Савельев собирался отснять гибель Орешникова прямо тут, на путях, неподалеку, пригнав с дрезиною нужный ему старомодный вагон: «Мне Бологое ни к чему, мы потом немножко поснимаем там, на перроне, да и смонтируем».
Назначен был день и час, железнодорожники, большие любители кино и савельевские почитатели, впрочем, может, он кому и взятку дал, даже соглашались отменить два пассажирских и пару товарняков. Вот только Савельев, Урусов, Вельтман и Нечипоренко никак не могли договориться: что же, собственно, будут снимать? Смерть от сердечного приступа? Убийство в поезде? Несчастный случай?
— Мы знаем доподлинно, что на самом деле он поехал из Москвы в Петроград, узнав о предстоящей свадьбе взрослой дочери, которую бросил совсем маленькой, об ее свадьбе с сыном нобелеата академика Петрова, и умер в вагоне, вот и все, — сказал Нечипоренко. — На самом деле…
— Кой черт «на самом деле»?! — закричал Савельев. — Я имею право на художественное видение! На вымысел! Я снимаю ху-до-жест-вен-ный фильм!
— По моему роману, — заметил Урусов.
— По моему сценарию, — уточнил Вельтман.
— Если сценарий отличается от романа, фильм тем более может отличаться от сценария. И все они, оптом и в розницу, могут не совпадать с действительностью, тем более что мы о ней ничего толком не знаем.
— Что значит «не знаем»? — вопросил Нечипоренко. — На свадьбу ехал? Ехал. Куда ехал? В Финляндию. Мабуть, шпиён? А как же репутация академика Петрова? И так неясно, что с этой финской линией органам госбезопасности делать. А тут еще новый персонаж из Москвы. Убрать, и все дела.
— Вы у нас скоро будете романист и сценарист в одном лице, — сказал Вельтман.
— Вы видели фильм Рязанова «Предсказание»? — не унимался Нечипоренко. — Там есть сюжетная линия, кстати, основополагающая, повествующая нам о том, как убирали энкавэдэшники неугодных в поездах.
— Тоже мне, классика мирового кино, — усмехнулся Савельев.
— Негоже историческому консультанту ссылаться на художественный фильм, — произнес Урусов.
— Я полагаю, там сценарист и режиссер опирались на факты. Имели доступ к закрытой информации.
— Вы полагаете, а я уже давно положил, — фыркнул режиссер.
— Откуда, по-вашему, Орешников узнал об ожидающейся свадьбе дочери? — спросил Вельтман.
— Только не из газет, как вы утверждаете. Советские газеты, в отличие от буржуазных, подобной информации не давали. Варианта два: слухи или письмо от бывшей жены.
— Письмо можно вскрыть…
В канун съемок Савельев уехал в город.
Поздно вечером Урусов, облачившись в свой любимый синего плюша с белыми узорами монгольский халат, раскладывал карты Таро, сверяя их со своими о Таро записями. К нему в комнату вломился пьяный Савельев с видеокассетой в левой руке и початой бутылкой коньяка в деснице. Он матерился и плакал. Из его сбивчивых речей следовало, что погиб его друг, чистая случайность, какие-то козлы убивали козла из другого стада, крупного бизнесмена, взрывное устройство сработало, когда бизнесмен с охранником вошли в лифт; друг Савельева как раз проходил мимо проклятого лифта, три минуты, старик, ты понимаешь, и он вышел бы из этой долбаной парадной, ну, задело бы слегка куском лифта или куском бизнесмена, ну, оглушило бы, старик, три минуты, был бы жив, ты понимаешь? Урусов понимал, он достал стаканы, виски, они выпили.
— Скажи, как эти падлы узнали, что сукин их объект вошел в лифт, что пора на кнопочку нажимать, чтобы адская машина сделала «бух»? Сквозь стенку его видели? В окно соседнего дома?
— Может, у него на пальто какой «жучок» был прицеплен, — предположил Урусов, слабо разбиравшийся в тонкостях саперного, киллерского и радиотехнического ремесла.
— Господи, ну что ты за дурак, хоть и писатель! Что ты все отвечаешь? Я просто спрашиваю тебя, абстрактно, мне твои ответы не нужны.
Они опять выпили, и опять, и опять.
