Наконец он решился встать с постели. Еще одна бессонная ночь… И эта комедия вместо мессы, достойным завершением которой было объявление премии за голову альбиноса. И снова — клопы, москиты и крысиный писк. Но больше всего мучений доставляли ему легкие, которые все с большим и большим трудом вбирали в себя воздух. Скоро смерть. Его смерть. Мысль о ней, вновь завладев разумом, не оставит его теперь весь день. Быть может, следующей ночью она даст ему передышку на два-три часа, если он решит, как вчера, шлепать по грязи до полного изнеможения.
На улице по-прежнему лил дождь. А если из-за плохой погоды автобус, проезжающий тут каждую неделю, опоздает… Он достал из заднего кармана несколько купюр. Только и осталось, чтобы продержаться до конца недели. У него возникло желание бросить в комнате свой старый чемодан, выйти, будто на прогулку, и больше не возвращаться. Но куда идти?
Пешком, в его состоянии, он дотащится разве что до конца деревни, да там и подохнет. Сказать правду хозяевам гостиницы? Вчера у них был такой счастливый вид, что, возможно… Нет, они тут же велят ему освободить комнату. А где ему тогда жить? Конечно, можно бы попросить пристанища у кого-нибудь из деревенских. «И наградить хозяев своей болезнью?»- подумал он.
Но, если он останется, а из-за дождя автобус не придет, хозяева «Золотого калебаса» наверняка просто так его не выпустят. Быть совсем рядом со своей могилой и не иметь возможности к ней прикоснуться! Внезапно он вспомнил о предложении Сампайо: если ему удастся поймать альбиноса, он попросит соба оплатить его счет за гостиницу. Тогда он продолжит путь с высоко поднятой головой и сможет достойно похоронить исковерканную свою жизнь, никому ничего не задолжав.
Он отворил окно и сел лицом к востоку, дрожа от волнения и пытаясь собрать воедино воспоминания, растерянные в туманах Европы.
«В некотором царстве…» Так каждый вечер, когда опускалась ночная прохлада, звучал надтреснутый голос матери, а на небе в это время зажигались тысячи маленьких звездочек. Он ушел однажды, как другие уходят в поле, не оглянувшись, надеясь вскоре вернуться удостоенным всяческих почестей. Вскоре. А прошло почти восемь лет, долгих, черных лет, полных разочарований, огорчений, порушенных надежд, голода и холода. Теперь, вернувшись, он каждый вечер сверлил глазами небо, пытаясь прочесть и разгадать мерцание вечных, родных с детства звезд. Но каким же блеклым казался теперь их свет! Словно за время его отсутствия они безмерно удалились — обманутые свидетели загубленной мечты, которую когда-то он им поведал.
«В некотором царстве…» Она без устали рассказывала ему одну и ту же сказку, но вкладывала в нее столько убежденности, поглаживая его еще не отягощенную сомнениями головку, лежавшую на ее коленях, что по ходу повествования он всегда представлял себя всемогущим принцем, который воздвигает для всех обездоленных своей деревни самый чудесный на свете дворец.
«В некотором царстве…» Иной раз, когда он прикидывался спящим, она шептала: «Я видела сон, будто ты стал большим человеком и всюду гремят фанфары, возвещая о твоем приближении. А я, гордясь тобою, сижу рядом…»
В тот день, когда он объявил о своем намерении отправиться за море, она и не пыталась его удержать. Быть может, она уже слышала звуки фанфар? Восемь месяцев спустя она умерла, нисколько, наверное, не сомневаясь, что где-то далеко все встают при появлении ее сына. Он же тогда еще только начинал бродить по улочкам, с подведенным от голода животом и распухшими, одеревеневшими от холода ногами. Ни разу у него не хватило смелости написать ей.
Он прочитал немало книг о страданиях, какие выпадают в Европе на долю африканцев, но почти все они были написаны снисходительным пером тех, кто сегодня, удовлетворенно потирая руки, охотно воссоздает в стенах роскошных своих жилищ маленькую грустную картинку своей прежней жизни.
Из скольких же поющих разноцветных нитей выткан широкий ковер его собственной жизни? Руки его отныне годны лишь на то, чтобы вытирать кровавые плевки или подносить ко рту все возрастающие дозы успокоительного. Ну и, быть может, еще на то, чтобы схватить альбиноса, о котором он ничего не знает и который ему ничего плохого не сделал. Для того только, чтобы иметь право поехать и лечь в землю, где его ждет мать, нежная, мечтательная душа, подле которой, приблизившись к звездам, он вновь познает бессмертную легенду о бедном юноше, сумевшем завладеть царством.
Прокричал петух. Кабаланго провел рукой по глазам. Тучи над деревьями наливались, сгущаясь в первых утренних лучах. И вернулась тишина — грозная в шелесте крыльев множества перепуганных птичек.
В баре, расположившись за одним столиком, выпивали Васконселос и капитан Давид. При его появлении они умолкли и откинулись на стульях, прячась в полумраке, обступившем со всех сторон полуобгоревшую свечу. Жермена еле слышно, словно мышка, сновала мимо белесого прямоугольника окна. Ему почудилось, что он оказался в уже виденной им где-то обстановке. Но где? Там, откуда он приехал, люди всегда вставали вот так же, на рассвете. Сумрачные и уже усталые. Не будь этого моросящего на улице дождя, свечи и тишины, напоминающей о покое и неспешном росте растений… Быть может, потому он и решил вернуться, чтобы окончательно похоронить свою жизнь. Мысль о смерти рассердила его. Стремясь прогнать ее, он вышел на середину залы и попросил воды.
— Вы хорошо спали?
И, не дожидаясь ответа, Жермена попросила его подождать. Со вчерашнего дня она помолодела лет на десять.
— Милости просим, молодой человек, подсаживайтесь к нам, — предложил чей-то голос.
Васконселос нагнул было голову к свету, но тотчас медленно, как черепаха, втянул ее обратно во тьму. На столе виднелись лишь четыре руки. Внезапно одна из них исчезла и вернулась, щелкнув пальцами.
— Жермена! — раздался резкий окрик.
Следом за рукой возникла жирная грудь и маленькая квадратная головка, посаженная прямо на плечи: капитан Давид.
— Неужели правда мост разрушен? — спросила Жермена, появляясь с бутылкой в руке.
В голосе ее слышались отзвуки страха и беспокойства, которые она пыталась скрыть. Она протянула бутылку Кабаланго и торопливо отошла, ссутулясь, втянув голову в плечи, словно боялась услышать утвердительный ответ, который, точно могильная плита, придавил бы ее тщедушное тельце, вчера еще трепетавшее от счастья, безмерным грузом двадцати двух лет, похороненных в сырости, ревматизме, скуке.
— Вы знаете, юноша, до чего может довести страх?
С тех пор как он сумел примириться со смертью — пусть даже беспредельное его безразличие было лишь ежедневным подарком наркотиков, — Кабаланго не любил напоминаний о своем возрасте. Ему было бы легче примириться со своим состоянием, если бы длинная, костлявая, согбенная фигура вызывала у людей впечатление, будто перед ними — старик.
— Вы слышите меня, юноша?
— Меня зовут Кабаланго, мсье.
— А меня — капитан Давид. А соседа моего — Васконселос… Так что, господин Кабаланго, приходилось вам испытывать настоящий страх? Скажем, страх смерти?
Что он может на это ответить? Зачастую хмурого неба, или сумрачного утра, или стакана спиртного вполне достаточно, чтобы чувствовать себя несчастнейшим из людей.
— Вы не согласились бы помочь нам схватить альбиноса, господин Кабаланго? — спросил Васконселос.
И в лицо Кабаланго ударило тошнотворным запахом алкоголя. Он встал и отворил окно. Шум дождя и свежий ветер. Пламя свечи дрогнуло, полегло и угасло.
— Да, ночи у меня становятся все длиннее, — вздохнул капитан Давид.
Откуда-то донесся смех Жермены.
— Иной раз, как, скажем, сегодня утром, мне кажется, что остались только ночь да сумерки, точно я привез сюда с собой ту тюрьму, куда меня упрятали именем народа, — продолжал он. И умолк, отвернувшись в сторону, откуда все еще слышался прерывистый смех хозяйки. — Раньше я молился… — снова заговорил он.
Кабаланго расслабился. Слова, слетавшие с толстых губ капитана, его исполненный горечи голос наполняли бар пронзительным ощущением затишья и примиренности.
— Я часто молился до нашего злополучного переворота и даже потом, в тюрьме. А это все началось через сутки после моего побега. Я переоделся женщиной, чтобы выбраться из города, и, смешавшись с толпой, добрался до одного из перекрестков. Там болтались на веревке двое моих друзей. И у каждого из них висел на груди лист бумаги: «Народ, вот твой палач». Когда их сняли, люди набросились на трупы и стали плевать на них. По-моему, кто-то даже помочился им на лица…
Он слушал капитана, и ему казалось, что перед ним расцветает цветок на вершине каменистой горы. Кабаланго хотелось, чтобы капитан говорил еще и еще, ибо он знал уже, что, когда иссякнет поток признаний, этим печальным утром рядом с ним будет человек такой же конченый, как и он сам.
— Вот куда я хотел бы вернуться когда-нибудь, пусть даже безоружным… Только мне невыносима мысль, что кто-то плюнет на мое безжизненное тело. Здесь все нам завидуют, потому что считают нас свободными. А вся свобода в том только и состоит, что ты можешь снова предстать перед смертью. Во всяком случае, мою смерть они жаждут изобразить как фатальную неизбежность. Нет уж…
По деревне разлился протяжный, тоскливый вой собаки.
— Наверняка это его собака, — заметил Васконселос. Кабаланго проглотил таблетки гарденала.
— Теперь одна она и осталась в деревне, — добавил Васконселос, по-прежнему не открывая глаз.
Каким далеким казался его голос! Словно ветер донес до заброшенной гостиницы слабое эхо жалобного возгласа.
— Как знать, может, они уже пустились в погоню?
Снова раздался заливистый хохот Жермены.
— Никто не пошевелится, капитан, пока не станет светлее, — заверил его Васконселос. — А хозяина этого пса я хорошо знаю еще с тех пор, как он мальчонкой был. Вирьяму тогда была городок что надо. Я работал неподалеку, в алмазных копях. Даже эта гостиница была в ту пору хоть куда; мы не имели права зайти сюда пропустить стаканчик, но когда шли мимо, все-таки гордились тем, что есть такая в нашем поселке… Самый был обыкновенный мальчишка — ну, может, чуть больше тянулся к тем, кому живется одиноко, вроде священников или разных там кошек, собак. Обходительный такой всегда был. Иной раз и ко мне зайдет. Я жил один. При наших заработках жениться было невозможно. Он частенько помогал мне стряпать и не раз говорил: «А Иисус и вправду был». Я так до сих пор и не знаю, спрашивал он или сам так думал. Или вдруг спросит пришепетывая: «А все люди любят Христа?»- скверная у него такая привычка просовывать язык между зубами. Получается вроде змеиного шипения — не больно приятно… Были ли у него родители? Он, к примеру, никогда не спрашивал, как положено в его возрасте: «А где мама, а где папа?», только глядел на меня подслеповатыми глазками и говорил: «А почему я такой белый?» Он и в самом деле был такой белый! Весь словно противным белым налетом покрыт. Даже волосы и те белые. Самый что ни на есть альбинос. Вечно ходил в полосатом пане — ни дать ни взять раскрашенная фигурка. Спал он где придется. Моя хижина находилась позади школы. Прекрасная была школа, но только для детей наших хозяев. Давно уж как ее нет… Иной раз, когда крики детишек выводили меня из себя, я смотрел поверх ограды, и всегда почти он сидел, прижавшись спиной к дереву, замотавшись в пань чуть ли не с головой, чтоб не видеть комьев грязи, которыми другие мальчишки швыряли в него, вопя от радости, если попадали. А он потом спокойно раздевался и шел мыться. Однажды он попросил у меня разрешения повесить свой пань на ограду и при этом добавил: «Я — сын отца Фиделя». И опять то ли спрашивал, то ли был в этом уверен. В общем-то действительно поговаривали, будто он незаконный сын нашего священника. Я и мать его знал. Но о покойниках худо не говорят…
За окном клубились тяжелые тучи. Пока Васконселос говорил, у Кабаланго мелькнула мысль, что главное, быть может, не в том, чтобы выбраться из постели, а в том, чтобы лечь в заботливо приготовленную, находящуюся в избранном тобою месте постель. И прежде чем заснуть вечным сном, суметь — пусть в тщеславной попытке отринуть горечь сознания своей ничтожности — спокойно прошептать: «Во всем ты меня обштопала, но конец я сам сотворил. Проклятая жизнь».
