ПУТЕШЕСТВИЕ МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА В ВИРИКОНИУМ

В день назначения нового архиепископа телеоператор обнаружил на крыше Йоркского Кафедрального собора «труп, разложившийся до неузнаваемости». Человек пропал восемь месяцев назад из местной больницы. Согласно сообщению, он упал с башни, хотя никто не представлял, как туда можно забраться. Я узнал об этом из выпуска новостей местной радиостанции. Сообщение больше не повторялось — это меня просто восхитило. За весь день ни на одном канале никто об этом происшествии даже не заикнулся. Впрочем, о церемонии, которая происходила в соборе, — тоже.

На мистера Амбрэйсеса это произвело не столь сильное впечатление.

— Один шанс из тысячи, что нам от этого будет какой-то толк, — заявил он. — Один из тысячи.

Я все-таки поехал в Йорк, а он со мной. На то у него имелись свои причины: надо было зайти в лавку букиниста и к чучельнику. Улицы пестрели политическими плакатами. Уже во время церемонии муниципальные служащие кропотливо замазывали их по всему маршруту следования процессии. Человек на крыше, как я выяснил, оказался обычным пациентом хирургического отделения, так что мистер Амбрэйсес был прав: я съездил впустую. Нас интересовали случаи, связанные с психиатрическими лечебницами и особенно с домами престарелых.

— Все мы хотим в Вирикониум, — любил повторять мистер Амбрэйсес. — Только старики хотят по-настоящему!

В ночь, когда мы возвращались домой, он добавил:

— Но здесь это никому не нужно. Неужели не видите?

Поезд на Лидс отходил в 11.52. Подростки набились в вагоны, как селедки в бочку. Короткие стрижки придавали старшим мальчикам смущенный и жестокий вид. Их лица — особенно подбородки, которые они старательно выпячивали — посинели и побелели от холода. Девочки лукаво поглядывали на мальчишек, пересмеивались, потом опускали глаза и потуже натягивали перчатки с обрезанными пальцами. То и дело подростки высовывали головы из окон и кричали «Пошли все на…!», и ветер уносил их крики. Позже, выходя из поезда, мы видели, как они прыгали взад-вперед через невысокий металлический барьер — залитые желтым, как натрий, светом, — легкие, непостижимые и полные сил, как кузнечики на солнце. Чувствуя мое разочарование, мистер Амбрэйсес мягко заметил:

— Случается, что нам так хочется туда попасть, что мы непременно находим путь.

— Я еще не настолько стар, — отозвался я.

Мистер Амбрэйсес жил по соседству вот уже два года. Впервые я узнал о его существовании, когда смотрел новости. Тело под цветным одеялом, внезапно упавшее в футе от забора из рифленого железа; камера, наползающая на маленький красный мазок — словно у кого-то пошла кровь носом… Он вытер ее туалетной бумагой; потом как бы в недоумении перевел взгляд на вертолеты, щебень, на какую-то важную персону, входящую в здание, женщину в конце улицы… И тут за тонкой перегородкой послышался тихий, довольный смешок мистера Амбрэйсеса: «Хе-хе-хе». Я перестал следить за экраном. «Хе-хе-хе», — смеялся он, и я чувствовал себя так, словно смотрю фильм на незнакомом языке. Он-то смотрел только комедии положений и шоу из варьете.

В первый раз его смешок подействовал на меня как катализатор, обостряющий чувствительность к явлению, именуемому «мистер Амбрэйсес». Я начал замечать его повсюду, точно новое слово, которое только что узнал. В саду, где в застекленных дождем бетонных дорожках отразилось небо; в кафе «Мария» с каплями джема на пальцах — он слизывал их короткими клевками, точно ребенок или животное; в продуктовом отделе Солсбери с пустой металлической корзиной, которая висела у него на руке — там он разглядывал полку с мясными консервами… Повсюду был этот человек средних лет в грязном замшевом пальто. Казалось, ему совершенно нечего делать. Я видел его в автобусе во время однодневной поездки на Мэтлок Бат, в одной овчинной рукавице. Его брюки казались слишком велики, из-за чего задняя часть отвисала и болталась между ног, точно клапан палатки — возможно, потому что была пришита ярко-желтой ниткой, грубой, как проволока. В автобусе сидело множество пожилых дам, которые улыбались друг другу, кивали и читали вслух все, что было написано на указателях, словно одни придумывали пейзажи, мимо которых они проезжали, а другие повторяли, чтобы не забыть.

— Смотрите, это Джодрелльская антенна!

— Джодрелльская антенна…

— А вот А623!

— …А623.

В первый раз, когда мы заговорили, мистер Амбрэйсес сообщил мне:

— Своеобразие — не предмет договора. Своеобразие, которого вы достигли в результате соглашения — всегда тюрьма.

В другой раз я отправился покупать «вапону». Повсюду возвышались домики, которые все лето кажутся такими уютными — так и хочется туда зайти, но в первую же неделю сентября в них поселяются сырость и холод. Комнатные мухи, которые весь август бодро ползали по незрелым стручкам люпина под окном, теперь искали любую теплую поверхность — тепло притягивало их, как магнит. Особенно они любили пол возле электрокамина и пыльную заднюю сетку холодильника. Они облепляли даже стенки чайника, как только тот чуть-чуть остывал. Еду этим летом невозможно было оставить ни на секунду. По утрам, стоило мне присесть и вытянуть ноги, чтобы немного почитать, как мухи начинали ползать по моим икрам.

— Кажется, у вас та же проблема, — сказал я мистеру Амбрэйсесу. — Я пробовал их травить, но им все нипочем… — я продемонстрировал ему коробку «вапоны», украшенной изображением огромной мухи. — Может, повторить попытку?

Мистер Амбрэйсес кивнул.