Савельев уснул на кровати Урусова, тот кое-как устроился в двух креслах, стоящих в Доме творчества писателей то ли для посетителей, то ли для мебели. Режиссер храпел, стонал, скрежетал зубами, говорил во сне. Урусов уснул было под утро, но тут Савельев проснулся, сунул голову под кран, холодным трезвым голосом сказав, что он не верит в сентиментальность беглых папаш, умирающих от чувств-с от разрыва сердца, не успев заключить в объятия обретенное чадо, и что он пошел смотреть видеокассету с «Предсказанием».
Уходя, Савельев поинтересовался:
— Что это у тебя за картинки на столе?
— Карты Таро.
— Что за карта? — Режиссер ткнул пальцем, кажется, в первую попавшуюся.
— Повешенный.
— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет, — изрек Савельев, закрывая за собой дверь.
Ванда Федоровна после долгих раздумий решила написать бывшему мужу об ожидающейся свадьбе младшей дочери. Она знала его московский адрес; прежде он время от времени ей писал, она не отвечала. Она не была уверена, что он и теперь проживает по тому же адресу, он мог уехать, эмигрировать, переехать, умереть, его могли арестовать. Она писала наудачу. Брат пообещал ей переправить письмо в Петроград, чтобы оттуда переслали его в Москву. Орешников письмо получил.
Перед адресатом письмо прочли двое: штатный перлюстратор и соответствующий сотрудник Комиссариата внутренних дел.
— Интересное кино. Мало нам этих белофинских шпионов, эмигрантских недобитков, так еще московская агентура на повестке дня, связной едет, зарятся на народное счастье. Не хотят, чтобы мы жизнь строили. Вон что придумали. Мол, дочь замуж выходит. А в Финляндию небось нелегально почешет. Что делать, Степан Еремеевич? Ехать в Москву по адресу, связного замести, допросить с пристрастием?
— Нет. И дочь есть, и, верно, замуж собралась. Я этих недобитков лично знаю. У меня к ним свои претензии. Мой отец, герой разгрома Кронштадтского контрреволюционного бунта, был контужен, себя не помня, пошел по льду не в ту сторону, пришел не в Рамбов, а на финский берег, Я его не один месяц искал и через нашу разведку у этих людей нашел, чья дочка-то. Они ему, контуженному инвалиду, так мозги пропагандой белогвардейской заметелили, что он себя забыл, меня не вспомнил, свое геройское прошлое запамятовал и к ним в холуи определился. Звали они его какой-то собачьей кличкой, сволочи. Итр? Ерл? Тьфу. Он плакал, матросиков бесами звал, про рубль какой-то твердил серебряный, сребреник, что ли, они ему сулили? В Петроград со мной отказался, я один ушел.
— Тут и академик Петров приплетен. Он ведь со влиятельными людьми связан, может московскому агенту пропуск в Финляндию выхлопотать на свадьбу-то, если и вправду свадьба.
— С академиком пускай начальство нашего начальства разбирается. Я слыхал, он и нашим, и вашим, чаще ихним. Но кому виднее, тому виднее. А наша задача — не дать связному доехать до Питера. По-умному, по-тихому. Кто у нас занимается железной дорогой? Вроде Нагель? С ним свяжись, письмо отдай, пусть его люди письмо в столицу везут, чтобы не пропало, а потом везут связного из столицы и в поезде сами с ним разбираются. Это дело такое. Может, не получил. Может, из Москвы выбыл. Мало ли что с человечком может случиться. Кто его искать станет, иголку в стоге сена. Пропал — и все. А какие хитрые, бестии. Кто поглупее, клюнет: свадьба дочери… Но мы не из таковских, мы ваши белогвардейские происки на семь локтей в землю видим. Ничего у вас не выйдет, наймиты международной буржуазии. Зря за дураков нас держите.
Орешников для виду перечитывал письмо, откладывал, опять перечитывал: ехать? Не ехать? Хотя с первой минуты знал: едет! Конечно, едет, и в Финляндию ход найдет, и к свадьбе успеет. У него был для Тани свадебный подарок: старинный бронзовый перстень с жемчугом и бирюзою, бабушкин перстенек, фамильный, на счастье. Орешников купил билет, в саквояже у него лежали крахмальная белая рубашка, черный костюм-тройка (хорошо, не продал, а ведь хотел в голод-то), бархатная коробочка с перстнем.
Ему повезло. Он оказался в полупустом вагоне, с одним соседом в четырехместном купе. Он то засыпал, то просыпался, вспоминая новорожденную Танечку, Ванду, первые шаги Маруси. Просыпаясь, он перечитывал письмо. Может, Ванда простит его, они смогут жить вместе.
