Биографические данные
Йозеф Динклаге родился в 1910 году в Меппене (на Эмсе), единственный сын владельца кирпичного завода Иозефа Динклаге и его жены Амалии, урожденной Виндтхорст, католического вероисповедания, окончил гимназию в Меппене (1929 г.), с 1930 по 1936 год учился в Гейдельберге, Берлине, Оксфорде (политэкономия, языки), короткое время работал в промышленности (стажировка в качестве экономиста на предприятиях фирмы «Демаг», Дуйсбург). После обстоятельных бесед с отцом, который, основываясь на том, что происходило в его отрасли (конъюнктура, связанная с сооружением «Западного вала»), мог информировать сына о подготовке к войне, двадцативосьмилетний Йозеф Динклаге решает стать офицером, чтобы, как он выражается, «пережить национал-социализм, по возможности не замарав себя». (Динклаге-старший, убежденный католик, отговаривает его. «Отправляйся-ка ты лучше снова в Оксфорд! — говорит он. — Или, еще лучше, в США! Уж я позабочусь, чтобы здешний сброд не стал мне из-за этого поперек дороги». Но сын не принимает этого предложения.) С 1938 года — различные военные школы, к началу войны — фенрих, весной 1940 года — лейтенант (Верхнерейнский фронт), в 1941–1942 годах обер - лейтенант и капитан (Африка), в 1943 году Рыцарский крест и звание майора (Сицилия), с осени 1943 по осень 1944 года в составе оккупационных войск в Париже и Дании.
Не женат, но скорее потому, что не представился подходящий случай, вследствие слишком частых переездов с места на место. В семнадцать лет у него начинается связь с замужней крестьянкой из графства Бентхайм, которая старше его на пять лет; длится эта связь три каникулярных лета. Воспоминания о ней мешают ему завязывать обычные отношения с сокурсницами, особенно в первые университетские годы. Случайные встречи, иногда серьезные, но мимолетные.
Ростом Динклаге 1,72, то есть чуть ниже среднего; довольно строен, просто потому, что у него не откладывается ни грамма жира («жилистый»). Темно-русые гладкие волосы, глаза серые, прямой нос с широкой переносицей, но тонкими ноздрями, рот удлиненный, глаза, нос и рот пропорционально распределены на худом, покрытом ровным загаром лице. К еде равнодушен, пьет и курит крайне умеренно.
Эпизоды
Плавно спускающиеся к Темзе meadows[6]. Вечера за чтением в Bodleian Library[7]. Дискуссии о возникновении национального дохода, шумные споры о Кейнсе в семинаре профессора Тэлбоя, пока свет за окнами Мертонского колледжа превращается из серо-зеленого в серо-голубой. Если бы он вернулся в Оксфорд, англичане в начале войны на какое-то время интернировали бы его, потом отпустили бы. Он мог бы в спокойной обстановке завершить свою работу об изменении функции денег в XVI веке. Тишина, шуршание бумаги, безмолвие размышлений, перезвон колоколов над Хай-стрит.
Все это он мог себе представить. И не мог себе представить. Глядя из окна кабинета, где они беседовали с отцом, на печи для обжига кирпича, он сказал: «Лучше я стану офицером. — И, пытаясь выказать благоразумие, добавил: — Уж если военным, то лучше офицером, чем серой скотинкой».
Восемь лет спустя, в Винтерспельте, Кэте Ленк сказала ему, что ей хочется в Линкольншир. Простота и решительность, с какой она это произнесла, вдруг заставили его подумать, что отказ от Англии был величайшей ошибкой его жизни. Она не объяснила, почему обязательно в Линкольншир, рассказала только, как она наткнулась на это название. Поскольку он однажды ездил в Линкольншир, он начал описывать ей эти места, но оборвал свой рассказ, заметив, что ей не интересно.
— Мне надо было поселиться в Линкольншире и ждать там тебя, — сказал он. — Ты бы приехала.
Она промолчала, не дала понять, хотелось ли и ей встретить его там.
«Но, если бы я остался в Англии, — опроверг он мысленно самого себя, возвращаясь к логике, — я не встретил бы Кэте Ленк».
Это переплетение случайностей предстало перед ним в ту минуту — вопреки его обычным убеждениям — как сама судьба.
Заметив, что на Кэте, хотя она и ненавидела войну, произвел впечатление его Рыцарский крест, он сказал:
— Северо-западнее Сиракуз нас атаковала крупная танковая часть американцев. Я опять находился на левом фланге, — он помолчал. — Я всегда оказываюсь на левом фланге, левый фланг преследует меня. Собственно, эта танковая часть, — продолжал он, — была настолько мощной, что оставалось только ретироваться. Но у меня в роте был взвод пулеметчиков, и эти парни просто остались в своих окопах и нанесли сопровождающей пехоте такие потери, что танки вдруг остановились, а затем повернули назад. Собственно, Рыцарский крест надо было вручить командиру взвода пулеметчиков обер-фельдфебелю Бендеру. Я пришел на позиции взвода, когда самое страшное было уже позади, и мог только поздравить Бендера. Но в нашей лавочке награды всегда получает кто-нибудь из начальства. Когда я потребовал орден для Бендера, командир батальона устало отмахнулся. «В районе боев, — сказал он весьма снисходительно, — ваш левый фланг, господин Динклаге, отбил чрезвычайно опасную атаку». Вот история, как я получил эту железяку, — закончил Динклаге свой рассказ. — У вас, штатских, — добавил он, — совершенно превратные представления о распределении наград. Мне выделяют каждый квартал столько-то Железных крестов на батальон, и, конечно, я раздаю их в первую очередь унтер-офицерскому составу, потому что мне надо поддерживать в этих людях боевой дух. Вот так какой-нибудь унтер-офицер с кухни становится кавалером Железного креста первой степени.
