СОБЫТИЯ В БАТАЛЬОННОЙ КАНЦЕЛЯРИИ

Приближаясь к Винтерспельту в сопровождении Райделя, Шефольд поискал глазами гребень холма, который с северной стороны обрывался к каменоломне Хайнштока, но ему не удалось его обнаружить, хотя с дороги у амбара, где раньше располагалась полевая кухня (того самого подразделения 18-й мотодивизии), он легко мог бы его увидеть. Отсюда, с юга, гора, где находилась каменоломня, казалась всего лишь пустынным склоном, по-осеннему рыжеватой, неяркой шкурой, натянутой над лугами, над жнивьем и в лесных прогалинах. Сейчас, в присутствии Райделя, Шефольд почувствовал бы себя спокойнее, если бы ему удалось обнаружить точку, откуда за ним, возможно, наблюдали, где заботились о его безопасности.

Но и Хайншток, к сожалению, не подумал посмотреть в бинокль, что происходит на коротком отрезке пути вблизи Винтерспельта; убедившись в том, что он знал и раньше, а именно: что между тем пунктом, где находится он сам, и местом, где Шефольд должен перейти линию фронта, высится багровая стена Эльхератского леса, он сдался, перестал наблюдать. Мысли его были сосредоточены именно на этой точке, единственной, по его мнению, где Шефольду угрожала опасность.

О прибытии Шефольда в Винтерспельт его ведь известит Кэте.

Ну, это уж слишком: тип, которого он захватил, останавливается и, сунув руки в карманы, преспокойно разглядывает местность-явно шпионит. Райдель торопился. Новобранцы, наверно, уже вернулись, а с ними унтер-офицеры и командиры взводов; во всяком случае, пока этот тип здесь валандается, возрастает опасность встретить кого-нибудь, кто, обалдев от удивления, потребует у него ответа: «Где вас носит, Райдель? Я полагаю, ваше место на посту!» — при этом голос у него будет масленый, как у всех этих паршивых чинов, которым в первый раз дали погоны с канителью, — они и начинают крутиться перед зеркалом, любуясь собой.

О том, чтобы пнуть под зад этого олуха, который ведет себя более чем подозрительно, и думать теперь нечего. Пока толком ничего не определилось, надо быть вежливым. Конечно, без этих гостиничных ужимок — хватит того, что он сказал ему: «Все в порядке», когда возвращал письмо, да еще с такой готовностью, словно портье, проверивший удостоверение постояльца, — кстати, письмо, которое предъявил этот тип, ничего не доказывает, подумал Райдель; достаточно, если он не будет говорить этому субъекту «ты», не будет обзывать его «задницей». Своим высоким резким голосом он прикрикнул на Шефольда:

— А ну поживей! Не то опоздаем.

Неслышно вздохнув, вынув руки из карманов, поправив правой рукой плащ, висевший на плече — зря он его взял при такой погоде, хотя, с другой стороны, без плаща он выглядел бы как-то небрежно, нельзя же просто так, в одном пиджаке, появиться перед майором Динклаге, — Шефольд стал размышлять о том, что вот он наконец входит в деревню Винтерспельт. Он не бывал здесь. Он знал Айгельшайд, Хабшайд и еще несколько деревень, расположенных за главной полосой обороны. Деревня Винтерспельт вытянулась вдоль дороги, только внизу, в лощине, куда некруто спускалась дорога, она разрасталась вширь. На первый взгляд Винтерспельт показался ему больше, богаче, чем те захолустные деревеньки, по которым он бродил, к неудовольствию Хайнштока. Богаче, но не красивее. Некоторые дворы были огромны, но это не придавало им ни внушительности, ни великолепия, а делало просто неуклюжими. Красивыми здесь были лишь несколько домов, сложенных из бутового камня; Шефольд полагал, что им лет двести, а может, и триста. Время от времени показывались и снова исчезали из виду — Райдель ускорил шаг-старые одноэтажные постройки. И снова, как всегда во время прогулок, Шефольд сказал себе, что ландшафт Эйфеля прекрасен, он воскрешал в памяти Алберта ван Ауватера или Писсарро, но поселки в Эйфеле не были красивы или хотя бы милы, живописны. Они казались бесформенными, холодными. Не желая быть несправедливым по отношению к Винтерспельту, он стал рассматривать колокольню, расположенную на окраине деревни; башня, построенная в XIX веке, выглядела совсем безликой, но под ней находилась, как Шефольд знал, позднеготическая церковь, и, если судить по описанию, которое он читал, внутри она обещала быть интересной. Какими бы неуютными ни казались эти деревни, все они — довольно старые; самую старую церковь в Винтерспельте святил трирский архиепископ где-то в начале XI века. Более поздняя,- позднеготическая, спряталась среди домов. Может быть, случится так, что ему удастся осмотреть ее — после разговора с майором, но, подумав об этом, Шефольд тут же покачал головой: после разговора нельзя будет терять время. Наверняка в ходе беседы он услышит нечто такое, о чем надо будет незамедлительно уведомить Кимброу.

Как узнает обо всем Хайншток? Это уже не его, Шефольда, дело. Известить его сумеет та неизвестная дама, которая пользуется доверием и Хайнштока, и майора.

До чего же, однако, пустынны, безжизненны здешние места! Где, черт побери, крестьяне, солдаты, обитатели этой большой деревни? Время от времени появлялись люди в мундирах — то у ворот какой-нибудь усадьбы, то в тени двора; из лавки, единственной, которую он увидел, вышла женщина и скрылась в боковой улочке.

Для Райделя, разбиравшегося в военной обстановке, Винтерспельт не был ни пустынным, ни безжизненным. Он знал и видел, что они проходят мимо санитарной части, вещевого склада, склада оружия и боеприпасов, полевой кухни, домов, где расквартированы отделения. От его натренированного и зоркого глаза не укрылось ничего — ни ходячие больные, игравшие в карты в саду возле медпункта, ни оба кладовщика, считавшие одеяла, ни солдаты, чистившие картофель во дворе у сарая, где скрыта полевая кухня. Он знал, что и они заметили его, хотя их глаза не были такими натренированными и зоркими; уйти в двенадцать часов дня с линии фронта и привести с собой штатского, да еще такого приметного типа, — это событие. Шушеры из откомандированных в роту снабжения ему опасаться нечего — они даже не окликнули его, чтобы спросить, а только молча глазеют; на это ему плевать с высокого дерева, и все же он мысленно заготавливал ответ — вдруг кто-нибудь из тех, кто был ночью в наряде и сейчас не спит, начнет задавать дурацкие вопросы. Есть ведь такие — простоят полночи на посту и все равно спать не могут, бродят днем по деревне, как привидения. И когда они спят? Впрочем, скорее всего, они не рискнут приставать к нему с расспросами. «Ты распространяешь ужас вокруг себя». Это были привидения, дрожащие от страха.

Из взводов новобранцев нигде никого не слышно и не видно, хотя занятия должны были кончиться в двенадцать. Видно, инструктора опять взялись за дело всерьез, наверно, хотят по ордену заработать. Райдель представил себе бледное, потное лицо Борека.

Какая сонливость, летаргия, по сравнению с суетой в Маспельте, где все время то выстраивались, то расходились группы солдат, колоннами по одному отправлялись на позиции или возвращались с позиций, чистили оружие под открытым небом, возле своих квартир, среди бела дня уезжали на джипах в Сен-Вит, когда были свободны от дежурства; там кипела жизнь — совсем другая, на американский лад; эти долговязые парни двигались не спеша, беспечно, не заботясь о выправке, скорее стараясь казаться равнодушными; они носили форму из какой-то мягкой ткани — не штатскую, о нет, — и battle-jacket[23], и легкие ботинки на толстой резиновой подошве не были штатскими, а составляли военное обмундирование, которое не должно больше напоминать о закованном в броню солдате, чеканящем шаг по чужим странам, а должно лишь вызывать смутную тревогу у окружающих и придавать динамизм тем, кто в него облачен, и сейчас этим динамизмом был заполнен Маспельт, наводненный оливковым цветом и цветом хаки. Музыкальным оформлением служили тяжелые, модулирующие глоттализованные и нёбные звуки, создаваемые оттянутым к нёбу языком, — этот удобный выговор, рожденный созерцанием Миссисипи.

Поразительно, что они не считают нужным маскироваться! Если они и задирают голову, то лишь затем, чтобы посмотреть вслед собственным самолетам, летящим в небе — высоко, далеко, со стальной неудержимостью. Эти новички из Монтаны вообще не могут представить себе войны, ведущейся с воздуха. Что, пожалуй, легкомысленно, подумал Шефольд, вспомнив, как пессимистически оценивал положение майор Уилер.

Хайншток сказал ему, что майор Динклаге — мастер маскировки. Вид Винтерспельта подтверждал это. Но здесь было еще что-то, выходившее далеко за пределы маскировки, игры в прятки, маскарада, жизни в катакомбах. Нечто, напоминающее сон и сновидения. Нечто, быть может, похожее на смерть. Здесь, в Винтерспельте, на деревенской улице, майору Динклаге удалось создать впечатление не столько безлюдья, сколько вымирания.

Американцы, заполнившие своим динамизмом Маспельт, в один прекрасный день оставят, как водится, эту бельгийскую деревню, в которой крестьяне говорят по-немецки; в сущности, это и не бельгийская, и не немецкая деревня, а просто деревня на границе, средоточие грязи, контрабанды и католицизма. Тем не менее очень красивая маленькая деревушка, гораздо меньше и красивее, чем Винтерспельт, немногочисленные, чисто выбеленные дома среди высоких дубов и вязов, под прикрытием поросших ивняком холмов, через которые пехотинцы Кимброу цепью, словно птичьи выводки, маршировали на свои позиции, расположенные по склонам Ура.

Мимо двух котят, игравших на крыльце дома, он пройти не мог. Шерсть их поблескивала на октябрьском солнце, у одного переливчатая, в черно-серую полоску, у другого, той же окраски, по спине проходила еще светло-рыжая полоса. «Трехцветная — скорее всего, самка», — подумал Шефольд, неплохо разбиравшийся в кошках. Котята гонялись друг за другом по ступенькам, обнимались, нападали друг на друга, нежно, бесшумно. Им было месяца по два, Шефольду удалось взять на руки котенка, такого же голубоглазого, как и он сам. Он ожидал окрика Райделя, чего-то неприятного, произнесенного неприятным тоном, свойственным этому человеку, но когда он обернулся, все еще держа котенка на руках, то увидел, что Райдель — наверно, он тоже обожал кошек — глядит на животное словно в трансе.

Неужели при виде этого существа у него пробудилось чувство человечности? Усомнившись в этом, Шефольд спустил с рук котенка, которому обязан был тем, что на сей раз не раздалось окрика.

Продолжая путь, он представил себе, как зимой две большие кошки, точнее, кот и кошка, брат и сестра, запаршивевшие, голодные, хищные, будут бродить по развалинам Винтерспельта.

Борек в Дании. Когда Райдель прибыл в Мариагер, Борек уже был в бараках, он принадлежал к числу новобранцев, из которых состояла едва ли не вся 416-я пехотная дивизия и на которых приходилось точно рассчитанное число старых обер - ефрейторов, являющихся костяком армии. Он вовсе не был красивым парнем. Слишком длинный, тощий как жердь. Очковая змея. Он неподвижно стоял у окна, скрестив руки, и смотрел на дождь, пока Райдель раскладывал вещи в шкафчике. Он был такой худой, что Райделю показалось, будто дождь проходит сквозь него.

— Идиотизм, — сказал он вдруг Райделю, — что нам сегодня надо выходить на учения при такой погоде.

Конечно, Райдель не удостоил его ответом. Во-первых, он никогда не болтал лишнего, во-вторых, его разозлило, что этот щенок говорит тоном образованного, в-третьих, он просто онемел от изумления: неужели этот тип полагает, будто в дождь война происходит в помещении, притом полагает всерьез; он сразу почувствовал, что Борек и не думает шутить.

Но потом с ним приключилось вот что. Увидев, как Борек надевает сапоги, он заставил его снова снять их. Борек: «Но зачем?» Райдель: «Я сказал, значит, снимай!» — и показал ему, как намотать портянки, чтобы не стереть ноги до волдырей. Да, он опустился на колени, поставил его ногу на кусок материи, объяснил, что под ступней все должно быть идеально разглажено, и так загнул четыре угла вокруг пятки, щиколотки и пальцев, что портянка легла плотно, без складок. Такого слюнтяйства по отношению к новобранцам он себе еще не позволял. При этом на них смотрело несколько человек. Он заставил Борека повторить эту операцию, и тот делал все так бестолково, что дальше некуда, словно у него не руки, а крюки; Райдель встал и, желая вызвать у всех, кто наблюдал за ними, уважение к себе и показать, какого сорта обер-ефрейтор и группенфюрер появился в бараке, сказал самым неприятным своим тоном:

— Изволь вечером вымыть ноги, да как следует!

Он проследил за этим. Ноги Борека вовсе не были особенно грязны, во всяком случае, не грязнее, чем у большинства, но для Райделя это была возможность-под предлогом, что он следит за гигиеной, — пойти в умывальную и посмотреть, как Борек, в одних кальсонах, поднимает в раковину свои невероятно длинные ноги. Подумать только, что его мог распалить этот тип, этот студентик! Хотя он со времени своего поступления в армию ни к кому больше не прикасался, если не считать пустячного случая в бункере «Западного вала», его всегда — или, во всяком случае, он Думал, что всегда, — привлекали красивые мальчики, тугие, гибкие, с кошачьими движениями, особенно если ростом они были не выше, чем он сам. И вдруг вот этот тип, даже не скелет, а просто длиннющий восемнадцатилетний парень; правда, кожа у него такая, что можно представить себе, как сквозь нее льет дождь. Он подошел и, не проронив ни слова, встал рядом с ним, суровый, замкнутый, строго официальный. И вдруг этот неженка, эта каланча позволяет себе величайшую наглость.

— Убирайся! — сказал ему Борек. — Когда я моюсь, мне надзиратели ни к чему.

Райдель так опешил, что повернулся и вышел из умывальной. У него было такое чувство, словно его застали на месте преступления. Потом, обдумывая последствия своего поведения-те самые, которые сегодня, час назад, помешали ему выстрелить в Шефольда, так что этот подозрительный тип стоял теперь перед ним, живой и невредимый, на улице Винтерспельта, держа на руках и поглаживая маленького котенка, от которого нельзя было оторвать глаз, — Райдель, спрятавшись за развернутой газетой у стола в бараке Мариагера, пришел к выводу, что, пожалуй, окажется в проигрыше, если дело с Бореком дойдет до скандала, до рапорта командиру взвода. В служебные обязанности обер-ефрейтора не входило наблюдение за тем, как ведут себя во время мытья солдаты его отделения. Во всяком случае, в уставе сухопутных войск об этом ничего не говорилось.

Непостижимо только, как этот желторотый птенец, не имеющий ни малейшего представления об уставе, сразу смекнул, как защищаться. Такой тип мог себе позволить разводить критику: и по поводу полномочий своих начальников, и по поводу учений в дождь. И самое потрясающее было вот что: ему все сходило с рук-и в умывальной его оставляли одного, и слово «идиотизм» он произносил так, что действительно возникало сомнение, имеет ли смысл назначать поход при такой дерьмовой погоде, какая была в тот день, когда Райдель прибыл в 416-ю, расквартированную в Дании.

Окраина Маспельта — во всяком случае, с военной точки зрения — тоже была совсем не похожа на окраину Винтерспельта. Когда Шефольд ездил в Сен-Вит или — что тоже случалось — посещал в Мальмеди, Ставелоте или в долине Арденн членов клана ван Реетов или другие семьи, которые у него ассоциировались с принадлежащими им коллекциями картин, он иногда буквально рот открывал от изумления при виде полчища танков, заполонившего вдруг всю долину. Построенные рядами и, по сути дела, заброшенные, охраняемые лишь несколькими часовыми, пустые, никому не нужные, стояли, словно в дреме, военные машины. Или он видел: площадки, уставленные громоздкими орудиями, целые гектары, покрытые прямоугольными ящиками (боеприпасы? продовольствие?), замаскированными сетками, — пейзажи, состоящие из крошечных серо-зеленых куполов; видел аэродромы, на которых стальными стаями выстроились тупоносые, приземистые самолеты (истребители?). Ну и богаты же эти американцы! Всякий раз, когда Шефольд убеждался в богатстве американцев, он вспоминал политический анекдот, услышанный в одном из трактиров в Эйфеле. Он кончался вопросом: «Да, но знает ли об этом фюрер?»