— Вы правы, — неожиданно для себя произнес он.
Все с удивлением на него посмотрели. Ему хотелось что-нибудь добавить, все равно что, лишь бы показать, что он не грезит наяву, но он почувствовал, как сгусток крови медленно поднимается к горлу…
На улице, согнувшись над лужей, задыхаясь, он прочистил горло. А когда поднял голову, то увидел старика Ондо, с жалостью глядевшего на него.
Толстое серое одеяло, обернутое вокруг живота, доходило старику до щиколоток. В одной руке он держал палку, в другой — пачку свернутых бумаг. С силой, какую трудно было предположить, глядя на его высохшие руки и торчащие ребра, он подхватил Кабаланго под локоть и потащил за собой.
Кондело боязливо высунул руку из громадного дупла. Одна, две — тяжело шлепнулись на нее крупные капли дождя.
Только тут он понял, что собаки рядом с ним нет. Человеческие голоса. Он глубже вжался в полость ствола и съежился там, точно испуганный ребенок, обхватив мускулистыми руками колени. «И у нас, Терпение, тоже есть мама. Отцы — они не имеют значения. Когда мы с мамой увидимся, не рассказывай ей о том, что я вчера тебе говорил, не то она рассердится и побьет всех людей. Мы только попросим ее помочь нам взять солнце. И знаешь, что мы с ним сделаем? У меня есть план — если я его тебе расскажу, ты станешь мной гордиться… Мы проведем однажды солнце над миром, низко-низко, над самыми головами людей, и — хоп! — волосы у всех завьются, и — хоп! — кожа у всех станет черной. Я тоже постою под этим душем, который всех сделает равными, и — хоп! — нет больше альбиноса. Вот уж мы посмеемся над нашими хозяевами. Посмотрят они утром на свою кожу и воскликнут: «Черт побери!»- совсем как Амиго, когда он чего-нибудь не понимает. Никто уже не обернется на улице и не станет в страхе кланяться, приветствуя их; они ужас как рассердятся, а мы. — мы спрячемся за дерево и повеселимся всласть. А потом, насмеявшись, мы отберем у них наше солнце, и ты сядешь перед ними, чтоб они не могли сбежать, потому что правда ведь иной раз жжет, как огонь. Ты оскалишь клыки, чтоб они поняли, что мы не шутим. А я — хоп! — протолкну солнце в их раскрытые от ужаса рты, до самого сердца. И когда я вытащу солнце, все станет такое светлое, и мы скажем нашей маме: «Мама, не делай им ничего. Мы сами их очистили».
Терпение раздвинул кусты, скрывавшие вход в убежище; он выпустил из зубов большую крысу и поднял голову, навострив уши… Альбинос на четвереньках торопливо подполз к собаке.
— Я слышал твой лай, где ж ты был? — проворчал он. Он высунул голову, проверяя, нет ли кого поблизости. Небо над головой неустанно громоздило тучи. Видно было, что оно вот-вот метнет на землю свои водяные копья.
Кондело положил крысу на плоский камень и принялся ногтями раздирать ее. Собака улеглась перед ним, положив голову на лапы.
— А знаешь, Терпение, мы не только солнце попросим у нашей мамы… ты-то небось дальше сегодняшнего дня и не заглядываешь? Что ж, может, ты и прав.
Он оторвал лапы и голову крысы и протянул их собаке.
— Надо нам поторапливаться, а то снова начнется дождь или они догадаются, что мы не могли далеко уйти. И зачем только мост дал воде себя унести? Я ведь хотел стать великим доктором. Но знаешь, что мне на это ответили?… С того дня я и начал понимать, что альбинос — это не просто человек с другим цветом кожи. Это знамение свыше, которое позволяет лучше разглядеть глупость людскую. Постой, я объясню тебе: предположим, ты идешь к собаке, которая слабее тебя. Ты располагаешься у нее и говоришь: «Все твое добро принадлежит мне, потому что я сильнее тебя. А раз я тебя сильнее, значит, ты и не собака вовсе». И если ты хочешь заставить эту твою собаку примириться с новым для нее положением раба, ты должен внушить ей, что она тоже выше других собак. Если твоя собака не протестует, значит, она принимает установленную тобой собачью общественную лестницу, то есть принимает твое превосходство… Вот и у людей что-то в этом роде: португальцы — хозяева над неграми, а те — мои хозяева… Но на этот раз мы с тобой так просто им не дадимся. Пошли скорее: за деревней, там, в той стороне, земля так близко подходит к небу, что стоит только встать на цыпочки, и мы увидим нашу маму. А уж она-то поможет нам спрятаться.
Он встал и направился к луже — вымыть рот и руки, выпачканные кровью крысы.
То и дело ему приходилось перепрыгивать через лужи. Ноги его увязали в красноватой, размякшей от воды земле; а старик Ондо шагал рядом с ним напрямик, будто шел по ровному асфальту.
На одном из поворотов старик вдруг притянул его к себе и прошептал:
— Я знаю все.
И для вящей убедительности потряс кипой бумаг.
— Все тут, друг мой, — заявил он. — Все. Но кто мне поверит? Впрочем, они все знают. Тсс! Ты ничего не слышал, и мы никогда не встречались. Тсс!
Старик Ондо повернулся к нему спиной и, ловко раздвигая высокую траву, зашагал вниз по склону — туда, где среди деревьев пряталась небольшая полуразрушенная хижина. Кабаланго увидел, как Ондо вошел в нее, но тотчас высунул голову и боязливо огляделся. Когда взгляды их встретились, старик приложил палец к губам. И, видимо, удовлетворившись этим, исчез в хижине, резко опустив за собою циновку, закрывавшую вход.
Кабаланго вытер о траву туфли. Стоило ему нагнуться, как жгучие шипы тотчас вонзались в легкие. Боль разлилась до самого затылка, и он быстро выпрямился. Отошло. Лишь слегка еще кружилась голова, так что он вынужден был несколько раз глубоко вздохнуть. Он не был врачом, но догадывался, что скоро конец. И, словно пытаясь убежать от судьбы, прибавил шаг. Это было первое, чему он научился в Европе. Быстро ходить. Ходить только быстро. И, как он это часто делал там, он решил утомить себя ходьбой. Однажды, любуясь прекрасным городом с громадными башнями, он решил про себя: чтобы преуспеть, надо пошевеливаться. Это полезнее, чем верить в удачу. Но, научившись ускорять шаг, он лишь кружил и кружил вокруг самого себя, пока у него не созрело желание связать в один узел, призвав в помощники родную деревню, и жизнь свою и смерть. Разбередив душу колючими этими воспоминаниями, он попытался отогнать их, и они словно бы отступили, но тотчас снова стали накатывать огромными волнами, которые с ревом обрушивались на него, и он то слышал высокомерные голоса своих многочисленных хозяев, то встречал снисходительные взгляды консьержек, то натянутые улыбки иных сослуживцев, до капли рассчитывающих свою дружбу…
Кто-то негромко окликнул его, избавив от дальнейших мук. Отец Фидель, обмотав шею толстым шарфом, поманил Кабаланго, предлагая зайти. Дом священника был покрыт листами жести от разрезанных бочек. Все в нем дышало чистотой. Длинный пустой стол и три стула. И всюду — кресты, самые разные, большие и маленькие. В глубине комнаты, за зеленой занавеской — кровать, виднелись только ее деревянные ножки. Утренний свет сочился сбоку, из окна, и освещал часть пола из хорошо пригнанных досок и стену, где вечно умирал Христос, чьи муки усугубили неумелые руки резчика, покрывшие все тело его и голову шишками и вмятинами.
— Входите, сын мой, — пригласил отец Фидель. — Да пребудет с нами покой господень.
Кабаланго вслед за священником прошел в глубь комнаты. Послышалось легкое постукивание по жестяной крыше. Дождь. Священник как-то по-кошачьи устроился на стуле, поджав под себя худые ноги. В пятне света вырисовывался его профиль — приплюснутый нос и толстые, влажные губы. Глубоко посаженные глаза под выпуклым лбом беспокойно моргали, глядя на тень, которая мгновение назад бесшумно появилась за занавеской, выгнув темную горизонтальную линию кровати.
Внезапно Кабаланго стало жаль священника. Проснулось чувство, которое холод Европы, казалось, полностью в нем вытравил. Увидев лицо отца Фиделя — а такого наивного, мягкого лица он не видел давно, — Кабаланго почувствовал себя виноватым, сам не зная в чем. И тут же, несмотря на очистительные воды наркотика, затоплявшие нервы, сердце его забилось, ударяя в слабую грудь и напоминая, что болезнь скоро одержит верх. Тень на кровати свернулась было клубком и снова вытянулась.
И небо, наглухо застланное тучами, похожими на черный матрас, и голос, который мог бы принадлежать Христу, всходящему на Голгофу, и приглушенный свет, исторгавший тени из бесчисленных крестов, висевших на стене, и неумолчный шум дождя, извечно приобщающего к жизни неукротимую растительность вокруг деревни, и чье-то незримое присутствие, заставлявшее время от времени поскрипывать кровать…
— Я больше недостоин носить сутану. — Голос священника звучал тяжело и глухо, в нем слышалась таинственная, волнующая вибрация — так прокатывается последняя дробь тамтама по безжалостным джунглям. — Вы здесь чужой, но уже вчера во время мессы вы успели все услышать. Сын мой, я тут ни при чем — это рождается у меня в горле, спускается, словно пылающая жидкость, в низ живота и застывает там комом. И так всегда — с тех пор как я начал понимать различие между полами… А когда я женщин не вижу, мне еще хуже.
«В некотором царстве…» Сколько раз Кабаланго втайне желал, глядя, как звезды поют над изящной, со множеством косичек, головкой его матери, жениться на принцессе, чье сердце столь же необъятно, как и ее царство? Гримасничающая физиономия жалкой старухи, учащенно дышавшей от похоти, возникла перед его глазами, и он услышал ее хриплый, подбадривающий шепот. Это была его первая женщина. Кабаланго наткнулся на нее, когда его впервые выгнали из комнаты. Она согласилась его приютить, но потребовала, чтобы он провел с ней ночь. А через месяц она решила отделаться от него. «Слишком ты устал, мой мальчик», — сказала она в качестве оправдания. Потом были другие — и помоложе, но все — проститутки. И ни одна ни разу не сказала ему, даже в те минуты, когда оба согласно уносились куда-то: «Я люблю тебя». Одна юная студенточка призналась: «Мне хотелось убедиться, что черный мужчина лучше белого». И его принцесса медленно угасала, отравляемая ядом этих мимолетных связей.
— Считается, что священник должен быть чище других…
Почему никогда не рассказывала ему мать о человеке падшем, а потом спасшемся? От чего человек может спасаться? Прежде всего от себе подобных, как, скажем, деревенский альбинос, или от страха, что не сумеет смыть плевки, как капитан Давид, или от самого себя, как этот божий человек, измученный своими желаниями. А сказка помогает найти согласие со звездами, почерпнуть в их сиянии силу и мужество, необходимые, чтобы одолеть пустыню дня. Но какую же сказку нужно сочинить, чтобы те, кто решился взять в руки оружие, научились наконец читать в глубинах неба, проникая взором сквозь световую завесу солнца, предостерегающие письмена, начертанные в звездном мерцании?
