Сегодня все вышло так, как ему хотелось. Молодой человек спрыгнул с подножки вагона на маленьком полустанке, где даже платформы не было. И пока стоял поезд, он терпеливо дожидался, стоя лицом к вагону, не оглядываясь по сторонам на других спешившихся пассажиров. Когда поезд дрогнул и вагоны один за другим с перестуком пробежали мимо и последний с поразительным проворством умчался в сторону и вдаль, мгновенно настала тишина и открылась перед глазами зеленая ширь поля. Поезд еще погромыхивал вдали, заметно стихая, но это уже был потусторонний, не касающийся явленного мира шум. А в этом мире зеленая и сочная тишина, невозмутимая, разлилась до самого небосклона, зубчато подрезанного снизу темной каймою далекого леса. И в голубизне, вознесшейся высоко и бездонно, блуждали темные точки ласточек.
Молодой человек, инженер-радиофизик, в свой выходной день спешил на дачу. Он перешел через рельсы, сбежал с насыпи, обложенной серым крупным гравием, меж которым пробивалась трава, и бодро зашагал мимо свекольного поля — дорога же к деревне, по которой обычно добирались со станции, шла вдоль насыпи. Изумрудно светилась свекольная ботва, свежая, чистая, желтоватые пеньки кормовой свеклы торчали в рядах бесконечных грядок. Было еще непозднее пополуденное время, но солнце напаривало, и разогретая ботва пахла сырой зеленью. Человек шел по едва заметной травянистой стежке, туфли его вскоре до блеска отчистились в сухой траве. Он был в клетчатой рубахе с короткими рукавами, открывавшими крутые мышцы под загорелой кожей.
День стоял теплый, светлый, насквозь прозрачный и ясный — такой именно, какой он любил больше всего. И сейчас, наедине с этим днем, с открытой нежностью вглядываясь в знакомые дали, он мог бы сказать себе, что именно такой ясности он ищет во всей своей жизни. Он служил в отделе связи при одном ведомстве, имеющем отношение к космическим исследованиям. Но сейчас, вольно и широко шагая вдоль зеленого поля, размахивая на ходу портфелем, молодой человек походил не на служивого человека, а на вырвавшегося за город студента, который рад теплу и солнышку погожего дня.
Перейдя широкий дол со свекольным полем, он оказался на берегу небольшой сонной речки, затянутой вдоль берегов темно-зелеными блинцами круглых листьев кувшинки. Тугие стебли держали над водою цветы — с атласным блеском ярко-желтые чашки. По невысокому берегу словно брели, тащились, повторяя изгибы речки, дряхлые странницы-ивы, устало пригибаясь к земле серебряными лохматыми вершинами. Некоторые из них уже надломились в поясе и пали на корявые руки, так и жили теперь на карачках и пили, не стыдясь своей убогой старости, солнечный сок под огромным голубым куполом неба. Молодой человек прошел вдоль берега и вскоре оказался возле лав — двух бревен, переброшенных с одного берега на другой, с опорой на утопленные в воде козлы, и сверху кое-как связанных старыми досками.
Перейдя речку, он пошел низким берегом, ровным, травянистым, еще не выкошенным. Сладкий дух разогретой зелени здесь был особенно густ. Посреди ровной лужайки стояла молоденькая береза на ослепительно белой ножке. Он приостановился, стянул с себя рубашку и, волоча ее за собою, направился к березе. Но, не дойдя до нее, бросился в траву, перевернулся на спину и широко раскинул руки. Смотреть в небо было трудно, оно светилось как раскаленное. И опять черные ласточки предстали его взору — глубоко, глубоко в ослепительной бездне неба.
Солнце рушилось на него откуда-то слева — невидимое в своем могущественном блеске, таясь в самом центре этого блеска, оно казалось близким и опасным, как подобравшийся вплотную пожар. В стороне от его путей плыло большое облако с белоснежными боками и темным низом, похожим на дно проплывающего вверху громадного корабля. Молодой человек загляделся на этот корабль, ощущая себя некой каракатицей на дне моря.
Вскоре он почувствовал обнаженной спиною близкую сырость земли, что просачивалась сквозь теплую траву, приподнялся, вынул из портфеля свитер, расстелил его сверх сочной зелени, в головах разостлал рубашку и, удовлетворенно вздохнув, вновь раскинулся на ложе.
И вот он задремал. И сквозь теплую сладость первой пелены сна услышал разговор двух птиц. Тоненький, кроткий голосок явственно, хотя и по-птичьи, произносил: «Дмитрий, да-ай крючок! Дмитрий, да-ай крючок!» И так много-много раз, все с тою же неизменной кротостью, и миром, и долготерпением существа маленького, бесхитростного, с серебряным горлышком, привычным к холодному, чистому питью утренней росы…
Дмитрий же, к кому обращались со столь терпеливой и настойчивой просьбой, был, видимо, малый грубый и озорник, потому что на сладкоголосое обращение своей подружки изредка лениво отвечал: «Фиг тебе. Вот фиг тебе…»
И все равно нежно, самозабвенно: «Дмитрий, дай крючок!»
«Да отдай ты ей, чертенок нехороший, этот самый крючок», — хотелось сказать улыбающемуся человеку.
И тут он уснул — легко, мгновенно, сразу же очень глубоко, и ему приснился сон. Сидел он вроде бы у пульта, перед телеэкраном и держал связь с космонавтом, губастым, узкоглазым, веселым парнем.
— Коля, Коля, — размеренным, спокойным и четким голосом, каким обычно говорил, выходя на связь, произнес он. — Отвечай мне, пожалуйста, Коля, знаешь ли ты, что такое тамбурин и тамариск? — спросил почему-то он у космонавта. Кажется, это нужно было в целях контролирования психики испытуемого…
— Не знаю… — сдавленно, хрипло выдохнул тот.
— Все в порядке, Коля. Можешь действовать дальше, — успокоительно проговорил он. Но вдруг с тревогою почувствовал, что далеко не все в порядке.
— Связь прервалась! — подал он тревожный сигнал и кинулся к панели пульта. И увидел, что оттуда идет дым и отваливаются, сверкая жидким оловом, расплавленные сопротивления…
Он проснулся и первое, что увидел, было облако в небе, похожее на проплывающий вверху корабль. И все так же терпеливо, кротко выпрашивала птичка крючок у Дмитрия. С великим облегчением вздохнул человек, приходя в себя.
Сон был нелепым и в чем-то темным, угрожающе-зыбким, но тем яснее и выпуклее был окружающий мир. Он раскинулся, надежно широкий, приятно объемный, с огромной влекущей глубиною. И эту ни с чем не сравнимую, животрепещущую глубину мира он воспринимал не только глазами — не только видел перед собою, но ощущал и сзади, и сверху, и под ногами. Быть живым значило быть вовлеченным в этот объемный и бесконечный в своих глубинах мир.
Он поднялся, надел рубашку, стряхнул и аккуратным образом свернул свитер, спрятал его в портфель — и вскоре уже входил в деревню. Под двумя огромными липами расположился крайний домик, где жила у родственницы его жена, проводя здесь свой отпуск. Открывая калитку, он увидел ее и уже неторопливо, с необходимой основательностью закрыл неподатливую калитку, запер вертушкою и пошел навстречу жене. Но когда они встретились посреди двора, оба истосковавшиеся за неделю, глаза, и руки, и первый поцелуй их сказали все, что было скрыто в их молчании и сдержанности.
Жена была в полинялом цветастом сарафанчике, светились ее полные плечи, покрытые бронзовыми веснушками. Яркие карие глаза, цвета этих веснушек, сейчас, на солнечном свету, были прозрачны, с жаркой глубиною. Эти родные глаза, ласково смотревшие на него с усыпанного веснушками румяного лица, таили в себе такое могучее, радостное обещание, что у него вмиг перехватило дыхание и громко, казалось, во всеуслышание, застучало сердце.
— Ну, как живешь? — вздохнув, спросил он почему-то непроизвольно печальным голосом.
— Ах, скучно мне тут без Димки! — ответила жена.
Речь шла о сыне, которого они отправили в какой-то шикарный пионерский лагерь на берегу Черного моря. И теперь оба каялись, скучая без своего сорванца, а он с понтийских берегов слал им свои неряшливые каракули, исполненные, однако, неподдельной грусти, раздирающей родительскую душу.
Они прошли на ту половину пятистенной избы, которую уступила им родственница, и вскоре он с наслаждением скинул чистую одежду и облачился в удобное стираное старье, в котором он обычно ходил в глухой малолюдной деревне. Он не притрагивался больше к жене, не ласкал ее, словно боясь расплескать то широкое, неизмеримое, что принес он к ней в себе. И она, понимая его прекрасно, отошла и занялась какими-то своими будничными делами, где-то во дворе уже громко разговаривала с хозяйкой дома. А он достал лукошко, нашел кривой садовый ножик и наладился по грибы.
— А вроде бы поздновато по грибы, Алексей Матвеич! — певуче раздалось рядом, и на крыльцо веранды взошла, стуча босыми пятками, их родственница.
Она была коротко завита, в очках, пузатая и могучая женщина лет сорока пяти.
— Чего-нибудь найду, если посчастливится, Анна Евдокимовна, — ответил он.
— Ну а если не найдешь, то завтра найдешь, — деловито заключила женщина и, повернувшись, скрылась в доме.
Перевесив через плечо наискось лукошко за приделанный ремешок, он вышел из калитки, на секунду обернулся и увидел жену, которая прильнула к окну веранды. Махнув ей рукою, он широко зашагал по проулку, вышел к мостику, перешел по бревенчатому настилу через овраг и по изволоку дороги двинулся к чудесному липовому парку, столетнему, когда-то окружавшему дворянскую усадьбу.
За парком была раздольная березовая роща, вся сквозная и солнечная, в ярких вспышках самоцветной зелени и белых брызгах густой ромашки. Высокие дерева рощи все были безупречными, и думалось, что их не тронул топор человека лишь потому, что его душа покорилась красоте и не посмела ее тронуть — остальное же оказалось безжалостно вырубленным. И даже немного было странно, что прекрасная белоствольная роща и зеленый взгорок, охваченный извилистой речкой, не пестрят людской толпой — здесь словно было подготовлено место для радости и праздника.
За березником лежало кукурузное поле с зеленым бодрым подростом в ровных шеренгах гряд, и протоптанная через кукурузник тропинка вела к лесочку, который местные люди называли Александровским. Это было самой ближней к деревне грибной рощей, и он решил, учитывая позднее время, внимательно поискать здесь, не уходя далее. Отоптанные тропиночками небольшие березки и осины Александровского леса стояли на ровной земле, поросшей ворсистой травою.
Здесь по канавчатым тропинкам водились, знал он, особого рода белые грибы, неказистые и мелкие, корявые, но очень плотные — зазвенят, если щелкнешь пальцем по шляпке. Находить их в траве по этим чуть выставленным мелким шляпкам было мудрено, однако он особенно любил эту внимательную охоту.
И, словно бы отвечая его страстному ожиданию, на первых же шагах по опушке ему попался гриб с тускло-бурой шляпкой, насквозь продырявленной в двух местах. Был он высотою чуть больше спичечного коробка, но не червив и с белоснежной матовой мякотью ножки. После этого первенького он, медленно продвигаясь вдоль леса, стал находить и другие подобные грибы.
Все в этот день у него выходило так, как он хотел. Не прошло и двух часов, как уже был с грибами. И не понадобилось за ними бежать далеко на заветные поляны и палестинки — всего лишь несколько раз пересек редкий Александровский лес из конца в конец. Решив завершить удачную грибную охоту, он вышел к реке, на тропинку, и, соблазнившись ровным клеверным ковром, покрывавшим верх обрывистого берега, сел на него и свесил вниз ноги.
Широкая в этом месте заводь уже вобрала в себя сочную смуглоту созревающего вечера, чей тяжелый колос — пожелтевшее солнце — низко клонился над дальними сиреневыми лесами. Прохладный ветер коснулся его затылка, обдул виски; по воде замигала рябь, разбив огненное отражение солнца на тысячи приплясывающих осколков. Глядя на них, можно было предположить разное: что это огненные паруса каких-то волшебных корабликов; что работает невиданное световое табло, обращенное в небо, к иным мирам; что сверху от солнца льется его светозарное вещество и, бесшумно разбрызгиваясь, падает в речную заводь.
Это и есть, наверное, совершенство мира, вдруг подумалось молодому инженеру. Тихая река. Золотое солнце. Березовая роща. Грибы. Весь бесконечно долгий летний день. Ровное и неизбывное, порою жгучее ожидание встречи с женою. И перехватывающая дыхание радость сдержанности, блаженство неторопливости, сладость уверенной надежды…
Он, инженер, человек, причастный к исследованиям космоса, впервые представил этот космос не как разверстое в бесконечность черное пространство, в котором он должен обеспечить себе безопасную сферу для действий и борьбы с мертвой пустотой и холодом, но как неразрывное продолжение этого клеверного берега, теплого летнего вечера, лесов, грибов, порхающих бабочек и стрекоз. И смысл своей сложной и напряженной деятельности он увидел не в том, чтобы что-то одно завоевать, а другое подавить, а именно в том, чтобы найти и обеспечить связь между земным и небесным.
Поздно вечером он лежал один в чистой постели и продолжал раздумывать о неразрывности всего того, что живет, растет и сотворяется на земле, с тем, что сверкает, громоздится и кружится в небе… О единстве своего жадного ожидания счастья с устремлением света звезд от одной к другим…
Пришла, наконец, жена, двигаясь в темноте и дыша так, что он сразу угадал ее взволнованность чем-то.
— Ты не спишь? — спросила она.
— Нет, — ответил он и почувствовал, как глухо и странно прозвучал его голос.
— Что я сейчас видела! Никогда бы раньше не подумала! — возбужденным голосом принялась рассказывать жена, укладываясь на кровать с края. — Представляешь, мышь, оказывается, пьет молоко!
— Где ты это видела? — спросил он.
— Только что на веранде, — продолжала рассказывать жена. — Иду и, представляешь, слышу, как на столе брякнула крышка. А там у меня молоко стоит в кувшине, накрытое консервной крышкой. Кувшин поставила в холодную воду, в алюминиевую кастрюлю, — излагала она подробности. — Включаю свет и что же вижу? Мышка забралась на ручку кастрюли, встала на задние лапки, столкнула консервную крышку и пьет молоко! Ты можешь себе представить такое!
— Почему бы мышке не попить молока? — улыбнувшись, сказал он.
— Нет, а что я с этим молоком буду делать?.. Я включаю свет, а она голову нагнула и через край дует молоко! Обернулась, посмотрела на меня — и шмыг, сразу исчезла с глаз, как будто ее и не было!
— Я вижу, мыши стали для тебя большой проблемой, бедняжка, — сказал он, целуя ее в плечо.
— Да, тебе хорошо смеяться, а я их так боюсь. Тебя здесь нет, я лежу одна и слушаю, как они скребут, скребут и бегают за обоями. Иногда почти всю ночь не сплю, лежу, слушаю, думаю.
— О чем же ты думаешь всю ночь? Ну-ка расскажи мужу, о чем думаешь по ночам, когда его дома нет?
— Могу и рассказать. Например, о том, как они сползают вниз за обоями — хвостиками вниз или хвостиками вверх?..
Он был счастлив так бездонно, неохватно, невыносимо, как и ожидал, надеялся, желал весь долгий день. Смысл его существования почти исчерпывался этим счастьем, заключенным внутри его, как некая серебристая плазма. Но то и дело отвлекали его счастливое внимание знаки и звуки внешнего мира. То сова вскрикивала за окном, то мыши шуршали за обоями, то богатырски всхрапывала за стеною хозяйка.
И представился ему птичий голосок, настойчиво просивший у Дмитрия крючок; и вспомнилось странное видение ясным днем, в мгновенье сна, когда он нечаянно уснул на лугу. Он еще никогда не видел смерти, не знал войны, из оружия стрелял только по мишеням. Поэтому вся его жизнь, тихо растворяясь в этот миг во сне, вдруг всплыла на плавных волнах и двинулась вниз по какой-то туманной реке, которой не было конца. Утонуть в этой реке и значило умереть, но это невозможно, потому что он весь легок, упруг и невесом, как полет ласточки, — и давно уже не плывет по волнам, а летит над ними.
В командировках выпадают дни особо тягостные, но не тем, что работы много, а как раз наоборот — ее вовсе нет. Допустим, послали тебя в Баскар реконструировать некую грануляционную башню, ты приехал в этот замечательный городишко, что стоит средь грязевых осенних просторов, и оказалось, что приступать к работе нельзя. Потому что нет какого-то Прохорова, которого послали за трубами, пропал Прохоров, и надо ждать его день, два, неделю… Постепенно от скуки и жуткой командировочной тоски ты приходишь к чудовищной мысли, что пора бросать все к чертовой матери и становиться писателем. Писателю что! — если и чуть брезжит мутным светом поздний октябрь на полях и, как острова в тумане, еле виднеются за изморосью совхозные стога вдали, свищет ветер под карнизом да сыплет дождичек по железной крыше двухэтажной гостиницы — тебе все нипочем. Более того — даже на руку: сама дикая тоска послужит причиной вдохновения, дождешься и ты наконец своей болдинской осени. Тогда и, дабы не последовать примеру толстого соседа по койке, который уже третий день пьет не просыхая (утром и вечером наведается кое-куда — остальное время храпит, словно бензопила, лежа на кровати как есть в свитере, штанах и в наполовину сползших вигоневых носках; возле кровати валяется огромный рыжий портфель с двумя застежками), — тогда и берешь случайную бумагу, автокарандаш в руку и садишься к столу, отвернувшись от всего мира. Чтобы, значит, через часок-другой понять, что писателя из тебя не выйдет никогда и ты рожден в этот мир для прозябанья и, очевидно, однажды все-таки повесишься на собственном галстуке.
Рассказ так и не был написан на оборотной чистой стороне чертежей — лишь строчек десять-пятнадцать явилось из небытия, чтобы кануть в него обратно, да сбоку них изображение чайки… Осталась навек безвестной для мира история Володи Соловьева.
Чтобы справиться с рассказом, нужно было мне прежде всего обладать даром перевоплощения и на какое-то время почувствовать себя совершенно Володей Соловьевым. То есть вообразить себя человеком, которому уже далеко за тридцать, у меня круглое, с добрыми морщинами лицо, глаза с мягким светом — спокойные и внятные. Когда я улыбаюсь, на моих щеках, которые шуршат от щетины, неожиданно появляются мальчишеские ямки. Я крепок, с широкой рабочей костью, не тощ и не жилист, а с гладкими, увесистыми мышцами, — но по внешнему виду моему не всегда угадаешь, что силушка есть.
Первым делом я плотник, потомственный: в моей деревне исстари все были плотниками и работали в отходе, то есть по-современному — ездили в командировку в чужие края. К топору приучен с детства, но могу и по каменному делу, и валенки катать.
А теперь, чтобы приступить к истории, должен я стать Володей Соловьевым — его далекого детства. Я деревенский мальчик лет восьми от роду, у меня круглая стриженая голова. Постриг меня машинкой гитлеровский солдат, постоялец, которого деревенская детвора прозвала Бутербродом. Это был немолодой солдат, коротенький, пухлощекий хлопотун и говорун, сам колол дрова, построил из горбылей сортир. Он иногда появлялся на крыльце, держа кусок хлеба, намазанный свиным жиром, и весело орал, скаля белые мокрые зубы: «Киндер! Бутерброд!» — угощал детей. Возился с ними — приучал их к себе.
Но вот что однажды произошло. Володя осмелился пройти за перегородку, где располагались вражеские солдаты. В тот час никого там не было. Грубые мужские голоса, смех, непонятная речь звучали во дворе. Мальчик знал, где стоит банка с салом, которым мазали немцы хлеб, крадучись, пробрался в тот угол, чтобы по-быстрому запустить палец в мягкий свиной жир. Но кто-то грохнул сапогами в сенях, и тяжелое, несущее в себе угрозу чье-то тело приблизилось к перегородке — уже прогибается половица, на которой я стою, и вновь выпрямляется, подымая меня, а рядом прогибается соседняя хлипкая половица. Уже готова шевельнуться — шевельнулась грязная ситцевая занавеска на двери. Еще мгновенье — и я увижу нечто страшное, дотоле невиданное: темные глаза чужеземного солдата, который с оружием пришел среди ночи, согнал старую бабку с кровати, стал жить в твоем доме, царапать пол гвоздями сапожищ, шумно гоготать в непонятном веселье и с пальца кидать сопли на стену. Чего же мне ждать от него, если вдруг попадусь ему на глаза в ту минуту, когда голодная моя рука еще сжимает кусок хлеба, украденный из его вещмешка? Володя взлетел на подоконник, тукнулся в стекло, как воробей, — родное окно быстро и бесшумно раскрылось. Он спрыгнул, выставив одну ногу вперед, на мягкую землю, в сад, и тотчас припал на четвереньки, пополз вдоль завалинки. Немецкий же солдат, свесив свое большое лицо из окна, посмотрел на него сверху и затем быстро пошел к выходу, подхватив с лавки карабин.
На углу дома стояла для дождевой воды железная бочка. Когда Володя ползком добрался до нее, раздался близкий выстрел, пуля со страшным лязгом ударилась о край бочки и унеслась жужжа. А взрослый широкоплечий человек стоял возле сарая, сжимая карабин в руках, и кричал в гневе: «Я тебе покажу, гром и молния, как заниматься воровством! Мальчишка должен знать, что чужое добро нельзя трогать», — что-нибудь подобное, в общем-то правильное с точки зрения средней человеческой морали. Выйдя из-за угла сарая, стояли и хохотали его товарищи, показывая пальцем на закоченевшего возле бочки мальчишку.
Что-то странное случилось с ним. Он словно впал в беспамятство с открытыми глазами. Как выбежала из дома мать, подхватила его на руки и отнесла в постель, как пролежал он в молчании, дрожа, целый день и всю ночь — того не помнил Володя. Постепенно он отошел, но с этого времени бывали с ним порою странные случаи. Об одном из них и рассказ.