Кстати, в отношении политических анекдотов люди тут не стеснялись, надо было только соблюдать определенные правила. Убийственный по сути своей вопрос: «Да, но знает ли об этом фюрер?» — задавать было можно, но ему надлежало так и повиснуть в воздухе, остаться без ответа, ибо если кто-нибудь, сам рассказывающий или один из слушателей, был настолько лишен юмора, что вздумал бы продолжить: «Боюсь, что придется ему сказать», или тем более: «Да он и не желает знать», то тем самым этот человек нарушил бы правила и наверняка мог поплатиться жизнью.

Районы, где были в ходу политические анекдоты, оставляли желать лучшего в смысле военного оснащения. К этому не слишком глубокомысленному заключению Шефольд пришел, глядя на те места, по которым бродил. Вокруг Айгельшайда, Хабшайда, вплоть до самого Прюма, куда он однажды решил добраться, приняв сумасшедшее решение позвонить своим родителям во Франкфурт, он ни разу не видел ничего, кроме мелких подразделений тыловых служб — тепленьких местечек, куда многие рвутся, как объяснил ему Хайншток; грузовики, снабжавшие главную полосу обороны продовольствием, приезжали издалека, они могли пользоваться шоссейными дорогами только ночью.

— Соберите же наконец все свои ресурсы, — сказал он как-то майору Уилеру, — и покончите с войной!

— А, вы о том, что здесь у нас видите! — Уилер посмотрел на него, сочувственно улыбаясь такой неосведомленности. — Да это же ровным счетом ничего не значит, — сказал он и щелкнул пальцами. — Это главным образом пришедший в негодность списанный хлам. Мне очень жаль, что я не могу показать вам полностью оснащенную американскую армию. Или хотя бы дивизию. — Он вдруг помрачнел, откинулся на спинку кресла. — К сожалению, не могу, — сказал он. — Вот в чем дело. Более уязвимого пункта вы и отыскать не могли, господин доктор! — Он говорил «господин доктор», потому что разговаривал с Шефольдом по-немецки и не называл его, как Кимброу, просто «док». — Я имею в виду, что, если вы рассчитывали найти здесь у нас какую-то опору… Если немцы перейдут в наступление, у меня даже не будет времени написать вам прощальное письмецо.

Шефольд посмотрел на него недоверчиво.

— В наступление? Немцы?! — воскликнул он. — Да по ту сторону ничего нет, уверяю вас: ничего. По ту сторону фронта полнейшая пустота. Я еще ни разу не видел там танка или хотя бы двух-трех орудий. А вы видели хоть раз немецкий самолет? Я — нет.

— Случайно я знаю самые последние данные о производстве самолетов у немцев, — сказал Уилер. — Нам сообщили русские. Три тысячи в месяц. Это весьма внушительно. И потом, у немцев есть «тигры», а они почище всех наших танков. Ах, доктор Шефольд, — добавил он, — в военном деле вы дилетант.

Он встал и провел рукой по карте, висевшей за его креслом — разговор происходил в кабинете Уилера в штабе полка, — обозначив треугольник между Мозелем и Рейном, западнее Кобленца.

— Если немцы, — сказал он, — соберут на этом участке, ну скажем, двадцать дивизий, — а это они еще могут, им нужно только определенное время на подготовку, недели четыре, и мы им их дадим, уже дали, мы так щедры, — то они прорвут наш фронт. И притом именно здесь, где мы с вами сейчас находимся. С абсолютной точностью-именно здесь. Я не просто предчувствую, — добавил он. — Я это почти наверняка знаю.

Уилер ошибался, по крайней мере тогда. Довольно скоро он получил более точную информацию, как мы узнаем из его разговора с Кимброу. Против трех американских дивизий, занимавших участок фронта между Моншау и Эхтернахом, генерал-фельдмаршал фон Рундштедт — в период с 12 октября по 16 декабря 1944 года-сосредоточил на исходных позициях не двадцать, а сорок одну дивизию.

— Если бы вы заметили танковые подразделения, даже мелкие — их называют передовыми отрядами, — или увидели, что оборудуются артиллерийские позиции, были бы вы готовы сообщить нам это?

Ударение, с каким Уилер произнес слово «это», объяснялось тем, что Шефольд отказался производить разведку немецких позиций. Позднее ему с насмешкой напомнил об этом Кимброу. А тогда, во время первого разговора с Уилером, Шефольд сказал:

— Стоит мне представить себе, что вы накроете это место артиллерийским огнем или направите туда ваши самолеты…

Теперь же он ответил не сразу, долго думал и лишь потом сказал:

— Конечно. Я сразу же пришел бы к вам. Но, — добавил он, — в этом никогда не будет надобности. Вы переоцениваете Германию, майор. Ей конец.

Майор Роберт («Боб») Уилер, начальник разведки 424-го полка, подписал, полусмеясь, полувозмущаясь, пропуск Шефольду и, когда тот вышел из его кабинета, посмотрел ему вслед примерно с теми же чувствами, с какими смотрел ему вслед Хайншток, когда он отправлялся по дороге к Айгелыыайду, могучий, с плавными движениями, словно наслаждавшийся тем, что погода прекрасная, дорога пустынная, а война окончена.

Уилер и Хайншток были бы вполне удовлетворены, если бы узнали, о чем думал Шефольд на пустынной улице Винтерспельта: столь реальной, осязаемой война еще не была никогда. И: Германии еще не конец. Такие и подобные мысли проносились в его голове, и ему так и не удалось успокоиться, даже когда он вспомнил, что самое страшное уже позади и что через несколько часов он вернется в Маспельт, хотя, так сказать, и не с немецким батальоном в кармане, как он надеялся.

Приведенным выше диалогом закончился разговор, происходивший 20 сентября, всего через три дня после того, как штаб 424-го полка разместился в Сен-Вите. Бельгийская контрразведка известила Уилера о том, что в Хеммересе находится некий Шефольд, но майор, возможно, и не проявил бы так быстро интереса к этому субъекту, если бы Шефольд вскоре после того, как американцы заняли Маспельт, не появился у Кимброу и не попросил разрешения переходить через линию фронта, когда ему заблагорассудится.

— Что он за тип? — спросил Уилер по телефону.

— Провалиться мне на этом месте, — сказал Кимброу, — если он шпион.

— Ты, должно быть, действительно хороший адвокат, Джон, — сказал Уилер, — разбираешься в людях. У бельгийцев он на отличном счету. Дай ему одного из твоих людей и пришли его ко мне.

Ибо в любом случае необходимо было подвергнуть Шефольда проверке; «screening»[24] прошла во всех отношениях удовлетворительно, но пропуск через американскую линию обороны Шефольд получил главным образом потому, что отказался заниматься военным шпионажем и не настаивал на своем принципе, если дело примет серьезный оборот. Американцев вполне бы устроило, если бы этот человек время от времени сообщал о настроениях среди немецкого населения. Это он обещал.

— Для вас было бы лучше, — сказал ему Уилер, — если бы вы пока убрались в Брюссель или куда-нибудь еще, где безопаснее.

— Видите ли, — ответил Шефольд, — в Брюсселе я знаю каждую картину. Мне там уже скучно.

Уилер сказал ему, что он историк, и Шефольд осведомился о состоянии исследований по истории искусств, проводимых в США, а также о судьбе некоторых эмигрировавших в Америку немецких ученых. Уилер почти ничего не мог ему сообщить. История искусств не была его предметом.

Он позвонил Кимброу и сообщил о результатах своего разговора.

— Я распоряжусь, чтобы мои люди пропускали его, — сказал Кимброу. — И объясню им, что он не из тех немцев, которые занимаются для нас шпионажем.

— Договорились, — сказал Уилер. Он тоже хотел, чтобы с Шефольдом обращались как можно лучше.

В противоположность майору Динклаге, капитан Кимброу не испытывал ни малейших сомнений по поводу того, может ли он называть «своими» людей, которыми командовал (3-ю роту 3-го батальона).

Из-за своего роста-1,85 — Борек был в роте правофланговым. Фельдфебель уже начал цепляться к нему.

— Вы что, не умеете стоять прямо, рядовой Борек?

— Нет.

Рота затаила дыхание.

— Повторите!

— Нет.

— Как надо сказать?

— Нет, господин хауптфельдфебель.

— Повторите еще раз, громче!

— Нет, господин хауптфельдфебель.

— А громче вы не можете?

— Нет, господин хауптфельдфебель.

— И стоять прямо вы тоже не можете?

— Нет, господин хауптфельдфебель.

— Почему не можете?

— Из-за душевной предрасположенности, господин хауптфельдфебель.

Несколько человек засмеялись. Райдель, не отличавшийся высоким ростом, стоял на левом фланге и не смеялся; он восхищался Бореком, Борек отколол номер, против которого ротный фельдфебель был бессилен; он мог написать рапорт на этого новобранца, но потом началось бы долгое расследование насчет душевной предрасположенности; офицеры и лекари в чинах, у которых хлопот по горло — венерических подштопывают, — с интересом слушали бы его; ясно, куда Борек метит: хочет, чтобы его перевели на тепленькое местечко.

— Молчать! — заорал фельдфебель. Он снова повернулся к Бореку:-Трижды вокруг строя бегом, марш!

И пока продолжалась утренняя поверка, Борек трижды обежал вокруг строя. Каждый раз, когда он пробегал мимо Райделя, тот замечал, что лицо юноши становится все бледнее. Стекла его очков запотели. Хотят доконать, подумал Райдель; если им удастся довести его до того, что он откажется выполнять приказ, тогда ему крышка. Он обратил внимание на то, что, когда Борек после третьего круга встал в строй, у фельдфебеля хватило хитрости воздержаться от каких-либо торжествующих замечаний. Теперь этот молокосос попал в черный список, такие вещи Райдель знал точно.

И Райдель решил позаботиться о том, чтобы убрать парня, так сказать, с линии огня, иными словами: чтобы Борек при построении стоял не первым, а третьим и не так бросался в глаза.

Для этого Райдель обратился к фельдфебелю Вагнеру, который с ним согласился, но при этом поглядел на него с удивлением.

— Что это с вами, Райдель? — спросил он. — Вы обычно и пальцем не пошевельнете ради такой мелюзги.

— Просто не хочу, чтобы мое отделение вечно было на плохом счету, — сказал Райдель.

Но на следующую ночь, лежа без сна на своем соломенном тюфяке, вытянув руки вдоль туловища, сжав кулаки, он вспоминал того человека, который в давние времена, в том самом дюссельдорфском отеле, сказал ему: Придет время, и ты сам начнешь гоняться за мальчиками.

Шефольд вспомнил, что в прошлую субботу после полудня Маспельт выглядел таким же сонным, как этот Винтерспельт сегодня и, наверно, каждый день. В условиях почти мирной жизни, которую вел 3-й полк 106-й американской пехотной дивизии, по субботам после полудня никого не назначали в наряд, кроме, разумеется, часовых на высотах Ура. Большинство людей Кимброу околачивались в это время в трактирах Сен - Вита. В канцелярии 3-й роты 3-го батальона находился лишь один ефрейтор. Всякий раз, даже теперь, Шефольд кипел от возмущения, вспоминая ленивое, скучающее лицо этого человека, который продолжал потягиваться на своем стуле даже после того, как Шефольд сказал ему, что должен сделать капитану Кимброу сообщение чрезвычайной военной важности.

— Это действительно важно? — спросил ефрейтор, до армии служивший в налоговом управлении в Батте, штат Монтана. Он привык, что люди, которых ему приходилось выслушивать, всегда считали чрезвычайно важным все, что они говорили.

— Хотите пари, — сказал Шефольд, — что, поговорив со мной, капитан сразу поедет в Сен-Вит, в полк?

Даже теперь, проходя по улице Винтерспельта, Шефольд считал, что слово «пари» явилось, так сказать, магическим сигналом, заставившим того ефрейтора оторвать от стула свой толстый зад — а зад счетовода 3-й роты pfc[25] Фостера действительно был тяжелым, — и двинуться в путь. Он не догадывался, что сразу же убедил Фостера, тонко разбиравшегося в интонациях, и что Фостер медлил лишь потому, что никак не мог решиться побеспокоить шефа в момент, когда тот пишет письма. По субботам после полудня Кимброу занимался своей личной корреспонденцией и распорядился, чтобы его беспокоили лишь в том случае, если начнется война. Шефольд, этот профан в военных делах, и не подозревал, какие мысли теснились в голове у испытанного служаки.

Ефрейтор запер канцелярию и оставил Шефольда ждать возле дома. Шефольд около часа дня попрощался с Хайнштоком, наскоро перекусил в Хеммересе и перешел по деревянному мостику на другой берег Ура. Дощатый мостик скрипел, и вода в реке была такой же темной и прозрачной, как всегда. С часовым на высотке он обменялся несколькими словами. Ему теперь не приходилось предъявлять пропуск-все его знали. Полный нетерпения, он пересек холм с его пастбищами, за которым находился Маспельт. Было три часа пополудни, когда он увидел Кимброу, который шел не то чтобы медленно, а словно как-то бесцельно, неохотно; следом за ним шагал ефрейтор; Кимброу, худой, черноволосый, в battle-jacket, длинных брюках и легких ботинках, пилотку он держал в руке, волосы падали ему на лицо, и только две silver bars[26] на плечах куртки выдавали, что он офицер; он посмотрел на Шефольда своими фиалковыми глазами и сказал:

— Хелло, док!

Ефрейтор Фостер почувствовал облегчение, уловив, что не напрасно потревожил шефа. Джон Кимброу вообще не разозлился - он был даже рад отложить едва начатое письмо. Поняв всю бессмысленность своих попыток описать в письмах впечатления от Европы, всю невозможность достоверно отразить события здешней жизни, он стал рассматривать свои эпистолярные занятия по субботам, которым раньше так радовался и которые надеялся превратить в нечто тайное и личное, просто как обязательные упражнения. Иногда он всерьез думал о том, не перестать ли ему вообще подавать голос. Его адресаты это переживут. Он тоже переживет, если не узнает, что происходит в данный момент в Саванне, штат Джорджия. На протяжении веков были войны, во время которых институт, подобный полевой почте, вообще не был известен. Боб Уилер возразил ему, объяснив, что, например, во времена крестовых походов рыцари писали домой длинные письма. Ну что ж, это их дело. Он считал, что молчание более соответствует происходящему ныне.

Он разместился со своими письменными принадлежностями в парадной комнате крестьянского дома, где был на постое. Она напоминала комнату в доме Телена в Винтерспельте, только меньшего размера. В Маспельте все было меньше и потому темнее, чем в Винтерспельте. Кимброу не мешало, что иногда в комнату заходили хозяин или его жена, разговаривали друг с другом, он не понимал их языка, не знал, что их немецкий могут понять лишь очень немногие немцы. Зато ему мешали мухи. Письмо к Дороти, написанное недавно, — тоже одно из этих обязательных писем! — он оборвал на фразе: «Я хотел бы написать тебе еще, но, пока я пишу, мне на правую руку все время садится муха».

На Фостера вполне можно было положиться-Кимброу со всей тщательностью подбирал счетовода канцелярии, — так что выяснять, какое впечатление произвел на него Шефольд, было, собственно, незачем.

— Он был взволнован?

По некоторым разговорам с Шефольдом Кимброу знал, как легко приходит в волнение этот грузный немец, например когда дело касается картин.

— Я думаю, — сказал Фостер, — он пришел неспроста.