— Я, будучи человеком сугубо штатским, — сказала Кэте, — искренне желаю, чтобы награждали не снайперов, а поваров.
Динклаге не переставал удивляться тому, что всегда — вот и теперь в Винтерспельте — ему доставался левый фланг. Еще мальчишкой, во время стычек между «бандитскими шайками», для которых так подходила территория кирпичного завода, он всегда оказывался главарем левого подразделения «своей банды»- роль предводителя ему уступали потому, что именно он, с разрешения отца, предоставлял в распоряжение «банд» арену для военных действий (после окончания работы); и он вспоминал, как в сопровождении затаивших дыхание, вооруженных жердями и палками мальчишек крался вдоль стен расположенных в левой части двора печей и сараев, как подстерегал противника за уложенными слева четырехугольниками сохнувшего или уже обожженного кирпича. С прозрачного неба над болотами вдоль реки в проходы, обрамленные желтизной глины и краснотой кирпича, падал вечерний сумрак, так что казалось, что светится кирпичная пыль; благодаря этому свету стычки между «бандами» заканчивались сравнительно благополучно, он превращал их сражения в игру, в бой с тенями. Предостережения отца Динклаге, чтобы они не очень-то озорничали, были излишни.
Что до политики, то Динклаге никогда не замечал за собой левых завихрений. Во время пребывания в Оксфорде он, насколько мог, избегал дискуссий о войне в Испании, которая тогда (зимой 1936/37 г.) достигла кульминации. Он был настолько далек от леваков, что даже защищал Советский Союз, когда английские студенты критиковали его за то, что он не ввел в Испанию свои войска, как Германия и Италия, а только поставлял оружие. «Русские принимают в расчет более длительные промежутки времени», — говорил он. Упреки, что он тем самым защищает тех, кто бездействует, он глотал молча.
Кстати, об Эмсе: конечно, Динклаге очень оживился, когда Кэте рассказала ему, что во время своего путешествия на запад познакомилась и с долиной Эмса, даже «плутала», как она выразилась, по Буртангскому болоту.
— В Меппене вы тоже были? — спросил он. (Разговор происходил на очень ранней стадии их знакомства, когда Динклаге и Кэте еще не перешли на «ты».)
Она кивнула.
— Мне кажется, я была всюду, — сказала она.
— Если вы из Меппена направились в сторону болот, то вам Должны были броситься в глаза большие кирпичные заводы. У Дороги на Везуве.
Она пожала плечами. Возможно, она шла по другой дороге.
— Они принадлежат моему отцу, — сказал он. — Жаль, что мы познакомились только теперь. Вы могли бы навестить моих
родителей, пожить у них.
Она не знала, что ответить. Если она не ошибалась, ей было сделано предложение, первое из двух предложений, которые сделал ей Динклаге, как она поняла позднее. Первое было сделано слишком рано, второе — слишком поздно.
— Меппен — красивый город, — сказал он. — Вы видели ратушу и церковь при гимназии? Один из самых изящных архитектурных ансамблей в северной Германии!
Она так и не отважилась сказать ему, что места вроде Меппена (и других городов, где она останавливалась на своем пути) напоминают ей разве что о котлетах, слепленных из остатков овощей, манной похлебке, хлебе со свекольной ботвой, пиве, эрзац-кофе, затхлых комнатах, стены которых выкрашены бурой или зеленой краской, безмолвных вечерах, когда она слишком рано укладывалась спать.
Зато она не избавила его от рассказа о тех странных местах, в которых оказалась, блуждая по болотам вдоль Эмса. Там она натолкнулась на вооруженные патрули, которые проверили ее документы и без указания причин заставили повернуть обратно, по той же дороге, по какой она пришла. Когда она рассказала ему, как используют его родные места, он, словно читая своеобразную литанию, принялся перечислять:
— Бёргское болото, Эстервеген, Ашендорфское болото, Нойсуструм[8],- и закончил все словом «аминь», но оно прозвучало как проклятие.
Африка, Сицилия, Париж ошеломили его. Хотя он и собирал впечатления, но запрещал себе заниматься туризмом. В офицерских экскурсиях в Киренаику, в Сегесту или Шартр он не участвовал, предпочитал оставаться в палатке или казарме, при разговорах на археологические или искусствоведческие темы резко вставал с места; когда в его присутствии рассказывали становившиеся все более плоскими анекдоты о «бюро путешествий» под названием «Германский вермахт», даже не улыбался. Он полностью сосредоточился на службе. Однажды в Африке командир батальона, наблюдавший за ним в течение целого вечера в казино, сказал ему:
— Знаете, лейтенант Динклаге, о вас не скажешь, что вы умеете наслаждаться жизнью!
Однажды, после сражения под Бенгази (это было 5 февраля 1941 г., он запомнил дату), случилось так, что он вдруг не смог удержаться от смеха, наблюдая за тем, как несколько солдат его роты, лежавшие на песке и окутанные пылью, которую взвихрили танки, не сразу смогли подняться и потом долго отряхивали песок с мундиров. Он пришел в себя только тогда, когда заметил, что солдаты, стоявшие рядом, растерянно смотрят на него, решив, что он смеется над павшими. Участие в бою не было для него боевым крещением, он давно привык видеть мертвых; но тогда его потрясло внезапно возникшее чувство нереальности происходящего. Позднее приступы такого рода возникали по более безобидным поводам, чаще всего сопровождались ощущением deja-vu[9]. Например, палатки под пальмами у Мартубы в течение десяти странных минут не просто казались игрой воображения: он их уже однажды видел, только не помнил когда. Улица деревеньки близ Рагузы, состоявшая не из разваливающихся сицилианских домиков, а словно из какого-то невесомого, призрачного вещества-и это несмотря на то, что он прочесывал ее во главе штурмовой группы, — напоминала ему другую, точно такую же улицу, на которой он никогда не бывал прежде, даже во сне. Он философски проанализировал свое состояние и пришел к выводу, что никогда не испытывал приязни к идеалистически-романтической системе мышления, принимающей действительность за мираж. Он всегда был реалистом.