— Обычно этому есть два объяснения, — начал он. — В первом нас просят представить некое место — трещину в бетоне в Чикаго или Нью-Дейли, смерч в пустом пригороде Праги, бутылку со скисшим молоком на Брэдфордском мысу, — откуда непрерывным потоком выползают мухи, точно дым, возникающий на каком-то ужасном фундаментальном уровне. Вот о чем спрашивают люди — хотя сами об этом не знают, — когда возмущенно вас спрашивают: «Откуда они только берутся, эти мухи?» Эти места похожи на дыры в стене нового дома, из которых торчит изоляция — что-то такое, что осталось от тех времен, когда этот мир только конструировали. Вполне адекватная модель процесса, чем-то даже симпатичная. Но она безнадежно устарела. Я предпочитаю другую. Она заключается в следующем: Вирикониум со скрежетом ползет мимо нас и тянет за собой огромный кусок своего мира, который цепляется за огромный кусок нашего мира. Энергия, которая при этом вырабатывается, принимает форму этих насекомых. Знаете, как искры, которые летят во все стороны, когда два огромных маховика чиркают друг о друга.


Вот как начинается один знаменитый роман:

«Я попал в Вирикониум в тот век, который может обнаружить себя лишь в собственных символах, в эпоху, когда каждый стремится выразить собственный опыт через символические события прошлого.

Я следил за собой как бы со стороны. Вот я поднялся на борт авиалайнера, который взмыл в воздух. Над Атлантикой раскинулось другое море — море из белых облаков, оно горело на солнце. Единственная вещь, которую мы узнали в этом бескрайнем белом пространстве — след другого авиалайнера, который летел параллельным курсом. Потом все исчезло. Нам предложили поесть, посмотреть фильм, потом другой. Капитан извинялся за неблагоприятные ветры, за турбулентность, хотя путешествие представлялось нам более чем спокойным. Казалось, он приносит извинения за свое трудное детство.

Свет в Вирикониуме похож на свет, который вы можете увидеть разве что на конвертах виниловых пластинок и цветных вклейках. Фотографическая точность всех линий и пустое синее небо — вот одна из наиболее характерных особенностей пейзажа Вирикониума. Кажется, что обычные предметы — книга, ваза с анемонами, чья-то рука — нарочно подсвечены так, чтобы выделяться на общем фоне. Эта подсветка словно подчеркивает неповторимость каждого из них. Их визуальная отчетливость превращается в некую метонимию реальности, которую мы чувствуем и в них, и в нас самих.

Я поселился в одном из высоких серых зданий, которые выстроились в линию на высотах над Мюннедом».

И конечно, вам не удастся просто взять и полететь туда.


Вскоре после поездки в Йорк я устроился на работу в городе, в кафе для туристов. Кафе называлось «Врата» и существовало при книжном магазине. Идея заключалась в следующем: вы можете зайти, пройтись вдоль полок, полистать книгу, а заодно выпить чашечку кофе. У нас было пять или шесть столов, покрытых синими скатертями, весьма ограниченное меню, в котором числилась только самопальная выпечка, и картины местных художников на стенах. В сырую погоду в середине дня, когда тринадцать клиентов обжирались печеньем и информацией на деревянных стульях, кафе казалось переполненным, а их пальто в углу повышали влажность в помещении. Но чаще кафе пустовало.

Однажды к нам зашли мужчина и женщина. Они сели неподалеку друг от друга, но за разные столики. И начали таращиться по сторонам, словно здесь все для них в новинку.

Мужчина был в коротком габардиновом жакете на молнии, одетом поверх зеленого вязаного пуловера и розовой рубашки. Из-за коричневой фетровой шляпы его голова казалась маленькой, а подбородок — очень острым. Явно немолодой, он обладал лицом без возраста: его гладкую загорелую кожу покрывали потеки грязи, что делало его похожим на маленького мальчика, измученного недавней болезнью, которая заодно наградила его морщинками вокруг глаз. Ему могло быть от тридцати до шестидесяти. Для одного он выглядел слишком старым, для другого — слишком молодым… В общем, с ним явно было что-то не так. Его взгляд быстро перемещался с предмета на предмет, словно он никогда не видел ни настенных календарей с изображением центра Галифакса, ни кресел, не тарелок; как будто он каждую секунду удивлялся и не мог понять, как его сюда занесло.

Я представил, как в один прекрасный день он покидает одну из ферм к югу от Бакстона, где ветер носится по Северной Стаффордширской равнине, и люди в поношенной одежде неделями сидят перед сломанным телевизором, слушая, как хлопают ворота. Потом мужчина наклонился к другому столику.

— Завтра случайно не пятница? — мягко спросил он.

— Что, простите? — отозвалась женщина. — Ах, да. Конечно, пятница. Да… — И когда он добавил что-то — слишком тихо, чтобы я мог услышать, — сказала: — Нет, фруктового пирога нет. У них здесь такого не бывает… Никаких фруктовых пирогов, у них такого не бывает.

Она коснулась его одним пальцем.

— Только не здесь.

Склонив голову набок и ловко держа ложку под углом, чтобы видеть дно своей кофейной чашки, она вычерпала оттуда полурастаявший сахар. Одновременно она поглядывала на других клиентов с неким возбужденным удовлетворением, точно эскимос или папуас в старом документальном фильме — застенчиво, зорко, взглядом, который словно говорил: «вам лучше уйти», с тем равнодушием, с каким делается нечто такое, что культурные люди считают недопустимым. Операция была произведена во мгновение ока; она успела даже проглотить сахар и облизнуть ложечку. Закончив, она откинулась на спинку кресла.

— Я подожду, пока принесут еще чая, — пробормотала она. — Я подожду.

Она так и не сняла ни свое пальто в желтую и черную клетку, ни красную вязаную шапочку.