Так, в высшей степени свободно, мы переводим почти непереводимое идиоматическое выражение, универсальное значение которого в обиходном языке американцев основано на слове trouble-maker[27] Ефрейтор Фостер сказал, что у него не сложилось впечатление, что Шефольд-trouble-maker. Выражение «возмутитель спокойствия», которое хоть как-то передает значение этого американского понятия, — прекрасное выражение, но именно потому, что оно так прекрасно и-диалектически — одновременно благозвучно и сложно, оно не пригодно для перевода идиомы столь универсального характера. К тому же выражение «возмутитель спокойствия» не скомпрометировало бы Шефольда в той же степени, как слово trouble-maker (если бы он был таковым, причем в этом случае против него пришлось бы пустить в ход так называемого trouble-shooter[28], ибо понятие это настолько универсально, что вызвало к жизни контрпонятие). Придав своей мысли отрицательную форму («I think he's no trouble-maker»[29]), он охарактеризовал Шефольда как нельзя более положительно: если последний не был trouble-maker, то, значит, он пришел неспроста, у него было что сообщить.


Кимброу и Фостер взглянули друг на друга. Потом Кимброу взял пилотку, лежавшую возле него на скамье, но не надел ее.

Как известно, последующий разговор — он происходил в кабинете рядом с канцелярией, ибо у капитана Кимброу, как и у майора Динклаге, был отдельный кабинет, — жестоко разочаровал Шефольда. Всего три часа назад, то есть около двенадцати, он, беседуя с Хайнштоком, утверждал, что Кимброу остолбенеет от изумления, едва узнает о намерении Динклаге, и, когда Хайншток, настроенный весьма скептически, спросил, уверен ли он, что американцы вообще пойдут на это предложение, безмерно удивленный, воскликнул:

— А почему бы им не пойти?

Но Кимброу повел себя странно, как вынужден был Шефольд признаться Хайнштоку в воскресенье утром. Удивился ли он, а тем более остолбенел ли от изумления — определить было невозможно - ни по его лицу, ни по тому, что он сказал.

Быть может, виновата в этом была комната. В нее проникало мало света, потому что в нескольких метрах от окна начинался склон холма, под которым лежал Маспельт. В полутьме, царившей здесь, лицо Кимброу, на которое падали черные пряди волос, казалось еще бледнее, чем на улице.

— По ту сторону стоит немецкий пехотный батальон, — сказал Шефольд. — Это вы знаете. Командир батальона со своей частью хотел бы сдаться в плен американцам.

Он заранее решил говорить как можно спокойнее и по - деловому, на безупречном английском языке, без американизмов, и не пытаться использовать военную лексику, которой не знал.

— Откуда вам это известно?

— От моего друга Хайнштока. Я уже рассказывал вам и майору Уилеру о Хайнштоке. Без него я не мог бы свободно передвигаться на той стороне.

— Откуда это известно ему?

— Этого я не знаю. Известно — и все.

Быстрое чередование вопросов и ответов. После первых информирующих фраз — никакой паузы, свидетельствующей об удивлении.

— Для нашей разведки было бы не бесполезно узнать, откуда у этого Хайнштока такие сведения.

— Если бы вы знали Хайнштока, вы бы не сомневались, что его словам можно абсолютно верить.

Только на следующий день, благодаря оговорке, которую допустил Хайншток, Шефольд смог сообщить Кимброу об источнике этих сведений.

— Вы знаете этого офицера?

— Нет. Я никогда его не видел. Он майор. Фамилия его Динклаге.

Кимброу пододвинул Шефольду блокнот.

— Напишите мне, пожалуйста, его фамилию!

Пробежав глазами написанное, он произнес:

— Динкледж.

— Нет, — сказал Шефольд. — Динк-лаге. По-немецки это произносится «Динклаге».

— Динклаге, — повторил Кимброу тоном послушного ученика.

— Опытный офицер, фронтовик. Он сражался в Африке и в Италии, получил высший немецкий орден.

— Рыцарский крест?

— Да.- (Значит, это они знают!)

Впервые в разговоре возникла пауза-Кимброу долго смотрел в окно, потом задал вопрос, все же выдававший некоторое удивление, хотя в языковом отношении сформулированный чрезвычайно сухо и скупо:

— What makes him tick?

Иными словами, он осведомился о часовом механизме, заложенном в майоре Динклаге, словно механизм этот привели в действие и теперь срок действия истекал; в ответ на это Шефольд пожал плечами, ибо у него просто не было желания объяснять молодому американскому капитану, почему немецкий офицер без пяти двенадцать пришел к мысли, что пора сделать выводы. Проходя мимо громоздких неуклюжих домов Винтерспельта, Шефольд понял, что сделал ошибку. Непременно, просто непременно, и притом очень терпеливо, надо было объяснить Кимброу, что за механизм заложен в Динклаге, что за часы в нем поставлены на определенное время, которое теперь истекало, хотя и с гигантским опозданием. Так что наверстать упущенное уже было невозможно. Вместо этого он спрятался в раковину своей эмигрантской ранимости, своих чувств и убеждений, заставивших его уже в 1937 году завернуть в упаковочную бумагу картину Клее и сесть в скорый поезд Франкфурт — Брюссель, в котором, имея соответствующий паспорт, тогда еще можно было беспрепятственно покинуть Германию. Годы эмиграции. Все эти Динклаге не постеснялись бы намекнуть, что он провел их не в крайней бедности. Человек, вернувшийся к ним, был вполне упитанным.

Но к чести Шефольда надо сказать, что вопрос, который задал ему Кимброу, он не оставил вовсе без ответа. Пожав плечами, он все же попытался объяснить поведение Динклаге:

— Вероятно, он считает войну проигранной.

Кимброу подумал, что сам майор Динклаге, окажись он сейчас здесь, объяснил бы свои действия не иначе, чем этот искусствовед, понятия не имевший о том, что такое военное мышление. Подготовка офицеров — по таким предметам, как теория, логистика, военная история, — была, по-видимому, во всем мире одинакова, и если немецкие офицеры следовали тому, чему обучились у Клаузевица-Кимброу слушал в Форт-Беннинге лекции одного преподавателя Вест-Пойнта об этом прусском военном теоретике, — то большинство из них, кроме самых больших идиотов, должны были знать, что война для Германии проиграна.

— Это недостаточное объяснение, — сказал он. — Я полагаю, что почти все немецкие офицеры считают войну проигранной. Но никто из-за этого не приходит к мысли сдаться противнику.

— К сожалению, — сказал Шефольд.

Этот тяжеловес бредил картинами и любил вкусно поесть. Кимброу считал описания картин, которые давал Шефольд, плодом его воображения. Только в последнее время, установив, что сам он не в состоянии описать картины собственной жизни, передать их в письмах, он стал испытывать некоторые сомнения на этот счет. Нужно бредить наяву, как Шефольд, чтобы сделать картины зримыми.

К тому же Шефольд не шпион, а всего лишь бежавший от этого монстра немец, который самым сумасшедшим образом обгонял события, слишком рано вернувшись на родину.

— Вы принимаете желаемое за действительное, док, — сказал он. — Что было бы, если бы каждый строевой офицер, считающий войну проигранной, вздумал самовольно капитулировать!

Было это его точкой зрения или просто автоматическим рефлексом, выработавшимся, когда его обучали дисциплине? Сейчас он и сам не мог бы сказать. Во всяком случае, будучи еще молодым адвокатом, он уже научился скрывать свои мысли, соглашаясь с клиентами. Клиентам незачем знать, что их адвокат думает о делах, в которые они его посвящают. Только шарлатаны демонстрируют своим клиентам искреннее участие; хорошие же юристы, даже если они сочувствуют клиентам, ведут себя по-деловому, сдержанно, не вселяя надежд.

— Итак, — сказал Кимброу, — почему именно он?

— Я не знаю, — ответил Шефольд раздраженно. И нехотя пояснил: — Может быть, он наконец понял, что Гитлер — преступник и что нельзя сражаться за преступника.

— После того как он годами сражался за него? Это, по-моему, исключается, — сказал Кимброу.

Вдруг он стал разговорчив.

— Видите ли, — сказал он, — есть очень простой психологический закон, мешающий немцам выйти сейчас из игры: они упустили момент, когда еще могли это сделать. Готов побиться об заклад, что не только этот майор Динклаге, — Кимброу постарался правильно выговорить фамилию, — но и почти любой немецкий генерал держит в кармане собственный, сугубо личный план сдачи в плен. Но он не вынимает его из кармана, инстинктивно чувствуя, что уже поздно. И дело тут вовсе не в том, что они боятся потерять свою честь, а в… в… в стиле, да, в хорошем вкусе. Если бы после того, как мы высадились в Европе, а русские отвоевали Украину, немецкие генералы покончили с войной, это был бы хороший стиль, а теперь время упущено, слишком поздно. Это не принесет им авторитета. Это уже дурной стиль.

— Разве спасти жизнь сотен тысяч людей-дурной стиль? — спросил Шефольд.

— Вы не можете заставить себя мыслить по-военному, — возразил Кимброу, слегка поклонившись. В разговорах с людьми, которые были старше его, тяжеловеснее, неподвижнее, он умел находить какой-то особенно дружелюбный тон.

_ Не смотрите на меня с таким отвращением, док,-

продолжал он, — я не военный. Мне хотелось бы, чтобы вы поняли, что здесь дело не в политике, а в психологии. И я хочу только разобраться в мотивах, которые движут этим майором. Почему именно он извлекает свой план из кармана? Кто он — человек, лишенный вкуса, или глупец, который надеется спастись в последний момент? Поэтому я и спросил, знаете ли вы его.

Шефольд ответил не сразу. Если подумать, то у него была только одна причина хоть в какой-то мере доверять майору Динклаге: то, что в это дело включился Венцель Хайншток. Как-то Хайншток положительно высказался о военных способностях Динклаге и даже сообщил о нем некоторые скупые сведения, например, пожав плечами, бросил вскользь, что Динклаге, как и он, «связан с нерудной горнодобывающей промышленностью» (это высказывание имело прямое отношение к раздумьям о том, как случай управляет склонностями Кэте Ленк), или иронически процитировал высказанное Динклаге пожелание познакомиться с «образованным» марксистом.

— Нет, я с ним не знаком, — сказал наконец Шефольд. — Судя по тому, что я о нем знаю, он образованный немецкий бюргер, если, конечно, вы представляете себе, что это такое, капитан. — И добавил:-Если хотите, то же можно сказать и обо мне.

Ему показалось, что американский капитан сделал вид, будто не слышит его последнего замечания.

— Тогда должны быть особые причины, объясняющие, почему он вздумал осуществлять свой план именно теперь, — сказал Кимброу. — Личные, я имею в виду. Может быть, кто-то из его близких убит Гитлером?

— Это была бы политическая причина.

— Политически-личная.

Гадать о возможных политически-личных причинах подобного рода было бессмысленно. Во всяком случае, Джон Кимброу, который, несмотря на свою молодость, был уже уважаемым адвокатом по уголовным делам, отреагировал именно так, как реагировал обычно: он стал искать мотивы, которые можно было бы использовать при защите обвиняемого. В этот момент он, правда, еще сам ясно не сознавал, что уже взялся вести дело-дело Динклаге.

Они начали спорить.

— Вы, кажется, не в восторге, — сказал Шефольд.

— Я не могу себе представить, чтобы армия пошла на это.

Значит, Хайншток был прав.

— Как? Не может быть!

Сухо, методично Кимброу начал перечислять тактические причины, препятствующие тому, чтобы армия пошла на предложение Динклаге. Шефольд их не запомнил. Это было для него как урок математики в гимназии, когда он с самого начала, лишь только приступили к алгебре, ничего не понимал, не хотел понимать.

Он перебил Кимброу и сказал:

— Это такое дело, от которого вы не можете отказаться.

Кимброу разозлился, что Шефольд апеллирует именно к нему. Если бы он сказал «they»[30] вместо «you»[31], все было бы в порядке. Ведь он из упрямства уже решил было согласиться.

— Чепуха, — сказал он. — Мне незачем браться за безнадежные случаи.

— Странно, — сказал Шефольд. — Вы говорите о майоре Динклаге так, будто он преступник.

— А он и есть преступник. В любой армии мира то, что он намерен сделать, квалифицируется как преступление.

— И вы бы не стали его защищать?

— Возможно, я и стал бы его защищать. Но вы требуете, чтобы я участвовал в его преступлении.

Да, Хайншток всегда был прав. Жаль, подумал Шефольд, что этот молодой американец, который — правда, не из пацифизма, а по причинам, связанным с историей Америки, — настроен против войны, не может, видимо, мыслить иначе, чем интернационал офицеров.

— Я же в нем участвую, — сказал Шефольд.

— Вы человек штатский, — возразил Кимброу, — и немецкий патриот. Вам все позволено.

Утверждение, что он немецкий патриот, потрясло Шефольда до глубины души. Он был убежден, что последние семь лет систематически отучал себя любить Германию.

Кимброу размышлял о праве. Он знал, что по отношению к Шефольду он действовал не в соответствии с нормами права, а лишь в соответствии с правилами игры, принятыми в определенной группе общества. В Emory's Lamar Law School[32] ему внушали, что со времен провозглашения республики лучшие американские юристы всегда боролись против притязаний привилегированных групп.


— Ну ладно, — сказал он и встал, — я поеду в Сен-Вит и доложу об этом деле. И удивятся же там.

Только теперь, говоря о третьих лицах, он признал, что дело Динклаге может вызвать удивление. Сам он — если не считать этого задумчиво-сухого «what makes him tick?» — не выказал ни малейших признаков удивления.

— Собственно, мне следовало сначала обратиться к командиру батальона, — сказал он. — Но я пойду к Бобу Уилеру, потом вместе с ним к полковнику. Конечно, получу нагоняй, но не всегда же соблюдать установленный порядок. — И спросил: — Почему вы не пошли с этим сразу к майору Уилеру, док? В конце концов, он ведает такими делами, вы ведь знаете.

— Не всегда же соблюдать установленный порядок, — сказал Шефольд.

Кимброу рассмеялся.

— Нет, — сказал он, — просто вы справедливо опасались, что Боб сразу откажет. Если же дело попадет к строевому офицеру, оно пойдет дальше по инстанциям. Я не только доложу о нем, — добавил он, — я буду его защищать. Я буду настаивать - чего вы не смогли бы сделать, — на том, чтобы Боб сообщил об этом деле полковнику Р. Не потому, что я в это верю, а просто потому, что мне интересно, как отреагируют на него наши предводители (он сказал: «brass-hats»[33]).


«Во всяком случае, игра эта достаточно интересная, чтобы сыграть ее до конца», — подумал Кимброу. Понял ли он, почувствовал ли уже тогда, в тот момент, что от этого дела («это такое дело, от которого вы не можете отказаться») ему, в конце концов, никуда не деться, мы не знаем.

— Не можете ли вы взять меня с собой в Сен-Вит? — спросил Шефольд. — Мне надо нанести один визит.

— Охотно, — сказал Кимброу, — только обратно я вряд ли смогу вас подвезти. Насколько я знаю нашу армию, ей понадобится полночи, а может, и целая ночь, чтобы расхлебать кашу, которую вы предлагаете заварить.

Нельзя недооценивать армию. Если уж она возьмется за дело, то основательно. Полковник Р. обратится в дивизию, но даже командир дивизии не примет решения, не связавшись с начальником штаба армии.

— Не важно, — сказал Шефольд, — я найду водителя, который захватит меня на обратном пути.

Решился ли полковник Р. еще в ночь с субботы на воскресенье поднять с постели командира дивизии, а тот — начальника штаба армии, так и останется в потемках истории. Майор Уилер только насмешливо посмотрел на своего друга Кимброу, поняв, что молодой капитан совершенно серьезно считает, что в связи с делом Динклаге объявят VI степень боевой готовности (и темпы тоже будут соответствующие).

Но даже Уилер не мог предусмотреть, сколько времени понадобится штабам, прежде чем они в конце концов соблаговолят принять решение.

«Если бы я, — подумал Шефольд, — в прошлую субботу примирился с тем, что Кимброу не выказал ни малейшего восторга, услышав мое сообщение, то сейчас мне не пришлось бы идти рядом с этим типичным нацистским солдатом через вражескую деревню. Надо было только внимательно слушать и тогда же отказаться от этого дела. Хайншток нисколько бы не огорчился».

