И все же наступил период в моей жизни, когда я воспрянул духом.
Конечно, война — это особое состояние общества, которое оголяет все плюсы и минусы нашей действительности, но и мирная жизнь мне вдруг стала открываться совсем не такой, какой я ее представлял из учебников и фильмов. Я не видел вокруг себя тех серых и безликих людей, образы которых наштамповал в моем мозгу наш телеящик. Я видел живых, могучих и интересных людей. Я видел в их глазах мощные жизненные силы и оптимизм. Я видел, как поднимали они из разрухи страну, как старались сделать свою несладкую жизнь краше и насыщенней.
Впрочем, и такое видение приходило не сразу. Все складывалось капля за каплей.
Помню, после заключения я работал на одной из шахт Донбасса. Труд шахтера (особенно по тем временам) ничем, по сути, не отличался от каторжного. Надо самому хоть раз побывать под землей, наестся той пыли, поползать под ненадежными нависающими сводами, чтобы только почувствовать, как это не сладко. А мне там приходилось бывать не раз, и не на экскурсиях. В таких условиях я еще должен был давать норму выработки. А об условиях вообще стоит сказать особо. Они были не просто тяжелые, но еще и чреватые авариями и сопровождались постоянной смертельной опасностью. Ведь работали мы на шахте еще дореволюционной постройки. Подпорки, перекрытия и другие приспособления давно отслужили свой срок. Случалось, что они не выдерживали и происходили обвалы. При мне никто под ними не погиб, но рассказывали, что такие случаи раньше бывали.
И вот на одном торжественном собрании в клубе, посвященном какому-то юбилею, выходит на трибуну новый главный инженер шахты и предлагает закрыть ее на реконструкцию. На двадцать дней, как он подсчитал.
Многие недоуменно переглянулись: «Как это закрыть? Как это на двадцать дней?»
Помню, неожиданно для себя я тоже ощутил какой-то внутренний диссонанс.
Нет, конечно, с позиции сегодняшнего дня такое предложение кажется не просто естественным, а даже злободневным. Ведь в забоях гибли люди. Однако неведомо каким образом, но я уже жил в те годы духом того времени. Я тоже представить себе не мог, как можно почти на месяц остановить шахту. Я сидел в зале, еще не остыв от смены, и моя голова еще кипела от мыслей, за какие пласты браться завтра и как их снимать. Мы ведь с таким трудом выжимали уголь из-под земли, его так ждали заводы, а тут — закрыть! Рядом со мной сидели люди, которые удивленно смотрели на нового инженера. Да, случается, что гибнут шахтеры, однако такое происходит не только на шахтах, любое сложное производство опасно, так вообще надо всю страну остановить. Практически все бывалые шахтеры были фронтовиками, они вообще, казалось, отучились думать о риске в тех случаях, когда это было нужно стране. Они будто продолжали свою войну, но только на другом фронте. Стране было по-прежнему тяжело, и в их глазах она снова воевала, но теперь ее врагами были разруха и голод, страна с невероятным трудом поднималась из руин, а, значит, и положить за нее свои жизни и здоровье вновь казалось естественным и необходимым. И какими глазами мы бы при этом смотрели на пустые железнодорожные составы, которые простояли бы целых двадцать дней? Так думали фронтовики, а за ними тянулись, подражали им и молодые шахтеры, не знавшие войны.