— Хотите кофе? — и видя, что мужчина пристально, с какой-то болезненной рассеянностью разглядывает пейзажи на стенах, добавила: — Эти акварели — те, что на стене… надо приглядеться, чтобы понять, что это акварели. Прелестно.

— Не хочу я никакого кофе.

— А мороженое будете?

— И мороженого не хочу, спасибо. От него в животе холодно.

— Будет лучше, если вы пойдете наверх и посмотрите телевизор. Просто посидите перед ним.

— Почему я должен смотреть телевизор? — спокойно откликнулся мужчина, отводя взгляд от картины, изображающей городской мост под дождем. — Я не хочу ни чая, ни ужина. И завтракать каждое утро тоже не хочу.

Он на миг сплел руки, уставился в пустоту. Его глаза торжествующе сияли, как у мальчишки, получившего пятерку… Потом он ни с того ни с сего начал рыться в карманах.

— Здесь нельзя курить, — торопливо заметила женщина. — То есть я сомневаюсь, что здесь можно курить. Кажется, я видела табличку «курить запрещено», потому что здесь едят. Вы же видите, здесь никто не курит.

Когда они вставали, чтобы заплатить мне, он сказал:

— Славно, когда все меняется.

Тон у него был вежливый, но голос звучал мягко и печально, как у калеки, который проснулся в полдень, не понимая, где очутился, и спрашивает медсестру, которая только что сменилась: «Уже день, верно?»;

Они прибыли на автобусе из пригорода по другую сторону Хаддерсфилда — по словам мужчины, местечко называлось, то ли «Локвуд», то ли «Лонгвуд».

— Славно, когда все меняется, — повторил он, — особенно когда погода хорошая.

И прежде чем я открыл рот, добавил:

— Меня сегодня знобит, если вы успели заметить. У меня бронхиальная пневмония… Больше всего это похоже на бронхиальную пневмонию. Я уже год как болею. Год, а то и больше, и никто в этих «оздоровительных центрах» не может мне помочь. Верите? Когда на улице сыро, у меня легкие наизнанку выворачивает.

— Идемте, — перебила женщина. Хотя голос у него был таким тихим, что никто ничего не услышал, она усмехнулась и чуть заметно кивнула остальным посетителям, словно извинялась за своего спутника.

— Ничего страшного, — громко объявила она.

И подтолкнула его к дверям.

— Знаете, я ему не жена, — бросила она через плечо, обращаясь ко мне. — Скорее медсестра и спутница, вот уже года два. У него есть деньги, но не думаю, что соглашусь выйти за него замуж.

Она походила на волнистого попугайчика, который кивает и передергивает плечиками перед зеркалом в своей клетке.

Полчаса спустя я подошел к окну. Они все еще стояли на автобусной остановке. «Ничего у них не выйдет», — подумал я.

Смысл их фраз был тщательно спрятан в изломанных ритмах диалога, полного полунамеков. Их жизни так переплелись, подавляя друг друга, что каждое слово походило на волокно, которое высунулось из старого клубка и которое стараются тут же засунуть обратно.

В конце концов автобус пришел. Когда он отъехал от остановки, мужчина сидел на одном из передних мест на нижнем этаже и рассеянно разглядывал цветочную витрину, а его спутница — чуть дальше, по другую сторону от прохода, вздрагивая каждый раз, когда мужчина пытался закурить. Она пыталась привлечь его внимание к чему-то, находящемуся со стороны тротуара, чего он просто не мог видеть со своего места.

Когда я рассказал о них мистеру Амбрэйсесу, он заволновался.

— Тот мужчина… у него был такой шрамчик? Слева, у самых корней волос? Как полумесяц, который выглядывает из-под челки?

— Откуда мне знать, мистер Амбрэйсес?..

— Не важно. Это — доктор Петромакс. Когда-то это был человек потрясающих способностей. Он использовал свой дар с умом и вскоре узнал, какой толщины зеркало, в которое мы смотримся. Но у него сдали нервы. То, что вы видели — просто развалина. Он нашел вход в Вирикониум в уборной одного хаддерсфилдского кафе. Там на полу плитка из искусственного камня, а вокруг зеркала — белый кафель. Само зеркало было настолько чистым, что казалось дорогой в другую, более точную версию этого мира. Благодаря этой чистоте он и догадался, что смотрит на одну из уборных Вирикониума. Его охватило замешательство. Он уставился на самого себя… Да так и смотрит с тех пор. Ему не хватило духу пойти дальше. То, что вы видите, — пустая оболочка, из которой уже ничего не извлечь.

Он покачал головой.

— Что это было за кафе? — спросил я. — Вы знаете, где оно находится?

— В силу ряда причин вам от этого будет не больше толку, чем Петромаксу, — заверил меня мистер Амбрэйсес. — Так или иначе, у вас есть только то описание, которое я вам дал.

Он говорил о кафе так, словно оно находилось на другой стороне земного шара и не было отмечено ни на одной карте. Но кафе — это только кафе.

— Думаю, я узнаю его. Там за барной стойкой висит фотография — кадр из старой комедии. Два седовласых джентльмена с тросточками улыбаются сутулой официантке!.. Но вам это не поможет.


— Этот человек — доктор Петромакс.

Мистер Амбрэйсес любил предисловия подобного рода. Оно звучало словно некое словесное приспособление, которое позволяло ему начать речь.

— Этому мальчику, — обыкновенно говорил он, — известно два неопровержимых факта, касающиеся нашего мира; но он их никому не сообщит.

Или:

— Та женщина хотя и кажется молодой, спит по ночам у причалов канала Изер. Днем она носит под одеждой предмет туалета, который сама придумала, чтобы он напоминал ей о людях и их желтых фонарях, так отчетливо отражающихся в воде.

На крутом берегу возле моего дома росла яблоня, давно одичавшая в мирном окружении дубов и бузины. Когда я впервые обратил на нее внимание Эйра Амбрэйсеса, он лишь пожал плечами:

— Для этого дерева у ботаников нет названия. И за последние десять лет на нем не распустилось ни одного цветочка.