Он лежал и читал! Правда, проверяя посты, он нашел Борека там, где его поставил, на опушке леса. Но Борек не стоял: он лежал на траве и читал книгу. И даже не вскочил, когда перед ним оказался начальник караула, не схватил свою винтовку, не попытался сделать вид, что хочет встать навытяжку, а остался лежать, только вопрошающе поднял глаза, оторвавшись от своей книжонки.

Проступок был настолько серьезен, что орать на Борека не имело никакого смысла.

— А ну, — сказал Райдель скорее тихим голосом и с той знаменитой язвительностью, от которой всех остальных словно льдом сковывало, — поднимай свой мешок костей!

Борек встал. Он распрямил конечности и сразу оказался выше Райделя на целую голову.

— Убери свою книжонку!

Книга была маленькая, тоненькая, умещалась в кармане френча.

— Возьми карабин!

Теперь, когда Борек снова стал похож на часового, Райдель сказал:

— Это тебе дорого обойдется — получишь четырнадцать суток гауптвахты.

На этом все было кончено, всякая дальнейшая болтовня была излишней, и вдруг он слышит, как Борек заявляет:

— Что за бред! Я хоть и читал, но продолжал следить. Никого не было. Ближайшие крестьянские дворы в пяти километрах отсюда. На эту пустошь вообще никто никогда не приходит. Разве что появится иногда подвода с дровами. А уж это я бы увидел и услышал, можешь не сомневаться!

Рота проводила снайперские стрельбы на пустоши под Раннерсом, и Борек, как очень близорукий, не видящий без очков и потому не пригодный для стрельбы, был назначен в караул — охранять местность. Собственно, даже не столько местность, сколько штатских датчан, которые могли получить пулю в лоб, если бы зашли на полигон. Вместо того чтобы стоять на посту, Борек лег себе на травку и стал читать. Тут и толковать было не о чем, все ясно. Но Борек посмел ему возражать, притом так, что было видно: если Райдель пустит в ход свой язвительный тон, этот не наложит в штаны от страха.

Охотнее всего Райдель сейчас прикоснулся бы к нему рукой. Но устав не допускает, чтобы старший по званию дотрагивался до подчиненного. Штатскому можно было врезать как следует, дать хорошего пинка — хотя, наверно, он совершил ошибку, дав пинка этому зазнавшемуся типу, который шагал теперь рядом с ним по Винтерспельту, — но подчиненному — никогда.

— Заткнись! — сказал он. — Со мной этот трюк не пройдет.

— О чем ты? — спросил Борек.

— Брось прикидываться дурачком! — Он передразнил Борека:- «Из-за душевной предрасположенности».

Он почувствовал, как Борек внимательно посмотрел на него.

— Это ты называешь «трюком»?

— Ясное дело, — сказал Райдель. — Хочешь попасть на тепленькое местечко, больше ничего. Ради этого готов даже на четырнадцать суток гауптвахты. Чтобы тебя потом на комиссию и отправили куда-нибудь, где ты не будешь мешать службе. Там уж ты сможешь спокойненько почитывать свои книжонки.

— Другие тоже так обо мне думают?

— А то нет! Все убеждены, что у тебя только это на уме.

Наступило томительное молчание. Они стояли друг против

друга, Райдель чувствовал, что Борек смотрит на него, но сам не решался посмотреть на Борека. Летний день на датской пустоши обжигал кожу.

— Две недели гауптвахты я получу, — сказал Борек, — только если ты обо мне доложишь?

— Доложить я обязан, — сказал Райдель, тон его вдруг стал угрюмым. — Шнапс шнапсом, а служба службой.

— Господи, — сказал Борек, — ну и поговорки у вас!

Каждый раз, вспоминая, что с того дня рядовой Борек стал

изо всех сил стараться, Райдель удивлялся. Не столько из-за «душевной предрасположенности», сколько из-за физической слабости Борек, конечно, так и не стал образцовым солдатом — марши с полной выкладкой, занятия на местности (например, перекатывание после тройного прыжка) или рытье окопов могли довести его до состояния полного изнеможения, но, если не считать этого, он являл собой радостную для начальства картину служебного рвения (не подлизываясь при этом), весьма успешного старания не отставать, дисциплины в сочетании с высшей добродетелью солдата — способностью не привлекать к себе внимания.

Даже фельдфебель заметил это.

— Нет, — сказал он как-то фельдфебелю Вагнеру, — это просто невероятно.

Вагнер рассказал это Р: йделю и добавил:

— Я думаю, он вычеркнул Борека из своего черного списка.

Во избежание путаницы необходимо со всей ясностью указать, что речь здесь идет о хауптфельдфебеле 3-й роты, а не о батальонном фельдфебеле, штабс-фельдфебеле Каммерере.

Все звали ее Мирей — «Мирей, еще две кружки светлого!». Имя это к ней не подходило, потому что она была не девушкой, на которую можно глядеть с восторгбм, словно на маленькое чудо, а опытной женщиной с жестким характером; и если эта ее опытность, жесткость не выступали на передний план, то лишь потому, что у нее было асимметричное, худое лицо, она вообще была такой истощенной — то ли от работы, то ли от болезни, то ли просто от природы, — что только влюбленный мог бы счесть ее стройной или, если он звался Шефольд, внушить себе, что она словно сплетена из прозрачных теней и напоминает то темное место на гравюре, где как бы сконцентрирован, сосредоточен дух художника, хотя на самом деле облик ее скорее всего определялся просто тем, что она носила черное платье (может быть, она была вдовой? Но нет, он ни разу не видел на ее пальцах колец), что ее желтоватая кожа казалась смуглой из-за темных волос (Мемлинг!), а в этом трактире был всегда тусклый свет.

Ради нее Шефольд обрек себя на то, чтобы с половины шестого-то есть с того момента, когда капитан Кимброу высадил его в Сен-Вите, — пить горькое пиво, читать газету за столиком с крышкой из коричневого пластика в этой пивной, настолько низкоразрядной, что для американских солдат она была off limits[34], около семи часов съесть ужин, состоявший из стекловидного картофеля, плававшей в воде фасоли и ватной колбасы — его передергивало, когда, он об этом думал, — растянуть свое пребывание здесь до девяти часов, чтобы наконец, в последний раз подозвав к себе официантку, расплатиться и уйти. Против ожидания, он не нашел никого, кто доставил бы его обратно в Маспельт, так что весь путь до Хеммереса ему пришлось проделать пешком. Но ночь была прекрасная. Прекрасная и к тому же поучительная, потому что отсюда, с высоты, где так легко дышалось, с этой дороги, ведущей из Сен-Вита в Люксембург, он видел и слышал войну, — войну, которая там, в глубине, где находился Хеммерес, была скрыта от него. Он смотрел, как взмывали вверх и гасли сигнальные ракеты, на несколько мгновений заливая светло-серым светом поросшие лесом горы, а севернее на небе желтоватыми сполохами обозначалась битва в Хюртгенвальде-даже сюда доносился ее грохот. Великолепное зрелище, великолепное для одинокого путника, который может не опасаться, что осколки гранаты попадут ему в голову или в живот или обломают ели возле его окопа, оставив изуродованные пни, накрыв разлапистыми ветвями того, кто, скорчившись в этом своем окопе, безмолвно заклинает неведомое существо: «Господи, только не прямое попадание, умоляю, умоляю, только не прямое попадание!»


В прошлую субботу Шефольд мгновенно сориентировался и попросил Кимброу захватить его в Сен-Вит. Ведь в ближайшие дни ему предстояло бывать только у Хайнштока и у Кимброу, а потом отправиться к Динклаге. Он знал, что у него не будет времени ни на что другое, — в субботу была последняя возможность еще раз увидеть эту женщину. Лишь сегодня вечером он

сможет наконец доставить себе удовольствие снова повидать ее.

Странно, но в ее присутствии у него всегда появлялось ощущение, что те приемы, с помощью которых он скрывал от женщин свои чувства, на нее не действуют. Хотя он тщательно старался не смотреть на нее, никогда не следил за ней взглядом, тем не менее считал, что она может совершенно неожиданно, именно тогда, когда он к этому будет меньше всего подготовлен (например, молча приняв у него заказ), вдруг спросить: «Чего вы, собственно, от меня хотите?»

Этого момента он боялся, ждал его, мысленно прикидывал ответы, готовился сказать: «Познакомиться с вами».

Это смягчило бы ее вульгарно-раздраженную реакцию, не позволило бы выгнать его из трактира. Ни один человек не может возражать, если другой хочет с ним познакомиться.

Как она себя поведет?

Он надеялся, что она в ярости выкрикнет: «Нечего со мной знакомиться!», и только потом повернется и уйдет. В этом случае он уже наполовину выиграл. Кто же может упустить такой шанс, отказаться, когда предлагают познакомиться? Уж во всяком случае, не эта Мирей, от которой бедные родители ждали маленького чуда, а из нее вышла всего лишь официантка в захудалом трактире, изможденная и похожая на тень.

Но о том, чем все обернется, если дело дойдет до того, что она позволит ему, Шефольду, познакомиться с ней, он думать не хотел. Узнать ее можно, лишь оказавшись однажды ночью с ней наедине.

Но об этом, конечно, не могло быть и речи.

И вот только что, по дороге в Винтерспельт, он, к своему безмерному удивлению, вдруг подумал, что это не так уж и невозможно.

«Когда у вас свободный день? Я хотел бы с вами познакомиться».

«Оставьте меня в покое!»

«Но я непременно хочу познакомиться с вами».

Он мысленно повторил этот диалог. Вполне возможно-и даже очень просто, — что он сам начнет разговор.

Менее просто было представить себе, как бы он решился остаться с ней наедине, а ведь всякое взаимное узнавание в конце концов выливается в то, что он и она встречаются в какой-то комнате, где ночь и темнота, хроматическая гамма из серых цветов, хотя и здесь бывают свои протуберанцы и свои затмения; да и что, собственно, мешает ему в сорок четыре года приобрести новый жизненный опыт?

Мысль, которая прежде показалась бы ему чудовищной, возникла вдруг сама собой, пока он шагал рядом с Райделем (имени которого не знал) последний отрезок пути перед входом в Винтерспельт.

«Когда у вас свободный день?»

Даже если он получит отказ, все равно достаточно задать этот краткий вопрос, чтобы шагнуть в страну, остававшуюся белым пятном на карте его жизни. Этими пятью словами он нарушил бы принцип молчания, продолжавшегося всю его жизнь.

Она была темноволосая, жесткая, ее худое лицо, словно высеченное из топаза, обладало своеобразной привлекательностью.

Он решил, что вознаградит себя за этот переход через линию фронта, приобретя новый жизненный опыт.

— Нет, — сказал Кимброу, когда Шефольд зашел к нему в воскресенье после полудня, — из полка до сих пор ничего нет. Штабы опять не торопятся.

Шефольд сообщил, какое требование выдвигает Динклаге. В разговоре с Хайнштоком он решительно отказался его выполнить («я с удовольствием сделаю все, но я не хочу попасть в руки нацистских солдат»), и Хайншток, хотя и с пониманием отнесшийся к этому условию, не сделал ни малейшей попытки уговорить его. В конце их беседы, сегодня утром, он ушел от этой темы, заявив, что американцы не станут участвовать в игре, а следовательно, Шефольду не понадобится переходить через линию фронта или идти к Динклаге по какой-либо другой, менее рискованной дороге.

Реакция Кимброу поразила Шефольда. Он думал, что Кимброу тут же отклонит наглое требование Динклаге, возмутится, вспылит или — еще решительнее — ответит на поставленное Динклаге условие коротким холодным смешком.

А он лишь сказал без долгих раздумий:

— Это доказывает, насколько серьезны намерения этого kraut[35].

Слова Кимброу прозвучали так, словно он испытывал облегчение. И казалось, он заметил растерянность, протест на лице Шефольда, потому что сразу же попытался предупредить все возможные возражения.

— Попробую поставить себя на его место, — сказал он, — и представить себе, что вот я решил бы сделать нечто подобное, ну, скажем, сдать свою роту немцам, тогда мне тоже было бы недостаточно, чтобы какие-то американцы пришли ко мне тайно, утверждая, что они от немцев, что я могу на них положиться, потому что они настоящие честные американские партизаны и что они против Рузвельта… Извините, док, — сказал он, — я не хочу обижать вас. Я знаю, что вы немецкий патриот.

— Да перестаньте вы наконец называть меня немецким патриотом! — сказал Шефольд. — И кроме того, я за Рузвельта.

— А я нет, — сказал Кимброу. — Не следовало нам участвовать в войне. Но об этом сейчас не стоит. И это не побудило бы меня сдать свою роту немцам. Но, если бы я захотел это сделать, я потребовал бы, чтобы немцы представили мне доказательство — доказательство того, что я действительно разговариваю с ними, чтобы они дали мне знак, подтверждающий, что они действуют от имени немецкой армии. Как раз этого и требует от нас майор Динклаге.

— От меня, вы хотите сказать, — перебил его Шефольд.

— Да, конечно, от вас, — сказал Кимброу. — Само собой разумеется, только вы можете решить, принимать это условие или нет.

Он не пытался преуменьшить трудности, ожидающие Шефольда.

— Мне как командиру роты, — сказал он, — было бы легко устроить дело так, чтобы все прошло гладко. Командиру батальона это труднее. Он не знает людей, которые находятся на передовой, не знает, на кого можно положиться. Да, — добавил он, — даже командир батальона почти не бывает на передовой.

В его рассуждениях звучала озабоченность, он как бы проверял доводы, подтверждавшие, что Шефольду не стоит идти через линию фронта. Потом он сказал:

— Но если этот немецкий майор вообще осмеливается выдвигать такое требование, очевидно, можно рассчитывать, что он гарантирует вашу безопасность.

Впоследствии Шефольд не без чувства гордости вспоминал, что не показал своего страха, если не считать той фразы, которой он напомнил Кимброу, что знак должен быть передан через него, Шефольда.

Он переменил тему.

— Теперь я знаю, — сказал он, — от кого Хайнштоку стало известно о планах майора Динклаге.

Он процитировал «оговорку» Хайнштока:

— От женщины.

Ему очень хотелось бы теперь посплетничать, высказать свои предположения об этой «необычайной особе», которая «одновременно пользовалась доверием Хайнштока и майора», — замечания, коими он утром привел в ярость Хайнштока, — или рассказать Кимброу, что он слышал в трактирах Айгельшайда и Хабшайда об одной молодой учительнице, считавшейся любовницей человека из каменоломни, но американский капитан не дал ему для этого никакой возможности, сформулировав вывод, который и следовало сделать в этом случае.

— Значит, от приятельницы майора, — сказал он, — которая хорошо знакома и с Хайнштоком.

— Очевидно, — сказал Шефольд.

— Стало быть, его решение было искусственно ускорено, — сказал Кимброу.

— Что вы имеете в виду?

— Все очень просто, — сказал Кимброу. — Он сделал ошибку, в один прекрасный день рассказав этой женщине о своем плане. Он не рассчитывал на то, что она знает, как его осуществить. Вот и попал в ловушку. Ему надо было держать свой план в кармане, как это делают другие немецкие офицеры, а он его оттуда извлек, показал ей. Этой женщине. Теперь он уже не может идти на попятный.

— Не слишком ли вы психологизируете?

«На этот вопрос я не отвечу, — подумал Кимброу, — потому что иначе он меня снова упрекнет, что я сравниваю этого jerry', этого офицера, с преступником. Но я в самом деле не знаю ни одного преступника, который заранее не обсудил бы с кем-нибудь свое преступление — ограбление банка, убийство. Кроме, конечно, тех бедняг, которые совершают убийство в состоянии аффекта. Молчаливый убийца — изобретение авторов детективных романов. Уверен, что даже у Джека Потрошителя были сообщники. Человек сказал — и пути назад уже нет. Человек сказал, чтобы отрезать себе путь назад».

Вслух же он заметил:

— Почти напрашивается мысль, не хочет ли он внести в договор пункт, который сделает невозможным его подписание. Может, он создает искусственные трудности, чтобы вы, Хайншток, и эта женщина потеряли интерес к делу? Чтобы не он, а его партнеры пошли на попятный? Во всяком случае, со стороны это выглядит именно так. А если так, то я, видимо, ошибся. В таком случае его условие означает, что он как раз не принимает все это всерьез.