Вечером сосед, незаметный тихий человек в косоворотке, спросил его:
— Хотите чаю? Проводник чаю предлагает. Я вам принесу. Орешников пил чай, вкус был странноват, железнодорожные чаи с железнодорожным сахаром, мечта беспризорника, все вдруг поплыло, он лег, сердце колотилось, во рту пересохло, сознание его деформировалось, раздваивалось, кажется, он сам себе сказал: «Ну, прощай, Орешников, душа грешная», — или кто-то сказал это, но не сосед по купе.
Сосед открыл дверь в коридор.
— Заходите, ребята.
Ребята зашли, быстро обыскали саквояж, прошлись по карманам, письмо и перстень остались у соседа, саквояж полетел в открытое окно. Они завернули тело Орешникова в простыню, потом в принесенную мешковину. Поезд уже тормозил, проводник кричал в коридоре:
— Бологое! Подъезжаем!
Еще двое вошли на станции с носилками, положили труп на носилки, унесли вчетвером. Сосед остался, спрятал в котомочку письмо, рассмотрел перстень, лег спать и крепким сном спал до Петрограда.
Перед тем как последовать за оператором в притащенный дрезиною старый вагон, помреж спустился к каскаду за бутафорскими ирисами: ему велено было, чтобы в вазочке с салфетками на купейном столике стояла пара ирисов — знак, символ, Савельев обожал такие детали. Поставив на землю два подстаканника (надпись «Общепит» и летящий буревестник сбоку, чудо что за реквизит) и пару стаканов к ним, помреж стал выбирать ирисы. Он не заметил, как выплеснулась в стаканы играющая ключевая вода, притворилась чаем, притихла. «Ну, совсем я сдурел, налил чаю, забыл когда. Наш кому хошь башку задурит».
Помреж притрусил к вагону последним, все уже были в сборе, он вошел в тамбур с двумя стаканами в подстаканниках и парой ненастоящих ирисов. В вагоне было полно народу, операторы с главкомом Тхоржевским, костюмеры, гримеры, ассистенты режиссера. «Поехали, поехали!» — кричал Савельев капризным голосом.
За окном мелькали деревья, все окошечки вагонные в занавесочках по старинке, актер в кепочке курил в тамбуре, актер в косоворотке сидел в коридоре на откидном стульчике и читал «Правду», статистка в панамке смотрела в окно, проводник разносил белье, камера стрекотала, исполнитель роли Орешникова читал письмо бывшей жены, потом писал письмо дочери — покаянное, как объяснил ему Савельев.
— Мне нужны крупные планы, — объяснял Савельев Тхоржевскому, — и держи стиль эпохи, помни немое кино, черно-белый монохром двадцатых годов, документальные тридцатых.
Тхоржевский кивал.
— Снимешь, как Орешников переживает, потом портрет особиста в фас и в профиль. Так же всех остальных, а это мысль: в фас и в профиль. Девицу у окна, пассажира с газетой, опять Орешникова. Потом натюрморты: бачок с кипятком и кружкой на цепочке, пару ирисов в купе на столике, саквояж со шляпой, портфель с кепарем, стаканы с чаем. Хорошо бы увидеть купе сдеформированным сквозь стаканчики граненые. Стаканчики снимешь крупным планом трижды: энкавэдэшник кладет в чай яд, дребезжат ложечки в полных стаканах на столике, и — один полный, другой пустой, когда Орешникову плохо; пустой скачет по столику, поскольку наш паровоз вперед летит, допрыгивает до края, падает, разбивается. Остальное дело твое, помни о пейзаже: поля, мост железнодорожный, впрочем, тут моста нет, потом доснимем. Музыку для настроя сейчас врублю. Все на местах? Поехали!
Они и так ехали.
Савельев на сей раз был доволен происходящим, ни на кого не орал, по нескольку раз снимать дубли не требовал.
Полные стаканы были отсняты, помреж приоткрыл окно и выплеснул притворившуюся чаем родниковую воду из одного стакана. Вода, вместо того чтобы чинно-благородно разместиться на улетающем откосе насыпи, повисла в воздухе, вернулась к стеклу оконному, залив его всклянь прозрачным потеком, темнеющим на глазах, наливающимся чернильною мглою. В вагоне стало темно, тьма прилипла ко всем окнам разом.
— Что такое? — крикнул Савельев. — Почему темно?
— Должно быть, в тоннель въехали, — предположил нерешительно помреж.
— Какие тоннели, мы не на Военно-Грузинской дороге.