В Париже он посоветовался с военным врачом, о котором шла молва, что это человек, сведущий и в психиатрии. При виде Рыцарского креста Динклаге врач сперва был крайне осторожен, но, прощупав своего собеседника, в конце концов все же соблаговолил объяснить:
— Конечно, у вас премиленький неврозик, господин камрад. Но по нынешним временам он скорее является признаком здоровья. Меня больше тревожат те господа, у которых его нет, потому что все, что с ними происходит, они считают абсолютно нормальным. А душевные травмы, к которым это приведет? Нет уж, увольте!
Динклаге понял: врач сообщил ему, что он страдает коллективным неврозом. Они договорились о следующей консультации, но Динклаге больше не пошел, потому что врач на прощание сказал ему:
— Если позволите, пока один совет: найдите себе симпатичную приятельницу, если вы этого еще не сделали!
«Значит, он слишком недооценивает мой случай», — подумал Динклаге. Он не знал, что д-р К., когда Динклаге ушел, записал в истории болезни: «Шизофренические сдвиги с 1941 г.». Судя по всему, это был ошибочный диагноз. Галлюцинации, о которых рассказал врачу Динклаге, не свидетельствовали о начинающемся расстройстве психики. Динклаге был не шизофреником, а шизоидом, то есть просто чересчур впечатлительным человеком.
Против артроза тазобедренных суставов, начавшегося тоже в Африке, Динклаге вот уже несколько недель принимал новый кортикоидный препарат, который опробовал на нем дивизионный врач д-р X. Препарат помогал ему, хотя бы днем избавляя от болей. Он избегал принимать свое лекарство в канцелярии батальона, чтобы не просить для этой цели воды; впрочем, он знал, что фельдфебель и писарь замечали, когда он на кухне наливал воду в стакан и шел с ним наверх, в комнату, где распорядился поставить себе походную кровать.
Всякий раз, в одиннадцать часов утра, когда он глотал свои таблетки, до него доносился отчетливый гул самолетов. Динклаге подходил к окну, открывал его. Воздушные армады летели на большой высоте к востоку. Динклаге пытался прикинуть, сколько эскадрилий истребителей-перехватчиков понадобилось бы, чтобы рассеять такие мощные соединения бомбардировщиков. «Если бы у нас еще были истребители, — думал он, — они должны были бы перехватить американцев уже над Бельгией. А так они запросто могут себе позволить летать без прикрытия истребителей». Динклаге не испытывал волнения, размышляя о состоянии дел в небе, потому что уже пережил все это в 1943 году на Сицилии и в начале нынешнего года во Франции. Он только удивлялся, что слова «если бы у нас еще были истребители» и имя «Герман Геринг» до сих пор вызывали у него ожесточение. «И это вместо того, чтобы радоваться всему этому чертовскому хаосу, — думал он. — Уже само по себе выражение «у нас» здесь абсолютно неуместно. Я должен был бы совершенно автоматически думать: „У них нет больше истребителей"».
Глядя в небо над Винтерспельтом, он, прежде чем закрыть окно, всякий раз думал о том, что хорошо было бы вернуться в Данию. В Дании небо было пустым. Тактические занятия под Раннерсом проходили как в сказке. Командирам рот можно было дать понять, чтобы учения заканчивались на пляжах тихих проливов Балтийского моря. Самому можно было в это время побродить по аллее, воображая, что остаток войны удастся
провести, разглядывая соломенные крыши и цветущие флоксы.
Флоксы отцвели довольно быстро, но даже известие о 20 июля не вырвало Динклаге полностью из его иллюзий, хотя после этого полковник Хофман становился все несноснее. (Командир дивизии генерал фон Ц., держа речь перед офицерами, старательно избегал слова «предатель». Он говорил лишь о «безответственных элементах», и к тому же в таком тоне, словно производил разбор очередных маневров.) Мечты, фантомы. 416-й пехотной дивизии, в которую Динклаге весной перевели из Парижа, не было суждено оказаться забытой в Дании.
Полугородской дом на одну семью, покрытый серой штукатуркой и безликий среди выбеленных крестьянских домов и сараев из грубого бутового камня деревни Винтерспельт, был реквизирован и превращен в штаб-квартиру еще той частью, которую они сменили. Эта часть, входившая в 18-ю мотодивизию, проделала весь путь отступления через северную Францию и Бельгию, пока в начале сентября не остановилась буквально в первой же немецкой деревушке у границы. По каким-то причинам американцы прекратили преследование.
— Я полагаю, у них трудности со снабжением, — сказал майор, которого сменял Динклаге. — А ведь они могли бы гнать нас до самого Рейна, настолько мы выдохлись.
И он начал рассказывать истории о котле под Фалезом, из которого 18-й мотодивизии едва удалось вырваться.
Он был в мрачном настроении, потому что его часть, как он утверждал, разумеется, ничего точно не зная, отправляли в Россию. Он поздравил Динклаге.
— Здесь как осенью тридцать девятого. Вы где тогда были?
— На Верхнем Рейне.
— Ну, тогда вам все известно. Немножко разведки, время от времени перестрелки, а в остальном… Смешная тогда была война. Вы не находите?
Динклаге согласился.
