МАЗАРИС

Разговор в подземном царстве. Пребывание Мазариса в царстве мертвых, или расспросы покойников об иных из их знакомых, с которыми доводилось им встречаться при дворе

1. Недавно — и уже не впервые — ужасный недуг распространился в Константинополе,[180] не щадя никого, и единственно благодаря неустанным молитвам, возносимым к богу святейшим верховным жрецом,[181] стрекало его было отвращено, и чумное поветрие по воле владыки всего сущего оборотилось страшной болезнью горла; буде она была бы чумной природы, свела бы в могилу всех в этом городе, как прежде скосила жителей островов.

И вот, когда свирепствовал смертельный недуг и, как я сказал, не щадил никого, наравне с другими, друзья, он безжалостно напал и на меня. Двадцать один день, подобно буре, он терзал меня то непрерывными приступами лихорадки, то сильными судорогами, то омрачающими сознание головокружениями, то расслаблением моих членов, то другими одно за одним следующими страданиями, так что тело мое, по пословице, стало добычей мисян.[182] Стоило мне, однако, чуть только болезнь меня отпустила, с великим трудом оправиться и подняться, как она вновь с такой силой напала на меня, что — хочешь не хочешь — столкнула к самому порогу аида.[183] То, что, оказавшись там, я слышал от некоторых покойников, и что сам видел за время моего недолгого там пребывания, как умею, о мужи, передам вам всем, а особенно охотно посещающим дворец. Рассказ о зле заместо желаемого блага, которое причинил мне губительный недуг, когда я лежал прикованный к постели, и о пророчестве вещих птиц прошу вас выслушать сейчас, поскольку знаю, что вы отнесетесь к нему с сочувственным вниманием. Вперед следует рассказать о том, что случилось со мной на земле, а затем уже перейти к событиям в подземном царстве.

Так вот, я лежал один — недуг не позволял никому, за исключением моих страданий, зайти проведать меня, — вместо друзей и близких он послал мне галок и ворон, а вместо врачей — вестников смерти, воронов.[184] Никто, как я сказал, не пришел навестить меня, поскольку друзья, родные, а также и сами душегубители[185] лежали, по слову поэта, закутанные под пятью шкурами и тремя плащами, храпя и пуская ветры,[186] что делал и я в своей постели. Вещие птицы то пророчили мне смерть, то только каркали, готовясь, прежде чем я сам распрощаюсь с этой своей злосчастной жизнью, растерзать мое бедное, покрытое пятнами, совсем развинченное и утратившее силу тело. Так как галки и вороны произнесли свой приговор, а вороны — о, горе! — судили мне пресловутую тягостную, мучительную и страшную дорогу в аид, на следующий день, когда я спал, меня схватили не знаю как и кто, и не видел, нагим или в покрывале. Да не сочтет никто ложью мой рассказ о чудесах, пережитых в январе текущего седьмого индикта.[187] Буде же найдется невер (я думаю, многие сочтут мои слова пустыми россказнями), пусть бегом бежит в аид, и увидев, что обстоит не так, как я со всей точностью описываю, пусть обвинит меня во лжи перед Миносом, Эаком и Радамантом,[188] а они судят, как это положено, и вынесут свой приговор.

2. Значит, как я уже говорил, меня схватили глубокой ночью, когда все слуги в доме храпели (они ничего не подозревали о случившемся), и я очутился в огромной глубокой долине, населенной неисчислимым множеством мужчин не молодых, но еще и не старых, одного примерно возраста, только с отличающимися друг от друга лицами, ибо каждый имел непохожее на других лицо, подобно людям в той жизни. Все были наги, некоторые исполосованы рубцами и, как мне сдается, отмечены таким образом вследствие множества совершенных ими преступлений;[189] иные же не имели этих отметин, но не стояли отдельно, а были перемешаны с прочими. Немного пройдя медленным шагом по местности, в которую попал, я заметил человека, покрытого рубцами, с черномохнатым задом[190] и крупным ястребиным носом, коротко остриженного, но бородатого. Он выказал большое рвение узнать, что делается во дворце. Человек этот издали увидел, как я, прихрамывая, шел и, кажется, не заметно для всех отделился от толпы живущих в этой долине, чтобы расспросить, кто из его прежних знакомых еще подвизается при дворе и кто продолжает пользоваться честью и почетом. Он сгорал от честолюбия и зависти, мечтая только об одном — узнать поподробнее о жизни наверху. Это я заключаю по его лицу и словам, особенно же по раздражению и недоброжелательству, по расспросам и собственным его рассказам, наконец, по тому, что в моих рассказах вызывало его удивление.

Встретив меня, он первым делом с улыбкой обнял и назвал по имени, а затем, когда и я обнял его, спросил с укоризной: «Зачем, злосчастнейший из людей, в хранилище усопших и к вратам аидовым пришел ты, раз нить твоей жизни еще не порвана и Харон не пригласил тебя сюда?».[191] Третьим был его добрый и полезный совет, который, мне кажется, справедливо было бы назвать советом Афины или Соломона:[192] «Возвращайся, милейший, на землю: здесь ты никому не нужен, так как беден, ничем не знаменит, ничтожен, а вдобавок не уплатил перевозчику двух оболов за переправу,[193] причитающихся ему, согласно господствующему наверху обычаю. Уж не воображаешь ли ты, что подобная тебе нищая мразь может тут говорить, что вздумается? Вот если ты уподобишься Хремилу из комедии[194] и тебя повлекут сюда, невзирая на сопротивление, тогда говори хоть до завтра. В нынешних же обстоятельствах отправляйся-ка ты лучше со всем своим скарбом в Морею[195] набивать брюхо мясом, оливками, мукой, нектаром, окороками и праздничной панафинейской похлебкой.[196] Там, у пелопоннесцев, ты скоро будешь в чести и славе и разбогатеешь. Наряду же со всеми прочими благами, друг мой, ты получишь еще одно — узнаешь рассудительнейшего и мудрейшего мужа, справедливо носящего имя Евдимон;[197] он — человек с положением, очень богатый, собственник значительного имения, пользующийся таким огромным влиянием, как никто из остальных приближенных порфирородного.[198] Найди этого замечательного человека, прилепись к нему и повинуйся как самодержцу, чтобы изобилие благ посыпалось на тебя и твоих близких. Без колебаний скажи ему, что вскоре он станет самым счастливым, совершенным и славнейшим во всем Пелопоннесе, но сделай это, чтобы никто не слышал. Когда же ты сам станешь обладателем всех этих и других еще больших благ и, как я сказал, разбогатеешь, то уже без всяких сложностей, вполне открыто, а не тайком, по-воровски, как сейчас, сойдешь в аид, покрытый славой и провожаемый на удивление большой толпой. Вот тут-то друзья, близкие и даже врачи лишь только услышат, что ты слег, без зова прибегут к тебе, а жена твоя, дети, слуги, вообще все будут оплакивать твою смерть. Тогда, чтобы попасть в подземный мир, тебе не будет нужды в трудах и хлопотах, но так как Тенар,[199] как известно, находится в Лаконике, вблизи аида и оттуда, говорят, мертвецов уводят с земли в его глубины, приготовь наравне со всеми перевозчику его два обола — и легко и без труда вступишь из царства глупости в царство смерти[200] веселый и довольный. Ведь, согласно Гомеру, не уйти от смерти,[201] даже если схорониться от нее под своей крышей — смерти всяко не избежать.[202]

3. Я ответил моему собеседнику, счастливый и пораженный как его советами и рассказами о неслыханных мной и удивительных вещах, так и утверждением, что вновь оживу и умру во второй раз:

— Уж не знаменитый ли ты Голобол,[203] украшенный всеми добродетелями, лучший из секретарей великого и славного императора и мой ближайший сотоварищ, выдающийся ритор Константинова града,[204] опытнейший из врачей, кому миртаит[205] Андроник пророчески сказал: «Правда ведь, ты метишь в логофеты?».[206]

Мой собеседник, с живостью кивнув, ответил: «Да, это я». Тогда я снова спросил Голобола: «Отчего, друг мой, ты так изменился? Почему совсем наг и покрыт рубцами? Где твои пышные из белого шелка одежды, недавно пожалованные тебе нашим великим императором, в которых тебя можно было принять за сына квестора?».[207]

В ответ на эти мои слова Голобол, вспоминая о прежних благах, стал кусать губы и проливать целые потоки слез, затем взял меня за руку, отвел в сторону и, когда мы сели под раскидистым лавром[208] — ведь я устал с дороги, он же не мог отдышаться после недавнего своего быстрого бега, а вдобавок опасался, чтобы нас кто-нибудь не увидел, — уже без сторонних глаз коротко рассказал о своей жизни. Как его обманул некто из людей благородного звания (то был кавалларий Цамблакон) ,[209] в какую беду он попал, получив должность императорского секретаря на горе, как утверждал, своих больных (пока Голобол занимался медициной, он многих избавил от смерти), жаловался, что нынешние врачи не знают греческой науки и не заглядывают ни в Галена, ни в Гиппократа,[210] а лечат как придется, так что, по слову Гомера,[211] «могучие души многих» своих больных низринули в аид. Говорил Голобол и о том, сколь милостиво принял его божественный император, как более чем по заслугам почтил, что послужило причиной его несчастий: стоило ему оставить свое врачебное ремесло, как на него обрушились издавна сужденные ему злосчастия. Ведь император тотчас же использовал его, что он обычно делал со всяким новым своим слугой, как знающего врача, блестящего ритора, человека добрых нравов, а также и как дельного и надежного помощника презренного пустомели Падиата.[212] Далее Голобол рассказал мне, как разом разбогател от составления божественных императорских хрисовулов[213] и повелений, как из-за благосклонности к нему императора его уважали и чтили люди родовитые, облеченные высокими должностями, благомысленные, императорские родичи, коротко сказать, — решительно все. Не упустил Голобол поведать, что он строил себе богатейший и красивый дом, что волею неожиданного случая оставил постройку его не оконченной. Он упомянул и о том, как постепенно стали ему известны тайны императора и он оказался среди самых приближенных к нему придворных, ночью и днем находился при императоре, беседовал с императором и сопровождал в Британию, Галлию и вплоть до берегов океана.[214] Как таким образом Голобол, по его словам, стал любезен императору, Падиат же, прежде столь незаменимый, мало-помалу стал совсем не нужен и даже ненавистен императору, как только ему, Голоболу, было дозволено выслушивать и записывать предназначенные для ушей многих и также тайные слова императора, и он стал не только секретарем его, но и советчиком; император пользовался его услугами для передачи секретных сообщений и всякого рода распоряжений, так что Голобол, по его словам, мог надеяться стать великим логофетом,[215] если бы не имел соперником Филомматия с перебитой ключицей.[216]

4. Затем Голобол со слезами и вздохами зашептал мне на ухо, чтобы никто не мог услышать:

— Видишь, мой дражайший друг, во что я здесь превратился?