— Отец мой, — сказал Кабаланго, — с некоторых пор все мои мысли снова и снова устремляются к звездам… Быть может, именно к ним и надо обращаться, когда…
— Я все испробовал, сын мой, — прервал его священник. — Но нужда в звездах может возникнуть и днем, когда их, к сожалению, не видно. Я испробовал все — вплоть до исповеди первому встречному. Думаю, вы уже слышали, будто я — отец нашего альбиноса… Я не отрицаю, у меня были отношения с его матерью; впрочем, ни одному мужчине она ни разу не отказала. Однажды в свое оправдание она сказала мне: «Здесь ведь так мало женщин, отец мой, а мне все равно нечего терять». И в самом деле, в то время неподалеку от деревни обнаружили крупное месторождение алмазов. Все негры обязаны были там работать. Поначалу кое-кто, в том числе и ее жених, пытался сбежать. Их схватили и забили до смерти. А вскоре пожаловали военные. И оцепили все вокруг колючей проволокой, чтобы негры никуда не могли податься. Раз в три месяца, прочистив рабочим желудки и дав рвотное, администрация разрешала им на два дня пойти повидаться с семьями. Португальские солдаты повадились спать с деревенскими женщинами; вот тогда-то она и переселилась в заброшенную хижину, совсем рядом с их лагерем. Каждый вечер, только зайдет солнце, перед ее дверью выстраивалась очередь… Бог порицает такие вещи. Я пробовал вмешаться и говорил с комендантом, но он мне ответил: «Мои люди — негры, и им нужны женщины, так что эта негритянка заслуживает скорее благодарности. А не будь ее здесь, я боюсь даже представить себе, что бы тут творилось. Вы же знаете, отец мой, что в Вирьяму живут и португалки. И я прислан сюда защищать и их покой». Тогда я сказал себе, что, в конце концов, она, должно быть, послана нам богом, чтобы наши девочки и женщины не пострадали. В один прекрасный день она родила, и все от нее отвернулись, потому что ее младенец не походил на других. Видно, на нем лежала печать гнева и проклятия господня. Мальчик оказался альбиносом. А два года спустя один пьяный солдат вспорол ей живот за то, что она ему отказала. Преступник по-прежнему служит в армии, зовут его, по-моему, Джонс… Я взял ребенка к себе, что еще больше упрочило слух о моем отцовстве. А дотом и я в свою очередь подло бросил его. Время от времени он приходил ко мне учиться читать.
Священник умолк и облизал губы.
— Отец мой, подайте мне вашу коробку с табаком, — попросила лежавшая на кровати тень.
Отец Фидель порылся в карманах сутаны и, достав жестянку, сунул ее за занавеску.
— …Никогда он не говорил со мной о матери, — продолжал священник, — только все спрашивал: «А я могу у вас учиться?» Однажды, когда я сидел с начальником почты, — как я уже говорил вам, Вирьяму в то время так разрослась, что у нас был даже начальник почты, — итак, в тот день альбинос по привычке своей вошел неслышным, кошачьим шагом и, будто продолжая прерванную беседу, тоненьким, нежным голосом проговорил: «Мне хотелось бы стать великим доктором». Когда он замолчал, начальник почты взглянул вверх — точно хотел удостовериться, что голос не донесся до него с небес, но тут же оправился от изумления и со свойственной человеку, привыкшему командовать неграми, грубостью сказал: «Ах ты паскудыш, ублюдок-альбинос, нам и без тебя с неграми хлопот выше крыши». Ребенок улыбнулся и легкими шажками, словно скользя по полу, тихо пошел к двери. «Отец мой, этот может когда-нибудь наделать дел. Ну, конечно, дурное семя… Доктор! А потом что? Вам бы надо из него сделать доброго христианина, отец мой», — добавил начальник почты. Мы посмотрели друг на друга, и невольно мне на ум пришли слова святого Павла: «Всякая душа да будет покорна высшим властям; ибо нет власти не от Бога; существующие же власти от Бога установлены. Посему…» Начальник почты, словно угадав мои мысли, проговорил: «Противящийся власти противится Божию установлению». И это означало, конечно, что мне следовало беспрестанно внушать ребенку, что нет лучше порядка, чем тот, который установили у нас португальцы. Больше мальчик никогда сюда не приходил.
Перед уходом начальник почты угрожающе произнес: «Если вы не сумеете сделать из него доброго христианина, я сам его выдрессирую». В неустанных моих заботах по распространению евангельского учения я в конце концов забыл о мальчике, пока однажды не обнаружил его склоненным над мертвой птичкой; он держал в руках маленькое тельце, и я услышал, как он прошептал: «Если я настоящий человек, сделай, Иисус Христос, так, чтобы она ожила». Заметив меня, он тотчас сунул птичку под пань и спросил: «Л Христос умер и за воробьев тоже?» Тогда я подумал, что пора бы начать наставлять его в вере, но, несмотря на все мои усилия, он ни разу даже близко не подошел к церкви… Но я все еще вижу его в кошмарах, которые снятся мне: всюду, куда бы я ни шел, он стоит на моем пути, точно в саване — кожа-то у него ведь белая, — и кричит мне: «Цвет моей кожи вопиет о грехах ваших, отец мой. Если вы хотите избавиться от меня, сорвите с себя сутану…» Как мне хотелось бы спасти его душу! Но теперь я боюсь его! Вы никогда его не видели, сын мой, нет?
— Видел, отец мой. Я даже думал о том, сколько сумею заработать, если мне удастся поймать его.
— Во имя неба, не делайте этого, сын мой!
Голос его вдруг взорвался воплем — словно взмолился испуганный зверь, прячущийся под сутаной, и старый священник сник, будто раздавленный собственным криком. Тень на кровати приподнялась и нетерпеливо вздохнула.
— Ты выбросил собаку, Малик?
— Да, хозяин. Перед тем как ее выбросить, я, как вы велели, протащил ее за хвост по деревне, а потом взял толстую палку и перебил ей все кости. Голову тоже размозжил.
— Значит, моя обезьяна отомщена как следует.
— Келани, у которого жила собака, похоже, проплакал всю ночь, хозяин.
— Твои братья, Малик, только и умеют, что смеяться да плакать.
Амиго сел на табурет, перед которым стояло ведро воды. Малик взял губку и намылил ее.
— Сколько раз тебе говорить, чтоб ты лучше грел воду? — проворчал Амиго, сунув в ведро два пальца.
— Куска сухого дерева не найти, хозяин. Я никак не мог развести огонь.
— Это что же, я, значит, и кофе не смогу на завтрак выпить?
— Выпьете, хозяин. Я вчера налил горячей воды в термос.
— Да не дери ты мне кожу, свинья. Тихонько три… А что, правда, Малик, будто кровь альбиноса приносит счастье?
— Так говорят, хозяин. Но Кондело давно уже предназначен великому соба Мулали. Нагните голову, хозяин: на шее еще остался черный след от вашего ожерелья… Великий соба очень рассердится, когда узнает, что альбинос сбежал. Очень. Я думаю, Кондело — последний альбинос в наших краях… А теперь, хозяин, поднимите голову и не открывайте ни рта, ни глаз.
Малик ополоснул хозяину лицо.
— Когда я был совсем маленький, — продолжал Малик, — я как-то раз спросил у отца, правда ли, что альбинос тоже человек; отец у меня любил обо всем поразмыслить. И он ответил мне: раз вы, белые, которым известно все, никогда не защищали их, значит, хоть они и выглядят как люди, вы считаете их хуже нас, негров. — Он несколько раз зачерпнул кружкой воды и вылил ее на голову хозяину. — Если бы у Американо были такие волосы, как у вас, хозяин, он был бы счастливейшим из людей. А теперь встаньте.
Амиго встал, слуга же нагнулся и принялся снова намыливать губку. Затем присел на корточки, чтобы вымыть низ хозяйского живота.
— Тихонько, тихонько. Я боюсь щекотки, — сказал Амиго. — Малик, а ты веришь в бога? — неожиданно спросил он.
— Имя, которое я ношу, хозяин, — мусульманское имя. Но все же если по правде, то я частенько хожу в церковь, потому как отец Фидель что-что, а говорить умеет. Он даже как-то раз уговорил меня выбросить последний фетиш нашей семьи. Может, потому я и не могу никак скопить денег, чтоб жениться и…
— Никогда вы не ответите прямо, что ты, что твои братья, — с укоризной сказал Амиго.
— Так ведь нелегко это, хозяин. Очень нам хорошо раньше жилось с нашими идолами. Я, к примеру, никак в толк не возьму… Вытяните, пожалуйста, левую ногу, хозяин. Мы-то вот в бога верим, а верит ли он в нас? Нас, негров, очень это смущает. А раз так…
— Ты давно не видел своего младшего двоюродного брата? — снова прервал его Амиго.
Малик набрал опять воды и осторожно ополоснул хозяина с головы до ног.
— Да он такой проходимец, хозяин, — сказал Малик, снимая с гвоздя полотенце.
— Тогда пришли мне до полудня другого мальчишку. А то вот уж две недели, как у меня никого не было.
— Если хотите, хозяин, я могу позвать Американо. Он вчера вечером просил у меня ваш утюг, но я отказал.
Они вышли из тесного помещения, служившего ванной; старый слуга вместо зонтика держал над головой хозяина полотенце. Проводив Амиго до порога дома, Малик направился к хижине Американо.
— Эй, Малик! — крикнул Амиго. — Ты чистил мое ружье?
— Да, хозяин.
— Когда вернешься, приготовь поесть.
— Слушаю, хозяин.
— Да не забудь собрать хвороста.
— Не забуду, хозяин.
Человек, от которого Кабаланго только что вышел, тоже боялся смерти. Кабаланго легко представлял себе, как тот стоит посреди реки жизни в том месте, где воды, сдавив его со всех сторон, усугубляют все слабости плоти, которые он, взывающий к лику прячущегося в тумане, непонятного бога, тщетно пытается вырвать из грешного тела. Но как, наверное, и слепой этот бог, Кабаланго тоже не мог понять, почему священник вдруг стал признаваться ему в постыдных своих грехах. Что двигало им — отчаяние, усталость или расчет? Или то, что Кабаланго лишь проезжий чужеземец?
Ему повстречались два негра; тот, что был постарше, поздоровался, и он услышал, как другой спросил:
— А если я соглашусь, он даст мне свой утюг?
Как все, кто чувствует, что жизнь разбита, и в одночасье связывает себя с другой, еще более неудавшейся жизнью, Кабаланго смог оторваться от отца Фиделя, окруженного призрачными распятиями с тяжелым взглядом языческих идолов, лишь только когда надрывно крикнул: «Простите меня великодушно»; он бросился к выходу, и тень священника слилась в его глазах с тенью, лежавшей на кровати; Кабаланго искал слова, которые могли бы помочь несчастному оправдать самого себя, но для этого нужно было, чтобы он, Кабаланго, оказался сильнее лежавшей на кровати тени и к тому же не боялся сорваться и начать рассказывать о собственном стоическом безразличии, о том, как он без единой жалобы решил противостоять жестоким ударам судьбы.
Какой-то ребенок обогнал его. Малыш вдруг поскользнулся и упал. Кабаланго помог ему подняться. По грязным коленям стекали струйки крови. Кабаланго взял его за руку.
— Где твои родители?
Ребенок зажмурился, преодолевая боль, затем проворно обтер руки о тесные трусишки, врезавшиеся в попку, и, ковыряя огромный грушеподобный пупок, указал пальцем на маленькую хижину, мимо которой только что пробежал. Далее все развивалось медленно, неспешно, как того требовали понятия вежливости и гостеприимства. Пока старик Келани приглашал его войти, Кабаланго услышал женские голоса и дважды повторившийся шлепок по сухой, натянутой из-за недоедания коже ребенка, напомнивший звук тамтама.
— Прошу, чужеземец, окажи мне честь…
Отказаться? Но почему? К тому же, может, удастся — не нарушая приличий — разуться и выжать из носков воду.
— Благодарю тебя за маленького Шакупу.
— Ну, это пустяки, — ответил Кабаланго. — Однако малыш расшибся. Надо бы поскорее подлечить ему ранки.
— Ничего, и так обойдется. Да у нас и лекарств-то нет.
Старик сел на циновку; Кабаланго неуклюже опустился следом за ним — ему никак не удавалось удобно устроить ноги.
— Ты прямо ни дать ни взять белый, — сказал Келани.
Упрек? Но Келани улыбнулся, показывая, что не хотел его обидеть. Обнажились чересчур редкие верхние зубы.
— Разувайся, господин. Прошу тебя, будь как дома.
«Как дома? А где это? Я ведь уехал добывать себе царство и…»
— Ой-ой-ой! Ты промочил ноги. И даже брюки внизу все мокрые. Зарай! Зарай!
Он мог бы так назвать свою принцессу. Такое имя вызывало бы у него желание целовать ее и показывать ей с балкона дворца, как пляшет от счастья их народ.
— Она еще не привыкла к новому имени, совсем недавно ее звали Жозефа.
Женщина подошла сзади, подтянув пань до самых подмышек.
— Отдай ей твои носки, господин. Она сейчас их постирает и высушит; и брюки тоже. Зарай, отведи его в спальню.
— Нет-нет. Носки я дам, а брюки не стоит.
— Господин у нас проездом, верно?
— Да.
— Из Европы приехал?
— Да.