Теперь мне надо представить, что же испытывает мастеровой человек, плотник в данном случае, находясь вдали от дома, на отхожей работе. Наверное, сродни это чувство обычному командировочному томлению, тоске по самым простым вещам из той привычной жизни, которая вблизи, воочию, представлялась иногда пленом земным, семейным рабством, а не единственной формой земного счастья. Все вчуже вдали от дома, и только бригадир Ларионыч, бритый, коснолицый, жесткий мужик, полжизни проведший в отходе, поддерживает мой дух своим обычным уверенным видом, недоступностью, грубостью. И в нем я, молодой отходник, вижу отца родного, даже больше — самого бога, от чьей воли единственно зависит благополучие мое в пучинной глубине мира и — возможность столь же благополучного моего возвращения к своей семье, к жене и детям. Впрочем, Володя-то не был женат тогда, и представляется мне его крупное, с отличным деревенским румянцем, несколько растерянное лицо, промелькнувшее перед ним в зеркале вагонного окна. У нас может быть такое растерянное лицо, когда несет нас поезд сквозь бесконечный грохочущий туннель бессонной ночи и нам всего восемнадцать лет, а миру, который со свистом проносится там, за черным стеклом окна, гораздо больше — считается, что примерно идет тысяча девятьсот пятьдесят третий год. Лето. (Лишь через семь лет будет и мое путешествие на пароходике по Оке.) Духота в вагоне. Немного выпито. У пожилой проводницы того вагона — тех далеких пятидесятых годов — был берет на голове, желтый замасленный флажок в сумке и затрепанный веник, которым она выметала дорожный пассажирский мусор, низко пригибаясь к нижним полкам. Мужики отдали ей пустую посуду из-под вина. Они возвращались домой, очень долго проработав на Украине, и Ларионыч, махнув рукой, взял всем билеты с плацкартой, когда мест в общем вагоне не оказалось. Предстояло самое приятное — возвращение домой из отхода с приличным заработком.
К бригадникам подсел человечек с трезвыми, быстрыми глазами, с кустиком волос на малиновой облупленной хребтине носа, стал о чем-то шептаться с бригадиром. Ларионыч слушал, потупившись, потом хмуро улыбнулся и отрицательно качал головой, но человек шептал все настойчивее, не обращая внимания на отказ.
— Деньгами не разбрасывайся, — приговаривал он вслух, шустро оглядывая всех и затем с настойчивостью маньяка сверля взглядом висок Ларионыча. — Слушай и помалкивай…
— Ня выйдет, — отвечал бригадир. — Мы уже телеграммы от жен получили. Сенокосить пора.
— Деньгами не разбрасывайся, — убеждал человечек.
— Какие там деньги. Всех денег не заработаешь, — отнекивался Ларионыч. — Нас семьи ждут.
И наконец он указал на Володю:
— Хошь — с ним потолкуй. Он у нас один няжанатый. Может, и даст согласие.
— Молод больно, — сомневался незнакомец.
— Он тебе чего хошь сделает, — возражал подвыпивший бригадир.
Так и вышло, что Володя отстал от бригады и тою же ночью сошел с поезда на неизвестной станции. Никакой важной причины, чтобы поступать так, не было у него, и выпил он самую малость, и жадности к деньгам не испытывал. Лет в шестнадцать-восемнадцать мы еще хотим от жизни чуда. А потом, уверовав в полное ее бесчудесье, хотим своего места в ней. Но именно в то непродолжительное время, когда мы с нетерпением ждем чуда, с нами может происходить все самое удивительное и невероятное… В этом и крылась причина неожиданного для самого Володи решения.
Ему предстояло поставить пристройку к дому железнодорожного работника. Материал — старые шпалы, которые надо было наращивать и рубить на углах «в лапу». Вообразите мгновенную тоску предчувствия, которая сжала его сердце, когда он с плотницким ящиком в руке сошел в темень на безвестной станции и зашагал следом за незнакомцем. Тот уверенно топал впереди, ворча под нос слова разочарования: мечтал нанять всю бригаду случайно подвернувшихся отходников, чтобы за день махнули пристройку, а они денег не хотят, разбрасываются ими. Он словно забыл о следовавшем за ним молодом плотнике, казалось, что два случайных попутчика идут вместе по темной дороге глубокой ночью, безлунной, слегка пасмурной и влажной; и может плотник свернуть сейчас в сторону или пойти обратно к станции — ничего не заметит его наниматель, не окликнет.
Чужую любовь трудно понять, рассказывать о ней бесполезно — все не так, все вранье, и лучшие истории любви как раз те, что выдуманы от начала и до конца. Так мне подумалось однажды, когда я не смог справиться с рассказом о любви подлинной, томясь глухой, серой осенью в маленькой районной гостинице. И далее я подумал, что надо самому высидеть, подобно клуше, своих цыплят — это и будет правдивым рассказом о любви. А потом утратить всех до одного и спокойно сказать себе: что ж, разбежались мои цыплята. Таков закон жизни. Разве мне одному грустно? Бывает любовь — и нет ее, побыла и ушла. Экая невидаль… Но она где-то еще ходит по свету, и совершенно неважно, кто это вошел ночью, нагнув голову под низкой притолокой, в сонный дом с небольшой верандой. Он ли увидел, я увидел, как стоит в раме двери, широко распахнув ее, девушка в чем-то коротком, мягко нависшем шелковыми складками над парою золотистых ног. Миг — и я вижу только, как сверкнула в раме следующей, изнутри дома освещенной двери гладкая, низко открытая спина. Отныне и навсегда, пока он жив, я жив, они живы, останется волнение юноши, когда он глухой ночью вошел в чужой дом и застиг это видение.
Я не мог долго уснуть, ворочаясь на той поспешно приготовленной постели, томясь в полутьме крошечной веранды. Сквозь мелкие стекла, за частым переплетом рамы едва было различить, как плывет беззвездная громада неба. Я хотел, чтобы она немедленно пришла, пробравшись на ощупь через коридорчик, и, мягко склонившись, поцеловала меня. Я задыхался, умирал от этого желания. Если чем и скучен прекрасный мир, то невозможностью исполнения подобных безумных желаний — из-за безнадежной их односторонности и одиночества. Ибо она уже давно спала, обняв безмолвную подушку, и снилось ей, что из волн морских вышел на берег красивый белый бык, подошел к ней, жарко отфыркиваясь ноздрями, подмигнул и мужественным, нежным голосом предложил ей прокатиться на его спине по морю… Тайна снов девичьих. Почему всегда кажется, что они не спят в белых своих постелях, а лишь притворяются спящими? Нет, можно ошибиться. И девушка спит как убитая, молодое тело ее спешит скорее, скорее изгнать из себя усталость после дня тяжкой работы, и снится ей не царственный бык, а железный костыль, который никак не удается загнать в шпалу ударом кайла.
Утром, чуть свет, она должна подняться, подоить корову, принести воды, поесть и бегом припустить к станции, где возле нарядной уже сидят на завалинке ее товарки из ремонтной бригады. В то утро она так и не увидела гостя-плотника во всей красе — лишь мельком, пробегая мимо веранды, заметила лохматую макушку, торчавшую из-под одеяла. А вечером она не застала его — вместе с хозяином плотник отправился в соседний лес, чтобы привезти оттуда заготовленный тайно жердевой материал для крыши. Целый день, огромный день пропал зря для любви плотника и железнодорожной ремонтницы. А может быть, и не пропал, как не пропала вечность до них — равным образом и вся вечность после них. Итак, необходимы две вечности, чтобы доказать великую необходимость одной жизни и между ними, пока трепещут флаги на ветру, качаются цветы и дети бегают по траве, — мы должны были с нею столкнуться однажды лицом к лицу и с первого же мгновенья, как глаза наши встретятся, чем-то необычайно поразиться друг в друге. Меня поразило то, что встреча эта произошла на пароходике и она была в полосатой тельняшке с закатанными рукавами. Эта перешитая матросская тельняшка упруго облегала ее мощный девичий стан, — да здравствует совершенство вокруг нас! Весело бежать навстречу горизонту вслед за смуглыми нежными ногами в золотистом пуху. Меня насмерть поразила эта тельняшка (оказалось, брат ее Никита служил на флоте, теперь живет в Сормове), а чем я поразил ее воображение, не знаю.
Я пытаюсь сейчас вернуться к плотнику и железнодорожнице — и не могу. Друзья мои, юность — божественная командировка, которая больше не повторится. Тогда, на пароходике, не успев еще как следует познакомиться, мы бегали по безлюдной верхней палубе и то и дело, припадая друг к другу, торопливо целовались. Проходили мимо пустынные берега реки, вечерний воздух был теплым и густым, как вода, в которой плыли, покачиваясь, кем-то разбросанные цветы, а мы, как разыгравшиеся мальки, хватали эти цветы жадно открытым ртом. То были небольшие розы, едва раскрученные, еще в бутонах, с чуть заметной шелковистостью, идущей изнутри цветка. Природа устроила так, что все происходило намного быстрее, чем предполагали мы, исходя из своих скромных намерений: не понадобилось и часу времени, чтобы нам приступить к поцелуям. У плотника с железнодорожницей все могло быть иначе. Но не дольше того тянулась неизвестность меж ними, чем это следовало. Полная ясность могла наступить в ту минуту, когда она, умываясь утром, намылила лицо и вдруг обнаружила, что нет воды в умывальнике. С закрытыми глазами метнулась она знакомым коридором к тому углу, где стояло ведро с водою и висел на гвоздике ковшик. Заспанный плотник как раз выходил из веранды в коридорчик — тут и налетела на него с маху девушка да приоткрыла на миг залепленные мыльной пеною глаза и тут же закрыла и звонко рассмеялась. В означенное мгновение ока при столкновении ощутил он бедром и тыльной стороною руки, не успев даже отстраниться, полновесный удар ее бедра. И ничего не было сказано — не понадобилось ничего говорить. Дело теперь осталось только за временем — долгий июльский день должен был пройти, знойный, сенокосный, когда изнемогала под солнцем и словно сама просилась под косу зрелая, душистая, полным соком налитая трава. Плыло волнистое марево над разогретым полотном железной дороги, и девушка, низко повязав косынку, бросала снизу вверх, сгибаясь и пружинисто распрямляясь с вилами, сено на высокую копну. А он сидел верхом на бревне и, воткнув перед собою топор, жадно глядел вдаль, на зубчатые синие леса. Солнце припекало ему голову, спину, плечи, иссушая его рабочий пот, поднимаясь все выше, а потом снижаясь к вечеру. И когда оно склонилось над свеженаметанными стогами — огромное, багровое, больше каждого стога, — все между плотником и девушкой было выяснено, хотя они еще и не виделись с самого утра.
Пришла свежая, вся в звездных брызгах, синяя ночь, и они утешились первыми поцелуями. Поначалу она вовсе не давалась им, дурачилась, мотала головою и крепко сжимала губы, но потом они сели на край какой-то травянистой ямы, спустив в ее темноту все четыре ноги, и уж в следующую минуту что-то произошло. Огромная роза, влажная, черная, с искрами красного огня внутри своей черноты, возникла меж ними. Он был потрясен, захотелось курить. Она откинулась на влажную траву и легла, широко раскинув руки. Ее сильное, дозревшее на работе, павшее тело вздрагивало при каждом самом бережном касании его рук. Она стала ловить эти руки и больно стискивать их в своих жестких руках, прижимать к груди, к горячим щекам. И все бы тогда завершилось в доступной всем истине, которую приемлют вначале с жарким, исступленным — да! да! — затем спокойным — да, да, — а потом следуют дальше… — пусть бы наступило это завершение, оно же и начало, которым оплачивается все! Но что-то произошло с девушкой, она внезапно заплакала, заметалась, с силою отбиваясь от него, а он не понял ничего и в смущении выпустил ее из рук. Жалость пришла к нему в такую минуту. Не будь ее, все обернулось, может быть, по-другому, и я остался бы в этом приречном поселке, в домике с небольшой верандой, где жила девушка в матросской тельняшке, — и прошел по-иному свой смиренный путь, мы сейчас жили бы, наверное, в Сормове, близ Горького, где ее брат Никита служил в речном пароходстве, он мог меня устроить матросом, и постепенно я выучился бы на судового механика. У Володи Соловьева могло быть еще проще: он закончил бы пристройку, накрыл ее шифером да там же и поселился с нею, с золотистым видением своим, неожиданно став зятем быстроглазого железнодорожника… Однако все произошло по-другому. Почему? Не знаю. Я снова сел на пароход и далее поплыл по реке Оке, и той же осенью меня взяли в армию — шел призыв сорок первого года рождения, народу не хватало, и меня забрали с третьего курса техникума. А Володя закончил работу, собрал инструменты, получил деньги от хозяина и с плотницким ящиком в руке одиноко направился к станции. Девушки не было — уехала на дрезине ремонтировать дальний участок, и ни о чем он с нею не успел договориться. Он взял билет, сел в поезд, поехал — и все это как во сне.
Приехал домой, отдал матери деньги, погулял недельки две, сходил в лес за грибами и принес корзину тугих боровичков. Затем, помаявшись еще немного, однажды потихоньку уехал из деревни.
Он добрался до Москвы, где надо было делать пересадку, проехал в метро к Киевскому вокзалу, занял очередь в билетную кассу. И все это опять же как во сне. Приблизившись к окошечку кассы, он вдруг растерянно уставился в пустоту: оказалось, что не помнит, как называется та станция… Кассирша раздраженно закричала на него, хлопнула ладонью по столику, очередь зашумела, его оттеснили в сторону. Он часа два бродил по огромному, глухо рокотавшему народом Киевскому вокзалу. Взял в буфете котлет, мутного кофе и поел. Затем вновь пошел к кассе и купил билет до Калуги.
Добравшись до Калуги, он тут же поехал назад, выходил на каждой станции, напоминавшей ему ту, которую он искал. Так он вновь добрался до Москвы, поспал на вокзале, а утром опять отправился к Калуге. Провалы памяти — странный недуг, следствие жестокого детского испуга, — теперь настигали его то и дело. И порою, очнувшись, он не мог себе сказать, где он, как оказался здесь — в полутемном помещении с затоптанным полом, где стоит металлический столик, а за столиком два человека в замасленных телогрейках пьют пиво, подмешивая туда сгущенных сливок из проткнутой консервной банки… Однажды, сидя у вагонного окна, он вдруг увидел на здании надпись: «Чернигов». Значит, добрался каким-то образом до Чернигова. Деньги у него кончились — или потерял их, и он зарабатывал на выгрузке вагонов, прибившись к случайной артели студентов. Разгружал из полувагонов лес-кругляк, тес, а из вагонов-холодильников виноград и арбузы.
К октябрю он вернулся домой. Мать плакала, расспрашивала его, что с ним, где был, — сын молчал. Эти два месяца, которые он провел в отчаянии и глухом одиночестве средь множества людей, совершенно изменили его. Перед матерью сидел на табурете почти незнакомый, худой человек в новой зеленой куртке, с поникшей головою, с неуверенно уходящими в сторону глазами. Мать, топчась у печки и глядя на него, завыла, словно по покойнику. Но все обошлось — он отлежался дома, вновь пополнел, а после Октябрьских праздников его, пьяного, под гармошку проводили в армию. Это произошло далекой осенью пятьдесят третьего года. После армии он женился, снова отходничал, и тут-то мы встретились с ним в одном совхозе. Он перекладывал в Доме приезжих печь, работал не спеша, спокойно потягивая прилипшую к губе папироску, то и дело прося поднести огоньку, ибо у самого руки были в сырой глине. Передо мной был человек, зрелость которого не могла вызвать сомнения, подтвержденная к тому же столь серьезными фактами биографии, как служение в армии, женитьба, рождение детей, — это был много повидавший, бывалый мужик с красным добродушным лицом, мягким взором синих глаз, разговорчивый. Когда он улыбался, щеки вспухали энергическими буграми, на них мелькали и таяли круглые ямки.
— Можно сказать, мне крупно не повезло, — говорил он, — что отшибло память и я забыл, как называлась станция. Еще бы мог тогда, как вернулся домой, узнать у Ларионыча, да он снова был в отходе, до Михайлова дня бесполезно было ждать его, а тут и в армию меня забрали. И потом, куда бы я ни ездил, как только увижу ремонтниц на железной дороге, так у меня на сердце и подкатит…
Они живут в вагончиках ремонтных поездов где-нибудь на окраине станции, среди запасных путей и тупиков. Временные лесенки с деревянными ступенями приставлены к раздвинутым дверям вагонов. Прямоугольные отверстия высоких окон завешены белыми занавесками. Работают эти женщины и девушки целый день на воздухе, и можно увидеть из пролетающего мимо, грохочущего поезда, как они пережидают, глядя из-под надвинутых на самые глаза косынок в вагонные окна. Некоторые из них стоят под солнцем и знойным ветром полуобнаженные, опираясь смуглыми руками на лопаты. Вылинявшие майки, выгоревшие добела полоски лифчиков… о, куда же делась та матросская тельняшка, пахнущая солнцем, сухим сеном и теплой девичьей кожей! Мы могли бы жить в одном из этих вагончиков с белыми занавесками на окнах. Вечером, после работы, умывшись и переодевшись в чистое, ходили бы в местный клуб смотреть кино. И там, в темноте, сидели бы рядом, тесно прижавшись друг к другу, держась за руки.
Вместо этого — командировочное безвременье, жуть на душе и мрачное предчувствие, что уже никогда не выбраться из этого захолустья. И я уже не жду чуда — я жду Прохорова с трубами. И названия станции мне не вспомнить, не узнать, потому что война-то была, и выстрел в мальчика был, и пока Володя служил в армии, умер старый Ларионыч. Но главное — уже незачем вспоминать забытую станцию.
Однажды я возвращался домой из командировки, реконструировав очередную башню в Р-ской области. Поезд, на котором я ехал, был не скорый, с каким-то сложным, кружным маршрутом по немагистральному направлению. То и дело прицепляли к нему или отцепляли от него вагоны, а тепловоз тащил его за собой то спереди, то сзади. На одной остановке, когда снова отцепляли или прицепляли очередной вагон, я отправился к пристанционному рынку купить себе баночку варенца. Это нельзя было назвать рынком — так, базарчик об один прилавок, за которым стояли женщины, торгующие молоком, ягодами, семечками и яблоками-паданцами в ведерках. И среди этих торговок я увидел ту, утрату которой оплакивала моя душа многие годы. Я ей писал из армии, она не дождалась — обычная история. Я сразу узнал ее, хотя узнать ту в этой плотной, широкоплечей тете было трудно. Остановившись перед нею, я молчаливо и взволнованно смотрел на нее. И она меня узнала — лицо ее вмиг стало таким, каким бывает лицо человека в минуту настигшей беды… Все в ней стало другим, но главное — это выражение глаз, эти суетливые, вздрагивающие руки, — манера, какая бывает только у пожилых, много страдавших женщин. Я не знаю, сколько времени стоял безмолвно перед нею и что чувствовал при этом. Оперся одной рукою о прилавок, и она на эту руку посмотрела. Постепенно я все узнал: те же сросшиеся брови, близкие глаза с густыми загнутыми ресницами, тонкий нос, припухшие небольшие губы. Перед нею стояли на прилавке стеклянные баночки с варенцом с коричневой пригарной пенкой — таким именно, какой я особенно любил.
— Почем банка? — спросил я, стараясь весело улыбнуться, но почувствовал, что не вышло у меня…
Она не ответила, все так же молча поглядывая в мою сторону — словно бы с ужасом… К ней откуда-то подошла горбоносенькая, стриженая девочка лет десяти, стала рядом.
— Твоя, что ли? — спросил я.
— Моя, — ответила она; голос был тот же.
— А у меня их двое, — сказал я. — Мальчик и девочка.
Опять помолчали. И тут раздался рядом шум, зарычала собака. Я обернулся. В десяти шагах от меня происходило следующее. Лохматая черная собака тащила в зубах ободранную коровью ногу. Подбежав к калитке, она толкнула ее лбом, но калитка оказалась заперта. Тогда собака бросила кость, обернулась и присела, оскалив зубы. К ней подбегал курчавый коренастый человек, размахивая другой коровьей ногой. Собака кинулась на него, но он ловким, сильным ударом припечатал ее по голове коровьим копытом. Пес ткнулся носом в землю и затем лег мохнатым комом у ног человека. Я подошел и, остановившись рядом, долго смотрел на собаку, а потом, подняв глаза, молча взглянул на кудрявого. Тот с вызовом подался ко мне, сказал что-то, но я не отвечал и лишь продолжал смотреть на него. Он выругался и отвернулся. Между тем собака очнулась, встала, шатаясь, побрела в сторону. Кудрявый человек успокоился и, не обращая больше внимания на меня, стал весело рассказывать женщинам, как пес утащил из ведра коровьи ноги, две сразу, но, заметив преследователя, бросил одну и с другою в зубах попытался скрыться во дворе своего дома… Я оглянулся и не увидел за прилавком, на старом месте, никого — ни ее, ни девочки. Должно быть, собрала баночки в сумку и поспешно удалилась, пока я стоял перед кучерявым человеком. Как в странном сне, возвращался я к поезду, забрался в вагон, лег на полку и вскоре уснул…
С тех пор я редко вспоминал об этой встрече и никакого значения ей не придавал. Но вот найдет такое сумасшедшее настроение в командировке, и захочется написать, словно писателю, рассказ о любви юного плотника и железнодорожницы, да вместо этого черт знает что полезет в голову… А дни идут, трубы все не привозят, и однажды утром, проснувшись, я увижу необычный, яркий свет за окном гостиницы, — окажется, что выпал снег, много снегу, дороги все раскисли и никакой Прохоров теперь не доедет по ним. Дальние стога накрыты белыми шапками, лес в снежной припороше, и плывут над ним печальные сизые облака.