— Я, тоже вздохнув, сказал:

— Вижу.

Тут он стал рассказывать примерно так:

— Я, любезный Мазарис, все расскажу тебе чистосердечно, как на исповеди, а ты постарайся сохранить это в тайне.

Я сказал:

— Я ведь твой товарищ по несчастью, мой друг, и храню не одну тайну и твою не разглашу, как все прочие.

— Лишь только я, — продолжал он, — собирался (горе мне!) пожить на земле лучше и богаче, чем, несчастный, жил, — разбогатеть, жениться на женщине знатного рода и построить себе богатый и прекрасный дом, как неожиданно на меня обрушилось четыре беды сразу, которые и послужили причиной моего тяжкого и ужасного недуга, отправившего, как видишь, меня до срока сюда.

Теперь я, в свою очередь, утер бежавшие из глаз слезы и сказал:

— Не надо было тебе, злосчастный Голобол, бросаться мне навстречу и передавать свою повесть, так как я все видел собственными глазами и слышал собственными ушами. Мне думалось, что жизнь в аиде лучше и легче, чем то обременительное существование, с которым я расстался, и потому даже охотно последовал за тем, кто глубокой ночью похитил меня. Поскольку же жизнь в аиде не отличается от земной и ты претерпел здесь, как говоришь, множество несчастий, я хочу вернуться назад на землю. Лучше ведь жить там даже бесславно и печально, чем превратиться в такого, каким ты сейчас предстал мне. Прошу тебя, раз уж ты подал мне добрый совет и побуждаешь направиться в Морею, или иначе Пелопоннес, пророча наподобие Аполлона из лавра,[217] назови мне те четыре беды, которые заставили тебя совершить путь в аид. Я очень хочу об этом узнать.

Он вновь вздохнул и сказал:

— Клянусь псом Кербером,[218] проклятый притворщик, и не подумаю — вследствие двух зол, из которых одно принесло бы мне больше вреда, чем другое.

— Не могу понять, о каком вреде или беде для тебя, — сказал я, — может идти речь теперь, когда ты мертв и находишься в аиде.

— Ты, — отвечал он, — недотепа, не можешь взять этого в толк, а воображал, будто знаешь все лучше всех.

— Не хочешь сказать, — ответил я, — мне, кто принимает такое участие в тебе? От меня таишься?

— Разве ты не знаешь, — сказал Голобол, — что если обманешь меня и что-нибудь дойдет до твоих или моих знакомых, эти злодеи придут в ярость и проклянут меня.

— Не бойся, друг мой, — сказал я, — я сохраню все в тайне, как ты это делал до сих пор. Погляди только, не сидит ли кто в миртовых кустах и не подслушивает ли: они шевелятся.

5. — Будь спокоен, — ответил он, — все, кроме меня, остались на месте. Слушай же о том, что в моем рассказе еще страшнее предыдущего. Друг мой, я боюсь великого Плутона и Персефоны.[219] Если они узнают, что я печалюсь по четырем поводам, в виде наказания, самого ужасного из всех возможных, мне не дадут выпить летейской воды, как сулили месяц назад, чтобы я забыл обо всех усладах прежней жизни.[220] Память о них истощает тело и, как ядоносный червь, денно и нощно точит душу того, кто лишен этой воды. Но еще мучительнее, несказанно горше и тяжелее любой другой кары — воспоминание о былых радостях, так как оно не только снедает тело, но лишает и душевных сил. Наверно, ты думаешь, что в аиде суд такой же, как на земле?

— Какой же? — сказал я.

— Справедливый, — был ответ, — нелицеприятный, недоступный лести, дружбе, подкупу; он обходится без свидетелей, обвинителя, доказательств, вчиненных жалоб, протоколов — проступки открыто представляют тем, кто их совершил. Здесь не судят одного за преступление другого, и каждый отвечает за то, что содеял. На земле же, друг мой, происходит иначе. Там руководствуются лицеприятством и лестью, берут мзду с обоих тяжущихся, а ни в чем не повинный страдает, так как приговор выносят в пользу того, кто даст больше денег, иначе сказать в пользу людей могущественных, живущих в роскоши и набитых золотом.

Пораженный, я стал просить Голобола открыть мне, что это за четыре причины или злосчастья, а также рассказать о судьях. На это он, видя, что я сильно встревожен и смущен (от него не скрылось, что я тут же от радостного настроения переходил к отчаянию), сказал:

— Неужели ты все еще думаешь о четырех причинах и никак не можешь их забыть, постоянно напоминаешь мне о них, чуть не всякий час заводя, к моей досаде, об этом речь? Кроме того, ты хочешь узнать имена судей, хотя тебе следовало поинтересоваться этим на земле?

— Ты сам обещал мне поведать все, — сказал я, — почему же, мой дорогой, ты теперь скрываешь это от меня?

— Я не скрываю, — ответил он, — но, как только что сказал, напуган и всячески стараюсь смутить твои мысли, чтобы отбить у тебя охоту расспрашивать и любопытствовать о предметах, которые грозят мне немалым злом.

— Скажи мне ради бога, — воскликнул я, — сама истина мне союзница, что с тобой не случится ничего дурного, а мне ты окажешь большую услугу.

Уступив, наконец, моей просьбе, Голобол сел и стал говорить: сначала он перечислил земные имена судей; в аиде их зовут иначе — одного пьяницей, а не сыном мира, второго сосудом горестей, третьего якорем злодеев, четвертого опекуном дураков.[221] Затем перешел к своим четырем злосчастьям.

6. Когда, мой ненасытный до расспросов друг, божественный император после падения презренного сатрапа[222] вернулся из Италии и Британии в Константинополь, стрекало похоти не дало мне спокойно и пристойно жить, постоянно бывать во дворце в обществе придворных и, как прежде, только ждать императорских повелений. Вскоре сластолюбивыми глазами взглянув на одну монахиню, свою прежнюю возлюбленную, побывавшую уже в тысяче рук, я снова воспылал к ней любовью, вернее был ею околдован, так что дни и ночи проводил с этой грязной женщиной. Однажды божественный император много часов напрасно разыскивал меня, чтобы диктовать мне; на это он разгневался, и потому ангел зла Филомматий[223] стал моим соперником. Как глубоко это опечалило меня и как я старался через высокопоставленных, добропорядочных, живущих по богу людей и даже через святых и самых достойных устранить его, не стоит, мне думается, сейчас рассказывать подробно, так как нас торопит время, кроме же того, я не люблю многоглаголания. Скажу коротко, что огорчение и вечная угнетенность не покидали меня ни днем, ни ночью и свели до срока, как видишь, в аид. Вот это, мой друг, первая и главная из четырех моих бед.

Затем я сблизился с людьми, прославленными своей святостью, чье имя белокурые негодяи противоречит, однако, этой их славе,[224] надеясь, что они вернут мне милость императора, и, как прежде, у меня не будет соперника (ведь император как никто слушается их советов), но был обманут одним из них. Этот человек принадлежал к роду, слывшему строгих правил и благочестивому, но до меня разорил уже многих. Он ежедневно потчевал меня латуком, цикорием и давлеными оливками и то плакал крокодиловыми слезами, то стонал, как хамелеон, то, как Протей[225] или осьминог, щеголял все новыми красками. В результате, подражая хитрости рыбаков, использующих наживку, он соблазнил меня, по природе упрямого и несговорчивого, и сделал мягче олова и даже воска.

Постепенно уступая его желанию, я назначил этого проходимца управителем всего своего имения, нажитого явно и тайно. Воспоминание об этом, друг мой, все еще вызывает у меня слезы и, как ядоносный червь, все время точит меня.

Третья беда такова: когда презренный вор, мой племянник Злоалексей, увидел, что я поражен ужасным недугом, он, пользуясь тем, что все хлопотали вокруг меня, вынес из моего дома уздечки, плащи, книги, оружие, котлы, кресла, одежды, ковры и много другого добра, не побрезговав даже гвоздями. Попадись он мне, я бы отгрыз ему нос, чтобы вора по этой отметине могли узнать и в аиде и как разоритель могил он не крал бы у мертвых их саванов.

Четвертая беда: гнусные душегубители довели до сведения непобедимого императора, что мне приходит конец, и он в страхе, как бы мой племянник Злоалексей не присвоил себе и хранившихся у меня хрисовулов и божественных указов, частью подписанных красными чернилами,[226] частью еще не имеющих подписи, а также ларца с записями различных важных дел, отрядил ко мне посланца, уж не знаю, как его назвать. Тот же — о, Геракл! — бесстыдно все забрал, хотя я и препирался с ним и возражал. Не представляю себе, как я стерпел это насилие! Как, друг мой, оказался столь неразумен, что не прыгнул в огонь, не бросился с кручи или не ударил себя кинжалом? Уж лучше бы все это унес мой племянник, чем мне пережить такую их утрату. Если бы, мой друг, тот человек, кто потребовал их и в конце концов взял, не действовал так бесстыдно и насильственно, с рассветом я бы тайно сжег их или в крайнем случае поручил своему зятю — вору — незаметно — он меня слушается — после моей смерти положить их со мной.

