Амиго подождал, пока пройдет Кабаланго. Потом неслышно раздвинул кусты. И сжав в руке ружье, пригнувшись, мелкими перебежками стал продвигаться к вершине горы, откуда ветер временами доносил звук человеческого голоса и тявканье собаки. А он-то думал, что альбинос постарается убежать подальше от Вирьяму, — этого Амиго простить себе не мог. Разве можно забывать, что имеешь дело с идиотом? Поскользнувшись на склоне, Амиго со всего маху грохнулся наземь. А когда поднялся, то что есть силы стал тереть налитые сонной тяжестью глаза. Проклятый альбинос порядком его измучил со вчерашнего дня.
Когда Кондело заметил Амиго, он подозвал собаку и заставил ее сесть рядом с собой. Одну руку он положил ей на морду, а другой стал поглаживать по спине.
— От людей не убежишь, — шептал он ей.
Почти бессознательно он пытался вспомнить, какой сегодня день, потому что кто-то говорил ему, будто каждый человек умирает в тот день, когда родился. Почему он не спросил об этом у своего брата Кабаланго? Наверху по небу еще бродили тяжелые стада свинцовых туч. Там тоже стояла тишина. Неужели мама оставила его? Но отчего перед самой смертью? А может быть, чтобы заслужить ее нежность, нужно выстрадать столько, сколько выстрадала она? Мысль эта показалась ему столь убедительной, что Кондело вскочил и бросился к португальцу, умоляя вспороть ему живот и перерезать горло.
— Прежде чем умереть, я хочу, чтоб мне было больно везде, — вскричал Кондело с таким отчаянием и так близко от Амиго, что тот, растерявшись, не сумел увернуться от собаки, которая кинулась ему на грудь. Он попытался сбросить ее с себя и выпустил ружье.
Собака опрокинула португальца на землю и вонзилась ему клыками в горло. А Кондело продолжал молить:
— Страдать, сначала страдать, как мама.
Когда же альбинос, наконец, понял, что льется не его кровь, он изо всех сил ударил собаку. И та, разъяв испачканную кровью пасть, выпустила добычу. Амиго был мертв. Голову его отделяла от тела громадная зияющая рана; глаза смотрели в небо с выражением боли и удивления, словно взывая к кому-то, кто похищал его душу.
Альбинос встал с колен и уселся в траве, рядом с собакой.
— Видишь, Терпение, наша мама жива, — сказал он, — вот когда ни во что не веришь, тогда и становишься добычей других… Он поймет, что мы совсем не хотели ему зла. Мама ему все объяснит, и раз он тоже страдал, она впустит его, словно свое дитя, в громадный сад, где нет ни черных, ни белых, на альбиносов.
Кондело поднялся и оттащил тело Амиго к одной из ям, чтобы там похоронить.
— Если бы знать, Терпение, — засыпав могилу, всхлипнул альбинос, — что есть на свете такая страна, где, чтобы выжить, нужно дарить жизнь другим, мы хоть сейчас уехали бы туда. Для этого я и хотел учиться. Я мечтал узнать мир и выбрать такой уголок, где никогда не увидишь пролитой крови. Никто не захотел мне помочь. Единственный человек, который занимался мной, — наш священник, но он лишь втолковывал мне, что мой отец — Христос. И если я его слушал — он давал мне поесть, а нет — грозил адом. Как-то раз я попросил Христа оживить мертвого воробышка и тем доказать, что и я — сын Христа. Но что значит для мироздания жизнь какого-то воробышка? И Христос ничего не сделал. Тогда я попросил нашу маму сказать священнику и его богу, чтобы они оставили меня в покое. И теперь я не думаю больше ни о том, ни о другом. Один я в целом свете, Терпение. Поэтому, когда они, совсем уже скоро, придут убивать меня, — беги; а если хочешь иметь друга, иди к Кабаланго. Он тоже смертник, и ты будешь ему нужен… Ну, а я, когда буду там, у нашей мамы, попрошу: пусть она переделает мир так, чтобы люди были необходимы друг другу всю жизнь и особенно — в минуту смерти.
Он умолк и долго смотрел в небо. Потом присел у могилы — голова его была пуста. Может, нужно поставить крест и прочитать молитву — он видел, что так делают! А есть такая молитва, которая помогла бы Амиго войти в просторный сад счастья, где царствует его мама?
Четыре джипа стояли в ряд возле «Золотого калебаса». Из двери вышел с ведром воды худощавый офицер. При виде Кабаланго он, как вкопанный, остановился; затем, успокоившись, приподнял ведро и выплеснул воду на первую машину. Потом обогнул гостиницу и исчез в том направлении, откуда доносились грубые, крикливые голоса.
Комендант ди Аррьяга сидел лицом к двери, прихлебывая из большой чашки кофе, в то время как один из солдат стаскивал с него обувь. Зал с заляпанным грязью полом походил на бивуак. Где-то на кухне раздавался звон чашек, кастрюль и тарелок. Из темноты возникла Жермена; она торопливо просеменила к столу португальского офицера, машинально провела по столу тряпкой и снова растворилась в полутемном углу, куда не достигали лучи солнца. Раздался оглушительный удар грома, и все смолкло. Вошел Кабаланго. Из угла навстречу ему тотчас устремилась тщедушная фигурка Жермены.
— Где вы ночевали? Мы очень за вас беспокоились, — сказала она, протягивая Кабаланго руку. — Ваши вещи я вынесла в кухню. А комнату занял комендант.
«Тем лучше», — подумал Кабаланго.
— Тут уж кто главнее, — продолжала она. — Вы понимаете?
А она в свою очередь может понять, что он пришел лишь за чемоданом и тотчас вернется к своему брату, альбиносу?
— Сколько я вам должен? — только и произнес он.
— Мы не гоним вас, мсье. Просто это единственная приличная комната в гостинице. Тут уж кто главнее, мсье.
Комендант ди Аррьяга с грохотом закинул босые ноги на стол и потребовал горячей воды. Жермена отбежала от Кабаланго, а на ее месте появился Робер.
— Моя жена вам все объяснила, мсье?
— Я ухожу. Сколько я вам должен?
Кабаланго хотелось сказать: «Да перестаньте вы вокруг меня вертеться». Вернулась Жермена.
— Куда же вы собрались идти, мсье? У нас — единственная гостиница во всей округе. Да и автобус вряд ли придет раньше конца недели. Вы должны нам…
Лицемерие этой женщины начало раздражать Кабаланго. Он расплатился и сел. Болела грудь. Но на сей раз у него не просто першило в горле, что обычно вызывало желание отхаркаться. Теперь в легких будто вращалось усеянное шипами колесо, мешавшее дышать. Он чувствовал, что, если немедленно что-нибудь не скажет, старуха решит, что он расстроился из-за комнаты, и так же лицемерно станет опять его утешать.
— Я хотел бы чашку кофе, — попросил он.
И тотчас послышался сильный, властный голос завоевателя:
— Так где же вода?
— Сейчас, сейчас, комендант.
Повернувшись спиной к Кабаланго, Жермена прокричала просьбу коменданта мужу, и тот кликнул служанку.
Кабаланго с трудом поднялся. Смерть, видимо, поразит его раньше, чем он предполагал. Он заставил себя выбросить все мысли из головы, и только каждый поворот колючего колеса болью отдавался в висках. Какая была глупость — взять и выбросить пузырек с наркотиком! Но тут Кабаланго вспомнил, что решил «начать умирать по-иному»; при этой мысли перед глазами его возникло добродушное лицо несчастного альбиноса. Собрав все силы, Кабаланго встал и решительно направился в кухню.
— Выходить из этого помещения запрещено, — загремел комендант ди Аррьяга.
Только тут Кабаланго понял, что португальский офицер уже какое-то время наблюдает за ним. Он вернулся на место и снова сел, раздавленный тяжестью этого голоса.
— Не знаю, куда вы собирались идти. Но выходить из деревни запрещено. Ясно?
Следуя до конца новой своей философии, Кабаланго стоило лишь сказать «сволочь» толстому португальцу, — но разве «начать умирать по-иному» не означает, что прежде нужно помочь брату избрать самому свою смерть?
— Один видный ваш генерал написал на первой странице своей книги, наделавшей в Лиссабоне много шуму, что Португалия, без сомнения, переживает наиболее серьезный кризис за всю свою историю, поскольку Каэтану не желает признать, что ваша армия не в состоянии с помощью силы одержать верх над нашими бойцами. Генерал весьма уместно вспомнил тут об опыте Соединенных Штатов во Вьетнаме.