Бородатый парень в рыжей дубленке с портфелем в руке стоял на краю привокзальной площади и ждал автобуса. Через широкую пустую площадь, всю в намерзлых снежных рытвинах, шел рабочий человек, с головы до ног обсыпанный серой цементной пылью. Позади рабочего бежала и лаяла собака, порою совалась вперед, к мелькавшим перед ее носом валенкам, и тут же трусливо отскакивала. Собака была коротконогая, но с мускулистым большим туловищем. Идущий человек никакого внимания на нее не обращал, и она проводила его до середины площади, а потом, довольная собою, повернула назад и деловито заковыляла куда-то на своих кривых обрубках. Бородатый парень, глядя на нее, зябко топтался на месте.
Минут двадцать назад он, сойдя с электрички, шел по платформе, а потом приостановился у билетной кассы. На стене висела листовка уголовного розыска с портретом преступника: круглое молодое лицо, робкие большие глаза. Рядом висел другой листок, поменьше, на котором мрачная физиономия пожилого преступника была крест-накрест перечеркнута красным: попался, значит, голубчик.
Под темно-рыжей бородою парня скрывались те самые щеки, которые на портрете были круглыми, а теперь стали худыми. Борода и портфель делали его нераспознаваемым, похожим на всех молодых бородатых модников, которых столько развелось в городах за последнее время. Он имел краденый паспорт, на который налепил свою фотографию, уже с бородою, и с этим паспортом мог останавливаться и жить в гостиницах. Уже два года его искали, а он ездил по всей стране и всюду видел листки со своим портретом. Фотография, с которой был переснят этот портрет, была еще студенческого времени, когда он учился в техникуме. С тех пор прошло немало лет.
Теперь он стоял, притоптывая ногами, и дожидался автобуса. Вокзал небольшой станции и площадь были хорошо знакомы ему, только за время его отсутствия вокруг площади понастроили много новых ларьков, стоял даже небольшой магазин с прозрачными, витринного стекла, сверкающими стенами. Он оглядывался и думал о том, что совершаются какие-то перемены, пока человека носит где-то по бесконечным закоулкам мира; что коротконогая собака, должно быть, вернулась уже на то место, которое считала своим, и откуда, по ее мнению, она прогнала обсыпанного цементом рабочего. А этот рабочий заработал свои пять-шесть рублей и ушел домой, плевать он хотел на все…
Подлетел с плавного разворота, покачиваясь на ледяных рытвинах, большой автобус. Пассажиры вышли, их было немного в этот час буднего дня. Бородатый человек первым влез в свободную машину. Он выбрал место у окна, положил на колени портфель. Через несколько минут подошел к станции электропоезд, с него набежал народ, и автобус быстро заполнился. Рядом с бородачом уселась старуха, распустила шаль, освободив небольшую усохшую голову, к которой липли пряди темных, почти без седины густых волос. На коленях своих она утвердила связанные вместе мешок и сумку, сумка эта была набита хлебом. Одна белая буханка общипана сверху.
Автобус взревел, со скрипом закрылись створки дверец и пассажиры качнулись на своих местах, — машина неожиданно резко дернулась с места. Бородатый человек тоже покачнулся, как и все, и испытал удовлетворение, что наконец поехали, хотя спешить ему было, собственно, некуда. Прищурив глаза, он осторожно разглядывал людей вокруг себя. Старуха оторвала красными пальцами корку хлеба и стала жевать, крошки обсыпали ее шаль на груди, глаза старухи неподвижно уставились куда-то, а все жующее лицо ее двигалось. В проход набилось много людей, там стояли чьи-то детские санки, груженные вещами, сумки, мешки, и народ молча и терпеливо теснился среди всего этого.
За окном проплывала окраина городка, корявые голые сады, одноусадебные тихие домики. Автобус обогнал колонну солдат с красными флажками сзади и спереди. Обогнал каких-то людей, идущих небольшой толпой по краю дороги. Дети катались с горки на санках и лыжах. Женщина стояла на крыльце — в полушубке, с голыми ногами, торчащими из валенок…
«Что ж, я хотел жить так же, как и они, — подумал он, закрыв глаза. — Есть, пить. Иметь все, что надо в жизни». В которой все зависело от денег. А добывал их каждый по-своему. Можно и так, как тот рабочий, глотая цементную пыль. А можно и по-другому. Но при любом способе человек отдает ради этих бумажек не что иное, как кусочек своей жизни. И задача была в том, чтобы за каждый такой кусочек получить побольше. Вот истина. Он всегда ненавидел тех, которым ни за что перепадало много, и презирал тех, которые получали жалкие крохи за тот же обменный товар. Собрать все деньги, которые имел человек за всю жизнь, и поделить эту сумму на срок его жизни — вот и будет подлинная стоимость человека. «А вы все, которые болтаете всякий вздор, да подите вы к черту, — устало думал он. — К черту».
На остановке в переднюю дверь влезла ватага мальчишек с клюшками, коньками через плечо. Все они были мокрые, в снегу, с румяными свежими лицами. Кондукторша крикнула им со своего места, чтобы они брали билеты. Но, отводя веселые глаза в сторону, мальчишки не отзывались и не платили. И тогда кондукторша махнула на них рукою и отвернулась. Проехав остановки две-три, мальчишки выскочили из автобуса, и кто-то из них весело пропищал: «За безбилетный проезд штраф один рубль!» (Так было отпечатано под трафарет на передней стене салона.) Ребятня звонко расхохоталась, с тем и осталась сзади, когда автобус двинулся далее. Не вылез со всеми только один, с тонкой шеей, белевшей между шапкой и воротником куртки. Как только машина тронулась, мальчик обернулся и кого-то попросил передать назад кондукторше деньги за проезд. «Вот чертенок! — почти с восхищением подумал бородач. — Знает ведь, что одному не сойдет то, что может сойти в компании. Реалист, видать».
Между тем одна за другой шли знакомые остановки. И вскоре он поднялся, пролез мимо старухи с сумками: следующая остановка была его. Он пробрался к выходу и, держась за блестящую трубку поручней, посмотрел на тех, которые поедут дальше без него. Они, наверное, схватили бы его или попытались бы это сделать, узнай, кто он таков. Обложили бы, как волка. Всей оравой на одного. Это они могут… Он смотрел на них — и вдруг почувствовал огромную, непомерную усталость. Такую усталость, что, если бы и на самом деле встали с мест и пошли на него, чтобы схватить, он бы и пальцем не пошевельнул. И даже, возможно, лег бы на грязный, мокрый пол автобуса и закрыл глаза…
Остановка была все там же — у старой церкви с ободранными решетчатыми куполами. И называлась остановка, как и раньше: Красная. Церковь знакома давно — еще с незапамятных дней детства. Она заглянул в щель между старыми досками, которыми заколотили окно притвора. Внутри в полутьме громоздились ящики, в которых тускло блестели пыльные бутылки. Видать, устроили склад стеклопосуды. Он обогнул угол церкви и оказался на паперти. Вход в церковь тоже был забит досками, внизу прорезана маленькая дверь, на которой висел замок. Над дверью реклама Госстраха: обеспечивает выплату при дорожных катастрофах и при угоне автомашин у владельцев. Взглянув на высокую стройную колокольню, он вспомнил, как взбирался когда-то по расшатанной лестнице, распугивая голубей, и смотрел оттуда на крыши, поднимавшиеся среди темной зелени садов, на розовый отсвет заката, в котором тонула дальняя окраина городка.
И вдруг отголосок чего-то несвершенного и навеки утраченного коснулся его души, и он неожиданно для себя заплакал. Слезы хлынули из глаз, он утирал их руками, воровато оглядываясь при этом — не заметил ли кто. Но улица, видимая ему с высоты паперти, была пуста. И он вскоре медленно шел по ней.
Свернув в проулок, он задами пробрался мимо огородных участков и по глубокому снегу, оставляя за собою неизбежные страшные следы, подошел к своему саду. Забор вокруг него был все тот же, и, подойдя к углу, он нашел знакомую доску и потянул ее на себя. Доска, свободно висевшая на гвозде, легко отстала, он сдвинул ее в сторону, пролез в дыру и протащил за собою портфель. Проваливаясь в сугробе, пошел через сад. Яблони были все те же, за много лет отсутствия ничуть, казалось, не изменились, только штамбы их были обернуты тряпками, а поверх них еще и целлофаном. Он узнал старательную руку отца.
Посреди сада шли глубокие следы к дому, и он подумал, что это, должно быть, отцовские следы. Пройдя мимо старого сарая, он очутился во дворе, перед большим каменным домом. Дом был построен без затей — крепкая кирпичная коробка с мрачными прорезями небольших окон, нелюдимо глядящих на заснеженный двор. Но, вглядываясь в его непривлекательное обличье, человек испытывал сложное и глубокое волнение… И вдруг услышал он шорох в сарае — тотчас же резко обернулся и увидел отца. Тот стоял, держась за ручку двери, выпучив глаза и на сторону кривя широко раскрытый рот. Старик сразу же узнал в бородатом человеке родного сына. Дернул дверь, словно желая закрыть ее и спрятаться в сарае. Сын уронил портфель, шагнул к нему.
— Отец… что же ты. Принимай блудного сына, — с трудом произнес он то, что давно обдумывал сказать отцу.
Старик молчал, не выходя из темного сарая. Сын подступил ближе.
— Ну, давай хоть обнимемся, что ли, — сказал сын и протянул вперед руки.
Старик послушно выбежал из сарая и ткнулся, заколотился головою о плечо сына. Шапка со старика слетела, сын обхватил руками отцову голову и торопливо, жадно целовал его в лысую макушку, во впалые виски, над которыми развевались седые клочки волос. Но внезапно они разом отступили друг от друга. Оба дрожали, словно в лихорадке, старик дрожал так, что, желая, видимо, высморкнуться, никак не мог ухватить себя за нос. Сын поднял портфель, отцову шапку, надел ее на старика.
— А теперь, — просипел тот почти безголосо, — уходя отсюда… Не принимаю!..
— Что же ты, папа, — первым успокоившись, насмешливо промолвил сын. — Не успели встретиться, сразу же гонишь сына.
— Сына… Нету у меня… никакого сына.
— Ладно, я уйду… не беспокойся, — устало потупился молодой человек. — Только маму повидать…
— Мать-то… — Старик крякнул. — Она того… Ну поди, все сам увидишь.
— Папа, если хочешь… я денег тебе привез. Много, — сказал сын, прежде чем войти в дом.
Старик нелепо, быстро замахал обеими руками.
— Нет! Не нуждаюсь я… Не надо! — прокричал он шепотом, тыча сжатым костистым кулаком в сторону сына. — И так я… как в гробу теперь, заживо похороненный. Пенсию… пенсию свою стыжусь получать. За продуктами в другой город езжу… И все из-за тебя, негодный сын.
— Ну, как хочешь, — усмехнувшись, сказал молодой человек и отвернулся.
— Кажись, не учил я тебя воровать, — пробормотал старик, глядя в спину поднимавшегося на крыльцо сына.
И тот вдруг быстро обернулся. Глаза его свелись в щелки, борода прыгала.
— А этот дом, — спросил он тихо, злобно, — этот дом ты на свои трудовые построил, что ли? Много ли ты получал в своем эр-се-у, — произнес он раздельно, вкладывая презрение в каждый слог, — чтобы такой дом построить?
— Не наговаривай… подлец ты! Постыдись-ка, — сипел старик, задыхаясь. — Клевету свою… докажи сначала.
Он ловил ртом холодный воздух, который словно бы выталкивался обратно из горла, никак не входя в грудь. Он сел на дубовую колоду, стоявшую посреди двора, снял шапку и положил ее на колени.
Сын тоже сел на ступеньку, весь дрожа от возбуждения. Старая ненависть к отцу, идущая еще из детства, вновь всколыхнулась в нем. Он дернул шнурок на башмаке, снял его с ноги и стал вытряхивать набившийся туда снег. Вновь обулся и, уже успокоившись, насмешливо произнес:
— Доказывать излишне, папаша. Сам знаешь, что правда. Но я не собираюсь тебя обвинять. Ты на этот свет не родился графом, и в твоих подвалах не хранилось собственное вино в бочках. Ты жил как мог, свой шанс в жизни выбивал. Только не надо быть ханжой, папочка. Такие, как ты, всю жизнь берут потихоньку да помаленьку и благополучно доживают до старости, а я взял сразу, за один раз — вот и вся разница между нами.
Он поднялся на ноги и сверху вниз спокойно посмотрел на отца, который сидел, сгорбившись, уставясь на свои валенки. Невидимым потоком морозного воздуха приподняло клок спутанных белых волос над его лысой головою.
— Граф… — пробормотал старик. — Вино в подвалах… И кто только тебя научил?
— Нашлись учителя, — тотчас ответил сын. — Вспомни: кто тысячу раз толковал мне, что без денег, мол, ты не человек? Зажимал деньги, голодом морил меня в студентах. Я ведь выучился благодаря матери, не тебе. Три года лишних после пенсии бегала на свою фабрику, чтобы только облегчить мне существование. И вот теперь деньги у меня есть. Тебе никогда даже не снились такие деньги. Тебе бы за всю жизнь столько не заработать. Вот они тут, в портфеле. Так чего же ты не радуешься за меня? Негодным сыном называешь…
Отец не отвечал, не шевелился, застыв на месте, и сын оставил его в покое. Он вошел, пробравшись через холодную веранду, в полутемную кухню. На веревке возле печи висели грязные тряпки. На столе грудой лежала нечищеная картошка, рядом валялся молоток. Теплое кисловатое зловоние ударило ему в нос. Он обогнул печь и, раздвинув занавески, заглянул в спальню.
Мать лежала в постели. Полное бледное лицо ее едва было различить на светлой подушке, по ней разметались седые пряди волос. Лишь одни глаза темнели — они пристально, не мигая, уставились в лицо вошедшему.
— Мама, милая, прости, если можешь! Ты меня родила, и я умоляю тебя… — начал сын речь, которую также много раз в бессонные ночи повторял про себя.
Но, подойдя к кровати, он вдруг увидел, что мать не слышит и, пожалуй, даже не видит, хотя и смотрит на него в упор. В темном взгляде ее не было ни радости, ни боли, ни покоя, ни смятения, не было и тьмы безумия в этих глазах. Не были они и мертвы — в них ровно и равнодушно теплилась неосмысленная жизнь. Сын протянул руку, чтобы поправить волосы матери, и глаза ее тотчас же пристально уставились на эту руку. И он понял, что глаза эти следят только за тем, что движется вблизи перед ними. И, догадавшись об этом, сын замер, устало сгорбившись над безмолвным и неподвижным телом матери. И понял он также, что ему лучше было бы вовсе не приезжать сюда.
Вдруг он услышал, как во дворе стукнула калитка. Неслышно подскочив к окну, он осторожно выглянул из-за шторы. Двор был пуст. Метнувшись к другому окну, которое выходило на улицу, он увидел, как отец уходит куда-то, глядя себе под ноги и покачивая головой. Куда?!
Сын подошел к матери, торопливо поцеловал ее прохладное сухое лицо и заторопился к выходу. Прокравшись через веранду, он выглянул сквозь мутное намерзшее стекло во двор. Никого не было. Он вышел на крыльцо, тихо прикрыл за собою дверь и, сойдя по ступеням, направился в сторону сада…
Вскоре он снова ехал в автобусе — назад к станции. Пассажиров было немного, никто не разговаривал, только слышно было гудение мощного мотора да время от времени шипел компрессор, выпуская сжатый воздух.
Он покачивался, одиноко сидя на диванчике, положив рядом с собою портфель, и думал: куда ушел отец? Неужели, чтобы выдать его? Нет, непохоже. Может быть, в магазин за водкой? Или по какому еще неотложному делу… Или просто так, куда глаза глядят, в лес или в чистое поле, ослепнув от горя.
Безмолвные, разрозненно сидящие в автобусе пассажиры — почти одни женщины, молодые и старые — и пожилая толстая кондукторша с тремя большими родинками на круглом лице, и шофер автобуса, чей стриженый костлявый затылок виднелся сквозь стекло кабины, — все они были существами, сказочно могущественными в сравнении с ним. Могущество их заключалось в том внутреннем спокойствии, с которым они могли жить. Словно каждый из них владел документом, заверенным самыми верными печатями. И этот документ не купить ни за какие деньги.
В эту минуту он со всей ясностью представлял то, что его ожидает. Не тюрьма, не плаха и колесо, если бы они еще существовали, было самым страшным в том, что его ожидало. Он понял, что постепенно, все еще оставаясь телесно невредимым, как бы перестанет существовать для всего того, что в неисчислимом своем многообразии называется жизнью. И тогда он словно превратится в некий злой и чуждый для людей дух — и в этом исчезновении, уничтожении заживо, которое бесшумно постигнет его, будет наивысшая кара и печаль.
Он оглянулся на находящихся вместе с ним в этой машине. Его взгляд особенно задерживался на лицах женщин. Именно женщина, а не мужчина, в ком он вмиг предугадывал суровость, жестокость и силу, несла в себе отзвук на то чувство, которое внезапно и пронзительно охватило его. В его глазах возникло лицо бедной матери… Он вдруг ощутил бескрайнюю нежность, в которой растворялась и успокаивалась вся его гнетущая темная тревога.
И вновь представилось ему неузнаваемое, преображенное в своем беспросветном затмении лицо матери. Ее глаза, лишенные навсегда света любви и разума. А когда-то взгляд этих глаз был словно прохладная живая вода для его омертвелого детского сердца, опаленного страхом и ожесточением к отцу, который угрюмо властвовал дома, как властвует сильный и матерый хозяин-зверь в своей затаенной берлоге. И побои отца, которыми он, не стесняясь, в равной мере оделял и жену и сына, и злая нехорошая ругань его, и постоянная угроза, исходящая с его стороны, — все это предрасполагало к тревожной и молчаливой подавленности матери и сына. Но между ними была та горячая, безмолвная, потаенная и недоступная для власти отца нежность, которая помогала обоим выстоять в жестокие дни… И вот теперь, в эту минуту, прорвалась она снова к нему, чтобы утешить и обласкать его на прощание — бесконечная, вознесенная выше законов и человеческого суда, охраняющая от зла — материнская нежность.
И тут ему почудилось, что он ни от кого не убегает, а едет, направляется в какое-то обетованное, единственно безопасное для него место. Он взглянул в окно и увидел, что проезжает сейчас мимо знакомого села Рябуши. Проплыли невдалеке приземистые избы под двускатными железными и шиферными крышами, укрытыми белым покрывалом. Пошли заснеженные леса и поля. Замелькали светлые стволы березовой рощи, в глубине ее дальние серебряные деревья тихо кружились на белом ровном снегу.
Пока не приехала Бэла, баба Дора жила на веранде. Раньше у нее была отдельная комната в доме, но стало известно, что приедет племянница хозяина поступать в институт, и бабу Дору вместе со старым диваном перенесли на веранду. Были и другие комнаты, но в большой собирались по вечерам гости, в третьей спали хозяин с женой — вот и весь дом. Куда девать бабу Дору после, когда настанут холода, было пока неясно.
Но приехала Бэла, и все переменилось.
— Дядя! Тетя! Что это такое? — возмутилась она и, не желая никого слушать, перенесла постель старухи в маленькую дальнюю комнатку. Пришлось бабе Доре вновь возвращаться на свое прежнее место.
— Ах ты моя красавица! Огонь девка! — растроганно хныкал дядя. — Вся в мать! Ну просто копия! — Он обнимал Бэлу, прижимал ее к своему крутому животу и целовал в щеки, укалывая волосками густых маленьких усов.
Тетка промолчала — Бэла привезла большой, будто камнями набитый чемодан с разной южной снедью и насильно вручила ей все свои деньги. Почти двести рублей. К тому же тетке было неудобно перед чужими, что она выселила на веранду бабу Дору, мать умершего первого мужа, — всякий мог ее осудить, несмотря на то, что только из милости она столько лет продержала у себя эту бесполезную старуху.
Дядя с тетей уходили на работу, и Бэла, проснувшись, в одном купальнике расхаживала по дому, кормила бабу Дору, завтракала сама и потом выходила со своими книжками и тетрадками в сад. Там на раскладушке она лежала, подперев рукой щеку, и читала, а старуха в это время тихо дремала на кровати в полутемной комнате и, очнувшись порой, шептала свои молитвы.
Утомившись читать и разомлев под солнцем, Бэла глядела в землю и пальцем делала в ней прохладные норки. Когда на лбу и под глазами у нее выступал пот, она шла под душ, устроенный тут же, в саду, в виде будочки с железным баком на крыше.
Мокрая и веселая, вошла она однажды к старухе в комнату, принесла ей желтое яблоко, а другое грызла сама.
— Господу помолимся, — вздрогнув и приоткрыв глаза, произнесла баба Дора. — Это ты, Белочка!
— Ешь яблоко, бабуля, — сказала Бэла и протянула яблоко.
— Что ты, дочка! Где уж мне! Хлебец еле тру — зубов нету, восьмой десяток доживаю, слава те Христу-спасителю! — забормотала и закрестилась старуха.
— Так я через терочку! — решила Бэла, тут же побежала на кухню и вернулась с теркой, чашкой и чайной ложкой. Усевшись на утлый коврик на полу, она принялась за работу.
— Ешь, бабушка, в яблоках витамины, — говорила она потом, стоя на коленях у кровати и поднося к сморщенному рту старухи ложку с яблочной кашицей.
— Что ты, Белочка! Ай я ребенок? Дай-ко я хоть сяду. — Кряхтя, охая, она присела на постели и приняла чашку от Бэлы.
— Почему ты все лежишь, бабуля? — спрашивала Бэла. — Пошла бы на улицу посидела.
— А куда ходить, помирать уж надо, — возражала старуха, черпая ложечкой протертое яблоко и причмокивая от удовольствия.
— Здесь просто нечем дышать! Какой воздух, бабушка! — сказала Бэла. Она сидела на полу, раскинув длинные ноги, отклонившись назад и опираясь на руки.
— Господи, спаси и помилуй! Немытая ведь лежу, — ответила старуха.
— Так я сейчас тебя искупаю! — вскинулась Бэла, поднялась и снова весело поскакала на кухню.
На газовой плите согрела она два ведра воды, поставила к солнечной стороне веранды цинковую большую ванну, налила туда горячей воды, разбавила холодной и после вошла к старухе, напевая что-то на ходу.
— Вставай, бабуля, готово!
