ВКУС ТЕРНА НА РАССВЕТЕ

ОХОТНИЦА

1

Охотником был ее отец Софрон Ефремович, по-деревенски Бахом. Однажды он завалил на зимней вырубке кабана, принес домой кровавый кус кабанятины, сколько влезло в сумку, а за остальным мясом послал девку с санями, благо новый снег не выпал на следы, а дочь была здоровенная, ловкая, как взрослый парень. Быстро расчесав перед зеркалом желтые кудряшки, словно не в лес собиралась, а на гулянье, она повязалась шалью, схватила с печурки варежки и отправилась выполнять отцово поручение.

Лес она любила во всякое время года. Другие дети, идя домой из школы, больше всего боялись ходить поздней осенью или зимой через рано темнеющий лес и потому собирались в толпу. Охотница же и в те школьные годы всегда ходила через лес одна. Семь километров до своей Перхуровки пролетала будто во сне, полном всяких дивных видений. Пробираясь глухой тропою мимо болот и бугров, поросших соснами, она то встречала окуневшую к осени лису с пышным хвостом, который волочился за нею по жухлой траве, то глухарь тяжело срывался с придорожной ели и с шумом уносился за болото, словно брошенный сквозь ветви булыжник. Летний зайчонок сидел под валежиной, сжатый в комочек страхом, глупо полагая, что коли он не шелохнется, то его и не видно; она уже протянула руку к его ушам, как заяц опомнился и стреканул в кусты. Встречались лоси выше ростом, чем молодняк сосновый, набежали как-то в овраге кабаны, едва успела забраться от них на ель, но волка дотоле не встречала. И потому, когда спугнула его возле кабаньей туши, черневшей на снегу, приняла зверя за деревенскую собаку и свистнула, чтобы прогнать его. Но он отбежал совсем недалеко и повернулся, люто оскалившись, прижав уши. Девушка схватила с санок моток веревки и, не испугавшись, сама кинулась на зверя, размахивая этой веревкой. Тот поджался весь, живо скакнул через пень и, прилегая к земле, нырнул под ель, с которой обрушился пушистый пласт снега… А потом, когда девушка тащила за собою санки, нагруженные четырехпудовой кабаньей тушей, волк провожал ее до первых прясел деревни, мелькая поодаль среди кустов. У последнего колка, темневшего среди широкого поля, он отстал и долго стоял, глядя ей вслед, вбирая верхним чутьем воздух, словно хотел навсегда запомнить вид ее и запах.

Этой же зимою Бахом выследил и убил одинокого волка, неизвестно откуда забредшего в округу, где давно уже не водилось подобной пагубы. Шкуру охотник сам выделал, сшил из нее шапку с длинными ушами и отдал дочери: «Носи, охотница!» С того и пошло прозвище, то есть намного раньше, чем она взяла отцовское ружье и впервые пошла в лес промышлять. А случилось это в сорок седьмом году, когда и в деревне было голодновато.

К этому времени давно уже не было на земле Бахома — был в братской могиле где-то в Калужской области. Он так и не узнал, что от единственной дочери станет вместо него множество внуков и внучек и все они будут носить его фамилию. Ибо его дочь, народив кучу детей от разных мужчин, ни за кого из них не сумела выйти замуж.

Первых двух мальчишек родила она в последние годы войны, этих дома называла Вахмистрятами, всех одинаково, потому что отцом их был некто Илья Вахмистров. Он вернулся в сорок втором без правой руки, нервный, шумный, в воинском обмундировании и сразу же стал председателем колхоза. Получилось так, что тракторы постепенно поломались, лошади частью пали, остальных мобилизовали на лесные работы, и на собрании колхозницы решили землю пахать на себе. Определена была плужная упряжка — восемь баб в постромки, а одну за плугом. Из этого расчета вся наличествующая рабочая сила колхоза, состоящая из одних женщин, была разбита на девятки.

Охотница попала в одну девятку с женою Вахмистрова, Настей, которую тот не пожалел, хотя у нее был малый ребенок. Лишь пахать послал ее на ближнее поле, чтобы могла она в перерывы бегать домой и кормить младенца грудью. Поле находилось у конторы, из окна председатель мог следить за происходящей работой. За плуг он поставил Охотницу, самую дюжую, и время от времени выбегал из конторы с деревянной меркой в руке, чтобы проверять глубину вспашки. Он знал, что женщины по слабодушию своему пашут мелко, чтобы легче было тащить плуг. Охотница и на самом деле, жалея товарок, сразу же вытягивала лемеха на мель, как только длинноногий председатель уносился с поля. И вот, в очередной раз прибежав и замерив глубину вспашки, Вахмистров подбежал с пеною в углу рта, скрипя зубами, и сильно ткнул в плечо Охотницу.

— Ты, ррыжая! Как тебе приказано было делать? — заорал он. — Сколько рраз я должен говорить? Иль пулю тебе в лоб?!

Вступилась Настя:

— Ты не ори на девку-то, Илья. У нее отец на войне-ти, сама еще в школе могла б учиться…

— Что?! А ты кто такая! — замахнулся Вахмистров на жену.

— А ты уж больно не шуми, Илья! — набросились бабы на председателя, схватили его, сбили с головы фуражку.

И тогда он поднял свою мятую фуражку и, не вымолвив слова, зашагал через поле…

В сенокос выпало Дусе косить и вытаскивать веревками сено из заболоченной речной поймы. На этом участке раньше работало всегда две-три семьи, косить приходилось на тесных кочках, меж которыми хлюпала болотная жижа; но Охотница, узнав, что туда назначена лишь она с матерью, велела той с ее ревматизмом сидеть дома и с работой управилась одна.

Она уже вытянула скошенное сено на бугор, высушила и собрала в копны, когда пришел проверять работу Вахмистров. Он диковато покосился серыми глазами из-под черных бровей и, не сказав ничего, полез на луговину смотреть, чисто ли там подгребено. И, вышагивая, словно журавль, по берегу речки, что едва сочилась среди путаницы ольхи и черемухи, он вдруг провалился правой ногой в трясину сразу по колено. Рука его метнулась к земле, чтобы опереться, но руки этой не было, лишь задергался в пустом рукаве кителя короткий обрубок, мужик неловко завалился на упругую дернину. Он выругался и тут же попытался вскочить, однако нога ушла в трясину еще глубже. Теперь она туго была охвачена по самое бедро, а вторая тоже по колено вонзилась в болотную почву. Положение было беспомощное, выбраться сразу из трясины оказалось невозможно, хотя и была беспредельно уязвлена гордость председателя. Не скоро он ценою осторожных усилий освободился, весь черный от гнева, стыда, грязи; став на колено, долго выуживал из болотной дыры оставшийся там сапог. Поднялся на ноги, одноруко растопырившись с этим сочащимся сапогом, свирепо, исподлобья глянул на подбежавшую девку… и вдруг улыбнулся, осклабив белозубую широкую пасть. Охотница потупилась и хотела уйти, но он бросил перед нею сапог:

— Поди ополосни в реке.

И она, дивясь самой себе, безропотно подняла за ушко тяжелый солдатский кирзач, послушно направилась к воде… Сморщенный и тяжелый, с тупым оцарапанным носком, протертый до дыр на складках с внутренней стороны голенища, сапог этот показался юной Охотнице таким же изуродованным, нахальным, каким представлялся ей председатель в иные минуты. Но, когда она пучком травы отмыла всю грязь и чистая, потемневшая председателева обувка заблестела у нее в руках, Охотница вдруг увидела, что это еще очень крепкая, добротная вещь, несмотря на все трещины и шрамы. Облекая человеческую ногу, сапог постепенно обмялся по ней, стал похожим на что-то живое и теперь каким-то образом намекал о стремительной мужской поступи, о ночных дорогах, на которых в чужбине мучился сейчас и отец.

Ей было тогда семнадцать лет, ни один парень не целовал ее: война началась, когда была она еще совсем юной, недоступной и угрюмой по своей дикой застенчивости. Взрослых парней взяли на фронт, а теперь и сверстников ее позабирали, остались в округе лишь подростки, не доходившие ей до плеча, да появился год назад однорукий председатель, единственный на всю деревню мужик. И вот, неожиданно обернувшись на треск ломаемых веток, она увидела белого, совершенно голого председателя, который осторожно входил в воду, держась за куст. Она вскочила и, отшвырнув сапог, стремглав понеслась через болотистую луговину, цепляясь босыми ногами о кочки, с ходу перемахнула через широкую проточину, едва успев подхватить юбку, с шумом проскочила сквозь кусты и оказалась на просторном изволоке, где стояли собранные ею копны. Спрятавшись за одну из них, Охотница упала на сено, низко нагнув голову и зажимая руками рот, чтобы не расхохотаться.

После она подгребала остатки разбросанного сена, которое пахло разогретым медом, двигалась на широко расставленных ногах, резко и сильно махая граблями, изредка коленом подпихивая вперед напухший сенной ворох, и, казалось, вся была в своей ладной работе, ничего не замечая вокруг… Но когда председатель с мокрой блестящей головою показался из-за кустов, девка бросила грабли и, пригибаясь, помчалась меж копен, лишь пучки сена полетели из-под пяток. Илья Вахмистров изумленно проследил за нею, вытирая фуражкой темную шею, под которой в распах рубахи виднелось беззащитно-белое тело.

— Ну ты, Охотница! — крикнул председатель. — Подойди сюда, тварь лясная, бястолковая…

— Ишшо чего… — донеслось откуда-то из-за копен.

— Подойди! За делом ведь, — сердился председатель.

— Сам подойди…

— Тебе прислать кого аль сама, Дуська, стог сметаешь?

— Сметаю… С мамкой вдвоем-ти.

— А жердей нарубишь для ограды?

— Нарублю…

— Ну и леший с тобой.

Председатель ушел, так и не увидев на сей раз Охотницы, которая играла с ним в прятки среди душистых мирных копен свежего сена. Было оно цвета вылинявшей гимнастерки, и где-то еще шла тяжкая работа войны, изо всех сил молотили немца, а солдат Вахмистров шел в мокрой рубахе вдоль знойного поля, глядя на голубые васильки. И было до помрачения ума дивно, что вот он идет, пробует ноздрями пахучий ветер родных полей, а не сгнил где-нибудь у березки со свинцом в брюхе. Страх охотничьей дочери развеселил Вахмистрова, вспомнил он, что тоже человек, молодым совсем недавно был, девок затрагивал, считался красивым женихом, играл на «хроматике»…

С того дня Охотница стала по-другому смотреть на председателя. И поздними вечерами, проходя мимо конторы, где горел свет, она останавливалась, озиралась, потом тихо забиралась в кусты терна напротив окна и, нахмурив густые брови, исподлобья долго смотрела на то, что являлось тайной и загадкой председательской жизни.

Она видела, как он ходит вокруг стола, стоящего посреди пустой комнаты, ходит и ходит в одну сторону, потом в обратную, иногда потрясает сжатым кулаком, а пустой рукав засунут в карман офицерского кителя. При этом брови и губы его шевелятся, а лицо, видимое девке то спереди, то сбоку, делается отчаянным и несчастным. Что мучило Илью Вахмистрова? Однажды он неожиданно сел на стул, опустил голову на столешницу и вскоре уснул, навалясь небритой щекою на конторскую книгу. Лицо председателя дергалось во сне, а кисть целой руки, свисавшей с края стола, шевелилась. И была эта рука, перевитая набухшими венами, такой мощной и красивой, а другой руки у него не было. Знала Дуся, что он живет с женою плохо, часто не приходит домой, так вот и ночует в конторе. И, беспомощно спящий, он вовсе не казался девке свирепым, как прежде.

Илья вскоре что-то заметил и если раньше почти и не глядел на девку, теперь стал тщательно избегать встречи с нею. По глупым и откровенным взорам ее читал он, как в открытой книге, что быть беде и скандалу. И все-таки однажды, пряча глаза, он объявил девушке, что назначает ее уборщицей при конторе. А зимой скандал разразился. Ворвалась в правленческую избу Настя с большой мутовкой в руке, рассекла лоб уборщице и расколотила окно… И по тому признаку, что громадная в сравнении с Настей Охотница дала себя побить и убежала домой, деревня точно определила, что виновата она.

Весною Дуся родила мальчика, никуда не выходя из избы, — повитухою ей была родная мать. Вскоре Настя с малой дочерью уехала из деревни. К своим именинам, ильину дню, Вахмистров открыто перешел жить в дом Бахома. Охотник к этому времени уже давно сложил голову. Похоронка, которую в деревне называли «умёршей», сообщала о его гибели где-то возле деревни Загрязи. Старуха, лучшая плакальщица в округе, стольких проводившая на тот свет под свои тягучие плачи, попричитала лишь над клочком бумаги.

К окончанию войны Охотница родила еще одного мальчика. Он был назван Ваней, но с первого же дня получил от отца прозвище Победа, которое осталось за ним навсегда — его в доме и на улице иначе не называли. И хотя он родился в преддверии долгого мирного времени, ему не суждено было изведать отцовских ласк. За то, что самовольно раздал часть хлеба — гарнцевый сбор с колхозной мельницы — вдовьим семьям, Илья в Михайлов день был взят под стражу и вскоре осужден на долгий срок. Он считал, что после войны фронтовикам настала полная власть — делай что хочешь по собственным понятиям справедливости, за что и поплатился. Его увезли, и он сгинул без единой весточки. Охотница с матерью снова остались в доме без мужика, с двумя погодками, которых в деревне тоже называли Вахмистрятами.

2

Мать умирала в сорок седьмом году, лежа под шубой на лавке, в переднем углу, где были иконы. Прямая и неподвижная, словно колода, она уже много дней не ела, торопя смерть, и тихим шепотом корила бога, который не спешил забрать ее. Дочь молча слушала, но однажды с плачем подошла к лавке и крикнула, нагнувшись к старухе:

— Чего ты надумала, мать, есть ли у тебя совесть? Голодаем ведь, работать надо идти на льнофабрику или лес рубить, там хоть пайки дают, а куда я ребят дену?

— Не мешай, — прошелестела старуха, едва шевельнув беззубым ртом. — Не мешай… Маленько осталось, я знаю. Наладь свечку-то, Дуся… ради бога.

— Не за себя ору, за ребят! Как мы одни останемся, что делать будем? — плакала дочь.

— Господь знает, — отвечала мать, затем, уже все перепутав перед смертью, сказала нечто несуразное: — Когда Софрон Охремыч придет, вели ему, дочка, чтобы гвоздей поболе набил в гроб… Там ниче не будет.

Вместе с тремя старушками свезла она мать на кладбище; та из старух, которая считалась «монашкой», почитала что-то церковное у могилы — и разошлись. Охотница тащила домой сани, на которых когда-то возила кабана, а сегодня гроб с матерью. И, переходя через заснеженное поле, белое и равнодушное, она увидела возле купы деревьев, образующих знакомый колок, небольшое темное пятнышко. Волк! И подивилась про себя Охотница такой несуразности: что шапка волчиная на ней, а сам зверь вроде бы стоит все еще там, где стоял когда-то. Словно никуда время не сдвинулось, а она сама только что отпугнула дикого зверя, и мать не похоронена, и дети ее бродят еще в цветах среди пчел и шмелей, весело дудя губами, и убитый Бахомом кабан лежит сзади на санях — она обернулась и словно бы увидела его истерзанную до красного мяса, пустобрюхую тушу, громадную голову с закрытыми глазами, с торчащими клыками, со снеговой нашлепкою на пятачке. Грозная щетина у кабана была забита снегом… тем же белым снегом.

Придя домой, Охотница достала из чулана отцовское ружье, шомпол из красного дерева, тяжелый ящик, набитый мешочками со свинцовой дробью, с «жаканами», довоенным порохом в пачках, тщательно завернутых в промасленную бумагу. И пока орали голодные дети, она, не обращая на них внимания, чистила ружье, набивала патроны и подгоняла по себе патронташ.

Первым зверем, попавшимся ей навстречу, оказался заяц, который помчался через поляну, вихляя на бегу и оглядываясь то одним глазом, то другим. Она выстрелила не целясь, заяц кувыркнулся в снег, сея вокруг горошины крови. Охотница схватила его за уши и тут же повернула назад, к дому.

С того дня и повелось, что она сразу же уходила из леса с первой добычей, какая попадется: ее дело сводилось вроде бы к тому, чтобы прийти в какой-нибудь лесной угол, где ее ждала добыча, выстрелить в нее, забрать и торопливо отправиться назад к детям, оставленным без присмотра. Успех столь налаженного дела зависел единственно от меткости стрельбы, чтобы не случилось подранков, за которыми надобно гоняться по лесу. Стреляла же она без промаха на всем расстоянии, на которое било старое одноствольное ружье. Когда-то, еще учась стрелять по приколотым на ветки бумажкам, она удивляла отца тем, что стреляла быстро, навскидку и всегда попадала. Подняв ружье, она на миг как бы сама становилась этим ружьем, направленным вперед так, чтобы заряд попал в цель. Тетерева, глухари, зайцы, еноты и белки, кабаны, рябчики и дикие утки падали на землю уже мертвыми — никогда Охотнице не приходилось добивать их. Не брезговала она и ондатровым мясом, и цаплями, и журавлями, не варила детям лишь лисье мясо да не трогала громадных черных воронов, пожирателей падали.

Деревенская сплетница Марфа Захаровна по прозвищу Немощь открыла всем, что Охотница знает от погибшего Бахома некое слово, на которое идет лесной зверь. И по этой причине, мол, между лесом и Охотницей есть уговор, что ей всегда будет легкая добыча. Немощь рассказывала, что, когда она ходила за грибами, ей было видение, как два лисовина гонят по открытой поляне зайца, а в конце поляны стоит Охотница и спокойно заряжает ружье.

Как-то Охотница в сумерках пошла к старухе Маречке, неся в рукаве кусок вареной лосятины, зная, что та давно уже не топит печи. На земле была жидкая грязь и снежная каша; деревня, забытая богом и начальством, рано готовилась спать, подслеповато мигая тусклыми огнями керосиновых коптилок за мокрыми окнами.

Уцелевшие на войне мужики, едва возмужавшие подростки и старики, могущие держать топор в руке, сбились в плотничьи артели и разъехались кто куда в отход, в деревне остались одни бабы. Как и в голодную старину, округа все свои надежды связывала с отхожими промыслами, лишь топор да пила на стороне могли обеспечить деревню средствами существования, и семьи терпеливо ждали скорого возвращения своих кормильцев. Но таким, как Охотница или Маречка, некого было ждать, и потому не было предела изумлению Охотницы, когда на полусгнившем крыльце Маречкиной избенки увидела она чужого, совершенно ей незнакомого человека. При неясном остатке дневного света рот, брови его были черными, как вымазанные сажей, и светилось бледное пятно лица, блестели глаза.

— Здравствуйте, — первым поздоровался он.

— Здорово, — ответила она, проходя мимо, перешагивая через две проваленные ступеньки.