Следующей осенью, когда теплые косые лучи струились сквозь шелковистый пух на усыхающих стеблях кипрея, сотни маленьких твердых красноватых плодов упали с ее ветвей в заросли папоротника: весной она цвела так обильно, что мои соседи окрестили ее «белым древом».

— В Вирикониуме она не цветет, — вздохнул мистер Амбрэйсес. — Там она растет во дворе, неподалеку от площади Обретенного времени, точно прекрасная рукотворная копия живого дерева. Если вы обернетесь и посмотрите через арку, то увидите широкие чистые тротуары, маленькие лавочки и выкрашенные белилами ящики с геранью… И все залито солнцем.


— Этот человек — доктор Петромакс.

Рильке пишет об одном человеке, который «знал, что сейчас от всего отрешается, не от одних людей. Еще миг — и все утратит смысл: стол, чашка, стул, в который он вцепился, все будничное и привычное станет непредвосхитимым, трудным и дальним. И он сидел и ждал, когда это случится. И уже не противился».[29] В той или иной степени, как мне кажется, это относится ко всем нам. Но доктор Петромакс… Его растерянность позволяла предположить, что он не просто ранен — он выбросил белый флаг. Душевная боль и обида в глазах, побелевшая кожа вокруг рта — словно тот миг снова и снова вставал у него перед глазами, и он не мог его забыть, как бы ни затягивал себя в паутину той туземки в желтом пальто. Он не работал. Он постоянно бродил по Хаддерсфилду от кафе к кафе, и я понятия не имел зачем, хотя подозревал — какое заблуждение! — что он забыл, в каком из них находится та уборная с зеркалом, и терпеливо искал ее.

Я следовал за ним когда мог, несмотря на категорический запрет мистер Амбрэйсеса; и вот что он рассказал мне однажды днем в кафе-гриль «У Четырех кузенов»…


Когда я был ребенком, моя бабушка часто брала меня с собой. Я рос тихим мальчиком, у меня уже тогда начались проблемы со здоровьем, и она считала, что при случае со мной будет справиться не сложнее, чем с карманной собачкой. У нее было заведено: каждую среду она заходила к парикмахеру, а потом отправлялась на поезде в Манчестер и весь день ходила по магазинам. По этому случаю она всегда одевала особую шляпку, всю из перьев. Бледно-розовых, почти кремовых перьев, среди которых попадались павлиньи «глазки» потрясающего терракотового цвета. Перышки лежали плотно, точно все еще росли на грудке у настоящей птицы.

Она любила кафе — думаю, потому, что в них все так уютно, все по-домашнему, но это ни к чему вас не обязывает. Вы можете просто побыть сами с собой.

— Я люблю попить чаю в тишине и покое, — повторяла она каждую неделю. — Это так приятно — время от времени пить чай в тишине и покое.

Что бы там ни подавали, она всегда кашляла во время еды и некоторое время после, словно крошка попала ей не в то горло. И она никогда не снимала свой светло-зеленый плащ с перламутровыми пуговицами, обрамленными золотом…

Когда я вспоминаю Пикадилли…

Знаете, эту улицу сейчас каждую зиму оккупируют тучи скворцов. Зимние дни такие короткие, а они орут так, что машин не слышно. Живые существа так не кричат — это больше похоже на грохот горшков, — а на дорожках после них еще долго стоит густой запах плесени. Нет, раньше там пахло иначе. Запах марципана… или только что зажженной спички, или отсыревших шерстяных пальто, запахи сменяли друг друга на каждом углу. Голоса таяли в теплом влажном воздухе, превращаясь в гудение, в котором можно разобрать только слова женщины за столиком:

— В любом случае, пока вы доберетесь до…

А ее друг тут же отвечал:

— Это ведь о чем-то говорит, верно? Да.

Дождливым ноябрьским днем из-за этого чувствуешь себя так, словно ты не до конца проснулся.

Официантка принесла нам пепельницу. И поставила ее передо мной.

— Джентльмены всегда курят, — сообщила она.

Я смотрел на мою бабушку, надувшись и задаваясь вопросом, куда мы пойдем потом. В «Бутс»[30] она обнаружила, что на верхнем этаже снова все изменилось: там появились прихватки, часы, инфракрасные грили. Особенно ее расстроил сильный запах горелой пластмассы на галереях между Динсгейт и Маркет-стрит.

По всей длине помещения, в котором мы находились, тянулся ряд окон с цветными стеклами, сквозь которые были видны сады, где сгущались сумерки, дорожки, которые дождь покрыл жидким глянцем, отражающим последние осколки света на небе, скамейки и опустевшие клумбы, серые и выглядящие весьма подозрительно, натриевые лампы, которые загораются над оградами. Накладываясь на эту картину, в стекле отражалось кафе. Казалось, кто-то перетащил все стулья и столики в сад, где официантки за безупречно чистой стальной стойкой поджидают посетителей, натянув на лица привычное гостеприимное выражение, окутанные паром bain marie,[31] не подозревая о существовании сырого стекла, луж и черных голубей, которые крутятся, беспрерывно кланяясь, у их ног.

Как только я сделал это открытие, на меня снизошло какое-то удивительное спокойствие. Моя бабушка, казалось, отступила куда-то на задний план, продолжая завораживающе бормотать. Скрежет столовых приборов и металлических подносов доносился словно издалека, а я смотрел, как люди гуляют по саду, и смеялся. Эти прохожие могли без труда проходить сквозь железные ограды, а ветер и дождь словно не касались их. Они вытирали руки и садились, чтобы откусить кусочек сухого баттенбергского пирога и воскликнуть «М-м-м, вкусно!» — поскольку пирог действительно был хорош. Так они и сидели на холоде, улыбаясь друг другу. Конечно, им было куда веселее, чем нам. Мужчина, который сидел за столиком один, вскрыл письмо и начал читать его вслух.