Однако серьезность намерений майора Динклаге не должна была больше вызывать никаких сомнений. Таинственная незнакомка информировала его о том, что американская армия все еще колеблется, откладывает решение на неопределенное время, но один из ротных командиров готов принять его план. Шефольд пошел к Хайнштоку еще позавчера, сразу после обеда, настоял на том, чтобы Динклаге известили об этом обстоятельстве, прождал в его домике до вечера, пока не вернулся Хайншток и не сообщил как-то нехотя, что майор ждет его послезавтра, в четверг, в двенадцать часов дня.

— Зачем? — проворчал он. — Чего он от вас хочет, если еще ничего не подготовлено? — Он похлопал себя по животу и добавил: — Поделом бы ему было, если бы его план отклонили, тогда бы вы ему вообще не понадобились.

Шефольд ответил ему словами Кимброу, только опустив фамильярное «kraut».

— Это доказывает, насколько серьезны его намерения.

— Ах, да что вы, — возразил Хайншток, — он просто дурак. Наверно, он воображает, будто может оказать давление на американцев.

И только потом, уже успокоившись, он добавил:

— Я умываю руки.

И вытащил схему, начерченную рукой Динклаге.

Причиной его чрезвычайно плохого настроения, его ворчливости, как назвал это про себя Шефольд, было не столько непонятное требование Динклаге, сколько фраза, небрежно оброненная Кэте, о том, что она не только сообщила майору о колебаниях американцев, но и передала ему, что полковник Р. назвал его предателем.

Правильно ли поступал Хайншток, умолчав об этом в разговоре с Шефольдом? Следует предположить, что Шефольд, будь ему известно, что Динклаге обладает такой информацией, не шагал бы сегодня по дороге в Винтерспельт. Оказаться лицом к лицу с человеком, которого так тяжко оскорбили и который это знал, он считал бы мучительным, невозможным. Даже просьба Кимброу не могла бы подвигнуть его на это. (Собственно, Кимброу никогда не просил его об услуге, а предоставлял ему решать, хочет он ее оказывать или нет; во время визита в Хеммерес он не отговаривал Шефольда от этого преждевременного во всех отношениях похода к Динклаге, но можно предположить, что категорически запретил бы ему идти, если бы Шефольд мог сообщить, что слова командира его полка переданы немецкому майору. Легко представить себе смущение обоих мужчин, упреки, которые они обрушили бы на себя за то, что в приступе непростительной болтливости передали по цепочке — Кимброу Шефольду, Шефольд Хайнштоку — слова полковника Р., этого типичного службиста.)

Что касается Хайнштока, то передать это злое словцо Кэте его заставила не болтливость. (Шефольд прибавил его в качестве возмущенной сноски к своему рассказу о волоките в американских инстанциях.) Почему Хайншток, вернувшись из Винтерспельта, не сказал Шефольду, что майор знает о высказывании полковника Р. и что это оскорбление не заставило его отказаться от своих намерений и он по-прежнему требует, чтобы Шефольд явился к нему сегодня? Об этом странном противоречии между готовностью говорить (по отношению к Кэте) и молчаливостью (по отношению к Шефольду) можно только гадать.

Райдель иногда рифмовал: «Оказался дураком, а теперь все кувырком». Если бы тогда, на пустоши, под Раннерсом, я схватил его, все, может быть, сложилось бы по-другому.

Схватил не в том смысле, как это оговаривается в уставе.

Одно дело наброситься на парня летним днем на пустоши под Раннерсом, пытаться его обнять, поцеловать, другое дело ночью, в помещении, где спят вповалку, где такая вонь, что не продохнешь, протягивать руку к соседнему тюфяку, щупать спящего соседа.

Конечно, и тогда, на опушке леса, Борек отверг бы его, но это было бы совсем другое дело, и Борек бы понял.

Райдель не мог найти подходящее определение, точное слово для этого дела, поэтому он называл его «другим».

Он знал только, что тогда, когда датское лето обжигало кожу, ему надо было уступить самому себе, вместо того чтобы брать себя в руки, вместо того чтобы с железной холодностью смотреть мимо Борека.

Конечно, для Борека все это выглядело бы как использование ситуации, как шантаж.

«Вот оно что, — сказал бы он, — я должен сделать все, что ты хочешь, тогда ты избавишь меня от двух недель гауптвахты. Так?»

Но Райдель сумел бы ему доказать, что не станет подавать рапорт о проступке во время дежурства, даже если Борек не отвечает на его чувства.

Во всяком случае, они были бы квиты. Райдель умолчал бы о его проступке, Борек — о домогательствах Райделя.

И тогда у них была бы общая тайна. Борек узнал бы о его чувствах, понял бы, почему обер-ефрейтор, который — как он выразился позднее — распространяет вокруг себя ужас, защищает его. Он, Райдель, мог бы рискнуть иногда сказать хоть какое-то слово, какую-то фразу с тайным смыслом, и это было бы лучше, чем ничего, чем эти годы безупречного поведения.

Как их назвал вчера Борек? «Годы, когда ты приспосабливался, только и делал, что приспосабливался, подлый ты трус!»

Борек назвал его подлым трусом.

О том, что он в свое время не стал доносить о его проступке, Райдель ему вчера не напомнил, когда они сцепились и спорили шепотом до исступления. Борек бросился в кормохранилище возле хлева, в котором они спали, и Райдель последовал за ним. Не было ни малейшего смысла напоминать Бореку, что он должен быть ему благодарен. Борек показал себя непримиримым, и его рапорт наверняка уже лежит в штабе батальона.

Борек сунул ему записку.

«Под мужеством, — прочитал Райдель, — я разумею то желание, в силу которого кто-либо стремится сохранять свое существование по одному только предписанию разума. Под великодушием же я разумею то желание, в силу которого кто-либо стремится помогать другим людям и привязывать их к себе дружбой по одному только предписанию разума».

Это было еще в Дании, когда Борек убедился, что Райдель не донес на него, избавил его от двух недель строжайшего ареста.

— Чепуха, — сказал Райдель. — Насчет великодушия — все это одна болтовня. Нет никакого великодушия и никогда не было.

— Но ты же проявил великодушие, — сказал Борек.

Лопнуть можно было от злости! Если бы этот чокнутый знал,

почему такое неслыханное нарушение дисциплины сошло ему с рук!

— Как раз эту фразу я читал, когда ты пришел, — сказал Борек.

— Это философия? — спросил Райдель.

— Да. В том числе.

— И ради этого вас посылают в университеты?

— Не совсем. Это, например, даже запрещено в университете.

— Запрещено? Почему?

— Потому что это написал один еврей.

— И ты читаешь книжку, написанную евреем?

— Да. Тебя это смущает?

— Покажи-ка ее мне!

Борек, заметно удивленный, порылся в кармане своего френча - значит, он всегда носил эту книжку с собой, — вытащил ее и протянул ему

(маленький томик, выпущенный издательством «Реклам», найденный им уже во время войны в букинистической лавке в Бреслау).

Хотя и с удивлением, но не подозревая ничего дурного - чокнутый есть чокнутый, — видно, надеялся, что он, Райдель, действительно заинтересуется книжкой, но он, даже не взглянув на эту философскую брехню и ни секунды не помедлив, двумя - тремя движениями разорвал книжонку в клочья и бросил в мусорный бак, стоявший поблизости.

— Свинья! — услышал он голос Борека.

Взглянув на него, он увидел слезы за стеклами очков.

Тогда он назвал его свиньей, а вчера подлым трусом.

— На евреев мне плевать, — сказал Райдель. — Не хочу просто, чтобы кто-нибудь пронюхал, что ты читаешь еврейские книжонки. — Он перечислил фамилии людей из их роты и добавил: — Они все в партии.

Он смотрел, как Борек снял очки, как с трудом подавил слезы.

— Приятель, — сказал Райдель, — за это тебя упекут в концлагерь.

Но Борек больше не издал ни звука и только глазел на стену барака в Мариагере, тупо, как может глазеть такой придурок, как он.

«…Я буду рассматривать человеческие действия и влечения точно так же, как если бы вопрос шел о линиях, поверхностях и телах.

…были и выдающиеся люди… написавшие много прекрасного о правильном образе жизни и преподавшие смертным советы, полные мудрости; тем не менее природу и силу аффектов и то, насколько душа способна умерять их, никто, насколько я знаю, не определил. Правда, славнейший Декарт, хотя он и думал, что душа имеет абсолютную власть над своими действиями, старался, однако, объяснить человеческие аффекты из их первых причин и вместе с тем указать тот путь, следуя которому душа могла бы иметь абсолютную власть над аффектами. Но, по крайней мере по моему мнению, он не выказал ничего, кроме своего великого остроумия…

Под добром я понимаю то, что, как мы наверно знаем, для нас полезно.

Под злом же — то, что, как мы наверно знаем, препятствует нам обладать каким-либо добром.

Чем более кто-либо стремится искать для себя полезного, т. е. сохранять свое существование, и может это, тем более он добродетелен…

Под мужеством я разумею то желание, в силу которого кто-либо стремится сохранять свое существование по одному только предписанию разума. Под великодушием же я разумею то желание, в силу которого кто-либо стремится помогать другим людям и привязывать их к себе дружбой по одному только предписанию разума.

Поэтому пускай сатирики, сколько хотят, осмеивают дела человеческие, пускай проклинают их теологи, пускай меланхолики превозносят, елико возможно, жизнь первобытную и дикую, презирают людей и приходят в восторг от животных, опыт все-таки будет говорить людям, что при взаимной помощи они гораздо легче могут удовлетворить свои нужды и только соединенными силами могут избегать опасностей, отовсюду им грозящих…» (Барух де Спиноза. 1632–1677. Этика, 1678. Сразу же после выхода в свет запрещена.)

— Американцы все затормозили!

Шефольд выпалил это, появившись у Хайнштока позавчера, огорченный, сбитый с толку теми трудностями, о которых ему рассказал Кимброу.

— Капитан Кимброу делает все, что в его силах, — добавил он, — но пока не продвинулся ни на шаг.

Хайншток решил не напоминать Шефольду, что предвидел все то, на что жаловался теперь Шефольд.

— Вам удалось узнать, почему они тормозят это дело? — спросил он.

— Якобы по военным соображениям, — сказал Шефольд. — Такие вещи я никогда не запоминаю.

Привычку держать в руке бамбуковую тросточку полковник Р. заимствовал у английских офицеров. Он, собственно, мог и не объяснять Кимброу причины молчания высших инстанций, это даже противоречило всем военным законам и обычаям, но майор

Уилер попросил его так сделать, а полковник Р. редко упускал возможность преподать неопытным молодым офицерам урок оперативного мышления.

— Предположим, — сказал он, — что с точки зрения разведывательной службы все в порядке-хотя это отнюдь не так! — и можно с полной уверенностью считать, что нас не ждет ловушка. Чтобы взять в плен немецкий батальон, занимающий этот район, — палочка совершила круговое движение по карте, висевшей за креслом полковника, от долины Ирена через Винтерспельт вдоль Ура и снова к долине Ирена, — мне пришлось бы двинуть почти весь мой полк. Другими словами: ради тактической импровизации мы должны были бы оставить на целую ночь тщательно продуманное, рассчитанное на долгий срок стратегическое положение. Пока полк не вернулся бы на свои исходные позиции, весь южный фланг дивизии по меньшей мере в течение двенадцати часов был бы оголен. К этому надо добавить, что мы не знаем, как немцы будут реагировать на этот неслыханный инцидент. Можно предположить, что они не только сразу же закроют брешь, но, будучи крайне раздражены, начнут на нашем участке наступление, чтобы скрыть провал и помешать другим последовать дурному примеру. А что это означает, можно не объяснять. Молитесь богу, капитан, чтобы немцам не пришло в голову начать здесь у нас наступление!

Высказывать возражения, сомнения было немыслимо. Полковник сказал свое слово.

Полковник Р. хотел обезопасить себя. За долгие годы военной службы он пришел к выводу, что при сложном переплетении служебных инстанций никогда нельзя быть застрахованным от неожиданностей.

— И тем не менее, — сказал он, — я сообщу об этом в дивизию. Оттуда передадут в армию. Так что не рассчитывайте, капитан, что все будет решено в два счета!

— Так точно, сэр, — сказал Кимброу и подумал, до чего же он действительно молод и неопытен, если мог предположить, что план командира немецкого батальона будет принят в течение одной ночи. Вместо этого-со второй половины дня в субботу, когда к нему пришел Шефольд, до второй половины дня в понедельник, когда полковник Р. разразился нотацией, — прошло целых двое суток, прежде чем этим делом занялись хотя бы на уровне полка.

Впрочем, вряд ли можно допустить, что Кимброу пересказал Шефольду содержание этой поучительной речи. Хотя он считал возможным не выполнить приказ, однако не считал возможным нарушить правила секретности. Вероятно, он только намекнул об этом Шефольду или заговорил с ним о военных причинах, которых не существовало и которые любой знаток военного дела — Хайншток, например, — расценил бы как бессмыслицу, но о которых Кимброу мог спокойно рассуждать, потому что заметил, что Шефольд почти не слушает, когда речь заходит о технике ведения войны.

Уже после нотации он спросил Боба Уилера:

— Ты не считаешь, что было бы достаточно моей роты, чтобы захватить в плен тысячу двести безоружных людей?

— Я считаю, что ты насмотрелся фильмов о Диком Западе, — ответил Боб.

— Должен тебя разочаровать, — сказал Кимброу. — Мой отец всегда очень огорчался, что я не ходил в Фарго в кино, к‹}гда там показывали вестерны.

Как уже упоминалось, Уилер после этого пытался отвлечь Кимброу от главного, во-первых, заявив, что не надо воображать, будто они, американцы, находятся здесь для того, чтобы избавить немцев или кого-нибудь еще от этого монстра, и, во-вторых, изложив ему свой тезис о создании защитного вала, до такой степени разозливший Кимброу, что он, рассказывая об этом Шефольду, заметил:

— Теперь у меня есть еще одна причина предполагать, что нам не следовало приходить сюда.

Кимброу вернул на землю Уилера, парившего где-то в высоких сферах своих исторических теорий.

— Ты тоже считаешь этого немецкого майора предателем? — спросил он вдруг.

— Нет, конечно, нет, — поспешно ответил Уилер. — Ты не должен осуждать наших людей за то, что они не разбираются в проблемах этих немцев. Большинство из них — стопроцентные американцы, они никогда не выезжали из Штатов, не имеют ни малейшего представления о Европе.

— Полковник сказал лишь то, что думают в армии.

— Не важно, — возразил Уилер. — Представь себе, что дело было бы сделано и Динклаге попал бы в наши руки. Можешь быть уверен, я защитил бы его от любых оскорблений. В первые Дни он был бы мой пленный, я бы его допрашивал и потом передал бы в специальный лагерь в Англии. Слово «предатель» никогда не дошло бы до его ушей.

«Я стопроцентный американец, — думал Кимброу, — я никогда не выезжал из Штатов, не имею ни малейшего представления о Европе, не разбираюсь в проблемах этих немцев. Почему, спрашивается, я здесь?»

Когда Уилер и Кимброу уже стояли у дверей, отдавая честь, полковник Р. величественно изрек тоном, не допускающим возражения:

— Кроме того, мы не желаем иметь дело с предателем.

Если в связи с его лекцией об оперативных проблемах еще

можно было решиться задать вопрос, высказать, хотя бы намеком, какое-то сомнение — разумеется, в положенной по уставу форме, — то о том, чтобы прокомментировать его последнее замечание, и думать было нечего.

— Соображения военного характера я не запомнил, — сказал Шефольд. — Запомнил только слова полковника: «Кроме того, мы не желаем иметь дело с предателем».

«Бог свидетель, у меня есть моральное право позволить этому Динклаге ввергнуть себя в катастрофу, — подумал Хайншток, — но, когда говорят такое, это уже чересчур».

— Тогда нам, пожалуй, лучше всего дать отбой, — сказал он.