Старуха одичало таращилась на нее с холодной печи, накрывшись с головою каким-то черным тряпьем, равнодушно покосилась на положенный перед нею Охотницей кусок теплого мяса и в ответ на все вопросы лишь протяжно охала, крестилась да что-то бездумное выкрикивала. Махнув на нее рукою, Охотница вышла вон и снова прошла мимо человека.

Неизвестно, кто, откуда был гость заброшенной Маречки. Позднее, когда стало посуше, и выткалась по дерну свежая трава, и все, кто мог достать на семена, сажали картошку, этот Маречкин гость вылез на бугор у посадки и, установив раздвижной треножник, закрепил на нем планшетку с бумагою. Таким образом стало известно про тщедушного пришельца, что он был художником. Но никто так и не узнал, откуда он вдруг свалился. Тихо жил он у старухи, занимался на поле и в лесу своим рисованием, медленно, сутулясь, проходил по улице.

Охотница как-то вышла из леса с тетеревом за поясом, с ружьем на плече и возле моста увидела художника за работой. Сидя на раскладном стульчике, он тыкал в бумагу кистью, щурил глаза и подолгу пристально всматривался в пустое болото, залитое серой тусклой водой. Позади него была длинная яма, откуда брали песок. Охотница пошла через этот ров, чтобы не помешать ему. Она спустилась в яму, и снизу вверх взглянула на то, что он делает, и увидела на листе бумаги такую отчетливую живую воду, что даже бездумно подивилась, почему она не прольется оттуда. Стоя в яме по пояс, Охотница топталась на месте как медведица, и ее лицо стало наливаться жаром, в висках стучало, но тут же опомнилась баба и стала выбираться из рва.

И ей ясно вспомнилось, что такое внезапное волнение испытала она очень давно, когда была совсем маленькой и вместе с отцом, матерью ездила из Тумы во Владимир, где жили родные. Она сидела на нижней вагонной полке и грызла мятный пряник, когда мимо провели девочку с огромной куклой в руке. У этой куклы были настоящие волосы, белые, туго завитые в кудри и перехваченные голубой ленточкой. Невиданная игрушка, столь похожая на человека, так поразила деревенскую девчонку, что она внезапно покраснела, бурно задышала, надулась, бросила на пол надкусанный пряник и принялась теребить мать за платье. Та бездумно отстранила дочь, о чем-то беседуя с соседкой. И тогда девочка, впадая в неистовство, пнула мать по коленке. Мать охнула, и тут же, словно хлещущая ветвь, узловатая материнская рука треснула по дочернему затылку. Девочка закатилась на весь вагон… Почему, спрашивается? Да не от боли, затрещина была невелика, бывали и покрепче. И не от зависти, что пробежавшая мимо девочка навсегда унесла с собою недоступную игрушку, нет, зависти она еще не знала. Маленькой Дусе, совершенно несчастной в тот час, невдомек было, что же с ней произошло (впрочем, как и взрослой огромной бабе, какою она стала). Почему-то Охотница испытала бурю на сердце, увидев, как под руками человека заново рождается знакомое с детства болото, правда чудесным образом уменьшенное на бумаге в тысячу раз…

Дважды еще встречала Охотница хилого жильца Маречки, а в следующий раз, идя с вечерней охоты, с тяги, наткнулась у обочины лесной тропы на валявшегося человека, одна нога которого была в луже, а раскинутые по земле руки сжимали пучки мха. Деревянный ящик с красками и треножник в чехле валялись рядом. Охотница перевернула вверх лицом и оттащила его подальше от лужи, он был в беспамятстве, рот залит кровью, глаза крепко закрыты. Она взвалила легкое, словно детское, тело художника себе на плечо, прихватила свободной рукою художническое добро и понесла его вместе со связкою вальдшнепов. Уже затемно вошла в деревню и невидимо протащила ношу к своей избе. Бросив вещи на мосту перед дверью, втащила в дом беспамятного человека и покойно устроила его на широкой лавке. Дети в испуге, словно котята, повскакали на печь, оттуда и смотрели, сдвинув в сторону занавеску, как мать замывает мокрой тряпкой кровь на лице человека. Тот осторожно закашлял, выдавливая комочки крови изо рта, и вдруг открыл глаза. Где-то на ближних дворах завыла собака, и все в доме замерло на минуту, с тревогой прислушиваясь к неимоверно тоскливому голосу собачьего отчаяния.

— Полежи-ка у меня. Небось у Маречки у самой заботы много — с печки слезать да на двор ходить.

Таким образом жилец Маречки попал к Охотнице и прожил у нее до лета. Однажды в теплый день он выполз из избы и, держась за прясла, поплелся в сторону леса, таща на сгорбленной спине свою обычную поклажу. Он упорно карабкался вперед, и над его головою, покрытой синим беретом, летела белая бабочка.

Останавливаясь на отдых, он глубоко, осторожно дышал и темными глазами спокойно посматривал то на эту бабочку, то на Охотницу. Тогда она забрала у него ношу, чтобы донести до места, которое он выберет для рисования. Возражения или благодарности не последовало: художник плелся вперед из последних сил, которых еле хватало на то, чтобы идти против ветра, слегка шатавшего новые былинки лета. К вечеру Охотница встретила его и привела обратно. Растопив баню, осторожно помыла и попарила своего жильца, который был тощ, но жёсток телом, мужественно волосат, так что сердце бабы двоилось в растерянности: сжималось от жалости, как перед своими голенастыми детьми, которых сажала по очереди в корыто с водою, и замирало перед незнакомым мужчиной, маленьким, но совершенно уверенным в себе. Таким, знала Охотница, бывает всякий зверь в лесу — от ежа до громадного лося, ибо уверенность его зависит от внутреннего ощущения силы и сноровки, дающих ему возможность в полноте жить так, как велела ему природа…

Пожив лето до сенокоса на вольном сосновом воздухе, он окреп и уже ходил в лес без сопровождения. Однажды за ним приехала машина, и художник отбыл со всеми своими картинами, а ей пообещал написать письмо.

3

После отъезда художника спустя столько времени, сколько положено, весною Охотница родила двойню, которых привезла из роддома на тракторном прицепе, едва переплыв на нем через могучие грязи мещерских проселков. Дети, оставленные на присмотр соседей, сначала дичились, словно не узнавали вернувшейся матери, и с громким смехом проносились по избе взад-вперед мимо нее, когда она, раздевшись, принялась по очереди кормить двойняшек. То были малец и девочка, совершенно непохожие, названные Мишей и Светланой. Возбужденные, нелепые при первой встрече, Вахмистрята, однако, в дальнейшем признали близнецов и охотно таскали их на руках. Особенно нянчился с ними Ваня Победа, сам еще карапуз, но очень умный, которому все же больше нравилась сестричка, чем Миша.

А следующим у нее был Шляпа, любимчик. Прозвище свое он получил не от матери, а от деревни, которой всегда все было известно о каждом человеке, живущем в ее пределах. Так, знали, что отцом этого белобрысого слабенького мальчика был приезжавший в начале пятидесятых годов в колхоз агент по распространению увеличенных портретов с фотографий. Носил этот агент серую фетровую шляпу и такого же цвета макинтош с прямыми плечами. Ходил со двора во двор с портфелем, брал заказы, отбивался длинными ногами от деревенских собак, ночевать возвращался, обойдя пешком округу, в дом Охотницы.

Она его привадила с того дня, когда позвала посмотреть семейные фотографии отца и матери и выбрать что-нибудь из них для увеличения. Он пришел и выбрал, а потом она его кормила обедом и смотрела, как он жадно ест, согнувшись над миской со щами, благодарно кося глаза на нее. В том, как моталась его белокурая голова на длинной шее, и во взгляде беспокойных глаз, и в торопливых движениях рук отражалась озабоченность человека, зависимого от удач своей собачьей работы — бегать по чужим дворам в поисках случайной добычи. Дуся пожалела про себя этого неприкаянного парня, который неизвестно где еще поест и в каком углу приткнется на ночь. А он, словно бы мгновенно прочитав в чужой душе, заговорил о том, что ему-де еще не удалось ни с кем договориться насчет постоя. Дня три надо бы побыть здесь, походить по окрестным деревням… Она подумала и ответила, что он может спать на вышке, где сено, а укрываться тулупом — время еще не холодное.

Он побыл и уехал, а спустя несколько месяцев к концу зимы появился вновь с двумя большими чемоданами. Обосновался у Охотницы как у старой знакомой, вручил ей увеличенные портреты, на которых с трудом узнавались искаженные, с вытаращенными глазами, но гладко зализанные и нарумяненные жидкой клюквой лица матери ее и отца. Такими же неузнаваемыми клюквенными портретами снабдил агент всю округу, собрал дань и через неделю исчез навсегда, оставив после себя память во многих избах.

Охотнице, кроме такой же памятки, остался бледный сынок по прозвищу Шляпа. Никому Охотница не поведала, как его будущий отец признавался ей в любви, просился остаться навсегда с нею в деревне, брал со всеми детьми, но она отказала. Перед разлукой он плакал, вставал на колени, хватал ее за руки и все такое прочее, но она со смехом оттолкнула его. Представить себя живущей в паре с этим белобрысым, каким-то пуганым, по утрам с трудом продирающим глаза и ничего не умеющим делать парнем она никак не могла. Он был для нее как те фарфоровые диковинки — слоны и барышни, что стоят на буфетах в иных домах, или как те увеличенные портреты, которыми он сам занимался: немного странные, совершенно бесполезные для жизни вещи, однако имеющие смутную прелесть для души. Она бы осторожно вытирала пыль с этих слоников и щеголих с белыми лицами, берегла бы их, как много лет берегла портреты родителей в картонных рамочках, не повесив, как другие, на стенку, а спрятав их, обернутых в газетные листы, на дно старого сундука. И случайный сынок от этого человека, такой же белоголовый, с пугливыми глазами, был для нее как хрупкая игрушка, которую непонятно почему хочется сберечь пуще всякого добра.

Он писал Охотнице вначале часто, а потом все реже, и, когда мальчику исполнилось уже года четыре, прислал последнее письмо… Из прежних писем она знала, что Кузьма, как звали агента, женился и от законной жены у него тоже мальчик, что свою работу давно бросил и работает крановщиком. Затем пришло то самое последнее письмо, в котором он сообщал, что пишет из больницы, что башенный кран упал, а ему в аварии переломало ноги, ребра и позвоночник, и теперь он лежит весь в гипсе, без всякой надежды когда-нибудь владеть ногами. Больше писем не было, и, выждав полгода, Охотница решила съездить в Москву и найти Кузьму.

Была очень холодная зима, поэтому Охотница не взяла с собою ребенка, не зная еще, как встретит жена Кузьмы. А показать отцу сына ей очень хотелось: до чего же один человек может быть похож на другого, хотя родится от случайной матери! Искалеченный и несчастный Кузьма, может быть, очень обрадовался бы, увидев такое сходство в неведомом сыне. Вместо него она взяла небольшую фотокарточку, где трехлетний Шляпа, Ваня Победа и двойняшки были сняты у завалинки дома. Захватила она с собой и полмешка замороженных зайцев, деревенского масла и немного картошки. Оставив дом и малышей на присмотр старших, Вахмистрят, она субботним утром отправилась пешком до Тумы — верст двадцать пять топать до железной дороги… По пути она глубоко задумывалась: что же ей сказать при встрече жене Кузьмы, как объяснить ей, что нет никакой вины в том, что встретилась с Кузьмой намного раньше, что родила от него и что теперь приехала единственно для того, чтобы повидать человека, может быть, в последний раз.

Вот рассказать ей, думала Охотница, как я помирилась с Настей… Приезжала та недавно к своей матери, встретились нечаянно у колодца, так Настя ведь не отвернулась, а подошла и первая поздоровалась. У нее другой муж, детей двое от него… Илью забыла, простила и не ждет его. А я жду, хотя знаю, что никогда не дождусь. Такова моя судьба, видно: подбирать за другими всех покалеченных, никому не нужных, забытых… И тут же несмело подумала: а если жена Кузьмы не захочет калеку и решит отказаться от него, то можно забрать его в деревню… Но об этом она, шагая с перекинутыми через плечо сумами, думала с большой опаской, с оглядкою по сторонам, словно кто-нибудь мог заинтересоваться и подслушать ее мысли на этой зимней дороге. И почти не смела думать, а что она скажет самому Кузьме, который никогда больше не сможет ходить, стал тем несчастным существом, которое она ясно увидела в нем еще много лет назад своими пронзительными лесными глазами… И он из-за нее, может быть, полез на этот высокий башенный кран: ведь высмеяла его, что рабочего ремесла он не знает, а занимается ерундой.

В Москве Охотница долго искала и еле нашла тот переулок и дом, откуда Кузьма адресовал свои письма. Это оказалось где-то за Курским вокзалом, надо было пройти туннель и кривую улочку с куском трамвайной линии, кончающейся в асфальтовом тупике. В столице раньше Охотница бывала, но со знакомыми людьми, а теперь, очутившись там без компании, совсем растерялась и битый час простояла с разинутым ртом, глядя на дверь и ничего не понимая. По адресу дом был тот самый, двухэтажный, старый, небольшой, но внизу располагалась почта. Охотница догадывалась, что Кузьма может жить только на втором этаже, однако, как попасть туда, не знала. Вход был один, а там почта, куда уж несколько раз она входила и выходила, цепляясь сумками за дверь, натянутую на пружину. Наконец почтовые девушки заметили ее, и одна из них выскочила на улицу.

— Тебе чего надо, гражданка? — спросила она, кутаясь в телогрейку, наброшенную на плечи. — Ищешь кого или ждешь?

— Ищу! — обрадованно отозвалась Охотница и назвала кого.

— Заходи скорее, — пригласила девушка, бледная и рябоватая, как-то очень внимательно посмотрев на нее, и, когда Охотница вслед за нею вошла в коридорчик, спросила с интересом: — А кто он тебе?

— Брат, — соврала Охотница.

— Иди сюда! — И ее провели за барьер, а потом в какую-то дверь, за которою оказались деревянные крашеные ступени, ведущие наверх.

В большой комнате, где она очутилась, стояли у стен и вдоль окон штук пять кроватей; крайняя, справа у двери, была выгорожена ситцевыми занавесками. Здесь и жил, оказывается, Кузьма, женившись на одной из работниц почты, — занавески отделяли их семейный угол от остального помещения женского общежития. В комнате было чисто, очень тепло, и Охотница сняла свою косматую шапку, стоя у входа возле сумок, брошенных на пол.

Перед нею сидела на стуле Нина, жена Кузьмы, и надевала на маленького мальчика цигейковую шубу. Голова мальчика была повязана белым платком, сверху мать натянула шапку с помпоном, под которой скрылся выпуклый лобик и остались на виду лишь глаза да круглый бледный нос. Завязывая шарф, Нина повернула ребенка спиною к себе и поверх него враждебно посмотрела на гостью.

— Какая еще сестра? — сказала она, усмехнувшись. — Никакой сестры у него не было.

— Ну тогда, может, знаешь… — неуверенно произнесла Охотница.

— Конечно, знаю, — тотчас отозвалась Нина. — Я все знаю. А от меня вам чего надо?

— Да ничего, миленькая. Вот до Кузьмы в больницу сходить. Давай вместе и сходим, — попросила Охотница, униженно глядя на Нину.

— Чего?! — спросила та, исказив лицо.

— Ну так скажи куда, сама схо́дю, — быстро поправилась Охотница.

— Он умер, вам понятно? — сказала, непримиримо глядя на нее, Нина. — Умер, поздно спохватились. И до свидания теперь, нам с вами не о чем говорить.

— Господи, не успела, значит, — потупилась Охотница.

— Вот-вот… Не успела, — все так же враждебно отвечала Нина, нагибаясь к сыну и его шарфиком вытирая свои глаза.

Охотница шагнула вперед огромными валенками, от которых остались влажные следы на крашеном полу, и, нагнувшись к мальчику, неуклюже погладила помпон на его шапочке.

— Как зовут тебя, парень? — спросила она ласково.

— Саша, — готовно ответил мальчик, запрокинув голову и снизу внимательно глядя на нее.

— Сашкой… ишь ты, умненький… Не озорничай, Сашка, мамку слушайся.

Затем выпрямилась и, наложив свои красные руки на плечи Нины, сурово произнесла, глядя на ее простенькую завитую голову:

— Будет, не реви. Я тебе, девка, ничего худого не сделала… А Кузьмовых грехов тут тоже нету, а если и было что, то теперь не считается. На меня не обижайся, а дай-ко мне адресок до кладбища, где его могилка находится. Навестю Кузьму да поеду домой.

И под вечер ехала куда-то по Москве, путаясь на переходах метро, заглядывая в бумажку и немо шевеля губами, читала трудные названия каких-то станций. Наконец вышла где надо и влезла в переполненный автобус, а там ее чуть не свалили с ног. Долго ехала до конечной остановки и уже в невнятной мгле прибыла на огромное кладбище. Народ у входа еще был, какие-то добрые люди старательно объяснили ей, по какой дорожке идти, чтобы попасть в лесок, где находится участок номер тридцать четыре «А». Однако сбилась с пути и на таковой участок не попала, а может, и попадала, да только не смогла разобраться — их столько было на этом огромном московском погосте: чахлых березовых лесков, полянок, сплошь покрытых могильными камнями. Свет фонарей давно кончился, и по снегам был разлит лунный полумрак месяца, невысоко воспрянувшего над кладбищем. И где-то среди несчетных плит, торчащих стоймя над черными своими тенями, находилась такая же, как и другие, каменная могилка Кузьмы… Которого уже не было — умер, хотя и был на целых три года моложе ее… Охотница брела, спотыкаясь, по городищу мертвых, уже понимая, что никакими силами ей не отыскать последнего прибежища несчастного Кузьмы.

Неровно отрезанный месяц вставал на пути то слева, то справа, на безлюдье кладбища некому было слова молвить, и в душе у Охотницы накипало что-то страшное, тяжкое и неудержимое. Она сошла в сторону с дорожки и, бросив на снег пустые сумы, припала головой к первой попавшейся могиле. В ней лежал какой-то Гусев Н. Ф., но Охотница на это не обратила внимания и закричала, обращаясь к затерянному среди мертвых Кузьме:

— Ой да ты сударь мой, сударь ненаглядный! Ой да че наскучился жить-поживать с хозяйкой своей! Да на кого ты оставил Саньку свово — ему свет сиротить, слезы сироте лить, куском чужим попрекаться! Че намучился, наскучился, ушел ты в отход, сударь мой, да без топора и без пилки лучковой! Да с того отхода никто назад не ворочается, деньги в платке домой не принесет, подарочком не отсылается! А спокинул ты всех, оставил, лучшу кралю себе нашел — тесину гробову, лучших детушек — ангелов Христовых…

Затем приподняла со снега голову и пробормотала, вспомнив другого — своего — сына от Кузьмы:

— Не здесь лежит твой тятька. А где лежит, не знаю.