7. — Интересно, что бы ты выгадал, чудак-человек, какую, по-твоему, получил бы пользу, если бы случилось так, как ты говоришь?

— Немалую, — сказал он, — и достохвальную.

— Поступи ты так, как, по твоим словам, намеревался, — возразил я, — неужели, злопамятный, тебя не пугает, что кладбищенские воры потревожили бы твою могилу?

— Нисколько, — сказал он, — пусть потревожили бы дважды и даже сто раз, лишь бы мой соперник не научился искусству вести записи. Если же содержимое ларчика сгорело бы на моем погребальном костре, то зубами, которые, как утверждают, только и щадит огонь изо всего нашего тела, и они сохраняются, я бы защищался от своего соперника.

— У тебя разлитие желчи, друг мой, — сказал я, — клянусь твоей головой и нашей удивительной встречей. Разве ты не знаешь, что как ты некогда обучился своему искусству, так же само и он обучится без твоих записей?

— Ошибаешься, — ответил Голобол, — никогда, хотя бы это утверждали все риторы и философы.

— Если дело обстоит не так, как я сказал, — возразил я, — каким же образом ты достиг всего?

— Меня обучил Падиат, пустомеля и притворщик, неблагодарный к своим благодетелям, кто одно говорил великому нашему императору, противоположное сочинял за мзду, в течение четырех лет встречаясь и беседуя со мной ежедневно.

8. Мы бы продолжали наш разговор (я еще собирался корить Голобола и выговаривать ему за то, что он прямо пышет гневом), как вдруг оттуда, где росли скрывавшие его миртовые кусты, которые я упоминал, появился некогда такой любезный всем и всеми ценимый, а потом презираемый и никому ненужный Падиат (глаза его закатились, как у висельника, в руках была палка, ногу он как-то волочил) и с дикой злобой сказал Голоболу:

— Дурак, болтун, распутник с редькой в заду,[227] сколько ты тут намолол чепухи с кривоногим Мазарисом?

Голобол внезапно побледнел и, слегка улыбнувшись, ответил:

— Я не подозревал, что кто-нибудь прячется в кустах, и потому говорил совершенно свободно — ты мог в этом убедиться, Бандиат,[228] как называл тебя миртаит Андроник, — с достойнейшим своим другом и рассказывал ему вещи, менее всего предназначенные для твоих ушей. Но раз уж ты подслушивал в кустах и, подобно водяной змее, незаметно туда заполз и стал свидетелем нашей беседы, прошу тебя, настоятельно прошу — не проговорись и никому не доверяй ни единого слова, особенно же великому Плутону и Персефоне. Если из-за твоей гнусной болтливости они прознают, о чем мы говорили, тотчас бросят меня на съедение ужасному Керберу.

— Не бойся, — ответил Падиат, — будь спокоен; попроси только твоего Мазариса ничего не рассказывать приближенным императора.

— По многим причинам, — сказал Голобол, — я в нем уверен и опасаюсь только твоего безбожного языка: как бы и здесь, в аиде, ты, как привык на земле, скорее шутливо, чем всерьез, не оскорблял и не поносил людей, смеясь над всем светом.

Падиат едва сдержал себя и, глядя с львиной свирепостью, сказал так:

— Разве ты не понимаешь, злобный Голобол, что задеваешь меня не в меньшей мере, чем Филомматия из рода ангелов зла. Ты только что нещадно поносил этого человека, пользовавшегося великой милостью у императора по многим основаниям, преимущественно же из-за своего деда, который, по словам миртаита Андроника, разрушил свой греческий дом и бежал из темницы, за что все его почитали более, чем он того стоил, и превозносили.[229] Он ведь моложе и одареннее, чем ты, и гораздо тебя умнее, вращался при дворе и был посвящен в важные государственные тайны, искусен во всяком деле, владел луком и другим оружием, охотился на оленей и медведей, добывал больше кабанов, чем зайцев, имел немалый опыт в военном деле, участвовал в посольствах, писал быстрее и красивее тебя, обходился без сотоварища и без помощника, но все бумаги из-за своей алчности писал сам, не покидал императорского дворца ни днем, ни ночью и всячески старался, чтобы только он один исполнял при императоре обязанностисекретаря. И не стыдно тебе, несчастный, и не совестно сравнивать себя с ним! Быть может, ты забыл, что твой отец держал трактир, а дед ходил в овчине и валял войлочные шляпы?

9. Тут Голобол перебил его, засмеялся и сказал мне:

— Мой друг, какой тельхин[230] напустил на нас, чтобы прервать наше приятное свидание, треклятого этого злодея и мерзкого наглеца, ценящего не истину, а только расположение к себе и ложь!

На что Падиат с перекошенным от злобы лицом сказал:

— Какое такое свидание? Разве вы любовники?

Я покраснел и ответил:

— Веди себя пристойно по крайней мере в аиде, негодяй, и не болтай чуши.

Тогда Падиат схватил меня за руку и сказал:

— Во имя истины, кумпар, как говорят латиняне,[231] ответь, кто должен больше обижаться, Голобол или я? Ведь я бросил родину, семью, дом, земли, богатства и все прочее, а кроме того, лучшие жизнь и положение, чем получил, когда стал вхож во дворец, помогал в трудах великому императору в Константинополе, Филиппополе, в Анатолии,[232] на прославленном Лемносе и повсюду в других городах и землях, а этот омерзительный Голобол с редькой в заду стал богачом из бедняков, почитаемым человеком из непочтенного, славным из безвестного, знаменитым из никому неведомого, живет на родине, выстроил себе великолепные дома, которые прежде ему и во сне не снились, носит белые шелковые, чуть не царские одежды вместо овчины, как его дед.

Я ответил взглядом и кивком головы, значившими: конечно, у тебя больше оснований для обиды.

Затем Падиат, вновь повернувшись к Голоболу, сказал по своему обыкновению иронически:

— Дурак и хвастун, если всемогущий и прозорливый император назначил бы второго секретаря, когда ты был бы всегда к его услугам и не выходил из дворца ни днем, ни ночью, у тебя были бы причины обижаться и потом законно «месть своему сопернику в помышленьях лелеять, покуда она не свершится», как сказал Гомер,[233] и жаловаться на несправедливость нашему прекрасному другу Мазарису. Но ведь очень часто, тысячи раз император тебя разыскивал и не мог найти, и важнейшие государственные дела и бумаги оставались не доведенными до конца и недописанными, а это влекло за собой ущерб для благополучия государства, а ты, неуловимый, днем и ночью пропадал у богатой, веселой распутницы, к тому же монахини, всех превзошедшей в пороке. Как же, сказан на милость, император мог обойтись без другого секретаря? Сердись, Голобол, за слова правды, выходи из себя и зови меня презреннейшем из людей, как, впрочем, и без того зовешь.

Тут прекраснейший Голобол надел на себя, как говорится, львиную шкуру и, схватив меня правой рукой (вторая покоилась на колене) и весь трясясь от ярости, со страшным раздражением дерзко ответил:

— У меня, Бандиат, не было жены и от подагры не болели, как у тебя, руки и ноги, и если иной раз я ночью или днем таскался, по словам Феокрита,[234] к женщине, всех превзошедшей в пороке, то своего помощника, безголового коротышку Кассиана — чтоб его сразила молния! — оставлял в царском дворце вместо себя. Кроме того, я всегда мог рассчитывать на помощь этого сплошь покрытого рубцами Меникаитая, живого трупа Окимона и носящего с ним одинаковое прозвище каллиграфа Келифа и пьяницы Цамамирея. Не следовало божественному императору искать мне заместителя и по многим другим причинам, особенно же потому, что во время моего пребывания в Италии я наравне с другими был осыпан его милостями и, согласно объявленному высочайшему приказу, становился бессменным и единственным императорским секретарем по всем делам, включая сюда и секретные, подобно тому, как высшим сановникам пожизненно оставлялись их места.

10. Затем я стал говорить Голоболу дружески и скорее даже ласково, чем просто благожелательно, чтобы примирить его с Падиатом и склонить их оставить раздоры, ибо заметил, что этот проклятый Падиат готовится ударить Голобола по голове, как прежде при всем народе ударил трапезундского друнгария:[235]

— Милый Голобол, — сказал я, — неужели ты не помнишь и уже успел забыть, что сам был соперником почтенного Падиата?

Он же, задрожав от бешенства, говорит:

— Не соперником, а помощником.

— Ничего подобного, Голобол, колючка-трибол, трехобольная дешевка,[236] несчастный лжец, ты был именно моим соперником, а не помощником.

Взяв мою вторую руку, он поклялся так:

— Клянусь нашей дружбой, брат мой, и ниспосланием нам всемогущим богом, все устрояющим к нашему благу, освобождения от мучительной подагры и бедности, а также от отчаяния и унижений, которые нам обоим пришлось перенести, клянусь и жизнью своего любимого сына, отягченного и почти раздавленного высокой честью, которого паша Клавдиот прозвал Сеселькоем, что из-за зловредности, бесстыдства и соперничества Голобола я был оттеснен на второе место и удалился на Лемнос. Я ревновал его к императору и не мог мириться с тем, что он на моих глазах и в мое отсутствие пишет для императора, что во дворце всегда разыскивают только его.

— Не поэтому, колченогий, ты отправился на Лемнос, — отвечал Голобол, — дело было вот как: просто-напросто ты испугался, как бы рогоносец Малакен, твой сотоварищ по горькой участи, не пришел из фессалийских пещер в город и не поднялся по пресловутой лестнице, о которой неверные жены говорили: «Ведь с нашей помощью вы даже против своей воли взойдете на все семьдесят две ступени знаменитой лестницы, ведущей к патриаршеству».[237] Так вот, страх перед этим рогоносцем, как я уже сказал, побудил тебя очертя голову, ни о ком не думая, спешно умчаться на Лемнос, словно беглецу из темницы или атлету от каната[238] на ристалище, припадая на одну ногу и все время боязливо озираясь, нет ли за тобой погони.