— Да нет же, — возразил Шефольд, — Кимброу все еще считает, что более высокие инстанции решат по-иному. Его полковник, говорит он, — block-head[36], но в штабах дивизии и армии сидят интеллигентные люди. Поэтому я и пришел. Нам надо выиграть время.


И, не обращая внимание на плохое настроение Хайнштока, он все же сказал:

— Эта дама должна внушить майору, чтобы он не терял терпения. Вы полагаете, ей это удастся?

— Боже милостивый, воители небесные! — воскликнул Хайншток. — Ну хорошо, я пойду сейчас в Винтерспельт. Подождите моего возвращения! Сварите себе кофе! Вы знаете, где стоит банка.

Ожидая возвращения Хайнштока, он сварил кофе, полистал книги по геологии и, несмотря на действие своего знаменитого кофе, даже немного поспал. Когда он проснулся, то увидел, что сыч сидит возле него на шкафу, где хранятся камни; серая маска наблюдала за ним и не шелохнулась даже тогда, когда он открыл глаза; так они, не двигаясь, смотрели друг на друга.

В пять часов Хайншток наконец вернулся и заявил, что он умывает руки, потому что Динклаге полностью игнорирует нерешительность американской армии и упрямо настаивает на том, чтобы Шефольд явился послезавтра, в двенадцать часов дня, в штаб батальона в Винтерспельте. (Он скрыл от Шефольда, что Динклаге теперь знает, каким словом охарактеризовал его американский полковник.)

Он объяснил ему схему пути, которую Динклаге начертил для Шефольда и передал через Кэте, перенес чертеж на соответствующий кусок топографической карты, который он вырезал и вручил Шефольду. Шефольд посмотрел на чертеж, но уже тогда, как и позднее, когда сидел на пне, нашел его бесполезным; ему достаточно было, выйдя из Хеммереса и нырнув в сосновый лес, подняться на противоположный склон к востоку от долины Ура, от которой здесь ответвлялась долина Ирена, и он уже был на месте.

— Наверху, на высоте, для вас будет опасный момент, — сказал Хайншток. — Бессмысленно утаивать это от вас. Когда окажетесь там, прежде всего осмотритесь! Не бегите сразу вперед!

— В кофейнике еще есть кофе, — сказал Шефольд и ушел.

Он как раз успел добраться через лес до Хеммереса при последних лучах света. В серых сумерках он спотыкался о корни, но ему незачем было следить за тем, чтобы не нарушать тишину и двигаться осторожно, — он не боялся наткнуться на немецкие посты. По требованию Хайнштока майор уже несколько дней не высылал патрули в долину Ирена. С субботы Шефольд мог вести себя в этом лесу так, словно он член Эйфельского общества, ботаник, открыватель еще неведомого биотопа. (Интерес Шефольда к растениям и кошкам носил чисто эстетический характер.)

Хутор белел в полутьме. Шефольду вдруг стало совершенно ясно, что ему придется покинуть Хеммерес. Американцы не удержатся восточнее Ура. Даже если бы они решились в одну из ближайших ночей пробиться в Винтерспельт, то все равно поспешили бы сразу же вернуться на исходные позиции — Кимброу назвал это рейдом, внезапным нападением с целью захвата 1200 пленных, и можно было предположить, что за этим последует: Винтерспельт, Вальмерат, Эльхерат заняли бы новые немецкие части, и на сей раз, возможно — нет, не только возможно, но даже наверняка, — выставили бы надежное охранение в Хеммересе, чтобы закрыть брешь в линии фронта, зиявшую как раз там, где находился хутор и лесная долина. Впрочем, незачем забегать так далеко вперед. Даже если ничего не произойдет, если американцы окончательно примут отрицательное решение и из этого странного, назначенного майором Динклаге на послезавтра разговора ничего не выйдет, тогда сам майор займет Хеммерес, закроет щель, через которую просачивались подрывные элементы. Заняв Хеммерес, он тем самым постарался бы похоронить воспоминание о своем неудавшемся предательстве.

Со вторника до четверга оставалось, таким образом, две ночи, которые он, Шефольд, мог провести в Хеммересе. Во второй половине дня в четверг, возвратившись из Винтерспельта после визита к Динклаге, он увидит хутор в последний раз.

Шагая по улице Винтерспельта, он снова задался вопросом — уже в который раз после вторника: что этот Динклаге хочет ему сообщить?

О чем бы ни шла речь, неразумно оставаться на ночь в Хеммересе.

«Надо надеяться, — подумал Шефольд, — что в обратный путь он даст мне другого провожатого. И если выяснится, что я должен явиться к нему еще раз, я откажусь идти через линию фронта». Взглянув на Райделя, он решительно и ожесточенно сказал себе: «Хватит одного раза».

Но, вообще-то говоря, он и представить себе не мог, что еще раз пойдет к майору Динклаге — будь то через линию фронта или любой другой, менее неуютной дорогой.

Дополнительные сведения о Хайнштоке — о том, как он во вторник после полудня заставил Кэте Ленк известить Динклаге о состоянии дел. Известно, что он пришел в ужас, причем настолько, что, как мы уже сообщали, глаза его от испуга стали совсем темными, когда Кэте, вернувшись (он ждал ее в доме Телена, парадная комната в этот будний день была пуста), рассказала ему, что не утаила от Динклаге слова полковника Р., назвавшего майора «предателем». Впервые Хайншток испытал чувство неприязни к Кэте; его внезапное сочувствие к майору Динклаге, этот порыв мужской солидарности, совершенно явно содержал в себе элемент протеста против Кэте.

Но был ли он при этом абсолютно честен с самим собой? Не должен ли он был в то же мгновенье задать себе вопрос, который позднее задавал сотни раз: не он ли виноват в случившемся, ибо, безусловно, было бы лучше, если бы в те послеполуденные часы он умолчал о роковом высказывании американского полковника? Почему же он не промолчал? Может быть, он думал, что Кэте утаит от Динклаге это типичное для военных слово, ужасное для слуха офицера, оскорбляющее его честь? Нет, он не промолчал потому, что втайне, еще не отдавая себе отчета в побудительных мотивах, надеялся как раз на обратное: что Кэте — как позднее сформулировала она сама — сочла бы себя обманщицей, если бы скрыла от Динклаге то, что он был вправе узнать. Причем Хайншток, по-прежнему не признаваясь в этом самому себе, заранее сделал выводы: он рассчитывал, что Динклаге, услышав это, пожмет плечами и откажется от своего намерения.

Кэте верно угадала мысли Хайнштока, ибо в ответ на упрек, что она тем самым поставила под угрозу всю операцию, сказала:

— Ну, тебя-то это как раз бы устроило.

— Ты же никогда в нее не верил и продолжаешь считать ее бессмысленной, — сказала она.

— Разумеется, — ответил Хайншток. — Теперь-тем более. Теперь это вообще всего лишь эпизод, разыгрывающийся между двумя рехнувшимися офицерами. Все это антиисторично. Как марксист я не верю в подобные индивидуальные акции.

Она подавила желание ответить ему, хотя слова вертелись у нее на языке: что индивидуальная акция ей милее отсутствия акции. Аргумент этот, правда, был слишком на поверхности, чтобы не показаться сомнительным ей самой. И кроме того: если человек решил, как решила она, использовать ночь, когда пьеса майора Динклаге будет разыгрываться на сцене, чтобы исчезнуть за кулисами, то он не имел права рекомендовать другим какие-либо акции, индивидуальные или любые иные.

Сорок часов длилось одиночество Шефольда на хуторе Хеммерес, от вечерних сумерек во вторник до десяти часов утра сегодняшнего дня, четверга, когда он покинул хутор; оно прервалось только визитом Кимброу в среду утром, как раз когда Шефольд собрался пойти в Маспельт, чтобы сообщить американцу, что Динклаге потребовал встречи на следующий день, и спросить, что он об этом думает. После разговора с Кимброу Шефольд уже не пошел к Хайнштоку, а остался в Хеммересе, читал, готовил еду, думал, мечтал. Пожалуй, среда 11 октября была самым прекрасным из этих прекрасных октябрьских дней 1944 года; бывают такие осенние дни, когда для людей, которым нечего делать, кроме как ждать, весь мир одевается в золотые и голубые тона.

Конечно, ему хотелось рассказать Хайнштоку о визите Кимброу: «Кстати, сегодня утром, когда я собрался в Маспельт, он пришел ко мне в Хеммерес. Я глазам своим не поверил. Позавтракав, я курил свою утреннюю сигарету, смотрел в окно и вдруг увидел, как из зарослей кустарника на той стороне появляется он, в сопровождении двух солдат. Все трое в касках. Они не остановились, а быстро пересекли луг и пошли по мостику. Когда я вышел из дому, Кимброу уже стоял у крыльца, оба солдата — чуть позади него, с автоматами наготове, а он небрежно, как всегда, ухмыльнулся, протянул мне руку и сказал: «Doctor Schefold, I suppose?»[37]

Я был настолько ошарашен, что даже не засмеялся. Вы только подумайте, господин Хайншток, ведь до сих пор американцы никогда еще не переходили этого мостика и не появлялись на немецком хуторе. Рыболовы, которые раньше спускались к реке, всегда оставались в прибрежных зарослях на той стороне. Это был прямо-таки исторический момент. Хозяин хутора и его жена, словно окаменев, стояли у входа в амбар; Кимброу попросил меня перевести им, что они могут заниматься своим делом, но и после того, как я им это передал, они не решались двинуться с места. Конечно, моей первой мыслью было, что он явился меня арестовать, так как они с Уилером пришли к выводу, что мне незачем здесь больше оставаться, но он сказал только, что хотел проверить, какие чувства испытываешь, когда ходишь по немецкой земле. Он прошелся по двору-туда и обратно, потом вернулся к дому и сказал: «Ощущение действительно совсем другое, чем когда ходишь по земле Бельгии. Или Джорджии. Вы не находите, док, — спросил он, — что границы-удивительная штука? Я люблю границы». Он внимательно все осмотрел — хутор, луг, яблони, реку, лес на склонах, канюка, парившего в небе, — потом сказал, что лучшего места я отыскать не мог. «Кругом война, — сказал он, — а здесь нет. Это как дыра в крыше, никто не хочет приложить усилие, чтобы заделать ее». Только виадук, повисший севернее над долиной, ему не понравился. Я посоветовал Кимброу отойти в укрытие, потому что он стоял как раз на том месте, которое лучше всего просматривалось, но он лишь покачал головой, наблюдая за маленькими фигурками часовых, то и дело появлявшимися из туннеля: слева — в оливковом, справа-в серо-зеленом. Это напоминало игру — они показывались и снова исчезали, словно чья-то рука затягивала их в черноту туннеля; вероятно, он до сих пор не подозревал об этом и, лишь когда я обратил на это его внимание, обнаружил, что там, наверху, на виадуке железной дороги, ведущей из Сен-Вита в Бургрейнланд, его люди и люди Динклаге пришли к молчаливому согласию, к обоюдной договоренности вести себя так, словно война кончилась столетия назад, а они — всего лишь напоминание о ней, как рыцари на башне замка в Лимале. Когда мы вернулись во двор, он сказал: «Для успеха операции очень важно, чтобы майор Динклаге убрал этих часовых наверху». Тут я, конечно, подумал, что он пришел сообщить мне, что его начальство все же решило принять предложение Динклаге о сдаче в плен. Вместо этого он сказал: «Уилер позвонил мне сегодня ночью и уведомил, что командование армии отклонило предложение».


Мы сели на скамью во дворе перед домом. Наверно, он заметил, как я разочарован, потому что не успел я рот раскрыть, как он сказал: «Еще ничего не решено. Вполне возможно, что начальник штаба Ходжеса не выполнит решение армии».

Генерал Ходжес — командующий корпусом. Я спросил Кимброу: «Сколько времени может пройти, пока мы это узнаем?»

Он пожал плечами. «Не знаю. Уилер тоже не знает. Возможно, дело дойдет до Брэдли, может случиться, и до Эйзенхауэра. Уилер сказал: то, что затевает этот немецкий майор, — не военная операция, а высокая политика».

«Поэтому у меня еще осталась какая-то надежда», — добавил

он.

«Не знаю, разделяет ли майор Динклаге ваши надежды, — сказал я, — и вообще не знаю, что он намерен делать. Он потребовал, чтобы завтра в двенадцать часов дня я явился к нему».

Можете себе представить, господин Хайншток, что, услышав это, он просто онемел. Он только воскликнул «О!», потом встал, принялся расхаживать взад и вперед и, сев снова возле меня, сказал: «Может быть, это и хорошо, если вы пойдете. Вы должны теперь лично уговорить его дать нам срок».

Мы условились, что он сразу же известит меня, если еще перед моим походом к майору Динклаге получит окончательный ответ от своего командования».

Такого ответа капитан Кимброу своевременно не получил.

«Вы знаете, что он добавил напоследок? — сказал бы Шефольд Хайнштоку, если бы еще раз зашел к нему в среду. — Он добавил, что ему очень хотелось бы осуществить этот рейд одному, силами своей роты, если армия действительно откажется.

Кстати, господин Хайншток, вы должны еще знать, что мы вели этот разговор хотя и не совсем шепотом, но невольно очень тихо, вполголоса, из-за двух часовых, стоявших все время рядом с автоматами наперевес, лицом к лесу, по которому я всегда к вам хожу».

Шефольд представлял себе, как отреагировал бы Хайншток, если бы он пришел к нему и рассказал эту историю.

«Но вы, вы могли бы на этом основании отказаться!» — воскликнул бы Хайншток раздраженно.

И тогда пришлось бы ему возразить:

«Нет, именно этого я и не мог сделать. Как же вы не понимаете!»

Так что бессмысленно снова, в последний раз затевать спор с Хайнштоком. Начинать новую полемику было слишком поздно.

Возможно, Хайншток действительно не понял, почему Шефольд в конце концов не вышел из игры. Правда, он очень быстро, не позднее вторника, сообразил, что это Кимброу не хотел отступать, предавался иллюзиям и, желая того или нет, не позволял отступить и Шефольду; это Хайнштоку стало ясно, когда Шефольд явился к нему с поручением передать майору, чтобы тот проявил терпение. Такая рекомендация не могла исходить от американской армии, она могла быть только плодом глупых фантазий Кимброу — вывод, который объясняет, почему Хайншток сказал Кэте, что все это «теперь лишь эпизод, разыгрывающийся между двумя рехнувшимися офицерами».

Что не помешало ему самому, Венцелю Хайнштоку, человеку, знавшему, что такое фашизм, опытному стратегу Сопротивления, сказать себе, что и он не сделал ничего, чтобы эта затея своевременно лопнула.

В среду он весь день ждал известий от Шефольда — вот-вот тот появится и сообщит, что Кимброу отменил его визит, самовольно назначенный этим господином в Винтерспельте. Когда Шефольд не появился, он понял, что ничего уже сделать нельзя. И всю ночь не спал, наблюдая за тем, как передвигается в темноте хижины сыч, в природе которого — не спать по ночам.

Кладовая для инструментов возле сеновала на одном из дворов Винтерспельта. На таких дворах все находится под одной крышей: амбар, хлев, жилье крестьянина.

Вчера ночью они стояли друг против друга в этом сарае, где горел фонарь, сплетавший в путаные жгуты теней конскую сбрую, оглобли, колеса, плуги, бороны, стремянки, мотыги. Порядок царил только возле одной из балок, к которой были прислонены винтовки и на которой аккуратно висели каски, портупеи, котелки, все наготове, равно как и сапоги, стоявшие возле винтовок, — стоптанные, со сморщенными голенищами, но начищенные до блеска.

Борек был в рубашке и кальсонах (из запасов вермахта), к которым пристали соломинки; Райдель же, прежде чем пойти за Бореком, успел надеть в темноте брюки. Чей-то сонный голос сказал ему: «Ты что, рань такая!»

— Свинья!

Думая о вчерашней стычке с Бореком, он вспомнил прежде всего о том, как тихо звучали их голоса, каким полным ненависти шепотом говорил Борек. Он не бушевал, не шумел, во всяком случае, не разбудил других, тех десятерых, которые спали рядом, не сделал их свидетелями его преступления.