У Савельева возникло ощущение падающего в лифте: екнуло сердце, пустота под ложечкой, проваливаемся, что ли? В преисподнюю?
Ойкнула актриса в панамке.
Они продолжали мчаться сквозь тьму, казалось, за окнами плещутся воды темные, вагон несется по дну черного ночного моря.
— Прямо как в метро, — сказал равнодушно артист, играющий Орешникова, хлебнув из фляжки, с которой не расставался. — Сквозь землю провалились. Ищи-свищи.
Они ехали, ехали, ехали, потеряв счет времени.
— Может, конец света начался? — спросил побледневший Тхоржевский Савельева.
Странный хохоток послышался им обоим за темными окнами. «Бесы…» Тут они выскочили на свет и двигались дальше как ни в чем не бывало.
— Что-то я местности не узнаю, — сказал помреж. — По часам вроде как Озерки должны быть, а нет Озерков, к большой станции подъезжаем.
Подъезжали к большой станции, множество запасных путей, стрелок, грузовых и отслуживших пассажирских вагонов, составов, сараи, склады, депо, дома, сторожки. Вагон, влекомый дрезиною, замедлял ход и остановился наконец у платформы перед зданием вокзала. Все сгрудились у окон в коридоре, в глубоком молчании читая и перечитывая надпись «Бологое».
На перрон выскочили машинисты дрезины, им навстречу бежал дежурный по вокзалу, скандал, крики, твою мать, график, путь занимаете, вот трахнет вас литерный, мало не будет, под трибунал, Сталина на вас нет, тут к кричащим присоединился Савельев и заорал, то ли извиняясь, то ли наступая, про высокое искусство, про то, что Ленин говорил: для нас важнейшим из искусств является кино, про причастность к созданию кинематографического шедевра, его стали слушать и разглядывать, а телевизоры имелись почти у всех, кто только не глядел в тоске уездной, ухрюкавшись на службе, в лживое око телеэкрана, многие знали Савельева в лицо, он был вполне узнаваем, любитель побалакать с телеведущими, любимый режиссер, актер временами, душка, официальный кумир. Он намекал невнятно на личное знакомство с министром путей сообщения, с президентом, с президентами зарубежными (эти, впрочем, в Бологом не котировались), с Бельмондо и Нонной Мордюковой. Помаленьку скандал исчерпался, сменился полилогом и диалогом с улыбками, ошибочка вышла, кто без греха, все не без греха, мы ведь русские люди, давайте что-нибудь придумаем. В кабину дрезины влез третий машинист в качестве штурмана, снабженный графиком и легендою. Перекусив в привокзальном буфете, оглушенные, ошалевшие участники съемок, забравшись в свой допотопный вагон, потрюхали в Питер, откуда ленфильмовский автобус, отряженный начальством, загипнотизированным всеобщим Савельевым, доставил их в Комарове. По дороге куплен был в шалмане при тракте ящик коньяка; прибыв на место, путешественники немедленно напились.
Ванде Федоровне был сон краткий утренний перед самым пробуждением, иллюзорный, мучительный, словно бы просыпается она в своей комнате, в дверь стучат знакомым стуком, входит Орешников, босой, в белой рубахе, мокрый, словно из-под проливня, постаревший, в очках незнакомых, с зажженной церковной тоненькой свечкою, говорящий: «Вандочка, я на свадьбу опоздал, прости меня, грешного, утонул я».
— Таня, — сказала она дочери, когда та надевала фату и флердоранж перед малахитовым зеркалом, — я написала папе в Москву, что ты замуж выходишь, думала, он приедет, а он не приехал.
— Может быть, письмо до него не дошло, — отвечала дочь, — может быть, его нет сейчас в Москве. Может, не каждому разрешено в Финляндию выезжать. Мамочка, не плачь. Мама, я так тебя люблю. Ты у нас лучше всех.
— Ты забыла отца, Танечка. Если бы он был жив, он бы и в Ченстохов приехал, и в Мадрид явился бы, не то что в Финляндию. Кстати, это теперь тут чужая страна, а прежде Финляндия была часть России, еще и дорогу никто не забыл.
«Когда в Чили идет дождь, у вас вёдро, — писала полвека спустя внучка Таниного дядюшки кузине своей в Париж, — у нас самое дождливое место в мире. Maman в особо ненастные дни спрашивала дедушку: почему, почему мы должны жить в Чили, а не в России?! России теперь нет, отвечал дедушка, тот, кто думает, что живет в ней, тоже живет в Чили».