— Ох, господь сжалился надо мной, — бормотала старуха, поднимаясь с постели. — Думала, помру, тогда уж и помоют еще разочек. Подай-ко костыль.
— Зачем, баба Дора? Я тебе помогу. — Бэла подхватила старуху и понесла на руках. — Ну и легкая ты, бабуля! — смеялась она. — Ну, прямо как ребенок. Наш толстый Шамилька тяжелее тебя.
Бэла подвела старуху к дивану, развязала и сняла с нее головной белый платок с синими крапинками, сняла кофту, расстегнула и стала снимать платье. Раздев старуху и увидев ее тело, Бэла присела на корточки и закрыла лицо руками.
— Да что ты, Белочка? Напугалась? Да ведь все мы, старые старухи, такие, — принялась ласково успокаивать ее баба Дора.
— Бедная бабушка! Бедная бабушка! — прошептала Бэла и стала размешивать рукою воду в ванне, больно прикусив губы, чтобы не расплакаться.
Но, усадив бабу Дору в ванну, намыливая голову и взбивая пену в ее волосах, натирая мочалкой спину старухи, Бэла уже снова смеялась, разговаривая с ней, то и дело подливала ковшом горячую воду из ведра. Старуха сидела, зажмурив глаза.
— Тебе не холодно, бабуля? — спрашивала Бэла.
— А чего холодно? Ведь лето на дворе, — отвечала баба Дора. — Так ли я раньше мылась! Бывало, по три часа парилась, а еще выскочишь во двор да в снегу поваляешься. Зато и холода не боялись. Мы же, бабы в деревне, и не знали раньше, зачем теплые штаны и длинные чулки носют.
— Неправда! — смеялась Бэла. — А зимой как?
— И зимой. Бывало, поедешь за дровами в лес, а коленки задубеют, мороз лют! А только нагнешься, да потрешь-потрешь коленки рукавицей, да и бежишь дальше за санями.
Выкупав бабу Дору, переодев в чистое, Бэла уложила ее в постель, оставила блаженно дремать, а сама стала собирать тряпкой воду с крашеного пола веранды. Ведра с грязной водой она понесла через сад к канаве. Проходя по краю огорода, она заметила в соседнем дворе мужчину в полосатой пижаме, жадно смотревшего на нее. Он стоял неподвижно, в одной руке держал обрывок цепи, в другой — деревянную скамеечку.
Бэла рассердилась, вскинула голову и выпрямилась, но ей стало вмиг жарко от стыда: стыдно было даже просто идти, перебирая голыми ногами. Проходя обратно, Бэла краем глаза видела, что мужчина все еще стоит на своем месте, и тогда она собрала с раскладушки книги и ушла в дом.
Потянулись тихие дни августа, с томительной жарой, со звоном в ушах. Баба Дора начала вставать с постели и выходить с костылем на улицу. Она садилась на скамеечку возле калитки и осматривала всю улицу налево и направо. Бэла сдавала вступительные экзамены и часто уезжала в город с самого утра. Но к спаду полуденного солнца она неизменно появлялась со стороны станции. Тихо шла она по сонной дачной улице и с улыбкой подходила к бабе Доре — нарядная и красивая.
— Ну как, Белочка, сдала свой экзамен? — ласково спрашивала старуха.
— Сдала, бабушка, — отвечала Бэла и садилась рядом с бабой Дорой, морща под солнцем свой чистый широкий лоб. Надо лбом вились густые темные волосы.
— Ну и умница. Уж я-то за тебя все утро молилась.
Бэла приваливалась к плечику старушки и громко хохотала:
— Ну, бабушка! Разве можно? Надо было наоборот — ругать меня!
— Ругать? А чего же ругать? — не понимала старуха.
— А чтобы я сдала, не провалилась. Приметы не знаешь, бабуля!
— Да ведь бог-то поможет лучше, — убежденно и добродушно говорила баба Дора.
Низенькая, будто карлица, в белой кофтенке и длинной темной юбке, вся иссохшая и покореженная временем, она в эту минуту, однако, смотрела веселыми, живыми глазами. Брови у старушки были лохматые, сросшиеся и еще темные…
Вот и сегодня подошла Бэла к бабе Доре — будто из солнца сошла к ней, из его слепящего круга, в руке покачивается черная сумочка.
— Ты ела, бабушка? — спросила она.
— И-и, господи, спаси и помилуй! Много ли мне теперь надо, Белочка? У воробья корку отыму — вот и сыта.
— Нет, ты отвечай: ела или не ела?
— Бог послал мне заступницу, Христос-спаситель! Все о бабке заботишься, а бабку раньше никто не спрашивал, поела ли… Поела, красавица моя, пожевала я кашки.
— Ой, мама! Мороженое растаяло! — вскрикнула вдруг Бэла и начала рыться в сумочке, выбрасывая на скамейку тетради. — Ой, что это такое! — плачуще затянула она, держа далеко от себя бумажный брикет, с которого капало молоко. — Пойдем, бабуля, домой, я на блюдце выложу…
Тетка стала лучше относиться к бабе Доре, стала даже называть ее мамашей, как когда-то. Дядя все лез целовать Бэлу, колол ее лицо усами, все не мог налюбоваться на нее и часто плакал, вспоминая двух своих сыновей, брошенных вместе с первой женой давным-давно. Он всего год назад перестал выплачивать алименты. Дядя страшно волновался по поводу экзаменов, с работы часто заезжал в институт и пытался как-то хлопотать за племянницу. Во второй половине августа экзамены закончились, и оставалось лишь ждать результатов конкурса. Баба Дора в эти дни совсем ожила и даже сходила в гости к одной старушке на дальний конец улицы.
Бэла бродила по дому печальная, подолгу разговаривала с бабой Дорой и, когда та засыпала, выходила на веранду и тихо сидела одна на старом диване.
По всему саду в траве желтели упавшие яблоки, урожай на них был небывалый. В сад Бэла больше не шла загорать, без платья даже во двор не выходила: ее пугал сосед в полосатой пижаме. Встанет с ведрами у колодца и смотрит неотрывно на нее — Бэле он стал так противен и ненавистен, что даже мимо его дома не могла пройти спокойно. А всегда взлохмаченная старая женщина в цветастом сарафанчике, с голыми жирными плечами, появлявшаяся в глубине соседнего двора, казалась Бэле настоящей ведьмой.
Баба Дора однажды вышла на веранду, тукая своей клюкой, подошла к дивану и села с краю.
— Ну, чего ты горюешь, Белочка, чего маешься? — сказала она. — Бог даст, все будет хорошо. Вон ты у нас какая справная да умница какая. Тебе ли об чем беспокоиться? Таким завсегда бывает счастье.
— Что ты, бабуля, еще ничего не известно, — грустно возразила Бэла, поправляя косынку на старушке, — потому что конкурс очень большой — пятнадцать человек на одно место.
— Завела бы радиолу пластинки послушать или в город съездила бы, в цирк или в кино сходила.
— Бабушка! Пойдем сегодня вечером в кино! — обрадовалась Бэла новой мысли.
— Что ты, Белочка! Куда мне, старухе… И не подумаю!
— Ну, баба Дора! Ну, хорошая! Ну, умоляю тебя, сходим!
— И что задумала? Люди же засмеют.
— А что тут такого?
— Дак скажут: помирать пора, а она туда же, в кино, ползет, бога не боится.
— Ничего подобного! Пойдем — и все. Другие же старушки ходят!
Вечером они и впрямь пошли в клуб. Дядя с теткой, принарядившись, тоже пошли. Баба Дора в новом платке с красно-зелеными цветами по черному полю, в шерстяной серой кофте ковыляла с палкой в руке рядом с Бэлой. В клубе все расступились и пропустили Бэлу и бабу Дору вперед, они уселись во втором ряду. Дядя с теткой устроились где-то сзади. Румяная, с блестящими глазами, Бэла сидела возле старухи потупившись — на них со всех сторон смотрели.
Кино началось, и уже через минуту старуха задремала. Она положила на палку руки, на руки — голову, и только раза два поднимала глаза и взглядывала на экран. Мельком, из-за чужой спины, она успела заметить какого-то усатого человека, который все ходил и ходил возле стола. Потом она увидела бегущих по дороге людей. И еще раз промелькнул перед ней усатый человек: высунувшись из окна вагона, он плакал. Бэла сидела рядом, прижавшись к ней, горячая, большая и хорошо пахнущая. И сквозь дрему баба Дора привычно молилась богу и благодарила его. Вспомнил ее за все муки и послал перед смертью доброго ангела. И теперь всегда сыта она, ходит в чистоте и, дай бог, умрет грядущей зимой в такой же чистоте и в покое. А что умрет этой зимой, то казалось для нее делом решенным… И тут она совсем уснула, и ей приснились рыбаки на какой-то широкой реке, тянущие сеть. Когда же баба Дора очнулась, то в зале уже горел свет и все вставали со скамеек, Бэла заплаканными глазами смотрела на нее и смеялась.
— Что, бабуля, уснула? — спрашивала она весело.
— Уснула, окаянная, ох ты грех-грех! Мне ли, старухе, по клубам ходить…
Они вышли из зала после всех. Дядя с теткой ждали их на улице, дядя курил папиросу и держал жену под руку. Все четверо медленно двинулись к дому. Баба Дора ощущала себя усталой и счастливой, будто сходила не в клуб, а в церковь — святое место.
Сентябрь уже заканчивался, но дни стояли дивные, все ходили еще в летних платьях. Баба Дора говорила, что только в один год, лет пятьдесят тому назад, было такое же. По всей веранде катались яблоки, подобранные с земли в саду, а на деревьях их оставалось еще видимо-невидимо, ветки ломились. Тетка даже растерялась, не знала, что с ними делать. В институт Бэла поступила и теперь каждое утро уезжала на занятия, так что дом караулить оставалась одна баба Дора. Но уже вторую неделю лежала она больная и не выходила из своей комнатки.
Бэла перебралась в большую гостиную, спала там на новой тахте, но занималась и книги держала у бабы Доры. В тот день она сидела над конспектами за столом, как вдруг старушка завозилась на кровати, приподнялась и села.
— Чего тебе, бабушка? — спросила удивленная Бэла. Она сидела на стуле, обняв руками колено согнутой ноги, другую вытянула вперед под столом. С ноги этой соскочила голубая тапочка и лежала рядом со ступней, полной, белой, с ровными пальцами. На девушке была нарядная оранжевая пижама.
— Ты что ноне на учебу не пошла? — спросила старуха.
— Так сегодня же воскресенье!
— Вона. Соблюдают, значит, люди божий завет.
— Какой завет, баба Дора?
— А значит, шесть ден работай, а на седьмой отдыхай. Господь сам отдыхал в этот день, — разъясняла старуха. — Где же это моя палка завалилась?
— Зачем тебе палка? — удивилась Бэла.
— А пойду, хоть еще раз посижу на солнышке. Залежалась.
— Так ты выздоровела? Ура! — закричала Бэла, хлопая в ладоши. — И я пойду! Мы вместе погуляем!
— И погуляем, а что ж. Мы ж с тобой теперь как жених с невестой, водой не разольешь.
— Я сейчас! Только переоденусь! — крикнула Бэла, выбежала в большую комнату и через минуту уже вернулась, поправляя на себе вельветовый сарафан.
За окном потемнело, видимо, набежало на солнце облако.
— Ты что это, Белочка, в черное-то нарядилась? Одела бы что повеселее, — обратилась к ней старуха.
— Что ты, бабушка! Это же красный сарафан! — Бэла растерянно посмотрела на бабу Дору, а потом на свой винно-красный сарафан.
— Неужели? А мне видится — черный. Чудно! Видно, совсем слепая стала, темно в глазах-то.
— Ох, бабуля, боюсь, как бы не простудилась ты, — забеспокоилась Бэла.
— Мне ли простуды бояться, старухе. Пойдем-ка, дочечка, веди.
Дядя с теткой работали в саду: дядя в мятых штанах, в берете, собирал граблями сухие листья в кучи, тетка подбирала на фартук падалицу. Она была толстая, с огромной грудью, но белокурые кудлатые волосы ее очень красиво вспыхивали на солнце.
Пройдя за калитку, баба Дора собралась было устроиться на скамеечке, но Бэла потянула ее за руку. Она увидела ненавистного соседа в пижаме, — отложив на скамейку рядом с собой газету, тот уставился на них из-под соломенной шляпы.
— Пойдем, бабушка, дальше!
— Куда же идти-то? Я и здесь посижу.
— Ну, пойдем, бабуля! Ну, пожалуйста! Мы потихоньку.
— Ну, дак пойдем, господь с тобой, — согласилась старуха.
Очень медленно, садясь отдыхать на скамейки у чужих ворот, они прошли всю улицу до конца и оказались возле рощи. В воздухе непрестанно кружился сухой лист, сквозь стволы и ветки берез виднелось небо в облаках — синее и белое. Пройдя мимо рощи, они выбрались к подножию пологого косогора. По нему густо стлалась усталая осенняя трава да кое-где темнели полуосыпавшиеся кусты. Над вершиной бугра светилось чистое, с одним маленьким облаком высокое небо.
— Бабуля, давай залезем наверх! — предложила Бэла.
— Ахти, что надумала! — испугалась баба Дора. — Да как же это я заберусь живая туда!
— А я тебя на руках! — Бэла тут же взяла старушку на руки.
— Пусти, срамница! — Старушка отбивалась. — Люди засмеют: таскает бабку, будто кошку какую. Пусти-ко!
— Не отпущу! — смеялась Бэла, легко и быстро взбираясь по склону.
— Никого нет, бабуля, никто не увидит. Держись за меня! — кричала она и хохотала. — А то упадем и вниз покатимся!..
Но на вершине холма, осторожно усадив бабу Дору на сухую, в лохматой желтой траве кочку, Бэла сумрачно, исподлобья уставилась вдаль. Она стояла на коленях, опустив вдоль тела руки, прямые и длинные. Вдруг она вскрикнула протяжно, дико и непонятно и рухнула ниц, забилась в траве и зарыдала.
— Ах ты господи! Да что с тобой, дочечка?! — перепугалась старуха.
— Бедная бабуля! — шептала Бэла в траву. — Бедная, бедная ты моя!
…Поднявшись на вершину, держа старуху на руках, Бэла с ужасом почувствовала, что та стала совсем легкой — намного легче, чем даже была тогда, когда она купала ее. И как будто провалилась под ногами вершина бугра, будто полетела она с бабой Дорой на руках куда-то вниз, вниз, во мрак, и грозный неудержимый плач вскипел в ней.
Старуха молча, собрав вокруг рта скорбные морщины, высоко воздев лохматые брови, одернула на теплых сильных ногах Бэлы завернувшийся подол сарафана и перекрестилась.
— Бог дал ангельскую душу. Жалко ей, вишь, бабку чужую, а на что ей чужая бабка? — бормотала старуха. — Господи, не обойди ее своей милостию! Господи, защити ее! — прошептала она и стала часто крестить лежавшую на земле девушку.
Бэла вскоре затихла, но осталась лежать, будто уснув, и баба Дора ласково заговорила:
— А сарафанчик-то не испачкай, Белочка, встань, дочка. День-то какой ноне — как слезиночка божья. На огородах, в садах ботву жгут да листья. Вон дым-то какой: желтый-желтый, осенний. Так и стелет по всей земле. Яблочков нынче, гляди-ко, какой урожай — и ведь червяк не тронул, и роса плохая не пала.
Бэла поднялась с земли, платком вытерла лицо, откинула назад волосы. Земля раскрывалась перед ее заплаканным лицом вся желтая. В садах среди опадающей листвы обильно и ярко пестрели яблоки. За поселком виднелся светящийся багряно-желтый лес, выбежавший длинной полосой на край равнины. Посреди жухлой равнины двигалась темная цепочка электропоезда.
Над садами клубился дым, раскручивался в воздухе и таял в вышине. Дым вовсе не был желтый, как сказала старуха, был светлый, чуть голубоватый, а в тени своих изгибов густо-синий.
— Бабушка! — тихо позвала Бэла. — Правда, здесь хорошо?
— Хорошо. Тучки легкие, дождя не будет.
— Давай всегда будем сюда приходить?
— Дак хлопотно очень, Белочка, — ответила старуха.
И не стала она говорить девушке, жалея ее, что в последний раз, может быть, глядит с высоты холма на божий мир, что зимой надо ей непременно помирать… Но тут же и подумала с кроткой печалью: нешто пожить еще годик-другой? Ведь вот же есть еще на земле человек, не чужой для нее, и она теперь вроде бы для него не чужая…
Погасшее было на минуту солнце вышло из-за облака, зажгло его тонкий край, и вниз ударил луч — и, ярко-алая, засветилась одежда, и знакомое лицо, доброе и грустное, улыбнулось бабе Доре. Тогда она поняла, что человеческое счастье пахнет землею и травами, что дает оно великое успокоение и что даже светлые ангелы и крылатые серафимы на небе желают, может быть, только его и безутешно тоскуют по нему.
Карлов стоял во дворе у железного щита, с которого грубо намалеванный солдат совершал «отдание чести на месте». Высокий, сгорбленный, Карлов резко озирался, загнанно кося глазами. Я не сразу заметил, что руки у него связаны за спиной.
Это происходило в полдень. Уже собирались развозить по постам очередную смену, когда Санька Рунов привел к казарме задержанного Карлова. А перед тем прошла ночь и был другой день, на спаде которого в роту пришла тревожная весть: побег. Этот Карлов сбежал из строительной зоны да к тому же еще зарубил топором бригадира-заключенного. И всех нас, конвойных солдат, подняли в ружье и расставили по дорогам на пространстве километров в двести по кругу. И мы все простояли далеко за полночь, а некоторые так и до утра. Ночь же, помню, выпала нелегкая: ноябрьский вечер быстро сгустился в холодную тьму, и под ногами зазвенела прихваченная морозом дорога.
А в тот летний вечер, когда нас вместе назначили на чистку картошки, я спросил у Саньки Рунова:
— Значит, ты его еще вечером поймал?
— Ну…
— А где же вы всю ночь пробыли?
Мы сидели на кухне на поленьях, сняв широкие солдатские ремни, расстегнув воротнички гимнастерок и закатав рукава. На Саньке было полинялое, чистенькое обмундирование. Вокруг шеи белел подворотничок, аккуратно обшитый (по соображениям солдатской моды) прозрачным целлофаном. Санька ответил вопросом:
— Неуж тебе кто проболтался?
Спросил настороженно, вкусно выговаривая «о». На мгновенье он отвел взгляд от ловко работавших рук и поднял на меня серые, со стальным отблеском глаза; и они, посаженные с изящным раскосом, казались глазами какой-то птицы; и весь он сам, собранный, подтянутый и опрятный, был схож с этой неведомой мне птицей — некрупной, стремительной, сильной; и это сравнение приходило мне в голову всегда, когда видел я небольшую, слегка кривоногую, но ладную и крепкую его фигуру, когда наблюдал его быстрые, но всегда точные движения… Я удивился вопросу.
— Нет, — ответил ему. — А что?
— Ничего, — сказал он и улыбнулся. — Курить найдется?
Мы закурили. Пела вода, точась каплями из питьевого бака, падая с высоты в помойное ведро. Алюминиевые бачки, добела надраенные, стояли ровными рядами на деревянных некрашеных полках. В большой бак время от времени ныряла, чавкнув, очищенная картофелина.
— А все же, — продолжал я, — где вы ночь пробыли? Холод был — страшно вспомнить. Померзли, наверное?
— Было такое, — сказал Санька и вновь повторил: — А тебе точно никто не сболтнул?
— Никто ничего. А что? — удивился я.
— Да так…
— Что-то темнишь, друг.
— Да рассказывал я тут кое-кому… Было подумал: ай трепанулся кто?
— О чем? — спросил я. — Чего ты тюльку травишь?
— Много будешь знать — скоро помрешь, — сказал он тогда, поблескивая лукаво глазами, но в конце концов рассказал, как было дело, и его рассказ ошеломил меня с самого начала, потому что он начал со следующего:
— А я чуть не отпустил. Хотел было сам отпустить гада.
— Что?
— Точно. А потом он у меня сбежал.
— Как?!
— А вот так. Хорошо еще, что вовремя сбежал, а то ведь отпустил бы его, факт.
Было уже поздно. В казарме все поулеглись, притихли; сквозь закрытую кухонную «амбразуру» слышалось, как дневальный бухает шваброй в столовой. О проволочную сетку, набитую на раму окна, бились в бесполезном экстазе тысячи мотыльков, бабочек и каких-то бледных летающих тварей, не понимающих тщеты своих устремлений. От их безумного танца возникал звук — мягкий шорох, — как если бы беспрерывно осыпалось что-то очень легкое, очень нежное.
Тот странный ноябрь обрушился на наши степи с непонятной тяжелой погодой. Днем туман (накануне прошли дожди), душная сырость парного воздуха, а ночью зверство настоящего зимнего холода. К вечеру грязная земля загустевала, твердела и выглядела так, словно отныне и навсегда могла быть только холодной, мертвой, каменно-звонкой. Словом, лютою для нас была та ночь. Она не забывается.
…Вот уже наваливается темнота. В ней, приглядишься, шевелятся местами звезды. Выходит из-за туч почти красного цвета луна, неестественно чистая среди грязей ноября, словно чуждый всему земному космический корабль, не подбирающий робинзонов. А робинзоны рады даже тому, что в кармане лежит еще довольно полная пачка сигарет и коробок спичек… Стоя на промерзлых дорогах, можно покуривать и, вздыхая, тешить себя мечтою — в образе дымящейся миски с борщом, — глядеть на звезды и воображать, что, возможно, в других мирах такие же часовые стоят сейчас, поеживаясь, постукивают ногою об ногу и крепятся, исполняя свой служебный долг в злую холодину ноябрьской ночи. И эта ночная дума как бы снижает вселенную, и звездное небо оказывается совсем близко — штыком зацепить.
Дорога, затвердевшая в полужидкой осенней распутице, казалась бросовым участком земли, от которого человек должен уйти, не надеясь здесь увидеть хоть когда-нибудь что-то полезное для себя.