Агостиньо промолчал. Он был уверен, что с тех пор, как попал в плен, потерял, по меньшей мере, килограммов десять. Никогда в жизни он не ходил столько, не спал так мало, не питался так плохо. Он чисто механически переставлял ноги, тупо шагая вместе со всеми, останавливаясь, когда останавливался командир, повторяя все его движения и даже не пытаясь хоть как-то обдумать свое положение. Он знал одно: отцу никогда не найти его в этом зеленом мире. Эта их война его не интересовала. Он полностью разделял — как, впрочем, почти все его поколение — точку зрения генерала ди Спинолы. Но он был пленником, и признать, что правда на их стороне, означало бы для него вдвойне подчиниться им.
— Не все же зависит от генерала, — сказал он.
— Я знаю, хотя, если бы он захотел, мятеж полка, стоявшего в Калдас да Раинья, мог привести к государственному перевороту. Я привел тебе его слова потому, что он много сделал, чтобы ваша страна сохранила свои колонии. Ваши лидеры считают…
Луис поскользнулся на берегу речушки, которую они только что перешли, свалился в воду; командир прервал свою речь. Агостиньо невольно расхохотался. Вдвоем с Эдуардо они подхватили Луиса под руки и подняли. И Агостиньо почувствовал, что, несмотря на утреннюю прохладу, Луис весь горит. Он принужденно улыбнулся; его глубоко запавшие, воспаленные глаза смотрели в одну точку и лихорадочно блестели. Луис был явно болен. Однако, снова взяв в руки винтовку, он попытался пошутить, чтобы ободрить Агостиньо.
— Они думают, Африка — это джунгли, звери, тяжелый климат. Словом, нечто такое, с чем руки человеческие рано или поздно могут справиться. Но Африка — это прежде всего…
Командир замолчал и повернулся к ним. Протянул было руку, как бы указывая куда-то, но передумал, словно конкретизация того, что находилось в поле зрения, могла исказить его мысль, и, по очереди оглядев своих спутников, остановился взглядом на Агостиньо.
— …это прежде всего — пятно на совести бога.
Его услышал только пленник. Эдуардо изо всех сил растирал согнутую спину Луиса.
— Уже получше, командир.
Агостиньо сорвал травинку и сунул ее в рот. И вдруг, в то время как остальные готовились продолжать путь, упал на руки и несколько раз отжался. Все с удивлением посмотрели на него. Агостиньо и сам не очень понимал, что побудило его дать лишнюю нагрузку своему и без того безмерно усталому телу. Однако, поднявшись, он почувствовал себя настолько хорошо, что вдруг увидел совсем в другом свете всех этих людей, которых его всегда учили презирать. Несмотря на жалкое, убогое их существование, он обнаружил в них то главное, что делает человека человеком, то, что побудило первого человека срубить первое дерево и открыть для себя горизонт, — волю к переменам и осуществлению своих чаяний, которую он сам вместе с другими товарищами-студентами однажды познал, читая брошюры, выпущенные оппозицией против режима Каэтану, и словно бы слыша, как стучат сердца миллионов брошенных в тюрьмы португальцев. И темнокожие люди эти, с которыми все его разъединяло, предстали в его воображении символическими фигурами; уткнувшись головой в траву, Агостиньо почувствовал, как его затопляет благодарность ко всей природе за то, что она вновь открыла ему горькую правду жизни, освящающую борьбу этих людей за свое человеческое достоинство, которую они ведут скромно, без позерства, — будь то нападение на отряд португальской армии, которым командует его отец, или отказ Луиса сдаться на милость лихорадки; и Агостиньо взмолился, чтобы судьба привела его на нищие лиссабонские улочки, готового пламенными речами поднимать на борьбу свой угнетенный народ.
Командир нагнулся над Агостиньо и, решив, что он заболел, протянул ему руку. И жест этот, который несколькими секундами раньше показался бы Агостиньо ненужным и даже обидным, дошел до глубины нарождавшегося в нем нового сознания. В порыве братских чувств он обхватил командира.
— Ну, еще немного, Агостиньо, — подбодрил его Эдуардо. И добавил:- Нам ведь в равной мере нужны и черные, и белые.
Агостиньо и самому хотелось найти слова, которые выразили бы его чувства, но на ум ему пришла лишь фраза их профессора, которого расстреляли за написанное им стихотворение о свободе: «Для успеха восстания нужно рассчитывать на других не меньше, чем на себя». Тоненький гнусавый голосок профессора тотчас потонул в грохоте военных барабанов, криках страждущих и угнетенных, в гуле голосов всех тех, кто и здесь, и в его стране остался еще Человеком.
Агостиньо продолжал крепко сжимать плечи командира, точно боялся, разжав руки, лишиться того, что возродило в нем бунтарские настроения юности. Когда командир уверился, что он действительно чувствует себя лучше, маленькая группа гуськом тронулась в путь — только звук шагов нарушал тишину, повисшую между обложенным тучами небом и набухшей, ощерившейся деревьями землей.
— А если мой отец откажется обменять меня…
Быть может, теперь Агостиньо следовало бы признаться им в своей симпатии. Но закомплексованность пленника снова помешала ему. И, произнеся последние, повисшие в воздухе слова, он с трудом сдержал рвавшееся с губ признание.
— Мы о такой возможности не думали. Но если ты действительно сын коменданта ди Аррьяги, он сделает все, что мы потребуем. Так, во всяком случае, повел бы себя африканец… Но даже если он откажется, мы не станем тебя есть.
Агостиньо буквально почувствовал, как Луис и Эдуардо улыбнулись у него за спиной. Отец и правда частенько, когда Агостиньо не ложился вовремя спать, грозил отдать его негру. И всегда ему внушали — в этом же, впрочем, убеждали его и врезавшиеся в память картинки, изображавшие приключения Тарзана, — что негр глуп и жесток. Агостиньо вспомнил последнюю «находку» карикатуриста из «Голоса Лиссабона», на которую он наткнулся перед тем, как согласился на приглашение отца: негр входит в кафе и заказывает сандвич. «С чем сандвич?»- спрашивает его бармен. «Сандвич с человечиной, мсье».
Агостиньо скажет им все. Но позже, когда яснее поймет самого себя, — где-то он вычитал, что ни один человек по-настоящему не может измениться. И, может быть, поэтому чувства, обуревающие его теперь, когда родина представляется ему лишь еще одной колонией, — всего-навсего реакция излишне чувствительных нервов, которая пройдет, и тогда из глубин его существа начнет подниматься вкус к господской жизни колонизаторов, какою всегда жила его семья?
Пятнадцать солдат. Все, как по линейке, выстроились перед ним в баре «Золотого калебаса». Чуть в стороне стоит сержант Джонс. Его плоская, скуластая физиономия, напоминающая кошачью морду, бесстрастна.
— Все готово?
— Да, господин комендант. Я все сделал, как вы приказали. В деревне пятьдесят четыре жителя: один португальский гражданин, двадцать один ребенок, пятнадцать женщин, один священник, один политический эмигрант с семьей, хозяин гостиницы и его жена, один приезжий и восемь мужчин, почти все — глубокие старики. И еще собета. Я хотел привести его к вам, но он мертвецки пьян, господин комендант.
— Отлично. Мы прибыли сюда, чтобы найти моего сына, полноправного гражданина Португалии. Без него я отсюда не уеду. Альфонсо, к половине одиннадцатого соберите где-нибудь всех здешних обезьян.
Выйдя на улицу, Альфонсо окинул взглядом небо, которое начало припудривать деревню мельчайшими каплями дождя. Он закатал брючины, проклиная непогоду, грязь и этих негров, которых ему придется по очереди трясти. Позади него гремел голос коменданта ди Аррьяги:
— Карнейро, возьми семь человек и перекрой все входы и выходы из деревни. Остальные начинайте прочесывать джунгли.
Когда солдаты вышли, комендант подозвал к себе Джонса.
— Они могут быть только здесь. От того места, где они на вас напали…
Джонс предупредительно следил за ходом его мыслей.
— Если бы они были здесь, господин комендант, мы бы об этом знали. Я, как приехал, сразу принялся разнюхивать. Уж эта-то деревня мне хорошо известна.
— Мне она тоже известна, Джонс, и, может быть, получше, чем тебе. Именно здесь они перерезали всех родственников моей жены. Все они тут предатели, подлые и неблагодарные…
— Прошу прощения, господин комендант. Я этого не знал.
— Ничего, Джонс. Нужно только выяснить, где мой сын. Он ведь совсем еще мальчик.
— Истинная правда, господин комендант. И такой он вежливый…
— Джонс, что бы ты сделал на их месте?
— Я бы тут же вам все рассказал, господин комендант.
— Дурак, я говорю не о местных жителях. А о тех, кто похитил Агостиньо.
— Я бы вам вернул его, господин комендант.
— Да уж, мыслитель из тебя хоть куда. Не знаю, может, смешанная кровь делает тебя таким болваном… У них же должны быть сообщники. Вне всякого сомнения.
— Я бы знал об этом, господин комендант.