И в этот момент меня будто током дернуло. А ведь попади я сюда из своего будущего сейчас, не пройди я войну и все годы послевоенного восстановления, я ведь тоже бы так же вышел на трибуну с точно таким же предложением. Меня поразили две вещи. Во-первых: я вдруг открыл в себе то, что я уже настолько напитался духом того времени, что жил и мыслил, как человек той эпохи, а не как пришелец из двадцать первого века. А во-вторых: я теперь во все глаза смотрел на нового инженера. Он-то откуда свалился? Он будто был таким же, как и я, путешественником во времени, который рассуждал категориями не этого, а следующего столетия. Я слушал его и мне явственно слышались отголоски нашего будущего мировоззрения. Тот же ход изложения аргументов, те же исходные моральные установки и тот же нравственный эгоцентризм: если шахта разваливается — значит виновато в этом государство, а раз оно виновато, его надо проучить: двадцать дней без нашего угля будет ему за это заслуженным наказанием. Нет, разумеется, прямо так он не говорил, и вряд ли кто-либо мог услышать такой контекст в его выступлении, но я-то уже наслушался подобных речей в своем долбанном будущем и теперь мог различить их под любым благообразным прикрытием. Я как тот рыбак, который издалека видит такого же рыбака… Ну, в общем, увидел… Разные мысли полезли мне в голову. А вдруг не я один прошел через такое перемещение во времени? Вдруг не одному мне довелось вот так неудачно искупаться в озере?
В перерыве собрания я разыскал инженера в коридоре. Он спешил куда-то уехать. Я остановил его и в первый момент стоял молча, не зная, с чего начать разговор. Конечно, не о шахте я хотел поговорить, а о путешествии во времени. Однако я помнил, как реагировали разные люди на такие разговоры, и поэтому на какое-то время смешался.
«Вы, это… — наконец заговорил я, — Ельцина, Путина… в смысле… ну это…»
Он недоуменно посмотрел на меня, а затем начал морщить лоб, явно пытаясь вспомнить услышанные фамилии.
«Значит, промахнулся» — подумал я.
«Но постой! — тут же пришло мне в голову. — Путешественники во времени тоже разные бывают. Может, он из других лет».
«Ну это, — снова заговорил я, — олимпиаду в Москве…»
Инженер бросил на меня быстрый взгляд.
«Мишку на шариках» — продолжил я.
Конечно, мишку на шариках из олимпиады восьмидесятого года я не захватил, но помню его из кинохроники.
У моего собеседника начали округляться глаза.
«Харламова…» — проговорил я и осекся.
Инженер невероятно побледнел. А меня же от его взгляда продрало насквозь так, что я просто окаменел на месте.
С минуту мы стояли друг перед другом, пристально глядя друг другу в глаза.
Потом он вдруг дернул головой и, не отрывая от меня взгляда, попятился к выходу. Дверь за ним захлопнуло сквозняком, и я тут же услышал, как дико взревел мотор его мотоцикла…
С этой минуты нового инженера никто не видел. Он бесследно исчез. Его повсеместно искали. Меня вызывали в милицию, расспрашивали о нашем последнем разговоре с ним. В этот раз я ничего о будущем не рассказывал. Наплел что-то вроде того, что поспорил с ним о шахте, что, мол, не время ее закрывать. И меня больше ни о чем не расспрашивали…
После этой встречи я некоторое время пребывал в шоковом состоянии. Однако не свидание со своим коллегой из будущего потрясло меня, а то, что я вдруг обнаружил в себе способность рассуждать, как житель того времени. Я, оказывается, уже был способен по-новому смотреть на тех людей. На контрасте с таким же, как и я, залетным путешественником во времени, я прочувствовал, что способен смотреть на людей той эпохи их глазами. Меня, оказывается, уже давно не удивлял их трудовой энтузиазм и героизм, я как на что-то естественное смотрел на их субботники и на безвозмездную сверхурочную работу. А ведь это — то, над чем мы с таким смаком стебались в свои двухтысячные. Это та самая совковость, которая была у нас большим ругательством. Повторюсь, в другой ситуации меня бы потрясла встреча с неведомым инженером из будущего, а тогда же я совершенно забыл об инженере и думал только о себе. Меня потрясло то, что я открыл в себе способность быть совком (совком!) и не ощущал от этого никакого дискомфорта. Я не видел в такой совковости, то есть, в энтузиазме и самопожертвовании ничего унизительного, ничего такого тупого и безликого, над чем сам издевался в своей прежней жизни.