Обернувшись ко мне, Голобол сказал:

— Ну что, веришь теперь его клятвам, друг мой? Ты ведь не знаешь, что тот, кого он зовет своим сыном, на самом деле незаконно прижит Рифой Халкеопулом.

Сраженный и приведенный в ярость этими словами, злодей Падиат ударил по голове почтенного Голобола кизиловой палкой, на которую опирался, и у того, говоря словами Гомера, мозг тотчас из носу полился.[239]

11. Вслед за этим поднялся страшный крик и шум, и покойники стали сбегаться со всех сторон. Несчастный Голобол чуть дышал и испускал стоны.

«Врача!» — закричали покойники, так как кровь ручьем лилась из его раны. Отозвался добрейший Пепагомен, тот самый, который вместо целебного питья намешал яду себе и пьянице Фокидию, помощнику секретаря древнего, как Япет,[240] Евмаранта, и остановил кровь, приложив к ране траву буфтальмос.

Заметив меня, он обнял и поцеловал, а затем спросил:

— Как, сын мой, с тобою сталось такое, почему ты в лохмотьях, хромаешь, бледен, бездомен, пальцы твои вывихнуты на руках и на ногах? Как стал ты нищим попрошайкой и превратился в человека низкого и бесславного? Отчего это с тобой случилось, ответь во имя нашей дружбы.

Я вздохнул и сказал:

— То, что я так переменился, как ты говоришь, мне известно, а вот почему, не знаю.

— Зато я знаю, — сказал Пепагомен, — и скажу тебе.

— Сделай одолжение, — ответил я, — и ничего не таи.

— Я уверен, сын мой, — начал он, — что ты стал таким, как сейчас, единственно из-за своей неизменной преданности императору, из-за того, что никогда и в мыслях не имел предать его, хотя претерпел от него бесчисленные гонения. Ведь если бы ты изменил императору, когда был на Лемносе, подобно многим другим, и в их числе пресловутому рогоносцу Керанцу,[241] все имение которого составляли семьдесят номисм[242] у пояса, и последовал в Филиппополь за племянником божественного императора, носящим имя Крестителя,[243] тебя бы не очернил этот преступный хиосец из Ливии, этот мерзкий счетовод, и не строил тебе козней вор-запавшие глаза, как Клавдиот назвал того искусного секретаря, который в свое время промышлял на Черном и Белом море[244] (теперь он по божественному внушению, а точнее, по своему неразумению стал назареем) ,[245] ты бы имел все — богатство, славу, почести, занимал бы высокие должности, как черномазый рогоносец Керанц, черный, как печная сажа, Тарханиот, свинцово-красный Махит и многие другие.

— Давным-давно уже я сам понял, — ответил я, — что все обстоит так, как ты сказал, но боялся говорить об этом, чтобы в добавление к прочим не накликать еще горших зол. Постоянное уныние, угнетавшее меня и днем и ночью, гнев императора и его дурное обо мне мнение сделали меня таким, как ты меня видишь.

12. — Я испытывал за своих сыновей, твоих товарищей, большую тревогу, и страшусь, точно глаз голубицы стыдливой, как сказал поэт,[246] чтобы и с ними не случилась такая же перемена, как с тобой. От недавно пришедших сюда с земли я узнал, что они собирались податься на север к всемилостивейшему воеводе,[247] чтобы разбогатеть, как недавно в одну минуту разбогател таким же образом певец по имени Серебряный Жеребенок,[248] но Акрагант, дядя их с материнской стороны, воспрепятствовал этому, и мои сыновья теперь находятся в прежнем бедственном положении. Младший Алусиан из дома Патрокла,[249] в хоре тех, кто вращается при дворе вместе с Лукием, или ослом,[250] соименным плоду или овце Кидонием,[251] Пигонитом с зудом в заднице,[252] Зоотиком — крепким кулаком и тем, кто, как мартышка, подражает Андронику из Береники; там и корифеи этого хора — Сирматфей[253] — золотая голова (он и в нужник-то не ходил без исследования неба астролябией), дерьмо и коротышка Феодосий, во сне выступающий в белых императорских одеждах. Старший Пепагомен по прозвищу Савромат принадлежит к разряду гнусных душегубителей, равно как и свихнувшийся Онокентий (так у латинян звучит его имя!),[254] родной брат его и двойник Ливистр, стукнутый пыльным мешком Малакей, Петр, по словам Синесия, любимец Пентаполя,[255] этот Кербер Конон, дававший вместо лекарства цикуту, и Харсианит, в два счета отправляющий больных к Харону.

— Будь спокоен, — сказал я, — и не печалься. Пока твои сыновья не женятся, с ними такого не случится, а когда вздумают вступить в брак, сразу станут жалкими, как я, или того хуже. Ведь в бытность мою холостым я, и ты это знаешь, пользовался подобающей славой и честью, обладал богатством и всеми жизненными благами. Едва я успел жениться (о горе мне!), несчастья стали по пятам преследовать меня, согласно написавшему, что пороки прилипают к добродетелям.[256] И вот я таков, каким ты меня видишь.

— И в аиде решил ты продолжать эту жизнь? — спросил он.

Я ответил:

— Нет, потому что в злосчастной жизни на земле меня мучили бедность, бесславие, изгнание, бесчестье, оговоры, клевета, наушничество, вдобавок к ним всевозможные пристигавшие друг за другом недуги и, что еще ужаснее, — вечные страхи из-за гнева императора, пережитый мной позор в городах и на островах, немалые убытки, гибель детей, тысячи других бед и, наконец, самое ужасное, что до сего дня мои злосчастья длятся, и всем, кому божественному императору угодно при назначении на какую-нибудь должность внушить страх, он говорит обо мне, злосчастном (а также о Меликнасаре и Вулете), и, укоряя, делает пугающим примером негодности в назидание остальным. Теперь, когда с божьей помощью я все перенес достойно и, можно сказать, с известным великодушием и мужеством, надеюсь, по слову божественного евангелия, вкусить благ, беспечальной жизни и всего, что обещано стойким в бедах.[257]

13. Я еще продолжал говорить и не прервал своего повествования, как из клоаки, точно из собственной постели, выскочил ко мне старый бабник, всем известный Антиох, и до того, как облобызать меня по своему обыкновению и обнять, спросил:

— Милый человек, как поживает моя любимая и дорогая подруга, о которой я денно и нощно думал и в Британии, и в Галлии,[258] и повсюду, и кого вспоминаю еще и теперь в аиде, надеясь всякий час на ее приход? Ведь для тех, кто охвачен страстью, согласно поэту, один день равен целой жизни.[259] Если же жизни здесь не поставлен предел, понимаешь, друг, как я страдаю? Поэтому, прошу тебя, дорогой мой, скажи по правде, сохранились ли ее красота и богатство — я хочу жениться на ней, как только она сюда придет.

— Кого ты имеешь в виду, несчастный, обезумевший, горящий любовью бабник? — спросил я.

Он в ответ:

— Ту, что живет неподалеку от ворот святого мученика Романа,[260] бестолковый, владелицу больших виноградников; она кутит и роскошествует и при этом сияет, как восходящее солнце, — Анатолико.[261]

— Жалкий распутник, — сказал я, — ее красота увяла, как весенняя лилия, а богатство расточил сын, чье имя намекает на восстание из мертвых,[262] т. е. Анатолий, у которого мозги не в голове, а в ногах.[263]

— Какое несчастье, — воскликнул этот сластолюбец. — Божественный император запретил мне жениться на ней. Раз судьба лишила меня столь великого счастья, так же, надеюсь, лишит его и ромейское царство.[264]

Я сказал:

— Ты — выживший из ума старый дурак, если в аиде еще думаешь о возлюбленной, когда Харон уже дал тебе марку[265] на житье здесь. Может, ты запамятовал, что у тебя есть дочери и сын Злоалексей, беспощадный сборщик податей, истинный знаток своего дела, а вдобавок вор и скупердяй, располовинивающий даже зернышки тмина?!

Задумавшись и все припомнив, Антиох ответил:

— Теперь вспомнил. Но так как сын не пошел по моим стопам, я его нс люблю и о нем совсем забыл. Много лучше для него было бы водиться с теми, с кем водился я, чем собирать подати рука об руку с избранными им сотоварищами по службе и лишать людей последнего. Если его уличат в воровстве, боюсь, не миновать ему твоей участи.

14. При этих его словах с Млечного пути спустился бывший козопас Мельгуз узнать, стали ли его сыновья, как и он, наушниками. Вслед за ним явился словесный поток Потамий,[266] по годам Япет, великий мастер порочить языком и писанным словом; его интересовало, сводит ли еще волосы на голове бесчувственный Камица, юноша с Запада, есть ли теперь возлюбленная у рыжего Харсианита, распутника и пьяницы с лошадиными зубами, и продолжает ли он по-прежнему пить неразбавленное вино.

Вместе с ним ко мне подошел Клавдиот, названный Падиатом пашой свиней; его голова и борода были выкрашены вороньими яйцами. Ведь те, кто ими красится, утверждают, что вороньи яйца дают черный цвет, как багрянка пурпурный. Прежде чем обнять и поцеловать меня, он сказал более серьезно, чем шутливо:

— Разве я не сказал тебе, кум — умащенные уши, что все, сделанное добрейшим Зосимой моему беспутному и никчемному сыну Этину, сделано им впустую и брошено, как говорится, в яму. Этин перебежит все-таки к измаилитам,[267] ибо все обрезанные коварны и не верны ни богу, ни императору, никогда не отстают от учения Магомета, преданы мужеложеству и всякого рода порокам, подобно мне в бытность мою на Лемносе.

— Да, — сказал я, — говорил, но я думал, что это только из зависти.

