Шафан служил в доме царя Давида. Был он невелик ростом, но широк в плечах и проворен в беге, волоса у него были длинные, и обыкновенно играл он перед царем на гуслях-кинноре.
Вместе они стояли на кровле царского дома, и в тот миг, когда царь увидел Вирсавию, увидел ее и Шафан, глаза его наторели в уменье двигаться так же прихотливо и все же расчетливо, как маленькие, прищуренные глаза царя.
Женщина вышла во двор, что за домами хелефеев и фелефеев, она только что купалась и теперь утиралась большим полотенцем, кудри ее трепетали на ветерке. Даже Шафан, еще не ведавший вожделения, тотчас разглядел, что она поистине ошеломительно красива. Царь вытянул тяжелую, алчную голову, будто хотел приблизиться к ее благоуханию и услышать мягкие звуки, с какими члены ее соприкасались друг с другом, дыхание его стало тяжелым и хриплым.
На расстоянии полета стрелы, подумал Шафан, толком не зная почему. Будь же готова, дщерь: забудь отныне народ твой и дом твой, дабы насладился царь твоей красотою. Ибо он господин твой и пред ним должно тебе пасть ниц.
У нее есть крылья? — сказал царь. И голова ее осиянна светом?
Нет, отвечал Шафан, привыкший, что царь задает вопросы, которые для обыкновенного человека вовсе не были естественны и ясны сами по себе. У нее нет крыльев. Она во всем такова, какой ты ее видишь.
Приведи ее ко мне, сказал царь. Он по-прежнему стоял наклонясь вперед, настороженно всматриваясь.
Что мне сказать ей? — спросил Шафан.
Но царь не ответил, только нетерпеливо покачал головой, а это означало: говори, что хочешь, скажи, что при виде ее царь ослабел и изнемог, скажи, что царь велит высечь ее кнутом, забросать камнями и сжечь, если она не придет, скажи ей правду!
Шафан взял с собой двух царских телохранителей, он знал, что женщины презирают отроков, а если в доме у нее есть муж, возможно, им придется убить его, если у нее в доме возлюбленный, его тем паче придется убить. Ведь царь как дитя, благоговейно подумал он. Чувства переполняют его. Слишком много в его сердце пыла и любви. Он более чем на тридцать лет старше меня, и все же мне кажется иногда, будто он мое дитя.
Ах, эта безрассудная жажда святости.
Вирсавия причесала волоса свои, прикрепила к виску желтый цветок жасмина, застегнула на шее золотую цепочку, надела покрывало и красный полотняный плащ; Шафан и стражники ждали в воротах, она заставляла их ждать, заставляла ждать царя Давида.
Наконец она пришла. Повернулась к стражникам, чьи могучие плечи облекала золоченая броня, а мечи свисали с бедер подобно мощным мужским членам.
Красива ли я? — робко и простодушно спросила она.
Ты ужасно красива, отвечал Шафан забавно пискливым мальчишеским голосом.
Царь сидел на скамье из слоновой кости, когда они поднялись к нему с Вирсавией; кожаные ремни сиденья заскрипели, когда он пошевелился.
Долго Давид смотрел на нее, не только с вожделением, но и с испугом, а быть может, и оценивая, как смотрел на филистимлян перед сражением при Кеиле, она же сняла покрывало и обернула им правую свою руку.
Как тебя зовут? — наконец спросил он.
Ее зовут Вирсавия, услужливо сказал Шафан. Муж ее — Урия, храбрый. Хеттеянин.
Царь жестом отослал телохранителей, ему хотелось быть с нею наедине. Шафан оставался в двух шагах позади Вирсавии и видел, что она дрожит.
Ты немая? — спросил царь.
Она не привыкла говорить, сказал Шафан. Она женщина робкая и боязливая.
Что повелишь ты мне сказать? — спросила Вирсавия.
Она осторожно подняла голову и взглянула на него — жесткие мелкокурчавые волоса доходили ему до плеч, сидел он наклонясь вперед, упершись локтями в колени, и голову тоже вытянул вперед, будто хищная птица, он и был похож на хищную птицу.
Скажи, что видеть царя для тебя великая честь, подсказал Шафан.
Бесконечное счастие для меня видеть господина моего царя лицом к лицу, произнесла она. Голос у нее был низкий, самую чуточку хрипловатый, по-особенному певучий тон его наводил на мысль, что родом она из горной деревни к югу от здешних мест либо мать ее происходила с юга.
Сколько тебе лет? — спросил царь, голос его звучал странно глухо и сдавленно.
Девятнадцать, ответила Вирсавия. Урия купил меня у отца моего Елиама, когда мне было тринадцать. Он тогда не знал, какой красавицей я стану.
Ты умеешь ли танцевать? — спросил царь.
Она попыталась перехватить взгляд его прищуренных глаз, но щелочки были слишком узкие, казалось, он стерег свой взгляд как бесценное сокровище.
Обычно я танцую для Урии, отвечала она. Он пьет вино, а я танцую.
Ты будешь танцевать для меня, хрипло и с натугой сказал царь.