— Я знаю. Ты это мне уже однажды сказал.

Но не имело ни малейшего смысла пытаться перевести разговор на то, что было раньше, изображать оскорбленного и непонятого. Ненависти в шепоте Борека не поубавилось ни на йоту.

— Не потому ты свинья, что педик. Я знаю, что такое бывает. Но то, что такой вот рвет книги… — Он замолк, видно, не нашел слов. Потом передразнил его: — «На евреев мне плевать». И это говоришь ты!.. И потом рвешь книгу, без которой я в этом аду не могу жить.

— Тебе же сказано: я только хотел сделать так, чтобы тебя не упекли в концлагерь.

— За это я тебя туда упеку. Ты вообще-то знаешь, что делают с гомосексуалистами в концлагерях?

Он попал в самую точку. На это Райдель не решился ничего сказать.

— Коммунистам они нашивают красные метки, евреям — желтые, сектантам и священникам — черные, а гомосексуалистам — розовые.

Теперь была его очередь с ненавистью уставиться на Борека. Кстати, Борек не открыл ему ничего нового; он сам уже слышал об этом или даже читал в какой-то газете. Взбесило его то, что кто-то посмел сказать ему это в лицо. Но Борек словно и не замечал, что Райдель с трудом подавляет свою ярость. Взгляд его

вдруг стал отсутствующим, он сказал:

— Хотел бы я знать, какой цвет они выделят для меня, если я туда попаду?

Райдель подумал: «Это ты еще увидишь». Он выжидал.

Борек сказал:

— Самое время тебе получить розовую метку. Не потому, что ты приставал ко мне, а потому, что иначе ты никогда не узнаешь, где твое место. Тебе надо было бороться, сопротивляться, а ты вместо этого приспосабливался. Наверно, ты еще и гордишься, что все эти годы приспосабливался, только и делал, что приспосабливался, подлый ты трус! И что из тебя вышло? Подлец, который только и умеет, что муштровать других! Снайпер! Скольких людей ты прикончил?

— Я не считал.

Это была неправда. Он их считал.

Молчание. Собственно, говорить уже было не о чем. Но он хотел полной ясности.

— Значит, из-за этого ты хочешь подать на меня рапорт?

— Конечно. Только из-за этого.

Борек не поднимал шума, никого не будил. У него не было свидетелей. Но это ничего не значило. Запись в личном деле окажется сильнее, не помогут никакие отговорки. По сравнению с такой записью все остальное — чепуха. Из-за этого он не мог стать унтер-офицером. Даже унтер-офицером. Такая запись наверняка была в штабе батальона. Она решит его судьбу.

Борек, казалось, вдруг устал, ему сделалось противно.

— Мало того, что я угодил в солдаты, теперь еще ко мне пристает субъект вроде тебя…

После этого Борек начал нести всякую чушь, рассказывать, что думают о нем, Райделе, другие; главным обвинением было то, что он распространяет вокруг себя ужас, — со смеху помрешь от таких заявлений.

Теперь его отделяло всего лишь десять шагов от канцелярии этого кавалера Рыцарского креста.

«Не приспосабливаться, сопротивляться-легко говорить такому сосунку, который знай себе книжонки почитывает, который никогда не служил в отеле», — подумал Райдель; но занимало его не это, а слова: «свинья» (один раз Борек уже это сказал в Дании, значит, с Дании он затаил на него зло за то, что он, Райдель, желая защитить его, разорвал ту еврейскую книжонку), «подлый трус», «негодяй, который только и умеет, что муштровать других», «снайпер» (в его детском, восемнадцатилетнем мозгу это, наверно, означало то же самое, что «убийца»); но хуже всего было услышать от этого сопляка слова «субъект вроде тебя» (гораздо хуже, чем прямые оскорбления);

всего этого, а возможно, и его рапорта я бы избежал, если бы смог произнести самую простую фразу, сказать которую было куда проще, чем пытаться ублажить его; сказать, что он хрупкий, весь прозрачный мальчишка-фантазер, с такой тонкой кожей, что через нее, кажется, может пройти дождь. Если бы он услышал это, он бы наверняка смекнул, в чем дело.

«Но у меня, видно, котелок не варит, — подумал Райдель. — Мозги — это тебе не пикирующий бомбардировщик, в точку не всегда попадешь.

Вместо всего этого я ни с того ни с сего стал его щупать. Определенно я был тогда не в своем уме».

Канцелярия батальона. Потрясающе, как все здорово получилось! А ведь казалось почти невероятным, что все пройдет так гладко. Ни разу на пути от окопа до командного пункта никто не остановил его, не потребовал объяснений и прочее.

Теперь будет несколько неприятных минут. Но с этими жлобами в канцелярии он уж как-нибудь управится.

Наконец-то он у цели! Времени разглядывать дом (полугородского типа, безликий, покрытый серой штукатуркой) у Шефольда уже не было; он поднялся по ступенькам ко входу, открыл дверь; Райдель, не отступая ни на шаг, молча, одним движением головы — отвратительный до предела! — велел ему пройти вперед. Остановившись в прихожей, он услышал лишь стук пишущей машинки.

«Логово льва, — подумал он. — Я в безопасности».

Вот, значит, как выглядит этот Шефольд!

Но удовлетворить свое любопытство, рассмотреть Шефольда - высокий, грузный, краснолицый, седые английские усики, почему Хайншток никогда не говорил ей, что он носит усы? — составить первое представление ей помешало то, что солдат, который его конвоировал, вдруг как-то невероятно злобно дернул головой, резко крутанул ею слева направо и вверх, как бы приказывая пленному (а он явно обращался с ним как с пленным) пройти вперед. Так, именно так вели они себя, наверно, в Ораниенбурге, судя по скупым рассказам Хайнштока: молча, резко, не допуская возражений, презрительно. Этот маленький жилистый обер-ефрейтор — она разглядела два серебряных уголка на его рукавах, но не его лицо, полуприкрытое тенью от каски, — наверняка отвратительный тип.

Но этот искусствовед, над которым явно нависла угроза, казалось, не обращал никакого внимания на то, что с ним объяснялись языком жестов, языком презрения и террора. Спокойно, с независимым видом, а может быть, просто ничего не подозревая, беззащитный, он поднимался по ступенькам.

Она стояла у окна большой комнаты Телена, у того самого окна, откуда однажды ранним утром, почти еще ночью, смотрела на майора Динклаге, ожидавшего ее. Теперь был дневной свет, полуденный свет неяркого солнечного осеннего дня. Кэте показалось, что со 2 до 12 октября прошла вечность.

Всего лишь секунду, возможно, полсекунды длилась эта пантомима, ничтожная по своей продолжительности, своим масштабам, но, должно быть, тяжкая, невыносимая для Шефольда. «Одного поворота головы этого солдата оказалось достаточно, — подумала Кэте, — чтобы я мгновенно поняла то, что подозревала с самого начала: все было неправильно, я не должна была подчиняться требованию Динклаге, чтобы Шефольд пришел к нему через линию фронта». Она решила сразу же, как только переговоры окончатся и Шефольд уйдет — надо надеяться, не в сопровождении того же солдата! — зайти к Динклаге и объяснить ему значение этого кивка головой, этого быстрого движения вбок, слева направо и вверх. Надо очень точно описать его. Если ей это не удастся, Динклаге только пожмет плечами, скажет: «Ну, лишь бы у него других неприятностей не было, а уж плохое поведение солдата он как-нибудь переживет!»

Подумать только, что Шефольд ни за что ни про что должен терпеть дурное обращение со стороны этого солдата! Ведь то, что его вызвали сегодня сюда, не имело ровным счетом никакого значения для операции, было всего лишь странной идеей того, кто ее затеял («Нет, только запланировал, а затеяла ее я», — подумала Кэте), — толку от этого визита не могло быть никакого. У майора нет ни малейшего шанса изменить положение. Ему не повезло. Его партнеры не спешили, возможно, они уже перестали играть в эту игру, потеряли к ней интерес; один из них даже оскорбил майора Динклаге. И если он все же потребовал прихода Шефольда, то лишь потому, что хотел назначить американцам срок, поставить ультиматум. Реакция, свидетельствующая о желании сделать по-своему. Кэте поправила очки и взглянула на дверь, которая закрылась за обер-ефрейтором. «Вообще говоря, странно, — подумала она, — не похоже это на Динклаге. Ему никогда не приходило в голову ставить ультиматум мне».

Если он через Шефольда передаст американцам свой ультиматум относительно срока, размышляла она, то, наверно, речь пойдет о сегодняшней ночи, ибо зачем ему ждать завтрашнего или послезавтрашнего дня? (Вот почему Хайншток был прав, когда примерно четверть часа спустя сказал Кэте: «Ты, видимо, все еще надеешься, что произойдет чудо и придут американцы — сегодня ночью».) Нет, такой надежды у Кэте, собственно, уже не было, только иногда она тешила воображение, вспоминая ночную встречу и свою первоначальную надежду, но, как только Райдель закрыл за собой дверь канцелярии и Кэте поправила очки, эта надежда исчезла.

Позднее, когда она узнает от Динклаге, что из его переговоров с Шефольдом ничего не вышло, ей останется одно: попросить, чтобы он приказал занять долину Ирена и хутор Хеммерес лишь завтра утром. Он выполнит это ее желание и наверняка даже не спросит о причинах.

Так что она пойдет к нему все же с другой целью-не только для того, чтобы объяснить этот кивок головой, в котором чувствовалась угроза.

Она вышла, взяла велосипед Терезы, прислоненный к стене конюшни. По дороге к Хайнштоку ей пришло на ум, как охарактеризовать Шефольда, и этой своей характеристикой она только разозлила Хайнштока. «Настоящий аристократ. Свергнутый властелин». И потом: «Какой-то особенно беззащитный».

Райдель резко постучал в дверь, за которой слышался стрекот пишущей машинки, и сразу же открыл ее.

Никто не сказал: «Войдите», — и ждать, пока это скажут, было незачем.

Райдель знаком велел Шефольду подойти и стать у стены справа от двери, отметил, что в канцелярии полно народу: батальонный фельдфебель, унтер-офицер писарь, приданный ему ефрейтор, унтер-офицер счетовод. Все они повернули головы к нему и к Шефольду; ефрейтор, когда они вошли, сразу перестал стучать на машинке; да, они тут в полном сборе, чернильные души. Райдель вытянулся по стойке «смирно» и, устремив взгляд на фельдфебеля, отрапортовал.

Тем временем Шефольд принялся рассматривать портрет Гитлера, висевший на стене за спиной Каммерера; Гитлер был изображен в виде рыцаря на лошади, прямо перед собой он держал меч, руки его лежали на рукоятке меча так, словно он приготовился к молитве, и из рыцарских доспехов XII века выглядывало озабоченно-серьезное лицо почтового служащего — сравнение это Шефольд сразу отбросил, потому что любил почтовых служащих; нет, это было лицо палача, старающегося походить на почтового служащего; какой-то болван художник решил придать именно этой голове формы и краски, характерные для изображения рыцарских ритуалов и доблестей — посвящение в рыцари, умеренность, служение даме, возвышенная любовь, верность и христианское милосердие; это была самая скверная шутка, какую когда-либо видел Шефольд; может быть, из всех портретов Гитлера Динклаге выбрал для своей канцелярии именно этот — а повесить данного субъекта он должен был, не мог не повесить! — только потому, что это была скверная шутка, не более того…

…и лишь потом он обратил внимание на четырех людей в мундирах, сидевших друг против друга за двумя составленными вместе столами; сначала все они повернули лица к нему и только спустя секунду — к солдату, который как раз отдавал рапорт, так что теперь он наконец узнал его фамилию.

— Обер-ефрейтор Райдель, вторая рота, привел штатского, — рапортовал Райдель. — Этот человек появился возле окопов и утверждает, что на двенадцать часов у него назначена встреча с господином майором.

Какое-то время Каммерер молчал и, откинувшись на спинку стула, неторопливо рассматривал Райделя.

Затем он наконец соблаговолил открыть рот:

— Вы хотите сказать, Райдель, что самовольно отлучились с поста?

— Мне ничего не оставалось, — выпалил Райдель. — Прошу господина штабс-фельдфебеля принять во внимание, что сегодня невозможно было связаться ни с кем из вышестоящих начальников. Кроме того, — он рискнул, продолжая стоять по стойке «смирно», сделать головой кивок в сторону Шефольда, — этот человек предъявил не вызывающие сомнения документы.

Аргумент относительно невозможности связаться с вышестоящими начальниками пришел ему в голову как раз вовремя, на улице. Этому доводу просто цены не было. В глазах Каммерера он увидел недовольство.

Тем временем Шефольд позволил себе неслыханную вольность. Он решил не стоять больше в позе человека, доставленного сюда принудительно, то есть на известном расстоянии от стены, возле которой его поставили, а прислониться к ней, небрежно выставив правую ногу. Точно скульптура: одна нога опорная, другая — несущая меньшую нагрузку. Левой рукой он вытащил из кармана пиджака пачку сигарет и зажигалку, спокойно подержал оба предмета, не глядя на них, потом вытянул правой рукой сигарету из пачки, сунул ее в рот, молниеносно поменял в руке положение зажигалки и пачки, какой-то миг сосредоточенно смотрел на пламя маленькой серебристо-черной зажигалки и только потом вновь оглядел канцелярию, в которую, он это чувствовал, его привел злой рок. Это не значит, что Шефольд не слушал внимательно диалога между Каммерером и Райделем, и тем не менее он вздрогнул от неожиданности, когда Каммерер обратился к нему. Поскольку Каммерер не добился толку от Райделя, а Шефольд разозлил его своей сигаретой и поскольку он точно не знал, можно запретить этому человеку курить или нет, он резко спросил:

— А вы? Как вы, собственно, оказались у наших окопов?

— Меня зовут Шефольд, — сказал Шефольд, отделяясь от стены и слегка кланяясь. — Доктор Шефольд. Я живу в Хеммересе. Могу я просить вас доложить обо мне господину майору Динклаге? Если он сочтет нужным, он наверняка сообщит вам все, что вас интересует.

Ответ этот не был случайным, именно о таком ответе они договорились заранее — он, Хайншток, эта дама и майор. Хайншток, ничего-не-упускающий-из-виду, предусмотрел и это:

— Сначала вы попадете к кому-нибудь из ближайших подчиненных майора, и тут может возникнуть ситуация, при которой вам не удастся отмолчаться. Тогда спокойно скажите правду — что вы пришли из Хеммереса. Все остальное предоставьте майору. Тому, кто станет допытываться, он может ответить, что это дело начальника разведки. О задании, которое ему дает начальник разведки полка, он обязан молчать. «Очень разумно», — заметил Динклаге, когда Кэте передала ему эту тактическую инструкцию.

Ни один из четверых не учел вот чего: что человек, не принадлежащий к числу ближайших подчиненных майора, но зато внимательно слушающий, начнет размышлять. Примерно так: мне он не сказал, что живет в Хеммересе. Если он живет в Хеммересе, то как же он познакомился с командиром? А делал вид, будто знаком с ним, болтал о Рыцарском кресте. Откуда он знает, что у майора есть Рыцарский крест, если, живя в Хеммересе, никогда его не видел? Как он мог договориться с ним о встрече? Хеммерес отрезан, находится на ничейной земле, никто из наших никогда туда не ходит, как же все это получается?

«Тут что-то не так», — подумал Райдель.

Но его размышления были прерваны, да и штабс-фельдфебель не успел осуществить свое нехотя принятое решение войти в кабинет Динклаге и доложить о Шефольде, ибо дверь, на которой висела табличка с надписью «Командир», открылась и появился майор; какой-то миг он стоял, опираясь на палку, потом совершенно запросто подошел, хромая, к Шефольду, протянул ему руку и сказал:

— Господин доктор Шефольд, не так ли? Рад с вами познакомиться. Проходите ко мне!

Оба господина обменялись рукопожатиями.

Вот теперь-то и вышло наружу, что они друг друга в глаза не видели. «У меня назначена встреча с командиром вашего батальона майором Динклаге». Райдель, понятия не имевший о том, что такое «знание людей», мог точно сказать, когда кто-то лгал, а когда — говорил правду. Итак, теперь ясно, что они ни разу не видели друг друга и все же условились о встрече. С какой целью и каким образом шеф условился о встрече со штатским, появившимся со стороны противника на передовой, у окопов? Очень уж все это подозрительно.