— Меня бы не удивило, — сказал майор Л.,- если бы война кончилась так же смешно, как началась. Если вам повезет, господин камрад, вас застанет здесь перемирие.
Динклаге посмотрел на него так, словно перед ним был сумасшедший, и переменил тему.
— Не думаю, — сказал он, — что вас отправят в Россию. Насколько я знаю, ваша дивизия остается в составе пятьдесят третьего армейского корпуса.
Динклаге говорил наугад — просто хотел сказать что-то приятное. Когда его предсказание сбылось и 18-я мотодивизия отправилась не в Россию, а всего лишь в Кобленц (приведение в боевую готовность для операции, которая тогда, в целях секретности, еще называлась «Вахта на Рейне»), майор Л. несколько дней подумывал о том, не донести ли на Динклаге за безответственное разглашение известного ему, очевидно, приказа об операции (нарушение недавно вновь подтвержденного приказа фюрера № 002252/42 о соблюдении секретности), но потом решил этого не делать, поскольку он, во-первых, боялся, что Динклаге, оправдываясь, будет всячески обыгрывать легкомысленно употребленное им слово «перемирие», а во-вторых, был от природы человеком, любящим покой.
Когда Динклаге в беседе с другими офицерами иногда говорит о своих солдатах: «Моих людей надо лучше снабжать продовольствием» или что-то в этом роде, в его устах притяжательное местоимение звучит так, словно он употребляет его в кавычках. Командир полка, все замечающий полковник Хофман, уже однажды отчитал его за это. («Я запрещаю вам подобный тон, господин Динклаге!» — «Слушаюсь, господин полковник!» — «Эти люди — действительно ваши люди. Я требую, чтобы вы это поняли!» — «Я исправлюсь, господин полковник».)
— Если бы я был женат, — сказал он однажды Кэте, — я бы воздерживался от слов «моя жена».
— Конечно, это произвело на тебя впечатление, — заметил Хайншток, когда Кэте передала ему слова Динклаге. — Он хорошо знает, чем можно произвести на тебя впечатление. — Обычно Хайншток избегал показывать свою ревность.
Слово «враг» Динклаге употребляет с такой же опаской и сомнением, как и притяжательные местоимения. Ему нравится, что полковник Хофман никогда не говорит о враге, а всего лишь о противнике, кроме тех случаев, когда не может обойтись без таких терминов, как «вражеские позиции».
— Вам достаточно знать обстановку противника в непосредственной близости от вас, — говорит он, например, майору Динклаге, когда тот начинает критиковать авиацию. — Ваши люди занимают высоты на восточном берегу Ура, американцы — на западном. Вам отнюдь не возбраняется установить, каковы силы и точные позиции противника. Я даже настаиваю на том, чтобы вы своих людей в этом смысле подстегнули.
А как раз в этом смысле Динклаге не подстегивал «своих» людей; учитывая позицию батальона (передний край обороны отделен от противника рекой), он считал действия разведгрупп рискованной и бессмысленной игрой в индейцев; иногда он высылал разведгруппу в плохо просматриваемую лесистую долину, которой пользовался Шефольд, когда хотел перейти линию фронта.
— Не стоит ли взорвать виадук под Хеммересом, господин полковник? — спросил он.
— Я предлагал это дивизии, — ответил Хофман, — но есть категорический контрприказ армейского корпуса. Эта штука должна остаться.
— Ага, — сказал Динклаге.
Майор мог позволить себе такую вольность, придав этим двум гласным, разделенным одним согласным, иронический, почти презрительный оттенок, потому что тон, каким говорил полковник, не вызывал сомнений относительно того, что он думал об оперативном замысле, благодаря которому должна была уцелеть «эта штука». Подобное единодушие между ними заставило Хофмана резко повернуть разговор.
— Вы, кажется, иногда забываете, что вам запрещено делать выводы, господин Динклаге, — сказал он и отвернулся. — Кроме того, — добавил полковник, — я радуюсь каждому уцелевшему мосту.
К вопросу о дисциплинарном проступке майора Динклаге, — проступке, который имел в виду полковник Хофман: «Согласно приказу начальника штаба группы армий «Запад», унтер-офицеру Рудольфу Драйеру из оперативного отдела штаба сегодня были даны инструкции относительно работы по переписыванию, которую ему поручено осуществлять. При этом унтер-офицер Драйер был строго предупрежден, что ему категорически запрещается разглашать то, что он услышит или будет переписывать, а также делать выводы из услышанного или переписываемого». (Подполковник генштаба В. Шауфельбергер. Секретность, дезинформация и маскировка на опыте немецкого наступления 1944 г. в Арденнах. Цюрих, 1969, с. 30.)
— У меня есть сведения, — сообщил Динклаге, — что отдельные американцы спускаются к Уру и ловят там форель.
— Гм! — Хофман повернулся и пристально посмотрел на него. — И как реагируют ваши люди?
— Мне кажется, им было бы нелегко обстрелять людей, которые удят рыбу.
— Ну и порядочки! — Полковник даже хихикнул от возмущения. — Господин Динклаге, — сказал он, — не позднее послезавтрашнего дня батальон доставит мне пару-другую форелей. И тогда это безобразие прекратится!
— Ручаюсь вам, господин полковник, — сказал Динклаге.
Его эта рыбная ловля действительно раздражала. Иногда он
всерьез подумывал о том, чтобы как следует отчитать по радио американского офицера, который позволял своим людям такую расхлябанность. (Полк имел взвод связи, который непрерывно засекал частоты американцев. Но в октябре 1944-го переговоры по радио на Западном фронте были строго запрещены.)
— Вот тебе, пожалуйста, — сказал Хайншток, когда Кэте рассказала ему о желании Динклаге вступить в контакт с командиром противостоящей ему американской части. — Этот господин все еще мечтает о войне, которую ведут между собой одни офицеры.