Односложные ответы Кабаланго привели старика Келани в замешательство.
Подданные перестали плясать и, замерев, в своих черных сутанах похожие на обломанные сучья, подняли вверх кулаки — они грозили ему. Неужто за то, что по рассеянности он не помешал дьяволу обрядить их в сутаны?
— Может, я плохо говорю по-французски, господин?
— Нет. И зови меня Кабаланго.
— Французский я учил в соседней стране, но уж больно давно… Я и теперь нет-нет да и схожу туда. Здесь редко найдешь работу. А когда она есть, так только каторжная.
Келани вдруг на мгновение умолк, насторожившись, словно кот. Но то просто дождь снова застучал по траве.
— И все же я благодарю бога, — успокоившись, продолжал Келани, — я-то ведь вольный…
Отчего он с такой грустью произнес слово «вольный»?
— Хотя здесь вольным можно стать, только когда совсем уж ни на что не гож. Стар я, слишком стар, даже для самого себя, Кабаланго.
— Почему же ты не захотел жить в другом месте?
— Почему?
Келани поднял руку. Искал слово поточнее? Рука безвольно упала на колени, как бы подчеркивая всю бессмысленность его жизни.
— Трудно это.
А почему сам он так стремится в родную деревню — затем только, чтобы там умереть?
— Понятно. Как тебя зовут?
Келани улыбнулся.
— У меня два имени, как и у моей двоюродной сестры Зарай. Для португальцев я — Этьен. А для себя самого — Келани… Мне известно, что я теряю, живя здесь, но я знаю и то, чего лишусь, если поеду куда-то еще.
— Ты хочешь до конца разделить жизнь твоих соотечественников?
— Этого я не говорил…
Келани снова превратился в недоверчивого кота; в голосе появились покорные, чуть ли не раболепные нотки — кот испугался. Неужели Келани принимает его за провокатора? К отцу Фиделю он испытал жалость. Теперь в нем возникло чувство, близкое к состраданию… или нечто вроде симпатии. Сострадание или симпатия? Кабаланго никак не мог дать точное определение своему чувству. В мир белых он вошел, как входят в ярко освещенное пространство. Но в мире том оказалось великое множество запертых дверей. Крепко запертых. И отворить эти двери, за которыми таились несметные богатства, можно было лишь с помощью неведомых слов. А пока он, надрываясь, стремился набрать их как можно больше, другой мир, напоминавший о себе певучими и мужественными звуками родного языка, отходил все дальше и дальше. Итак, симпатия или сострадание?
— Я просто хотел сказать, что тобою руководит чувство братства, — попытался прояснить свою мысль Кабаланго.
— А я уж подумал, что ты говоришь о… о… Слова никак не могу вспомнить, — сказал старик Келани.
— О солидарности?
— Во-во. Я решил было, ты толкуешь о солидарности. Потому что братство хозяева мои еще терпят, а уж солидарность — ни-ни.
Старик Келани снова размяк. Да, конечно же, он достоин симпатии. «Если бы я еще говорил как следует на банту…» Но теперь он, Кабаланго, — всего лишь клочок ничейной земли, где, мешая друг другу, растут слова двух языков.
Взгляд его упал на радиоприемник, висевший на стене, над головой Келани.
— Вот оно, братство-то, — проговорил тот и кивнул, не оборачиваясь, в сторону приемника. — Беда только — не работает.
— Ты хорошо говоришь на своем языке? — спросил Кабаланго.
— Конечно. Я вообще-то банту. А ты?
— Я — тоже. Но язык я почти забыл.
Келани взглянул в лицо Кабаланго и, удовлетворенный увиденным, протянул ему руку.
— Ты куришь трубку, Кабаланго?
— Нет. Я болен. Но если хочешь, кури: мне это не мешает.
— Пришли они к нам в пятнадцатом веке, а сейчас у нас — двадцатый. Так разве мы — банту, брат мой?
Кабаланго никогда не задавал себе подобного вопроса. Что же ответить, чтобы обрести полное согласие с самим собою и с этим человеком, который позволил голосу братства заснуть во чреве мертвого транзистора?
Дождь. Ветер донес до них букет влажных запахов земли. В дом стремительно вошел мужчина. И принялся тщательно вытирать ноги о груду тряпок.
— Это мой зять, Сантос.
Прежде чем поздороваться, Сантос вытер руки о свои залатанные штаны.
— Я вот говорил нашему брату Кабаланго — он проездом у нас, — что португальцы здесь уже больше четырехсот лет.
Сантос улыбнулся. Потом опустил голову и принялся с силой растирать себе грудь.
— Кабаланго — тоже банту, — продолжал старик Келани, — он приехал из Европы.
Этим Келани как бы сказал: можешь его не опасаться. Кабаланго вытянул на минутку ногу и снова подогнул ее под себя. Только сейчас он заметил в углу большой застекленный шкаф, в котором громоздились стопками пиалы. На других полках — пузатые горшки, стаканы. Рядом со шкафом — огромная и очень высокая кровать, застланная пестрым ковром. Все это создавало впечатление, что живут тут люди состоятельные. Однако слева зияла пустота, еще больше сгущавшая сумерки. Кабаланго смутно различил там свернутые циновки. За стеной слышались тихие женские голоса.
Напротив сидел мужчина, готовый доверить ему, Кабаланго, — без всякой уверенности в том, что на него не донесут, — и собственную жизнь, и жизнь своего зятя. И все только потому…
— Так, значит, и ты — банту?
Только потому, что он — банту. Часто именно так он и представлял себе свою империю — большая единая семья. Даже имя у них должно быть одно, а если вдруг империя распадется, стоит лишь сказать: «Я — Кабаланго», и тотчас получишь помощь от другого Кабаланго.
— Да, банту из соседней страны, — ответил он.
Теперь они еще решат, что их беды ему безразличны. Это самое худшее, что только может случиться в его империи. Страна распадется, и подданные сбегут. Вместо того чтобы каждый, словно кусочек расколотого зеркала, отражал единую сущность. Этот образ зеркала, разбитого на кусочки, настолько овладел его сознанием, что он, к собственному изумлению, произнес одновременно с Сантосом:
— Это белые разделили нас.
Простая констатация факта? Голос его невольно вторил воинственной интонации Сантоса, и он услышал в нем эхо былой силы, которая оторвала его когда-то от родной деревни, воздвигнув перед ним вершины будущего его царства.
— Ты не забыл главного, Кабаланго, — сказал Сантос, подсаживаясь поближе к нему.
— Если бы я мог снова научиться так же удобно сидеть на земле, как вы, быть может, мне…
Послышался детский смех. И тотчас — словно подхватывая веселье — захлопали в ладоши, заглушая монотонный стук дождя по крыше. Тихо — будто зажурчал ручеек — возник дрожащий голос, долетел до них и заполнил всю хижину песней, какую часто пела ему мать, подбадривая сиротку: расти, расти, становись большим и сильным. Ему почудилось, что голос этот — как бы нить, которую разматывает память, возвращая его к единственно важному воспоминанию детства, смешанному со всеми тайнами и чарами джунглей.
— …быть может, мне еще и удастся снова стать банту, — закончил Кабаланго, когда голос умолк.
Старик Келани прислонился к стене, машинально посасывая угасшую трубку.
— Да, белые… — начал Сантос.
Остального Кабаланго не слышал. Белые. Слово это вышагивало в его мозгу, тяжело стуча башмаками по асфальту; башмаки давили все на своем пути. Не щадили ни трав, ни животных.
«В некотором царстве…» Принц Кабаланго непременно обрядил бы своих подданных в поющие туфли, и во всем царстве воцарился бы вечный праздник.
— Португальцы всегда оказывались сильнее, потому что мы не связывали братство с солидарностью, а раз так…
Кто это сказал? Келани или Сантос? Когда Кабаланго, склонившийся над затекшим коленом, поднял голову, он встретил дружеский взгляд Сантоса.
— Знаешь, Кабаланго, что означает для моего зятя слово «солидарность»? Он говорит, что это — пиф-паф. А братство, говорит он, это…
— Ты чем занимаешься, Сантос? — прервал старика Кабаланго.
— По правде говоря, — не без колебания признался тот, — по правде говоря, я работаю на наш фронт освобождения. Время от времени помогаю товарищам переходить границу или передаю им сведения о перемещении колониальных войск.
— Если бы все банту протянули друг другу руки… — сказал Келани.
— А ты, Кабаланго, скольких банту ты мог бы уговорить помогать нам в нашей борьбе? — прервал его Сантос.
Скольких? Великий принц Кабаланго, окруженный своими подданными, доведенными до скотского состояния несметными силами зла, прошептал про себя: «Братья мои, с этого дня во всех иссушенных сердцах должен звучать призыв: «Жаркий огонь предков вспыхнул, наконец, в глубине остывших черных душ, вот уже пятьсот лет спящих мучительным сном на этой затихшей земле!» Довольно вам покорно склоняться перед горестями и превратностями судьбы…»
— Ты не отвечаешь, Кабаланго?
Он вздрогнул, точно его укололи.
— Я никогда никого ни в чем не убеждал, — ответил он. — Какими словами…
— Достаточно было бы рассказать об этой собачьей жизни, о молчании, в котором повинны все, о великих принципах…
— Амиго вчера повесил мою собаку, — тихо сказал старик Келани.
Сантос умолк и, положив руку на плечо Кабаланго, не без иронии с улыбкой заметил:
— Очень ленивая была собака: с голоду готова была подохнуть, лишь бы не охотиться.
Келани поднялся и ушел туда, откуда доносилась песня.
— Я думаю, говорить нужно было бы о смерти.
— Почему, Кабаланго?
— Потому что смерть здесь не проблема, жизнь — проблема. А надо, чтобы проблемой снова стала смерть.
Ему хотелось бы добавить: «Надо, чтобы я стал последним банту, который поверит в сказку», но он не решился.
— Ты хочешь сказать, что все мы в плену скорее у смерти, чем у жизни?
— Да, что-то в этом роде. Пусть человек будет волен в своей смерти, а не считает ее знамением судьбы…
Старик Келани вернулся с носками Кабаланго и протянул их ему.
— Знаешь, Кабаланго, почему он повесил мою собаку? — спросил он. — Знаешь, что он сегодня утром сделал с ее телом?… Он приказал своему слуге расколошматить ее, растоптать, раздавить, раз…
Кабаланго вспомнил о соратниках капитана Давида, которых повесили, а затем сняли с виселицы и надругались публично. Он принялся натягивать носки, пытаясь отрешиться от жалобного голоса старика Келани, но в ушах вместо этого с нарастающей силой зазвучали крики отчаяния тысяч несчастных; потом крики эти слились в оглушительные стенания скорбящих, и ему почудилось, будто на мгновение промелькнули перед ним лица матери, капитана Давида, отца Фиделя и маленького сиротки, подпрыгивающего в надежде дотянуться до звезд.
— Он еще первый бросится ловить нашего альбиноса, — заключил Келани.
— А в чем альбинос провинился? — спросил Кабаланго.
— Да ни в чем! Только в том, что он альбинос, — ответил Сантос. — Считается, что кровь альбиноса приносит удачу. Вообще-то многие наши вожди охотятся за ним.
— Разве можем мы по-прежнему считаться банту? — дрогнувшим голосом с трудом произнес Кабаланго.
— Мы — португальцы уже пятьсот лет, — насмешливо заметил Сантос.
Больше двух часов они шли молча. В чаще, сквозь которую они пробирались, он временами, казалось, различал в тени густых намокших ветвей силуэт Энрике. Командир шагал впереди, со свистом разрубая мачете воздух и расчищая путь в этом могильном склепе из листьев и лиан, среди которых роились насекомые. Время от времени над ними погромыхивал гром; при каждом его ударе джунгли покорно замолкали, и тогда, по мере того как отряд продолжал непреклонное свое продвижение, надсадное уханье мачете командира разносилось над зеленым, испуганным чудовищем, словно крик, возвещающий о победе человека. Потом джунгли снова устремлялись ввысь хитросплетеньем зеленых крон, и ему хотелось в утробном вое выплеснуть из себя свой ужас. Как бы в подтверждение тщетности попытки к бегству где-то тоскливо взвыла обезьяна, но крик оборвался, едва успев вылететь из ее груди.