Последним подошел Аспиетай, который, как аспид, затыкает уши;[268] он сладкоречив, а жалит, как змея, и его яд до сих пор отравляет меня. Считается, что человек, укушенный каким-нибудь животным, может излечиться целебным средством, но не счесть, скольких погубило жало людской злобы — целые государства, острова, царей. Завидев меня издали, он закричал:

— Я не забыл галльских флоринов, которые неправо присвоил себе тот тощий, хромой, как Гефест,[269] и весь сморщенный Стафидак,[270] помню о них и впредь буду помнить, достанется мне летейской воды или нет. Как только он придет сюда, я побегу к Миносу и подам на него жалобу.

15. Следом за Стафидаком явился латинянин Варфоломей из Гаскони[271] и приветствовал меня на своем языке:

— Добро пожаловать,[272] — сказал он, улыбаясь. — Чем, дорогой, занимается при императорском дворе мой сын и твой товарищ? Все еще солеварнями или только исполняет обязанности толмача и переводит для греков и латинян речи и бумаги?

С трудом узнав этого человека без усов и с коротко остриженной головой, я сказал:

— Он отлично справляется и с тем, и с другим, учитель, однако имеет дело только со счетами солеварен.

Мой собеседник покачал головой и, всплеснув руками, глубоко вздохнул и спросил:

— Кто же теперь вообще ведет счета ромеев и виновен в том, что моему сыну приходится корпеть над ними?

— Знаешь человека, — сказал я, — который пришел в Хрисополь[273] из Вавилона[274] и судился с глупым стариком из Пелопоннеса (точно в насмешку, он носил имя Софиан[275]) из-за отправленного в Александрию императорского леса?

— Ты имеешь в виду шелудивого Мисаила Мускарана, низкого клеветника, жулика и подлеца, кто воображает, будто знает все сущее, будущее и прежде бывшее, не ведает лишь о собственном бесстыдстве, персидского звездочета, человека, коверкающего греческий язык, латиномыслящего, обрезанного, отвергающего троицу, поправшего верность императору, кто друзей своих любит не чистосердечно, а притворно из лести и хитрости?

— Так ты говоришь, что этот негодяй, болтун, дурак и развратник засадил моего милого сына за счета?

— Да, он самый, колючка-трибол, трехобольная дешевка.

Тут он схватил меня за руку и, весь дрожа, сказал:

— Я слышал от почтенного Голобола, что ты собираешься вернуться на землю. Если это правда, тайно передай от меня священному императору, что ему не следует посылать к подеста Галаты[276] безбожного, порочного, сочувствующего латинянам, хулителя символа веры Искариота[277] Мускарана. По его наущению подеста бесстыдно бросил на землю императорское знамя, а когда Мускарана отозвали, точно протрезвев, вернул знамя на его прежнее место с большой торжественностью и почетом. Если император не прогнал его ко всем чертям, советы этого коварного, опасного и развратного человека вскоре послужат для царственного города[278] причиной великого множества самых страшных бед. Ведь никто иной как Мускаран сеял плевелы в великой церкви господней[279] и постоянными уговорами и письмами склонил своего злосчастного зятя Рауля Мирмика продать славный, принадлежащий ромеям, остров Фасос.[280]

16. Во время нашей беседы почтенный Голобол поднялся на ноги и, взяв меня за правую руку, повел туда, где высились густые вязы и частые платаны, в ветвях которых сладостно и на разные голоса пели птички, и к сказанному им раньше добавил только два слова: «мой милый».

Лишь только голоса птиц смолкли, как приблизился последний мой собеседник, знаменитый музыкант Лампадарий, с горящей лампадой в руках;[281] сначала он пропел загробную песнь:

Дрожащего ад отпускает на землю,

в духе своей манеры разговаривать со мной в той жизни, а затем спросил:

— Как поживают мои злосчастные, безрассудные, бедные сыновья? Они отвергли мое искусство и занятие и предпочли ему материнское. Ради нашей дружбы расскажи мне об их жизни на земле. Многие приходившие оттуда смущали мне сердце и сбивали с толку разум, рассказывая, что старший возлюбил отшельнический удел и, оставив род былого существования, стал монахом, но не смог отказаться от своей прошедшей огонь и воду подруги-скифянки, с которой путался с отроческих лет, но словно улитка в лист,[282] вцепился в эту грязную старуху и бегает за ней повсюду — на рыночную площадь, на сборища, на перекрестки и празднества, как поросенок за свиньей,[283] не думая чинно прокладывать ей дорогу. Этот несчастный, а скорее умалишенный, не совестится ни своего монашеского платья, ни материнского происхождения — ряса на нем, как львиная шкура на осле. Второй, Драконтоним,[284] а по прозвищу Щекастый, узнав, что певец Иол с немалыми деньгами вернулся из Валахии в родной город, решил отправиться туда, чтобы тоже разбогатеть, но на пути потерпел кораблекрушение и, воротившись на родину, попусту отирается теперь в императорском дворце.

— Все так и есть, — сказал я ему, — как ты говоришь, величайший певец. Тот, кто рассказал тебе об их жизни, не уклонился от истины. Прошу тебя, больше не побуждай меня к обстоятельным рассказам и подробностям. Ты же видишь, меня тут до того осаждают вопросами, что голова моя уже трещит от необходимости отвечать и слушать.

— Ну, раз ты устал говорить, — сказал мне Лампадарий, — а я вызываю тебя на это своим страстным желанием обо всем узнать, прошу хотя бы выслушать, что сообщил мне о моих сыновьях этот зараза, главный жрец древней богини рока.[285]

— Говори, — сказал я, — только покороче — я ведь тороплюсь.

17. — Хорошо, — сказал он. — Теперь слушай. Дряхлый сгорбленный старикашка, я подразумеваю этого заразу, пришедший сюда в аид крайне неохотно, рассказал мне, что мой старший сын постригся в монахи и надел шлык и рясу, скрыв под ними свое неразумие, невежество, тупоумие, леность, спесь, разнузданность и бесстыдство, которыми отличался сызмальства. Этот долгополый теперь в монастыре Евергета,[286] он лицемерно корчит из себя святого, на самом же деле верен Афродите. Младший предан обычным порокам молодых людей — распущенности, спеси, мужеложеству, самонадеянности, точнее сказать, безрассудству и безумию. Отлично обученный мною искусству пения, чтобы он мог жить в чести и достатке, как я жил на земле, он отверг его и не захотел по моему примеру сделать своим призванием, но избрал иную жизненную дорогу, недостойную, непорядочную, бесславную, непочтенную, а к тому же неприбыльную и позорную. Он не захотел, чтобы честный императорский клир и великая церковь господня поставили его доместиком[287] и удостоили петь победные и святые песнопения; вместе со слугами и рабами, пьяницами и шутами, делающими все, что угодно, и позволяющими все делать над собой, мой младший сын предпочел распевать дурацкие песни. Он избегает петь в церкви в праздничные дни, когда собирается много народу, а горланит в обществе развращенных и нечестивых юношей, пляшет и дурачится, беснуясь, как сумасшедший. Он совестится и краснеет со стыда, если божественный император приглашает его спеть под кифару какую-нибудь прекрасную древнюю или нашего времени песню, и не соглашается; на углах же и перекрестках, в трактирах и вертепах продажных женщин бряцает на кифаре, распущенно пляшет и совершает другие непристойности, когда, чтобы никто не знал, а когда и не таясь. Нередко высокие сановники и кровные императора просят его исполнить песню, сочиненную мной для услаждения и отрады императора или деспотов, а он спрячется где-нибудь в уголке за чужими спинами и с застенчивыми ужимками ребенка пропищит что-нибудь тонким, как у евнуха, голоском. Однако стоит какой-нибудь пропащей швали позвать его, он без всякого стыда орет пьяные песни, сбивается с мотива, кричит чуть что не до рвоты и пляшет, пуская ветры, с осоловелыми от хмеля и выпученными, как у вынутого из петли висельника, глазами. Поэтому, по слову велегласного Давида,[288] за пренебрежение родительской волей, наставлениями отца и приказами пусть он воет, как пес, и ходит вокруг города, и одежда его пусть пойдет клочьями, а должность достанется другому, а сваха, которая свела меня с матерью обоих моих сыновей, пусть погибнет в пасти Кербера.

18. Почтенный Голобол, раздосадованный столь длинной повестью, говорит мне:

— Видишь, здесь прикрытое кустами озеро?

Я ответил ему:

— Да.

— Сделай вид, — сказал он, — будто идешь туда, а отсидевши там немного, возвращайся на землю радоваться свету солнца. Прежде всего от моего имени приветствуй сердечно благороднейшего, исполненного философской мудрости и любезного мне дядю божественного и великого царя Асана,[289] а затем непременно передай ему следующее:

— Даже в аиде я держу в памяти, красноречивейший из мужей, твои истинно золотые слова. Как некогда в императорском дворце я знал их наизусть и постоянно повторял самодержцу и всем другим, так не запамятовал и здесь: ночами я передаю великому Плутону и Персефоне все с убедительностью изложенное тобой касательно воскресения мертвых, днем с удовольствием излагаю Миносу, Эаку и Радаманту содержание 69 сочинений, которые ты, неустанно трудясь, написал за свою жизнь правильным языком без варварских слов, мудро и ясно. В театре перед риторами и философами я рецитирую твои речи, и, слушая меня, одни вскакивают со своих мест от восхищения, другие сардонически смеются, иные кричат и умоляют Клото[290] до срока оборвать на веретене нить твоей судьбы, чтобы ты скорее сошел в подземный мир. Ведь все жаждут увидеть тебя и из собственных твоих уст услышать составленные тобой блистательные речи. Поступи, Мазарис, и во всем по моему наставлению и совету и никому, ради нашей дружбы, ничего не рассказывай обо мне, а сохрани, как обещал, в тайне. Тут ведь расспрашивают не только о тех, кто прожил на земле счастливо, но, по словам Гесиода:[291]

Зависть питает гончар к гончару и к плотнику плотник,

Нищему нищий, певцу же певец соревнует усердно.