…А снизу ползет по ногам вверх, пожирая маленькое тепло усталого, встревоженного тела, мертвенный холод, и от него не отмахнешься, не отпоешься, не откуришься табаком.
И вот тогда-то приходит жалость. Жалость к себе. И злость, ненависть к другому. И дело представляется так: вот появится машина, сверкнут на повороте дороги огни фар, и ты встанешь тогда посредине дороги, поднимешь руку и остановишь машину. А там окажется эта сволочь, этот зверь, убийца, из-за которого все мучаются и не спят ночь, и еще неизвестно, в какое наказание обойдется для конвоя этот побег… «Встать, — прикажешь ты, — выйти из машины!»
Эта машина появилась из ночи перед Санькой на двадцатом от зоны километре, и ему, заранее поднявшему руку (с почтительностью жителя деревни, привыкшего «голосовать» на дорогах), ему и в голову не пришло, что он остановится — уже стал! — главным в этой истории, когда машина далеко еще, метров за сто до него, вдруг резко остановилась, скрежетнув тормозами. И тут Санька мгновенно все понял, и шофер, наверное, понял и взволновался, потому что он и фар не выключил и соскочил на землю; и когда Санька подбежал и с придыханьем спросил: «Куда?» — шофер так же коротко ответил: «Туда!» Но Санька и сам уже знал, куда ему бежать.
Карлов не видел подробной карты района, как видели мы все, отправляясь на службу, иначе он побежал бы совсем в другую сторону — прочь от своей ловушки. Широкий и глубокий оросительный канал изгибался в этом месте крутой дугою, и на вершине этой дуги, на мосту, был расположен Санькин пост. И надо бы Карлову бежать по касательной к дуге налево, но побежал он направо, где далеко впереди его ожидал другой канал, такой же глубокий и полноводный, сливающийся с первым и превращавший большой участок степи в полуостров, в предательский для него мешок. И туда, к самому дну мешка, устремил он свой отчаянный бег.
Все это опять-таки случайность, но для Саньки и для всех нас эта случайность оказалась счастливой, а Саньке она придала вдохновения в его преследовании. Вот как он сам рассказывал, пока мы чистили картошку:
— Слышу, значит, травой шебаршит, а трава там высокая, сухая; так и ломит по ней, как лошадь. Ага, думаю, не туда бежишь! Потом шваркнулся в лужу, — лед, слышу, зазвенел. А сам бегу, — патрон в патронник — и бегу. Ничего еще не видно, но слышу, чувствую — недалеко он. А потом вышла луна, и все стало как на ладошке. Ага, вижу его, голубчика, метров триста от меня.
Я ему: «Стой! стой!» — да из автомата очередью, над головой, конечно, а он только пригнулся ниже и пулей жарит. Ну, думаю, придется, видно, дуть за тобой до самого канала…
— Постой, постой! — вспомнил тут я. — Постой! Да ведь ты плавать не умеешь!
— Ну.
— Да ведь он мог прыгнуть в канал, переплыть и смыться!
— На-ка, выкуси! — сказал Санька и сотворил из пальцев некий символ. — Не тут-то было! Он и сам не умеет плавать.
— Что? И он? — Помню, как я был удивлен.
— Точно. Потом сам мне признался.
— И ты его у второго канала и сцапал?
— Так и сцапал, часом! Больно ты скорый, я погляжу. Мы еще сколько по-над каналом бежали, что тебе самый настоящий марш-бросок. Аж до самого того места добежали, где каналы стыкаются.
— Ну и как ты его поймал? Что он делал, когда ты его догнал?
— А что ему делать? Стоит, повернулся ко мне, варежку разинул и дышит как лошадь.
— А ты?
— И я стою, задыхаюсь. Шутка ли, сколько километров отмахали? Хорошо еще, что дело это привычное — марш-броски.
— А потом? А он?
— А он стоит и все тыкает. Под дых, значит, подперло. А над головой парок шевелится. Месяц как раз чистый был. Только и сверкает, бес, глазищами: туда-сюда, туда-сюда. Ну, я ему кидаю шапку и говорю: надень-ка.
— Какую шапку?
— А я ее подобрал, когда бежали еще. Он упал, верно, или споткнулся. Короче, смотрю: шапка валяется. Я ее хвать — и за пояс.
— Чудак! — говорю ему. — Время нашел шапки подбирать.
— А чего же, — отвечает, — шапка была хорошая. Не пропадать же добру.
— Ну а дальше?
— Дальше? Дальше — хуже. Он руками-то, значит, это место зажал, качался, качался, — упал и блевнул. Дело прошлое, я уже было перепугался, думал, концы отдает.
— Ну а потом?
— А потом я сел на бугорок, на травку, закурил и стал ждать.
— А дальше? Что дальше?
— А то… Тут только все и начиналось. Тут-то он и купил меня, дурака.
Санька дочистил и бросил в ведро желтоватую картофелину, встал, вытер руки о поварское полотенце, потянулся.
— Осталось маленько. Ошкурки потом снесем кабанам — и спать! Давай перекурим.
Мы закурили. Я сидел тогда и вспоминал ту же ночь, когда и я расхаживал в ноябрьскую стужу по дороге, одинокий, голодный, иззябший.
Картошку мы тогда вскоре дочистили. Навалили в фанерный ящик смуглые очистки и понесли к свинарнику, где в великом довольстве проходила жизнь ротных (отдельной конвойной роты) свиней. По большим официальным праздникам их прикалывали «для навара» к казенному котлу.
А за порогом пульсировала, шелестела и квакала душная летняя ночь; желтые огни прожекторов и ламп разлетались порхающими хлопьями — густая метель бабочек, мошкары и мотыльков вилась вокруг огней, и им, этим нежным частицам крошечных галактик, уже тесно было в воздухе, а их, прилетающих со всех сторон из степи, скоплялось все больше.
Мы прошли мимо белесого столба — на макушке его коротала ночь бессонная лампочка — и тут попали в такой хлесткий, густой вихрь танцующей мошкары, что нельзя было дышать. И мы живо смотались из этого разжиженного светом кусочка ночи — слишком неуклюжие в своих кирзовых сапогах, чтобы закружиться вместе с другими в лихорадочном танце этого быстротечного праздника.
А когда мы подошли к двери овощного склада, охваченной сложными кандалами запора, с килограммовым висячим замком, Санька вдруг вскрикнул, бросил свой край ящика и отскочил назад.
— Ты что? — удивился я.
— Ну их к бесу! Не пойду дальше, — сказал он и отошел к палисаднику, сплевывая.
— С чего это? — все еще не понимал я.
— Ну их к бесу! Сходи один. Терпеть не могу этого жабья. И глядеть-то на них боюсь, — сказал Санька.
Я понял все, взглянув вперед: на пути, у освещенной стены овощного склада, темнели серыми комочками десятки жаб. Грузные, анемичные, дряблые, сидели они плотным рядком под самой стеной, уставясь на нее вспученными, оцепенелыми глазами. И только изредка какая-нибудь из жаб вдруг судорожно дергалась в прыжке и тут же шлепалась обратно, с удовлетворенным видом глотая добычу. Здесь было место их ночной охоты, из темноты мягкими прыжками спешили к своему месту охоты запоздавшие ленивцы.
Делать было нечего — все оказывались при своих интересах; каждому хотелось в эту благостную ночь испытывать лишь благостные ощущения; но кому-то надо было все-таки работать, и я подхватил обеими руками ящик и один снес очистки любимчикам старшины, дружелюбно хрюкнувшим мне из вонючей темноты свинарника.
Когда я вернулся, Санька сидел в курилке. В землю был врыт железный бочонок, его окружал замкнутый квадрат лавочек. Мы закурили по последней.
— А ты знаешь, — сказал Санька, — дело прошлое, но я чуть не отпустил его, факт… И ходил бы он теперь на воле, волк зубастый. Я ему хотел сказать, что, мол, собирался тебя, враг, пожалеть и отпустить подобру, а ты чего сделал надо мной? Но не сказал. Больно наплевать — такому еще говорить! Так он тебя, и меня, и всех таких и за людей не считает; мол, я человек, а вы все вроде бы букашки…
Я сидел против него и молчал. Его суровый рассказ все еще звучал и жил передо мной. Вот каким он запомнился мне.
— Ты встань, встань! Земля-то, чай, холодная, — сказал Санька тогда Карлову.
— Сейчас, начальник, сейчас… Дай отдышусь… Сердце-то, сердце! Боже мой… ох, сердце! — стонал Карлов, но все же перестал кататься по земле и сел, низко склонясь к коленям, охватив руками грудь, и равномерно, словно бы в молитве, раскачиваясь взад-вперед. Он был в одной черной форменной рубахе и телогрейке, все еще без шапки. Над головой его курился пар.
— Ну подымайся — и пошли, — приказал Санька, стараясь говорить как можно решительней.
— Ладно, начальник, — сказал Карлов, — пошли. Твоя взяла.
Но, поднявшись было, он снова свалился на землю, и опять его стошнило. Санька осторожно приблизился.
— Ты что, земляк? — спросил он.
— Нет… — прохрипел Карлов. — О-ох, больно!
— Дыхалка еще не отошла?
— Нет, — бормотал Карлов. — Сердце. Ой, мамочки! Как пьяный… Туман в голове. Ох, боже, боже! Не могу, начальник. Видишь, всю кровную пайку стравил…
Он сидел на земле, вытянув вперед длинные ноги, ссутулясь. На голову была уже нахлобучена шапка, под ней лицо его казалось маленьким, безглазым.
— Не могу. Хочешь, неси меня, начальник. Или пристрели. Пристрели, начальник, — чего тебе со мной возиться? Мне теперь все равно хана…
Но вскоре он плелся впереди Саньки, высоко подняв острые плечи, сотрясаемый ознобом, пьяно спотыкаясь.
И они с полчаса шли так в темноте. Впереди брел Карлов, голые кисти рук упрятав под мышки, горбясь длинной спиной. Сзади шел, приминал сухую траву Санька, спотыкаясь о мерзлые кочки, прижимая к боку автомат, опущенный дулом к земле. Им нужно было и те километры пройти, что остались до перееезда, и вышагать по дороге еще двадцать километров до колонии.
— Сколько времени, начальник? — вдруг услышал Санька.
— Скоро двенадцать, должно, — ответил он, и ему стало тоскливо: он знал, что по дорогам в эту пору, в полночь, да в такое время года машины не проходят.
— Не дойду я, начальник, — опять донесся до Саньки ровный печальный голос Карлова.
— Опять сердце?
— Нет, сердце в порядке. Но я замерз, начальник. Я так замерз! Уж ты извини меня, парень, но, видно, мне не дойти… Ночь еще длинная впереди, ох, какая длинная! Если только машина ваша придет за тобой… Что? Как же ты не знаешь? Солдат должен все знать. К утру? Ох, до утра еще далеко.
— Ладно, — сказал Санька. Он уже решил, что делать. Он сам чувствовал, какая ночь предстоит, чувствовал ногами, обернутыми в теплые портянки и обутыми в сапоги, чувствовал всем своим уже остывшим вздрагивающим телом.
— Шагай к тому каналу, — приказал он.
Карлов свернул в сторону и молча пошел туда, куда ему велели. И они вскоре сидели у костра по разные его стороны, курили, грелись. Рядом была развалившаяся будка, вернее — две уцелевших еще стены и рухнувшая между ними крыша. В ней когда-то давным-давно размещались строители канала.
«Как тебя зовут, начальник?» — с этого начался их долгий ночной разговор. Санька сказал. И тут же сам узнал, что Карлова зовут Алексеем Лукичом. Ответил Санька и на другие традиционно задаваемые солдатам вопросы: какой год служит, женат ли, откуда родом?
«А я вот женат, двое детей у меня», — сказал тогда Карлов.
— Это он тюльку травил, зубы мне заговаривал, — рассказывал мне Санька.
Я же не совсем был согласен с Санькой. И вправду: кто знает, кому и в какой момент вдруг захочется рассказать о себе?
— Хитрый, бес! — говорил Санька. — Понимает, как к нашему брату в душу влезть.
«Что ты удивляешься? — говорил Карлов. — Я ведь на воле тоже человеком жил — имел семью, работал… Чего? Уже скоро сорок стукнет. Дело прошлое, но испытал я за свою жизнь кое-что! Вкусил я от радостей жизни. Дай бог и тебе, Санька мой дорогой, испытать того же! Кем работал? Сменным инженером на заводе. Это перед сроком, а так — кем только не приходилось».
— Важно он насчет баб брешет, ох, важно! — говорил мне Санька. — И такие, говорит, были, и сякие. Уши развесишь! И московские были, и ростовские, и всякие. Словом, хорош кобелина оказался!
Я рассмеялся. Санька так потешно выпевал свое «о»! Смеялся и он.
— Ему и срок намотали из-за бабы.
— Знаю, — сказал я. — Из-за малолетки.
— Точно, — подтвердил Санька. Он метко бросил очищенную картофелину в звякнувшее ведро и отложил в сторону нож. — Ну, давай твои болгарские, — потребовал он.
Мы закурили.
— Кипяточку тогда не было! Ох и чайку мне хотелось! Десять кружек выдул бы. Здорово хотелось пить. Да еще после сала и сахара. Сахар мы просто так сжевали, целая пачка была у него. Все это он, волчара, зашустрил еще до побега. Готовился, значит, заранее. Я тогда, как мы поели, и спрашиваю его прямо: «Что же ты, волк, человека-то убил? За что? — говорю. — Порубил человека, как тушу на мясо», — рассказывал Санька.
— Ну-ну… Что он тебе ответил?
— «А разве, — говорит, — Хорьков человек?» — «Как же, — говорю, — все равно человек». А он говорит: «Собака это, змея, а не человек…»
— А ты знал тогда… — начал было я. — Да откуда бы ты знал…
— Что?
— А за что он бригадира?
— Это он рассказал.
— Как, сам? — удивился.
— Ну да. Только не то, что было на деле. Тут он опять купил меня. Сказал, что все одно хотели Хорькова порешить, там клятву зековскую давали… «И ежели, — говорит, — я не убил бы — по той клятве порешили бы меня».
— Да, купил он тебя.
— Факт, купил, — сказал Санька. — Поверил я ему. А он, волчара, первого и убил бы, хошь ты будь, хошь я — только сунься ему поперек, когда он бежать надумал.
— Так оно и было… — сказал я.
— А нешто ты сам бы не поверил? Зек тебе денег не сулит, дает пожрать, покурить, ничего у тебя не просит, а только рассказывает там всякое… Неуж я знал, что у него на уме? Да еще этот трус подвернулся, как нарочно…
— Какой трус?
— А ты больно не торопись, ты слушай, — сказал Санька.
И я слушал.
До самого утра просидели они у костра. Санька так и не решился сходить попить на канал. Они тогда разломали и сожгли всю стенку будки. Костер из сухих досок горел жарко. Ночь прошла спокойно. Ничего не нарушило их уединенного случайного уюта. Только раз в темноте близко от них прошел табун лошадей — донесся глухой топот множества копыт; драчуны бранчливо взвизгивали, фыркали и всхрапывали, тихо вздрагивала земля.
Согревшись возле костра, что пылал с ровным потрескиванием, тихо беседуя, трапезничая и куря, они не замечали, как движется время, бесшумно клубясь в темноте над просторами глухой Сальской степи. Луна между тем порастеряла весь пыл своей ночной угрозы и, омытая нежной, еще глубоко самосозерцающей синевой предутреннего неба, бледная от бессонницы, низко склонилась к неясному, но уже различимому краю степи.
Ночь ушла, и, незаметно выделившись из тьмы, предстал перед ними мир внешний: темная, громадная туша земли в косматой щетине травы; утренний суетливый скрежет сорочьей перебранки; витые розовые столбы дыма над далеким — за горизонтом — хутором; звонко-золотая чекань длинных облачков над огнем и дымом пробужденного небосклона.
— Вот и все, — сказал Карлов. — Уже утро.
Казалось, что серебристый полусвет-полумрак утра, смахнув резкие, четкие тени, наделил его другим лицом — бледным, неожиданно моложавым и приятным, с глубоко посаженными темными глазами и сухими, четко обрисованными губами. Казалось, он забыл о том, что было позади, и не думал о том, что ожидало его. Но это только казалось.
— Куда ты торопишься? — сказал он Саньке. — Будь человеком, не торопи меня… Ах, убежать, убежать мне надо было от тебя, парень, убежать! Но, видно, не судьба. Эх, ноги, мои ноги! Сердце мое старое! Вы бы еще раз выручили Лешку Карлова! Ах, Лешка Карлов, Лешка Карлов! Лучший баскетболист в институте, перворазрядник! Но, видно, сама судьба, чтобы меня накрыл безусый мальчишка… Плавать я не умею. В институте тоже удивлялись. С детства это у меня. Водобоязнь называется.
Санька рассмеялся…
— Что? — удивился Карлов. — Что?! И ты не умеешь? — вскрикнул он. — Вот совпадение, а?
И он тоже рассмеялся.
— Я же говорю, судьба, — серьезно закончил он.
— Слышь, Лукич, — сказал потом Санька, — пить хочу. Хошь, постой здесь, а я сбегаю на канал.
— Нет-нет! — быстро ответил Карлов. — И я с тобой. Нет.
— Ну ладно, — сказал Санька, — пойдем, коли сам…
Они пошли к каналу, что высоким своим берегом поднимался из степи метрах в ста от них. И тут выскочил этот заяц, будто земля его выкинула. Серый, облезлый ком его тельца завилял почти между их ногами. Санька торопливо ударил одиночным, потом дал короткую очередь — заяц высоко подпрыгнул и упал на землю, перекатился через голову и остался на месте, только отмахивалась от чего-то его задняя лапка.
— Готов! — заорал Санька и прыгнул было вперед, но тут же опомнился и стал торопливо разряжать автомат.
А тем временем Карлов подобрал зайца и, прижав его к груди, дул на его мордочку, разглаживал обвисшие уши.
— Я думал, готов трус, — рассказывал мне Санька, — а он сидит у него на руках, бес, и носом дергает. А этот нянчит его все и кровь вытирает — я его пулей по голове задел, возле уха; оглушил, значит. «Будет, — говорю, — сегодня навар к нашей пайке». А он затрясся аж, глазами застращал. «Ах ты, — говорит, — бес, мерин актированный!» Ну и дела, думаю: сам не сжалился человека порубать, а тут над зайцем нянчится.
— Ах ты бедный! Ах ты маленький! Испугался, голубчик? — приговаривал Карлов над зайцем, который уже приподнял свои уши и часто дышал, испуганно вздрагивая и прикрывая глаза, когда его трогали.
— Ну а что с ним делать? — сказал Санька. — В суп его, косого. Чай, на то он и зверь лесной.
— Сам ты зверь лесной! — закричал Карлов. — Пошел к черту! Не трогай его, живодер!
— Полно тебе модничать! — сказал Санька, смеясь. — Давай-ка поскорее обдерем его.
— Гляди-гляди! — опять вскрикнул Карлов. — Знает, бес, где похавать искать!
Заяц зарылся головой под отворот телогрейки и там, поводя и вынюхивая носом, тыкался в пришитый широкий карман, где Карлов прятал еду.
— Нету ничего там, нету, дорогой, все уже съели, — говорил Карлов. — А ты отойди, убери свою пушку, а то она еще сама выстрелит.
И тут Санька опомнился. Он гладил рукой зайца, стоя вплотную к Карлову, и дуло автомата упиралось тому почти что в самое лицо.
— А чего же он тогда автомат не вырвал? Ужо если бежать надумал? А ты бы как посчитал? — спрашивал у меня Санька. — А труса мы тогда выпустили, — рассказывал он дальше. — Эх, как дунул он от канала — только хвост запрыгал!
После они подошли к каналу и взобрались на высокий глинистый берег. И тут со стороны переезда, со стороны далекой еще дороги показалась скачущая лошадь. Она бежала по гребню береговой насыпи. Не замедляя стремительного галопа, лошадь кинулась со склона вниз, проскакала стороной по степи, далеко обходя людей, а затем вновь взобралась на крутой вал берега, вытягиваясь всем длинным темно-гнедым телом, вздымая тучей пыль и осыпая глину из-под копыт.
— Что это сегодня: то заяц, то конь… — сказал Карлов, глядя вслед скачущей лошади, прислушиваясь к ее тревожному, вибрирующему ржанию. На повороте она стала видна вся — космы гривы летят по ветру, шлейф хвоста вытянут в линию спины.
— Видать, недалеко табун пасется, — сказал Санька. — Видать, отстала от табуна, а теперь догоняет. Слышь, как зовет?
— Хорош! А хорош конек, Санька, а? — воскликнул Карлов. — Ах, бог мой, как хорош! — А потом проговорил: — Почему я не конь, почему я не заяц, а, Санька? Почему, дорогой?
— Ну я пить пошел, конь! — крикнул Санька и стал сбегать по круче берега. И успел заметить, что над противоположным берегом уже повисло ржаво-рыжее солнце.
— Лукич! А ты не будешь? — крикнул Санька внизу.
Но Карлов не отвечал. Он стоял, высокий и тонкий, и все так же алчно высматривал скачущую лошадь.
— Эй, Лукич! Чего молчишь? Ай на воле-то неплохо? А? А хошь, я тебя отпущу? На все четыре стороны?
Карлов быстро оглянулся, улыбнулся, затем покачал головой:
— Нехорошо ты шутишь, Санька! Ох нехорошо! Лучше не тревожь ты меня. Не искушай лучше.
— Понимаешь, я же знал, что дело глухо — все равно ему вышака сунут. За что, думаю, за кого? За Хорька? А тот был тоже хорош гусь! Зеки сами на него обижались — он их обдурял и с прорабом денежки делил. Жулик, одним словом… Ну, думаю, убил человека, ну теперь его самого убьют… А я-то при чем? Думаю: ай и впрямь его отпустить? Ай сказать ему? Что иди, мол, парень, я тебя не видал.
Но этого Санька тогда не сделал.
— Как хошь, — сказал он и стал искать удобный подступ к воде.