— Подобную хреновину можешь молоть самому себе, Джонс. Впрочем, пойди-ка лучше помоги Грегорио.
Ветер пронесся над ними, унося голоса и вплетая их в шум листвы.
— Вот так все и получилось.
Альбинос умолк и посмотрел на собаку, словно призывая ее в свидетели. Кабаланго надломил травинку, которую держал в руке, и раскрыл чемодан.
— Я верю тебе, Кондело… Вот возьми что тебе приглянется.
Альбинос опустился на колени перед чемоданом. Взял одну из рубашек и примерил. Мала. Повел плечами. Рубашка, натянувшись на спине, лопнула. Тогда он снял ее и положил обратно. Кабаланго предложил посмотреть еще, но Кондело уже уселся на корень дерева, откуда был виден прямоугольник свежевзрытой земли, где лежало тело Амиго.
Полные благодарности глаза альбиноса устремились на брата. Кабаланго смутился. Но взгляд Кондело очень быстро — так меняется выражение лица ребенка — затуманился.
— Я все никак не вспомню молитву для него, — сказал он.
Кабаланго прислонился спиною к дереву, положил ноги на чемодан. Завеса листвы мешала ему видеть могилу Амиго.
— Думал, думал… — продолжал альбинос.
Что-то вырастет на его собственной могиле? Ему только и удалось к концу жизни, на обломках своих надежд, создать горестное братство, вскормленное его страшной болезнью и отчаянным стремлением несчастного альбиноса уйти от своей судьбы. Вчера он признался, что хотел бы умереть героем, но герою нужны зрители, иначе он вдвойне губит свою жизнь, уничтожая и символы, связанные с его смертью. Утром, без звука, без единого показного жеста, повинуясь приказу португальского офицера, он собрал чемодан и наконец полностью осознал свое ничтожество, ибо его чаяния и действия всегда расходились, и, следовательно, в нем всегда сидело это бессознательное стремление не посягать на установленный порядок вещей. Хотя первоначально Кабаланго и намеревался помочь Кондело «сотворить свою смерть», теперь он понял: человек может по-настоящему приблизиться к другим людям лишь через собственную смерть и вся тщета человеческого существования проявляется не в жизни, подточенной, как его жизнь, но в смерти, не освященной ничьей молитвой.
— Я перебрал тысячу молитв, — продолжал альбинос. — Но каждый раз в последнюю минуту понимал: все это не то. К примеру, я подумал: «Мама, пусть Амиго там, наверху, будет счастлив». Но ведь для него счастьем было право убить альбиноса. Потом я подумал…
— Если бы бог прислушивался ко всем молитвам, люди перестали бы молиться. Потому что не осталось бы людей. Во всякой молитве почти всегда есть что-то, противоречащее молитве другого.
Кабаланго присел у дерева и потерся спиной о ствол.
— Раз так, — продолжал он, — помолимся, чтоб нас никогда не нашли. Ведь прежде всего Амиго был португалец. Не знаю, что уж они там ищут, но сегодня утром в Вирьяму появилось много португальских солдат.
И Кабаланго рассказал брату обо всем, что видел.
Он пальцем пересчитал их. Сорок пять. Все собраны в часовне — одни примостились в проходах, другие сидят на скамьях или стоят в глубине. Сержант Джонс подошел к коменданту и прошептал что-то на ухо. Португальский офицер махнул рукой, как бы желая сказать, что это не имеет значения.
— Я собрал вас, жители Вирьяму, потому что вы понадобились родине. Мы пришли сюда не для того, чтобы причинить вам зло, — начал комендант ди Аррьяга.
Он сделал паузу, выжидая, пока сержант Джонс переведет; взгляд его скользнул по фигурам восьми солдат, стоявших вдоль стен часовни. Голос Джонса взвился и затих, сопровождаемый одобрительными кивками.
— Итак, мы пришли сюда не для того, чтобы причинить вам зло, — продолжал комендант ди Аррьяга. — Но бандиты захватили одного португальского гражданина. Они направились к вашей деревне, потому что, должно быть, собираются перейти где-нибудь поблизости границу. И возможно, вполне возможно, они уже тут и нашлись предатели, которые спрятали их. Еще раз повторяю: мы пришли сюда не для того, чтобы причинить вам зло. Но я должен отыскать моего сына, невинно пострадавшего, который всегда мечтал об одном — верой и правдой служить нашей общей родине.
Комендант снова сделал паузу, чтобы Джонс успел перевести. Какой-то негр с выпрямленными волосами ему улыбнулся. Интересно почему? Все же остальные, за исключением одной или двух девочек, которые пытались спрятаться за старших, хранили на лицах одинаково полусонное выражение вечной усталости. Как же могло получиться, подумал комендант, что страны, куда более могущественные, чем Португалия, позволили этим ленивым и тупым существам изгнать своих властителей. Надо обладать богатым воображением, чтобы представить себе, будто они способны к бунту и жестокости. Ему вспомнились слова отца: «Они совершенно не опасны, пока поклоняются нашим богам». В связи с чем он это сказал? Но разве те, кто похитил его сына, уверовали в других богов? Кулаки его внезапно взметнулись над головой сержанта Джонса и раскрылись в широком жесте дирижера, выбрасывая из растопыренных пальцев тяжкий гнет неукротимого желания устрашить, подмять под себя всех присутствующих.
— Помолчи-ка минутку, Джонс. Скажи им вот что: и они, и я — все мы португальцы. Пусть мои слова врежутся в них до самого пупка. Великий наш президент Салазар говорил: настоящие патриотические чувства можно испытывать только по отношению к Португалии. Иными словами, все, кто делает вид, будто хочет помочь вам через голову избранных или назначенных представителей власти, являются нашими общими врагами. Конечно, мы не кричим с утра до вечера о том, сколько каждый день строим для вас школ, дорог, мостов. Так же как не говорим о том, сколько земель, принадлежащих государству, даем вам обрабатывать бесплатно. А разве эти бандиты скажут вам, что раньше, до того, как мы появились здесь, ваши предки только и делали, что истребляли и пожирали друг друга?
И комендант ди Аррьяга умолк, с трудом переводя дух. Джонс велел всем собравшимся поаплодировать, и разразилась настоящая овация. Коменданту достаточно было закрыть гла-, за, чтобы представить себе, как однажды ему вот так же будут аплодировать, — но уже не жалкие мартышки, а настоящие португальцы — жители Лиссабона.
— Вы когда-нибудь слышали, чтобы ваши белые братья в метрополии хотели сменить правительство? — продолжал комендант ди Аррьяга. — Вы хоть раз такое слышали? Нет. Так почему же те, кто выдает себя за освободителей, не желают сначала показаться в Португалии? Да потому что не смеют, так как все права, обещанные и гарантированные нашей конституцией, распространяются только на португальцев. Значит, эти люди не могут быть вашими братьями, поскольку и вы, и я, повторяю, все мы — португальцы. А тех, кто подстрекает вас к мятежу, науськивают коммунисты — люди, которые не верят в господа бога.
Сержант Джонс сказал что-то на местном наречии, и все снова зааплодировали. Комендант ди Аррьяга добавил, что все присутствующие должны выказать признательность своей священной отчизне и помочь ему разыскать сына и его похитителей, а также научиться сотрудничать с властями, дабы дети их росли в культурной, процветающей стране.
— А пока я не получу доказательств, что вы ничего от меня не скрываете, никто не выйдет из часовни… — сказал в заключение комендант и повернулся к сержанту:- Ты ничего не забудешь, Джонс?
— Нет, господин комендант, я ничего не забуду.
Ди Аррьяга влез в джип и приказал ехать к границе.
Луис спустился с дерева, набрав за пазуху столько плодов манго, что рубашка едва не лопалась на нем.
— В Вирьяму мы придем ночью, — сказал командир, раздавая манго. — Там у нас есть друг. Он поможет перейти границу.
Эдуардо передал Агостиньо свой нож.
— А вот в моих краях, — сказал Луис, усаживаясь, — полным-полно высоченных кокосовых пальм. Повсюду. Но только, если захочешь орехов, надо рвать их подальше от городка. Рядом с нашей хижиной жил старый португалец, жил совсем один. У него была огромная, прекрасная плантация. Там он еще, глядишь, заговорит с кем. А вот в городке — как вернется с плантации, так сразу же за метлу и ну чистить и холить свой дворик, где у него росло пять кокосовых пальм. И каждый день, перед тем как отложить метлу, он внимательно пересчитывал орехи. А они, командир, были у него, прямо скажем, здоровущие! Вот раз заметил он, что одного ореха не хватает, и только чуть улыбнулся. Разозлись он, наверно, мы — двоюродные братья мои и я — поостереглись бы, потому как мы и сорвали этот орех в его отсутствие. Но у него был такой довольный вид! Тогда мы взяли и ночью снова отправились туда. А он поджидал нас, притаившись за домом. Каждый из нас облюбовал себе пальму, и вот мы уже наверху… Он подошел к пальме, на которую забрался мой двоюродный брат, маленький Антонио, направил на него фонарик и убил. Антонио упал к его ногам, а мы, пока он перезаряжал ружье, удрали. Всю ночь мы слышали, как он хохотал. Вы и представить себе не можете, как долго — видно, он смеялся впервые в жизни. Я как взобрался сейчас на дерево, так и услышал снова его смех.