Как на земле слава ближнего, по поговорке, кусает завистников, так здесь, в аиде, ниспосланное богом благоденствие, слава, блеск, владение всевозможными благами язвят тех, кто, по моему суждению, при жизни не был удачлив. Поэтому архитит завидует архититу, архиерей архиерею, монах монаху, сатрап сатрапу, месиас месиасу, эгемон эгемону, архонт архонту, наварх наварху,[292] судья судье, секретарь секретарю, писец писцу, ритор ритору, врач врачу, даже брат брату, сын отцу и, что самое удивительное, страдающий от подагры рук тому, у кого она бросилась на ноги, коротко сказать, все не только завидуют друг другу, но взаимно строят козни, постоянно замышляют коварство и клевещут один на другого. За это теперь и веки вечные им суждено терпеть муки — одним в пасти Кербера, другим в негасимом огне, третьим в тартаре, четвертые будут поражены ядоносным червем, иные обречены на скрежет зубовный, иные сносить еще горшие и тягчайшие страдания. Прежде чем мертвецы узнают от грязного, омерзительного и кровожадного Падиата, разрушителя чужих браков, что, насильственно похищенный глубокой ночью, ты при таких обстоятельствах попал сюда, вся их непристойно голая толпа, которую ты, милый, видишь перед собой в долине, со всех ног бросится к тебе и, не умолкая ни ночью, ни днем, будет расспрашивать о живущих наверху, задавая вопросы, какова судьба того или иного, что он делает, какую теперь занимает должность. Если это, не дай Бог, случится, ты не уйдешь отсюда, как, впрочем, и я, до последней трубы.[293]

Все это, почтенные, я написал по побуждению глубокой печали, не смеха, более ради назидания и предостережения, т. е. серьезно, а не для того, чтобы вас позабавить.

Сон Мазариса после его возвращения на землю, или Послание к Голоболу из Пелопоннеса, отправленное ему в аид с мыса Тенар

19. — Что это значит, коварный Голобол? Ты, оказывается, обманул меня и в аиде, как некогда на Лемносе, когда сопровождал великого императора в Италию, Галлию и даже в Британию. Может быть, тогда ты поступил так из страха, что я стану тебе соперником, если приму участие в этой поездке, как теперь в Константинополе отпрыск рода ангелов зла. Даже в подземном мире, где нет ревности, зависти, соперничества, столкновений и тяжб, где ни писец, ни вельможа, ни полководец, ни адмирал, вообще никто не имеет на них права, но каждый дает лишь ответ за то, что совершил на земле. Как же ты, негодный человек, смел обманывать меня и говорить: «Возвращайся на землю. Никому ты здесь, бесславный, нищий и больной, не нужен». Еще того хуже — твой коварный мне совет всем домом перебраться в Пелопоннес и уверения, что там я прославлюсь и разбогатею. Вдобавок ты говорил, что я доставлю себе и своим близким великое обилие благ, если прилеплюсь к кому-нибудь из вхожих во дворец порфирородного деспота.[294] И вот, уступив твоим настоятельным и обманным советам и обольстившись уверениями, на первый взгляд здравыми, на деле же пустыми, я по возвращении из аида переселился со всей своей семьей в Пелопоннес, но того, что ты мне обещал, я не только не получил, но 14 месяцев прожил в бедности и ничтожестве. Боюсь, как бы в Спарте не повторить того, что случилось в Константинополе с пелопоннесцем Синадином из Кормеи,[295] т. е. чтобы мне не пришлось заговорить по-варварски, как, отчаянно коверкая слова, уже говорят лаконцы, зовущиеся теперь цаконцами.[296] Что мне делать? Сломленный бедностью и отчаянием, я помышляю о бегстве отсюда и гадаю надвое, возвращаться ли обратно в аид, где придется мириться с тьмой, тартаром, зубовным скрежетом, червями и прочим, что мне теперь знакомо, поскольку даже схоронившись, по слову знаменитого оратора,[297] под своей крышей, смерти все равно не избежать, или оставаться при своем земном злосчастьи, бедности, лишениях и всем прочем, от чего я ежедневно страдаю в Пелопоннесе. Человек, нуждающийся в самом необходимом, говорят, впадает в отчаяние, в результате чего возбуждает к себе неприязнь, а от этого становится еще более несчастным и в таких обстоятельствах уже не печется о своем благе и не стремится к нему. Подобное я пережил в Константинополе. Ведь, испытывая во всем нужду и особенно сильно страдая из-за немилости императора, я не предпринимал ничего, что могло бы исправить мое положение. Поэтому теперь опасаюсь, как бы здесь не повторилось то же самое, так как я совершенно пал духом. Посоветуй, какую из двух жизней мне избрать. Ради нашей дружбы, отвечай по совести и не обманывай меня, как прежде. Я представлю надежных поручителей, фессалийского врача, несчастного Халадза, и мрачного константинопольского безумца, писца Эксакуста, в том, что ни на земле, ни в аиде не возьмусь во веки вечные лечить страдающих подагрой, не буду искать места помощника секретаря и ни в чем другом пытаться соперничать с тобой.

20. — О, горе мне, — сказал Голобол, — какое страшное зло я невольно причинил своему самому любимому другу! Совет, который я подал тебе, и твои злосчастья не от моей зависти и соперничества, как ты думаешь. Нет, клянусь головой моего любимейшего племянника Злоалексея. Я только обманулся, подобно живым, которые постоянно обманываются и обманывают или, лучше сказать, подобно видящим во сне, будто они разбогатели. Вот почему я посоветовал тебе, столь мной любимому, отправиться в Пелопоннес. Я ведь думал, что тамошние жители будут к тебе так же хороши, как они были, когда в свите божественного императора я прибыл туда и всего имел в изобилии, и мне еще заплатили 700 золотых статиров[298] в благодарность за определения, божественные постановления и хрисовулы, составленные мной для них. Потому-то я склонял тебя податься в Пелопоннес, чтобы разбогатеть, как разом разбогател там я, так что мог выстроить себе прекрасный дом.

— Чушь, друг мой, клянусь нашей дружбой, — ответил я ему. — Ну, скажи на милость, откуда в Пелопоннесе быть богатству, щедрости, дружбе, миру, человеколюбию, справедливости, гостеприимству, умеренности или другому какому благу?!

— Что же там есть? — спросил он. — Как теперь живут и что делают обитатели Пелопсова острова?[299] Мне не терпится узнать об этом.

— Беда! — сказал я. Ты в Пелопоннесе разбогател, чернозадый, как сам говоришь, долгое время прожил, а ничего не знаешь о тамошней жизни и еще меня просишь рассказать тебе о ней.

— Да, — сказал мне этот хромой черт, — так оно и есть. Но как человек более внимательный, свободный, вдобавок проживший в Пелопоннесе гораздо дольше, чем я, ты лучше знаешь, что там происходит. Я ведь был занят писанием и получением денежек, а обо всем остальном и не думал.

— Тут ты говоришь правду, — сказал я. — Ведь, согласно комическому поэту, в статиры влагу тянет размышление,[300] и потому ты действительно ни о чем не думал. Но если я соглашусь выполнить твою просьбу и рассказать, что там творится, потеряю от страха покой, пока продолжаю сидеть в Спарте. Ведь узнай пелопоннесцы, что я рассказываю или описываю, как они живут, как идут у них дела или даже, что я вообще упоминаю о чем-нибудь, их касающемся, они пустили бы в меня стрелу или проткнули дротиками, которые ни ночью, ни днем не выпускают из рук; ведь стоит им выпить вина, они расправляются подобным образом не только с врагами, но и с друзьями.

— Будь спокоен, — сказал Голобол, — и не бойся. Я научу тебя, как с легкостью мне будет возможно узнать про пелопоннесцев, а тебе не претерпеть при этом зла и не подвергнуться, чего ты так опасаешься, опасности.

— Что же это за простой и безопасный путь? Ради бога открой мне эту тайну.

— С удовольствием, — говорит он, — скажу тебе всю правду. Как ты знаешь, в Лаконике, недалеко от Спарты, всего в двух днях пути, есть мыс Тенар. Там, говорят, вниз в аид и вверх из аида ходят ладьи, которые доставляют в подземный мир души умерших. Так вот, передай с которой-нибудь письмо и опиши все, как оно есть. Если сделаешь так, никто ничего не узнает.

— Чудесно, милый мой, — сказал я. — Но с кем я могу бесстрашно отправить письмо, чтобы оно было вручено тебе, а не кому-нибудь другому в аиде?

— Отдай живущему в Спарте поэту, именуемому, как ни странно, Мосх, столетнему старику[301] с дрожащими ногами, который всем давно опостылел, а он тайно передаст мне.

— Погоди немного, — сказал я, — пока я все как следует не обдумаю. Ведь кто поступает необдуманно, сам себе враг, как говорит Соломон.[302] Все хорошенько взвесив и обмозговав, я подробно расскажу тебе, какой у пелопоннесцев порядок, жизнь, занятия.

21. — Сделай это, прошу тебя, — сказал Голобол, — а я пока пойду осмотреть одного злодея-топарха,[303] страдающего подагрой и вдобавок раздвоением души: теперь он мучается, как ему быть — сохранять ли и дальше видимость верности императору (он ведь только изображает преданность, а на самом деле лукавит и ведет себя, как чистый хамелеон) или последовать примеру других топархов, отложившись от него и предав.

— Кто же это, — спросил я, — кто болеет подагрой, отличается злодейством, чья душа смущена и раздвоена, кого ты собираешься лечить? Я хочу знать, как его зовут.

— Я не назову его имени, — сказал Голобол, — но по болезни, которой он страдает, и по поведению ты сам легко можешь заключить, о ком идет речь.