Вспомнила и черноглазых близнецов, Светочку и Мишку, и виновато призналась, глядя в те черные их глазенки:

— И ваш не здесь лежит. Обещано было письмо написать — не написал. Не надо было, наверное, его отпускать… Сказать: Михаил Григорьич, мол, не уезжай, сделай милость… В ноги повалиться… А я отпустила: не нужна, мол, так и не надо. А он, видать, умирать поехал.

По порядку вспомнила затем двух Вахмистрят:

— А ваш тятька где? Жив ли, помер? Ведь давно других повыпустили, а об нем ни весточки, ни «умершей» нет…

Шла ватага припозднившихся рабочих, закончив очередной урок для завтрашних похорон, наткнулась на скорбную лежку Охотницы. Подвыпившие шумные мужики с лопатами и ломами на плечах прошли мимо, лишь один из них, низенький и длиннорукий, словно горбун, в расхристанном полушубке и в развязанной шапке, чьи уши торчали как у собаки, остановился рядом в пьяном удивлении:

— Женщина?! Ты чего здесь находишься? Который час, знаешь?

И, не получив никакого ответа, он слегка обиделся.

— Эй, Гусева! — позвал он строгим голосом, прочитав на могильной плите фамилию похороненного. — Кончай панихиду! Ехай домой, а то скоро последний автобус пойдет. Слышишь, Гусева!

— Я тебе не Гусева, — поднявшись с земли во весь свой рост, отвечала Охотница. — Дьяволы, дармоеды бессовестные! Дайте хоть поплакать человеку.

— Ну давай плачь, — рассмеявшись, согласился могильщик, высморкнулся в сторону и отправился догонять товарищей.

Неизвестно, когда выбралась Дуся к воротам кладбища, где было совершенно безлюдно. На автобусной остановке шелестели брошенные на затоптанный снег бумажки, гонимые ветром. Громадная и загадочная ночь, тускло отсвечивающая в далях городского неба желтушным заревом, простиралась перед нею, и Дуся покорно стала возле скамейки, решив дожидаться первого утреннего автобуса, если ночные уже не придут. На душе стало спокойно и пусто после выплаканного горя, и больше не жаль было женщине, что жизнь получилась такая, какая у нее вышла. Рядом со столь огромным количеством могил нечего было страшиться и самой смерти, которая когда-нибудь все равно всех заберет — и ее, и детей, и всех тех, которые хоронят и затем ходят сюда навещать своих покойников.

Охотница равнодушно прислушивалась к железному скрипу, шорохам и треску мороза, который свирепствовал кругом вне того крошечного тепла, что хранилось под ее одеждой. Тепло могло вовсе выветриться к утру, и тогда ледяная оболочка закутает ее тело, но Охотнице наплевать было, что именно так может закончиться ее жизнь. Она не верила в бога, как верила ее покойная мать, но, если бы сейчас он появился перед нею, Охотница сказала бы ему: чего ты нас заставляешь работать, детей рожать, мучиться и умирать? Делай это сам, а нам этого не надо. Но вместо бога к ней подъехала легковая машина, появившись из безвестных ночных аллей. Машина остановилась точно перед нею, открылась дверца, и наружу выглянул очкастый немолодой человек.

— Садись, мамаша, подвезу, — предложил он, наверное приняв ее, закутанную в толстую одежду, накрытую лохматой шапкой, за беспомощную старуху.

— Ладно, постою, — отказалась Охотница.

— Не бойся, денег не надо, — понял он по-своему ее отказ.

— Ничего не боюсь я, — спокойно отвечала она.

— Да садись скорее, холоду в машину напустишь, — нетерпеливо произнес человек, и тогда она, что-то надежное ощутив в его голосе, села в машину.

— Куда тебе?

— Хоть на Курский вокзал…

И он долго вез ее, ни о чем не спрашивая, по ночным серым трубам зимних улиц, молча крутил руль туда и сюда, скрипел своим сиденьем. И, лишь притормозив, наконец, у огромного здания, сказал единственное слово: «Приехали». Она забрала сумки и неловко полезла из машины, не веря, что сейчас очкастый не окликнет и не потребует денег. Однако дверца с легким стуком захлопнулась, взгудел мотор, и машина унеслась, окутанная вьющимся на морозе паром. Охотница растерянно смотрела вслед, пока машина не скрылась за краем площади; потом вздохнула и пошла на вокзал ночевать.

Это был Курский старой постройки, которого скоро не будет — разломают и возведут новый, в ровных гранях блестящих стекол, столь же огромный, но безликий, и к тому времени Охотница будет почти старухой, — а сейчас недра вокзала были битком набиты пережидающим ночь народом. Охотница побродила из зала в зал, отыскивая себе местечко, и ничего не нашла ни на скамейках, ни у подоконников; и лишь в одном углу, где начиналась лестница вверх, попалось местечко на каменном полу, не занятое каким-нибудь спящим телом. Охотница там и устроилась, разостлав мешковинные сумы, и, оглянувшись на отдыхающий вокруг народ, почувствовала себя спокойно. Все были такими же, как она, бездомниками в эту лютую ночь, нашедшими случайное тепло — все равны, одинаково неприкаянны. Она осматривала груды тел, ног и рук и оброненных на грудь голов — внимательно глядела на все это из своего отдельного, гудящего от усталости тела. Достав хлеба и сала, немного поела.

А потом ее разморило в тепле, и она постепенно стала терять это отдельное ощущение себя — в теплой дремоте растворялись мысли и чувства, могущие принадлежать только ей, и вместо этого в склоненной рыжей голове ее проносились непостижимые видения. Ей казалось, что окружавшие ее люди незаметно превратились в деревья, таким образом она оказалась в лесу, где на каждом стволе сосны или осины ясно видны были шрам или короста от раны. И в этом чутком лесу, внимательно взирающем на нее со всех сторон невидимыми очами деревьев, ей предстоит, стоя босыми ногами на зеленом мху, снять все платье с себя и предстать нагой и беспомощной, прикрываясь руками… Такое усилие надо сделать, чтобы самой тоже стать деревом — и тогда хоть руби топором и режь на части, будет не страшно и, наверное, намного меньше боль, чем у человека при жизни. Деревом быть, конечно, лучше, соглашалась она во сне.

После ей казалось, что скакал перед нею волк — скакал и весело смеялся, радуясь долгожданной встрече с нею. Он говорил ей, что зверем жить действительно хорошо, только вот убьют их скоро всех. И тогда она огромным усилием воли, не желающей ничего знать, кроме сладкого сонного самозабвения, заставила себя вспомнить, что перед нею прыгает тот самый приблудный волк, которого застрелил ее отец. Но не могло быть, чтобы он снова взял да и воскрес — и с этим сомнением на сердце Охотница стала медленно приходить в себя, вновь превращаясь из дерева в человека; и тесный дремучий лес вокруг нее, весь наполненный шорохами и хлопками падающего снега, тоже снова превращался в дремлющую, кашляющую толпу из разных людей… К чему бы такой сон, мыслила она мутной головою, тяжко зевая в руку, и вдруг спохватилась, что нет шапки на коленях.

— Ах, озорники, украли! — громко произнесла она, и многие дремлющие головы приподнялись и с любопытством обернулись к ней. — Шапку уперли, жулики! — пояснила она этим любопытствующим людям.

Хорошо, что у нее было чем накрыть голову — в сумке лежал платок, слегка сырой, в который были завернуты мороженые зайцы, оставленные девушкам на почте. Охотница обвязалась им до бровей да так и сидела далее, задумавшись над странным сном. И люди дышали вокруг нее, как деревья в лесу, и среди них она была затеряна со своими детьми, с безвестной судьбою своей, и гулко откашливался простуженными глотками старый Курский вокзал, которого уже нет теперь.

БЕЛЫЕ УТКИ

Сосед мой Родионыч человек сложный, а когда выпьет, то и прилипчивый весьма, смотрит тебе в глаза пристально и, засунув руки глубоко в карманы штанов, заводит витиеватые разговоры.

— Простите меня, — говорит он, к примеру, — извините старого дурака, то есть я и есть, может быть, старый дурак, а вы молодые, образованные… Но я о чем хотел спросить, то есть давно поинтересоваться желаю…

— Ну, так о чем же, Родионыч? — обычно говорю я, заранее набираясь терпения.

— Никак не пойму я… — со значением упирает старик и сурово смотрит в глаза. — Может быть, я не то скажу, а может, и то, однако я интересуюсь… Могу я, старик, поговорить с вами откровенно?

— Можете, — покорно отвечаю я и жду.

А он пошатается, пожует губами, все так же многозначительно и сурово заглядывая в глаза… И когда я теряю терпение и хочу под какою-нибудь благовидной причиной ретироваться, он перебивает довольно властно:

— Тише-тише! Я говорю, а вы слушайте…

— Так слушаю! — начинаю сердиться я.

— Не кричите… то есть не шумите, такой-то такойтович, я не обижаюсь, и вы не обижайтесь… — И так далее, пока не запершит у него в горле и не примется он кашлять надсадно, высунув багровый язык…

Но нет в деревне человека молчаливее, когда он трезв; и, хмуровато поглядывая из-под лохматых темных бровей, он не сразу ответит на заданный ему вопрос, а сперва основательно обдумает, взвесит и скажет что-нибудь всегда по существу и толково.

Когда-то он был плотником-отходником, повидал белый свет, и войны хватил сполна, и воспитал со старухою четырех детей, а теперь окружен многочисленными внуками и, как говорит сам, устарел и смотрит на бугор. А «бугор» — это бывшее приходское кладбище в соседней деревне Колесниково, на котором когда-нибудь похоронят и его.

Мы не раз с ним работали вместе по моей домашности, пилили дрова, пристраивали цоколь к избе, делали обшивку вагонкою внутри дома — но постепенно я отказался от услуг бывшего мастера. То ли он на самом деле устарел, то ли печальные размышления постоянно довлели ему, но работал Родионыч небрежно, не как хотелось бы мне, и я откровенно это высказал ему. А он и не обиделся. Дело в том, объяснил старик мне, что он плотник-монтажник высшего разряда, а ко всякой тонкости не приучался да и силы уже не те.

— Все, такой-то такойтович, — гудел он, — поработал я уже свое, неинтересно мне. Я уж и все инструменты свои пораздал да порастерял.

Ко мне он поначалу приглядывался долго и, видимо, никак не мог определить для меня место в иерархии его представлений об общественной значимости человека. Так однажды, когда я сидел на крыше новой веранды и приколачивал обрешетку, Родионыч подошел, держа руки в карманах штанов, — что означало определенное его состояние, — и, криво задрав голову, начал свое обычное вступление: извините, простите… А затем высказал:

— Не пойму я вот чего, может, вы мне объясните наконец… Федин, Николай Васильевич то есть… В бытность свою парторгом совхоза подводил избу, венцы нижние на избе менял… Так рабочие, плотники наши же, его и не видали рядом, можно сказать, он к ним и не выходил даже. А нынче, я смотрю, он с вами вместе крышу кроет, тес наверх подает?

— Ну и что? — сказал я, невольно улыбнувшись…

— А то… — многозначительно молвил он, пронзительно взирая на меня снизу, с зеленой травки. — Не пойму я… уж вы простите старика, может, чего я сболтнул лишнее…

Николай Васильевич, учитель сельской школы, наш деревенский житель, действительно посильно мне помогал в делах строительных, но я никак не предполагал, что это вызовет столь сложные раздумья у моего соседа…

Мы с ним не раз ссорились по-соседски, но очень легко мирились; вернее, наши отношения продолжались без всяких словесных примирений. Постепенно, видимо, старик успокоился относительно меня и воспринял мое существование в такой же степени мудрого равнодушия, как и всякое человеческое присутствие рядом: живет человек и живет, в меру своей жадности печется о собственной выгоде, чужого вроде не хватает, своего даром не отдает, пользы от него большой нет, но и вреда тоже.

Однажды он вполне справедливо заметил мое бесхозяйственное отношение к разного рода древесному хламу, разбросанному у меня по углам двора — изо всей этой шоболы, как он говорил, можно напилить немало дров. Я внял замечанию, и мы с ним, договорившись, принялись за работу. Отдыхая, старик немногословно и сухо рассказывал о своей фронтовой судьбе, и этот рассказ был для меня весьма поучительным.

Родионыч отнюдь не полагал, что война является местом проявления подвига и героизма человека, как считали почти все летописцы войн, начиная от великого Гомера. Старый плотник расценивал войну как дурнейшее дело, чуму рода человеческого, от которой ничего хорошего не жди. Простые солдаты вроде него так и относились к ней, и, значит, все их разумные усилия должны были сводиться к тому, чтобы уцелеть, выжить в этой чуме, перемочь и одолеть ее. А одолеть, как и все на свете, простой человек может одним: умелым трудом. И об этом труде выживания, об искусстве усмирять и отгонять смерть только и вспоминал бывший солдат, прошедший всю войну, по его словам, «от» и «до».

— Артналет был ужасный, не высунешься, а он приказывает: идите, мол, налаживайте связь, провод перебило где-то, — рассказывал старик, осуждающе покачивая головою: речь шла о каком-то неразумном командире. — Я было ему: вот маленько перестанет, так и пойдем. А он: выполняйте приказ, мол, а то за невыполнение приказа на месте в расход. Ну что ты будешь делать? Пошли мы с одним, Ивановым. Я говорю: «Неуж из-за дуролома этого погибать? Айда в другой блиндаж, Иванов». Заскочили мы в соседний блиндаж, отсиделись, пока затихло маленько, а потом и наладили эту связь…

Значит, Родионыч понимал войну как стихийное бедствие, которое надо усмирить, если имеется на то возможность, и от которого можно погибнуть, охнув предсмертно и раскинув руки по земле.


Летом вся изба его и полутемная «вышка» были забиты детворою самого разного возраста: дочери и сын подкидывали старикам своих отпрысков, и Надежда, кругленькая, маленькая, мятая, как гриб-строчок, возилась у печки, колыхаясь от слабости, готовила еду на всю шумную ораву. Старик на внучат ворчал и покрикивал, бабка порою вопила на них грозным хрипатым голосом, но видно было по детям, подвижным и бойким, что живут они у стариков в добре и знают их бесконечную к себе любовь.

Не ради ли этой любви должен был выжить Родионыч на войне, где молотила смерть?.. Вот он идет по улице, выпятив обросший седой щетиною подбородок, шевеля беззубым ртом, красный нос торчит из-под кепки, руки сложены на спине, в руке кусок хлеба. Весь его вид выражает высшей степени серьезность и недоступность. Время вечернее, стадо пригнали, надо заманить овец во двор. Другие бабы и старухи бегают за скотиной, зовут их ласковыми голосами: «Маня-маня-маня!.. Катя-катя-катя!.. Ягнаш-ягнаш!» А Надежда, супруга Родионыча, не может этого из-за своих больных ног и головокружения. И вот в общую симфонию вечера врывается сиплый, рыкающий зов старика: «Боря-боря-борь-борь!..» И звуки эти, надо заметить, весьма напоминают хриплый бараний рев…

Однажды я заметил на проулке за сараями соседей знакомую женщину, служащую из совхозной конторы, — на женщине, как говорится, лица не было, стояла она, неспокойно переминаясь, часто оглядываясь по сторонам. А вскоре я заметил, как идет по улице тетка Надежда — с тазом у бока, на голове накручены мокрые волосы — их у старухи на диво много, они у нее вьющиеся, пышные, молодые… Бабка шла из бани: в халатике, в валенках. Вошла в избу.

И вдруг я услышал страшный, неслыханный Надежкин крик. Забежал к соседям в избу и увидел, как держит старуху, крепко прижимая к себе, кузнец дядя Егор, ее родственник, а она бьется в его руках и кричит с искаженным, безумным лицом:

— Ой, да как же это я жить буду! Ой, да уж я умру лучше!

— Не надо, не ори так-то, — ласково уговаривал ее заплаканный кузнец, поглаживая ее по плечу. — Не надо, миленькая, теперь уж ничем не поможешь…

Великая беда обрушилась на дом соседей. Их старшая дочь, миловидная цветущая женщина, погибла на дороге возле Тумы. Она спешила к родителям, на развилке дорог поджидала попутную машину, и тут ее сбил грузовик…

В тот день я по каким-то делам должен был уехать в Москву. Далеко за полдень на случайной машине я ехал к Туме, и вот на разбитой дороге где-то уже за Малаховом увидел я стоявший у обочины грузовик; дверца кабины была раскрыта, и в ней сидел Родионыч, придерживая какой-то картонный ящик на коленях. Я попросил водителя притормозить, вышел из машины и направился к старику. Он, видимо, уже съездил в Туму и теперь возвращался назад. Став на подножку грузовика, я неловко обнял Родионыча, и он как-то по-детски послушно, беспомощно ткнулся головою мне в плечо и затрясся в беззвучном плаче.

И тут мне показалось, что из ящика, который придерживал старик, доносится жалобный цыплячий писк…

Как потом рассказали мне, женщина везла из Москвы в деревню инкубаторских утят… Когда на тумской развилке подъехал и остановился попутный грузовик, она с этими утятами стала огибать его, чтобы сесть с борта — в это мгновение ударил ее встречный грузовик. Женщина погибла, а утята в ящике остались целы и невредимы.

С того скорбного дня прошло несколько месяцев. Я к сентябрю снова приехал в Немятово и засел за работу. В деревне мне особенно хорошо работается осенью. Каждый день несет мне беспричинную печаль, но я всегда надеюсь, что из этой печали родится истинное слово. Провожая взглядом журавлиные стаи в небе, я испытываю тоску по неизведанному.

Обычно после немудрого завтрака, приготовленного на электроплитке, я сидел напротив окна за столом, разложив перед собою бумаги. И каждый раз видел одну и ту же картину.

Мимо окон шли по зеленой дернине белые утки, направляясь к небольшому прудку, что расположен рядом с моим домом. Шагали птицы с жизнерадостной энергичностью, вытянувшись ровной цепочкой, почти нога в ногу, как солдаты в строю. Это были злополучные утки, выросшие из тех утят, которых везла погибшая дочь Родионыча.

Раз дождливым днем встретились мы с ним на проулке, лицо старика было мокрым, со старой зимней шапчонки сбегала вода. Неизменная всесезонная одежда рабочих людей — стеганая телогрейка на нем потемнела и набухла от влаги.

— Я хочу поговорить с вами, — хрипло молвил он. — Вот вы мне объясните… никак понять не могу… Или есть какая-нибудь справедливость и для нашего брата?

— Что случилось, Сергей Родионович?

— Почему, я вас спрашиваю, почему даже этот Федин не поддержал меня? Выходит, мое мнение ошибочное, а они правы? Ведь он был пьян, поймите, пья-ан! Вот теперь вы мне объясните, а я послушаю…

Из дальнейшего разговора выяснилось, что старик не согласен с мерой наказания, определенной судом повинному в гибели его дочери шоферу. Некоторому смягчению этого наказания содействовало, видимо, ходатайство совхоза перед судебными инстанциями ввиду его многолетней хорошей работы… Да и детей было у него четверо.