Зачем понадобилось ему искушать дьявола? Его отец, комендант ди Аррьяга, узнав, что он не хочет поступать в колониальную армию, прислал ему в прошлом месяце длинное письмо. Семья их, напоминал отец, немало сделала, чтобы Португалия стала империей, и сохранить ее — святое их дело. Это был самый уязвимый из его доводов. «Нельзя допустить, чтобы кто-то имел право сказать, что один из ди Аррьяга умер не во славу Священной Отчизны!»- писал в заключение отец. Ему пришлось надеть очки, чтобы разобрать мелкий, нервный, узловатый почерк: «Агостиньо, недолго ждать того часа, когда придет сильный человек, который подведет итог ущербу, наносимому все более многочисленными бандами глупцов нашему народу, взрастившему тех непризнанных крестоносцев, что, презрев счастье детей своих, и по сей день несут спасительный свет христианства туда, где еще царит варварство. В Бразилии мы уже достигли чуда — учредили справедливое, многонациональное общество…»
— Хозяин Агостиньо, ставьте ноги след в след командира, не то вас и вправду змея укусит, — сказал Луис.
Агостиньо услышал в его голосе неизбывную усталость, точно Луис оставил частицу себя там, рядом с Энрике, под тяжестью холмика вязкой земли.
Далее его отец, комендант ди Аррьяга, писал: «Ценою тысячи ухищрений, исполненных любви, милосердия и упорства, мы начали понемногу достигать и в других наших провинциях поистине чудесных результатов: из отвратительных гусениц мы превратили негров в куколок, которые могли вот-вот обернуться великолепными бабочками. Однако глупцы, мечтающие занять наше место, подговорили негров взломать свой кокон с помощью оружия. Глупость — болезнь заразная, и кое-кто уже подцепил ее микробы, усвоив первую заповедь своих вожаков — вопиющую ложь. И хотя этих головорезов, нападающих на мирные португальские семьи, всего какая-нибудь сотня, они объявили себя освободителями. Однако благодаря энергии нашей администрации и доблести нашей армии мы здесь по-прежнему заставляем всех уважать порядок и законность.
Приезжай к нам на каникулы. Об этом что ни день говорят твои мать и сестра. Пожив у нас, ты сможешь составить себе впечатление о величии и благородстве нашей миссии. И тогда ты увидишь, сколь нуждается Священная наша Отчизна в том, чтобы еще один ди Аррьяга продолжал высоко нести знамя Цивилизации…»
Выйдя на поляну, над которой висела пелена тумана, прорезаемая полосками дождя, они снова увидели небо, и командир объявил привал. Перед ними вставала, ожидая их, новая стена джунглей. Агостиньо подумал, что и там тоже полно опасностей.
Они расположились прямо под дождем. Командир разломил оставшийся со вчерашнего дня кусок лепешки. Агостиньо с отвращением взял свою долю и брезгливо понюхал, прежде чем откусить. Эдуардо встал и, обломив ветку, вернулся на место. Он тщательно ободрал с нее листья. Они что же, собираются бить его? Не успел Агостиньо сойти с самолета, отец ему сказал: «Даже те, кого ты видишь сейчас здесь, хоть и одеты они так же, как мы, прячут под маской услужливости невероятный садизм… Ты еще узнаешь их, сын…»
— Возьми-ка, Агостиньо, — сказал Эдуардо, протягивая ему пригоршню листьев. — Надо хорошенько разжевать их и проглотить сок. Помогает от лихорадки.
Действительно, у листьев был привкус хины. По примеру остальных Агостиньо взял лист, положил его между двумя кусками лепешки и отправил все в рот.
— Нам придется обходить некоторые деревни, — сказал командир. — Ваши могут схватить нас.
— Что вы собираетесь делать со мной?
— Вот установим связь с фронтом и решим твою судьбу, — ответил командир. — Но в принципе мы меняем вас на товарищей, захваченных твоим отцом.
— Значит, мы еще не в свободной зоне? — спросил Агостиньо.
Командир уловил в его тоне иронию. Но никак не отреагировал — лишь приказал своим спутникам проверить оружие.
— Ничего-то вы не понимаете, молодой человек, — только и сказал он.
Потом, достав из кармана промасленную тряпку, стал протирать винтовку.
— Вы знаете, что в Португалии вас считают мелкими бандитами, из которых коммунисты сколачивают шайки? — продолжал Агостиньо.
И, чтобы немного смягчить наивность и глупость своего утверждения (на какую-то секунду перед ним всплыло лицо отца, произносящего эти слова), он с вызовом сказал:
— Даже у нас, в Португалии, и то время от времени появляются мелкие правонарушители.
Вместо ответа командир вскинул винтовку и подстрелил птицу. Луис бросился ее подбирать. Джунгли на мгновение поглотили его и вытолкнули обратно.
— Если ты еще раз оставишь винтовку, Луис, — проворчал командир, — я отдам ее другому.
— Извиняюсь, командир, но, промедли я, нам бы птицу нипочем не найти.
Снова тишина, хранящая в себе, словно укрытое в памяти эхо, звук выстрела.
— Вы мне не ответили, командир, — продолжал Агостиньо, скорее стараясь взорвать эту дикую тишину, нежели желая услышать объяснение.
Эдуардо прицелился в него и, нажав на спусковой крючок, щелкнул губами: «Пам! Пам!» Луис, увидев, как Агостиньо вздрогнул, громко расхохотался. Агостиньо же, стремясь вернуть себе присутствие духа, выплюнул кусок лепешки.
Он не выдержал и постучал в соломенную дверь жилища старика Ондо. Быть может, невидимая рука, со вчерашнего дня тянувшая нить между ним и альбиносом, проявит себя, наконец, более определенно. Никто не ответил, и он приоткрыл дверь; в нос ударил спертый, резкий запах, какой бывает в овчарнях, — он чуть не задохнулся. При его появлении старик Ондо дунул на фитиль масляной лампы. Затем взял в руки большую черную книгу. Очевидно, Библию. В одном углу хижины стояла лужа, а над ней, сквозь дыру в крыше, виднелся кусок бледного неба. Узнав Кабаланго, старик Ондо потряс неизвестно откуда взявшейся кипой листков, словно продолжая прерванный разговор.
— Все здесь, — вскричал он исступленно. — Никто не хочет меня слушать, потому что я — их нечистая совесть. Но господь когда-нибудь меня услышит и отделит зерна от плевел.
Голос его креп, ширился, и Кабаланго подумалось: если бы человек этот стоял сейчас посредине гулкой долины, весь мир услышал бы его. Однако здесь, в промозглой хижине, где ботинки Кабаланго утопали в грязи, слова, рожденные мощным, яростным вдохновением старика, теряли свою значимость.
— Ты доказал уже величие своего ума, чужеземец, посетив старика Ондо. Так послушайся же моего совета: уходи скорее отсюда, ибо деревня эта прогнила насквозь, до корней деревьев. И когда ты услышишь позади себя крики отчаяния или смертной муки — не оборачивайся… Каждому, чья родина порабощена, чужеземец, нужно возвышать не только свою душу. Нужно отвечать и за души своих предков, а это тяжелее всего, ибо они больше нашего были отягчены низменными инстинктами и крепче закованы нашими властителями. А уж потом нужно заботиться и о своей. Да, отныне каждый негр должен носить в себе две души. Вот почему нам бывает так трудно приобщиться к святости. Ибо первая душа, родившаяся и умершая при колониализме, осквернена всеми страхами прежнего плотского своего обиталища, и от земного пребывания в ней осталось лишь головокружение взлета. И всякий раз, когда ты пытаешься возвысить ее, она принимается так нахваливать твоей собственной душе скотские наслаждения грязи, а та в ответ так отбивается да противится, что вдвоем им почти всегда удается заставить тебя дрогнуть — либо из покорности, как, к примеру, Келани, либо из угодливости, как, к примеру, Малика, либо из стыда за себя, как, к примеру, единственного моего сына Американо, либо… А не то тебя так ослепят всяческими суевериями и предрассудками, что ты уже готов принять участие в охоте на него.
— В охоте на кого? — переспросил Кабаланго.
— Я говорю о нашем альбиносе. Вчера они не дали мне говорить. Но в том-то все и дело, чужеземец.
Пальцы Ондо снова погрузились в кипу листков, он так торопился найти нужное место, что рассыпал их.
— Я все хорошо помню, — сказал он, складывая листки. — Тогда я не был еще таким, как теперь. А был одним из первых ассимиладо[8] в нашей округе… Отцы иезуиты научили меня читать. Но их давно прогнали, ибо они слишком рьяно верили в то, что все люди равны. Я тоже, впрочем, в это верил, пока их не изгнали отсюда. А потом наши хозяева легко убедили меня в том, что равенство измеряется степенью «цивилизованности». Благодаря высокому рождению — отец мой был великим соба, — образованию и данной мною клятве отказаться от всех привычек и обрядов предков я стал ассимиладо, то есть как бы приемышем, имеющим чуть больше прав, чем другие негры, но гораздо меньше, чем белые. И тогда я стал смотреть на моих братьев сверху вниз. Я нещадно их эксплуатировал — не хуже любого белого — на моей плантации, занимавшей добрых сорок гектаров. Вот тут-то и были обнаружены неподалеку алмазы. И все быстро покатилось под гору. Меня вынудили продать плантацию, и я пошел работать в контору Алмазной компании. Время от времени, когда несчастные парни пытались бежать из шахт, меня призывали вспомнить о «патриотизме», и я помогал белым ловить их. Так что по убеждениям я был тогда истинным португальцем…
Как-то раз я узнал, что мать альбиноса убили. Мы были из одной деревни. И когда встречались, она нередко называла меня «брат мой». Я и до сих пор не знаю, что заставило меня взяться за поиски убийцы — ведь никто не подавал никакой жалобы. Быть может, этим я хотел показать, что способен защитить подданную моего отца? Впрочем, «стал искать убийцу»- громко сказано, потому что он направо и налево хвастался своим преступлением. А может быть, я счел необходимым дать людям понять, что ее ребенок принадлежит мне? Не стану скрывать от тебя: с самого его рождения мы, трое или четверо метисов и ассимиладо, прямо-таки благодарили небо за такой дар. Я часто ходил — да, думаю, и другие тоже — с подношениями к его матери, так что она больше двух лет могла не торговать собой. Говорят, кровь альбиноса, если смешать ее с кое-какими травами, дает силу и могущество. Когда я был совсем маленький, отец однажды привел к нашей хижине связанного альбиноса. Две ночи все мы плясали от радости. На третью ночь, при мне, отец подвел альбиноса к большому калебасу и ударом ножа убил его. Затем он разрубил тело на куски и поделил его между всеми жителями деревни. Иные куски он тщательно упаковал и отослал своим ближайшим друзьям. Потом кровью альбиноса он умыл меня, всех моих братьев, вымазал себе руки и лицо и сделал подношение семейному фетишу. Я рос в спокойной и непоколебимой уверенности, что отныне я защищен от злой судьбы, и, когда стал ассимиладо — а это большая удача, — увидел в том лишь волшебное действие крови принесенного в жертву альбиноса…
Но на поиски убийцы несчастной женщины меня подвигли не угрызения совести. По правде говоря, я собирался лишь пристыдить его публично, поскольку он был всего-навсего солдат, да к тому же, по матери, негр. Но в ответ на мои увещевания он стал божиться, что от преступления своего даже получил удовольствие, так как жертва его — самая обыкновенная шлюха, которую небо решило покарать, послав ей сына-альбиноса. И поскольку все, казалось, одобряли его, он подозрительно, с видом превосходства, посмотрел на меня и сказал: «Может, ты защищаешь ее потому, что она называла тебя «брат мой»?» Вот тут-то, наверно, я и заколебался, а он тем временем все говорил, что раз совесть его совсем не мучит — значит, его направляла рука всевышнего. И добавил: мол, жалеет только об одном — надо было уж заодно прирезать и ее ублюдка-сына. «Меня бы мигом тогда повысили в чине. Правда, и теперь еще не поздно», — самодовольно заключил он.
В ту пору отец Фидель взял уже под защиту несчастного малыша. Я женился — так человек прикладывается к бутылке, чтобы забыться. Время от времени я отправлялся на розыски Кондело — альбиноса, — но если он и подпускал меня к себе, то идти ко мне в дом всегда отказывался; позже я узнал, что приходить ему запретила моя жена — из страха, как бы ребенок, которого она ждала, не родился альбиносом… Впрочем, если бы я мог знать, каким он вырастет, я заставил бы ее избавиться от этого ребенка. Ты видел моего сына, чужеземец?