Да, я вдруг осознал, что почти всеми своими потрохами уже повяз в том времени. Но только «почти»… Я ведь все еще держался особняком. Ощущение отшельника, попавшего на остров, все равно не покидало меня. Однако я наблюдал за происходящим уже не как критик из будущего, но как человек, прочувствовавший дух того времени.
Год за годом, капля за каплей я насыщался их мировоззрением и уже в этом новом для себя состоянии совершенно по-новому открывал для себя их мир. Мы стебемся над совками, но в той эпохе поднимать громадную страну по-другому было невозможно. Как в том бою, когда молоденький лейтенант смог поднять солдат, только подставив свою жизнь под пули, так и в эти годы одолеть разруху можно было только таким самопожертвованием, энтузиазмом, субботниками и непочетным сегодня трудовым героизмом. Без всего этого страна просто не встала бы на ноги. Как выразился один писатель того времени, дорога в светлое будущее для нашей страны пролегала через узкоколейку Павки Корчагина, и другого, окольного пути туда не было. А теперь еще представьте себе, что люди той эпохи не просто поднимали страну, но и строили новую, невиданную ранее в России жизнь и, выходя из многовековой нищеты, они еще и мечтали…
Точку в моем перерождении поставил год, в котором народ, победивший в страшнейшей войне, поднявший разваленную страну и не утерявший невероятную силу духа, был вознагражден. Вознагражден по самой высшей мерке справедливости.
…«Дяденька-дяденька!» — разрезал ясный солнечный день звонкий голос соседского мальчишки. — «Дяденька! Вы слышали!? Космонавт полетел! Наш космонавт!!!»
Я вздрогнул.
«А год?! — закричал я от неожиданности пацану. — Какой сегодня год?»
Мальчишка удивленно посмотрел на меня.
«Тысяча девятьсот шестьдесят первый!»
Ну да, конечно же! Как же я проспал эту дату? Почему-то мне забылось это событие. А ведь я мог подготовиться к нему заранее.
Ну а затем было невообразимое ликование людей. Такой восторг людьми овладевал до этого только однажды — девятого мая тысяча девятьсот сорок пятого года. (И хотя я встречал ту дату в лагере, но мне было известно, как она пришла на нашу землю). Я искренне радовался вместе со всеми.
Я пожелал бы каждому пережить такую минуту! Каждому пожелал бы своими глазами увидеть тот невообразимый всеобщий восторг, который буквально возносил до небес любого, не оставляя равнодушными даже самые каменные сердца. Да что там восторг?! Будто какая-то светлая волна прокатилась по душе. Все мое существо будто оторвалось (прямо скажем: «отодралось») от земли и вырвалось на необозримый простор. Будто не Гагарин, а я сам взлетел на ракете. Подростки на улице просто бесились от радости. Они тоже вместе с Гагариным гуляли по небесам. И гордость, ни с чем не сравнимая гордость распирала грудь. Мы! Это же Мы вырвались во вселенную! Первыми!!! Мы теперь смотрели на остальной мир, на могучую и надменную Америку с головокружительных космических высот. Это был момент, когда я отступил от своего давнего правила и стал предсказывать людям будущее. Рассказывал, что теперь корабли с космонавтами полетят один за другим, что по проторенной нами дорожке вскоре последуют и американцы, что по Луне будет ходить наш луноход, что мы будем возить в космос людей разных стран, и люди будут проводить на орбите не часы, а целые месяцы, что наш «Буран» взлетит и сделает точную посадку полностью в автоматическом режиме. (Разумеется, никаких фамилий я не называл. Мне хватило ума, чтобы догадаться, что это были строжайшие государственные секреты и моя осведомленность о них могла привести меня в соответствующие кабинеты). Это был момент, когда мне охотно верили. Люди тогда были готовы поверить во все, что угодно. На их глазах фантастика обращалась в реальность.