Но он удивился, что Динклаге вообще обсуждает военные проблемы с женщиной. Возможно, подумал он, это просто трюк, чтобы заполучить Кэте.
В Уре водилось огромное количество форели. Судя по всему, война пошла урской форели на пользу. Рыболовы 3-й роты — большинство солдат 106-й пехотной дивизии были родом из Монтаны, края сверкающих горных рек, — возвращались с баснословным уловом. Кимброу завидовал им. Хотя он и вырос в деревне, рыболовом он не был; отец огорчился, поняв, что мальчика невозможно научить ловить рыбу.
Когда удильщики из его роты в конце концов все-таки попали под сильный обстрел, Кимброу испытал почти облегчение; он построил роту и запретил впредь спускаться в нейтральную зону в долине Ура, кроме как для боевых действий, которые он лично распорядится провести. Ему предстояло позаботиться о том, чтобы история с рыбной ловлей не получила огласки. Командир батальона майор Картер разнес бы его в пух и прах и заставил бы отвечать за то, что его солдаты из-за расхлябанности, которую он, Кимброу, должен был предотвратить, угодили под обстрел. Но никого не ранило, и он надеялся, что дело удастся замять.
Райдель был вне себя, когда его не взяли в группу, которая получила задание изгнать американских рыболовов с берега Ура. Его рапорт отклонили. Он подал жалобу. Фельдфебель Вагнер пожал плечами и сказал:
— Очень сожалею, Райдель, но на сей раз у вас номер не пройдет.
И потом Вагнер, к безмерному удивлению Райделя, выбрал самых больших болванов в части (3-й взвод 2-й роты), сплошь зеленых юнцов — и среди них Борека, — которые в жизни еще не видали движущейся цели.
— Задание для новобранцев, чтобы могли проявить себя, — сказал Вагнер, слегка смущенный. — Приказ из батальона.
Когда молокососы вечером вернулись в расположение, Райдель спросил:
— Ну, скольких уложили?
Он слышал пальбу, стоя в своем окопе, — он был очень зол, что ему не дали участвовать в стрельбе по мишеням. Вместо него выбрали этих болванов!
— А мы не знаем, — ответил один из них.
По их физиономиям он понял, что ни одного попадания у них не было.
Шефольд обрадовался, когда эта рыбная ловля на Уре кончилась. Он привык рассматривать долину, где находился Хеммерес, как нейтральную зону-«моя нейтральная полоса», говорил он Кимброу — и потому относился к американским солдатам, стоявшим неподалеку от деревни среди прибрежного кустарника и удившим рыбу, с неодобрением, как к воюющей стороне, вторгшейся в какую-нибудь Швейцарию, пусть даже только для того, чтобы заниматься браконьерством. Они нарушали его мир. Теперь они исчезли, и двор и луга казались еще более пустынными, чем обычно, под осенним солнцем, падавшим в долину, которую обступили тенистые склоны. Только из отверстий туннеля по обеим сторонам виадука давно заброшенной железной дороги Сен-Вит-Бургрейнланд, что в северной части пересекала долину, иногда показывались, словно кукушки в распахнувшихся створках старинных часов, крошечные фигурки людей: слева — в мундирах цвета хаки, справа-в серо - зеленых, — появлялись и снова исчезали в черноте. «Хлоп! — думал Шефольд, когда чернота смыкалась за ними. — Жаль, — думал он, — что не звонят при этом колокола, как на башне замка в Лимале».
Майор Динклаге с большим интересом слушает, когда Кэте Ленк рассказывает ему, что Венцель Хайншток-марксист. Он очень хотел бы познакомиться с ним, но по соображениям личного характера, а также по причинам, связанным с техникой политической подпольной работы, встреча Динклаге с Хайнштоком так и не состоится. (Хайншток не в восторге от того, что
Кэте вообще назвала майору его имя. «Ни одно звено в цепочке, — говорит он, — не должно знать никаких других имен, кроме тех, с кем оно непосредственно связано. Ну, да ты, конечно, об этом понятия не имеешь, — добавляет он. — Да и откуда тебе знать, как вести себя на нелегальной работе. Если бы ты мне сказала хоть слово, прежде чем…» Он умолкает, ибо видит, что Кэте закрыла лицо руками.)
Поскольку первая половина студенческой жизни Динклаге пришлась еще на период Веймарской республики — об Оксфорде и говорить не приходится — и поскольку он занимался политэкономией, он, разумеется, изучал и марксизм. Маркса, наряду с Рикардо и Вальрасом, он считал ученым, который представил законы развития капитализма в наиболее чистом виде, настолько чистом, насколько это вообще возможно, ибо вполне естественно, что всегда остается нечто такое, чего нельзя объяснить. Описание этого «остатка» — психологического стимула страстей, приводящих в движение экономику, — Динклаге нашел у Парето. Он все время колебался между циничным учением Парето об «остатках» и гуманистической идеей Маркса о самоотчуждении человека. Он охотно присоединился бы полностью к последней, но не мог убедить себя, что самоотчуждение может быть устранено лишь путем изменения формы собственности на средства производства.