Он положил автомат на низенький обрывчик, от которого вода когда-то обрушила, подмыв, большие глыбы глины, хотел осторожно сойти к воде, но вдруг сполз вместе с предательски осевшим берегом и глубоко увяз сапогами в желтую грязь дна. Вода взмутнела под треснувшим льдом. Санька ругнулся, отошел на несколько шагов в сторону и только тут нагнулся к воде, опершись одной рукой на мерзлый ком глины, а другой разбивая лед, что нарос за ночь широкой кромкой вдоль всего берега.
Когда и каким образом — так быстро и бесшумно — Карлов спустился к воде, Санька не заметил. Он услышал вдруг, как звенькнул ледок и тут же всхлюпнула вода. Обернувшись, он увидел только, как недалеко от берега суетятся частые маленькие волны и на них приплясывают осколки льда, а у самой воды стоит этот Карлов и смотрит на полынью. И опять Санька ничего еще не понял, он подумал, что Карлов хочет напиться, но не решается, видно, спускаться к воде в своих жидких ботиночках. Он неспешно выбрался на сухое место и снова взглянул туда, где все еще позванивали льдинки. Карлов обернулся, и тогда-то Санька оцепенел, замер, нет — полетел, низвергся, цепенея и замирая, в бездну жуткой догадки, когда увидел лицо Карлова; когда еще раз взглянул на полынью: там вода исторгла из своих глубин желтые клубы глины; когда посмотрел на то место, где лежал автомат и где теперь его не было.
— Лукич, что ты наделал!.. — тихо сказал Санька. — Да неуж утопил его, сука ты дешевая! — закричал он.
— А мне он ни к чему, начальник, — проговорил Карлов. И осклабился. — Я из него и стрелять не умею.
— Ух, па-адло! — задохнулся Санька. Вскипали слезы.
Но вдруг он осекся, встретив взгляд стоявшего перед ним человека.
— Понимаешь, гляжу я на него — и вроде бы не он это, — рассказывал Санька в тот вечер, держа в руке последнюю картофелину и глядя куда-то немигающими глазами.
Я сидел против него уже без дела, отложив в сторону нож.
— А он стоит и глядит на меня, и вижу я, что смеется, а ничего не слышу. И зубы скалит, и трясется весь, а я не слышу. Нешо оглох, думаю. Потом, слышу, закатился. Сначала тихо так, как баба, а после и вовсю. «Что, — говорит (это как смеяться перестал), — взял Лешку Карлова? Ты думал, просто взять Лешку Карлова? — И он помолчал, и все глядел на меня, а потом опять рассмеялся, а потом опять замолчал. — Лешка Карлов, — говорит, — жить еще хочет, слышь, чучело, — жить!..» Так и обозвал — чучелом… — Сказав это, Санька надолго умолк.
— Ну а потом? — спросил я. — А ты?
— Ух, думаю, змей! То был Санька и друг, а то враз — и чучело. Говорю ему: «Все одно ведь не уйдешь!» А сам соображаю: в случае чего бляхой гада.
— А он?
— Он мне: «Давай, парень, по-хорошему». А я: «По-хорошему теперь не выйдет, Алексей Лукич» — и было за ремень. Тут он лапу шасть в карман и ножик достает. Самоделка, небольшой такой, пальца на четыре как раз ножик. Ну, думаю, прощай жизнь — воткнет сейчас в глотку.
— Дальше, — говорю, — дальше…
— А что дальше? Нешо мне на нож кидаться? Он же, волк, опять давай скалиться, опять заливаться. Чисто больной! Ужо и рад я был до смерти, когда он отвалил… Стою, будто пень, и гляжу, как с берега комки катятся.
— Ушел?!
— Неуж нет? Не оглянулся даже. Ну вот и аминь! Дочистили. «Давай, слышь, по-хорошему…» Видал такого? А сам, змей, так глядел на меня… Вовек не забуду. Больно поганые глаза бывают у некоторых, скажу тебе. Одним словом, такой любого заглотит, хоть брата родного… Ну, теперь сгребем ошкурки да разом и снесем кабанам.
— Ладно, успеем, — сказал я. — Ты уж рассказывай до конца.
— Ну а конец простой. Без автомата, думаю, в часть ходу нету. Тут мало, что зека проворонил, тут, думаю, дело дисбатом пахнет. И полез я, родимый, в воду! Ух, и холодна была водичка! Аж будто шкуру сдирают, аж как будто глаза лопнут. Мама моя родная, думаю, зачем ты меня на свет родила! А тут еще и дно, как кисель, и ледком морду режет…
— Постой, Санька, — сказал я. — Ты же плавать не умеешь!
— А я и не вплавь. Я смотрю: от берега место недалече, и эта хмара со дна поднялась — значит, неглубоко. Снял сапожки, бушлат, шапочку… До самого горла залез, ногами шарю-шарю, а все не найду. Ну, думаю, спаси, богородица! — нырнул. Целый час, наверное, был окунувши, уже не помню: руками ли, ногами, — но нашел! А воды напился — во пузо было! Досыта.
— Судорогой не хватало?
— А бес его знает, может, и хватало. Уж я не помню, как и вылез. Говорю тебе — думал, шары лопнут.
— Ух!
— Неуж! — говорил Санька. — Собираю барахло, сапоги кое-как натянул, хотел уже сигать обратно до костра, а тут и появись эти лошади: весь табун шел по-над берегом. Ну, думаю, есть бог на свете! Поймал я одну, руками за гриву, сапогами в пузо — и давай, давай, матушка! Не уйдешь, думаю, гад! Теперь уж не уйдешь, вражина!
— Нет, постой, — пробормотал я, растерянный. — Постой… а как же ты коня-то поймал?
— Как? — Санька улыбнулся. — А я один посвист знаю, цыганский. Любую лошадь подмануть могу. Ай не веришь?
И он, подойдя к окну, раскрыл створки пошире, приник к проволочной сетке лицом и как-то удивительно, тихо и призывно запричитал, сопровождая это негромким свистом:
— Зорька-Зорька-Зорька!..
И в этом свисте, в этом ласковом голосе являлась все та же уютность его нрава, но было и еще что-то, настораживавшее, привлекавшее, уже вовсе языческое и непонятное мне. Тотчас же со стороны невидимой конюшни сквозь плотную толщу тьмы донеслись к нам фырканье, стук копытом о дерево и тонкое, дрожащее, чуть грустное ржание.
— Слышь? Зорька отзывается, — сказал Санька.
Этот Карлов добежал уже почти до моста. Он оглянулся и сразу все понял. Он остановился. И когда Санька, проскакав мимо, спрыгнул с лошади и пошел к нему, на ходу выдергивая из мокрых брюк ремень, Карлов сидел уже на земле, на кочке, низко склонив голову к самым коленям. И тут Санька стал выкрикивать свои противоречивые приказания:
— Ну, ты! — крикнул он. — Ну ты, гад! Встань! Носом в землю и руки назад, гад! Ну, ты, шевелись, а то приклада попробуешь! Встань, враг!
Вот и все, пожалуй, что узнал я от Саньки Рунова про дела той ночи, когда он ликвидировал побег. Был, помнится, еще у меня к нему вопрос.
— Почему, — спросил я, — все же он не порешил тебя тогда?
Мы уже выкурили по самой последней и шли в казарму спать. Спать, понимали мы, необходимо, но так было хорошо нам, погруженным в благостный омут теплой ночи, что у порога захотелось остановиться, прислушаться и прочувствовать еще одну — последнюю — минуту. И, торжественно промолчав эту минуту, Санька ответил:
— Я и сам об этом думал, как вел его… Должно быть, не смог. Не вышло, чай, у него: убить двух человек одного за другим. Крови лишней забоялся. Никак, наверное, это невозможно. Даже, если и самому хана.
В конце концов и тот тяжелый ноябрь миновал, и сразу же завыла степная зима. Наступили для нас, конвойничков, и для заключенных дни испытаний: и вьюгой, и нескончаемой зимней ночью, и окаянным холодом. И все мы думать забыли про Карлова и его побег, тем более что его куда-то от нас увезли. Но вот весной кругом растаяло, пообсохла затем дорога в город, и в мае приехала выездная сессия по делу Карлова, и она работала в самой колонии.
Я еще не знал тогда Санькиной истории, еще в будущем ожидали меня его рассказ и тот вечер, в котором он прозвучит, — так что я не очень-то хотел слушать суд. Но на танцах, происходивших на бетонном пятачке перед казармой, в тот вечер была эта фельдшерица, совсем недавно приехавшая работать в колонию. Я тогда стоял в сторонке и думал: как это занесло ее к нам, в наш обнаженно-грубый, суровый мир? В эту толпу загорелых, грубоголосых хуторских девчат? Что за обстоятельства привели сюда эту девушку с ее модным, облегающим, коротким платьем, с ее клипсами и химической помадой на губах? И тут подошел к пятачку наш лейтенант, а она сказала ему: «Пойдемте танцевать, Геннадий Игоревич!» А он ответил: «Нет, не могу, иду на суд, приговор сейчас будут зачитывать». — «Я с вами, — заулыбалась она. — Можно, Геннадий Игоревич?» — «Это тебе-то? — ответил ей лейтенант (он со всеми девушками был на „ты“). — А почему бы и нельзя? Ты все не привыкнешь, вижу, что на работе там, а не в филармонии». — «Не привыкну», — отвечала она, смеясь. И они ушли, и наш лейтенант был ей почти что по плечо, но вел ее под руку.
Суд шел в столовой, и возле барака гудела и шевелилась невидимых размеров серая и безликая во тьме толпа: заключенные, начальство в форме и какие-то люди в штатском. В стороне стояли офицеры, среди них я увидел высокого штатского с седой шевелюрой, там же находился и наш маленький лейтенант, но фельдшерицы не было. Ее я увидел уже в зале суда, в громадной, мрачноватой столовой (она же и клуб: в торце зала возвышалась сцена с раздвинутым занавесом). Фельдшерица сидела одна на длинной лавке, во втором ряду. Был перерыв перед приговором, и в дверях стояли дежурные с красными повязками на руках. Они-то и сдерживали натиск толпы заключенных, нажимавших с улицы. Я подошел и сел рядом с фельдшерицей. Она быстро оглянулась и тут же отвернулась. Я взглянул туда же, куда и она, и только теперь заметил Карлова. Он сидел сбоку зала, возле сцены за маленьким столиком, прямой и неподвижный, и меня поразило тогда его лицо, очень бледное, строгое, неожиданно моложавое и даже красивое. Позади его стояли по стойке «вольно» сержант Пеллых и усатый Ханахьян, оба вооруженные пистолетами. Рядом с Карловым, на конце той же скамейки, розовомясой внушительной глыбой возвышался надзиратель Горбач. Распаренный, потный, он откровенно дремал, свесив на грудь седую голову и придерживая на коленях фуражку.
В черные провалы окон напирали серые стриженые головы заключенных, прильнувших к стеклам, их глаза были повернуты все в одну сторону — на Карлова, невыразительные лица их изредка оживлялись шевелением рта, беззвучным из-за преграды стекол.
Горбач, очнувшись от дремоты, с тяжким сопением обтирал платком свою яркую лысину, Ханахьян свирепо дергал усами. Сержант Пеллых мерно переносил тяжесть тела с ноги на ногу. Известный всем в колонии кот Яшка кружился, досадливо жмурясь, возле входа, не решаясь выскочить во двор, прямо под ноги плотной беспокойной толпе. Все ждали конца этого длинного перерыва.
От праздничного тела фельдшерицы при малейшем ее движении исходил легкий, загадочный аромат каких-то духов и еще запах здоровой, чистой кожи, подолгу и часто пребывавшей в прохладной воде, принявшей в себя, растворившей в себе до предельного насыщения белый яростный огонь степного солнца — и этот сложный, могучий запах вызывал во мне смутные, щемящие воспоминания, нет, скорее грезы о каких-то громадных, солнцем залитых лугах, сплошь устланных свежескошенным сеном; о каком-то золотистом утре, опять-таки солнечном, когда в распахнутое настежь окно рушится голубая лавина неба, а белая занавеска изгибается парусом, удерживая от вторжения утренний свежий ветерок; а в белоснежной постели лежит — спящая ли тихо или уже проснувшаяся — лежит она, ну та самая, ну которая должна ведь быть у каждого хоть когда-нибудь…
— …Всех не пускать! Пусть войдут только бригадиры, нарядчик и завбани! — раздался тут низкий, грубый голос. И я сразу увидел его обладателя, не повернув даже головы, увидел, как стоит он, грозный «хозяин», сцепив руки за спиной и чуть пригнув голову, на которой даже фуражка как-то неловко накренилась вперед и вбок, подобострастно прикрывая глаза начальника блестящей черной ладошкой козырька.
И уже рассаживались молча офицеры и администрация колонии на передней скамейке; и уже забухали по полу ботинками бригадиры, пригибались низко и шли к задним рядам, снимая на ходу фуражки и торопясь, как запоздавшие зрители после киножурнала; и уже тучный завбани прорвался в зал — будто упал в дверь, — вырвавшись из дышащей трясины толпы, а в дверях дежурные молча боролись с другой привилегированной личностью жилой зоны — с парикмахером; и уже кот Яшка благоразумно спрятался в угол за цинковый бак с водой и оттуда с неодобрением следил за глухой толчеей в дверях, когда суд в полном составе занял место за столом на сцене.
— Встать! Суд идет!.. Приговор, вынесенный решением…
И тут я посмотрел снова на Карлова. Он стоял, прямой, отрешенный, за своим столиком, хорошо освещенный электролампами и софитом, и в лице его, как говорится, не было ни кровинки. Старшина Горбач стоял, неловко покоя свои багровые кулаки на мощных бедрах, водрузив на голову фуражку. Сержант Пеллых и Ханахьян взяли стойку «смирно». Головы и спины стоящих впереди меня были неподвижны, и голос человека с седой шевелюрой (он оказался председателем суда), этот резковатый, четкий голос затерянно блуждал между замершими людьми, облетал полупустой суровый зал, чуждый и безотносительный ко всему.
И в этом царстве неподвижности черный кот Яшка бесшумно прошел по диагонали немалого зала, скрылся под столиком Карлова и на мгновенье сверкнул глянцем холеной шерсти где-то у ног Ханахьяна.
— …Сопровождалось проявлением крайней жестокости и зверства и совершено при полном отсутствии смягчающих обстоятельств и причин, служащих оправдательными мотивами…
Не вдруг, исподволь, меня поглотила духота, нараставшая в зале по ходу дела. Невольно подумалось о весенней прохладе. Вдруг я вспомнил, что ведь еще только май во дворе! И мне живо представилась вся недавняя весенняя феерия этих степей.
Надежда начинала брезжить над конвойными вышками где-то в марте, нисходя с неба вместе с большими хлопьями влажного весеннего снегопада. А в апреле весна уже бодро звенела утренним льдом, булькала под хрящеватым снегом дорог водой потаенных ручейков, синела дальними проталинами в степи. Но все эти насыщенные соком солнца апрельские дни были лишь томительной прелюдией счастья, неотвратимое явление которого предощущали даже конвойные собаки, смешные и страшные в своих облезающих шубах, дни и ночи грезившие (совершенно начхав на службу), лежа на земле, положив на лапы вздыхающие задумчивые морды… Вот я вижу бледно-зеленый шелк по ровным просторам и дальним буграм степи. А вот и алые тюльпаны, за которыми хуторские девушки уходят в степь и пестрыми ситцевыми стайками, и в одиночку и возвращаются оттуда все с замкнутыми, усталыми лицами, сжимая в руках бесполезные вялые букеты… А в мае уже все купаются. Исхудалый Яшка равнодушно проходит мимо голубоглазой складской Мурки, будто и вовсе не причастен к ее очередной великой озабоченности. И оказывается, что весна-то уже, собственно, прошла. Длинные полосы пыли уже тянутся по дорогам вслед за бегущими машинами к самому горизонту, туда, откуда исходит (первыми легкими вздохами суховея) нешуточная угроза степного лета. Наступает время новых испытаний: пылью, едким потом, нудным бело-огненным кошмаром обжигающего солнца.
Произнеся, наконец, это слово — «приговорить», — председатель сделал паузу, словно не решаясь читать дальше, и наступившая тишина вдруг сгустилась во что-то плотное, тяжкое, в чем нельзя, невозможно было и вздохнуть. Я опять взглянул на Карлова и не смог уже отвести взгляда от его очень бледного лица. И, глядя на это мертвенное лицо, мне захотелось понять, в чем же, в конце концов, заключена тайна всех таких, как он, трагических отщепенцев — уничтожению подлежащих врагов человеческих? Что толкает их на такую безнадежную открытую войну?
— …к высшей мере…
В полной тишине я услышал, как нервно икнула фельдшерица; оглядевшись, увидел, как наш маленький лейтенант махнул рукой и зашагал к выходу. Закончив чтение, председатель постоял еще немного, затем сел на стул. И тут все задвигались. К столику Карлова подбежал курчавый, мешковато одетый человечек — адвокат, видимо. Бригадиры потянулись к двери и там столпились, пропуская начальство. О чем-то переговаривались члены суда.
Зал опустел. Надзиратель Горбач в последний раз обыскал Карлова, покачивая головой и что-то приговаривая. Пеллых и Ханахьян повели осужденного к выходу. И тут конвой обогнал черный кот. Карлов оживился.
— Яшка! Яшка! — позвал он, приостановившись. — Яшка! Яшка!.. Яшка! Ах, стервец! А сколько раз я его кормил!
…Он спускался по выщербленным плитам каменной лестницы, — его вели в одиночку штрафного изолятора, — когда из-за массивной двери общей камеры донесся глухой подземельный голос:
— Что за положение, Леня?
— А ты не знаешь? — крикнул Карлов. — Вышак… что еще может быть… Прощайте, братцы!
Это и было его последним словом. За дверью молчали. И я почувствовал на себе неподвижный и какой-то отрешенный взгляд Карлова. Вдруг он улыбнулся. Я оказался единственной посторонней душой перед ним — вооруженный конвой не шел в счет. Это ко мне обращался он с самым первым и самым последним в жизни и с самым живучим человеческим своим чувством — именно ко мне. Грубо лязгнула железная задвижка.
И когда он шагнул за дверь и дверь закрылась, я понял, что человек, переступив даже ту грань, за которой навсегда лишается надежды быть спокойным, защищенным в мире людей, не остается жить вне этого мира, не теряет могучего инстинкта кровного родства с ним. И так до конца — до любого конца.
Я тогда вышел из вахты и долго расхаживал в темноте громадного пустыря перед зоной, где по утрам происходил развод на работу.
Со стороны казармы доносились звуки «Ладзареллы». В хуторе лаяли собаки. Им отвечали наши, конвойные, с периметра зоны. Часовой тягуче кричал свое «Стой, кто идет», через паузу ему отвечали: «Смена».
И тут я чуть не попался на глаза лейтенанту. А был я расстегнут, пилотку нес в руке, да к тому же «за пределами части без увольнительной записки». Лейтенант провожал фельдшерицу. В неровном свете постового прожектора промелькнула и растворилась в темноте ее высокая рядом со спутником фигура.
Я не знал тогда, что вижу ее чуть ли не в последний раз.
В последний раз я ее увидел неделю-другую спустя, стоящую на мосту через канал, в голубом платье, более ярком, чем простенькое степное небо.
В наши степи пришел тогда июнь. День отгорел в душном, жарком блеске; клонясь к вечеру, он приобрел чуть заметную золотистость. После службы мы, Санька Рунов и я, шли выкупаться на канал. Наши потные торсы были обнажены, от пыли и загара лицо Саньки казалось улыбчивой физиономией туземца Юга.
— Вот врачиха твоя стоит, — сказал он. — С чемоданом, гляди-ка. Ай попутку ловит?
— Такая же, как и твоя, — сказал я в ответ.
— Полно! Куда мне, плугарю! — Санька улыбнулся. — Чай, ты на нее глаз положил. Только зря. Тут за нею наш литер ухлестывает.
— Не будет больше, — сказал я.
— Чего это не будет? — удивился Санька. — Больно плохо ему, что ли…
— Уезжает она, — перебил я Саньку.
— Приедет, чай.
— Нет, не приедет.
— А нешо ты знаешь?
— Знаю, Санька, — сказал я.
И я действительно знал. Но когда я разбежался по уклону берега и прыгнул вверх и вперед, в полете поджав ноги, а у самой воды резко выпрямив их, когда всплыл, взмотнул мокрой головой и глотнул всеми легкими воздух, а потом перевернулся в воде на спину, раскинул руки и, взглянув на мост, не увидел склонившейся к перилам фельдшерицы, и лишь пыль от только что проехавшей машины висела золотистым дымным пологом, скрывая за собой солнце, — тогда это для меня никакого уже значения не имело. Тогда я поплыл к Саньке, разбивая ладонями воду, и вместе с ним стал гоняться за серебристой плотичкой, прыгавшей на самой поверхности возле берега.
И мы славно выкупались и шли назад уже в сумерках — лучшей поре степного летнего дня.
Лейтенант Парамонов шел не по дороге, потому что дорога к казарме, протоптанная через пустырь, хоть немного, да виляла, а лейтенант Парамонов всегда ходил по строго прямой линии.
«Хоть бы кто яму перед ним вырыл», — думала Дина Ивановна, глядя на толстые икры, тесно охваченные голенищами яловых сапог, глядя через открытое окно на уходящие эти ноги, вокруг которых она обвилась бы, кажется, да уж так обвилась бы, что умерла бы, а не отпустила.
Только что был у них разговор. Дина Ивановна в халате, нарочно запахнутом так, чтобы виднелись немного груди, раскрыла окно и поздоровалась.
— Здравствуйте, — ответил лейтенант.
— И куда это вы спешите? Мой ушел уже поднимать роту. Зашли бы позавтракали со мной, чайник еще не остыл.
— Спасибо, Дина Ивановна, не могу. Служба есть служба.
— Да вы бы хоть чайку, служба никуда не денется.
— Чай я пил, Дина Ивановна, так что благодарю, не хочется.
— Ну глядите, не пожалейте еще, Алексей Федорович, — сказала Дина Ивановна и с трудом рассмеялась.