Шафан принес киннор и стал у столпа возле царской скамьи. Пристроив инструмент к бедру и левой рукою держа треугольный корпус, он медленно ударял по струнам, музыка струилась из-под правой его руки, будто священный елей и птичий щебет. Играя, он смотрел на царя, на бедного взволнованного царя. С ним явно что-то случилось, что-то настигло его, он походил на зверя, пойманного в сети. Шафан с трудом смирил желание подойти к нему, погладить по волосам, прижать его голову к своей груди, он едва не задохнулся от пронзительной нежности.
Нет, танцовщица из нее никудышная. Двигалась она медленно, почти неуклюже, шаркая ногами по кедровым половицам, снова и снова поднимала руки и пропускала сквозь пальцы свои тяжелые, блестящие кудри, будто могли они исполнить тот легкий, парящий танец, который сама она исполнить не умела, живот ее и бедра будто скованы целомудрием.
Но когда Шафан ускорил ритм и пальцы его стали быстрее перебирать сдвоенные верблюжьи жилы, плащ ее наконец соскользнул на пол с каким-то шипящим, чмокающим звуком, который как бы эхом отозвался в горле у царя, слетел с полуоткрытых его губ. Шафан — единственный, кто был способен видеть глаза царя и понимать его взгляд, — увидал, как он поначалу всматривался в лицо Вирсавии, потом в ее лоно, как пристальный его взор блуждал между двумя этими крайними точками: лицом, которое покрылось густым румянцем, и лоном, укрытым блестящими черными завитками; казалось, всем своим охваченным страстью существом он искал узы, связующие лицо и лоно, дух и плоть, искал способ соединить их и сплавить в одно.
Внезапно, наверное страшась, что чудовищное внутреннее напряжение разорвет его, царь резко крикнул Вирсавии, чтобы она перестала танцевать. Она тотчас замерла, тяжело дыша, вид у нее был как у ребенка, пристыженного и все же полного ожидания; ладонями она приподняла свои груди, хотя им это вовсе и не требовалось.
Голос царя по-прежнему звучал глухо, вымученно и страдальчески, когда он сказал:
Совершила ли ты положенные жертвы?
Да, господин мой царь, отвечала она. Совершила.
Каждый, кто прикоснется к чему-нибудь нечистому, подумал Шафан, сам делается нечист, и должен он омыть одежды свои, и омыться водою, и нечист будет до вечера.
Нечист?
И тогда царь велел Шафану для вящей надежности принести в жертву Господу двух молодых голубей, Господь обитал неподалеку, в шатре-скинии. Голубей Шафан купит возле домов финикиян, у слепого голубятника, и сам отнесет их к священникам, ведь лоно женщины никогда, никогда не может быть достаточно чисто.
Когда они остались наедине, царь велел Вирсавии подойти, подался вперед, обхватил ее колени и втиснул голову меж ее беспомощных ляжек, будто искал прохлады, или тепла, или просто защищенности и покоя. Так они несколько времени оставались недвижны, она было подумала, что это и все, чего желал царь, и больше ему ничего не надобно, однако затем почувствовала, как тяжелый его торс давит на нее, толкает назад, она поспешно наклонилась вперед, чтобы устоять на ногах, а главное, чтобы не позволить царю упасть в этой скрюченной, постыдной позе. Но весу в ней оказалось недостаточно, падения было не избежать, но, уже падая, царь высвободил голову и стремительно повернулся, так что, очутившись в конце концов на полу, они лежали рядом, у него под головой была испуганно вытянутая рука Вирсавии, а по лицу ее, глазам и губам рассыпались его жесткие, курчавые волоса. Она слышала, как он нетерпеливо и решительно срывал с себя одежду, в пылу страсти вновь и вновь бормоча имя Господа, ткань трещала и рвалась, она уже чуяла запах его пота.
Как раз в это время вернулся Шафан, хотел сообщить царю, что голуби куплены и священники приняли их; теперь он замер у двери, отчасти скрытый столпом. Я не успел, думал он, я бежал недостаточно быстро, священники еще не принесли голубей в жертву.
А царь уже приступил к ней, торопливо и безжалостно, как будто она была врагом, которого должно победить, он был такой тяжелый и обнимал ее так крепко, что она чувствовала, как кости ее гнутся и едва не ломаются; он вошел в нее — и вскрикнул от боли, словно это его пронзили. Изо всех сил она старалась покориться и выдержать — пусть царь исполнит свое намерение, ведь она не более чем предмет неистовой его любви. В том-то и состоит существо любви: быть предметом для чьей-то любви.
Она вытянула руки и обхватила его безволосые, дрожащие от напряжения ляжки, улавливая ладонями всякое движение его тела. Царь Давид любит меня, думала она, оттого так и поступает. Оттого что поступает так со мною, он и любит меня.
Наконец рот его открылся и исторг ужасный, почти невыносимый вопль, он кричал так, как кричал над поверженным врагом, над исполином, или народом с чуждым божеством, или над городом, полным золота и жемчугов, а потом он откатился от нее, грузный, обмякший, истомленный.