— И его не арестовали?
Никто не ответил Агостиньо. Он понял, что сказал глупость. Командир обсосал косточку, бросил ее в кусты и, взяв другой плод, вытер его о штанину. При этом он с интересом наблюдал за Агостиньо, который, чтобы чем-то занять себя, решил, вооружившись ножом, очистить манго, — лезвие в неумелой руке скользнуло по гладкой коже плода и разрезало юноше большой палец; Агостиньо пососал ранку и сплюнул кровь. Перед глазами его возникло тело Энрике, сжавшееся от боли, когда командир пускал ему кровь. Почему он решил вместо Агостиньо принять смерть?
— В Португалии часто говорят, будто ваше движение вызвано ненавистью к белым, разжигаемой коммунистами, — сказал юноша.
Эдуардо отобрал у него нож.
— Нет, наша борьба движима чувством более высоким, чем ненависть, — ответил командир. — Даже если бы ненависти к белым было достаточно, чтобы жить счастливо, я не думаю, чтобы мы удовлетворились ею. Ненависть убивает. А мы не способны на чистое убийство. Нет, в каждом из нас живет сознание того, что он несет в себе духовное начало, которое не дает ему спать спокойно, заставляя, подобно землепашцу, сеять на поле — вместо вырванных жизней — новую жизнь. У нас вообще нет этого слова — «убивать». Мы предпочитаем говорить «принести в жертву». Потому что хотим, чтобы каждое наше действие рождало что-то. Но мы готовы, как я говорил вчера, уничтожать всех, кто приносит страдания, пока каждый не поймет: боль одного — это общая боль.
— Неясно, что вы называете чистым убийством. Однако…
Командир не дал Агостиньо закончить фразу и принялся объяснять, что чистое убийство — это уничтожение жизни, как таковой, чтобы ее не было на земле; он снова привел пример с землепашцем: нельзя убить даже маленькую травинку, хоть вырви ее, хоть сожги на поле, ибо она выросла благодаря священному жесту сеятеля, — так, по разумению любого негра, и жизнь человеческая, продленная или оборванная, принадлежит мирозданию. Агостиньо эти рассуждения показались очень уж туманными, но тут и сам командир понял, что выражается неясно, и неожиданно перешел в наступление.
— Это вы, — с укором воскликнул он, — жители Запада, придали ненависти смысл, потому что вы возвели в культ самую страшную ее форму — безразличие…
Агостиньо хотелось прервать командира и задать ему вопрос, но он почувствовал: человек этот, как и всякий, кто одержим определенной идеей, говорит лишь для того, чтобы выговориться; утром, например, он сказал: Африка — пятно на совести бога. Что же породило этот бунт, идущий снизу, — душераздирающая покорность черных братьев или узаконенное высокомерие колонистов, изображающих бога только белым?
Агостиньо снова пососал порезанный палец и снял очки. Все вокруг тотчас слилось в густом тумане, сквозь который назойливо пробивался лишь голос командира. А он, стремясь вновь почувствовать ту опьяненность, какую утром вызвало в нем желание продлить оборванную пулей жизнь профессора-поэта, расслабился, растворился, слушая, как голос окутывает его непроницаемой, пугающей завесой, сотканной из трав, растущей ввысь и вглубь, берущей силы в собственном своем тлении, удерживающей его с помощью всевластных таинственных сил. Агостиньо слушал командира и думал, что мог бы побрататься с этим человеком, если бы ему удалось, не выглядя при этом смешным, убедить его в том, что бог тоже должен участвовать в установлении справедливости.
Агостиньо услышал какие-то странные звуки, раздавшиеся рядом с ним. Он торопливо надел очки — оказалось, Эдуардо проверяет оружие.
— …И на пути к нашей победе — не надо заблуждаться — мы будем убивать. Без ненависти. Мы можем простить все зло, какое вы нам причинили, если вы в силах понять это.
Агостиньо пососал палец. Он уже забыл, о чем намеревался спросить. Ах, вот теперь он вспомнил: формулировку «Африка — пятно на совести бога» можно ведь рассматривать двояко. Более подходящий повод для спора трудно придумать.
— Года два назад, — начал Агостиньо, — я взялся распространять листовки с требованием свободы, написанные одним из наших профессоров. Был он такой тщедушный и жил так бедно, что… что, думаю, он действительно был влюблен в Справедливость и Свободу… Мы все его очень любили. Однажды он сообщил нам, что получил в наследство большое состояние и не знает пока, как его распределить, ибо его все равно не хватит, чтобы помочь всем беднякам в нашей стране. Два месяца спустя его арестовали за то, что он срифмовал Салазар и кошмар… В тот вечер, когда мы распространяли листовки, почти всех нас арестовали. ПИДЕ[10] не теряет времени даром. Профессора нашего вскоре расстреляли, а нам приписали сотрудничество с коммунистами… Мне удалось выпутаться благодаря связям отца, который, впрочем, тут же пригрозил лишить меня средств, если я попадусь еще раз… А я всегда боялся страданий. Отец часто говорил нам, что страдание никогда не выпускает свою жертву насовсем, оно всегда делает примитивными людские стремления, и, однажды познав его, человек начинает желать лишь одного — оттереть зады людей, которые ничто не в силах отмыть. Словом, в конце концов страдание представилось мне чем-то вроде неизлечимой болезни, не говоря уже о том, что всему этому постоянно сопутствовала боязнь остаться недоучкой… Я надавал отцу кучу обещаний и, оправдывая свой переход в другой лагерь, то и дело повторял самому себе: если, мол, нынешний порядок изменится, я окажусь в проигрыше, а потому у меня больше оснований идти с ПИДЕ, чем против нее. Вам трудно понять, господа, положение человека, родившегося и выросшего в среде, где не знают, что такое голод, нищета, ужас перед завтрашним днем; вам, может быть, трудно понять, как я вдруг познал страдание через боязнь страдания… Наш профессор говорил: страдание помогает познавать других в большей мере, чем самого себя. Я не придавал этим словам значения, пока не оказался свидетелем поступка вашего товарища — Энрике.
Эдуардо снова встал. Командир задумчиво качал головой, глядя на солнечный блик, лежавший у него на колене. Треснула ветка, и чья-то тень отпрянула к дереву. Две другие размытые тени приподнялись и неслышно опустились где-то возле первой. Пугающий их танец приближался, точно их притягивала полоса света, падавшая с неба. В лучах света тени обозначились резче и вдруг рассеялись, а джунгли наполнились криками и шумом: обезьяны.
Эдуардо кинул им косточки манго. Командир поправил кепи и тоже встал.
— Нужно любить свое детство, чтобы быть в согласии с жизнью, — прошептал он, снова беря в руки мачете.
— Мне очень жаль, что умер Энрике, — сказал Агостиньо. Командир бросил на него удивленный взгляд.
— Похоже, ты не такой уж закоренелый португалец, как я думал, — заметил он. — Мы ведь боремся и за то, чтобы выйти из состояния детства. Пятьсот лет обездоленного детства.
«Самое горькое, — подумал Агостиньо, — не остаться недоучкой, а ничего не суметь завершить».
— Главное — проложить путь другим, — бросил командир и как бы в подкрепление своей мысли широкими шагами двинулся вперед, замахнувшись мачете на джунгли, которые словно бросали им вызов своей неподвижностью.
Агостиньо, улыбаясь, последовал за ним. Командир явно любил выражаться высокопарно.
А обезьяны принялись кричать и раскачивать ветки деревьев.
— Сколько же времени вы здесь живете?
— Скоро будет двадцать два года, — ответили они в один голос.
— Потому мы и решили вернуться домой, — добавила Жермена.
— Мы как раз об этом говорили вчера с одним из ваших соотечественников, Амиго, — сказал Робер.
— А вы не знаете, где я мог бы его увидеть? — спросил комендант ди Аррьяга.
— Его дом на другой стороне деревни, самый крайний. Вчера, расставшись с нами, он собирался пойти охотиться на альбиноса.
— А священника вы хоть немного знаете?
— О да! Даже слишком хорошо, — поспешила ответить Жермена. — Я не против негров, но, право же, стыдно доверять такому спасение наших душ. У него весь интерес только к юбкам.
— Ну, меня это не удивляет, — прервал ее ди Аррьяга. — Все они такие. Если бы любовные утехи сопровождались ударами кузнечного молота, Африка гремела бы на весь мир.