Он не обманывал себя относительно заинтересованности крупных предпринимателей в большом бизнесе, связанном с войной. (Его отец был в этом смысле белой вороной. Да и кирпичные заводы семьи Динклаге, видит бог, не относятся к крупной промышленности.) И все же Динклаге не считал, что война, подобная этой, входила в намерения предсказанных Марксом монополий. (С весьма актуальным развитием Марксовой теории накопления капитала в ленинских тезисах об империализме ему уже не довелось познакомиться.) При всем своем потрясающем уме господа, которые ими правили, были столь недалекими, что воображали, будто может существовать военная конъюнктура без войны. Они хотели съесть пирог и в то же время оставить его целым. Но если не считать подобного рода субъективного алогизма, то мировая война — так полагал Динклагене соответствовала интересам и тенденциям крупного капитала. Им скорее соответствовала — если уж мыслить марксистскими категориями — становившаяся все более изощренной эксплуатация, так сказать, мировая культура эксплуатации, мирная жизнь в рабстве, исполненном наслаждения, в условиях широкой свободы мысли, но никак не катастрофа.
Но если эта война возникла не в результате якобы автоматически действующих законов экономики, то в результате чего же? Динклаге, перед которым вставал этот вопрос, не искал глобального ответа, он отступил: человек — это существо, воплощающее и детерминированность, и случайность. Он — плод происхождения, среды, воспитания, биологической конституции и заложенных в нем физических комплексов. Внутри этого заранее заданного сочетания факторов господствует чистейшая случайность, больше того: сами эти факторы — результат случайных обстоятельств. То, что какой-то мужчина двести лет назад встретил какую-то женщину, именно эту, а не другую, было случайностью, но повлияло на жизнь потомка двести лет спустя. Социальный упадок или травматический шок, вызванные случайностью, неверной реакцией на обесценение денег или на пожар, через многие поколения еще сказывались на так называемых судьбах. Даже внешне совершенно свободные поступки — кто-то решил подняться на гору или прочитать книгу-представляли собой условные рефлексы. Но об этом еще можно было спорить, а вот то, что появление фигуры, подобной Гитлеру, было результатом возведенного в квадрат нагромождения наследственных данных и слепого господства того вида случайностей, который именуют мировой историей, — вот это не вызывало ни малейшего сомнения. Но как именовать то бытие, в котором перепутались, непостижимо переплелись естественные закономерности и чистый произвол? Оно именовалось хаосом. Динклаге сознавал существование хаоса. Только хаос мог ему объяснить, откуда берутся монстры.
Конечно, даже среди хаоса и монстров возможны были этические решения, выбор между добром и злом, существовала совесть. Это было последнее, что сохранил Динклаге из своего католического воспитания. «По-видимому, — с иронией думал он, — это тоже связанный с Эмсом условный рефлекс».
Однажды с ним приключилось следующее: присутствуя вместе с другими офицерами на служебном совещании, он указательным пальцем правой руки, которой ухватился за стул (потому что его мучили боли), незаметно для других написал на нижней стороне сиденья какое-то слово, возникшее в разговоре, ну, допустим, слово «батальон». (Какое это было слово, значения не имеет.) Он делал это уже не раз, и у него стало чуть ли не манией писать слова, причем всегда прописными буквами и так, чтобы другие не могли понять, что он пишет, но на этот раз ему вдруг показалось, будто происходящее сейчас со временем не исчезнет, Даже в бесконечности. Невозможно было вообразить, что всякий след надписи и создавшего ее усилия будет начисто уничтожен и забыт. Еще во время совещания он записал на бумажке дату и время (3 октября 1944 г., 11.20), рядом то самое слово («батальон»?) и сунул бумажку в левый нагрудный карман своего мундира.
Ночью ему приснилось, что он оказался возле рыночной площади великолепного средневекового города. В глубине виднелись дома, полные загадочного величия, с уложенными наискось балками — темно-коричневая касается белой: ему снились цвета. Когда он захотел выйти на площадь, чтобы поближе ее рассмотреть, двое вооруженных солдат с винтовками наперевес, в мундирах какой-то современной, но неведомой армии преградили ему путь. Пришлось удовольствоваться малым — обойти площадь по краю, где расположились кукольники со своими театрами, на сцене которых полно было марионеток и всякой мишуры.
Во время ночных обходов, которые Динклаге никогда не передоверял командирам рот, он, поднявшись в сопровождении унтер-офицера и связного на вершину холма, останавливался и осматривал местность. Ночи были ясные, небо усеяно звездами. На его участке все было спокойно, и южнее, там, где располагалась соседняя дивизия, тоже царила тишина и ничего не было видно. Где-то поблизости вполголоса переговаривались из своих окопов двое солдат. Чуть севернее, по ту сторону Иренской долины, где фронт 416-й дивизии поворачивал к востоку, поскольку американцы захватили выступавший вперед — если смотреть с их позиций — гребень Шнее-Эйфеля, иногда вдруг взлетала осветительная ракета и снова гасла. Только далеко с севера, из-за Шнее-Эйфеля, до них доносился грохот артиллерии и виднелись вспышки света. Что это было? Отблески пожаров? Прожектора? Сброшенные с самолетов сигнальные ракеты, которые, промелькнув, рассеивались, превращаясь в призрачные отсветы? Как сообщали, какая-то американская часть медленно пробивалась там к плотине, перегораживающей долину Урфта. Здесь же, где находились Динклаге и его подчиненные, деревья и лес были окутаны непроглядной, лишенной всяких цветовых нюансов тьмой. Порой, стоило майору Динклаге подумать о том, что здесь в черноте ночи, бесшумно или под грохот артиллерийской канонады, противостоят друг другу две огромные армии, ему начинало казаться, что не только разведгруппа его подразделения, действовавшая, вопреки желанию полковника Хофмана, весьма вяло, но и вообще весь комплекс присущих войне и предписываемых уставом действий есть не что иное, как гигантская игра в индейцев. Сражения мальчишек во дворе кирпичного завода — не больше! Он вполне мог себе представить, что сотни тысяч людей, которые сейчас, переговариваясь шепотом в темноте или почти засыпая, стоят в своих окопах, поднимутся оттуда и под усеянным звездами небом разразятся ужасающим смехом, прежде чем отправятся домой, к своим школьным заданиям.