— «Дорогой Артур»… — он захихикал, кивнул, постучал по бумаге пальцем, словно показывая письмо кому-то, а официантки ходили взад и вперед — по большей части девочки с незагорелыми ногами, в туфельках на плоской подошве; у некоторых форменные темно-синие блузки были застегнуты не так высоко, как у других. Они носили подносы с беспечной самоуверенностью и разговаривали между собой на языке, который мне очень хотелось понять — на языке, полном недосказанности и намеков. Они резко меняли темы. В их говоре неизменным оставалось только одно: пункты меню и цены. Мне хотелось встать и присоединиться к ним. Мне казалось: подобно каждому в этих садах, они идут по жизни в точности так, как двигаются между столиками: аккуратно, безопасно и доверительно, без следа неуверенности, двигаются в пространстве не столь стесняющем, нежели то, где я вынужден обитать.

«Да, милый?» Я представлял, как мне говорят. «Спасибо, милый. Что-нибудь еще, милый? Двадцать пенсов. Спасибо, милый, с меня восемьдесят пенсов… пожалуйста. Пэм все-таки получила те сережки? Нет, милый, только во фритюре».

«Думаю, этого могло и не случиться», — могли бы ответить они. Или, подмигнув и засмеявшись, крикнуть: «Маргарет немало времени проводит сами знаете где! Ей непременно повезет!»

В центре — или эпицентре — садов, откуда скромно расходились пустые клумбы под проволочными арками, стояла статуя. На ее воздетых руках собирались капли воды. Они дрожали на ветру, падали. Одна из девушек подошла к статуе и поставила поднос на скамью по соседству. Потом ее руки исчезли в постаменте статуи и снова появились: девушка вытащила тряпку и вытерла пальцы. Ее взгляд, устремленный куда-то вперед, был рассеянным, словно она все-таки заподозрила, что оказалась в двух мирах одновременно. Правда, было ясно, что она настоящая, в отличие от своего двойника: крупная, простая, терпеливая девочка лет семнадцати или восемнадцати, с облупившимся лаком на ногтях и уже успевшая утомиться, поскольку все утро раскладывала столовые приборы. Внезапно она восхищенно рассмеялась.

Она смотрела прямо на меня и махала. Она звала. Я видел, как ее рот открывается и закрывается, произнося:

— Сюда! Иди сюда!

«Она живая», — подумал я. Это было потрясение.

Я чувствовал, что тоже жив. Я встал, я побежал прямо в окно, сквозь зеркальное стекло… и врезался в него со всей силы. Кто-то уронил поднос с ножами. Странный голос произнес:

— Что он сделал? Что это он сделал?

Я чувствовал, как говорящий стремительно удаляется от меня.

Вот так первые десять или двенадцать лет отделились от остальной моей жизни. Они аккуратно запечатаны, точно заспиртованы — ясно видимые, но странные и недоступные, сделанные из ничего. Через миг я уже знал: то, что я видел, не было Вирикониумом, однако Вирикониум ждал меня. И еще я знал, как найти его.


Люди всегда зациклены на своих разочарованиях, на своем угасании, на своем возрасте.

Как получается, что человек не подозревает, во что превратится, хотя его лицо уже содержит в себе другое — то, которое будет у него через двадцать лет?

— От зеркала доктора Петромакса вам не будет никакого толка, даже если вы сумеете его найти, — примирительно объяснил мне мистер Амбрэйсес. — Сначала убедитесь, что привычные направления поиска себя исчерпали.

И, словно в подтверждение своих слов, протянул мне картонную коробку, которую обнаружил в мусоре на строительном участке в Галифаксе. На крышке жирными буквами было написано: «Мировая мозаика». А на моем лице такими же крупными буквами было написано «Добьюсь!».

Старики терпеливо сидят в железнодорожных вагонах и представляя, как купили новый набор для ванной, лавандового цвета, с круглой ванной, которую они себе поставят. Наступает апрель, заголовки гласят: «Убийство в Библосе» или «Кити: обнаженная одним махом». Солнце ползет по узорчатым кирпичам с наружной стороны автобусной станции, где елочкой в ряд выстроились автобусы. С верхнего яруса одного из них вы можете увидеть девушку, которая сидит в соседнем автобусе и пытается высморкаться. Вы сомневаетесь, что сможете вынести еще одну женщину из Сэйнсбери, если она начнет высказывать своему сыну, перехватывая пластиковую хозяйственную сумку с розово-серым Пьеро:

— Алек, не ставь ноги на бисквиты. Я не собираюсь тебе по сто раз повторять. Если ты не уберешь ногу, Алек, я прибью ее тебе прямо к полу.

Снова апрель. Когда поднимается солнце, черный ветер отрывает лепестки крокусов и усыпает ими кольцевую дорогу.

— Я не могу ждать, — заявил я мистеру Амбрэйсесу.

Я больше не мог ждать. Я следовал за доктором Петромаксом из «Зала блюз» («Полное меню весь день») в кофейне «Альпина», «Добрую старую Англию» и рыбный ресторан «Элит». В каждом из них я позволял ему рассказывать свою историю. Некоторые детали менялись, но это была одна и та же история, и я был уверен: он собирается рассказать мне кое-что еще. Однажды я сохранял спокойствие, пока он не закончил, как обычно:

— …и все же Вирикониум ждал меня, — после чего открыто заявил:

— Тем не менее, вы так там и не побывали. Вы как ребенок, который нашел ключ. Вы даже нашли дверь, но так туда и не вошли.

Мы сидели в «Эль Греко», в пешеходном конце Нью-стрит. Поджидая официантку, он уставился воспаленными карими глазами на другую сторону вымощенного плиткой проулка с буковыми молодыми деревьями и цветочные вазы на ножках в витринах «С & А». Его веки напоминали ломтики тушеного мяса.