Робер и Жермена рассмеялись и умолкли, лишь увидев в дверях капитана Давида. Представившись ди Аррьяге, он извинился за то, что не был среди жителей деревни, собранных в часовне.
— Садитесь же, капитан. Все, что я сказал, касается только здешних негров… Мне говорили уже о вас.
Капитан Давид смущенно взглянул на Робера и Жермену.
— Поскольку ваша служанка тоже там, в часовне, придется вам самим побеспокоиться, чтобы нас покормить, — сказал комендант ди Аррьяга.
Супруги тотчас встали. Капитан Давид сел.
— Я получил сообщение касательно вас, — снова заговорил комендант. — Начальство мое считает, что нужно еще немного выждать. Ваш президент — страшный горлопан, и попробуй его задеть, он тут же начнет орать, что руками наемников пытаются расправиться с его народом. А мы на сегодняшний день не слишком высоко котируемся в глазах мировой общественности… Если бы дело зависело только от меня, вам тотчас предоставили бы все, в чем вы нуждаетесь, так как, имея у власти такого друга, мы были бы спокойны за порядок на здешней границе.
— Господин комендант, — прервал его капитан Давид, — у моей дочери сильнейшие боли. Она на шестом месяце беременности.
— Надо бы перевезти ее в город; если хотите, я могу взять ее с собой завтра или послезавтра — как только мне удастся заставить местных жителей заговорить. А пока помогите нам получить сведения о похитителях моего сына…
— Мы здесь всего две недели, господин комендант.
— Но вы же друг нам, капитан. Попробуйте… А кстати, капитан, вы получили письмо от генерала Гомеса?
— Когда вы соберетесь уезжать, я дам вам ответ.
— Договорились.
Капитан Давид отдал честь и вышел.
Не успел он уйти, как появилась Жермена — неслышно, точно мышь.
— Вы, кажется, предложили ему отвезти его дочь в город. А мы с мужем не могли бы поехать с вами?
— Дождитесь автобуса, мадам. Он застрял в шестидесяти километрах отсюда — мы видели его, когда проезжали мимо.
— Мы хотим, комендант, на будущей неделе быть уже далеко-далеко. Вы бы слышали, как вчера по радио подстрекали негров к мятежу!
— Напрасно вы беспокоитесь, мадам, — заверил ее комендант ди Аррьяга. — Несмотря на пять веков цивилизации, все они в глубине души остаются людоедами. Но мы по-прежнему сильнее их и если будем держаться с ними пожестче, то все же в конце концов заставим их понять, в чем заключается их выгода.
— Но их так много, комендант, по сравнению с нами, с белыми. И как вы справедливо заметили, они любят заниматься любовью. Днем и ночью. Все равно счастливы они или несчастливы. Потому они так быстро и размножаются.
— Если только я получу доказательства, что здешние туземцы так или иначе помогали бандитам, которых я разыскиваю, вы увидите, мадам, как решаются проблемы подобного рода.
— Если бы вы разыскали Амиго, он мог бы быть вам полезен. Он знает все местные обычаи. И прекрасно говорит на их диалекте, да и вообще милейший человек.
— Дома мы его не нашли. Я даже объехал вокруг деревни. И заодно все пытался понять, куда девался живший тут у вас негр.
— А вот за него, комендант, я бы не поручилась — вполне возможно, что он имеет отношение к похищению вашего сына; я как-то заглянула в его чемодан, так там одни тряпки да бумажки, а он ведь говорит, будто только что приехал из Европы, — что-то не верится.
— Да, я начинаю приходить к убеждению, что именно здесь накрою голубчиков.
— Этот негр собрал свои пожитки и направился к большой горе, туда, где раньше добывали алмазы.
— Благодарю за ценные сведения, мадам. К счастью, никому из них не пробраться на ту сторону: мост, что в трех километрах от деревни, унесло водой.
— Комендант, так можем мы рассчитывать на два местечка в ваших джипах?
— Если бы, брат мой, тебе предстояло переделать мир, как бы ты все устроил?
Кабаланго было жарко, болела голова. Как ни странно, от голода он не страдал. Боль между ребрами давала о себе знать лишь легким покалыванием — точно острые шипы громадного вращающегося колеса затупились от трения о губчатую ткань его легких. Что вообще осталось от его легких, неотвратимо и безвозвратно искромсанных проклятым колесом?
— Мне никогда уже ничего не переделать, — ответил он альбиносу. — Даже свою смерть. Еще сегодня утром, когда я стоял перед этим наглым португальцем, я мог бы сделать свою жизнь более значимой, избрав другую смерть вместо той, что давно уже затаилась у меня в груди.
Они сидели на том же месте, над могилой Амиго.
— Невезучие мы оба, правда?
— Если это может доставить тебе удовольствие, Кондело, то да. Вообще-то быть невезучим — значит…
Кабаланго умолк и, нагнувшись, набрал в ладони немного земли.
— Ты уже не хочешь умереть героем, брат мой?
Кабаланго захотелось рассказать альбиносу все, что он перечувствовал, когда стоял перед португальским офицером, а потом унизительно, тайком уходил, но…
— Ты не можешь немного помолчать, Кондело?
— Почему ты не всегда называешь меня «брат мой»? — огорчился альбинос.
Кабаланго засыпал ногу землей и утрамбовал со всех сторон. Он так строил домики в детстве.
— Ты уже и в сказке не хочешь умереть героем?
— Оба мы с тобой невезучие. Тебе этого мало? — проворчал Кабаланго.
— Очень бы мне хотелось, чтоб когда-нибудь каждый при встрече со мной говорил: «Как живешь, брат мой?» Вот если б мне пришлось переделывать мир, я бы начал с этого. Как ты думаешь, получилось бы?
Кабаланго медленно вытащил ногу из формы. Земляной домик какое-то мгновение постоял, потом рухнул.
— Ничего бы не получилось, — зло ответил он, словно мстя за то, что безропотно смирился со своей невезучестью.
Кабаланго снова стал засыпать землей ногу. Неужели, если ты невезучий, надо сидеть вот так и мечтать о мире, простом и счастливом, в то время как вокруг с самого рассвета рыщут алчные убийцы?
— Брат мой, я что-то проголодался, — сказал альбинос.
Кабаланго вдруг стало жаль его. Пытаясь заглушить это чувство, он принялся осторожно вытаскивать ногу из земли. Казалось, домик схватился крепко. Но тут собака лапой раздавила его. И Кабаланго терпеливо начал все сначала. Будь он благоразумнее, не стал бы небось связывать свою судьбу с придурковатым альбиносом, а вернулся бы в Вирьяму, договорился бы с португальскими завоевателями и добрался до своей деревни. Но он тотчас осознал всю нелепость подобного благоразумия, поскольку не было никакой уверенности в том, что автобус придет вовремя. Да еще отчего-то вдруг затихла исподволь снедавшая его болезнь, отчего-то исчезла постоянная боль… К тому же Кабаланго вспомнил, что привела его к этому затравленному человеку память о дорогом голосе, связанном с чудесной сказкой. Спасать! Сама жизнь — вся пронесшаяся под враждебным небом жизнь «невезучего парня»- подвела его теперь к этому заветному слову, которому его слабые руки, отягощенные бременем несбывшейся мечты, пытались придать реальный смысл, чтобы в нем оживить волшебный голос, который, казалось Кабаланго, он явственно услышит лишь там, где голос этот когда-то звучал в устах его матери… Стремясь утешиться, он стал думать, что спасать — значит не столько тянуть человека к себе, сколько приближаться самому… Не столько одаривать, сколько делить… Все было бы так просто, да, совсем просто, если бы Кабаланго не был способен на жалость, если бы рядом с ним никто не ждал ответа на заданный вопрос. Возможно, есть еще время убежать подальше от этой могилы, которая обвиняет и его… Альбинос снова зевнул и с удовольствием потянулся. Кабаланго поднял голову и посмотрел на его мощную, морщинистую, словно у старой черепахи, шею, на грудь, в которой текла здоровая кровь, на помаргивающие глаза, и, как все одиночки, добивающиеся в мечтах того, в чем им отказывают люди, сказал в знак примирения, что, будь он господом богом, он так перестроил бы мир, чтобы все были счастливы или несчастливы вместе. Уже заканчивая фразу, он почувствовал на языке вкус свежей крови. И сплюнул на свой осевший земляной домик.
— Попали мы с тобой на крючок, да?
Кабаланго засыпал пятнышко крови землей и подправил стены домика.
— Все люди на крючке, брат мой, — поднявшись, ответил он. — Знаешь, а ты, наверно, прав, бежать ни к чему, — продолжал Кабаланго, прислонившись к дереву. — И помешали бы нам не люди. А сама земля… Теперь, после всего, что со мной произошло, и зная, что меня ждет, я хотел бы быстро и верно отыскать в себе те качества, которые позволяют человеку двигаться по прямой, а не следовать дурацкой форме глобуса.