Химеры! Впрочем, они не помешали Динклаге устроить такой разнос ближайшему часовому, у которого он, подойдя ближе, заметил огонек вспыхнувшей спички, что у того, как одобрительно сказал позднее унтер-офицер связному, душа в пятки ушла.
Когда после такого инспектирования Динклаге возвращался на квартиру, он заходил иногда в свою рабочую комнату, прежде чем зажечь свет, убеждался, что светомаскировочные шторы на окне опущены, закрывал дверь, на которой штабс-фельдфебель Каммерер велел повесить табличку с надписью «Командир», садился за письменный стол, раскладывал карты Германского рейха, листы 107 а и 119 б, изданные в 1941 году имперским ведомством топографической съемки в Берлине (так называемые карты Генерального штаба), а также подробную бельгийскую топографическую карту (масштаб 1:10 000) района южнее Сен - Вита и при свете карманного фонаря, поскольку лампа под потолком была не лучше коптилки, в который раз изучал позиции своего батальона.
Он по-прежнему находился на крайнем левом фланге дивизии, на участке, дальше всех выдвинутом на запад, причиной чему была та самая американская часть, что занимала Шнее - Эйфель с востока; 416-я пехотная дивизия окружала южный фланг американцев (севернее были позиции народно - гренадерской дивизии), и батальон Динклаге находился в мешке, образованном петлей реки Ур, на крайнем западе; он был почти отрезан от дивизии густо поросшей лесом и абсолютно непроходимой с севера на юг долиной реки Ирен, так что связь поддерживалась только через связных и иногда через разведгруппы. Связь с соседней дивизией на юге также была слабой. Всякий раз, когда Динклаге снова убеждался в том, насколько изолирована его часть, кончик карандаша, который он держал в правой Руке, начинал кружить в конусе света от карманного фонаря вокруг хутора Хеммерес, расположенного в долине Ура. Стоит какой-нибудь достаточно сильной американской части переправиться по еще уцелевшему железнодорожному виадуку у Хемме - Реса через Ур, достичь, миновав деревню Эльхерат, шоссе
Сен-Вит-Пронсфельд и продвинуться по нему на юго-восток, батальон легко может быть отрезан и уничтожен или, если он, Динклаге, это допустит, взят в плен.
Во время одного из таких (или многих?) ночных бдений над картами, когда при свете карманного фонарика и тусклой лампы, мучимый болями — потому что он стоял выгнув ногу, в крайне неудобной при его болезни позе, — он непрерывно вертел карандаш, Динклаге, видимо, и принял решение сдать свой батальон в плен, причем сдать его не только в случае подобной американской операции, но даже не ожидая ее и пренебрегая тактическими соображениями, связанными с проблемой обороны.
Размышляя над тем, каким образом он мог бы претворить свою идею в действие, Динклаге наталкивается на две непреодолимые трудности:
1. Простую мысль о том, что сам он в почетной — ибо это соответствовало старым военным правилам — роли парламентера, сопровождаемый унтер-офицером с белым флагом, перейдет через Ур и появится перед оборонительной линией американцев, следовало с самого начала отвергнуть. Стоило ему обнародовать свое намерение, штабс-фельдфебель Каммерер с помощью командиров рот тут же арестовал бы его и сообщил в полк. Мгновенно прибыло бы подразделение военной полиции, а с ним и лично полковник Хофман, для которого с точки зрения престижа полка было бы крайне важно самому руководить первым допросом и без промедления передать Динклаге соответствующему полевому суду. (Только тем обстоятельством, что 416-й пехотной дивизии по каким-то причинам — видимо, просто из-за нехватки кадров — не были приданы нацистские офицеры, ведающие подобными делами, можно было бы объяснить то, что дело майора Динклаге дошло бы до военно-полевого суда.)
2. Абсолютно нереальной оставалась и возможность тайно связаться с противником, хотя Динклаге — и это как раз типично для него — эту мысль полностью не исключал.
Прежде всего, захватить врасплох целый батальон, почти полностью укомплектованный по штатам военного времени (примерно 1200 человек), одному-единственному человеку, пусть даже его командиру, было почти неразрешимой тактической задачей. Из четырех рот батальона две (первая и рота снабжения) находились в Винтерспельте, две другие — в деревнях Вальмерат и Эльхерат, откуда они выставляли посты в тщательно продуманном Динклаге порядке-двумя линиями, расположенными уступом друг за другом. В день «икс» (или в ночь «икс»!)
Динклаге пришлось бы под каким-нибудь предлогом (но под каким?) вызвать из расположения главные силы, снять всех с постов и, по возможности безоружных, собрать в определенном пункте, где их легко было бы окружить. Впрочем, можно было неожиданно объявить ночью учебную тревогу с последующим смотром батальона, и, так как Динклаге предполагал у американцев интерес и способность к играм в индейцев, этот план, особенно если повезет, имел известный шанс на успех.
Но, поскольку у Динклаге не было никакой возможности вступить в контакт с противником, он не видел путей для реализации своего плана.
По тому, как Динклаге сформулировал этот вывод — он изложил свой план так, словно речь шла о математическом уравнении, — Кэте Ленк сразу поняла, что сдача батальона в плен для него чисто абстрактная идея. Нельзя сказать, что он относился к ней несерьезно, нет: он был занят ею столь же серьезно, как бывают заняты гипотезой, превратившейся в навязчивую идею. Кэте предпочла бы, чтобы в его речи время от времени вспыхивало волнение, ощущалось возбуждение, даже элемент авантюризма, потому что, в конце-то концов, и это должно присутствовать, когда офицер, которому всего лишь тридцать четыре года, готовит дерзкую военную операцию. А тут что? Одна холодная абстракция.