Официантка, которая наконец-то появилась, сразу принесла ему камбалу и жаренную ломтиками картошку.

— Добрый день! — воскликнула она. — Давно вас не было! Вам уже лучше?

Он ел картошку, подцепляя ломтики вилкой один за другим — жевал и одновременно поливал новую порцию уксусом, — и только потом он очистил камбалу от скользкой хрупкой кожи, собрал ее горкой на краю тарелки. Само мясо, нетронутое, чуть блестящее, с серыми прожилками, лежало в центре. Его грязные руки были ловкими и умелыми, как у мальчика. Несколько раз он поднимал глаза, смотрел на меня и снова принимался за рыбу.

— Кто это вам сказал? — спокойно спросил Петромакс, покончив с едой. — Амбрэйсес?

Он отложил нож и вилку и продолжал:

— Мы отправились туда втроем. Я не буду говорить, кто именно. Двое прошли легко, третий попытался вернуться с полдороги. В определенные дни вы можете увидеть его в зеркале: оно то и дело пытается его выплюнуть. Похоже, он не понимает, где очутился, зато прекрасно представляет, где находитесь вы… Мы прожили там три месяца — в комнатах в переулке Соленой Губы, на задворках рю Серполе. На улицах стояла жуткая вонь. В шесть утра от канала Изер так несло… казалось, фонарные столбы вот-вот заржавеют. Перед сном приходилось завязывать рот тряпкой. Мы заставляли себя проснуться, а через миг понимали, что единственное спасение — это снова уснуть. Стояла зима, и все было покрыто грязью. Дома изнутри воняли овощными очистками, канализацией и разлагающейся резиной. Все тамошние обитатели чем-то болели. Если мы хотели вымыться, приходилось идти в общественные бани в Мозаичном переулке. Воздух ледяной, под крышами носится эхо, вода как свинец… А иногда это вообще трудно было назвать водой… Еще там были некие знаменитые фрески, но они находились в таком ужасном состоянии… Их покрывал слой жира, на котором можно было рисовать пальцем. Но соскоблите его — и увидите нечто прекрасное: охру, чистую голубизну, детские мордашки!.. Три месяца. Мы знали, что в городе есть и другие кварталы, где все не столь плачевно, но никак не могли туда добраться. Сначала мы были слишком измотаны, потом нам казалось, что за нами следит какая-то тайная полиция. Под конец парень, который отправился со мной, заболел и не вставал с постели. Он начал слышать эхо не только в бане, но и дома, постоянно. Нелегко оказалось выходить его. Ночью, когда я ухаживал за ним, вдали зажигались огни Высокого Города — чудные, волшебные, точно бумажные фонарики, которые развешивают в саду, плавающие в пустоте. Если бы только я пошел к ним, прямо к ним!

Я уставился на него.

— И все?

— И все.

Его руки задрожали, он опустил взгляд.

— Да. Я был там. Что еще могло довести меня до такого состояния?

Он встал и пошел в уборную.

— Амбрэйсес много обо мне знает, — заявил он по возвращении.

Потом Петромакс склонился ко мне. Его взгляд теперь казался рассеянными и болезненным, словно он уже позабыл, кто я и чего хочу. Он быстро шепнул мне кое-что на ухо. И ушел.

Переходя улицу, он, должно быть, вспугнул голубей, потому что они разом взлетели и яростно закружились между домами. Стая пролетела над головой индуски, которая сидела на солнце и разглядывала длинный отрез вышитой ткани. Женщина вздрогнула и торопливо сложила лоскут. Вскоре голуби успокоились и расселись на вершине фасада «С & А»,[32] но она по-прежнему выглядела напуганной и обиженной: покусывала губы, гримасничала, снова и снова поводила плечами под тесным кожаным пальто, из рукавов которого торчали тонкие кисти рук мягкого коричневого цвета с ногтями, покрытыми сливовым лаком.

Другие ее соотечественницы, постарше, не переставая играли с вуалями, теребя их морщинистыми пальцами, прикрывая нижнюю часть лица. На автобусной остановке они поднимали ноги, чтобы позволить уборщику пройтись щеткой у основания пластиковой скамеечки, и по привычке, не задумываясь, отводили взгляд. Черты их лица грубые и полные мудрости, как у слона, скрывали беспокойство, в котором эти женщины пребывали постоянно.


Мебель в гостиной мистера Амбрэйсеса — величественные неуклюжие столы-книжки и буфеты с отслаивающимся шпоном, покрытым пятнами, — была завалена всевозможными свидетельствами, которые он собирал. Здесь хранились покоробившиеся крупнозернистые фотографии — детали моментальных цветных снимков в черно-белом варианте, увеличенные настолько, что внешний край предметов казался изъеденным коррозией, а фрагмент выпадал из контекста. Получалось нечто то ли чудовищное, то ли забавное. Тут же лежали пожелтевшие газетные вырезки — похоже, эти газеты нашли в ящике давно опустевшего дома. Кассеты казались пушистыми от пыли. Мы попытались проиграть их, но услышали лишь стерильное электрическое молчание машины, пару раз прерванное диким треском статики. Еще имелись записные книжки, исписанные каллиграфическим почерком мистера Амбрэйсеса:

Каждый случай, идущий хоть немного вразрез с собственной значимостью, может привести к тому, что полетят искры. Вот та крупинка энергии, которая лежит в основе метафоры — и жизни.

Или:

Урок, который получен слишком поздно — это урок, который мы не смогли пройти по собственному желанию.

И на другой странице:

Ничто нам не препятствует, просто мы должны научиться действовать.