Альбинос в свою очередь встал и запустил пальцы в густую шевелюру. Неподвижное солнце наполняло песней листву.
— Это тебя моя вчерашняя сказка так настроила, брат мой? — спросил Кондело.
— Да, в какой-то мере. Уж очень невеселая вышла история про парня, который все возвращается невольно к тому месту, откуда начал путь. Ведь это история о жителях большого европейского города, где я лишился всех своих иллюзий. Как сейчас помню их шарканье, толкотню, яростные крики рабочего люда, стоны, рождающиеся каждый вечер и каждое утро. Мир — круглый как шар, без углов, и люди — даже внутри все круглые. Да и я, наверно, тоже стал круглым… Раньше я любил писать и верил в то, о чем писал. Но когда подкралась болезнь и мне начали возвращать рукописи, я почувствовал: царство мое пусто и печально.
— Какое царство, брат мой?
— Такое же, какое хочешь построить ты со своей мамой. Только я свое царство хотел построить тут, на земле, и сам собирался в нем царствовать.
— Значит, ты очень несчастлив, брат мой?
— Сколько же шагов нужно сделать, чтобы обойти вокруг себя? — прошептал Кабаланго, будто и не слышал альбиноса.
— Когда я буду там, рядом с нашей мамой, я попрошу ее построить тебе прекрасную типографию. И ты напечатаешь все что захочешь. А если тебя не будут читать, я сяду на облако, возьму кусочек мела и по всему небу напишу твои стихи. И тогда волей-неволей им придется читать их, брат мой.
Волна безумной жалости и нежности вновь затопила Кабаланго. Слезы подступили к горлу, и ему захотелось вложить в руки альбиноса все ключи от земли и небес.
— Папа, по-моему, рядом с нами пытают людей.
— Раби, порой бывает нужно запретить себе видеть или слышать. У каждого свои проблемы. Я говорил утром с португальским офицером о том, что у тебя боли. И он пообещал увезти тебя, как только…
— Папа, прошу тебя, посмотри, что делается у соседей.
Вместо ответа капитан Давид кинул в рот две таблетки снотворного.
— Мне необходимо поспать, хоть немного. Устал я, девочка. От всего устал. Не будь тебя, твоего брата, мамы, я бы…
Он замолчал — в глазах его стояли слезы.
— Если верить аннотации, самое большее через полчаса я засну крепким сном и просплю до завтра. Не смейте никуда выходить. Если нужно, закройте глаза и заткните уши. Похитили сына португальского офицера, и он приехал сюда его искать.
— Ой, папа, эти крики отзываются у меня в животе.
— Прими и ты таблетку. Тебе тоже нужно отдохнуть.
— Я просто уверена, папа, что там, рядом с нами, пытают.
— Не бросай в них камень, малышка. В каждой стране свои палачи, свои камеры пыток, свои средства унижения. Я тебе уже рассказывал, что я вынес там, у нас, пока ждал, когда меня повесят, как ликовала науськанная ими толпа. Полгода я просидел под землей, в сырой камере чуть больше собачьей конуры. Впрочем, время в этой клетке, погруженной во тьму и тишину, не чувствовалось. Дни и ночи, казалось, слились в бесконечный ледяной поток, по которому иногда пробегала рябь от стонов и воя избитых людей да от залпов экзекуционного взвода. При каждом выстреле я, не в силах совладать с собой, падал прямо… в свои нечистоты. Вытащили меня из этой могилы один-единственный раз. Хотели, чтобы я заговорил. А ведь мои признания ничего бы не прибавили и не убавили, потому что еще до ареста я был приговорен. Но меня пытали, пытали. Сначала я кричал так же, как кричат сейчас в доме Амиго. Когда боль доходит до определенного предела, крик становится беспалым. И тогда начинаешь ощущать себя просто скопищем отдельных органов, каждый из которых всеми силами старается сохранить лишь свою собственную маленькую трепещущую жизнь. Сам я не говорил ничего; это они все за меня рассказали, воспользовавшись моим голосом, которому горло передало частицу своего ужаса, и он дрожал от сознания собственной вины. Добровольно обречь себя на такое во второй раз я не желаю. Из могилы выходят лишь затем, чтобы заново учиться умирать. Даже если меня убедят в том, что все мои попытки обречены на провал, я не отступлюсь. Не упущу возможности облагородить свою смерть, которую я однажды уже запятнал. И помочь мне в том может только Лиссабон. Так что, малышка, прошу тебя, во имя всего…
Он умолк, заметив, что дочери нет. Раби рыдала, стоя у окна.
— По-моему, снотворное оказывает действие, — зевнув, сказал капитан Давид. — Прошу тебя, прими таблетку.
— У всех народов — одна родина, Агостиньо, — сказал командир и добавил:- И при желании им не так уж и трудно найти общий язык. У всех у нас — одни враги; прогоним их отсюда и из Португалии и вместе создадим общество, где…
Командир не докончил фразы, услышав раскат грома. Он поднял глаза к небу, и во взгляде его отразились вековечная усталость и отвага тех, кто продолжает начатую еще во мгле времен битву человека за то, чтобы искорка его жизни приобщилась к неиссякаемому пламени всего человечества.
«Общество, где…»- мысленно повторил Агостиньо, одной рукой обхватив Эдуардо за шею, а другой опираясь на палку: он подвернул ногу и не мог идти сам; ожидая встречи с самой главной, самой умиротворяющей мечтою своей жизни он пытался слить воедино образ своего жестокого расиста-отца с самым ничтожным негром, но в голове неотвязно звучала лишь грустная песенка, которую так часто напевал их погибший профессор. Песенке вскоре начали вторить тяжелые хлопки, все более громкие и неистовые, пока они не слились с оглушительным, тревожным ударом грома.
Агостиньо с удивлением поймал себя на том, что повторяет фразу: «При желании народам не так уж и трудно найти общий язык». Эдуардо легонько приподнял его, помогая перебраться через яму. Агостиньо же вспомнил ответ командира на его вопрос о том, доверяет ли тот генералу ди Спиноле: «Доверие объясняется отсутствием воображения. Особенно в политике».
Они положили труп к ногам коменданта ди Аррьяги. Тот из солдат, что был пониже, нагнулся и ковырнул грязь, залепившую глаза мертвеца. Затем принялся скрести лицо, словно древнюю монету, и постепенно из-под слоя земли начали проступать раздутые черты Амиго.
— Вроде белый! — воскликнул второй солдат.
Комендант ди Аррьяга отвернулся, и его вырвало.
— Мы с Грегорио обнаружили бугорок свежевскопанной земли вон там, на верхушке горы. И сразу поняли: могила, только какая-то странная. Тут я и подумал…
— Врешь ты все. Это я тебе сказал копать.
Комендант выругал Грегорио. А Пепе тем временем продолжал счищать грязь с трупа.
— Господин комендант, они его задушили, — объявил он.
— Должно быть, это Амиго, — сказал ди Аррьяга. — Больше вы ничего не нашли? У него ведь, кажется, было с собой ружье.
— Вы же знаете, господин комендант, что этим сучьим детям вечно не хватает оружия. Вот они его наверняка и взяли, — сказал Грегорио.
— Крева, который шел за нами, схватил было там, рядом, альбиноса. Но, пока мы раскапывали могилу, альбинос удрал.
— Банда идиотов. Нужно было сначала помочь Креве поймать альбиноса. Надеюсь все же, Крева окажется на высоте. А вы пока приведите в порядок Амиго.
Комендант перескочил через лужу, вошел в «Золотой калебас» и подозвал Грегорио.
— Грегорио, сбегай-ка взгляни, закончил ли сержант. Если нет, возьми из моего джипа рупор, обойди деревню и кричи как можно громче, что каждые пять минут мы будем расстреливать одного жителя — все равно мужчину или женщину — до тех пор, пока они не освободят моего сына. Добавь, что я не стану их наказывать, если он окажется цел и невредим.
— Вы думаете, из этого что-нибудь выйдет, господин комендант?
— Конечно. Не станем же мы сами за ними бегать. Деревенские знают местность лучше нас. А те, стоит им понять, что я не шучу, сами сюда явятся: они же утверждают, что борются за благо всех негров вообще.
Грегорио поспешно вышел.
А комендант ди Аррьяга все больше и больше укреплялся в мысли, что похитители побывали в Вирьяму и далеко уйти не могли. Убийство Амиго выдавало их почерк. Они обычно душили португальских граждан. Трусы.
— Вы видели? — спросил комендант вошедшего Робера.
— Да. Видел, — грустно качая головой, ответил тот. — Моя супруга не вынесла этого зрелища. Ей стало плохо. Эти люди не заслуживают жалости. Так убить честнейшего христианина, Амиго!