Она услышала, как он немедля принялся говорить с Господом. Однообразные, мрачные и жалобные звуки, похожие на песнопения, которые доносились из шатра, где обитал Господь; серая и все же блестящая капелька слюны висела у царя в бороде.
Когда он в конце концов умолк, она спросила:
Ты говорил с Господом?
Я всегда говорю с Господом, ответил царь. Он единственный, кто понимает меня.
А каков Он — Господь? — спросила Вирсавия.
Он таков, как я, сказал царь Давид.
Как я.
И Вирсавия подумала о том, как он вот только что едва не раздавил ее, подумала о безрассудной его страсти.
Господь добр, назидательно сказал царь. Любовь Его безгранична.
Он таков, как я? — подумала Вирсавия. Что Он сделает с Урией? Что станется со мною?
Все же я не понимаю Его, сказала она. Даже если любовь Его безгранична. Любовь еще и непостижима.
Да, сказал царь Давид, любовь еще и непостижима. Любовь есть непостоянство и неуверенность. Самая ужасная неуверенность.
И Господь именно таков? — сказала Вирсавия.
Да, отвечал царь. Именно таков.
И, припав губами к ее волосам, он запел, зашептал, залепетал одну из тех песней, какими услаждал Господа, а заодно и Шафана:
Господи! Ты испытал меня и знаешь.
Ты знаешь, когда я сажусь и когда встаю;
Ты разумеешь помышления мои издали.
Иду ли я, отдыхаю ли, Ты окружаешь меня,
и все пути мои известны Тебе.
Сзади и спереди Ты объемлешь меня
и полагаешь на меня руку Твою.
Дивно для меня ведение Твое —
высоко, не могу постигнуть его!
Шафан смотрел на них. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, шептались, он слышал их голоса, но слов не разбирал. Вот только что царь выбрался из глубокого колодезя своих чувств и теперь лежал совсем спокойно, уткнувшись губами в ухо женщины. Шафан хотел бы лежать так на месте Вирсавии, он думал о неслыханной защищенности, какую изведал бы, если б ему дозволено было положить голову на плечо царя или же упокоить на своей тонкой, хрупкой руке тяжелую голову царя. Удивительно, что он, совсем еще отрок, порою испытывал к царю отеческие чувства. И в то же время считал, что царь ему как отец.
Царь Давид повернул голову и заметал его. Щелки глаз сузились еще больше, так что даже Шафан и тот не мог поймать его взгляд, ужасная гримаса исказила лицо. Мне бы надо играть для него! — подумал Шафан. Весь облик царя стал вдруг совершенно необъясним, он как бы ушел в собственную непостижимость.
Шафан! — вскричал он. Давно ли ты стоишь здесь, за столпом?
Я стоял там все время, сказал Шафан, и голос его дрогнул от тепла и участия. Я все видел!
Царь приподнялся на локте и странно чужим и надломленным голосом кликнул стражу. А когда воины прибежали, крикнул им:
Уведите этого отрока! Вынесите его во двор и поразите мечом! Выколите ему глаза!
А Шафан только и смог подумать: вот и такое тоже возможно, непостоянна, как ветер, любовь, и нет на свете ничего, кроме непостоянства. Оно объемлет меня со всех сторон, оно отверзает очи слепых.
И он повернулся к царю, взял душу свою и протянул ему на ладони, не мог он оставить царя, не сказавши хоть малую долю того, что переполняло его. Но не сумел выдавить ни слова, ни даже стона.
А Вирсавия не сказала ничего.
Немного погодя царь Давид поднялся, он не смотрел на нее, обратил к ней свою широкую, чуть сутулую спину, оправил одежду, движения его были тяжеловесны и решительны, будто показывали, сколь он непоколебим и бесстрастен, рыжеватые, дремучие волоса лежали на плечах.
Совсем недавно они были почти одно, его пот увлажнял и холодил ее кожу, и волосок от его бороды пристал к ее губам, но теперь тело его вдруг представилось Вирсавии необычайно далеким, она не посмела бы окликнуть его, даже робко, с глубочайшим трепетом, он виделся ей таким же чужим, как кумир, изваянный финикийскими каменотесами, и она вряд ли сознавала еще, что он человек.
Затем Вирсавия тоже встала, стала подбирать и приводить в порядок свою одежду и, сама не зная почему, переняла от царя манеру двигаться: согнула спину, будто ее отягощало бремя царства, а маленькие свои ноги ставила так, будто всякий шаг был чреват тяжкими последствиями, руки же поднимала с опаской, медленно, будто они были обвешаны медными пластинами.
И стремительно, едва уловимо промелькнула у нее мучительная мысль, что царь завладел ею и бродил теперь внутри ее тела, что она позволила ему наполнить себя, как будто была порожним, дотоле не использованным сосудом. Болезненная судорога стиснула ее нутро, а когда царь вдруг обернулся и посмотрел на нее, она, точно пытаясь защититься, наклонила голову и непослушными от робости пальцами стала приглаживать растрепавшиеся, спутанные кудри.
Ни в коем случае нельзя ей лишиться чувств, нельзя пачкать блевотиной кедровый пол царя Давида.