Что я мог ответить убитому горем старику? В делах человеческих, когда речь идет о чьей-нибудь смерти и ответственности за нее, по-моему, нет и не может быть единственно правильного суждения… Я сказал Родионычу следующее:

— И зачем, зачем это нам, Сергей Родионович? Вам и мне? Чего такого мы в жизни не поняли, что утешаемся подобным образом? А насчет срока… Допустим, дали бы ему десять лет или двенадцать — кому от этого стало бы лучше? Вам, вашему внуку, который остался сиротой, или четверым ребятишкам этого шофера?

— Мне! — бессильно, клокоча горлом, едва слышным голосом выкрикнул Родионыч и стукнул по груди кулаком. — Мне стало бы лучше, потому как справедливость…

И, скривив беззубый рот, он заплакал. Затем махнул рукою и пошел себе дальше, шлепая ногами по мокрой тропинке. Был он обут в валенки, на валенках резиновые калоши; телогреечка мокрая, голова в дряхлой шапчонке мотается на голой жилистой шее…

* * *

Прошло два года. Снова сентябрь, деревенское безлюдье. Я сижу на своем месте и работаю. День солнечный, дымчато-голубой, бездонный в своем прозрачном зените.

Бодрое утиное кряканье раздается со стороны пруда. Я отдергиваю шторку на боковом окне веранды, вижу сверкающий круглый пруд и отраженный в нем вниз крышею дом бригадирки, серые мостки на воде.

По пруду плавают утки — и не вразброд, как обычно, а в каком-то определенном порядке, разбившись на три партии. Первая скользит по воде ровным треугольником: одна утица впереди, две чуть сзади, старательно держась крыло к крылу. Вторая флотилия из четырех уток развернулась веером и движется поперек хода первой группы. Последняя тоже из трех уток, идет строго в кильватере возле самого берега.

А на берегу, на взгорке, поросшем зеленой травой-муравой, стоит толстый белый селезень в окружении трех больших уток. Видимо, это старый заслуженный адмирал в окружении свиты, и он сейчас принимает парад, или смотрит выучку молодых. Молодежь старается, держит ровный строй на воде. Толстый селезень-адмирал в ослепительно белом кителе внимательно наблюдает с высоты и с хрипотцою, как испорченная басовина гармони, важно крякает, кивает головою, делая какие-то одобрительные замечания. Свита почтительно подкрякивает ему.

Это селезень, очевидно, единственно уцелевший из того выводка белых уток, которых несколько лет назад завезли в деревню. Остальных уже нет — век утиный короток.

Мои же старики соседи живы еще, слава богу. Утром Родионыч прошел мимо моих окон, неся пустую корзинку на сгибе руки. Вид у него был кроткий, кепка надвинута на самые глаза, нос торчком — старик отправился в лес за грибами.

ИВИШЕНЬ

Она вернулась домой на седьмом месяце, родителям на вопросы, от кого она да кто он, не отвечала и, постоянно пребывая в угрюмой замкнутости, порою лишь криво усмехалась, когда отец, напившись к вечеру, грозился выгнать ее из дому или застрелить из охотничьего ружья; а матери, совсем усохшей и уже смотревшейся старухою, сама сквозь зубы сказала: «Отстань, а не то меня больше не увидишь», — и та громко выла, заливаясь слезами, уткнувшись головою в печку, и в доме словно покойник был. Отец с утра уходил на работу, мать еще раньше в глухих потемках убегала на ферму и после утренней дойки возвращалась, суетилась по дому, по двору, звала ее поесть, а она матери не отвечала, сидела в своем углу за ситцевой занавеской, смотрела в окно, крепилась, пока мать снова не уйдет на обеденную дойку. И, лишь оставшись одна, бросалась лицом в подушку, колотила стиснутыми кулаками по кровати и кричала, кричала, думая, что ее никто на свете не слышит.

А ее слышали. Соседка, старуха Дмитриевна, и соседкин громадный, но больной и неспособный сын Володя, который приходил в страшное волнение, слыша эти крики, и тогда мать обнимала его скорбную голову, прижимала к себе и тихо баюкала сына, который, сорока с лишним лет, совершенно облысевший и небритый, умиротворенно всхлипывал и покорно льнул к надежной родительской груди. И ему казалось, что никогда не было того рыжего лесного огня, внезапной беды, когда поезд по дымящей одноколейке домчал до речки и стал перед сгоревшим мостом, и со всех сторон огромными лоскутами летело пламя, и люди, рабочие с лесоповала, кинулись к пересохшей речушке, над которой сомкнулся ярый верховой пожар… В то засушливое лето они с Матреною нанялись сучкорубами, чтобы лесу заработать на новую избу, — а вернулся в деревню он один, без молодой жены, с обгорелыми волосами и в черных язвах ожогов на лице. С тех пор невыносим для Володи всякий женский крик и плач — Матренин последний вопль рвется к нему сквозь рыжий лесной пламень во все дни его оставшейся жизни.

Она не знала, что соседка и ее сын часами прислушиваются к ее стенаниям, терпят, ибо, кроме терпения, им ничего не остается, — не знала, не думала, что ее непримиримость и боль могут мучить еще и чужих людей.

Так прошло несколько дней — в тоскливой неизвестности ближайшего будущего, в отвратительных слезах беспросветного отчаяния, и она на улицу не выходила, родители ее и рта нигде не раскрывали, а вся деревня уже знала, что она вернулась домой с брюхом, без мужа, и учетчица Зина, баба с толстой нахальной мордой, уже интересовалась этим, а мать в слезах пришла домой, и отец было снова в ярь, схватился за старинный железный безмен, но она сама замертво свалилась ему под ноги, ее отливали водой…

Между тем шли последние дни августа, теплое и затерянное во времени бабье лето, засушливая погода грибам не дала уродиться, однако выкрасилась кое-где по болотам брусника, ее и собирали да еще старую, недобранную с лета чернику, набрякшую кислиною, и ломали по лесным дорогам корявую чернушку… И во всем этом сборе даров леса уже не принимала участия она, всегда как о безмерной чистой радости мечтавшая о ягодных, грибных трудах, — мечтала там, в огромном городе, на заводе, где безостановочно движется конвейер и стучат прессы, штампующие дверцы автомобилей из листового железа, которым можно жестоко поранить руку, если, не имея сноровки, работать без рукавиц. Конвейер теперь ушел в сторону, и грохот прессов, и ночные смены, и ссоры с подругами в общежитии — все это ушло в сторону. И словно вновь вернулся из забытого прошлого родной дом со своими темно-медовыми, лощенными от многолетней мойки стенами из тесаных бревен, с разбухшей русской печью в углу, с кислым избяным духом. Но все это родное, столкнувшись с познанным его вероломством, теперь лишь надрывало ей душу и мучило, как овеществленная утрата, как явленный призрак счастья, которое давно умерло.

Прошла неделя, и в доме все начало вроде бы успокаиваться, родители свыклись, должно быть, с новым несчастьем, уже отец ничего не орал, возвращаясь поздно, — началась уборка картофеля, и отец работал на комбайне дотемна. Пришло письмо от брата из армии, он просил выслать немного домашнего сала, и мать завертелась с подвернувшейся заботой — собрать да отправить посылку, и над дочерней бедой уж слез не лила по десять раз на дню… А ее охватило безразличие ко всему, что было ей известно в жизни; даже небо по ночам, усыпанное звездами небо казалось ей давно надоевшим и опостылевшим; с бесчувственной тупостью смотрела она из окна, как слабоумный сосед Володя, одетый в порванный на широких плечах серый халат, набрасывает привезенный для подстилки скоту лесной мусор в высокий остроконечный курган, подгребает совковой лопатой с земли темную, как навоз, сохлую сосновую хвоину и с размаху, широко и вольно, швыряет вверх, на самую макушку мусорной кучи.

Она проходила однажды через огород к уборной и заметила в невысокой траве тугие наросты светлых грибов и вспомнила, как появлялись они из года в год на этом некопаном месте, как бабушка, еще живая — большеглазая, сутулая, вечно неуверенная и печальная старуха, — опасливо выбивала их палкою и отбрасывала за ограду, а внуку и внучке строго наказывала, чтобы они и не прикасались к этим бледным грибам, поганые они, мол, собачьи, сразу умрете, если поедите хоть крошку. И вот теперь, проходя огородом, эти бабкины слова вспомнила она. Вернулась в дом, молча посидела на низенькой скамейке, широко расставив ноги и сверху глядя на вздувшийся живот, отдохнула, затем с трудом поднялась и, захватив с лавки старую корзинку, снова пошла на огород; стала голыми коленями на прохладную траву и, кряхтя от натуги, принялась собирать грибы, отламывая их белые плотные ножки от грибницы.

В избе под печкой нашла она заброшенную кастрюльку, в которой мать обычно запаривала корм для цыплят, очистила ее и сполоснула, затем накрошила туда мясистых грибов и, залив водою, поставила вариться на газовую плитку — привозили газ в баллонах, меняли их пустые на полные с кузова грузовика тут же, на деревенской улице, и хозяева развозили на тачках красные железные бомбы по дворам… Очень скоро закипело, забулькало на газовом пламени грибное варево, она варила долго, целый час, затем отставила кастрюльку на кирпичный под, дала грибам остыть и после, хватая руками грибные куски, проглотила их, почти не жуя, стоя у печки и зажмурив глаза. На ее удивление, вкус ядовитых грибов, вкус смерти, был приятен, нежен и даже не стошнило ее, и даже нелепо пожалела она, что не посолила грибы: тогда, подумалось ей, они были бы еще вкуснее.

Затем она сполоснула кастрюльку, тщательно вымыла ее стиральным порошком, поставила на место и легла на кровать. Невдолгих пришла мать с обеденной дойки, загремела чугунами и ухватами; вернулся и отец, задымил табаком и надсадно закашлял, плюясь на золу в раскрытую дверку маленькой печки-грубки, о чем-то стал рассказывать матери, та отвечала ему, ставя на стол ужин. Тут и вышла она из-за ситцевой занавески, шлепая босыми ногами по полу, села на лавку и долгим прощальным взглядом уставилась на родителей. Неизъяснимо странно было ей так вот смотреть на постаревших мать с отцом, которых она не пережила, это они пережили ее и продолжали делать все то, что они обычно делали, сколь помнилось ей с незапамятных лет детства: отец сидел на табурете возле печки-грубки, курил, бросал в раскрытую печную дверку окурок и перебирался к столу, садился на лавку в дальний угол и, зевая, ждал ужина, а мать проворно перебегала от печки до стола и обратно, ставила хлеб, несла двумя руками большую синюю миску со щами, и у дна этой миски, с краю, темнел кружок отщербины. Вытянутые жилистые руки матери держали посудину твердо и бережно, и над нею клубился пар… Странно было смотреть на всю эту мирную старь жизни из посмертной тесноты, где впереди уже ничего не было, кроме бездонной могильной тьмы. И оттуда так было ясно, что любовь, которою бывают больны люди и от которой умирают, с ними и уходит, вся, без остатка, как этот легкий пар над материнскими руками.

Мама и папка, произнесла она тогда спокойным, безразличным голосом, давайте прощаться, умру я сегодня, больше не ругайте меня, я поела отравных грибов — и тому минуло много лет, в честь брата родного назвала она родившегося сына Мишей, и он каждое лето проводит у деда с бабкой в деревне и в рев, наотрез отказывается ехать куда-либо в другое место, ни в пионерские лагеря, ни на Черное море в Крым, и с дедом он вместо ходит по грибы, ловит рыбу на речке Нарме, и дед купил ему в Рязани раскладной велосипед за восемьдесят рублей…

Она в июне привозит мальчика в деревню, а всегда к концу августа берет на заводе отпуск и едет за ним, — в пору задумчивого, затерянного в веках очередного бабьего лета.

Она давно уже знает, высмотрела в справочнике с цветными рисунками, что те грибы, которые не дали ей умереть в свое время, благодаря которым она и поняла, как нужна ей эта жизнь, где гибель одной любви лишь предвещает рождение следующей, — бледные те грибы, каждый год вырастающие на их огороде, вовсе не были ядовитыми, как считала покойная бабушка. Эти грибы оказались вполне доброкачественными и по справочнику назывались они ивишень. Она впоследствии хотела приучить к ним своих стариков, но те дружно наотрез отказались, не желая, видимо, никаких напоминаний о днях горя и черного страха. Тогда научила она собирать эти грибы соседа Володю, который боится леса и не ходит туда один — и у нелюдимого деревенского отщепенца появилась новая привычка: как-нибудь под осень он однажды приходит к избе соседей с корзиною и ножом, стучится в окно и, смущенно переминаясь, глядя в сторону, с трудом, глухо выдавливает из себя: грибов, мол, пустите собрать на огороде.

Ивишень, или подвешенник, водится осенью на луговинах, на краю огородов, он нежен и приятен на вкус, растет дружными белыми сообществами в невысокой густой траве.

НАСТЯ

…Настя видела свой двор, тесный и тоскливый, набитый ломаным хламом, со всех сторон словно бы стиснутый деревянными стенами. Лишь с левой стороны был плотный покосившийся забор, к которому лепился крытый закуток для бычка, а его уже не было на месте — мордастого, пегого, с покорными тупыми глазами, — забили еще осенью бычка, и мясо, пока оно не обвялилось и не почернело, раздала Настя дочерям. А сама она поехала в феврале к одной из этих дочерей в Рязань, там ее положили в больницу, полежала две недели и однажды, совершенно неожиданно для всех да и для себя самой, почувствовала, что умерла: у нее остановилось сердце.

И вот видела теперь свой деревенский двор, где очутилась непонятным образом, стояла вроде бы, прижавшись спиною к стене, возле ящика с баллоном для газа. В проушине запертого ящика замок торчал как-то непорядком, вбок, а не висел вниз черной серьгою, и Настя хотела поправить замочек, чтобы висел он как ему полагается, однако выяснилось, что рук у нее нет и, впрочем, ничего, чем могла бы она коснуться предмета. Она была просто бессильный дух, способный только видеть и понимать, но не могущий вмешиваться в дела людские. И когда вывалился, знакомо топоча сапогами по ступеням, мужик ее, щетинистый и жилистый, хлюпая вислым носом и по-детски ревя да утирая кулаком глаза, Настя не смогла шелохнуться и приступить к нему с утешениями, как бывало всегда и к чему оба они привыкли — она утешать, а он принимать утешения.

«Иван Алексеевич!» — хотелось позвать Насте, но духу на слово не было, и она лишь подумала: сколь раз я говорила тебе, чтобы расписались в сельсовете, как это полагается, а теперь что с тобою будет? Никто не виноват, сам виноват — упрямо хрипел в ответ одно и то же: «На хрен мне все это нужно? Скоро подыхать, а тут еще расписывайся, народ смеши». Кому теперь дом отойдет? Лиде или Вале? Дочки порешат кому. Поделятся миром, они всегда хорошо ладили, а ты куда сунешься, Иван?

Они сошлись на шестом десятке, когда позади у каждого было: у Ивана одна покойная жена и куча взрослых детей, у Насти — двое мужей, оба помре, две дочки, давно замужем, внуки и внучки. Прожили Настя с Иваном девять лет. Иван пришел в дом к Насте, потому что она не пошла к нему, а ему было безразлично, где жить, дети его давно разбежались по городам. Иван работать по дому не любил, считая, что все это ни к чему, и только Настиным нытьем да нажимом дело все же потихоньку двигалось: срублена была новая отличная баня, построена вышка, схожая со старинным теремом, изба подведена — заменили два нижних венца и выправили просевший угол.

И вот теперь Настя померла, ее привезли в деревню хоронить, на крыльце безутешно рыдает Иван, думая, что его никто не видит, и сбоку от двери стоит крышка гроба, обитая черной кисеей и бумажными цветами.

Настя знает, что гроб сделал сам Иван Алексеевич ее, она живо представляет, как он размечает чернильным карандашом тес, отрезает концы ножовкой и, ровной стопкою сложив тес рядом с верстаком, принимается обрабатывать по одной тесине — сначала шершебкой, затем начисто — рубанком. И при этом что-то густым, прокуренным баском бормочет себе под нос — и лицо у Ивана Алексеевича делается при этом очень добрым. Она при жизни всегда замечала, что когда Иван работает что-нибудь, то лицо у него добреет, а глаза из-под насупленных темных бровей мечут красивые синие искры. Если за что-нибудь берется Иван, то делает это хорошо, на отличку, и люди работу его хвалят. Но не очень-то заставишь Ваню взяться за какое-либо дело — неизменное сомнение держит в томительном плену Иваново сердце: а на кой хрен это нужно?

И только теперь, увидев крышку собственного гроба, Настя постигнет всю правоту томительной скуки Ивана. Действительно: на кой все нужно было?

За бурой навозной кучей торчит из сугроба тоненькая прутинка, колеблемая ветром, — это калина, которую Настя посадила прошлой, недавно отошедшей осенью. Тогда неожиданно рано вызрела калина, стала мягкой и сочной — помог никем не замеченный ночной морозец, добил калину, и за нею побежала вся деревня. Пошла и Настя со своей соседкой и старинной подружкой Мариной, криволапенькой старушечкой-говорушечкой, которая ковыляла рядом по дороге, мотая пустой корзинкой, несомой на сгибе руки, и трещала: «Господь меня за все простит, а люди и подавно. Потому что ничего плохого я никому не сделала, ничего и хорошего, а мы люди нейтральные. А вот за язык меня черти щипцами потянут, за мою говорильню. Ведь кто я? Шлюшка? Шлюшка и есть, только ведь шлюшила я одним языком, манила и дразнила, вокруг пальца всех обводила, а кому давала — о том знать будет только одна темная могила».

И они обе смеялись, каждая думая и представляя свое, а потом пришли на топкое поречье, сплошь заросшее ольхой и чахлыми елками, куцыми березками, черемухой, — и между всем этим незавидным чернолесьем, одетым во ржавчину пожухлой осени, драгоценными изделиями лесных кудесников выглядели небольшие раскидистые кущи калины: согнутые до земли ветви, утяжеленные алыми кистями дозревшей ягоды. Настя вырубила топором, принесенным за поясом юбки, две рогулины, себе да Марине, и с этими палками в руках подруги пошли шагать по кочкам и вязким тропкам, протыкая перед собою трясину. Они быстро набрали по корзине самых спелых гроздьев, и, выходя уже из болота, Марина попросила добыть ей саженец калины, мол, хочу посадить у себя в подворье. И с легким сердцем Настя нашла и вырубила для подруги молодую отрасль, себе тоже выбрала саженец — и вот он теперь треплется на зимнем ветру за навозной кучей, клонит тонкую вершинку к снегам и хочет молвить: зачем, зачем меня приволокла сюда, Настя? Разве не знала ты, что через три месяца умрешь, что Ваня будет одиноко рыдать на крыльце и съедутся дочери, чтобы решить, как быть после похорон с материнской избою? Не знал. А Иван Алексеевич не знал тоже, он высморкнулся на снег и ушел обратно в избу.