— После моего ультиматума либо они объявятся и приведут мне сына, либо я перебью этих деревенских лицемеров всех до единого. И виноваты в том будут только они сами.
— Да вы можете пытать у них на глазах их собственную мать, комендант, — им все равно. Они ведь не такие, как мы, белые. У нас чувство человеколюбия вырабатывается образованием, культурой, всей нашей цивилизацией… А у них…
— Если понадобится, я сотру Вирьяму с лица земли, я буду преследовать их и по ту сторону границы.
— Но там уже независимая страна.
— Плевать я на это хотел, — взъярился комендант. — Именно там они и проходят тренировку, а потом являются сюда и досаждают нам.
— Простите, я схожу к Жермене, узнаю, не лучше ли ей.
Робер ушел, сгорбившись, словно под тяжестью невидимого груза. Жермена лежала, по самые плечи укрывшись простыней. Услышав, как муж прикрывает дверь спальни, она грустно ему улыбнулась.
— После него настанет наша очередь, правда, Робер? — прошептала она.
— Милая, мы уедем, лишь только ты почувствуешь себя лучше.
Он присел на край кровати и сунул руку под простыню, всю в пятнах от раздавленных клопов, в надежде почувствовать тепло живого человеческого тела, потому что лицо у Жермены было как у покойницы.
— Они задушили Амиго, правда?
— Да. Но комендант приехал нас защищать. Он сказал, что виновные будут наказаны. Не бойся, милая.
Пальцы Робера задержались на запястье Жермены. Недоброе предчувствие охватило его, и, вместо того чтобы вытащить из-под простыни руку жены и поцеловать ее, Робер стал нащупывать пульс, отыскал его — он бился чуть слышно! Почти неразличимо. Потом исчез. Жермена смотрела на него как бы издалека, напуганная тревожным взглядом мужа. И вновь, страшась, она увидела лик смерти, отягощенной двадцатью двумя годами одиночества, высившимися в углу их спальни в виде двух объемистых ящиков, заполненных масками и статуэтками.
— Разотри мне посильнее ступни, — еле слышно произнесла она. — Я их совсем не чувствую.
И пока муж поспешно принялся исполнять ее просьбу, она шепотом добавила:
— Как же мы увезем наше богатство?
— Не думай об этом, милая. Как-нибудь устроимся. Антиквары в Европе заплатят нам кучу денег. А потом мы с тобой начнем жизнь сначала. Прежде всего мы поженимся официально. Алмазы продавать я не стану. Из них я закажу тебе колье и кольца, которые будут гореть огнем. У тебя будут меха, мы станем ездить в прекрасных больших автомобилях. И жить будем на вилле, залитой солнцем, звенящей от смеха друзей. Ты хочешь, чтобы она была на берегу моря или где-нибудь среди полей?… Ты слышишь меня, Жермена?
Он поднял голову и увидел: Жермена навсегда оставила его на этой земле. Странная счастливая улыбка расплылась по ее сморщенному личику.
Комендант ди Аррьяга толкнул дверь. И тотчас невольно отпрянул. Комната была завалена десятками надбитых горшков, сломанных гребней, грязных платьев, валявшихся по углам, старой обувью; на стене, над громадными ящиками, из которых торчали уши жутких масок и резные бивни слонов, висело громадное засиженное мухами зеркало. Он не стал продолжать осмотр.
— Это все они, негритянские ублюдки, повинны в ее смерти, — сказал ди Аррьяга, с презрением глядя на рыдавшего Робера. — Наверно, у нее случился сердечный приступ, когда она увидела труп Амиго… Да ладно, будет вам хныкать. Женщина не стоит стольких слез. Все они шлюхи.
И в последний раз дернув носом от отвращения, вызванного тошнотворным запахом грязи и отсыревшего белья, он вышел, хлопнув дверью.
Он бежал что было мочи прямо вперед, не в силах остановиться. Бежал, точно в кошмаре; в безудержном желании завыть он раскрыл рот, но вместо крика услышал лишь свистящий звук одышки, смешавшийся с хриплым дыханием большой черной собаки, которая неслась вместе с ним, поджав хвост, перемахивая через кусты, петляя между деревьями, спасаясь от невидимой опасности, которая за их спиной напоминала о себе каждым хлопком выстрела.
Кабаланго споткнулся о пень и упал. Наконец, зарывшись головой в траву, он сумел исторгнуть из себя пронзительный крик ужаса. Собака вторила ему долгим лаем, который перекрыли звуки выстрелов. Потом над застывшими джунглями повисла тревожная тишина, нарушаемая лишь раскатами грома. Собака подбежала к Кабаланго и принялась, поскуливая, лизать ему висок.
И тут Кабаланго разрыдался от стыда за свою слабость. Все было бы так чудесно, так отвечало бы его желанию сотворить по-иному свою смерть, наберись он мужества отправиться на поиски своего брата, альбиноса. Но, чувствовал он, где-то в глубине его души еще таится животный страх, только и ждущий, как бы подобраться к тому Кабаланго, который благодаря Кондело в воображении своем всю ночь отплясывал танец героев. Он сел и притянул к себе собаку.
— И ты тоже дал слабину, верно?
Он на коленях подполз к тому месту, где бросил ружье, и поднял его.
— Возможно, они его схватили. Ты не веришь? Если бы только я не был человеком… Да, все было бы куда проще. Вот как ты — не стесняться быть трусом, бояться, страдать от болезни, свыкнуться с одиночеством во всех его видах, наконец, смириться со своей невезучестью, прекратив жалкую и унизительную борьбу с самим собой, метания между жаждой принести себя в жертву и… и тем, что заставляет тебя поджимать хвост, а мое сердце — учащенно биться.
Раскат грома заставил его на мгновение умолкнуть. Он крепче прижал к себе собаку, как бы стремясь защитить ее.
При новом звуке выстрелов собака заворчала. Кабаланго вскочил, оттолкнув ее от себя. Собака нырнула в чащу и исчезла, поглощенная травой. Кабаланго хотел было ее окликнуть, но не хватило сил. Он снова с трудом опустился на землю; по телу пробежала легкая дрожь, и он с горечью отметил, что у него жар. И тут же дрожь усилилась, словно болезнь, получив признание, пожелала теперь полностью войти в свои права. И он всецело отдался ей, мечтая лишь о том, чтобы все его муки и вся накопившаяся в теле усталость поскорее раздавили его; погружаясь в бред, он ощутил себя неким зародышем, которого несла широченная ледяная река с плававшими на поверхности жирными кровавыми плевками.
Альбинос со связанными за спиной руками стоял на коленях у края глубокой ямы.
— Одного я никак не пойму, господин комендант, почему он ну нисколечко не сопротивлялся, когда я нагнал его, — сказал Крева. — Только вокруг дерева повертелся, пока я за ним бегал. А потом я резко остановился, и он на меня налетел. Ну прямо будто я его приятель и он хотел поиграть со мной.
Крева расхохотался. Комендант ди Аррьяга подошел к Кондело и еще раз спросил его, как он посмел не вмешаться, когда бандиты, похитившие его сына, принялись душить португальского гражданина.
— Но ведь это Терпение убил его, — ответил альбинос. — Можете спросить у нашей мамы…
— Он издевается над нами, господин комендант, — прервал его сержант Джонс. — Его мать-проститутка давно умерла.
— Не такой уж он, однако, идиот.
— Господин комендант, он же альбинос. А они не люди, как мы. Хорошего в нем одна только кровь.
Джонс, в свою очередь, подошел к Кондело.
— Оглянись да посмотри хорошенько в эту яму. Если не расскажешь все, как было, тебя расстреляют, как тех, которые там уже лежат.
— Скажи хотя бы, где прячется тот негритос, чемодан которого найден рядом с могилой Амиго, — сказал комендант.
— Он — мой брат, — сказал альбинос.
— Он издевается над нами, — повторил Джонс. — Он был один у этой старой проститутки, его матери.
— Мама моя не умерла — спросите у моего брата. Она говорила с ним нынче утром и назначила ему встречу. И когда он ее увидит, то отдаст ей ружье…
— Значит, ты видел, как они убивали Амиго? — воскликнул комендант. — Хочешь прикинуться идиотом, но больше этот номер у тебя не пройдет. Клянусь, ты все расскажешь.
Стоя на пороге своей гостиницы, Робер увидел, как двое солдат тащат его служанку, толстуху Марию, к месту казни. Подведя ее к яме, они тотчас отступили, и третий солдат в упор выстрелил ей в голову. Какая-то девочка бросилась к Марии, но один из солдат остановил ее и после минутного колебания потащил за дерево.