Голос Ондо звучал все тише, он вел свой рассказ устало, монотонно — в тон унылому шуму дождя, и Кабаланго почувствовал, что вырывается из мистической атмосферы хижины и слова старого ассимиладо, пытавшегося разобраться в душах человеческих, теряют силу.
— После того как отец Фидель отвернулся от Кондело, начальник почты продал мальчишку одному соба. Так что если теперь они его схватят, то, наверно, принесут в жертву.
Кабаланго закашлялся.
Когда, сплюнув, он обернулся, старик Ондо стоял на коленях и благоговейно целовал ему ноги. И вдруг обратился к Кабаланго со страстной, душераздирающей мольбой:
— Не покидай меня, чужеземец. Один я чувствую и вижу их; и они знают, что я совсем один. Они недовольны тем, что я тебе все рассказал. Только и ждут, когда ты уйдешь, чтобы обрушить на меня ненависть свою и захватить в свои сети мою душу. Разве ты не слышишь, как она на плечах моих взывает о помощи? Помоги мне, чужеземец, спасти ее. Молю тебя.
Кабаланго выбежал под дождь, унося с собой тягостное воспоминание о несчастном, распростертом на грязном полу своей хижины в неистовой попытке спасти свою душу.
Собака семенила впереди, опустив голову, принюхиваясь к вьющейся в траве тропинке. Следом бежал альбинос, с наслаждением вдыхая напоенный свежестью воздух. Он приостановился, укрывшись за ветвями, прислушался и, успокоившись, в приливе радости снова пустился в путь. Однажды отец Фидель рассказал ему про человека такого доброго, что птички слетались к нему и клевали пищу у него из рук. Л почему же он, Кондело, всегда внушает им страх?
— Ведь я никогда не причиню вам никакого зла, — сказал он, обращаясь ко всем птичкам на свете. Он долго раздумывал над этим, прикидывая и так, и сяк, потом с грустью, как человек, отвергнутый себе подобными, сказал: — Вас тоже пугает цвет моей кожи, да? Но вы спросите у Терпения.
При звуке своего имени собака оглянулась, подбежала к нему и потерлась о его ноги.
— Я вот говорю птицам, что ты не обращаешь внимания на цвет моей кожи. Слушай, Терпение, ты ведь зверь, может, ты понимаешь их язык. Расскажи им, что мы с тобой задумали сделать, когда доберемся до нашей мамы. Но только погоди, дай нам хорошенько спрятаться. Не то ты своим лаем еще наведешь на наш след людей… Сегодня вечером, к примеру, ты выйдешь из нашего укрытия и с верхушки дерева, на которое я помогу тебе взобраться, позовешь птичек. А когда они прилетят, я тихонько приближусь и, пока ты будешь говорить с ними, стану гладить их по головкам, они поймут: я — добрый, и тогда мы все возблагодарим ночь, которая умеет уравнять все цвета… Господь бог, сотворяя человека, должен бы был приклеить сердце ему на лоб. Тогда мелким тварям легко было бы узнавать, к кому можно приближаться, а к кому — нет. Мы скажем об этом нашей маме и еще попросим у нее большое поле с хорошенькими домиками, где поселятся те, на кого охотятся люди.
И они побежали друг за дружкой по склону. Со дна долины Кондело заметил высокую гору, одетую деревьями и тишиной. Собака посмотрела на него, радостно виляя хвостом.
Кабаланго сел, моля бога, чтобы кашель не напал на него здесь, среди людей. Амиго небрежно развалился на стуле, держа между ног большое охотничье ружье; на столе перед ним стояла коробка с патронами. Робер открыл коробку, взял два патрона и внимательно их осмотрел. Жермена сделала то же самое. Амиго с важным видом наблюдал за ними. Из кухни вышла Мария и с вечной своей улыбкой подошла к столу.
— Вы звали меня, господин?
Робер даже не поднял головы. А Жермена глубоко вздохнула и, зажмурясь, быстро положила патроны обратно в коробку. Амиго громко расхохотался; Робер же, явно нервничая, движением руки отослал служанку.
— Зовешь ее, она не слышит, а когда не зовешь — тут как тут, — проворчал Робер.
— Все они такие, эти негры, — бросил Амиго и опять расхохотался. Затем, переведя дух, вытер глаза и с серьезным видом добавил:- Все — сволочи. — Тон был такой жесткий, что Кабаланго обернулся. Амиго заметил это и вызывающе повторил:- Точно, все сволочи, до единого. Как-то раз я велел слуге прибрать мои вещи, а то валяются где попало, — и знаете, где я нашел их на другой день? В холодильнике: все мои трусы он сложил в морозилке — хорошо еще, что холодильник не был включен.
— Вы правы, Амиго, — подхватила Жермена, — из них даже хорошего боя не сделаешь.
— И учтите, Жермена: если и найдется хоть один, пригодный на что-нибудь, он никогда не живет долго. — Высказав эту великую мысль, Амиго закрыл коробку с патронами и сунул ее в карман.
— Как же вы их хорошо знаете! — воскликнула Жермена.
— Еще бы, я ведь тут родился.
Робер, казалось, только сейчас заметил Кабаланго; развернув стул, он сел к нему лицом и спросил, не хочет ли Кабаланго выпить. И, не дожидаясь ответа, крикнул:
— Мария! Мария!
— Пари держу, что не услышит, — усмехнулся Амиго.
— Не беспокойтесь, я за ней схожу, — сказал Кабаланго.
Как только он вышел, Жермена придвинула стул к Амиго.
— Он не из местных и, видно, тяжело болен. И при этом такой замкнутый, что никак к нему не подкатишься…
— Если он вам надоест, — прервал ее Амиго, — позовите меня: больной он или здоровый, я ему мигом дам пинка.
— О, теперь это не так уж и важно: мы скоро возвращаемся, — сказал Робер.
Он откупорил бутылку и снова наполнил стаканы. Не успел он разлить вино, как Амиго поднес свой стакан к губам. Кабаланго вернулся. Вскоре появилась и Мария со стаканом воды.
— А он бережлив, наш чужеземец.
Кабаланго выпил воду, не обратив внимания на реплику Амиго.
— Слушай, чужеземец, бумаги-то у тебя в порядке? — продолжал Амиго уже более миролюбивым тоном.
Кабаланго сделал вид, будто шарит по карманам, но португалец театральным жестом его остановил:
— Я спросил, заботясь исключительно о ваших интересах! А то у нас тут начали шнырять разные проходимцы, явились сюда вроде бы освобождать страну, — объяснил он.
— Все это и подгоняет нас поскорее уехать, — сказала Жермена. — Но если и дальше будет так лить, я не представляю себе, когда же сможет прийти автобус.
«Неужели мне не удастся достойно дожить даже до собственной смерти? Ведь если автобус задержится, что будет со мной?»- подумал Кабаланго. Амиго попросил подать еще одну бутылку и взглянул на Жермену.
— Вы, как мужчина, не должны позволять ей волноваться понапрасну, Робер, — покровительственным тоном изрек он. — Вы ведь давно поселились в Вирьяму и должны бы знать, что эти так называемые «освободители» всего-навсего шайка трусливых, голодных фанфаронов, от которых любая страна жаждет поскорее избавиться. Их агрессивность старательно направляют в определенную сторону, снабжают их оружием и говорят: «Ступайте, освободите ваших братьев», от души желая, чтобы они поскорее свернули себе шею. Но на сей счет они могут не волноваться. Мы всех их прикончим. Потому что наша страна не колония, а провинция Португалии. Да и от кого освобождать-то? От нас, что ли, которые родились здесь и чьи предки научили их не пожирать друг друга?
Все это Амиго выпалил одним махом, будто тысячу раз повторенный урок, нежно похлопывая Жермену по сухоньким ручкам.
Когда он умолк, Робер откупорил бутылку.
— Благодарю вас, друг мой. Но мне нужна ясная голова: предстоит ведь еще заниматься альбиносом, — вздохнул Амиго.
— Да-да, я вчера узнал, что он сбежал, — сказал Робер.
— Уезжать надо поскорее, — повторила Жермена. И передернула плечами, будто собираясь взлететь. — Как его увижу, так прямо бога благодарю за то, что у меня нет детей, — добавила она.
— А я вот доволен: это будет мой первый альбинос, — сказал Амиго.
— Помнишь, Робер, тот день, когда ты его напоил?… Вы бы, Амиго, поглядели на мужа, когда они сидели тут рядом — Робер и тот, весь белесый, а глазки моргают, моргают и бегают по сторонам. Я тогда спряталась и принялась молиться: «Хоть бы с дорогим-то моим ничего не случилось».
Робер напыжился и вдруг заговорил нараспев, как выходцы из марсельских трущоб:
— Вообще-то говоря, она права, Амиго, я видал кое-что и похуже негритянского альбиноса. — Он еще выше задрал свою вытянутую, как тыква, голову и, зажмурившись, допил стакан. — Мои родители были небогаты, — продолжал он тихо, будто читая молитву, — но в глаза это не бросалось. Жили себе скромно и жили. Все мечтали сделать из меня человека… В школе поначалу я учился хорошо. Тогда они уж и вовсе размечтались и даже стали залезать в долги, потакая всем моим капризам. Как у любого француза из средних слоев, представление о жизни у них было чисто обывательское. Получить диплом и стать чиновником. Они не понимали, что я много занимаюсь лишь затем, чтобы доказать самому себе: могу, мол, вбить себе в голову всяких знаний не меньше, чем любой другой… И только потом, уже кончая школу, я не на шутку заскучал; причиной тому и пример отца, который в конце каждого месяца выкладывал на стол свое скудное жалованье и, деля его на смехотворно малые кучки, приговаривал: «Это — на квартиру, это — на жизнь, это — на то, это — на се»… И вот, представляя себе размеренную жизнь чиновника, какую они определили и для меня, думая о все растущей сумме долгов, я решил, что должен приготовить им какой-нибудь сюрприз — взять и совершить нечто грандиозное. Но грандиозное люди совершают только в книжках. Если ты это уразумел, значит, стал взрослым. Я ночи напролет представлял себе, какие подвиги совершу, но первый же луч солнца все рассеивал, возвращая меня к монотонному существованию, слагавшемуся из бесчисленных условностей. И вот в один прекрасный день я понял — точно на меня вдруг снизошло озарение: вся жизнь состоит из глупейших ограничений, каждый сам кузнец своего счастья и для каждого хорошо лишь то, что ему по вкусу. Эта теория как нельзя более отвечала моим чувствам — вернее, она подкрепляла бредовые полеты моей фантазии, давая им моральное обоснование, делая их чуть ли не реальными. И тогда самая грандиозная мысль, которой я до сих пор инстинктивно побаивался, завладела всем моим существом. Мысль о мошенничестве. Хочешь преуспеть — будь, по примеру великих мира сего, чуть менее честным, чем другие, то есть чуть более изворотливым. Тут как раз началась война. Я выждал немного и, едва стало ясно, что победа за немцами, начал с ними сотрудничать. Для начала я засадил кредиторов моих родителей, а потом и других людей, которые отказывались признавать все то, что нацизм нес усталому, не способному на великие дела миру. В награду нацисты позволили мне заняться черным рынком — я даже начал преуспевать. Когда же произошла знаменитая высадка, меня объявили военным преступником… Так что, Амиго, я видел кое-что и похлеще, чем ваш альбинос.
— Вот тогда-то Робер и познакомился со мной, — с гордостью заключила его супруга, — и мы приехали сюда.
— В общем-то, мы не жалеем, — подхватил Робер. — Да, мы хлебнули немало, но теперь все это вот-вот кончится. Вчера я сделал Жермене сюрприз из сюрпризов и…
Жермена сунула руку под стол и ущипнула супруга. Амиго уловил ее движение, но сделал вид, будто ничего не заметил.
— Лучше расскажи ему, Робер, что говорил тебе альбинос.