А вот и подруги идут. По тесному проулку гуськом друг за дружкой чикиляют три старухи. Впереди на выгнутых, вроде коровьих ребер, коротеньких ногах переваливается с боку на бок Маринушка, Марина Осиповна, за нею с надутым лицом, глядя под ноги, шагает Надежда, кубышечка, сама еле живая от старости и хворей; замыкает шествие очкастая Поля с большущим животом, башнею нависая над маленькими Надежкой и Мариной; нос у очкастой Поли почему-то алый и блестящий, словно бы ободранный, глаза за стеклами очков совиные.

И все трое проходят мимо Насти, не видят, как стоит она, прижавшись спиною к выступу угла, все такая же равномерно большая и полная, с седыми пожижевшими волосами, с темным лицом и голубыми, как небо, глазами, в которых мерцают тихие прозрачные слезы доброты. Три Настины подруги одинаково повязаны черными платками, они одинаково взглядывают на прислоненную у двери крышку гроба и, прежде чем войти в избу, торопливо крестятся. А Настя вдруг спохватывается, что стоит простоволосая, в одной ночной рубахе, стоит босиком на снегу, она порывается куда-то идти — и вдруг видит, что ее переворачивают на спину, что она, оказывается, все еще лежит в больничной палате, над Настиной кроватью мечется ночная сестра, а сама Настя, значит, уходит — безвозвратно…

БЛАГОСЛОВЕНИЕ КОЗЫ

Иногда бывает невозможно приступить к работе из-за чувства полной безнадежности всех малых человеческих устремлений. Припомнятся многочисленные промахи в жизни, нелепые выходки, дурные деяния разного сорта — и станет ясно, что ты совершенно не способен к высокому труду искусства, а точнее, не достоин его. И тяжкая оторопь захватит душу, и она оцепенеет, словно холодная осенняя муха.

В таком состоянии я однажды уныло просидел за столом много времени и праздно глядел в окно. Напротив меня жила глухая старушка Поля, изба ее под низко нахлобученной шиферной крышей темнела с противоположной стороны заснеженной деревенской улицы. Перед моим окном голая липа была вся до самых мелких веточек прихотливо обрисована налипшим снегом, снег белел ровными полосами на шиферных гребнях Полиной избы, пушистые хлопья его медленно летели в сером воздухе.

Было все это очень красиво, тонко сгармонировано: и цвет неба, и белизна снега, и рисунок ветвей, и плавно летящие снежинки. Деялась на глазах пронзительно грустная музыкальная картина позднего ноября, мне бы упиваться ею, а я думал, знай, об одном: для чего дано нам видеть все это? И бессмысленность человеческого волнения, вызванного чувством красоты, казалась мне самоочевидной.

Со старухой Полей, или, по-деревенски, Полечкой, у меня были самые ясные, простые отношения. Я обычно покупал у нее яйца, и все наше общение, затрудненное почти непроницаемой глухотой старушки, сводилось к тому, что я кричал в ее белое мясистое ухо, с готовностью выпростанное из-под платка и подставленное мне: «Куры несутся?» — на что она могла ответить: «Нясутся», — и тогда мы шли к ней в избу, и она отсчитывала мне десятка два-три превосходных яиц, осторожно беря их из эмалированного тазика. Но ответ мог последовать и другой: «Плохо нясутся». Начиналось объяснение: «Чегой-то приболели. Шеи голые стали». Затем следовало резюме: «Сама ем яички». А это означало, что яйца непродажны.

Она небольшая, личико с кулачок, суховатая, сутуловатая, но по-молодому легкая на шаг. Это одинокая вековуха, никогда замужем не была. Хозяйничает одна, угловатыми и точными движениями косит траву, колет дрова. Иногда, подвязанная до самых глаз платком, что-то такое тюкает во дворе топором или колотит молотком, плотничая по домашности. Сама поправляет хлипкий заборчик, палочный частокол — «стокол» по-местному.

Я называл ее про себя повелительницей коз и овец. Удивительное дело! Летними вечерами, когда небольшое овечье стадо, возглавляемое козами, возвращается в деревню, на ее широкой зеленой улице начинается одно и то же представление: женщины бегают, кричат, приманивая своих овец, а те, глупые, шарахаются по сторонам, глядят издали дикими, недоверчивыми глазами и туго поддаются ласковым уговорам, а если и следуют за протянутым в хозяйской руке приманчивым хлебом, то весьма осторожно, на цыпочках, с тенденцией в любой миг рвануть на попятный… У моей же соседки Полечки овцы и козы как выученные. Стоит только ей выйти со двора и стать на проулке, как скотина сама бежит к ней и обступает хозяйку, теребя, слюнявя ей полу телогрейки нажеванными, в травяной зелени губами. Она же, постояв минуту, скучающе глядя куда-то поверх толкущихся у ног овец, молча поворачивается и уходит в ворота, а вслед за нею дружно тянутся ее послушные подданные. Разве это не удивительно? Даже козы, эти блудливые протобестии, на которых, поди, не хватает проклятий и ругани других деревенских хозяек, подчиняются глухой Полечке с поистине небывалой покорностью: постоят-постоят у раскрытых ворот, затем с примерным смирением следуют вслед за овцами во двор, по пути надбавляя ходу и уже бегом скрываясь за угол дома.

У этой худенькой старушонки душа, должно быть, сохранилась древнеязыческая, понятная и близкая животным, возможно, в чем-то даже родственная их душам. Хотя Полечка, как и все, пережила в молодости и лихолетье войны — отбывала трудовую повинность на торфоразработках, работала в Москве на стройке, а к старости обрела в родной деревне спокойную жизнь. Наладила посильное хозяйство, в котором у нее завидный порядок, обшитую тесом избушку выкрасила в зеленый цвет, покрыла шифером. И еще она, несмотря на свою могучую тугоухость, пристрастилась смотреть телевизор. Осенними вечерами, работая допоздна, я всегда видел зеленоватое телевизорное свечение в окне ее дома. Она засиживалась у ящика дольше всех в деревне — нигде, как у нее, уже не светились окна. Однажды я по какому-то делу заскочил к ней в избу не очень поздно, в самое телевизорное время, и удивился тишине, стоявшей в дому. Моя славная соседка смотрела передачу при полностью выключенном звуке! Но мало этого — изображение на экране было столь искажено, так, что фигуры участников передачи вытягивались в виде бутылок, а голова диктора, ведущего передачу, обретала форму груши. Он вымученно улыбался, беззвучно пришлепывая полными губами, а простоволосая худенькая Полечка смотрела на него, помаргивая маленькими сонными глазками, смотрела как завороженная, широко раскрыв рот…

Все это припомнилось мне, когда в ноябрьский снегопад я сидел за столом над чистым листом бумаги и в тоске смотрел на Полечкину избу, на заснеженные дали, на летящие белые снежинки. И еще мне припомнилось, как однажды мы с Полечкой оказались вместе в одном автобусе, едущем из Тумы в Москву, и как ее укачало, бедную, была она вся зеленая, еле живая. А после, в Москве, на подземном переходе от автовокзала к станций метро, я снова увидел ее: стояла Полечка с большой сумкой в руке, растерянная, с оглушенным видом, торчала как-то нелепо в самой середине людского потока, лицом в сторону идущих, обтекающих ее с двух сторон. Я расспросил ее, куда ей, проводил до станции «Измайлово», а ей, оказывается, надо было на «Измайловский парк» или наоборот — уж не помню точно… Она ехала к сестре, провожать племянника в армию.

О, как это печально, думал я, глядя на снегопад, на идущую, брезгливо встряхивая лапками, пятнистую Полечкину кошку, как грустно прожить так-то вот мирно до старости, ездить в гости к племянникам, которым ты не очень-то нужен, потом снова жить в деревне, привычно, заученно — тянуть изо дня в день эту тускло-серую мелодию будней… Зачем?

Читатель, тебе придется распроститься с достохвальной старушкой при этих унылых мотивах в рассказе, ибо он все же не о глухой Полечке. Дальше о ней последует всего лишь несколько упоминаний.

А рассказ этот вот о чем.

Вдруг я увидел, что к Полечкиному дому подходит какая-то другая старушенция, ведет на веревке красивую рыженькую козу. По тому, как шатко-валко бредет по снежной дороге укутанная с головою в шаль незнакомая бабка, как семенит коротенькими ногами, обутыми в валенки, можно было догадаться, насколько она стара и немощна… Значит, подходит она к калитке, привязывает козу к палке забора, к «стоколине», и заходит в избу.

И тут я встрепенулся. Какая-то неведомая загадка жизни все же намечалась в этом непонятном визите бабки с козою на веревочке! Я оставил в покое карандаш и бумагу да так и прилип к окну. Шел третий месяц моей деревенской отсидки, и я, признаться, изрядно устал от однообразия своей опрощенной жизни. Мне, как и всякому на земле, хотелось новизны и неожиданностей.

Пристальное наблюдение мне ничего не дало — все так же пушисто и плавно вершился снегопад, осыпая рыжую козу белыми хлопьями. Она стояла, понуро опустив рога, потряхивала ушами время от времени; приподнимая бородатую голову и взглядывая на дверь, за которою скрылась хозяйка, негромко, вопрошающе мекала.

Время шло, а ничего не менялось. Снег падал, коза блеяла. И наконец, не выдержав, я нахлобучил шапку да выскочил из своей избы, держа в руке будильник. Я хотел заглянуть к соседке якобы для того, чтобы уточнить время и поставить свои часы, и вся эта немудрая хитрость была придумана лишь для того, чтобы решительным образом приступить к разгадке невыносимой для меня тайны.

Но только я ступил на крыльцо, как дверь открылась и старухи вывалили на улицу. И настолько открытыми, простодушно-прекрасными были их здоровые старые лица, что я совершенно забыл о своей хитрости и напрямик спросил, что тут у них происходит и почему коза…

Незамедлительно последовавший ответ совершенно развеселил и растрогал меня. Все оказалось просто и величайшим образом жизненно. Коза «запросилась», козе нужно было замуж, и старая хозяйка привела ее из неблизкой деревни Княжи, прошагав семь километров по глухой лесной дороге. У них в Княжах, оказывается, не осталось ни одного способного козла.

— Да как ты, бабушка, решилась пойти в такую даль да в такую погоду? — спросил я.

— Не пойдешь ли, миленькой, — отвечала бабка, — коли она так плакает, так плакает. А снохе и сыну, вишь ли, все некогда.

— Сколько же лет тебе? — продолжал я пытать у старухи.

— Осьмой десяток миновал, самая старая, поди, у себя в деревне-ти…

Но неудачным оказался ее визит. Известного по всей округе Полечкина козла, к которому бабка привела невесту, уже на свете не было, свела его хозяйка. Старухи решили пойти к ближайшей соседке Полечки, тоже Пелагее (но которую звали просто Полей; была дальше по этому же порядку еще одна Пелагея, то есть Поля, но ее в деревне звали почему-то Поля). Соседки, однако, дома не оказалось, не достучались, должно быть, ушла в магазин; и тогда старухи решили, не дожидаясь ее, сами проникнуть во двор и открыть сарай, где благополучно проживал молодой Полин козлик.

Полечка принесла из дома табуретку — решено было лезть через запертые ворота. Княжовская старуха закряхтела было, поднимая ногу в валенке и собираясь стать на табурет, но тут пришло время вмешаться мне:

— А я-то на что?

Я отдал Полечке подержать совершенно не понадобившийся будильник и молодцом перемахнул через ворота, протиснувшись под надворотней кровлею — правда, чуть не сорвался с обратной стороны, когда нога моя соскользнула с укосины…

И вот наконец мы открыли маленькую дверцу сарая, откуда на морозный воздух шибануло теплым козлиным духом. Втолкнули замявшуюся было у порога, словно бы в припадке стеснительности, нуждающуюся козу. И что же? Одолев первый миг смущения, она довольно бойко прошла вперед и остановилась перед невысоким, но крепеньким козликом, который взирал на нее не без интереса.

Мы с Полечкой отступили к выходу из сарая, ибо там было тесно. Козлик критически, несколько нагловато исследовал новую подругу и, крепко втягивая воздух, обнюхал неожиданный дар судьбы; затем примерился, рассчитывая свои возможности с высоким ростом гостьи; довольный результатами прикидки, выразительно посмотрел на нас: ну а вам чего тут надо? Коза бесшумно проскользнула в глубь сарая.

И тут княжовская бабка истово перекрестилась, поклонилась в угол сарая, затем осенила крестным знамением свою козу и, отступая к выходу, с чувством проговорила:

— Ну… Дай-то вам господь!

С этим мы и вышли из сарая, покинули Полин двор и затем немного постояли на улице, перед высокими некрашеными воротами.

— Ты цей-то будешь? — полюбопытствовала повеселевшая, словно бы помолодевшая княжовская старуха. — Не видала тя раньше тут.

Я ей обстоятельно отвечал. Приехал из Москвы. Купил, мол, домик тот…

— Знать, в Вероцкиной избе живешь? Один?

— Один, — подтвердил я.

— Как же один? Без бабы?

— Без бабы.

— А поцему не женисси?

— Никто не идет за меня, — отвечал я шутливо.

И старуха незамедлительно ответила в том же духе:

— Ну тя к лешаму. Приходи к нам в Княжи, я те мигом невесту сосватаю.

Затем мы разошлись: старухи греться в Полечкину избу и дожидаться хозяйку козла, чтобы рассчитаться с нею за козью свадьбу, а я с будильником в руке отправился восвояси…

Час-другой спустя уже завечерело, над белизною широкого поля сгустилась серая незоревая мгла. Из ворот соседнего двора вышла и зичикиляла мимо моих окон княжовская старуха с козою. По-прежнему сыпал снежок, но уже не прямо и плавно с неба, а чуть косо над дорогой — задул ветер. Укутанная так, что из шалевой намотки торчал один нос, хозяйка козы шла по дороге еле-еле — снова дряхлая, одинокая и сирая под преднощным пепельным небом. Золотистое изящное животное покорно следовало за нею, влекомое на веревке.

Я смотрел им вслед, опять приникнув носом к окну, и пытался мысленно представить себе их длинный путь по вьюжной лесной дороге. Неотвратимо надвигалась ночь, а с нею — и все ночные сомнения, но я уже не задавался довольно бессмысленным вопросом, зачем мне жить на свете да для чего это. Я решил, что когда-нибудь напишу об этом случае небольшой рассказ и назову его «Козья свадьба» или «Благословение козы».

ПО ЧЕРНИКУ

Во влажной прохладе леса, стоя на коленях, я собирал с низеньких кустов чернику. Ягода зрелая, темно-синяя, сверху затуманенная сизым налетом. Ее много на разлапистых кустах — и когда какую-нибудь одну из веток приподнимешь да словно вывернешь наизнанку, то ягодок предстанет глазам больше, чем листьев. Черника, так сказать, усыпенная, то есть ею усыпаны все лесные черничные поля, и она отменного качества. Воткнись носом в кустики и собирай усердно — что я и делаю в безмолвной грусти, попирая коленями мягкий зеленый мох.

Пальцы моих рук выкрашены фиолетовым ягодным соком, штаны все в пятнах такого же цвета, комары густо толкутся возле лица и обреченно нудят, запутавшись в прядях моих длинных волос. Я натерся противокомариным снадобьем и потому не испытываю особой муки от жал кровопийц. Собирать ягоды при таком ее обилье — дело нетрудное и приятное.

Незаметно втянет однообразная мирная работа, и потечет особенное, лесное, время — не заметишь, как пройдут минуты и часы обычного, определяемые часовыми механизмами… Вдруг очнешься и с удивлением заметишь, что слезы набухли в глазах, грудь стеснена, тяжкий стон рвется из нее наружу — это, оказывается, твоя душа воспользовалась лесным наваждением, охватившим тебя, и быстренько слетала куда-то в стародавнюю обитель печали.

И мысли смешиваются с былыми видениями, то есть настоящее сливается с прошлым — и время как бы вовсе исчезает. Тогда странным образом выступит из тьмы небытия некий укор, давно забытый и перезабытый, выйдет на авансцену твоей тихо мерцающей жизни и, словно пристальным взором уставясь тебе в глаза, уже не даст уйти в сторону от суда совести и скорби.

А совсем рядом брякает кружкой, пересыпая набранную ягоду в бидон, человек, явившийся причиной нестерпимого, жгучего суда совести, — это моя жена, которая увлеченно собирает чернику. Я на нее взираю почти что с недоумением: переживая свою страшную вину перед нею, терзаясь поздним раскаянием и едва не плача от невозможности поправить содеянное, я довольно-таки равнодушно воспринимал ее живое присутствие рядом теперь, в данную минуту.

Она влезла в самую середку кургованчика, как называют наши деревенские единую кущу ягодника, выросшую более или менее круглым островком и среди зеленых низких мхов напоминающую зеленый курган. Вид у жены лихой: кожаная примятая фуражечка надвинута козырьком на глаза, из-под нее выбились длинные черные пряди волос; она промышляет, приземлясь на корточки, и мне видны лишь ее плечи, обтянутые джинсовой курткой, да эта лихая голова с фуражечкой…

Сегодня мы утром шли за ягодами — не очень рано; деревенский народ отдыхал после удачно завершенного сенокоса и тоже тянулся поодиночке и небольшими компаниями к лесу. И лишь в доме ужасного ругателя и безобразника Ивана Степаныча с утра был праздник — из раскрытого окна неслись брань и крики, Степаныч орал хриплым, диким голосом:

— У-у-уйди! Не имеешь такого права! Я р-ранен в боях у озера Хасан! Я ш-шмерти не боюсь! — громогласно заявлял шепелявый Степаныч. — Наш человек не боичча смерти, — обобщал он смело.

Я шел рядом с женою и, выйдя за деревню на длинный прогон, с двух сторон отгороженный пряслами, в глубокой задумчивости машинально взял ее за руку. Это была маленькая, сильная, жесткая от стирки и домашней работы рука. Я шел и, свесив на грудь голову, размышлял: действительно ли наш человек не боится смерти или он такой же, как и всякий на белом свете, и тогда, значит, напрасно разоряется Степаныч…

В таком философическом настроении я и вошел в лес, рядом шагала моя жена… Которая перенесла вместе со мною все невзгоды, родила мне детей… И ей однажды я нанес ужасное оскорбление.

Произошло это несколько лет назад и тоже в лесу на чернике. Я привел жену к одному месту в густом сосняке, там стоят рыжие муравейники, похожие на маленькие стога. Рядом было круглое зеленое болото, по которому там и сям посверкивали чистые оконца воды. Повесив на высокий сук плащ и приметный издали белый металлический чайник, я наказал жене собирать ягоды рядом с этим местом, а в случае, если «кургованчики» окажутся малоягодными, идти только по кругу краем болота. При такой системе она, не знавшая леса и вообще мало приспособленная к лесным делам, не могла бы заблудиться. А сам я, взяв корзину, отправился к Утиному болоту, чтобы проверить, нет ли белых грибов.