Но… Было в этот день и «но». Вечером, уже перед сном мне вспомнилось, что «Буран» так и остался невостребованным, что в девяностые годы мы сдали свои космические позиции, что Путин, которого все почему-то до сих пор считают державником, утопил в океане станцию «Мир» — последний символ нашего космического могущества. До сих пор не могу поверить в то, что это было вызвано какой-то угрозой со стороны «Мира», который выработал свой срок и, якобы, мог упасть куда-нибудь не туда. За все свои советские годы я видел много шахт и заводов, которые работали, уже порядком поизносившись, но их не закрывали, находили возможность их реконструировать, поддерживать в рабочем состоянии, поскольку они давали стране крайне нужную продукцию. А необходимость в «Мире» в девяностые годы была наиострейшая. Он нужен был разваливающейся стране хотя бы как символ, как обозначение своего державного присутствия в космосе, как надежда на возрождение нашей мощи, утекающей, как вода в песок. Работяга «Мир» тоже давал свою продукцию, невероятно важную и неповторимую для страны. Его продукцией был национальный дух. Кстати, недавно я узнал, что американцы отремонтировали какой-то свой престижнейший и такой же износившийся спутник-телескоп в космосе («Хаббл», кажется). Сделали это даже с риском для жизни. Их астронавты выполняли всю работу без страховки с Шаттла. И пусть теперь наши должностные лица не оправдывают затопление «Мира» тем, что его невозможно было отремонтировать. Уж нашими-то руками!..
Однако эти мысли мне пришли в далеком эйфорийном шестьдесят первом году, когда всеобщее ликование было таким беспредельным, что на волне невероятного взлета духа мне подумалось, что после такого события представить себе затопление «Мира» просто немыслимо, и оно теперь не случится, оно теперь просто не может случиться. Я вдруг начал сомневаться. Сомневаться в принципе.
И на этом надо остановиться особо.
Я ведь в те годы начал думать, что с историей произошло что-то необычное, что она пошла не по тому пути, который я знал из учебников, что она свернула в какую-то чистую и ясную параллель. Это позже я понял, что никаких перемен с историей не было, что все дело было во мне, точнее говоря, в заложенных в мою голову ложных стереотипах о той жизни, которые просто разбивались, сталкиваясь с реальной действительностью. Время излечивало меня, выправляя мои свернутые мозги, а история шла по своему единственному пути.
Это были счастливые годы. Я даже сменил работу, в смысле, наконец, устроился по своей специальности. Ведь я учился на историка-архивиста. Я и устроился работать в архиве. Впрочем, приставку «историк» из названия моей специальности можно было ко всем собачьим чертям выбрасывать, ибо, как оказалось, в наши головы вложили совсем не ту историю, которая реально открывалась передо мной. Вы можете сказать, что история не может зависеть от преподавания или политики, что это лишь голые факты. Я тоже так думал до этих пор. На самом деле история — это, прежде всего, логика, точнее говоря, это логические связки между разными фактами. Это такая же наука, как и математика. Она, по сути, изучает логику появления событий. Убери эти связки, история рассыплется как бусы без нити, поскольку факты, сами по себе, не встроенные в логику событий, остаются в голове просто хламом, который мозг не способен анализировать и вскоре выбрасывает за ненадобностью. Ведь думаете, почему я «проспал» полет Гагарина? — Потому, что это событие в моем зомбированном подсознании было заложено совсем в другой логической цепочке. Нам ведь внушили, что советская космонавтика — это отрыжка гонки вооружений, что сначала наделали из агрессивных милитаристских побуждений ракет, а затем решили посадить на них людей. А полет Гагарина — не более чем дешевый популистский пиар, который нужен был только для того, чтобы прославить социализм. Но в реальности я видел, что гонка вооружений для нас была вынужденной. Я не видел ней признаков агрессивности. Более того, наше оружие помогало многим странам освобождаться от внешней зависимости. А раз так, то эта логическая цепочка рассыпалась в моей голове, и полет нашего космонавта оказался как бы в большом белом логическом пятне.