— Совершенно правильно. Я знаю этого человека, — сказал я, — молчи. Не надо открывать всем, кто он. Но меня одолевает непонятное и странное недоумение: ведь только сейчас ты упомянул, что идешь врачевать его подагру и низкую лицемерную душу. Но разве можно исцелить, скажи на милость, того, кто чернее любого эфиопа и слывет дряннее и гаже всех на свете? Может быть, тебе удастся немного унять его подагру, если пропишешь ему терпентин, но разве сумеешь излечить душу, избавить этого человека от порока несправедливости и жажды грабить, к чему он сызмальства привержен.

— Оставь, прошу тебя, — сказал Голобол, — бесконечное препирательство со мной и сомнения; изложи в письме то, что мне хочется узнать и что ты пообещал мне рассказать. Если вздумаешь исследовать, каковы души пелопоннесцев и взаимные несправедливости, совершаемые ими днем и ночью, верность императору, противозаконные поступки, договоры, ложные клятвы и убийства, увидишь, что пелопоннесцы горят и дышат кровопролитием, алчны, заносчивы, склонны к раздорам, верность же их притворна, ненадежна и шатка, что в общении друг с другом они как бы растраиваются: язык их говорит одно, голова замышляет другое, а поступки показывают третье.

— Поскольку, друг мой, все так обстоит в Пелопоннесе, — ответил я, — как ты в двух словах сказал, зачем тебе расспрашивать, что там делается и происходит? Чтобы все понять, хватит сказанного тобой.

— В общих чертах я действительно слышал о Пелопоннесе от многих здесь в аиде, а вот подробностей не знаю. Поэтому все же настоятельно прошу тебя, опиши мне все подробно, как мне хочется.

Тогда я спросил:

— Как мне писать, пространно или в лаконской манере?[304]

Он в ответ:

— Опиши все как следует, ничего не пропуская, а манеру выбирай по своему вкусу. Но скорее шли письмо сюда в аид, как говорит поэт, не откладывай до завтра, чтобы самому не попасть в беду.[305]

— Я выполню твою просьбу, но если этот дряхлый, уже впавший в детство, до потопа рожденный поэт будет еще цепляться за жизнь и не отправится в аид, а вздумает пожить в Спарте и повеселиться на праздниках, сборищах и пирушках с возлияниями Дионису, кому другому ты мне велишь отдать письмо?

— Только протяни руку к чернильнице, — сказал Голобол, — и если Клото не пожелает порвать нить, спряденную для моего старого злодея, Харон даст свою марку кому-нибудь из знатных людей; не успеешь ты закончить писание, как этот милейший распутник без всяких затруднений спустится к Керберу и вручит твое письмо.

— Так я и сделаю, — промолвил я. — Но ты еще ни слова не ответил на мою многократную просьбу рассказать, какой из двух путей мне избрать. Ответь сейчас, заклинаю тебя нашей дружбой.

— Сначала пришли мне обещанное письмо, — возразил он, — а я завтра на рассвете явлюсь тебе во сне и объявлю свой ответ.[306]

— Разве ты не говорил, — сказал я, — что откладывать какое-нибудь дело непохвально. Почему же ты переносишь свой ответ на завтра, а не отвечаешь сейчас?

— Оставайся некоторое время в Пелопоннесе даже против своего желания, — сказал Голобол, — и если милостивый, украшенный многочисленными добрыми качествами порфирородный деспот[307] не назначит достаточного для прожития и заслуженного тобой содержания, отправляйся на Крит или к деспоту Кефалонии, чтобы не выть, как пес, не ходить вокруг города в поисках пропитания и не греться на припеке в обществе несчастного Аканфопатея. В этих местах тебя никто не знает, и ты сможешь обучать детей богатых родителей или стать душегубителем и врачевать, подобно живущему на акрополе Спарты архонту Халиберею из рода Дук.[308]

— Благодарю тебя, — сказал я, — за полезный совет. Теперь я охотно примусь за писание тебе письма.

Письмо

21-го сентября 9 индикта.[309]

22. Раз, дорогой друг, ты уговорил меня не только устно передать, но описать и переправить в аид мои впечатления о Пелопоннесе, о которых я не хотел говорить ни в каком-нибудь укромном углу, ни в обществе своих близких, я берусь за перо. В Пелопоннесе, сам знаешь, живут многочисленные народности, отличие между которыми нелегко обнаружить, да в этом и нет необходимости. Те же семь народностей, которые можно выделить на слух по звучанию их речи (они же и главнейшие), таковы: лакедемоняне, италийцы, пелопоннесцы, стлавины, иллирийцы, египтяне и иудеи (среди них много нечистых).[310] Число семь издавна считается надежным и священным и у математиков носит название девственного, но в приложении к этой смеси племен оно проклятое и нечистое.[311] Если бы жители Пелопоннеса составляли один народ и их объединяло бы одно государство, зло было бы значительно меньше и люди эти жили бы честнее, проще и спокойнее, придерживаясь законов и справедливости. Но так как племена смешались и слились, естественно, что каждое подражает дурным нравам, законам, природе, образу жизни и прочим свойствам, отличающим другое, как живущий бок о бок с хромым невольно в конце концов начинает хромать. Однако раз уж все сложилось так, как оно есть, следует сказать об обычаях и главных пороках каждой народности, а также и о том, как эти пороки соединяются с пороками другой.

Так вот, одни в Пелопоннесе избрали себе образцом для подражания тщеславие, лживость, страсть к клевете и наветам, спесивость, тягу к вину, скаредность во всем и злобность. Другие — властолюбие, корыстность, торгашество, а с ним и ограниченную во всем нищенскую жизнь, изворотливость и коварство. Иные усвоили лицемерие, упрямство, притворство, несправедливость, наглость, склонность к мятежу, заговорам, восстаниям, неверности, измене данным клятвам, безграничному властолюбию. Есть кто подражает кровожадности, дикости, неукротимости, жажде убивать, грубости, страсти к разбою, варварским привычкам, беззаконию и безбожию. Иные позаимствовали лживость, склонность изобличать, любовь к нарядам и роскоши, а также и к хищению, козням, хитростям и коварству. Некоторые взяли себе за образец грубость, притворство, сумасбродство, занятие колдовством, магией, воровство. Наконец, одни научились от других учинять беспокойства, ссоры, свары, а также переняли несговорчивость, безрассудство, нечистоту, нечестие и забвение святынь. А что можно сказать про людей, преданных пороку жителей Содома и Гоморры,[312] о кровосмесителях и причастных другим видам разврата?!

Если б я вздумал подробно остановиться на образе жизни всех этих людей, потребовалось бы много слов и времени. Но я отказываюсь от этого и только очень кратко хочу определить их природу и поведение. Добродетели, как сказал один великий человек,[313] развращаются худыми сообществами, а если добрые качества страдают от злых, что же должно стать с дурными, соседствующими с еще злейшими, бок о бок с ними существующими, а вернее сказать, смешивающимися, соединяющимися, воедино скатывающимися с ними, на манер свиней, катающихся в грязном болоте. Если, любознательнейший человек, ты убедишься, что дела в Пелопоннесе обстоят так, как я кратко тебе изложил, а не иначе, избавишь меня от необходимости многословно распространяться о предметах, не заключающих в себе ничего приятного, и мне больше не придется приводить доказательств образа жизни пелопоннесцев. В противном случае, т. е. если ты сомневаешься, не веришь мне и судишь о них иначе, ошибочно и странно, как судил, когда подал мне совет отправиться в Пелопоннес, выслушай меня, виновник всех моих злосчастий, слушайте и вы, обитатели аида, чтобы мои мысли имели большее распространение. Ведь ныне живущим известно то, что я собираюсь сказать, а тем, кто придет в последующие времена, оно станет известно и послужит памятником зла, более красноречивым, чем все иные прежде существовавшие, затмив лемносские ужасы и беды, описанные в «Илиаде».[314]

23. Божественный, славный и высочайший император 25-го июля 7-го индикта[315] на большом корабле, сопровождаемом пятью триерами, отплыл из Константинополя на прославленный о. Фасос, отложившийся от него, и, пробыв там три месяца, с помощью сильного войска и камнеметных машин вновь подчинил своей власти, хотя на острове и прежде не утихало беспокойство. Затем он прибыл в Фессалонику, где все привел в надлежащий порядок, а оттуда с этим своим войском приветствовал землю Пелопса. Прибыл император туда не ради пиршеств и охоты, не для развлечений и отдыха от многочисленных трудов в Фессалонике и на Фасосе. Нет! На том еще с древних времен прорытом перешейке,[316] дававшем всякому желающему свободный проход, об укреплении которого стенами и рвами не мечталось ни одному из прежних императоров, против всякого ожидания он возвел за 25 дней стену с башнями и зубцами, а также восстановил с обеих сторон ее две крепости для охраны живущих внутри стен и для того, чтобы крепости эти служили убежищем тем, кому за ее пределами грозят нападения варваров. Еще не было завершено это славное начинание, как люди, всю свою жизнь привыкшие все переворачивать с ног на голову и смущать порядок в Пелопоннесе, я имею в виду топархов, склонных к битвам и мятежам, дышащих убийством, коварных, хитрых, лживых, оварварившихся, надменных, неверных, клятвопреступных, постоянно предающих императора и деспотов, жалких, но мнящих о себе что твой Тантал,[317] этих Иров, представляющихся героями,[318] исполненных всяческой разнузданности и мерзости (о, земля, солнце и хоровод звезд!), они бесстыдно восстали на своего благодетеля и спасителя, и каждый мечтал о неограниченной власти. Они составляли заговоры, строили козни против божественного императора и требовали от строителей укреплений, чтобы они срыли стену, возведенную для спасения их самих и их близких, хвалились тем, что расправятся тайным каким-нибудь путем или в открытой войне с благодетелем, построившим эти стены, с владыкой, спасителем города, бдительным стражем ромеев, Гераклом наших дней, свершающим подвиги, превосходящие Геракловы, непобедимым и великим императором, выше всего поставившим свое решение построить и обвести рвом стены, чтобы они служили безопасности обитающих внутри них.