Белые грибы оказались на своих излюбленных местах, я увлекся охотой и даже не заметил, как прошло несколько часов. Почти с полной корзиною «бугровых» — с матовыми гнедыми шляпками сосновых боровиков, которые растут на моховых буграх, я спешил к условному месту. Мне не терпелось похвастать своей добычей.

Однако, придя к круглому болоту и легко отыскав выставленные для приметы чайник и свернутый плащ, я никак не мог докричаться жены. Она словно сквозь землю провалилась. Я обошел болото два раза и вскоре охрип от беспрестанного крика. Никакого отзыва не было. Страх начал одолевать меня…

Мещерские леса в той округе на удивление густы и дремучи; гиблые болота, угрюмо возлегая в темных чащобах, делают их совершенно непроходимыми. Меж болотами, следуя по старинным, порою окончательно заглохшим дорогам, можно уйти неведомо куда; а без дорог, закрутившись по лесу в пасмурную погоду, можно и сгинуть бесследно в краю бездонных трясин…

Моя жена, не разумея всего этого, легкомысленно ослушалась меня и двинулась, должно быть, куда-то в сторону от болота. Но куда, в каком направлении? Где теперь искать ее? Я затопал рысью по первой попавшейся дорожке, проскочил мимо рыжих муравейников и орал на ходу, трубил сорванным, для меня и самого незнакомым голосом.

Вдруг через некоторое время мне стало казаться, что где-то невероятно далеко раздался еле слышный ответный крик. Я замер и, словно пес, насторожил уши. Но увы, почти ни о чем еще нельзя было утверждать наверняка: великая лесная тишина оставалась нерушимой, и нигде, казалось, ни одной самой слабенькой струнки звука не вливалось в нее. И все же что-то звучало там, за размытой гранью соснового и мохового безмолвия, несомненно, что-то живое и знакомое, родное… Звук был слабее комариного писка. Но постепенно он стал различим и с каждой минутой все более набирал живую силу.

Вскоре мы встретились на лесной дорожке, жена была вовсе не напугана, а возмутительно беспечна, румяна и весела. Мне бы радоваться этому, ибо жизнь наша вовсе не длинна, и незачем нам без причины огорчать своих любимых, но неожиданно я, весь кипя облегчительной злостью, подскочил к ней, схватил ее за ухо и довольно крепко крутанул его…

О, лучше бы рука моя отсохла! — каялся я теперь, несколько лет спустя, вспоминая, с каким удивлением — опять-таки без всякого испуга — и с растерянным укором смотрели на меня ее подведенные ретушью глаза… После искреннего и полного раскаяния я был, разумеется, прощен, хотя жена была, думал я теперь, собирая чернику иных, более поздних лет, кругом виновата и это не она, а я пережил тогда весьма драматические минуты и испытал подлинный ужас.

И я изумленно смотрю на нее, довольно растрепанную, с черным от ягодного сока ртом; с великой старательностью — свойством характера, дарованным ей небесами, она собирает синюю лесную ягоду. Словно догадавшись, о чем я думаю, она дружелюбно взглядывает на меня и подмигивает одним глазом. Я спрашиваю, сколько ягод она набрала. Оказалось, что у нее уже половина бидона, а я, стало быть, проблуждал в дебрях прошлого времени и нарвал всего одну кружку.

Благополучно набрав трехлитровый бидон отборной черники, мы отправились домой. Приятно было взглянуть на белую эмалированную посудину, по край горловины наполненную крупными синими ягодами.

Выйдя из лесу и добравшись до расшатанного моста через речку Куршу, мы присели отдохнуть на бревна, что валялись на берегу. Жена попила из речки, черпая бурую, как чай, речную воду сложенной ковшом ладошкой, — пила долго, с наслаждением причмокивая и приговаривая: «А-а, как вкусно!» Я разулся и помыл в прохладной воде ноги.

Перейдя через мост, мы долго шли наизволок по выбитой глиняной дороге. Деревня виднелась впереди: домик пастуха Андрея, избушка одинокой Анисьи, зеленые купы деревьев. Справа от дороги за пряслами начиналось и далеко — насколько хватал глаз — тянулось ярко-желтое поле цветущего люпина. Это прозаическое кормовое растение издавало, однако, благоухание тонких французских духов! Я поделился своим открытием с женой — она подтвердила: да, пахнет почти как «Клима».

Вот и край деревни; мы идем правым порядком вдоль тихих изб; проходим мимо избы буйного Степаныча и слышим последние раскаты утихающей грозы.

— Дураки, напьючча и орют, а чего орют — и шами не знают, — почти мирным тоном критиковал кого-то Иван Степаныч.

Наконец-то мы дома! Жена сразу же принимается готовить обед, а я достаю из холодильника стеклянную банку с молоком. Затем приношу из кухоньки и ставлю на стол толстую белую фаянсовую кружку. Насыпаю туда горсть черники, кладу три чайных ложки сахарного песку и принимаюсь давить ягоды. Вскоре, помешивая в кружке, я получаю темную и вязкую, как варенье, густую массу. Заливаю ее молоком из запотевшей двухлитровой банки. Снова помешиваю ложечкой — и вот полна кружка удивительного сиреневого молока.

С кружкой в руке выхожу на крыльцо и сажусь на серую, добро прогретую солнышком доску ступени. Пью холодное прекрасное сиреневое молоко и поверх кружки смотрю вдаль — на поля, на голубоватые дальние леса, на синее в белых облачных волоконцах пополуденное небо. И в эту минуту мне кажется, что весь наш великий мир состоит только из этого: синего и белого неба, плавающего в нем ослепительного солнца и моего сиреневого молока в белой кружке.

ДВА КЛЮЧА НА ВЕРЕВОЧКЕ

Когда эта старуха идет по деревенской улице, она что-то бормочет себе под нос, словно шмель гудит. Прозвище у нее Шинкарка, слышал я, что она когда-то вином промышляла.

Однажды я увидел ее в лесу, в жаркую пору августа. Мхи на полянах стали сухими, трещали под ногою, грибов было мало. Я ушел за ними далеко, к Горелому болоту по Ибердусской дороге, и мне все попадались огромные перестарки из тех белых, которые здесь называются «бугровыми». Они были видны издали — с чудовищными бурыми шляпками, на толстой ножке, одиноко стоящие на полянах. Но подойдешь и увидишь, что гриб никуда не годится — еле держит свою собственную трухлявую тяжесть, и только тронь его пальцем — сразу же сползет набекрень шляпка.

Пришлось брать то, что было еще свежим при такой суши, — молоденькие сыроежки, только что вылупившиеся из земли, округлые и белые, как яйца, да синеющие на срезе моховики.

Проверяя одну из светлых полян, чисто устланных пышным серым мхом, я услышал некий треск, звяканье в той стороне, где проходила лесная дорога; затем увидел старуху, которая быстро шла по ней и гудела. Тащила она на согнутой руке ведро, на ходу то и дело пригибалась, словно кланялась, и, не задерживаясь, мчалась дальше. Я удивился такому скорому хождению — ведь по лесу обычно так не бегают, в особенности если ищут грибы.

Старуха, похожая на темную лесную ведьму, промелькнула между сосенками и пропала с глаз, словно ее и не было. Я тупо смотрел в ту сторону, и меня одолевала глухая лесная тоска. Бывает подобное чувство на исходе не очень удачной грибной охоты, когда в голове вроде бы болезненно пустеет, а сердце сожмет такая боль, что хоть садись на пень и вой. И тысячи всяких воспоминаний, самых неожиданных и жгучих, проносятся в вихрении памяти, и, как никогда, становится ясным, что прошлое для человека есть безутешная утрата. Усталые ноги отказываются дальше мерить лесную дорогу, словно не видя в том никакого смысла, и бедное тело просит минуту покоя, самовольно валясь на пахучую лесную подстилку.

На этот раз я пролежал долго — сухой толстый мох был как перина, от комаров спасала немилая для них жидкость, которою я намазал себе руки и лицо. Ну чего тебе подниматься, убеждал я самого себя, стань этой жаркой тишиной и запахом сосновой хвои, синими очами старого неба, над которым заломлены лохматые брови облаков…

В то же время острая жажда жизни палила грудь, хотелось немедленно вскочить и, отбросив все прежние ошибки и заблуждения, пойти дальше каким-то самым правильным путем…

И тут опять я услышал треск сучьев, бряканье ведра и знакомое гудение. Как будто что-то позвало меня, я живо поднялся с земли и направился к дороге. Старуха в темных линялых тряпках шла по тропе, озирая перед собою лес, поводя длинным подбородком. Летела она уже в обратную сторону, все так же бессмысленно скоро, и лишь торопливо пригибалась на бегу, чтобы сорвать с обочины попутный гриб. Подойдя близко, она внезапно увидела меня и остановилась, отстранясь к краю дороги. Я с нею поздоровался и заговорил. Мы пошли рядом.

— Знаю, — отвечала она, — ты Немятовский. Ницево мужик, смирной. Семьей живешь, купил Вероцкину избу.

— Все правильно, — подтвердил я.

— Говорят, бога-атой, денег много.

— А ты, бабушка, я слышал, тоже богатая, — отвечал я, стараясь угадать, что же там светится в старухиных прозрачных глазах: безумие или затаенный смех. — Деньги, говорят, и у тебя водятся.

— Каки таки наши деньги, — отвечала она, глядя на меня непонятными глазами колдуньи. — На вино хватит — и то…

— Неужели вино пьешь?

— Пью — не пью… Выпиваю, — с покаянным чистосердечием призналась она. — Четвертиночку, бывает, приголублю. С устатку, с холоду царапнешь гранененький — больно гожо́…

Дорогу перегородила поваленная лесина, я перешагнул через нее, бабка далеко обошла дерево стороною, то и дело ныряя к земле и схватывая грибы. Она рвала крупные развернутые сыроежки, бросала в ведро, даже не проверив, не червив ли гриб, — и все гудела, гудела себе под нос. Мне пришлось остановиться и, топчась на месте, ждать, пока старуха обходила препятствие… Бывает, где-нибудь в городе ночью услышишь далекий невнятный крик, полный отчаянной муки, и приостановишься, озираясь, не зная, что тебе делать. Так и я теперь, издали глядя на Шинкарку, испытал мгновенную растерянность тех, которым вдруг приоткрывается беспомощная уязвимость другого человека и собственная беспомощность перед этим. В жалком обличье старинной ведьмы, присущем Шинкарке, было что-то от мира иного, уже не существующего, и сама старуха, казалось, давно принадлежит этому потустороннему миру.

— О чем ты все говоришь про себя, бабушка? — спросил я, пересилив свою тоскливую подавленность.

— Да ругаю, ругаю себя, парень.

— Чего ругаешь?

— А за дело… Тягают, вижу, бруснику люди, дай-ка, думаю, и я побегу, надеру сколь можно. За Бугроватым болотом знала местецко, набрала бы, дак, а пришлось ни с цем воротиться. Уже кто-то пробег там, хвосты брусницны пошшипал. Дак и ягод не набрала, и клюцики потеряла. Не знаю, куды посеяла, безголовая, а вроде бы сюды их вешала, на поясоцек.

— Ключи, значит, потеряла?

— А то… Ране избу и не запирала, такого заводу не было, а сёдни запираю на два замка, потому Цижик орудует, племянник, ох, лихостной вор, озорник! Все у меня таскает, скоро до нитки оберет…

И она бормотала, не глядя в мою сторону, о том, как племянник потаскал у нее всю свинину — пробрался в сени, разобрал потолок и пролез на летнюю вышку, где хранилось сало. Этот грабитель ее и мучитель был известный по округе забулдыга по прозвищу Чижик, человек нестарый, тощий, со льдистыми голодными глазами, в которых застыло отчаянное безумие алкоголика. Слышал я, что парень знал лучшие дни, жил в Москве, но по причинам несчастной судьбы своей однажды рухнул на самое дно жизни, да так и не выкарабкался обратно… Как-то однажды он навестил меня в моей деревенской избушке — вошел без стука в то время, когда я напряженно работал, и стал предлагать мне куриные яйца, вытаскивая их из кармана пиджака. Дрожащие руки его были выпачканы сырым желтком — видимо, побились яички в кармане… Я молча повернул его и выпроводил вон из дома.

Шинкарка ходила на телятник, убирала навоз, и часто можно было видеть, как старуха идет по нашей деревне (жила она в соседней) в просторной, чуть не до коленей, телогрейке, рукава которой подвернуты, из них торчат скрюченные, как птичьи лапки, худые руки… Вдруг остановится под окном у какой-нибудь избы и вступит в разговор с хозяйкой, глядя на нее снизу вверх…

Я вслушивался в старухино бормотанье, пытаясь ответить себе на собственный же вопрос: какой смысл в подобном существовании? Она никогда не выходила замуж, детей у нее не было. Радости жизни, присущие нам, с обыкновенным семейным счастьем людям, были неведомы ей; есть-пить, чтобы не умереть, да что-то накопить про запас — вот и все постоянные тревожные устремления подобной души. Чтобы еще дышать этим воздухом, чтобы назавтра видеть свет скудной жизни, ради этого она прилагает все свои усилия. Вернувшись с телятника, крохотная и сухонькая, с бескровными вваленными щеками, спешит с сумкою в сельский магазин, там стоит в очереди меж бойкими бабами и, широко раскрыв прозрачно-голубые глаза, озирает всех и слушает чужие разговоры…

Между тем мы выбрались из березового густолесья к просторному красному бору, где на серых и зеленых мхах стояли рослые сосны, покачивая вершинами в облачном поднебесье. Здесь я обычно переставал уже искать грибы — рядом проходила большая Княжовская дорога, которую пересекала Колесниковская, и место было довольно исхоженным. И вот на самом выходе к красному бору я каким-то непостижимым образом, скользнув взглядом по земле, заметил с краю дороги лежавшие в ямке два железных ключа. Словно фокусник, я поднял их за веревочку, которой они были связаны, и поднес к самому носу старухи.

— Твои ключики, бабушка?

Она остановилась и, безмолвная, прикрыв ладошкою рот, смотрела не на позвякивающие ключи, а на меня. Должно быть, старуха была потрясена: я ей показался чудодеем. Но и в самом деле — найти потерянные ключи в этом огромном лесу было равносильно чуду!

Моя душа полнилась гордостью, словно и на самом деле удалось мне доказать наличие в себе некоего могущества. В ту минуту я и чувствовал себя всемогущим — случайно сделав человеку приятное и словно передав из рук в руки не обычные дверные ключи на потертой веревочке, а само чистое добро. И если бы я хотел обладать властью над земными обстоятельствами, то единственно ради возможности делать подобные чудеса.

— О-ох… ох какой ты целовек хороший! — наконец-то молвила Шинкарка, одолев свою немоту.

Мне показалось, что старуха от удивления несколько спутала понятия и не так выразилась. Поэтому, хотя я был и рад, и необоснованно горд собою, ради справедливости решил поправить старуху:

— При чем тут, бабушка, хороший человек? Дело ведь случайное…

Она медленно покачала головою, восторженно, мягко и красиво глядя на меня.

— Нет, — возразила она. — Кобы нехороший бы, господь бы такие глаза не дал.

* * *

После этого прошло много времени, и я однажды ехал на машине в Москву и возле города Раменска попал в аварию. Столкнулся я с автобусом, на котором был юнец с усиками, он не видел меня и выехал на главную дорогу под самым моим носом, и я на тормозах въехал левой скулою своей машины в бок автобусу, чуть позади бензобака. Было чрезвычайно гадко на душе и пусто в голове, мы оба, два неопытных водителя, топтались посреди дороги, вяло набрасываясь друг на друга с обвинениями, а проходящие машины объезжали стороною, и водители смотрели на нас такими глазами, какими обычно отчужденная толпа взирает на жертву несчастья. Какой-то сукин сын, частник, наехал колесом на треугольный аварийный знак, выставленный мною на дороге, и раздавил его…

В те минуты, пока мы ждали прибытия дорожной милиции, мне стала ясна вся глубина моего несчастья. Оно было в том, что я заплатил огромные для меня деньги за груду железа, и все это было совершенно чуждо моей природе и не нужно мне: и машина, и опасная быстрая езда по дорогам. Именно в ту минуту я вдруг увидел, что по краю дороги идет старуха, в которой я тотчас признал Шинкарку. Я поначалу даже не подумал, что этого быть не должно — глухая мещерская деревня, где безвыездно проживала старуха, находилась отсюда за сотни километров, а случайная встреча с нею здесь, на раменской дороге, вряд ли была возможна. Скорее всего это оказалась другая старуха, удивительно похожая на Шинкарку; посмотрела на меня такими же невинными, дикими, отрешенными глазами да прошла мимо.

И тогда мне стало понятно, что я мог погибнуть, но остался цел не по счастливой случайности, а из-за отсрочки, которая была определена для меня. Я эту отсрочку очень ясно почувствовал. Дорожная служба никак не прибывала, я попросил у соучастника аварии закурить, и мы задымили сигаретами, стоя у помятой машины.

И тут, вспомнив бескровное, бледное лицо старухи, вспыхнувшее озарением непонятного для меня чувства, я подумал: может быть, и на самом деле у меня особенные глаза, раз я сумел найти потерянные ключи? Мне очень хотелось, чтобы так оно и было. Там, в лесу, может быть, и на самом деле произошло что-то чудесное, но я не понял этого… И с неясною для меня самого надеждой я смотрел на мокрую дорогу, по которой должен был прибыть дорожный инспектор.

МЕЖДУ БАЙДУРОМ И МАХОЙ

«Господа, — произнес я, — господа, кто из вас может объяснить, что такое парляндо и фуриозо?» — сказав это, я внезапно опрокинулся и полетел затылком в бездну — и тут же проснулся. Пробуждение мое смешалось с мгновением безмерного ужаса, ибо я поначалу никак не мог понять, куда это я выпал головою вниз, — и таким страшным был шум ветра по вершинным просторам леса.

Я уснул на серебристой моховой постели, такой пышной и мягкой, что в ней блаженно утонули все мои усталые косточки. Сон мой продолжался минут, может быть, пять-десять всего, однако и этого времени хватило, чтобы совершенно забыть, кто я и где нахожусь, а сонная душа унеслась в некое книжное чеховское время и прижилась среди каких-то учтивых господ в светлых полотняных костюмах, в шляпах-канотье. Проснувшись, я и испытал ужас того книжного человека, которым угораздило меня стать в сновидении, а вокруг шумел под ветром глухой мещерский лес.