Из часовни доносились крики и мольбы. Солдат вышел из-за дерева, одной рукой поддерживая штаны, а другой волоча за ноги девочку. Он сбросил ее в яму, прямо на тело Марии, ее матери. Двое солдат вышли из хижины с охапками паней. Выломав дверь, они ворвались в соседнюю хижину. Раздался звон бьющихся горшков. Пепе пересек площадь, держа громкоговоритель у рта:
— Пожалейте ваших братьев. Сдавайтесь, не то мы сотрем с лица земли всю деревню.
Проходя мимо, он подмигнул Роберу и, обогнув «Золотой калебас», принялся снова выкрикивать ультиматум.
Роберу просто необходимо было забыть. Все забыть. Особенно прошлое, которое, точно змея, вот-вот примется разматывать в его памяти свои кольца. «Какая глупая, нелепая судьба; целая жизнь прошла, развеянная по углам этой забытой богом деревни, под линялым небом, среди ни на что не годных людишек», — подумал он. Судьба, которая в итоге доползла до тесной, забитой вещами комнатушки и, надев личину смерти, раздавила их обоих. Раздался выстрел. Робер не шелохнулся, продолжая глядеть в пустоту. Возможно, ему, наконец, удастся достигнуть необходимой трезвости ума и начать жить согласно формуле, которую он любил повторять в молодости: «Совесть — это та же болезнь…» И в конце концов, может, прав был комендант ди Аррьяга, когда вместо надгробной речи над телом Жермены сказал: «Все бабы шлюхи». Да, конечно, прав. Ведь Жермена, по сути дела, олицетворяла собой лишь его жалкое прошлое, которое ему следовало забыть вместе с ее тщедушным, высохшим телом. Дождь.
Робер почувствовал, как грудь его распирает от прилива юношеских сил. Он подбежал к навесу, перешагнул через труп Амиго и, приподняв старую бочку, достал из ямки небольшой мешочек, наполненный алмазами. Сунул его в карман и бегом выскочил на улицу. Заунывный, но резкий голос Пепе, напоминающий крик муэдзина, зловеще взмыл и затих. Прижав к бедру свое богатство, не чувствуя ветра, швырявшего в лицо струи дождя, Робер устремился к часовне; в голове его, горяча кровь, раздавались тяжелые, как удары молота, шаги нацистских офицеров, запомнившиеся с тех времен, когда он помогал им установить свой порядок. Навстречу попался солдат, неся на штыке голову старика Ондо… Двадцать два года прятаться, убегать, скрываться под чужим именем, невольно предаваясь мазохизму, двадцать два года горечи и ненависти, которые он вместе с усталой, вышедшей в тираж шлюхой мечтал сменить когда-нибудь на скромную, спокойную, озаренную солнцем жизнь пенсионера в Европе — в тех самых местах, куда зазывали календари, растравляя память изгнанников. И судьба эта, которую несколькими мгновениями раньше он проклинал, ибо ему казалось, что последняя ублаготворенная улыбка Жермены обрекает его на забвение, тоску и одиночество, на все то, что он мысленно сравнивал со стоячим, прогнившим болотом, вдруг обернулась для него — точно при вспышке яркого света — веселым, чистым ручьем, которому он должен помочь пробить дорогу к широкому, удобному руслу неукротимой подземной реки, несущей с собой порядок и умение вершить дела и омывающей сердца всех тех, кто хочет спасти мир, вернув белым власть над историей.
И пока африканские бунтари не воспользовались неразберихой и смутами, подтачивающими лиссабонское правительство, и беспорядками, порожденными выступлениями некоторых португальских офицеров, всем колонистам — он чувствовал это — надо объединиться и создать наконец могущественное, прозорливое общество, способное защитить их интересы и превратить эту страну в цитадель Цивилизации.
Настанет день, и поколения, выросшие в этом очищенном, здравомыслящем обществе, заявят, что считают большой для себя честью принадлежать к его расе — расе человека, который ради величия и прославления своих белых братьев в условиях, когда возникла угроза их физическому и умственному превосходству, предоставил в их распоряжение целое состояние, накопленное благодаря его терпению и вере в неминуемое поражение проповедующих равенство слепцов.
Весь во власти мечты, Робер натолкнулся на коменданта ди Аррьягу, прочищавшего свою челюсть.
«Отче наш, сущий на небесах! да святится имя Твоё; Да приидет Царствие Твое…» Он поднял голову и поискал глазами страдальческое лицо Христа, укрытое полумраком. Неверный свет факела проник в окно, согнав все тени к его коленям. Отец Фидель с трудом поднялся, привлеченный светом. У часовни он различил силуэты Робера и португальского офицера. Подле них стоял солдат с дымящимся факелом, который он держал над ведром с водой, откуда торчала детская головка. Робер что-то сказал, указывая пальцем на ведро, и засмеялся. Отец Фидель закрыл глаза. Мгновенно пронеслась вдруг мысль — а что сделал бы его отец? Повернувшись спиной к окну, он оперся локтями о подоконник, а на стене напротив дрожала его тень. Внезапно тень растворилась во тьме — воду выплеснули из ведра, и то, что было в нем, тяжело стукнулось о землю. Тень вернулась — она перемещалась влево, вправо, вперед, в колебаниях своих обнажая то пригвожденные ноги Христа, то дверь, разверстую в постепенно таявшую ночь. Нагнувшись, чтобы отодвинуть занавеску, скрывавшую кровать, священник понял: это тень от его головы. Зажегся другой факел, ярко, точно отблеском пожарища, осветив дом. Отец Фидель снял грязную сутану, скатал ее и швырнул под кровать. Далекий голос назойливо ввинчивался в мозг: «Пожалейте ваших братьев. Сдавайтесь, не то мы всех их перебьем». Священник дослушал до конца, но когда голос зазвучал снова, раздражая, как заигранная пластинка, он высунулся в окно — туда, в ночь, где лишь шуршал дождь да застыли фигуры палачей его жалкой паствы из деревни Вирьяму.
Отец Фидель очнулся на необъятном, вязком поле — он, подпрыгивая, бежал по нему, а поле было все усеяно безжизненными телами, и одно из них вот тут, совсем рядом, обуянное ужасом, приносило в жертву духу дерева обнаженные, тяжелые, набухшие свои груди; в мозгу священника то и дело вспыхивали бессвязные дьявольские видения, и он опять увидел это тело, брошенное там, где еще плясали, сливаясь друг с другом, тени его племени, жаждавшие возродиться, — плясали вокруг маски, глаза и рот которой, обведенные золотом, напомнили ему другую… Да, да, и ее тоже он подарил Роберу.
Трое или четверо португальских солдат возникли из темноты, жадно, словно мотыльки, налетели на факелы, потолкались около них и все вместе вошли в часовню. Раздались выстрелы.
Ветер дул, с шумом обрушивая на его плечи освежающую тяжесть дождя. Он подошел к большому распятию, но, прежде чем стать на колени, вдруг заколебался… Где-то в лавине его воспоминаний миссионер поднял прекрасное свое распятие и подозвал к себе черного мальчугана, который, стоя над зарезанным белым петухом, отчаянно старался повторить таинственные заклинания деревенского колдуна.
— …Теперь уже и речи быть не может о том, чтобы оставлять после себя хотя бы самого ничтожного свидетеля…
Опять выстрелы. Их эхо заглушило голос коменданта ди Аррьяги. Тишина…
Костлявая толпа с раскрашенными лицами, молчаливая и полная решимости, вновь прорвала земной покров и пустилась в пляс, посвященный маленькому Пангаше, исступленно скандируя его имя.
— …Мы представим все так, будто по деревне прошлись эти отвратительные вооруженные обезьяны.
Снова выстрелы. Крики. «Пангаша! Пангаша!» Священник заткнул уши.
— Меня зовут Фидель, понимаете? Фидель!! — завопил он. — Будь здесь мой отец, вы не посмели бы лишить меня рассудка. Будь он здесь, он прогнал бы вас своим фетишем… Но он недалеко — тут, рядом… Повторяю вам: меня зовут не Пангаша. Мое имя — Фидель. Если вы не перестанете, — задыхаясь, продолжал он, — то я ведь не забыл еще дорогу, на которой можно его встретить. И вы увидите, что с вами сделают мои предки.
В последнем проблеске сознания отец Фидель понял, что теряет рассудок. С уверенностью сомнамбулы он отворил дверь и направился к «Золотому калебасу». На всем протяжении недальнего пути ему попадались трупы.
Подойдя к гостинице, он тотчас вытащил из военных джипов канистры с горючим, облил бензином машины и стены гостиницы, вплоть до комнаты, где покоилась Жермена и дремали все священные маски его племени. Он чиркнул спичкой, которая на мгновение слабо осветила бедное, грешное его тело, лишенное прикрытия сутаны. Кто-то прыгнул на него сверху. И он, едва успев узнать искаженное ужасом лицо сержанта Джонса, швырнул зажженную спичку. Тяжелый рокот пожара поднялся над деревушкой Вирьяму.