Надо ли говорить, что это событие сильно встряхнуло меня? Будто это белое пятно в моей башке с громким пшиком лопнуло. Все открылось мне совсем с другой стороны. В моем сознании выкристаллизовалось совершенно новое видение этой части нашей истории. Это было, как я уже сказал, Высочайшее Вознаграждение великому народу за его долгую тысячелетнюю миссию на нашей Матушке-Земле, за его страдания и самопожертвование, за его высочайший моральный дух. Это было и следствием невиданного технического рывка державы. Один из американских специалистов как-то сказал, что постройка космического корабля — это не результат озарения одного гениального конструктора. В нем воплощен труд тысяч предприятий и огромного числа инженеров и высококвалифицированных рабочих. Этого можно достичь только самыми современными технологиями и материалами. Это возможно только при самой прогрессивной системе образования. Неслучайно американцы после полета Гагарина поставили вопрос о реформе своей начальной и средней школы. Это событие вытекало из глубокой исторической логики начавшегося прорывного шествия великого народа к далекому светлому будущему. И я теперь окончательно поверил людям, поверил, что они способны построить свое светлое будущее. Увиденный собственными глазами взлет державы на космические высоты окончательно вытряхнул из меня все остатки ложных исторических цепочек, и я уже полноценно ощутил себя советским человеком.
Но из космических высот вернемся на нашу землю. В моей жизни случилось еще одно невероятное событие — я получил квартиру. Это была обычная и жутко тесная хрущевка — та самая хрущевка, которая ныне склоняется, как символ совковой убогости. Но, заселяясь в свою клетушку, я был невероятно растроган и, вспоминая все издевки над хрущевками, начал осознавать иную убогость — убогость надменных и ущербных потомков, не понимающих реальностей, в которых жили их отцы и деды. Ведь с помощью хрущевок страна уходила от другой своей беды — от бараков и коммуналок. Кстати, о коммуналках, которые ныне тоже выставляются характерным признаком совковости. Надо бы напомнить иным гнусным борзописцам, что коммуналки появились на заре советской власти, когда рабочий и служивый люд расселяли из бараков царских времен, когда за неимением необходимого количества жилья людей селили в бывшие барские многокомнатные квартиры. Для своего времени это было шагом вперед, поскольку люди сменили трущобы на комнаты (хотя бы комнаты!) в благоустроенных многоквартирных домах. А в шестидесятых стали расселять и коммуналки. Это делали очень быстрыми темпами. Стремились строить как можно больше жилья. Отсюда и внешняя однотипность, незамысловатость домов тех лет. Но выбор был таким: либо люди очень быстро получат хоть какое-нибудь жилье, либо будут мыкаться, где попало. Но и сами хрущевки предполагались как временная мера, они ведь рассчитывались на пятьдесят-шестьдесят лет, а, видя те семимильные шаги, которыми двигалась страна, легко можно было поверить в то, что в течение шестидесяти лет хрущевки будут заменены более совершенными и красивыми домами… Все это фактически свершалось перед моими глазами, и я словно проходил новые, самые высшие курсы истории своей страны, изучал ее заново — но теперь уже не по учебникам. Я освобождался, освобождался и освобождался от невероятно большого количества лживых стереотипов о своей стране и своем народе.
Было время, когда я подумывал начать поиски своей фронтовой медсестры. Но только подумывал. У нас ведь не было с ней тех безумных отношений, какие были показаны в фильме. Если она осталась жива, то у нее могла сложиться своя жизнь. Да и к тому же, как я объясню ей, почему не вернулся из той разведки?
Хотя, нет! Бывало, что в теплые майские дни, когда отмечавшие Великую Победу фронтовики, надев боевые ордена, встречались друг с другом, вспоминали сражения и погибших товарищей, я, сильно завидуя им, безумно завидуя их слезам от неожиданных встреч, вдруг ощущал горькую тоску по той далекой медсестре. И мне хотелось плюнуть на все, найти ее, упасть ей в ноги и просить прощения. Не любви, не дружбы, а именно прощения… И она мне снилась… в такие дни обязательно… И просыпался я посреди тех ночей от собственных рыданий. И утыкался я в подушку, вжимался в нее, давя вырывающийся вой…