Тень облака набежала волною прохлады на тот моховой бугор, окруженный соснами и березами, где лежал я, а ведь придремалось мне в солнышко, когда иссушенный мох струил ощутимые волны тепла. И теперь еще мшаный подстил был теплым, однако не веяло над ним живым, почти домашним дыханием, которому я доверился, ложась на лесную постель отдохнуть. Из полутемной заболоченной чащобы тянуло комариной сыростью; рыжие столбы сосен и белые березовые стволы стояли тесным забором вокруг поляны, серый мох которого был усеян множеством желтовато-бурых грибов. Это крупные моховики, чье неисчислимое воинство заполнило все лесные поляны. Моя корзина полнехонька стоит у ног, но в ней моховиков нет — я собирал только белые грибы и крепкие, самого молодого возраста, беспорочные подосиновики с налитыми багровым сиянием шляпками.

Поднявшись на ноги, я с тревогою заозирался. Уже давно я сбился с дороги, шел по лесу наугад, лишь придерживаясь направления по солнышку, а теперь солнце исчезло, и было совершенно непонятно, в какую сторону идти. Странное сновидение, в котором я вертелся на одной ножке перед какими-то дамами в длинных платьях с кринолином, обнажило истинные корни моей души — они были насквозь литературными. Я, видимо, образовался как человек благодаря книжному чтению, и мир книг был для меня подлинной реальностью, — а вокруг раскинулся, хлюпая бездонными болотами, могучий мещерский лес, куда я осмелился вторгнуться с корзиною и перочинным ножичком. И этот подлинный, живой, опасный лес представлялся сейчас мне очередным воплощением многочисленных кошмаров, коим была подвержена моя издерганная городская и, стало быть, литературная душа.

Но кошмары обычно заканчивались пробуждением, когда я, облегченно вздохнув, мог перевернуться на другой бок и, торжествующе посмеиваясь над бессилием угрожающих химер, погрузиться в сладкую предутреннюю спячку… А сейчас совершенно невозможно было подобное освобождение, и предстояло, как ни страшно подумать об этом, выпутываться с помощью каких-то собственных усилий…

Но каких? Лес дышал мне в лицо сыростью прохладных густых испарений; обомшелые стволы сосен, словно в клочьях серой ветоши, стояли тесно, угрюмо, и страшно было вступать в их чащобу, как во враждебный дикий стан; казалось, что молчаливая миллионная толпа деревьев, живых и мертвых, взирает на меня с затаенным неодобрением и чуждостью: иди-иди, нечего озираться… И я медленно, с чувством тоски и безнадежности двинулся вперед, неся на ремне через плечо полную, тяжелую корзину с грибами.

Пошел частый нестарый сосняк, весь усыпанный желтыми иглинами, сумрачный под непроницаемым хвойным сводом, с буреломами и снеголомами, порою настолько тесными и спутанными, что пробраться было невозможно, и я плутал среди вывернутых с корнем палых сосенок, косо торчащих, полузаваленных, и среди согнутых дугою деревец, изувеченных гнетом зимнего снега, спотыкался о завалы крест-накрест набросанных длинных серых жердин. А когда с тяжким дыхом я пробился сквозь буреломный соснячок и обрадованно устремился к сияющему просвету, передо мною раскинулось большое, круглое, с плавучими лохматыми кочками болото, киснущее в неподвижной коричневой воде.

Отчаяние начало брать верх над волей — я не представлял, какими силами одолею обратный путь через сосняковый завал. Тяжелая корзина, наполненная превосходными грибами, стала исподволь вызывать во мне глухое раздражение: куда волоку эту лесную плесень, если мне приходится пропадать здесь, среди гнилых болот? Я снял с плеча ремень, на котором держалась увесистая корзина, поставил ее на землю, с трудом удерживая искушение поддать ногою и раскидать по мху весь бесполезный грибной сбор. И все же бурые, матовые крупные головы белых — каждая с кулак величиною — были настолько хороши, настолько благородны, красивы и безупречны видом своим, что я не осмелился покуситься на них. Внезапная жгучая печаль пролилась в душе, и я, присев возле корзины, отдался этой печали.

Я сидел на краю безвестного мещерского болота и горевал о том, что было давно, о своих первых грибных охотах в Подмосковье, о страсти небывалой, внезапной и чистой, о молитвенных выходах в лес на предрассветной мглистой заре, когда еще темна и тяжела сонная земля, набухшая холодной травяной росою, и лишь над дальней стеной леса сплошная пепельная окраска мира бывала нарушена светящимися полосами и огненными завитками рассвета… Вспомнились многие часы тогдашних безуспешных блужданий по лесу, и внезапная удача, приносившая неимоверное счастье — а речь шла о каких-нибудь пяти-шести белых, найденных семейкою, что выросла вокруг березы ровным кольцом, или о громадном, невероятно красивом грибе, стоявшем на кочке перед мелким, тесным густолесьем из молодых осин и березок… Особенную боль причинило воспоминание о том, как старуха, хозяйка дачи, бралась высушить в своей русской печке грибы, нанизывала их на проволочные стержни и засовывала в печь, а после того, как они обвялятся в жаре, досушивала на лежанке, где была разостлана бумага, — и наконец отдавала мне совсем малую толику грибного сушенья, и я еще радовался, ничего не понимая, толком еще не зная, сколько сухих грибов получается от одной только корзины… Она грабила меня, эта жующая губами, нерешительная на вид, добропорядочная бабуся!

Между тем надо было выбираться от болота на какую-нибудь дорогу и идти по ней до тех пор, пока не приведет она на знакомое место или пусть хоть в незнакомую деревню. Солнце, видимо, спряталось надолго — небо скрылось за сизоватой мутной завесой, предвещавшей не то дождь, не то наступление невдолге вечера. Я не знал, сколько было времени, — часов не взял в лес; и та случайность, что я уснул на мягкой моховой перине, теперь казалась предрешенной злым роком: пока спал, исчезло солнце. И сколько длился мой сон, тоже неизвестно, — и хотя мне кажется, что минуты, но на самом деле могли ведь пройти часы…

Близилась ночь! Я подхватил с земли корзину и, укрепившись сердцем, ринулся обратно в сосняковый бурелом, шел путано, торопливо, натыкаясь на острия сухих веток, ломая ногами навалы полусгнивших тонких сосенок, какими-то неведомыми силами старательно уложенных на землю. И с трудом уже поднимал я ноги, обутые в резиновые сапоги, когда собирался перешагнуть через толстые палые лесины…

И вот, наконец, захламленный сосняк кончается, где-то впереди должна быть та поляна, где я отдыхал. Я вижу просвет и устремляюсь туда — передо мною открывается еще одно болото, гораздо мрачнее и больше того, которое я только что оставил позади.

Я не знаю, каким образом оно оказалось здесь, ведь никакого болота не встретилось мне, когда я выбирался к той моховой поляне… И где теперь она? От нее, по крайней мере, я мог бы определить примерное направление, чтобы выйти к проезжей Княжовской дороге… Настолько закрутился, что даже не в силах сообразить, в какой стороне мне искать знакомую полянку.

И тут древний Пан, козлоногий и козлорогий, тихо зашелестел в гуще черного ольшаника, обступившего болото. Невнятный страх пока еще смутно обозначился в душе, словно скрытая в белом тумане болотная трясина… Над туманными клубами лишь чернеет скрюченная рука коряги. Я должен только одно знать — что все это пройдет и что по-прежнему вечерами я буду сидеть в кругу семьи… мирно читать свои книги. Деревянная шишковатая голова, обросшая лохматой бородой, лишь померещилась мне. Никто не стоит за кустами и не подсматривает за мной. И никто сейчас не выскочит из болота…

Вокруг стало заметно темнее, а на глубину леса и оглянуться было страшно: там зияли, словно глухие пещеры, какие-то проходы и коридоры между деревьями — сверху чернела сплошная тяжелая крыша. Комары, которых я раньше не замечал, вдруг стали густо облеплять лицо и руки — видимо, кончилось действие противокомариной мази. Я тихо двинулся краем болота, чтобы только не стоять на месте, но с каждым шагом мне казалось, что лес становится глуше и непроходимее, а он скрытно наблюдает за мною и с жестоким коварством направляет мои гибельные шаги. Сердце мое то колотилось всполошенно, то замирало, как на краю головокружительной пропасти.

И, настороженно озираясь вокруг, я впервые распознал лес как живую, неимоверно могучую силу, и она составлялась из сжатой силы всего глухонемого зеленого воинства. Каждая из этих прямых сосен, косматых черных елей и выросших в сырой чащобе сутулых берез, — каждое дерево со всею громадой своей древесной мышцы, с тайными струйками соков, с клубком корневищ, уходящих под болото, оказалось гораздо могущественнее меня. И теперь, когда их было много, а я среди них один, — деревья и кусты, мхи и папоротники раскрылись в подлинной сущности, явили свою душу — она была враждебна и беспощадна ко мне.

Уже не имело никакого смысла, что я знаю какие-то слова, могу их произнести или написать. Парляндо… Зачем мне слова, если я был не значительнее любого гриба, лежавшего в моей корзине, и он готовился расправиться со мною так же, как и тысячи лет земного времени молча расправлялся с каждым из этих жаждущих вечной жизни, но обреченных на гибель и гниение былинок, грибов, деревьев и комаров. Мне открылась тяжкая, тяжкая трагичность лесного бытия без всякой надежды на перемену судьбы — стой на месте в общем строю обреченных и гибни, вались под ноги еще уцелевших и истлевай в синюю светящуюся гнилушку.

В лесной тесноте каждому дереву так томительно, душно, беспросветно и безнадежно, что не было и не могло быть здесь хотя бы чего-нибудь отдаленно напоминающего человеческий свет и сочувствие. Мрак беспощадности исходил от каждой жизни, брошенной в мучительную тревогу собственного выживания, и, находясь во чреве мещерского леса, я понял, где начинаются истоки людской жестокости и безнадежности. Они, эти истоки, начинались там, в непостижимой глубине напластований эр, где зарождалась первая жизнь, — и при этом он, холодный математик и игрок, все рассчитал так, чтобы жизненная сила каждого жаждущего своего бытия была бы прямо пропорциональна его беспощадности к ближнему. На этом и замешено право могущественного, прекрасного леса, об это пока что разбивались все усилия божественного человека, — и я не мог рассчитывать ни на какое чудо, находясь в жестокой зеленой толпе.

Но ведь и я родился не от книг — нет, не от них; панический страх, зарождавшийся в моей душе, вдруг как-то съежился и затвердел в комок небывалой во мне звериной настороженности; включились доселе неведомые энергии, и я уже забыл о своей усталости, ноги мои будто подменили, они налились свежей силой, и я прытко устремился куда-то, движимый таинственным вдохновением. Я побежал по лесу зверем, стоило только моей душе, стряхнув с себя бесполезные надежды, понять, что никому дела нет до моего спасения и что я такая же брошенная жестокою рукою в мир случайность, как этот полуосыпавшийся можжевельник, как разлапистый папоротник, хрустнувший под ногою… Мое возвращение к первозданному началу, мое принятие извечного одиночества и отчуждения зверя, дерева, травы — мое человеческое поражение я принял без горечи и печали. Я хотел лишь одного — спасти свою шкуру, а вместе с нею и душу, и в деле этом мне не должно было ждать посторонней помощи.


Куда-то я выбежал: мелкие ели тесными рядами, березняк чахлый, тонкоствольный, высокая, падающая в разные стороны жгутами трава. Неужели снова болото? Их тут тыщи… Но вроде ноги идут пока по твердому, хотя дальше, под елками, начинаются круглые шапки зеленого пушистого мха. Я смотрю: между стволами березок стоят как на картинке несколько штук ядреных белых грибов. Охотничья привычка сильнее всего — я на ходу смахиваю ножом одни шляпки и кое-как умещаю их в переполненной корзине.

И в эту минуту, только что выпрямившись над корзиною, я увидел за елками белую огромную фигуру. Словно из облака — ослепительно белый великан ростом с сосну двигался за мелкими деревьями вдоль старого леса. Длинные белые волосы свисали за спиною… Женщина? Кажется, нет… Великан стал медленно разворачиваться лицом ко мне: прямые плечи обозначились в вышине, голова обернулась — сейчас мы встретимся с ним взглядом. И в эту секунду слепящий, как солнечный взрыв, сверхъестественный страх застлал мне глаза. Я хотел повернуться и бежать, но вместо этого упал лицом в мох и прикрыл руками голову. Срывающимся голосом я бормотал, внушая себе: «Это… показалось. Это тебе… показалось. Ты подними голову… посмотри… Этого быть не может… Подними голову, посмотри…» Но я не мог поднять головы, я лишь сильнее втискивался лицом в сырой, прохладный, пахнущий болотом мох.

Что это было — я не мог себе объяснить ни тогда, ни после. Должно быть, все же устал, переволновался, привиделось… Однако встать с земли и взглянуть на то, проверить я не мог! Не испытанный доселе, непобедимый страх вмял все мое существо в землю. Я никогда не предполагал, что во мне живет такой страх. Нет, я не мог сам спастись, ибо перед вселенной был беспомощным, как голый птенец. И я не знаю, сколько времени бы пролежал там, в лесном прахе, если бы вдруг не услышал, как где-то совсем недалеко шмелем гудит мотор. Это проходил по дороге грузовик, отвозивший рабочих в деревню Княжи…

Впоследствии, когда мне удалось получше узнать лесную округу, я смог приблизительно определить, что заблудился между лесными речками Байдуром и Махой. Но каким образом попал туда от самой Ибердусской дороги, не могу понять, да и никто не смог мне объяснить, кого бы я ни спрашивал.

БРАТЬЯ

По родному захолустью

В тощих северных лесах

Не бродил я прежде с грустью,

Со слезами на глазах.

Н. Рубцов

Сын в армии вырос на семнадцать сантиметров, и подслеповатая мать не узнала его, когда он вошел в избу, грохая сапогами да прокуренно кашляя незнакомым мужицким манером. Он сел на стул, закурил, спина его загородила, словно заслонка, темный зев русской печки. Там полыхали березовые дрова, и отблеск пламени сзади обрисовал сидящего пришельца, положил огненные мазки на высокие скулы, на новенькие прапорщицкие погоны. Мать вытерла передником плоские, как доски, вздрагивающие руки и, стоя перед молчаливым гостем, подумала вслух:

— Кого это бог послал? Кажись, видала его где… Аль не видала?

— Как же это не видала, мать? — с укором, знакомым голосом промолвил сын. — Здравствуй. Что с братом-то случилось? Рассказывай.

— Здравствуй, — ответила старуха, узнав наконец сына; она заплакала, топчась перед ним. — Не знаю я. Павел Никитич говорит, что нервная горячка приключилася. В горячке и вешался.

— Где?

— А на гумнах. Веревку снял со столба. Рубахи висели, дак на землю сбросил. Счастье, что Надежка заметила. Не к добру, знать, с веревкой на гумно пошел. Пошла следом, а в руке серп был. Ботву как раз Надежка жала, серпом и чиркнула по веревке. А то бы удавился до смерти. Бог не дал… Павел Никитич его неделю в больнице удерживал, отхаживал.

— А где он теперь?

— Не знаю. Однажды наутро встала, а его и след простыл. Ничего не взял, без шапки уехал. На картофельной уехал, ростовские здесь работали, дак их присылали вместе с машинами.

— Ведь писала, что жениться хотел на димитровской?

— Хотел. Продавщичка там новая. А потом не схотел, попятную дал.

Рассказывая все это, старая женщина неслышно продолжала плакать и осушала слезы морщинистым бугром ладони, а руку вытирала о ситцевый блеклый передник. Сын перед нею сидел, скосив саженные плечи, поигрывая желваками под скулами, курил и дул струями табачного дыма себе на колени. Он хмурыми глазами косился на жилистые материнские ноги в чулках, что торчали из истоптанных мужских ботинок без шнурков, с вывалившимися язычками.

На другой день старший сын старухи Степаниды пошел к Семену Васильевичу, который с послевоенного сорок шестого года бессменно исполнял в сельсовете должность секретаря. Жил Васильич через два дома по тому же порядку, прапорщик медленно двигался по безлюдной улице, давя грязь сапогами. Дождь морщил придорожные лужи. Защитного цвета армейский плащ намок и зачугунел, громадная фигура казалась ожившей статуей, которая каким-то чудом снялась со своего места и, может быть, от самой Рязани дотопала до безвестной мокрой деревушки. Стоявший перед входом прапорщик и показался Семену Васильевичу статуей, которая медленно нагнулась, чтобы просунуть голову, накрытую фуражкой, под притолоку.

В избе секретарь разглядел гостя и, зная, кто перед ним, все же удивленно вопросил:

— Ты, что ли, Коляня?

— Так точно. А чего, не похож?

— Да ведь… здоровый какой вымахал. Разве узнаешь.

— На семнадцать сантиметров подрос, — сообщил не без гордости прапорщик. — Было семьдесят кил, стало девяносто пять.

— Отпуск или совсем? — спрашивал хозяин.

— Вчистую, дядя Семен.

— Ну, молодец. Матери поддержка необходима.

От Васильича знакомо пахло луком, вином и чем-то вовсе не крестьянским — канцелярией. Секретарь для всей округи творил самые мудреные бумаги, его всюду привечали и часто привозили домой на машине или тракторе, вносили под белы ручки в дом, а он только, знай, перебирал ногами. Человек он был добрый, не гордый, первым протягивал для пожатия руку, небрежно выбрасывал ее вперед, и только пальцы топырил странно: будто они все еще сжимали двухсотграммовый стакан или собирались его ухватить. За шесть лет отсутствия служивый успел позабыть о привычках и свойствах известного земляка, а теперь постепенно все вспомнил… Поиграв шишками желваков, он как бы небрежно произнес:

— Не забыл, Семен Васильич, как ты справочку мне не дал, когда я в отход хотел с мужиками?

— Может, забыл, а может, и не забыл, — уклончиво отвечал Васильич, одышливо пыхтя и выкатив голубые, круглые, невинные, как у котенка, глаза. — Много чего было, парень, разве все упомнишь!

— Врешь, Васильич. Все помнишь, уж я тебя знаю, — настаивал прапорщик.

— Ну, помню, что же теперь с этого будет? — Всколыхнувшись всем рыхлым телом, Семен Васильевич добродушно рассмеялся. — Угрозу, что ль, заявляешь?

— Тебе, пожалуй, пригрозишь, — столь же добродушно, как и хозяин, отвечал прапорщик. — Тебя, дядя Семен, на испуг не возьмешь.

— Бесполезно, — согласился Васильич.

— Так и я же о том, — уважительно заверил гость. — А пришел я к тебе вот с чем, Семен Васильич, — продолжал он, выждав, когда утомленный разговором хозяин зевнул раз десять — со стонами, всхлипами, с протираниями кулаком глаз, в которых выступили блаженные слезы. — Объясни мне, как человек местный, понимающий, что значат, Васильич, эти слова.

С этим прапорщик, сидевший напротив хозяина, высунул из прорези мокрого плаща руку и протянул через стол клочок бумаги. На ней в кривую строчку, скачущими буквами было выведено: «Не могу жить под медными небесами».

— Это чего? Без очков не вижу, — молвил хозяин, вертя перед собою бумажкой. — Панфиловна! — кликнул он. — Подай очки, документ прочесть.