Каммерер, не задумывавшийся над тем, откуда к ею командиру приходят посетители, или просто не сомневавшийся, что всегда сумеет это разузнать, остановил Динклаге, пока тот не исчез еще вместе с Шефольдом в своей комнате.

— Господин майор, — сказал он, — обер-ефрейтор Райдель осмелился отлучиться с поста, чтобы доставить сюда этого господина.

Динклаге повернулся на каблуках, посмотрел на Райделя и сказал:

— Ах, так это и есть Райдель!

Значит, Борек еще ночью написал свой рапорт и сразу же после побудки отнес его в канцелярию роты. В Винтерспельте ротному фельдфебелю достаточно было сделать несколько шагов, чтобы положить бумагу на стол штабс-фельдфебеля. Просто потрясающе, как быстро они работают, когда сталкиваются с таким вот делом. Интересно, когда командир прочитал писульку, состряпанную Бореком? В девять, в десять, в одиннадцать? Во всяком случае, достаточно своевременно и потому мог теперь уставиться на него и сказать, обращаясь не к нему, а ко всей канцелярии (или к самому себе): «Ах, так это и есть Райдель!» — с ударением на словах «это и есть», так что теперь уже можно не сомневаться: у них есть кое-что против него.

Динклаге снова повернулся к штабс-фельдфебелю.

— Ладно, Каммерер! — сказал он. — На сей раз, в виде исключения, обер-ефрейтор действовал правильно. Позвоните в роту и сообщите об этом!

Все вышло так, как он и думал! «Обер-ефрейтор действовал правильно». Обер-фельдфебель и Вагнер сдохнут от злости.

Тем не менее Райдель признался себе: он не рассчитывал, что все пройдет так гладко. Не потому ли все прошло так гладко, что и другие хотели этого? Впрочем, что означает «другие», спросил он себя, когда речь идет о командире?

Хорошим признаком было то — как сразу же понял Райдель, — что командир не глазел на него, как глазеет нормальный на педика, с отвращением, будто ему и подумать страшно, что такое бывает.

Как же он на него поглядел? Как педик на педика? Ничуть. Посмотрел просто так. Неплохо, в общем-то, посмотрел.

Но и это уже было ему знакомо — сочувствие офицеров, которые относились к нему снисходительно, спокойно, потому что прочитали запись в его личном деле. Этого он совсем не мог выносить. Каждый раз, когда ему демонстрировали благорасположение, он думал: «Пошел-ка ты куда подальше!» Унтер-офицером ни один из них его не сделал. Так далеко их любезность не распространялась. Уж лучше строгое начальство, за версту видишь, что эти господа запаха твоего не переносят, но зато с ними крутить не надо, им можно показать свою выправку, удаль, так что они в конце концов только плечами пожмут и сдадутся перед твоей хваткой.

Но в данном случае и в данный момент все, пожалуй, зависело вот от чего: тот факт, что он был педик, сам по себе не вызывал у шефа раздражения. Возможно, он понимал, что и такой человек может иногда сорваться, хватить через край. Тем, кто бегал за бабами, они всегда сочувствовали: любое свинство, которое те учиняли, вызывало только хохот.

Словно вспомнив вдруг что-то, Динклаге снова остановился.

— Райдель останется здесь, — сказал он Каммереру. — Потом он отведет господина доктора Шефольда к тому месту, откуда его привел. Он знает это место.

— Слушаюсь, господин майор, — сказал Каммерер.

Райдель скорее почувствовал, чем увидел жест Шефольда, потому что взгляд его, как и взгляды всех остальных, был устремлен на Динклаге. Но он заметил протестующее движение руки, державшей сигарету, и приготовился к тому, что сейчас незнакомец начнет возражать, но Шефольд ничего не сказал — видно, передумал, подошел к столу, произнес: «Разрешите?» — и потушил свою сигарету в пепельнице Каммерера.

— Мы будем заняты час-полтора. Позаботьтесь, чтобы нам принесли поесть! — сказал Динклаге своему штабс-фельдфебелю. Затем, прикоснувшись к руке Шефольда, предложил пройти в кабинет и закрыл за собой дверь.

— Возьмите себе стул! — сказал Каммерер.

Райдель снял с плеча карабин, аккуратно поставил в угол между стеной и шкафом, так чтобы карабин не мог упасть, пододвинул себе стул и сел рядом со своим оружием; сидел он очень прямо, глядя перед собой, а четыре канцелярских оболтуса снова принялись за работу, не обменявшись, как ни странно, ни словом, — кроме стрекота машинки и шелеста бумаги, ничего теперь не было слышно.

Через какое-то время Каммерер снова откинулся на спинку стула — как совсем недавно, когда Райдель отдавал рапорт, — и пристально посмотрел на него. В тот же момент прекратился стук пишущей машинки. Райдель сидел не шевелясь.

— Ну и кашу же вы заварили, — сказал Каммерер.

Райдель тотчас вскочил, стал навытяжку, прокаркал своим

высоким, резким голосом:

— Докладываю, господин штабс-фельдфебель: рядовой Борек - враг рейха.

О Каммерере мы пока ничего не знаем, кроме того, что он родом из Тюрингии, штабс-фельдфебель 4-го батальона 3-го полка 416-й пехотной дивизии и член национал - социалистской партии. Предположим, что он уже до войны решил стать профессиональным солдатом («дюжинщиком» ]), потому что его слесарная мастерская в Апольде себя не очень оправдывала. Далее, снабдим его семьей (жена и трое детей), которая значила для него немало, однако постоянно находиться с ней не было его главным желанием. (Существуют ведь и чувства среднего накала.) По всей вероятности, фигурой и лицом он похож на большинство штабс-фельдфебелей, этих прямых, крепко сбитых, надежных людей, обладающих непререкаемым авторитетом у подчиненных; среди них — если иметь в виду среднестатистические данные — едва ли встретишь людей с чувственными губами, беспокойно бегающими глазами, мягким подбородком и пухлыми щеками, свидетельствующими о нерешительности, или с изборожденным морщинами от постоянных раздумий лбом. Зато для штабс-фельдфебелей характерна общая умеренность и твердость. На их лицах отдельные детали смонтированы очень прочно. Эти люди обладают особым даром орать и проявлять чувство справедливости.

(Надо признать: мы пытаемся здесь реабилитировать штабс - фельдфебелей. Их рычание знакомо всем. Что касается справедливости, то каждый солдат знал, что он найдет ее скорее у штабс-фельдфебеля, чем у фельдфебелей в частях. Например, когда речь идет о предоставлении отпуска. К тому же штабс - фельдфебели были взяточниками. Хороший штабс-фельдфебель обладал тонким чутьем, позволявшим умело все уравновешивать. Вот что мы называем справедливостью.)

Мы вовсе не собираемся исследовать здесь, почему Ханс Каммерер, штабс-фельдфебель и владелец слесарной мастерской из Апольды (Тюрингия), состоял в партии, которую возглавлял человек, висевший у него за спиной в доспехах рыцаря. Или почему он — как констатировал майор Динклаге — еще в Дании перестал носить партийный значок. В данный момент это совершенно неважно, ибо, когда обер-ефрейтор Хуберт Райдель доносит на рядового Борека как на врага рейха, Каммерер даже не вспоминает про партию. Такой вывод можно сделать, если заметить (все, кто присутствует в канцелярии, замечают это, в том числе Райдель, в первую очередь Райдель), как меняется его взгляд, в котором сначала отражается неприятное удивление, потом откровенная антипатия и вслед за тем крайнее отвращение, пока он в упор смотрит на Райделя. Как правило, на лице

1 Профессиональный солдат вермахта, завербовавшийся на двенадцать лет.

его, отличающемся умеренной твердостью, нельзя прочитать никаких движений души. Зато сейчас можно. Оно даже покрывается - не румянцем, нет, а каким-то темным пигментом, цвет которого нельзя точно определить, пигментом омерзения. Если бы можно было услышать мысли Каммерера, то они почти наверняка звучали бы так: «Ну и подонок! Подобного свинства я еще не встречал! Если такие вещи начнут повторяться, батальону крышка!»

Так или примерно так. Через некоторое время он уже взял себя в руки.

— Мне, обер-ефрейтор, вы вообще не имеете права докладывать, — сказал он. — Держитесь служебного порядка. Но одно могу вам сказать: если вы финтите в надежде отвлечь внимание от собственного свинства, то знайте: этот номер у вас не пройдет.

— Так точно, господин штабс-фельдфебель!

— То-то же, а теперь проваливайте! Идите и получите свою порцию еды! Можете пока здесь не появляться! Вы нам отравляете воздух, обер-ефрейтор! Понятно?

— Так точно, господин штабс-фельдфебель!

Он взял карабин, повесил его через плечо, еще раз стал навытяжку, щелкнув каблуками, вытянул вперед правую руку, повернулся кругом и вышел из канцелярии.

Поскольку на голове у него была каска, он не снимал ее. Только пилотки полагалось снимать при входе в канцелярию.

Каммерер мрачно сказал ефрейтору:

— Позвоните в роту, чтобы они там не трогали эту сволочь. Сообщите, что ему приказано, как поест, явиться к командиру!

Писарь, наглый студент, спросил:

— Могу я употребить выражение «сволочь», штабс-фельдфебель?

— Посмейте только! — сказал Каммерер, даже не ухмыльнувшись.

Итак, во-первых, он действовал правильно. Динклаге это подтвердил, все слышали. Во-вторых, его оставили для выполнения особых поручений командира. Он с нетерпением думал о том, не сорвет ли задание майора этот незнакомец, если пожалуется на него, категорически откажется идти обратно в его сопровождении. В-третьих, он сразу же нанес ответный удар. Штабс-фельдфебель с радостью бы его прикончил, но ему на это плевать. Важно только одно — сразу и беспощадно нанести ответный удар. Он мог бы, конечно, притвориться дурачком, ответить: «Прошу господина штабс-фельдфебеля объяснить, какую кашу я заварил». С точки зрения служебного порядка это было бы правильнее, но ничего бы не дало, пустой номер. Теперь все они уже обмозговывали его рапорт, понимали, что на них надвигается очень и очень неприятное дело. Донос на Борека — это был удар в самую точку. Нападение-лучшая оборона. Даже у штабс-фельдфебеля котелок наверняка начал варить, и он смекнул, что Райдель, если его загнать в угол, не остановится перед тем, чтобы подать рапорт и на него, штабс-фельдфебеля, за то, что он, проявляя небрежность, не занялся сразу врагом рейха. За то, что отказывается считать беспредметным донос о мнимом гомосексуализме, поступивший от врага.

Довольный собою, Райдель шагал к полевой кухне. Свернув на хозяйственный двор, принадлежавший Мерфорту, он увидел, что новобранцы уже вернулись. Они стояли в очереди у полевой кухни, некоторые уже хлебали из своих котелков. Сегодня после обеда они будут заниматься чисткой оружия и починкой одежды. Это значило, что и после обеда часовых на передовой будет не густо, как и утром.

Он сразу же натолкнулся на Вагнера, выпуклые глаза которого при виде его чуть не вылезли из орбит; как и следовало ожидать, он сразу же выдал все, что положено («Вы как, собственно, здесь очутились?», «Нет, надо же, вы, значит, разгуливаете, когда обязаны быть на посту!», «Неслыханный проступок» и т. д.). Райделю теперь было на все это наплевать, он даже не стал придерживаться общепринятой формы ответа, а просто сказал:

— Справьтесь в батальоне, если вам что-то от меня надо!

Вагнер:

— Вы как, собственно, со мной разговариваете? У меня просто руки чешутся арестовать вас не сходя с места.

Но тут появился ротный писарь, что-то пошептал фельдфебелю, и тот, покачав головой, отстал от Райделя.

То, что Вагнер перед новобранцами накинулся на него, опытного обер-ефрейтора, объяснялось, конечно, тем, что он знал о рапорте Борека и решил, что теперь с Райделем можно вообще не считаться. Наверно, этот идиот вообразил, что он, Райдель, из-за рапорта Борека совсем свихнулся, ушел с поста и бродит теперь в полном отчаянии.

Райдель огляделся. Перехватил устремленные на него взгляды - люди тотчас отводили глаза. Видимо, все, кто стоял здесь, на этом дворе, уже знали про него. «Ну и идиот же я, — подумал Райдель, — вообразил, что инстанции-дело надежное, ничего не просочится».

Значит, Фриц Борек был еще в состоянии дойти до полевой кухни, не остался на квартире, измочаленный, выжатый после учений «передвижение на местности». Он сидел на дышле, рядом с ним — другой новобранец. Когда Райдель подошел к Бореку и встал рядом, тот, другой, немедленно исчез.

Райдель сказал:

— В батальоне очень интересуются тем, что ты читаешь еврейские книжки. И что без них ты не можешь жить в этом аду.

Так как ответа не последовало, он добавил:

— И тем, что я, по твоим словам, приканчивал людей. И что я должен сопротивляться, вместо того чтобы приспосабливаться.

Борек поднял к нему лицо. Если бы сейчас начался дождь, подумал Райдель, он прошел бы сквозь его кожу.

— Я очень сожалею, — сказал Борек, — что написал этот рапорт. Правда, теперь я Жалею об этом. Ты наверняка думаешь, что я говорю так потому, что боюсь тебя. Но я тебя не боюсь. Что со мной может случиться? Ничего. Я ничего не боюсь. Я только хотел сказать тебе, что сожалею.

Райдель никогда не ошибался, всегда точно чувствовал, когда человек говорит правду.

— Слишком поздно, — сказал он, — теперь уже все слишком поздно.

Он спросил себя, что думают другие, видя, как они доверительно, почти дружески беседуют с Бореком.

И пошел с котелком за едой.

В половине первого, после того как ординарец принес обед для обоих господ в кабинет командира и снова ушел, в канцелярии остались только два унтер-офицера: писарь и счетовод. Штабс-фельдфебель и ефрейтор отправились на обеденный перерыв.

Счетовод вдруг прервал свою работу и спросил:

— Ты видел?

— Что? — переспросил писарь.

— А то, что этот, — он кивнул в сторону двери, за которой находились майор и Шефольд, — курил американскую сигарету.

Писарь лишь опустил уголки губ и поднял плечи.

— Слушай, — сказал счетовод, — это же потрясающе. Настоящая американская сигарета! Я ее не только видел, я чуял запах. Я достаточно долго работал в гамбургском порту, знаю, как они пахнут.

— Ладно, успокойся! — сказал писарь. — Я некурящий, ничего в этом не понимаю.

— Зато я понимаю, — сказал счетовод, — и говорю тебе, он курил американскую сигарету. Я даже видел пачку. Марку я разобрать не мог, потому что он все время прикрывал пачку рукой.

Тут у него возникла идея, он встал, подошел к столу штабс-фельдфебеля и начал тщательно рыться в пепельнице, потом вытащил окурок Шефольда.

— Вот она, — сказал он. — Можно не сомневаться, окурок от американской сигареты. К сожалению, он ее докурил почти до конца, марку уже не разобрать. Но такой табак только у американцев. Посмотри, какой светлый!

Он растер окурок в руках и протянул на ладони своему собеседнику, который бросил на него равнодушный взгляд.

— Откуда этот тип добывает такие сигареты? — спросил счетовод.

— Наверно, трофейные, — ответил писарь и снова занялся своим делом.

— Трофейные! С каких это пор у нас американские трофеи? Скорее, это у них — наши трофеи.

— Поосторожнее, — сказал писарь. — И кроме того: ну что тебе известно? На этой войне чего только не бывает!

Счетовод подумал, что действительно лучше не касаться этой истории с сигаретой, не докапываться, как она попала в их канцелярию. Он понюхал табак, оставшийся у него на кончиках пальцев. Запах напомнил ему о временах, когда он работал в гамбургском порту. Потом он стряхнул крошки табака — виргинский, подумал он, — в пепельницу штабс-фельдфебеля Каммерера.

Загрузка...