Хотя топархи выказывали неверность и мятежность, непобедимый император спокойно и, можно сказать, с великодушием, терпимостью и бесстрашием сносил их гнусное коварство и дерзкие слова, но также набеги, засады, вылазки, крокодиловы речи,[319] полные обмана и хитрости, спесивость вооруженного серпом Геллиавурка.[320] Но в конце концов он с большим войском двинулся против мятежных топархов, неся в своей душе дождь и солнце, т. е. радуясь и вместе скорбя. Радовался император потому, что такими необходимыми мерами он не только изобличал коварство и зложелательство, присущие топархам с самого начала, но обманы, лукавство, притворство, делая для всех явным их неверность и всевозможные иные пороки. Кроме этих действий императора, ничто не могло убедительнее изобличить глупость и безумие этих топархов — так человек в здравом уме обличает умалишенного, а пробный камень — поддельное золото.

Печаль же ему внушало то, что он не сумел довести до конца свое великое и достохвальное начинание, которое желал осуществить и к чему стремился, но принужден был уделить время другим заботам, неприятным ему и лежащим за пределами его желаний и намерений, а именно войнам, ратным трудам, битвам, покорению городов, договорам с неотесанными грубиянами, посольствам к всевозможным ничтожествам, благодетельствованию неблагодарных, сочувственному и мягкому обхождению с дикими племенами, дышащими убийством, строительству осадных машин, изысканию денежных средств; императора одолевали лишения, пребывание в безводных и диких местах, опасности тяжелых горных переходов, ночевки на голой земле, бодрствование по ночам, недовольство слуг, заговоры рабов, леность и нерасторопность приближенных, попечение о конях и многое множество других тягот.

24. Вот какую благодарность, мой друг, воздают теперь эти люди своему спасителю, благодетелю и стражу всех ромеев. Им приличествовало бы ночью и днем молиться за императора вседержителю и возносить ему мольбы, повиноваться велениям императора и беспрекословно подчиняться ему во всем, неукоснительно выполнять его волю, прославлять этот его подвиг на весь подсолнечный мир, а имя его вписать в свои умы и сердца.

Как ты слышал, топархи оказались неблагодарными к благодетелю, непризнательными к спасителю, неверными к неусыпному стражу, мятежниками и заговорщиками против готового на все ради их благоденствия, неверными, кровожадными, злобными и коварными по отношению к своему передовому бойцу и защитнику от грозящих зол. Если таково отношение к священному, всевысочайшему и непобедимейшему императору, одним звуком своего имени заставившего содрогаться и трепетать сатрапов в землях от восхода до заката, устрашившего своими подвигами и ужаснувшего всех врагов, чего мне, жалкому и несчастному, и тем, кого, как мне кажется, пелопоннесцы считают жителями Востока,[321] ждать от них? Потому я молю вседержителя, приведшего все из небытия в бытие, чтобы без труда и в скором времени божественный император захватил крепости этих низких, коварных, хитрых, злобных и ничтожных топархов, и они истаяли бы, как воск от огня, как роса под лучами солнца;[322] да покорятся они его власти и воле, да подпадут, как рабы игу благороднейшего, кротчайшего порфирородного нашего императора. А подземного Гермеса[323] с Персефоной и самого великого Плутона умоляю, раз ты подал мне коварный совет, вернее вытолкал меня со всем моим скарбом в Пелопоннес, о том, чтобы тебе ступать в аиде только по терниям и колючкам, чтобы Стикс[324] для тебя пересох и во веки веков не пришлось выпить ни глотка из Леты, чтобы денно и нощно ты не переставал мучиться от ненависти к своему сопернику, а равным образом и от воспоминания о потере своих флоринов, отданных белокурым негодяям,[325] которые обвели тебя вокруг пальца. Томись в аиде до последней трубы и встреть нас умиротворенными, когда на то будет божья воля.

Мануил Голобол с товарищами лучшему и знаменитейшему из врачей, дуке кир Никифору Палеологу Калаке[326]

25. Мне думается, что еще до письма, давшего мне возможность в сновидении три дня назад беседовать с моим другом Мазарисом, тебе, лучший из врачей, хотелось узнать о моей судьбе; ведь и я узнавал о тебе от врача Ангела,[327] немало намучившегося в Пелопоннесе, когда он пытался получить назад данные взаймы деньги, и с горя отправившегося в аид. Поэтому мне не нужно много говорить, чтобы всячески ободрить тебя, особенно же в связи с несчастиями и трудами, перенесенными тобой во время пребывания в Пелопоннесе.

Человек, покинувший свою родину, подобен крылатому муравью: как тот гибнет, пускаясь в полет, так и человек этот губит себя, странствуя с места на место. В утешение я хочу сказать тебе несколько слов. Если ты расстался со столицей и, как я слышал, продолжаешь жить в Пелопоннесе и, до сих пор сражаясь со своими злосчастиями, обессилел, а теперь в отчаянии чуть что не сходишь с ума и по ночам клянешь час своего отъезда из Константинополя, днем вспоминаешь о слугах, домах, нивах, деревьях, плодах, доходах, цветах, лакомствах, рыбах, богатстве, мясных блюдах, зрелищах, общении с достойными людьми и других вещах, доставлявших тебе удовольствия, я могу дать тебе спасительное средство, которое поможет не возвращаться мысленно к тому, что прежде тебя радовало. В аиде я попробовал его и тотчас забыл о недоброжелательстве соперника, обо всем, некогда меня услаждавшем, о флоринах, отданных — о, Геракл! — белокурым негодяям, которые обвели меня вокруг пальца.

Воспоминание об утраченных благах, мой друг, — несказанное мучение, наказание, горшее всякого иного наказания и возмездия: оно не только измождает тело, но и душу лишает сил. Если б ты захотел выпить этого спасительного средства, которое в аиде зовут водой Леты, тотчас забыл бы обо всем, никогда не вспомнил о родине, о благах, веселивших тебя, о зарытом золоте, о недавно обработанных полях, о доходах, о якобы целебных снадобьях, смешивать которые ты поручал добрейшему Севастиану, о взносах чужеземцев и подарках архонтов Галаты.[328] Будь здоров, искуснейший и счастливейший из врачей, долгие годы.

Написано на Тенаре 16 октября и послано с Синадином из Кормеи.

Ответ Палеолога Мануилу Голоболу

26. Я получил, о знаменитейший ритор, твое письмо, отправленное на Тенаре с пелопоннеским жителем Синадином из Кормеи. Мне следовало бы не читая порвать его, так как ты пишешь, будто я зарыл свое золото. Однако, поскольку ты уже отправил это письмо, а я, ничего не подозревая, его прочитал, то теперь знаю все описанное в нем, что ты припомнил, знаю также совет, руководствоваться которым я, по твоему мнению, должен в Пелопоннесе.

Я надеялся, что ты расскажешь мне, что делается в аиде, как ты поживаешь и в какой разряд там попал — в число ли лучших врачей или достигших положения риторов, занимаешься ли и медициной и риторикой, как на земле, когда кормился от обоих этих искусств, кроме же того расскажешь о том, какое из них, ораторское или врачебное, там больше ценится; думал я, друг мой, что ты опишешь также и удовольствия, которые получаешь на новом месте, и побудишь нас поскорее удрать от здешних злосчастий в аид. Ты, как можно заключить по тому, что ты все помнишь и описываешь, еще не пил из Леты: ведь если б пил, по словам поэтов, забыл бы решительно все. Если же, как утверждаешь, отведал этой воды и тем не менее продолжаешь помнить про своего соперника, потерянные деньги, про все радости и удовольствия, может ли тебе грозить наказание более тяжкое, когда тебе придется предстать перед всевидящим судьей? Ведь воспоминание о радостях, как ты сам сказал, не уступает тысячам казней и мук. Буде же я отопью Леты и по твоему примеру не забуду о своем добре, а буду думать о нем и, как сейчас в Пелопоннесе, денно и нощно мучиться от этого, не знаю, что за польза мне жить в аиде. Потому, думается, лучше ходить в одном хитонишке на острове Пелопса — пусть меня прибивает то к одному, то к другому городу и пусть я буду лишен всех радостей, — чем уже сейчас отправиться в аид. Ведь житель земли, если окажется даже на краю вселенной, когда-нибудь, возможно, вернется к себе на родину, попавший же в аид останется там до последней трубы. Поэтому, пока все обстоит как сейчас, у меня нет охоты сидеть там тем более, что я собираюсь соединить двух дорогих мне людей — его с невестой, а ее с женихом. Все же приготовь подходящее моему положению местечко: ведь в недалеком будущем — охотно или против воли — я должен буду прийти к вам. Живи же до последней трубы, красноречивейший друг, не зная наказаний, в рощах, полных зелени и отдохновения.

Написано в Спарте 21 октября и послано до срока с умершим фессалийцем Хрисафом, за душой у которого нет даже свинца.[329]

* * *

Следуя велению твоего величества, славнейший государь,[330] более смеха ради, нежели всерьез, я описал все это как сумел, удостоенный постоянного пребывания вблизи тебя, неразлучного с твоими благодеяниями. Из-за продолжительного общения с твоей мудростью и кротостью буде ты повелел бы мне сплясать, подобно Терситу,[331] немного прихрамывая, я бы стал плясать — ты привлек меня к себе, о кротчайший и украшенный множеством отменных качеств, словно колдовством. Поскольку же я с радостью и без отлагательства исполнил повеление твоего величества, исполни и ты, славный государь, мою просьбу: пусть это сочинение не будет оглашено в большом собрании слушателей, а также и здесь в присутствии тех, кого питает земля Пелопса, но только за ее пределами и вдали от них, когда достигнешь берегов Евбеи и Фессалии. Этим ты доставишь мне радость и одновременно сделаешь приятное своим спутникам, пелопоннесцев же, так как они не услышат того, что я написал, не обидишь. Как раб твоей священной царственности я осмелился рассказать…

Загрузка...