* * *

Он сохранял проспекты, счета, рождественские открытки, призывы сделать очередное пожертвование и прочие маленькие конверты, которые проникали в его почтовый ящик и были адресованы предыдущим квартиросъемщикам. Письма из Австралии, адресованные мистеру Амбрэйсесу, как бы случайно затесались в эту массу обращений, однако занимали в коллекции почетное место. Как я узнал, его дочь вышла замуж и эмигрировала туда несколько лет назад.

— Неблагодарная, — говорил он, отводя глаза и уставившись в телевизор: там из ворот фабрики медленно выезжал автомобиль, потом набирал скорость и, миновав жилой район, мчался по пустой дороге. — Неблагодарная девчонка.

В среду после того, как я побеседовал с доктором Петромаксом в «Эль Греко», к мистеру Амбрэйсесу пришли два трубочиста. Самого мистера Амбрэйсеса не было дома.

— Он вас вызывал? — спросил я их.

Судя по всему, они этого не знали. Они терпеливо ждали в саду, пока я их впущу — крупный неуклюжий мальчик в ботинках фирмы «Dr. Marten's»,[33] и мужчина, которого я принял за его отца, не такой рослый и куда более проворный. Я слышал, как он говорит:

— …в любом случае ты себе все четко представляешь. И видишь, как можно из этого выкрутиться…

Мальчик не отвечал. Он с потерянным видом стоял на бетонной дорожке. Дождь превратил ее в зеркало, в котором отражалась пара толстых желтых бутонов крокуса. Кучи красных кирпичей, ржавой хвои, парник с облупившейся краской, дверь навеса, припертая заступом, чтобы не открывалась — все в этот день выглядело темным, да и день казался скорее октябрьским, чем апрельским.

— Мы привыкли работать в городе, — мальчик смотрел сквозь дождь. Потом он стер несколько капель, которые упали на щетину, покрывающую его костлявый, беззащитный череп и, похоже, приободрился.

— На этих улочках точно будут аварии, — пробормотал он. — Трактор вот в кого-нибудь врежется…

Потом он принес щетки и, застенчиво пряча глаза, расстелил два старых покрывала, чтобы не запачкать линолеум — они выглядели так, словно их соткали из свечного фитиля. В том, как он опустился на колени перед облицованным плиткой камином была какая-то заторможенность и аккуратность. Он казался ребенком, очарованным всем, что связано с огнем. Развернув над топкой парусиновый мешок, парень закрепил его полосами скотча, которые все с той же аккуратностью отрезал от катушки, и принялся тыкать щеткой сквозь сумку. Наконец запах сажи, щедрый и резкий, наполнил комнату. Парень внезапно остановился.

— Еще три колена, — объявил его отец.

— Трех не будет, — отозвался юноша, изогнувшись и просунув щетку подальше в дымоход. — Пойду посмотрю.

— Я слышу, как ерш наверху гремит.

— Не знаю, что там гремит, но наружу ничего не выходит.

Отец и сын уставились друг на друга.

— Ну как, прошло?

— Ага.

— Тогда нам тут больше делать нечего.

Мальчик аккуратно принялся втаскивать щетку, снимая коленца-удлинители одно за другим, в то время как отец смотрел на него сверху вниз, тяжело дыша и подбоченясь, ожидая, что предмет, в который уперлась щетка, вывалится. Потом они сняли сумку и продемонстрировали, что камин на три четверти высоты завален сажей. Впрочем, кроме сажи, там ничего не оказалось. Мальчик торжественно скатал скотч в блестящий липкий шар. Он пригласил меня заглянуть в дымоход, но все, что я увидел — глубокое черное жерло, похожее на пещеру, покрытую соляными наростами. Я не ожидал, что его внутренняя поверхность такая грубая.

— Вот видите, — обратился он ко мне. — Я вообще не представляю, как ваш друг умудряется его растопить.

Когда я передал его слова мистеру Амбрэйсесу, тот встревожился.

— А Петромакса с ними не было?

Я рассмеялся.

— Конечно, не было. Он ведь не трубочист?

— Никогда никого сюда не пускайте! — закричал мистер Амбрэйсес. — Этот парень… Руки у него были крупные? Такие неуклюжие, со сломанными ногтями?

Он пропустил мою реплику мимо ушей. Казалось, куда больше его занимал ответ на первый вопрос. Он снова и снова шептал:

— Это были просто трубочисты.

Внезапно он лег на спину, среди очесов и обрывков бумаги, которыми был усеян пол, подтянулся к камину и попытался заглянуть в дымоход — точно так же, как это делал я. Что бы он там ни увидел — или не увидел, — он снова вскочил. Он носился по комнате, распахивал настежь дверцы буфета и снова захлопывал; схватил пару открыток, которые дочь прислала ему из Австралии, с облегчением посмотрел на яркие марки и фантастические картинки… и наконец разложил их на каминной доске.

— Все на месте, — сообщил он. — Вы не позволяли им ни к чему прикасаться?

Когда я сказал, что не позволял, он, похоже, успокоился.

— Взгляните сюда!

По его словам, он извел целую пачку карточек, фотографируя на «полароид» три пары женских туфель, которые кто-то бросил в канаву на Акрлейн — там, где он поворачивает направо и упирается в Манчестер-роуд.

— Я заметил их в воскресенье. Они были все еще там, когда я вернулся, а сегодня утром исчезли. Вы можете сказать, кто их там оставил? Или зачем?

Я понятия не имел.

— Кто приехал специально, чтобы вытащить их из сухой канавы на краю болота, куда местные фермеры сбрасывают мусор?

У карточек уже появился тот легкий зеленоватый оттенок, который иногда возникает на моментальных снимках через два-три дня после съемок. Туфли были с открытым мыском и казались очень хрупкими: пара вечерних туфелек из черной замши, украшенных кусочками шоколадного меха, туфельки их прозрачного пластика, отделанные по краям синей кожей с металлическим оттенком, и пара легких сандалий цвета каштанового ореха с длинными ремешками, которые должны были крест-накрест обхватывать лодыжку.