— Ах да, верно… Когда он появился на пороге, мне пришла в голову мысль, что я никогда еще не видел пьяного ребенка. Вино, как известно, развязывает язык, и мне захотелось узнать, что таится в голове у такого парнишки. Он выпил один стакан, другой — все с видом этакого невинного чертенка. Я уже начал терять терпение и готов был вытолкать его взашей, как вдруг он возьми да и спроси меня, почему, мол, он — ни настоящий негр, ни метис? Потом положил руку рядом с моей и говорит: «Кожа у меня белее, чем у вас, а я не белый». Мне приятно было видеть, как он скис, и я порадовался тому, что мне пришло в голову напоить его. А он все сильнее впивался ногтями мне в руку, так что в конце концов я не выдержал и отдернул ее, мазанув при этом его по плечу. Плечо, чувствовалось, было худенькое — он и весь-то ведь тощий — и покрыто желтоватым пушком. А уж холодное — как лед! Я сразу вспомнил белых ящериц, что сидят на стенах, — кажется, их зовут гекконы. И вот у меня вдруг возникло ощущение, будто передо мной геккон, — то же чувство бывает, когда дотронешься до ящерицы — будто вымазался в грязи. Такого человека нельзя полюбить — этого и требовать невозможно: милосердие не может быть безграничным, это уже мазохизм. У нацистов мне как раз и нравилось то, что они стремились создать царство любви, но любви разумной. Нельзя же, в самом деле, требовать, чтобы любили человека, похожего на этих омерзительных гекконов.
Робер замолчал и плеснул себе вина в стакан.
— Прости, Робер, но ты уж расскажи, что произошло потом, — подсказала супруга.
— Когда я вырвал у него руку, он прикрыл глаза. И стал до того похож на мертвеца, что я испугался и окликнул его.
— Да-да, я хорошо помню. Я даже выскочила к вам из комнаты: подумала, не обокрал ли он нас и не удрал?
— А он глубоко так вздохнул, — продолжал Робер, — и сказал, что когда-нибудь станет великим доктором. Я не выдержал и рассмеялся, ведь как раз накануне начальник почты сказал мне, что намерен продать его одному соба. Обалдуй засмеялся вслед за мной; тогда, разозлившись, я заявил ему: пусть кожа у него и белая, он черней любого негра, и мать у него была грязной шлюхой, а сам он проклят навеки. Долго еще я по-всякому его обзывал. А когда замолчал, с трудом переводя дух, он только и сказал, что, может, все это и правда, но только он никак не поймет почему… И уже возле самой двери добавил: «Еще говорят, будто я плохо пахну».
Амиго поднялся и взял ружье.
— Они и правда все отвратительно воняют. Но от этого голубчика я быстренько вас избавлю. — И, уже выходя на порог, добавил:- Постараюсь добыть и вам немного его крови. Она приносит удачу.
Комендант ди Аррьяга не спал. Потому что он не спал никогда. По этой причине одни восторгались им, другие же побаивались. Но глаз он не смыкал только потому, что боялся быть захваченным врасплох. Кем?… Комендант знал: никто и не догадывается о терзающем его вечном страхе, боязни всех и вся. Лишь это и имело значение. Он размышлял. Он любил поразмышлять. Перед мысленным взором коменданта развертывался его прямой, как стрела, жизненный путь.
Вчера жизнь была светлой, ясной и сияющей, как лиссабонское солнце. Как смех его племянника Пинто, звеневший в обширном парке их поместья, когда играли в мяч. Как глаза его родителей, когда они узнали, что он решил, следуя семейной традиции, избрать военную карьеру. Как урчанье мотора его первого автомобиля, который, правда, у него отобрали за то, что он задавил какого-то кретина пешехода. Как образование, начатое в изысканной школе святой Изабеллы и завершенное в общевойсковом училище, которое он закончил в чине майора. Как приезд в эту страну — он тогда спросил у секретаря губернатора, встречавшего его у трапа парохода: «А что, португальцам здесь хорошо?»
Сегодня жизнь тоже определяется фактами и прежде всего — существованием Тересы. Почему он на ней женился? Брак, пожалуй, единственное пятно на его карьере. Перед его глазами возникла Тереса — пухленькая, с длинными черными волосами, плотоядно поблескивающими глазами и чувственным ртом. А главное — с тяжелой грудью, подрагивавшей на бегу. Сразу по окончании училища его отправили в Вирьяму подавлять негритянский бунт — там он ее и встретил. Она казалась совсем покинутой — одна в большом пустом доме отца, убитого во время мятежа. Ди Аррьяге удалось в кратчайший срок восстановить спокойствие, обезглавив всех бунтарей. С тех пор Тереса словно только на него и молилась. Он быстро распознал ее неутолимую жажду любви, и ничто не помешало ему всецело подчинить ее себе. Даже когда он узнал, что она уже не раз делала аборты.
А теперь она превратилась в болтливую, грязную, похотливую старуху. Желание обладать ею возникало у него все реже. Впрочем, она не жаловалась, прелюбодействуя со всеми черными слугами по очереди. Что с ней поделаешь? Не может же он перебить всех слуг! Тогда она станет спать с другими. Ведь негров тут — видимо-невидимо! Самое простое, конечно, было бы всех их вообще уничтожить. Всех до единого. Если бы не Лиссабон, где нынче все стараются обходить острые углы, боясь глупцов, которые орут на весь мир: «Скандал, возмутительно!»- и которых пыталась поддержать горстка безрассудно восставших офицеров — к счастью, уже арестованных. Да разве этим идиотам вдолбишь, что негры превратили в нимфоманку его супругу, а теперь еще похитили сына.
Комендант мечтал, чтобы жизнь его походила на высокое гладкое дерево, на котором нет ни единой ненужной ветви. Настоящий флагшток. Однако не все еще потеряно. Что-то говорило ему, что круговерть событий, которую глупцы называют пробуждением сознания колониальных народов, может привести его прямехонько к высокой должности в Лиссабоне — конечно, при том условии, что ему удастся победить генерала ди Спинолу, ратующего за вывод войск из колоний. Он разыщет похитителей сына и, расправившись с ними, даст достойный урок всем этим так называемым «освободителям».
Завтрашний день уже казался ему золотистым, приветливым, многообещающим — чем-то вроде прекрасного, громадного, залитого светом замка, вздымающегося над еще затянутой туманом долиной. Но железной своею волей он скоро разгонит туман — комендант был в этом уверен. И тогда, стоя на высокой башне и взирая с ее высоты на несметное множество покорных, выстроенных по линейке черных точечек, он крикнет им: «Давайте вместе трудиться во славу нашей Священной Отчизны — Португалии!»
За дверями внезапно послышались детские голоса. Комендант взял со стола челюсть и вставил в рот. Обошел письменный стол, открыл ящик и достал оттуда горсть мелких монет.
Едва завидя его, дети закричали: «Счастливого праздника! Счастливого праздника!» Комендант улыбнулся.
— Сначала постройтесь в ряд, — приказал он и снова улыбнулся. — Вот, глядите, как я вас люблю. — С высоты лестницы он заметил на другой стороне улицы родителей, не решавшихся подойти ближе. Один из солдат-туземцев пальцем указал им в сторону городских трущоб, как бы отсылая их туда.
— Оставьте их в покое, — приказал комендант ди Аррьяга.
Снова повернувшись к детям, он величественно сошел с лестницы и роздал монеты. Потрепал несколько щечек, благосклонно провел пальцами по нескольким затылкам. И велел повторить за ним: «Если я забуду тебя, Лиссабон, пусть язык мой присохнет к нёбу». Эта фраза напоминала псалом из Библии, который очень нравился коменданту.
Затем он подозвал солдата и вкатил ему затрещину. С головы солдата упал красный берет. И он наклонился, чтоб его подобрать.
— Когда португалец творит добро, никогда не мешай туземцам глядеть на него, — сказал комендант.
— Слушаюсь, господин комендант, — улыбнулся солдат.
Комендант ди Аррьяга хлопнул в ладоши, и дети бросились врассыпную. Родители тотчас отобрали у них деньги и жестами выразили благодарность коменданту. Ди Аррьяга вернулся в кабинет и снял телефонную трубку.
— Джонс еще не вернулся? Хорошо, как только приедет, пришлите его ко мне.
Повесив трубку, комендант направился к настенной карте и отметил несколько деревень — исходя из сведений, собранных сержантом Джонсом, и того, что сам знал о повадках партизан. У похитителей его сына было два дня форы. А как повел бы себя он на их месте? Комендант погрузился в размышления… Внезапно в голове его всплыло название «Вирьяму». Деревня находилась достаточно близко от места нападения и в то же время совсем рядом с границей. Наверняка они там остановятся, чтобы пополнить запасы продовольствия и немного передохнуть, тем более что в Вирьяму португальцы никогда не чувствовали себя уверенно. К счастью, теперь в деревне остались одни старики да дети.
Нужно опередить преступников, пока они не перешли границу, прихватив с собой Агостиньо. Если они и вправду похитили его, то, возможно, станут просить выкуп или попытаются его обменять. Если же… Ди Аррьяга увидел узкое, по-детски наивное лицо Агостиньо, его огромные очки. Нет, не устоять ему против соблазна обменять сына, а правительство может увидеть в том проявление слабости и трусости…
Да еще этот проклятущий Джонс куда-то запропастился. Комендант подошел к окну. Напротив — кабинет секретаря канцелярии, превшего в белом полотняном костюме и пробковом шлеме, надвинутом почти на глаза; секретарь что-то говорил стоявшему перед ним капита. Когда он замолчал, капита повернулся к находившемуся тут же старику, угрожающе подняв сплетенный из шкуры бегемота хлыст:
— Слыхал, что говорит хозяин? Если не найдешь сбежавших из твоей деревни людей, тебе это дорого обойдется.
Старик только протянул руки к секретарю, показывая свое бессилие. Секретарь отер лоб рукавом и ушел в свой кабинет. Комендант ди Аррьяга снял телефонную трубку:
— Педро, я сейчас за тобой наблюдал. Если ты и дальше будешь так себя вести, я отправлю тебя в такое место, где ты научишься работать как следует.
— …
— Ты мне зубы не заговаривай. С тех пор как ты здесь, у нас удрало человек пятнадцать, а то и больше. Конца этому не видно.
— …
— Что?! И это ты называешь «делать все возможное»? Кто сказал тебе, что они не люди? Мы как раз для того тут и находимся, чтобы они окончательно не превратились в скотов. Конца не видно потому, что ты не умеешь их наказывать. «Если не найдешь их, тебе это дорого обойдется»… — и ты думаешь, подобными приемами заставишь их повиноваться? Погоди, сейчас увидишь, как надо действовать в таких случаях.
Комендант ди Аррьяга положил трубку, взял большую металлическую линейку, сбежал вниз по лестнице и оказался у веранды кабинета секретаря. Подозвав капита, он сказал:
— Объясни своему соба — этой старой обезьяне: если через минуту он не откроет нам, где прячутся двое его односельчан, получит пятьдесят ударов по пальцам этой линейкой.
В ответ старик соба лишь протянул руки коменданту.
— Ага. Дурачком решил прикинуться?
И ди Аррьяга начал бить. Поначалу звук был сухой и резкий, но по мере того как отлетали ногти, он становился все глуше — точно отбивали мокрое белье. Брызнула кровь, и капли ее запачкали белый костюм секретаря. Старик упал на колени, но рук не убрал. Ди Аррьяга прекратил избиение, вытер линейку и пинком в грудь опрокинул старика навзничь.
— Не волнуйся, заговорит старик, — сказал он, увлекая секретаря за собой в кабинет. — Иногда первую порцию они выносят. Но стоит дать ранам немного затянуться, а потом снова начать бить, как боль становится просто нестерпимой…
Ди Аррьяга замолчал, с трудом переводя дух, и только тут заметил, что секретарь повернулся к нему спиной. Он подошел к Педро, достал носовой платок и стал помогать ему стирать пятна крови.
— Пойми, Педро, все, что мы тут делаем, — в интересах отчизны. Каждый негр, которого мы поставляем компаниям, приносит нашему правительству огромные барыши: компании ведь платят нам за них кругленькую сумму, да и большую часть их жалованья мы получаем в твердой валюте, а им выплачиваем в нашей валюте, которая, как известно, не так уж высоко котируется, я уже не говорю о деньгах, которые мы взимаем за выдачу им паспортов и возобновление их — это ведь тоже идет нам, да еще… Во всяком случае, в жестокости мы их не перещеголяем. Они похитили моего сына, Педро, так что сейчас не время разводить антимонии с этими дикарями.
Комендант взглянул на часы и, взяв линейку, предложил Педро следовать за ним.
Увидев их, старик соба вздрогнул. Пальцы его распухли, стали вдвое больше. Он снова протянул их коменданту. Ди Аррьяга замахнулся и ударил линейкой изо всех сил. С первого же удара под разбитым мясом обнажились кости. Но только комендант замахнулся во второй раз, как прибежал солдат: звонил телефон. И ди Аррьяга передал орудие пытки секретарю.