— О, — сказала она, — если дело только в этом! Я знаю человека, который может установить связь с американцами. На него ты можешь положиться.
— Если намерения этого господина, — сказал Хайншток, когда Кэте посвятила его в план Динклаге, — не имеют никакой поддержки среди подчиненных, то ему лучше не лезть в это дело. Подобные ситуации имела в виду партия, когда говорила об отсутствии опоры в массах.
(Хайншток привык говорить о Коммунистической партии Чехословакии и Коминтерне всегда в форме «перфекта», второго прошедшего времени, которое иных ученые-грамматисты называют также завершенным настоящим.)
Как повлияет его акция на ход войны, Динклаге предугадать не может. Он не знает, да ему и безразлично, используют ли американцы возникшую в результате захвата батальона брешь Для общего прорыва или просто перенесут вперед, через Ур, свою линию обороны, чтобы тем самым уменьшить давление на фланг своих войск в районе Шнее-Эйфеля, где, по мнению как Динклаге, так и Кимброу, они занимают невыгодную позицию. Вследствие почти полного отсутствия воздушной разведки майор Динклаге так же мало знает о силе американцев и глубине их обороны, как и дивизия, армия, группа армий и командующий Западным фронтом.
В двенадцать часов дня
Может показаться, что, раскрыв план Динклаге, автор лишил повествование сюжетной пружины. Это совсем не так. В данном сочинении не придается никакого значения рассказу о том, удастся или не удастся (и каким образом) майору Динклаге сдать американцам почти полностью укомплектованный по штатам военного времени немецкий батальон. Хотя местом действия здесь выбран и в самом деле дикий в то время Запад, автор не решается превратить это повествование в вестерн. Не будет здесь и мрачного ангела, который в конце подходит к метафизическому негодяю и на полсекунды раньше того вытаскивает свой смит-вессон.
Было бы прекрасно, если бы это чудовище, война, это воплощение хаоса, в конце концов лежало бы распластанным на деревенской дороге близ Винтерспельта под изумленными взглядами избавленного от него, против собственной воли, батальона; но, как известно, во время второй мировой войны и, быть может, всех войн, кроме тех, что велись ландскнехтами, никогда не случалось, чтобы командующий батальоном офицер сдал его врагу. Даже в случае неудачи такое событие было бы отмечено в военных архивах и с точки зрения военной истории стало бы настолько уникальным, что о нем уже было бы написано множество книг, вероятно, прежде всего союзниками.
Нельзя допустить, чтобы вымысел завел повествование так далеко. Достаточно будет игры на ящике с песком.
Пожалуй, проще всего было бы избавить это повествование от петли вымысла, заявив: так как майора Динклаге не существовало, его пришлось выдумать. Но эта фраза лишь в том случае обретет смысл, если начать ее с конца: поскольку Динклаге был придуман, он теперь существует.
Ведь писать — не значит набрасывать на объект лассо авторского замысла.
Профессиональная однобокость
В этом повествовании не делается и попытки исследовать причины, побудившие майора Динклаге совершить покушение на войну. Тут нет намерения группировать повествование вокруг размышлений Динклаге, строить все действие вокруг него, создавая подобие вихря, центром которого могло бы быть принятое в одиночку решение «этого господина» (как любит называть его Хайншток). Литературы о деле Динклаге пока еще нет, но есть уже необозримое множество работ о попытках восстания немецких офицеров против Гитлера, в которых скрупулезно систематизируются размышления, мировоззренческие мотивы, доводы и чувства этих трагических персонажей и, главное, то, насколько часто и глубоко испытывали они угрызения совести. Из этих работ можно почерпнуть все необходимое, чтобы дополнить картину, рисующую причины задуманного майором Динклаге плана.
Дабы убедиться, что для своего поступка Динклаге имел все возможные политические, экономические и метафизические основания, достаточно вспомнить, что в ответ на рассказ Кэте Ленк о ее переживаниях у Буртангского болота он перечислил названия всех концлагерей на Эмсе и закончил эту литанию словом «аминь», которое его собеседница восприняла как проклятие. Однако к своему решению он пришел прежде всего по чисто военным соображениям. Известно, что осенью 1944 года большинство немецких офицеров разделяло точку зрения Динклаге, что война проиграна и потому должна быть немедленно прекращена; но Динклаге был единственным среди них, кто проявил готовность все эти военно-научные соображения реализовать в конкретном действии на уровне командира подразделения. Сделал ли упомянутый в сборнике документов подполковника швейцарского генштаба В. Шауфельбергера унтер-офицер Рудольф Драйер выводы из того, что он слышал в канцелярии командующего группой войск «Запад», сделал ли он их вопреки полученному приказу или нет — неизвестно; Динклаге же такие выводы сделал. Возможно, у него было особенно сильно развито профессиональное упорство, известная deformation professionnelle[10] — присущая всем людям, которые изучили какое-то ремесло и специализировались в нем.
Примечательно, что между Динклаге и Кэте Ленк никогда не возникало разговора о причинах, побудивших его принять такое решение. Они считались сами собой разумеющимися.
Собственно, только один капитан Кимброу хотел точно знать, что привело Динклаге к такому решению. Возможно, в нем проснулся адвокат, защитник по уголовным делам, и потому он заинтересовался мотивами, двигавшими Динклаге.
— What makes him tick?[11]-был его первый вопрос, после того как Шефольд передал ему с той стороны эту удивительную новость.
Шефольд пожал плечами. Он этого не знал. И у него не было никакого желания нагонять скуку на молодого американского капитана выдержками из той «оправдательной» литературы[12], которой тогда еще и не существовало.