— Все четвертого размера, — сообщил мистер Амбрэйсес. — И на всех логотип «Marquise». Немного поношены и выцвели, но на первый взгляд состояние очень неплохое.

Внезапно он отложил снимки и отправился снова обследовать дымоход.

— Никогда никого сюда не пускайте! — он всхлипнул и беспомощно посмотрел на меня с того места, где лежал. — Вы уже много знаете о Петромаксе.

Два или три дня спустя он запер дом и отправился в Халл.[34] По его словам, там в одном из магазинов появилась какая-то редкая книга. Полчаса спустя ветер распахнул дверцу в его сад, и она долго громко хлопала, то раскрываясь, то закрываясь.


Да, мистер Амбрэйсес был вторым из уцелевших после эксперимента с зеркалом — сейчас я в это верю. Он был одним из тех, кто томился в трущобах на задворках рю Серполе. Он слышал во сне эхо, раздающееся в пустынной бане. Поздней ночью, обезумевший, обливающийся потом, он бродил по захолустным проулкам. Он никогда не видел призрачных огней Высокого Города… Но почему воспоминания о Вирикониуме так изменили Петромакса?

Вряд ли мне удастся это когда-либо выяснить.

Отравив меня своим ядом, Петромакс избегал меня. Я видел его неподалеку от Хаддерсфилда; но его жена постоянно находилась рядом с ним. Заметив меня, они переходили на другую сторону улицы. С ними часто ходила девочка лет десяти-одиннадцати, чьи неуклюжие, плохо развитые ножки мелькали из-под толстого серого пальто, которое она носила даже в теплую погоду. Она брела за ними, или внезапно забегала в какой-нибудь магазин, или останавливалась перед ратушей, отказываясь идти дальше, кряхтя, словно ей очень хотелось в туалет. Очевидно, что это происходило просто потому, что так положено. Они — семья, и ребенок должен вносить свою лепту в доказательство сего факта.

Зеркало Петромакса, если кому-то интересно, находится в уборной кафе «Добрая Старая Англия» — это тоже на Нью-стрит, почти сразу за «Эль Греко», между Рэмсден-стрит и Имперской Галереей.

Пройдите через все кафе. Дешевые подделки под средневековые картины и гобелены, все эти святые, мадонны и непременный Mon Seul Desir,[35] все эти единороги и обезьяны, железные светильники и грубая штукатурка должны передать «дух эпохи», «ночи, не оскверненной дыханьем Ренессанса». В глубине зала, слева, вы увидите дверь из дерева, призванного изображать мореный дуб. Ступени выкрашены в цвет «кардинал» и в первый момент кажутся мокрыми. Спуститесь по ним: уютный гул голосов и шум городского движения стихнет, расстояние поглотит знакомое шипение кофеварок… Там, позади пиктограммы на опрятной серой двери, над раковиной с куском желтого мыла, прямо рядом с сушилкой для рук, висит зеркало Петромакса. Оно меньше, чем вы могли бы подумать — где-то восемнадцать на восемнадцать дюймов. Как они туда пролезли? Должно быть, это было непросто — чисто физически.

Можете представить, как они пытаются балансировать на раковине с грацией циркового слона, удерживающего равновесие на маленькой тумбе. Их карманы набиты всякой всячиной, по их мнению, совершенно необходимой по ту сторону зеркала, а на деле оказавшейся совершенно бесполезной: шоколад, ножи, золотые монеты. Они заперли за собой дверь — Петромакс, который пойдет последним, откроет ее снова, чтобы не нарушать порядок в «Доброй Старой Англии», — но каждый звук с кухни заставляет их замирать и переглядываться. Просунуть руку, потом плечо… Они корчатся, ворочаются… Наконец ноги Петромакса, словно помахав на прощание, исчезают в зеркале. Уборная пуста.

— Хорошо, — звучит голос из коридора, — нам сюда, верно? Или это для детей?

Мистер Амбрэйсес был прав: мне от этого зеркала никакого толку. Придя туда, я долго стоял перед ним. И не увидел никого, кроме самого себя, даже того бедолагу, пленника Зазеркалья. Может быть, нашептывая мне свою тайну, Петромакс уже знал, что я никогда не посмею туда войти — даже в том случае, если найду Вирикониум, как нашел он?

По соседству со мной живет пара с двумя детьми. В тот день, когда мистер Амбрэйсес уехал в Халл, они вышли из дома и с каким-то яростным, полным раздражения воодушевлением начали вскапывать сад. Ветер порывами налетал со стороны долины, распахивая окна, вдувая в комнату свежевыстиранные занавески. Соседям приходилось кричать, чтобы расслышать себя и друг друга. Дети вопили, плюхались на землю, давили червей и насекомых.

— Ты в самом деле хочешь здесь все перекопать?

— Ну, считай, здесь вообще ничего не вскопано.

— Скажи, когда будет нормально. Здесь копать или не надо?

— Давай.

Непохоже, что они собирались потом что-то сажать. Чем сильнее дул ветер, тем яростнее они работали, словно участвовали в какой-то гонке на время или пытались вырыть себе убежище.

— Паук, паук! — неожиданно завопили малыши, и отец потрепал их по плечам с каким-то отчаянным спокойствием. Такое можно увидеть во время бомбардировки или наводнения. Он преподавал в каком-то учебном заведении, ему было около тридцати, он носил бороду и пытался скрыть застенчивость напускной грубостью.

— Эта буря когда-нибудь прекратится?

Я слышал, как он сказал это своей жене. Кажется, он сказал что-то еще, но я разобрал только «эта буря». Вскоре после этого они снова вернулись в дом. Некоторое время ветер гудел и свистел в моем камине, который я топлю газетами, а потом снова стихал.


Вирикониум!

Загрузка...