Никогда Кабаланго не было так хорошо. Тьма стояла непроглядная, и вздымалась она до самого неба, поглощая все кругом — и звуки, и пространство. Порой он вытягивал руку и дотрагивался до ветвей скрывавших их деревьев, чтобы убедиться, что они действительно существуют — и он сам, и альбинос — в этом бездонном океане мглы. А рядом дышали джунгли, мощно и спокойно, словно часовой, стойко вынесший миллионы таких же застывших ночей.
Кабаланго закашлялся.
— Я долго шел, пока разыскал тебя, — сказал Кабаланго.
Альбинос снова шевельнулся — Кабаланго понял: он старается лечь поудобнее и заснуть. Нужно либо идти, либо лежать вытянувшись, чтобы слиться с безграничностью этой ночи.
— Да, я долго шел, — повторил Кабаланго. — Одна девчушка указала мне, где ты скрываешься, но я недостаточно хорошо знаю эти места. И потом, я болен, быстро задыхаюсь.
— Тебе еще повезло, что ты не упал в одну из старых шахт.
— Я думал, как бы опередить того, другого, и отыскать тебя… Ты даже не спрашиваешь, кто он — этот другой!
— Когда тебя ищут двое, редко бывает, чтоб оба желали тебе добра.
Кабаланго вдруг испугался, как бы альбинос не увлек его по скользким склонам своей житейской философии. Прошлое теперь было так близко!
— Из Европы я вернулся, только чтобы умереть в родной деревне. Ты как считаешь, это правильно?
— В наших краях сказали бы, что ты, верно, когда-нибудь поел кошатины, — ответил альбинос.
Еще одно поверье. Быть может, поверья — это последнее воплощение надежды, подумал Кабаланго.
— Еще у нас тут говорят: плод от дерева недалеко падает, — добавил Кондело.
Альбинос замолчал. Интересно, встревожились ли хозяева гостиницы, заметив его отсутствие? Никто никогда не тревожился за него. Мучительный приступ кашля заставил его стать на колени; Кондело дотронулся до него кончиками пальцев — какие они были холодные! Кабаланго вспомнил гекконов, о которых говорил Робер, и невольно отклонился.
— Смотри, простудишься, — сказал альбинос и неловким, резким движением человека, которого всегда отталкивают, прижал к груди Кабаланго свою скомканную рубашку.
Наверху залаяла собака.
— Ты знаешь какие-нибудь сказки? — спросил Кабаланго.
От рубашки альбиноса, сшитой из грубой хлопчатобумажной ткани, пахло потом. И Кабаланго казалось, будто она — некое живое теплое существо, перечеркнувшее одним своим присутствием в этой влажной тяжелой ночи отталкивающий призрак геккона. Возможно, сказка, сложенная из волшебных слов детства, скорее помогла бы ему сблизиться с этим человеком, чем бессловесная рубашка, хотя бы и отданная в знак дружбы.
— Ты тоже любишь сказки?
Кабаланго хотелось в окружавшей их мгле найти и понимающе пожать руку альбиноса. На мгновение он увидел мать, склонившуюся под усыпанным звездами небом.
— Пока человек любит сказки, ничто еще не потеряно… — сказал Кабаланго и чуть было не добавил: «ни для него самого, ни для человечества», он наверняка произнес бы эти слова, если бы принял гарденал. Теперь же он сказал только:- Если ты веришь в сказки, значит, любишь свою мать.
В его сознании понятие «мать» сливалось с понятием «Африка», «земля»- со всем тем, что, хоть и меркнет по сравнению с видимыми совершенствами человека, волновало его на протяжении жизни, столь краткой по сравнению с немой вечностью смерти. Неужели на него еще действуют опадающие волны наркотика? Альбинос вдруг спросил:
— А ты знал свою мать?
— Она рассказывала мне чудесные сказки, — ответил Кабаланго, и лицо матери тотчас возникло перед его глазами.
— Хочешь, я кликну Терпение? Он тоже очень любит сказки. Он обычно молчит, но если бы ты его знал, ты увидел бы, как он закрывает глаза, когда слушает их.
— Расскажи мне какую-нибудь сказку, где я умер бы не от туберкулеза, а погиб бы как герой.
Главное — возжелать заново пережить свою смерть. Нашел ли он в конце пути истину? Однако… Неужели у него остались одни сказки?
— А герой — это кто? — спросил альбинос.
— Это тот, кто прокладывает путь.
— Вроде пророка?
— Нет. Пророк только указывает путь, — ответил Кабаланго. — Жизнь пророка важнее смерти. Его превращает в святого смерть, а героя — жизнь.
Они снова умолкли. Рубашка альбиноса начала согревать Кабаланго. На мгновение ноги их соприкоснулись. От этого прикосновения Кабаланго вздрогнул…
Они услышали над собой учащенное дыхание собаки, затем она снова убежала куда-то.
— Я забыл, как тебя зовут.
— Кабаланго.
— Слушай же; жила-была маленькая планета Земля. Говорила она на языке планет. Иной раз, когда все гасло — и свет, и звуки, — она обращалась к другим планетам, узнавала, что у них нового, и рассказывала о себе. Дети ее, к счастью, не понимали, что она говорила. Но животные догадывались. И до того пугались, что сразу умирали или бежали куда глаза глядят. У нашей маленькой планеты душа была поэтическая. И однажды ночью она сочинила для других планет стихи:
Как-то раз человеку сказали:
«В рай ведет прямая дорога».
Запихал он в свою котомку
Одиночество и бессилье,
Запер память на ключ и пустился
Прямиком к желанному раю,
Чтобы первым в него поспеть.
В рай ведет прямая дорога.
Человек прошел без оглядки
Длинный край, где любовь звенела.
«Посторонитесь, посторонитесь —
Я хочу туда первым поспеть!»
В рай ведет прямая дорога.
Человек прошел без оглядки
Страшный край, где война ревела.
«Посторонитесь, посторонитесь —
Я хочу туда первым поспеть!»
В рай ведет прямая дорога.
Он отталкивал чьи-то руки,
Отводил от кого-то взоры.
«Посторонитесь, посторонитесь —
Я хочу туда первым поспеть!»
В рай ведет прямая дорога.
Так всю жизнь упрямо шагал он
И вернулся на то же место,
Где дорога его начиналась:
Он забыл, что Земля кругла.
И опять человеку сказали:
«В рай ведет прямая дорога».
Вытряс он из своей котомки
Одиночество и бессилье
И пошел бок о бок с людьми[9].
Другие планеты расхохотались — да так, что их слезы затуманили все небо. «Неужели все дети у тебя такие глупые? Ну и истории ты рассказываешь, Земля!»- сказали они.
К несчастью, дети Земли действительно все больше выказывали свою глупость. Загрязняли Землю тысячами ненужных вещей, наносили ее телу глубокие раны, изъязвляли ее кожу огромными, отвратительными нарывами, а то вырубали на ней деревья, чтобы прикончить бедных животных, которые еще не вымерли. Ох, как было ей стыдно, что друзья ее могут об этом узнать! Ведь от них она никогда не слышала жалоб. Она заставляла себя казаться счастливой, но голос ее против воли становился все печальней и печальней. Другие планеты догадывались о том, что с ней происходит, особенно после того, как она прочитала им свое последнее стихотворение.
Когда она закончила, друзья сказали ей на языке планет: «А мы-то считали тебя такой счастливой!» Тут она не удержалась, заплакала и сказала: «Вам не понять…»- и продолжала плакать. «Не плачь, малышка Земля, мы тебя очень просим». Но она продолжала плакать: «Если бы вы только знали: ведь дети мои теперь повсюду, где только могут, скапливают бомбы». «Мы покажем им, как безобразничать!»- возмутились другие планеты. «Нет, нет, прошу вас, не причиняйте им зла», — взмолилась Земля. «Но ты понимаешь, что они убьют тебя?»- отвечали планеты. «Нет, нет, вы уж меня простите, но не причиняйте им зла: это же мои дети, — вновь повторила Земля. — Да и потом, не все они плохие», — добавила она. «Ты говоришь так, — возразили другие планеты, — желая их спасти, но мы теперь знаем, что надо делать».
В то время жил на земле один человек по имени Кабаланго. Он был очень беден. И всюду на своем пути Кабаланго говорил несчастным: «Земля должна стать для нас царствием небесным». Много раз его сажали в тюрьму, потому что слова его тревожили власть имущих. Но только освободят его, он еще громче возглашал: «Они превратили нашу Землю в большую тюрьму со множеством застенков. Крушите все решетки, крушите все границы! Освобождайте нашу Землю!»
И вот раз старая нищенка, услышав его, сказала: «Все-то ты вздор мелешь, трус — вот ты кто». И толпа принялась скандировать: «Трус! Трус!» Кабаланго понял тогда: они правы. Он решил покончить с речами и взял в руки винтовку. Никогда раньше не убивал он человека и знал: ему будет трудно убить. Но он помнил, что у него есть долг перед старой своею матерью-Землей. «Трус! Трус!»- продолжала кричать толпа, когда он взял винтовку. И тогда Кабаланго понял: и этого недостаточно. «Идите за мной!»- крикнул он. И все последовали за ним в страну, где многие жители были рабами. Там Кабаланго остановился перед первым же белым колонистом и выстрелил. Тогда старая нищенка, которая обозвала его трусом, сказала, обращаясь к толпе и ко всем рабам: «Вот теперь мы можем его слушать». Но Кабаланго уже привык молчать. С винтовкой наперевес он шел из страны в страну — всюду, где умирали свобода и законность, — и пел:
Сегодня — опять ничего,
Не удалось достать ничего,
Но это пустяк, ничего.
Ведь счастлив я оттого,
Что не завишу ни от кого.
По мне, важнее всего
Избавить раба от колодок его,
Чтоб он осознал со свободой родство,—
Вот высшее торжество.
Когда планеты увидели и услышали Кабаланго, они сказали: «Не все еще потеряно для нашей подруги. Кабаланго — бомба, несущая жизнь». Их слова доставили большое удовольствие Земле, и с тех пор, как прозвучала песня Кабаланго, она повторяет время от времени всей вселенной на языке планет: «Верно, еще не все мои дети любят меня. Но я не отчаиваюсь. Ибо те, кто достиг уже зрелости, как Кабаланго, помогут другим повзрослеть».
Альбинос умолк. Их ноги снова соприкоснулись. Кабаланго приподнялся на локте и надолго застыл, склонив к Кондело голову. Альбинос отодвинул ветку, закрывавшую вход в их убежище. Только тут Кабаланго понял, что рассказу конец.
— Ты, пожалуй, словчил, — сказал он. — Это ведь не совсем сказка. И потом, ты не дал мне умереть геройской смертью.
— А оно и ни к чему. Люди всегда убивают тех, кто хочет их спасти.
— Вот в этом ты, наверно, прав.
— Люди убивают и тех, кто хочет спастись. Я, к примеру, очень хочу жить, но им нужна моя кровь, — добавил альбинос.
A-а! Значит, он не думал о нем, о Кабаланго.
— Я слышал об этом. Поэтому Амиго и хочет тебя убить.
— Почему я должен умирать для того, чтоб они жили? Если б только я мог отдать им свою кровь, а сам…
Кондело не докончил фразы. Джунгли ожили, и ночь на какое-то мгновение стала не столь враждебной человеку.
— Да, а сам… — Кабаланго подхватил конец фразы, боясь, что, когда угаснет шум деревьев, наступит мертвая тишина и придавит их своей тяжестью… И, не закончив начатую мысль, Кабаланго вдруг понял: проклятие, тяготеющее над ними, — эта больная кровь, текущая в их жилах, — делает его и альбиноса братьями.
— Будь у моей матери еще один ребенок, неужели он тоже захотел бы пролить мою кровь?
— Я хотел бы быть твоим братом, — сказал Кабаланго. — Мы оба имели бы полное право восстать против царящих в мире порядков. И мы оба могли бы крикнуть: «Освободите Землю, дайте ей счастье». Мы скажем всем, кто одинок, болен, голоден…
И когда брат попросил его рассказать в свою очередь сказку, Кабаланго захотелось продолжить легенду о герое Кабаланго, который, взяв в руки винтовку, решил освободить всех, кого оплакивает Земля.
— Брат мой, брат мой, неужели ты не знаешь никакой истории? — настаивал Кондело.
— Моя мать часто рассказывала прекрасную сказку о сиротке, который сумел завоевать царство, такое же огромное, как небо над головой.
— Погоди, брат мой, я позову Терпение. Надо, чтобы и он тебя послушал.