А этот лейтенант даже не улыбнулся, отвернулся себе и пошел, заложив руки за спину, будто старик, а не мордастый парень двадцати четырех лет. Отойдя от окна, Дина Ивановна стиснула неубранную голову и потупилась, сдерживая стыд, злобу и слезы жалости к себе.
Ночью муж сбежал от нее — брякнулся с кровати на пол и уполз на четвереньках в темноту, она успела только цапнуть его всеми ногтями своей руки. Он гремел где-то в сенях среди кастрюль, дряблый и жалкий — каков он, знала она, без своей формы, без фуражки, кожаных портупей и капитанских погон, а она лежала одна, кусала подушку… Потом долго плакала и спрашивала себя, зачем живет на свете.
Утром Дина Ивановна нашла мужа на кухне спящим на трех стульях, одетым в ее старую кофту и диагоналевые форменные галифе. Он спал, удивленно подняв брови на своем курносом лице, и дул сквозь губы. Дина Ивановна растолкала мужа, и он, проснувшись, дико посмотрел на нее красными глазами.
— Очнись, на службу пора, — сказала она.
Муж покорно поднялся и зашлепал босыми ногами по крашеному полу, направляясь в сенцы.
— Да не забудь майку надеть, — сурово проговорила она вслед ему.
Но умытого, влажно причесанного, застегнутого на все пуговицы мужа она все же покормила и проводила. «Пустое семя, — думала Дина Ивановна, глядя на его сутулую спину, — зачем ты только на свете живешь, пустое семя. И где вы, наши дети».
И все же порой она жалела мужа и тихо плакала. Уже много лет он ходил в капитанах — все не повышали, и ко всему еще сунули командовать отдельной ротой на этот склад, куда добираться от железной дороги шестьдесят километров на машинах.
Дина Ивановна вышла на крыльцо и увидела все ту же ненавистную степь, пустую до самого безжалостно ровного горизонта, и только одна белая курица хоронила себя в землю, с самого утра ища прохлады. Солнце уже горело белым огнем над степью, злое, как сердитый бог, которого все позабыли и уже не молятся ему, а проклинают.
Из казармы на пустырь выбежали солдаты, неугомонный Парамонов был впереди — без ремня на гимнастерке, высокий, не знающий, куда выплеснуть свою лейтенантскую силу. За ним, голые по пояс, в одних штанах и сапогах припрыгивали солдаты, розовые сильные звери, топоча ногами и сверкая спинами. Они бежали по кругу, большому и совершенно ровному, как характер Алексея Федоровича, — и бежавшие только что далеко на левом краю пустыря уже нестройно грохали сапогами у самой калитки капитанского домика. И каждый из них поворачивал к Дине Ивановне свое круглое, счастливое от молодости лицо, и глупо желал ее и пробегал мимо, смеющийся, а ей хотелось распахнуть халат и показать им всем — этому играющему мускулами племени, что она еще молода и крепка и что напрасно они уносятся прочь в золоте восхода, считая себя более счастливыми, чем она, потому что нипочем для их юности вся эта громада мертвой степи, по которой разбегутся они потом, как дикие кони.
А этот Алексей Федорович, так похожий на мужчину своими бритыми щеками, крепкой шеей и длинными, невозможно красивыми ногами, — этот мальчишка скоро узнает, как жалка его сила перед неодолимой женской силой, и тогда он, Аника-воин, пьяно обмякнет, и уснет, и хоть голову руби — не очнется. Но… сама нежная темнота ночи будет защитой и не даст потревожить спящего лейтенанта.
Дина Ивановна наломала полыни на веник и стала подметать крыльцо и дорожку через двор. Душный полынный запах почему-то сильно тревожил ее. «Я живая, — думала она, — вот поэтому и несчастная». Мертвый мужнин окурок на дорожке был счастливее, чем она, Дина Ивановна, потому что окурку никогда не захочется чего-то такого, чего никогда уже не будет. Например, молодости, у которой тысячи дорог — покупай билет на любой поезд и кати в любую сторону.
И вспомнила Дина Ивановна Ростовский вокзал — как много лет назад уезжали с него молоденькие младшие лейтенанты на службу в Сибирь, где глушь и тайга, а к каждому младшему лейтенанту лепилось по молоденькой женщине — то были жены, такие же новоиспеченные, как и тоненькие веселые офицеры, и среди тех жен стояла она, Дина Ивановна. Сколько смеха, сколько песен, и надежд, и гордости собой! Старые небритые носильщики улыбались, глядя на них…
Прикрывая глаза ладонью, смотрела Дина Ивановна утренний развод караула, смотрела на марширующих солдатиков, дергающихся в строю и таких смешных издали. Среди них видела она самого серьезного, самого истового и увлекающегося мальчика — Алексей Федорович что-то резко и громко выкрикивал, командуя.
Гуляя после завтрака, Дина Ивановна вышла на одинокий травянистый бугор в степи и села, вытянув ноги. Отсюда она рассматривала знакомое и опостылевшее: казарму, свой домик, домик Парамонова, столбы гимнастического снаряда, свинарник, длинный склад за кирпичной стеной и круглую степь с одинокой бляшкой солнца над краем.
Вот ходит возле стены склада капитан, что-то выискивая на земле, как утильщик. Это ее муж. Нет на свете офицера добрее и заботливее, чем он, как любят и слушаются его солдаты и как боятся они строгого лейтенанта Парамонова! А вон солдат тащит ведро с помоями в свинарник, от его ног с кудахтаньем отпрыгнула белая курица.
Давит на лоб палящая пустота степного неба, клонит Дину Ивановну ко сну. Суслик, торчком поставив тело и нежно посвистывая, смотрит на нее словно ребенок: спи, усни! Но боится она уснуть, ей кажется, что усни она здесь, прямо на земле, а не в кровати — то уж больше не проснется. В голову приходит дремотная дума: может быть, солнце — это и есть бог, которому надо бы помолиться. Что же делать, как не молиться, если все выходит так путано и непонятно — ведь не разводиться же с мужем — человеком, которого она уважает, с кем вместе терпели и надеялись всю молодость и кто обожает ее больше жизни? А этот гордый лейтенантик… мало сказать, что он просто не любит ее, старуху.
Жестокая сила, что ты мучаешь человека? Господи боже, как некрасиво все получается… Может, и на самом деле оно бог — солнышко, но это такой бог, перед кем просто смешно и нелепо шептать человеческие слова. И что делать в такую жару до самого вечера — неизвестно…
А ночью, в просторной ночной тишине, сварливым голоском заливалась солдатская собачонка Тяпка, хотя лаять-то ей было не на кого, разве что на звезды. Они так близко подошли к земле и так густо теснились в небе, что зашибут, казалось, голову, вздумай пасть на землю. Среди звезд ярче всех светила одна блуждающая — то пробирался сквозь ночную тень Земли какой-то новый искусственный спутник. Часовой на вышке, нарушая инструкцию, запустил на всю мощь транзисторный приемничек, и гениальный голос поющего итальянского мальчика призывал в темноте святую Лючию.
Спят свободные от службы солдаты, пораскрыв в ночь все окна казармы, обняв подушки — своих безответных, набитых ватой подруг. Пляшет огонек папироски над лицом бессонного капитана, одиноко лежащего в супружеской постели. Дина Ивановна крадучись ходит вокруг домика лейтенанта Парамонова, словно волчица вокруг овчарни.
А в своей комнате лейтенант Парамонов, накомандовавшись за день и нисколько не притомившись, мечется на своей скрипучей солдатской койке. Он перегрелся на солнце, и теперь от прикосновенья смятых простынь жжет его тело. Для него настал час свидания, к нему пришла стройная блестящая красавица, она смотрит на него через плечо и стягивает чулок, поставя нежную ногу на крашеную казенную табуретку. И неважно, что красавица улыбнется то как Сильвана Пампанини, то как Марина Влади — важно для лейтенанта Парамонова то, что она нисколько не похожа на эту раскормленную капитаншу, которую он и на пистолетный выстрел не подпустит к себе…
Дина Ивановна стоит, прислонясь спиной к стене, придерживая у горла свой красивый белый платок, широко раскрыв глаза навстречу звездам. Ей не по себе от того, что охватило странное чувство: будто не вокруг нее простирается эта ночь, а светит своими звездами, звенит истошным собачьим лаем в ней самой — где-то внутри ее ломящей головной боли. Ей жалко мужа. Видно, настал потолок для его служебного продвижения, и надо бы ему учиться.
Но над головой вспыхивает и тут же в косом полете сгорает падающая звезда — словно кто чиркнул спичкой и не смог ее разжечь — и Дина Ивановна, вздрогнув, поворачивается и идет домой.
В Киргизии мне никогда раньше не приходилось бывать.
Приехав с аэропорта «Манас» в гостиницу, я сразу же поднялся в отведенный мне двухместный номер, вымылся под душем и, попив чаю, лег в белоснежную, похрустывающую чистыми простынями постель — накануне я почти не спал ночь. Был ранний вечер, сквозь высокое окно и застекленную дверь балкона светилось небо, еще полное жизни, и лишь несколько куделей облаков в небе были тронуты розоватой вечерней акварелью.
Незаметно я уснул — проснулся и увидел чью-то громадную спину, обтянутую белой рубахой. Здоровенный детина вешал кожаную куртку на спинку стула и, смущенно поглядывая на меня, собирался заговорить. Я не успел притвориться спящим и вынужден был ответить улыбкой на его приветливую улыбку.
— Извините, не знал я, что вы спите. Вижу, ключ торчит снаружи, постучал тихонько, никто не отвечает. Ну я и вошел.
— Ключ был оставлен специально, чтобы не стучали, — пояснил я.
— Вот видите, а я ворвался бесцеремонно, разбудил вас, — сетовал мой напарник, впрочем, весьма благодушно. — Знал бы, что вы спите, так я бы уж на цыпочках, бочком, бочком… Хотя время, доложу вам, еще детское.
Это был темнобровый голубоглазый атлет, смуглый, весь налитой заразительной мужественной энергией. Неловко было, глядя на него, валяться в постели расслабленным и вялым после сна. По привычке командированного человека, прошедшего через множество случайных, самых неожиданных встреч, я стал гадать, кто он. Шахтер? Почему-то его смуглота и мощная фигура вызвали во мне такое предположение. Но минуту спустя, когда он переоделся в синий шерстяной костюм для тренировок, я уже почти не сомневался, что передо мною спортсмен — какой-нибудь тренер по борьбе или водному поло.
— Туров, — представился он, подойдя к моей кровати и сверху вниз протягивая руку, неожиданно маленькую для такой могучей фигуры.
Я тоже протянул руку, хотя положение мое для подобного церемониала было весьма неудобным. Приглядевшись внимательнее к его круглому, добродушному лицу, я различил в нем, несомненно, восточные черты: широту скул, припухлость над верхними веками, широковатый короткий нос. И тут же почему-то решил, что это человек какой-нибудь редкостной специальности: взрывник, инструктор-скалолаз…
Но оказалось, что он инженер-экономист с кандидатским званием. И в республику из Москвы прибыл не в командировку, а по каким-то личным делам. Сообщил он это, расхаживая по комнате мягкими тяжеловесными шагами; подходил к окну, уже темному, и долго закрывал непослушную, цеплявшуюся штору — привставал на цыпочки, вытягивался всем телом и звучно похрустывал суставами. Настроен он был моторно, и чувствовалось, что мотор его не скоро стихнет. Но я успел уже окончательно прийти в себя, сна как не бывало, и, зная, что все это предвещает, настроился на долгий гостиничный разговор. Дело было привычное.
Я встал, и мы сварили чай в моей походной посудине, крошечной кастрюльке, с помощью электрического кипятильника, который я всегда беру с собою в поездки. По поводу моих дорожных приборов Туров высказался с большим одобрением, добавив при этом:
— Уважаю приспособленных к жизни людей. От них-то всегда бывает благо для ближнего, хотя бы в виде стакана чая…
И тут случилось неожиданное. Экономист опрокинул горячий чай себе на ногу и живо вскочил с места, отбросив грохнувший стул. Все произошло так быстро, что я не успел и пошевельнуться, а Туров уже стоял, держа пустой стакан в руке, и хохотал, сотрясаясь плечами.
— Ерунда какая, ах, какая ерунда! — сказал он, отсмеявшись. — Вот вам и благо для ближнего! — И, оттянув спортивные штаны на резинке, показал багровое пятно, украсившее его толстую, как бревно, мощную ногу.
— Давайте-ка еще вскипятим, — предложил я, — это ведь недолго.
— Нет уж, спать пора, — отказался он, раздеваясь, и, одним рывком разобрав постель, живо улегся на кровать.
Я допил свой стакан и тоже улегся. Но спать нам не хотелось. Где-то по соседству гремели мужские голоса, шло, видимо, веселье. Сосед мой, разглядывая что-то в потолке, спросил:
— Вы раньше бывали здесь?
— Нет, первый раз, — ответил я.
Перевалившись на бок, он приподнялся на локте, согнув руку, на которой вспухло белое ядро бицепса.
— В таком случае, дружище, я вам завидую, — сказал он. — Прекрасная страна Киргизия. Сам я уже третий раз сюда приезжаю. И тоже хорошо помню свой первый приезд. Только был я тогда не здесь, а в Джалал-Абаде. Это небольшой чудный город, весь в садах. Вокруг холмы, красные горы, на холмах тоже сады. Я там был поздней осенью, точнее, в середине октября. Еще висели на деревьях яблоки, вот такие, — показал он сжатые и сложенные вместе кулаки. — Было тепло, как у нас в Москве летом. Ах, какой же это город! Обязательно побывайте там, если будет возможность. Увидишь такой город впервые и подумаешь: вот место на земле, где бы можно прожить мирную жизнь, похожую на сон или сказку. Но однажды возле базара я увидел слепого нищего — в белой одежде, словно в исподнем, с деревянной чашкой в руке, куда он собирал милостыню. Он что-то такое гнусаво напевал про себя… Нет, дружище, и в Джалал-Абаде люди живут не как в сказке, чего уж там говорить. А городок действительно славный.
Я чувствовал, что мой сосед не просто охвачен желанием поболтать, разговориться о всяком-разном, как то бывает на командировочных биваках, в гостиничном номере; нет, он был чем-то возбужден, глубоко и потаенно взволнован. Юная ночь летела за окном, полная каких-то загадочных звуков. Грубые голоса пирующих иногда заглушали их. Мне почудилось, что где-то вдали проревел осел, хотя, спрашивается, откуда мог взяться сей зверь в столичном городе, почти в центре? Я ждал от Турова рассказа, такого же взволнованного и напряженного, как то состояние души, в котором он находился. Но я не хотел ничем выдать, что жду этого рассказа. Косой свет настольной лампы вылепил большие выпуклые мускулы на его теле, теперь он казался могучим борцом, олимпийцем, отдыхающим после победы.
— Базар в Джалал-Абаде замечательный, — заговорил наконец он. — Чего только там не было! Виноград, какой вам и во сне не приснится, гранаты, яблоки «апорт», огромные и совсем крошечные дыни. Ну, всего этого добра вы увидите здесь предостаточно в осеннее время. Базар, одним словом, был изумительный. Базарбаши там расхаживал, то есть начальник базара, высокий, с меня ростом, в коричневой шляпе… Он встретился нам, когда мы с двоюродным братом, у кого я гостил в Джалал-Абаде, шли вдоль прилавков. Брат был на большой должности, его в городе знали. Базарбаши подошел к нам и поздоровался, знаете, вежливо так, протягивая обе руки, что значит — особый почет. Мы хотели купить винограду. Так этот базарный начальник подошел к какому-то старику с бородкой и давай с ним беседовать. Я, знаете ли, наполовину башкир, мать у меня башкирка, отец русский, от матери я научился кое-каким башкирским словам, а речи не понимаю; то же самое и с киргизским, который схож с башкирским; и, однако, я примерно понял содержание беседы. Базарбаши спрашивал: знаешь ли ты, аксакал, кто этот человек? И показывал на моего брата. Это очень большой начальник и мой друг, так продай ему самый лучший виноград, понятно? Джякши, джякши, отвечает старик и набивает пакет отличным виноградом. О деньгах ни звука. Базарбаши берет пакет и уходит куда-то в сторону. Мы с братом идем дальше, вдруг откуда-то сбоку снова выныривает базарбаши и начинает прощаться с нами. Распрощались и разошлись, и после я смотрю — в сумке моей лежит тот самый пакет с виноградом. Когда успел сунуть туда пакет наш базарбаши и каким образом, я так и не понял. Фокус да и только.
Мы посмеялись, помолчали, поворочались в постелях. Туров спросил:
— Вам свет нужен?
— Хотите выключить? Пожалуйста, — ответил я.
Свет был немедленно погашен.
— Так-то лучше. В темноте мне легче разговаривается. Я ведь ужасный болтун, люблю поговорить. Вот считается, что болтуны обычно маленькие, юркие, глазки у них так и бегают. А во мне, знаете ли, сто пятнадцать килограммов. Ростом под метр девяносто.
В темноте мягкий бас моего соседа зазвучал и впрямь как будто бы увереннее, ровнее, а сам рассказ обрел связность и последовательность.
— Мы с братом раньше не встречались, я вырос в Москве, он здесь, в Киргизии. Наши матери родные сестры, а отец у него киргиз, молодец старик, одним из последних охотников на снежного барса был. Тогда я только что закончил аспирантуру, выдался у меня отпуск, ну, мать и отправила меня к сестре в Джалал-Абад. Брат был сильно занят, но мы все же находили время, чтобы поразвлечься. Сходили в горы пострелять уларов. Однажды в выходной день брат взял машину, и мы поехали в ущелье Кара-Алма. С нами были один корреспондент областной газеты с женой и знакомая девушка Алмаш. Ну, приехали в ущелье, брат с шофером остались разводить костер и жарить шашлыки, а остальные разбрелись по лесу собирать орехи. Там замечательные ореховые леса, грецкий орех валяется прямо под ногами, ходи да выбирай его из-под листвы. Представьте себе рай на земле, вот что такое Кара-Алма. Дикие яблони усыпаны плодами, причем это не кислятина какая-нибудь, а сочные, нежные яблочки, довольно вкусные. Деревья алычи с красными, черными, желтыми ягодами — совершенно, знаете ли, райские кущи. Ежевика черная, переспелая, на кустах. Горная речка — вода хрустальная, холодная, гремит, бежит между камнями.
Если вам когда-нибудь придется там побывать, то вы тоже, как и я, навсегда запомните эти места. Они останутся в вашей памяти как самое яркое видение. Извините, что я вынужден говорить так красиво, но что делать, если в жизни есть такие вещи, о которых мы не умеем говорить просто, хорошо и без этих красот… Вот если бы вы или я, скажем, попали в другие миры, на иную планету и у нас стали бы спрашивать, какая она, наша Земля, то мы бы в первую очередь вспомнили, наверное, о таких местах, как ущелье Кара-Алма. Наверное, и у вас в памяти есть что-нибудь подобное?
— Несомненно.
— А мне, признаться, даже не хочется больше побывать в Кара-Алме.
— Почему же? — удивился я.
— Боюсь чего-то… Не уверен, что новые впечатления будут такими же, как первые. Для этого понадобится стечение слишком многих обстоятельств. Ведь никогда уже мне не быть столь счастливым, свободным и молодым, как в тот год, когда я приехал к брату в Джалал-Абад. И не будет той погоды, того солнца, как в день нашей поездки в ущелье. Разумеется, что все такое может повториться — и погода, и солнце, и усыпанные яблоками деревья, да только не будет в райском саду одной распрекрасной Евы, которая и сделала счастливым для меня этот день. Я сейчас говорю не о девушке Алмаш, которую мой брат пригласил ради меня, чтобы я не скучал. Нет, я имею в виду другую — жену корреспондента Гаяну. Я с нею пошел за орехами, потому что идти в лес вдвоем с Алмаш было бы неудобно, девушка и так стеснялась той роли, что выпала, как она догадывалась, на ее долю. Корреспондент же был ее старым знакомым, даже родственником. И мы с Гаяной, прыгая по камням, перебрались через речку и пошли вверх по склону.
Сначала мы пробирались меж больших камней, они были теплые; я протягивал ей руку, когда было круто. Выше начались яблоневые заросли. Под деревьями в траве словно яркие ковры были разостланы — так много валялось паданцев. Среди яблонь мы с Гаяной уже затерялись, отбились от остальных. А скоро вошли под ореховые деревья. Это были настоящие гиганты! Я выломал две рогульки, и мы принялись шарить в палой листве, искать орехи.
Мой собеседник надолго смолк. Было, наверное, уже очень поздно. Гостиница погрузилась в образцовую казенную тишину. Сердце у меня сжалось. Я всегда в этот час представляю своих командированных собратьев, неизвестных мне деловых людей, которые с привычной сиротливостью лежат в своих одиноких постелях и, глядя во тьму, уносятся мыслями в тридесятое царство. Давно перестали греметь мужские голоса, которые в продолжение нашего разговора то и дело взрывались смехом, гомоном где-то внизу и, отразившись от стен внутреннего двора, грохотали, как в каменной шахте. В нарастающем высоком гуле промчалась по улице тяжелая машина, стала мирно затихать, удаляясь, и вскоре канула где-то в ночи. Туров поднялся, в темноте подошел к окну, постоял, прошел затем к столу, налил воды, брякая стаканом о графин, попил, звучно глотая, а после вновь лег в постель, заставив тяжко застонать пружины. Помолчав еще немного и вздохнув глубоко, он продолжал рассказывать:
— Поверьте мне, я никогда не был бабником. То есть прошу правильно понять меня: в этом вопросе я всегда был так называемым порядочным человеком. Большой процент нашего брата, мужчин, считает себя таковыми лишь потому, что они не соблазняют жен своих друзей и знакомых. И я был таким же — не более того. Еще со студенческих лет я отличался завидным постоянством: как врезался в одну на втором курсе, так и волочился за нею до окончания института, после чего моя красавица сделала шаг конем и выскочила замуж за одного молодого дипломата. Я и в аспирантуру, можно сказать, подался с огорчения, но очень скоро утешился, у меня появилась другая девушка, медичка, я познакомил ее с матерью, и, словом, вскоре решено было по всем правилам бракосочетаться, сыграть свадьбу… Вы слышите? Я не знаю, никак не могу объяснить того, что случилось в ореховом лесу. Бывает, что человек нечаянно совершит непоправимое преступление. А бывает, что он неожиданно поцелует в щеку женщину, вдохнет в себя что-то вместе с ее ароматом — и пропал навсегда. Что это? Судьба? Я всего лишь экономист и не разбираюсь в том, что такое судьба, рок, роковое предопределение. С Гаяной ведь знаком я был первый день. У нее уже было двое детей. Это скромная, в высшей степени чистая женщина, поверьте мне. Мы ничего не знали друг о друге, пожалуй, кроме того, что оба оказались людьми одной профессии: она тоже по образованию экономист.
Сказать, что она была красива? Да, несомненно. Но ведь и другие женщины, которых я встречал на каждом шагу, были красивы. Не знаю, как это случилось. Вышло все очень просто, прямо. Вот именно прямо. Без всяких хитростей, игры, затей. Без подготовленного заранее желания. Ведь мы до этого только в машине вместе ехали, и то я впереди, а она с мужем на заднем сиденье. Мы еще не пили вина, не сидели, глядя издали друг на друга с тайным восторгом, не воодушевлялись картиной возможных встреч, поймите, ничего этого не успели еще испытать. Не знаю… Это было не пресловутое безумие, не бешеная страсть, нет, голубчик. Но это было счастье. Простите… Словом, вам понятно, наверное, о чем я хочу сказать?
— Нет, — признался я.
— Тогда не надо, наверное, об этом… — прозвучал в темноте смущенный голос.
— Пожалуй…
— Верно. Но я хочу одно до вас донести. Поверьте мне, что все происходило не по обычной логике желаний, не по слабости или по страсти, а словно по какому-то необыкновенному велению…
Обстоятельства, конечно, были необычные. Эта осень в Кара-Алме. Свет, вода сверкала возле камней. Листья гремели под ногами, вороха, сугробы листьев. И шум падающих орехов. Как громко стучали они по веткам и сухим листьям, когда летели с огромной высоты! На земле нашей, дружище, жить все же хорошо. Это по-настоящему понимаешь, только пережив счастье. Но почему-то в тот миг, когда оно переживается, мы ничего этого не понимаем. И только потом, когда жизнь войдет в старое русло, мы вдруг спохватываемся, вздрагиваем, сердце переворачивается, и в памяти возникает высокий лес, солнце в ручье, райские деревья, шум падающих орехов.
И оказывается, что человеку нужнее всего такое яркое счастье, имеющее свои точные координаты пространства и времени. К этому счастью вновь и вновь возвращается память, нет, пожалуй, кружится возле, словно Земля вокруг Солнца. А от этого Солнца начинается и постепенно набирает силу все то лучшее, что человек делает в своей жизни. Я совершенно уверен, что именно с этого дня, когда мы были в Кара-Алме, родилась у меня в голове моя главная научная идея. Именно тогда, когда я увидел далекие вершины ореховых деревьев.
— Что это за идея? — полюбопытствовал я.
— За нее, поверьте, пришлось мне нахватать шишек. Вы что-нибудь смыслите в экономической науке?
— Ровным счетом ничего.
— Тогда я как-нибудь потом, если будет время, популярно объясню вам суть дела. А сейчас, если вам не надоело, хочу закончить свой рассказ. Хотя, какой это рассказ? Это моя жизнь, моя судьба… И какой всему будет конец, мне самому неизвестно…
Гаяна тогда ушла, исчезла в лесу, а я остался, набрал орехов в рубаху, которую стащил с себя. Потом спустился вниз к реке, влез в холодную как лед воду и выкупался, держась за камень. А был уже октябрь. После вылез на берег и пошел по солнышку, явился перед компанией голым по пояс, с набранными орехами. Брат принялся ругать меня за мое долгое отсутствие, за купанье в холодной воде. Гаяна была уже там, сидела, обняв колени, не посмотрела даже на меня. Муж ее, выпив коньяку, дремал на разостланной кошме, положив на глаза шляпу. Шашлык был совсем холодный, девушка Алмаш смотрела на меня не очень ласково и, должно быть, кое о чем догадывалась. Но мне до всего этого дела не было. Я тоже выпил коньяку, оделся, и мы поехали домой.
На следующий день я слег, температура была страшная. Неделю я буквально боролся со смертью, лежал в местной больнице, потом стал понемногу отходить, провалялся в общей сложности около трех недель, и за все это время Гаяна ни разу не приходила навестить меня. Я был обижен, хотя и понимал, что ей трудно было бы прийти и разговаривать со мной как ни в чем не бывало. И когда пришло время уезжать, я уехал, не сделав даже попытки увидеться с нею. То, что произошло в ореховом лесу, представлялось мне легким и случайным приключением, правда, совершенно исключительным для меня.
Прошло после этого лет шесть. Я уже давно был женат, с женой мне, надо сказать, не очень повезло, она не захотела рожать, приучилась курить, но, главное, совсем не желала понимать меня. Недостатков у нее постепенно обнаружилось много, например, неряшлива была, следила только за своей персоной, к тому же до безумия любила всякие отвлеченные споры, хотя во многих случаях не понимала даже предмета спора. До сих пор так и звенит у меня в ушах ее голос: «Это метафизика! Это метафизика!..» Три года назад я наконец развелся с нею. Практически уже на втором году наш брак распался, жили мы каждый как хочет, я не знал даже, где она отдыхает летом, она не интересовалась, где и с кем бываю я. А у меня как раз шла свирепая битва за свою науку, я разработал новую систему экономического расчета строительства, но ее сочли фантастикой, не допустили к защите, а о внедрении и мечтать не приходилось; я потерял друзей, ушел со старой работы, меня записали в неудачники, в идеалисты, и даже собственная жена кричала мне в лицо: «Это абсурд!», хотя ни черта не соображала в экономике. Таковы были дела. Из успехов этого периода была совершенно неожиданная публикация в одном журнале статьи с общей концепцией моей новой системы. И все. Я уж начал впадать в тихое отчаяние, хотел на все махнуть рукой и уехать на Чукотку бить моржей. И тут, представьте себе, ко мне пришло огромное письмо от Гаяны. Она прочла мою статью в журнале и называла меня гением экономической науки. И подробно, со своими собственными расчетами — слышите?! — доказывала мне, почему я прав. Представьте себе, до чего я был счастлив. В тот вечер я заперся в ванной, сидел на табурете с письмом в руках и плакал.
О себе она сообщила, что живет в другом городе, на Иссык-Куле, мужа ее перевели туда, в местную районную газету, а сама работает в совхозе экономистом и у нее уже трое детей. Это письмо Гаяны словно принесло мне удачу, лед тронулся, как говорится, и началось с того, что в другом журнале появилась рецензия на мою статью, и отзыв написал не кто-нибудь, а сам знаменитый профессор, лауреат. Он утверждал, что основные принципы мои верны и совершенно новы и следует автора, то есть меня, поддержать в этом направлении мысли. Представляете! Гром среди ясного неба, взрыв! Словом, скоро у меня все наладилось, я был допущен к защите, успешно защитился, многие даже считали, что работа вполне на уровне докторской. Ну да мне не это важно, вы ведь понимаете: главное, что я почувствовал твердую почву под ногами. Но чтобы вам было хоть немного ясно, в чем дело, я попытаюсь растолковать самое общее. Нашу науку обычно представляют как нечто сухое, сугубо цифирное, бухгалтерское, что, дорогой мой, совершенно не соответствует истине, ибо истинная экономика есть не бухгалтерия, а прежде всего философия, теория и этика производственной деятельности человечества. Да, да, дружище, именно философия стоит в первую очередь. Я уже говорил вам, что, наверное, первым толчком послужили впечатления того счастливого дня в Кара-Алме.
Так вот я никак не мог забыть ореховый лес, эти огромные деревья, они так и стояли у меня перед глазами, и время от времени, вспоминая давно прошедший день, я испытывал, что называется, сердечную муку. И вот однажды, — я точно помню, — когда по радио сообщили о небольшом землетрясении в Киргизии, я сидел дома и размышлял о сейсмоустойчивости современных зданий, и вдруг опять в глазах встали громадные деревья орехового леса, — тут и подумал я о том, с какой легкостью они несут свою высоту, упруго покачиваются себе и не рушатся от собственной тяжести. И впервые я подумал о деревьях — слышите?! — как о совершенных зданиях. Многоэтажных, высотных, с прекрасной инженерией, с гениально найденным соотношением между весом всего сооружения и сопротивлением строительного материала: это были здания с огромным запасом прочности, устойчивые в высшей степени, со сложнейшей, безотказной, совершенной системой коммуникаций. Словом, настоящие шедевры многоэтажного высотного строительства. И стоило, как вы сами понимаете, представить деревья как здания, то уже вполне естественно мог родиться обратный ход мысли. С этого все и началось. Я стал рассматривать строительство как некий жизненный процесс, а здание — как нечто произрастающее из земли и устремленное вверх, к небу. И теперь надо было учесть, исходя из проекта, во что обойдется данное прорастание здания до необходимой ему высоты! То есть сделать экономический расчет строительства. Он существовал всегда, но это очень сложное, порой запутанное дело, и я разработал новый метод, простой и удобный. Я предложил, поскольку современное многоэтажное строительство в основном типовое и структурно, в общем-то, однообразное, сделать расчет и найти стоимость кубометра условной строительной массы…
— А здесь я уже ничего не понимаю! — признался я.
— Поймете. Любой организм, будь то дерево или современное здание, можно представить в виде некой условной, усредненной и однородной массы, и если вычислить, какая энергия потребуется для построения единицы объема этой массы, то легко, как сами понимаете, вычислить и всю энергию, необходимую для построения здания или дерева…
Разговор явно свернул на иную дорожку, и мы спохватились, когда ушли по ней довольно далеко. Был уже самый глухой час ночи, когда ее власть кажется беспредельной и какая-то смутная, древняя тревога вкрадывается в замершее сердце. Туров снова вставал, пил воду и, смутно видимый в полумгле, долго стоял перед балконной дверью.
— Простите меня, совсем заговорил я вас, — смущенно покаялся он, улегшись снова на кровать. — Не даю вам отдохнуть, дружище.
— Мне-то что, я уже выспался, — успокаивал я его. — А вам-то рано вставать?
— Мне завтра некуда торопиться, — ответил он. — Я ведь, признаться, жду здесь ее, Гаяну. Должна приехать завтра.
— Вот как! — удивился я.
— Да, дружище. Уж расскажу до конца, немного осталось. В прошлом году, осенью, я бросил все и поехал к ней на Иссык-Куль. Знаете, понял я после ее письма, что не легким приключением было то, что когда-то произошло между нами. Конечно, и раньше я вспоминал ее с какой-то необыкновенной тоской, но это была боль утраты, в которой не нашлось бы и капельки надежды. Письмо, конечно, все перевернуло. Я почувствовал, что не забыт, и не только это… Словом, собрался и поехал, приехал, поселился в гостинице, встретился с нею. Она меня помнила, все эти годы помнила, но тоже ничего не ждала, никакого продолжения. С мужем у нее было плохо, он сильно пил, со старой работы вынужден был уйти из-за этого. Сын младший был болен. В общем, несчастна она была до предела. Мы встретились, значит, и все повторилось, но счастье, которое мы чудом нашли вновь, нас потрясло и сделало еще более несчастными. Что она, бедняжка, могла? Ведь трое детей, муж пьющий, слабый человек. Она попросила меня уехать, и я уехал. После этого однажды была проездом через Москву, в Калинин ездила в командировку; виделись несколько часов. Я ее уговаривал развестись с мужем и вместе с детьми переехать ко мне. Она не могла на это решиться. Но вот наконец мне удалось ее убедить. Она подала на развод, завтра уже будет здесь, и мы вместе решим, что нам делать дальше.
Наутро я проснулся поздно, соседа по номеру уже не было, кровать его стояла небрежно убранная — накинуто одеяло, подушка лежит сверху, в ней вмятина, куда, должно быть, ткнули кулаком… Туров, значит, ушел куда-то прогуляться. Я умылся, попил чаю, затем отправился по делам.
В гостиницу я вернулся поздно вечером. Сосед сидел за столом, скрестив мускулистые, с могучими запястьями руки и молча наблюдал за мною, пока я переодевался.
— Ну и как? Состоялось ваше знакомство с Киргизией? — спросил он.
— Да, — коротко ответил я, вытянувшись поверх одеяла на кровати. — А как у вас дела? Все хорошо, надеюсь?
— Не очень, дружище, — ответил он, невесело улыбаясь.
— Что-нибудь случилось?
— Гаяна не приехала, вместо нее была старшая сестра. Она тоже на Иссык-Куле живет, в том же совхозе. А сама Гаяна не смогла приехать, заболела, оказывается.
— Не повезло вам, — посочувствовал я. — Надеюсь, ничего серьезного?
— Наоборот, все очень скверно. Слегла она, дорогой, с горя свалилась. Ей не отдали детей, вмешалась родня, когда узнали, что Гаяна хочет уехать со мной. Это сестра вмешалась. Приехала специально сюда и устроила мне изрядный скандалец. Очень решительная дама, зоотехником в совхозе работает. В прошлом году, когда я тайно приезжал к Гаяне, сестра однажды застала нас на берегу озера. Ехала куда-то по своим делам верхом на лошади и увидела, как мы в тихом уголке сидим рядом. Ничего не сказала в тот раз, только лошадь стала нахлестывать как бешеная и ускакала. А когда узнала, что Гаяна собирается разводиться, вмешалась, все расстроила. Созвала родных и устроила суд над младшей сестрой.
— Но ей-то что за дело? — возмутился я.
— А представьте себе женщину крепкую, уверенную, нестарую еще, которую везде встречают с почетом и иначе как по имени-отчеству и не называют; представьте, до чего она может быть уверена в своей правоте, если в районе она в почете, в семье безраздельно властвует, муж у нее тихий, молчаливый человек, счетовод; ходит она в сапогах, вразвалочку, как мужчина, и говорит громким голосом. Бог ты мой, вы бы только посмотрели на это широкое сердитое лицо! Как она разделывала меня здесь…
— Однако ваша Гаяна могла бы поступить более решительно, — заметил я.
— Вы не представляете себе, какое влияние имеет старшая сестра на Гаяну. Только и слышишь от нее: эдже так сказала, эдже так велела. Когда сестра застала нас на озере, Гаяна совершенно онемела со страху, дрожала как в лихорадке. Я долго не мог ее успокоить. Она полная противоположность своей сестре, поэтому, наверное, так и тянется к ней. Выпади Гаяне другая судьба, из нее вышло бы что-нибудь замечательное, может быть, стихи писала или стала бы артисткой. Я, знаете ли, был просто поражен, когда узнал, до чего она начитанна, как разбирается в искусстве, то есть в том, в чем до знакомства с нею я считал себя человеком довольно осведомленным. И вообще у нее голова хорошая — думаю, что и в науке она сделала бы успехи. А замужество стало для нее сущим несчастьем. Семнадцати лет уже имела ребенка. Вышла она замуж тоже не без влияния своей эдже, которая и нашла для нее жениха. Я видел мужа Гаяны всего два раза и, знаете, ничего плохого не могу сказать о нем. Вполне, как говорится, нормальный человек, с виду приятный и веселый. Немного шумный и, может быть, слишком легко навязывается на дружбу. Но что может знать посторонний человек о тайнах чужой семейной жизни? Гаяна ничего не хотела рассказывать, а я никогда не расспрашивал ее и знал лишь одно: что в последнее время муж ее пьет, ежедневно напивается до безобразия. Наверное, по этой причине последний ребенок у них оказался не совсем нормальным и попал сюда, во Фрунзе, в специальную больницу…
Мой прошлогодний приезд ее страшно удивил и взволновал. Я приехал внезапно, без всяких предварительных переговоров, и, когда однажды вечером встретил ее после работы, она, бедняжка, схватилась за сердце и едва не упала посреди улицы. Хорошо, что народу вокруг не было и я успел подхватить ее и увести в сторону, к тополям. Не могу без боли и в то же время без чувства великого счастья вспоминать эту прошлую осень. Я устроился в районной гостинице, недалеко от совхоза, который почти примыкает к городу. Мы встречались вечерами где-нибудь у озера или на безлюдных улицах городка и никак не могли наговориться. Она старалась быть веселой, сказала мне, что мой приезд для нее — лучший подарок судьбы за всю ее жизнь, но иногда подолгу плакала, и я не мог найти слов, чтобы утешить ее. Встречи наши происходили урывками, надолго отлучаться из дому она не могла, но однажды сказала, что два дня мы можем провести вместе: объявила дома, что уезжает во Фрунзе навестить ребенка и сделать кое-какие покупки.
Мы поехали вместе на автобусе, и эти дни были лучшими для нас. После свидания с больным сыном Гаяна попросила одну больничную няньку устроить нас на два дня в городе. Та дала ей адрес — и мы попали в дом к пожилой уйгурке, которая выделила нам летнее саманное строение в саду. Тогда я и узнал, дружище, что такое высшая радость жизни. Это, знаете ли, оказывается не бог весть что: это когда уснешь и видишь во сне, что ты с любимым человеком, а проснешься, откроешь глаза — и он, оказывается, рядом.
Ведь сколько раз до этого я видел во сне, что мы с Гаяной вместе и все у нас хорошо, но просыпался затем, и становилось только хуже. А тут, проснувшись наутро в лучах утреннего солнца, увидел спящую рядом жену — именно жену, мой друг, которая у каждого из нас только одна, всего лишь одна на всю жизнь.
Но мы вынуждены были на другой день вернуться на Иссык-Куль, и я еще неделю прожил там, днем томясь в гостинице, скучной и шумной, где было полно командированных, а вечером торопясь на короткие, поспешные свидания, от которых нам становилось все тревожнее. Гаяна порой совершенно падала духом, не хотела возвращаться домой, в отчаянии ложилась на песок и плакала, и мне приходилось подолгу успокаивать ее, обещать, придумывать какие-то скорые способы избавления… Дело в том, что Гаяна не решалась на открытый разрыв с мужем, которого жалела, и боялась старшей сестры, и не хотела бросать больного ребенка, которого пришлось бы оставить в больнице, если бы она решилась уехать со мной. Но это все были внешние, как говорится, причины. Главная же причина в том, что она втайне смотрела на наши отношения как на нечто недозволенное, начавшееся со случайности и надлежащее суровому осуждению. Здесь она оказывалась на стороне своей сестры. Мне трудно понять, откуда это идет у нее. Я не находился в ее положении и со своей стороны принес лишь свободное, не обремененное никакими угрызениями совести чувство. Я только вспоминаю без конца, будто сумасшедший, тот странный, давно отгоревший день, с которого все и началось — и продолжается, и неизвестно чем кончится.
Я могу приподнять машину за бампер, могу завязать узлом водопроводную трубу, способен по семнадцати часов в сутки сидеть за письменным столом, в голову приходят мне неплохие, знаете ли, мысли, и я люблю свою работу. Но вся сила моя и способности ничего не значат перед тем фактом, что я люблю, любим и нам почему-то нельзя быть вместе.
Мне теперь уже никуда не деться. Я буду теперь ждать, ждать, пока она решится на что-нибудь. Буду снова и снова приезжать сюда, в Киргизию, чтобы побыть где-то рядом с нею, как в прошлую осень на Иссык-Куле. Что делать! Такому человеку, как я, не очень много-то и нужно: жить да делать свое дело. Но чтобы жить, мне нужна она. Почему-то именно она, никто другой. Без нее я ничего, ничего не могу и не хочу, дружище. Я понял это однажды раз и навсегда — у синего озера прошлой осенью.
За поселком, на песчаном берегу, были густые невысокие заросли облепихи. Мы с Гаяной были там, у этих кустов, сидели на двух гладких валунах, под ветвями, на которых было густо налеплено множество желтых ягодок; говорят, это очень целебная ягодка… Вода в озере была голубая, горы за Иссык-Кулем синие, высокие, как неизвестная страна, куда мы должны были уехать, чтобы там не мучили нас наши заботы. Прогулочный пароходик плыл по воде, вез по случаю выходного дня всякий отдыхающий народ, от пароходика доносилась далекая музыка. И вдруг проехала на коне эта женщина, сестра Гаяны, закутанная в платок, — помните, я об этом уже рассказывал вам? Словно мрачный дух, она одним своим появлением перечеркнула всю эту сверкающую кругом красоту. Потом, когда она исчезла вдали, за деревьями, я стоял, прижимая к груди плачущую Гаяну, смотрел вдаль поверх обсыпанных ягодой кустов облепихи, и мне было совершенно ясно, что я появился на этот свет случайно и так бы случайно прожил жизнь и умер, если бы в свой день и час не встретил эту женщину, которая теперь тихо рыдала в моих объятиях. Я словно обрел какой-то главный смысл всей своей жизни, хотя, спрашивается, какой высший смысл можно искать в обычной любви мужчины к женщине. Но я уже знал, что никогда не отступлюсь от нее, ни за что — пока жив — и теперь моя доля была только ждать, ждать, что что-то изменится, наладится; дети лет через десять вырастут, развяжут ей руки, и она сможет быть со мною, никому не причиняя этим боли и несчастья. Да, дружище, я готов ждать хоть десять лет, хоть всю жизнь, потому что в тот осенний день на Кара-Алме я встретил женщину, которую люблю, и всё, и никто не сможет мне заменить ее. И это так странно, если подумать, что нас на свете несколько миллиардов душ, и для каждой существует, наверное, только одна-единственная, незаменимая, а многие ли находят ее, да если и находят — много ли счастья им достается от этого? И непонятна мне самому моя любовь, как непонятна и смерть, которая, как говорится, стопроцентно гарантирована каждому, и тем не менее мы строим свои расчеты на жизнь с благодушием вечных вроде бы жителей, которым нужны то деньги, то слава, то обычная путевка на Иссык-Куль — или необъяснимая любовь той единственной, которую мы выбираем из всего рода человеческого.