— Записка это, — пояснил прапорщик. — Он ее на столе оставил, когда вешаться пошел. А мать прибрала и вот мне показала.

— Не надо, унеси! — Хозяин махнул рукою на унылую, бледную жену, которая появилась из-за перегородки, держа в руке футляр с очками. — И читать не буду, — решительно отказался Васильич. — Мало ли что по дурику можно накалякать.

— Да ты прочти, Васильич, хоть вникни в суть, — стал упрашивать прапорщик.

— Сказано, не буду, — спокойно отверг Васильич. — Что я, не знаю, какое там может быть содержание? Знаю! Одна хреновина на морковине. Словом, пустота. Чего же я буду вникать?

— Оно и вправду, что пустота, — вздохнув, согласился Николай и угрюмо потупился над бумажкой.

Отставной прапорщик шел домой по осенней непроглядной теми, скользя, оступаясь на неровной мокрой дороге, и над ним нависало громадное каменное небо, из трещин которого сочилась холодная вода. Деревня в тридцать дворов уже спала, потушив свои огни, и лишь в одной избе тусклым синим светом было наполнено окно, словно залитое подсвеченной водою. То вековуха Полечка, бабка совершенно глухая, диковатая, сидела одна в своей избе и смотрела телевизор.

Прапорщик усмехнулся, покачал головой, вспомнив, как он с братом в детстве лазил к ней в сад, и однажды она словно кошка выскочила из-за куста смородины и огрела его по спине палкой.

Пробужденная память всколыхнула и другие воспоминания деревенского детства. Брат его, Санец, двумя годами моложе, был ладный, ловкий, любил пропадать в лесу, собирать грибы и ягоды, а дома все время что-нибудь клеил из бумаги. То домики, то коробочки, которые разрисовывал красками. Николай эти коробочки ломал, выбрасывал в печь, а брата бивал нещадно, ибо тот склонен был ради своих забав уклоняться от домашних работ. Перед уходом в армию Николай в последний раз учил уму-разуму брата, связав его вожжами: тот втюрился в одну дачницу, дочку родственников Семена Васильевича, которые на лето приезжали в деревню. Девочка эта, дачница, моталась по деревне в штанах в обтяжку, с голой спиною, целыми днями гоняла на велосипеде, а Санец словно приклеенный таскался за нею, забыл дом и даже ушел с покоса, так что стог метать пришлось Николаю вдвоем с матерью… После расправы, что произошла на глазах у всей деревни, возле медпункта, Санец скрылся и неделю не появлялся дома. Так и не помирились как следует братья до ухода старшего в армию.

А потом прошли годы разлуки. За это время Николай отслужил свое и остался на сверхсрочную, а Санец, в свою очередь, тоже отслужил и вернулся в деревню. И вот через два года, как он пожил дома, вдруг выкинул такое… Старший брат признался самому себе, стоя у забора глухой Поли, заливаемый ночным дождем, что он остался вдали, в Германии, из-за тайной зависти к брату и душевного бунта против него. Младший брат был всеми любим, мать души в нем не чаяла, хотя он был парень с ленцой, с первого окрика никогда не обращался к работе, а только после повторной угрозы. Что с того, что он играл на гармони, потом на клубном баяне, плясал «Цыганочку» так, что его Цыганом прозвали, хотя был светлоглаз и рус — зато всю мужицкую работу по дому приходилось тянуть не ему, а старшему, у которого от этой работы кости нарастали да жилы набухали толще. Отец умер рано от какой-то болезни, которую принес в себе с войны, словно смерть за пазухой, и без него Николаю с тринадцати лет пришлось быть за хозяина в доме, и до ухода в армию он уже успел столь наработаться, что армейские тяготы показались ему игрушками. Он исподволь присмотрелся, примерился, да и остался служить после срочной.

Неплохо было в Германии, и деньги потихоньку шли, теперь все это кончилось — и опять из-за младшего брата. Они не переписывались, но однажды Николай, уже сверхсрочником, написал младшему, проходившему тогда службу в Казахстане, следующее: «Желаю здоровья, отличной боевой и политической подготовки, а также шлю массу наилучших пожеланий. Ты был пацаном, а я с пятнадцати лет сел на трактор, чтобы тебе плясать в клубе и играть на баяне. Теперь отслужи честно Родине и вернись домой, корми мать. Я свое уже отдал. Мне не надо ничего, пусть все будет твое, дом тоже, а я здесь как-нибудь заработаю на машину. И тогда приеду к тебе в гости…» Санец после армии вернулся к матери, два года она писала старшему, что все у них благополучно, но вот Николай стоит у своего темного дома, и в кармане у него лежит бумага с загадочной надписью про медные небеса.

Что мне делать, и где он теперь, думает старший и в темноте ощупью открывает дверь, входит в избу. Мать ровно дышит на печи. Кто его обидел, где его сейчас носит? — гадает в темноте старший. Ему в этот затерянный глухой час ночи становится больно за брата, который бог весть где мается, может под дождем. Дознаюсь я, думает он, сидя на кровати, с трудом стягивая мокрые сапоги.

И вот он в димитровском магазине, стоит, прислонившись к дальнему краю длинного прилавка, и молча издали разглядывает продавщицу. Она молода и весьма сдобна, туго перехвачена поясом белого халата, из-под которого видна красная пуховая кофта. Дверь то и дело хлопает, заходят и выходят люди, мужики в комбинезонах и телогрейках, бабы в «плюшках», закутанные в платки до самых глаз. Если бы родной брат не убежал из дома, не бросил мать, Николаю не пришлось бы сейчас стоять здесь, среди этих баб и мужиков, которых он почти успел забыть там, в городке в Германии. Но из-за этой девахи в кудерьках, желтыми стружками свисающими из-под шапочки, Санец, возможно, пытался лишить себя жизни. Дознаюсь я, повторял про себя старший брат, стиснув зубы.

Когда к обеду заметно поредело и остались только две невнятные старушечьи фигуры по углам магазина, отставной прапорщик подступил к продавщице.

— Ты гуляла с моим братом Сашкой? — сразу спросил он, тяжело опершись на прилавок и близко глядя в выжидающие глаза продавщицы.

— Так вот ты кто, оказывается, — усмехнувшись, воскликнула та и легко хлопнула его по плечу широкой розовой ладонью. — Гуляла я с кем или не гуляла, это мое дело, а почему это должно интересовать некоторых?

— Вы расписаться хотели… Чего же не стали? — продолжал он допытываться напрямик.

— Допрашивать прокурор будет, а ты катись, — обиделась девушка. — Спроси лучше у него, он тебе все скажет.

— Спросил бы, да не у кого… Может, знаешь, где он?

— Не знаю, и знать не хочу, и забыла, как его зовут.

— Чего он тебе сделал?

— Ничего. Это я ему отвод дала.

— Расскажи. Чем насолил тебе?

— Нечего мне рассказывать. Повторять больше не буду: забыла, сказано, как его зовут. И ты не мылься, париться не будешь. Пошел, пошел, сейчас магазин буду закрывать, время уже обеденное.

И она отвернулась, пошла доставать с полки висячий замок с ключами, потянулась на цыпочках и показала из-под короткой юбки налитые ляжки, перехваченные резинками голубых трусов. Звеня ключами, удалилась в темное складское помещение, откуда решительными голосом возвестила:

— Закрыто на обед. Все освободите помещение!

Пришлось ему выйти вслед за двумя маленькими старушками, которые были навьючены сумками и сетками, набитыми черным хлебом. Было в отзвучавшем резком голосе продавщицы что-то такое, что оказалось близко и самому Николаю: чувство обиды на где-то затерявшегося Саньку, который всегда мог позволить себе поступок, приятный для его чувств и совершенно безрадостный или даже вредный для окружающих его людей. И, не зная еще, что между ними произошло, прапорщик был уже на стороне желтокудрой продавщички, а за брата почему-то стыдился.

И вспомнил старший, как увидел он возле медпункта Санца, который на глазах у всей деревни тащился за вертлявой девчонкой-дачницей, нес розовое пластмассовое ведерце, в котором плавали мелкие карасики. И когда старший брат, тяжело топая, вылетел на него с проулка, Санец только побледнел, но с места не двинулся. Ведерко это дурацкое я вышиб у него ногой, вспоминал Николай, только вода плеснула и карасики запрыгали в траве.

Что было потом, вспоминалось прапорщику всегда с гадким чувством некой катастрофы, происшедшей в его жизни и каким-то образом навсегда испортившей эту хорошую, в общем-то, жизнь. Он порол брата свободным концом длинных вожжей, там, на ремне, был старинный спекшийся узелок, и этим узелком здорово, наверное, терзало тощее тело Санца, но тот лежал, словно деревянный, а старший от этого все больше зверел. Спрашивается, почему малый не орал, не просил пощады, не плакал, если был кругом виноват, и это он в самую сенокосную пору бросил работу да отправился на Миленинский пруд с девчонкой?.. (Когда Николай, не обращая внимания на неузнаваемые, отчаянные, умоляющие глаза брата, ударил его по лицу, и после, когда он сбивал на землю и вязал парня, чувствуя под руками не сопротивляющееся, безвольное, но чудовищно напрягшееся его тело, родилось это ощущение непоправимости, — и, чтобы прогнать его, он еще усерднее махал руками…) Неизвестно, чем бы все кончилось, но вдруг налетела мать, рыча, как разъяренная медведица, схватила его за волосы и стащила со спины брата…

Много лет прошло с тех пор — и вот он идет по безлюдной Димитровской дороге, качает головой и бормочет себе под нос: «Дураки… Хозяева! Нахозяйничали тут». Это он, вспоминая давнишний случай с братом, одновременно ругает совхозных пахарей, которые изуродовали огромное поле, вывернув мощными плугами землю, должно быть, на полметра, отчего песок и глина оказались наверху и легли полуовальными мертвыми пластами, как застывшие волны. Пахал безмозглый дурень, ясное дело, — иначе нет объяснения такому безобразию, думает Николай, широко вышагивая вдоль вспаханного осеннего поля, над которым мелькает унылое воронье, с криком перелетая с места на место, и одновременно с этим думает: «Санька, наверное, обижал ее, расфуфырочку… Но ведь не из-за нее же все-таки он вешался! Нет, не может быть, чтобы из-за нее, — не он за девками, а они за ним всегда бегали».

Теперь, когда Санька сгинул неизвестно куда, старшему брату представляется, что это из-за Саньки он демобилизовался и вернулся в родную деревню, затерянную среди этих бедных полей, супеси и серозема. «Мне и в армии было неплохо, — рассуждал он про себя, — а здесь мне делать нечего, вон как работают, пахари! Но я получил от матери письмо, а теперь должен расследовать, кто обидел Саньку».

И он вспоминал, как шкодливого и ветреного Санца награждали и шишками и синяками, расквашивали нос, рвали на нем пиджаки и рубахи, а Николай должен был мстить за братишку и вступать в кровавые бои с парнями из соседних деревень. Саньке, конечно, многое спускали из-за страха перед его братом, кулаки у которого были дубовые… Всему этому минуло много лет — все кончилось коротенькой запиской, на которой написано что-то непонятное про «медные небеса».

* * *

Демобилизованному служаке было скучно жить в своей деревне, в материнском дому, потому что он давно отвык от крестьянских трудов и все заботы, столь неукоснительные для сельского жителя, уже казались ему несущественными. Так, он не хотел входить в хлопоты по уходу за «полкоровы», одолевавшие его мать. Она никак не мыслила жизни без привычной скотины и, оставшись одна, стала содержать корову вместе с соседом по прозвищу Девятилетний, которому, однако, было за шестой десяток.

С этим Девятилетним, маленьким, тощим мужичонкой, которого звали Иваном, старуха Степанида чередовалась коровой, месяц держа у себя, месяц у него, и делила пополам надоенное молоко. И хотя демобилизованный молоко весьма любил, он ни разу не выходил во двор даже просто взглянуть на черную Цыганку, у которой то копыто болело, то отвалился хвост, и все это было предметом сильнейших огорчений матери, темою для ее бесконечных жалоб и обращений, на которые сын равнодушно отмалчивался, с папиросою в зубах лежа на диване и читая старые Санькины журналы «Техника — молодежи». И лишь к покрову, когда настало время рассчитываться с пастухом, он молча отвалил матери денег.

Зиму он встретил на печке, где едва помещался скрючившись, и от сытой лежачей жизни наел брюхо и круглую красную ряшку, а старая гимнастерка уже не застегивалась на верхние две пуговицы.

Однажды его вызвали в сельсовет запиской, и он при параде, в новой шинели без погон, отправился туда. Форма на нем была летняя, а погода зимняя, и он вошел в приемную сельсовета в лихо заломленной фуражке, под которою полыхали малиновые уши. Толстую, как бревно, шею его лелеяло белое шелковое кашне. Увидев такого молодца, секретарь Семен Васильевич только крякнул — не то завистливо, не то восхищенно. Разговор был коротким, но напряженным.

— Ты наши трудовые законы знаешь? — спросил Семен Васильевич, на службе трезвый, как стеклышко, с бледным унылым лицом.

— Знаю, а что? — отвечал бывший прапорщик.

— А то… Сколько времени ты дома на положении отдыхающего? Пять месяцев?

— Ну… А хотя и бы и год. Имею право — много лет служил без отпуска.

— А совесть у тебя есть?

— Ты, Семен Васильевич, почему про совесть спрашиваешь? — загорячился Николай. — Кто ты такой, чтобы так со мной резко разговаривать?

— Как кто? — с простодушным удивлением произнес Семен Васильевич, уставясь голубыми слезящимися глазами на собеседника. — Я тут Советская власть, обязанная интересоваться такими вопросами. В совхозе нехватка рабочих кадров, а ты на печке бока отлеживаешь. Нехорошо, Коляня. Работать надо!

— Да пойду, пойду работать, чего привязался, Васильич? — насупясь, пробурчал Николай. — Куда я денусь?

— Все сбережения свои проживаешь? Много еще осталось? — с невинным видом спрашивал секретарь, на что бывший прапорщик отвечал сдержанно, разглядывая свои огромные кулаки в тугих кожаных перчатках:

— Сколько есть — все мои, — и с решительным видом сложил эти черные кулачища один на другой посреди залитой чернилами столешницы.

— Иди хоть завгаром, место есть, или газ-баллоны возить экспедитором, тоже необходимо для населения, — посоветовал Семен Васильевич несколько потеплевшим голосом. — Зачем же бесполезно дома сидеть?

— Я все присматриваюсь, — уклончиво отвечал Николай. — Торопиться мне особенно некуда. А возить железки и в грязи буксовать на дорогах я не желаю, Васильич. Лучше в городе работу найду.

— Ишь, в город вас всех тянет, — скривившись, молвил Семен Васильевич. — В городе, конечно, все медом намазано. А матерь, значит, бросишь здесь одну?

— Зачем бросать? Устроюсь и заберу.

— Знаем, как вы берете на иждивение! — внезапно рассердился секретарь. — На милость великую! А сами будете совать подале в угол, на кухню, чтобы только гости не увидели… А впрочем, как знаешь, Коля, — так же вдруг неожиданно и смягчился он. — Устраивайся где хошь, да только побыстрее. А то начальство завидки берут: такой бугаина здоровенный, а пахать на нем нельзя…

— Не беспокойтесь, я вам не тунеядец какой-нибудь, — заверил служивый и встал, с грохотом отодвинув стул.

Вернулся он домой, а там большое дело: готовятся забить корову. Копыто у нее таки отлетело, как ни лечили его, и теперь охромевшую корову вывели из хлева во двор, и вокруг нее крутились Иван-Девятилетний, с сизым носом Никиток да две бабы: сама Степанида и жена Ивана. Черную Цыганку захлестнули петлею под подгрудок, затем веревка как-то сложно тянулась наискось через спину, к лядвеям, туго обхватывала под брюхом, а конец веревки держал в руках Никиток. Увидев хозяина, входившего в ворота, мужик приветливо ощерил редкие зубы.

— Иди потянем, Коляня!

Но Николай лишь рукою махнул и стал подниматься по ступенькам в избу. Никиток по своему обыкновению сначала изобразил великую свирепость на морщинистом небритом лице, погрозил кулаком, а затем рассмеялся и обычным мирным голосом молвил:

— Крови боишься, интеллигенция! А мясо жрать?..

Войдя в избу, где было сумрачно, как под водою, служивый снял шинель, стянул яловые сапоги — начал переодеваться. Он решил уйти от суматохи в поле за зайцами. Надел валенки, достал из чулана старенькое ружьецо, проверил его, оделся в лоснящийся желтый полушубок, нахлобучил лохматую козью шапку и отправился на охоту. Во дворе увидел, что там уже дело сделалось: черная туша лежала на спине, задрав четыре ноги, откинув куцый хвост, а голова Цыганки лежала отдельно на рогоже, вылупив мертвые глаза, словно пристально разглядывая свое тело. Окровавленный Никиток упирался коленом во вздутое коровье брюхо и драл шкуру, подсекая ее узким ножом. На затоптанном снегу ярко краснели пятна и брызги крови.

— Что, барин, не хошь потрудиться? — крикнул ему вслед вспотевший, красный Никиток. — На охоту отправился, ёш твою корень!

Однако тут же сбился на дробный, виноватый смешок и прокричал уже другим голосом:

— Ты куда, Коляна, а Коляна? Погоди! Какая те охота! Щас свежины нажарим, печеночки! Под такую закусочку как она пойдет-то, Коляна! — Но, видя, что тот уходит не оглядываясь, мужик вновь мгновенно озлобел и с выдохом выразительно проорал: — Эх… хозяин!

Николай выбрался за деревню и по заснеженному ровному полю направился к видимым вдали стогам. Там, среди старых остожьев и еще не свезенных стогов, накрытых белыми шапками снега, водились зайцы. Можно было их подкараулить, зарывшись в сено. Он шел впереди ровного, одинокого своего следа, без охотничьего желания в сердце и без волнения от красоты и свободы в родных нолях. Не было в нем и настороженной внимательности к окружающей чистой белизне, в которой мог внезапно замелькать бегущий заяц. Прижимая к боку приклад ружья, он шел ровно, широко и тяжело, словно не на охоту выбрался, а направлялся к казарме на службу. И смотрел он не по сторонам, а себе под ноги на два шага вперед.

Далекие стога, утонувшие в глубине воздуха, изредка словно призывали к себе, напоминая ему, зачем он бредет по этому белому полю. Но вот, подойдя к ближнему стогу, он равнодушно оглядел обдерганный сенной бок, прислонил к нему ружье и, разворошив в душистом, чуть отдающем прелью сене глубокую хатку, влез туда и повернулся лицом наружу.

Зайцы не пришли, хотя он тихо просидел два часа, да ему и не до зайцев было. Лишь теперь, сидя внутри стога, как в чреве кита Иона, о котором мать рассказывала в детстве, Николай со всей беспощадной ясностью понял, что ему, кажется, нет жизни в родных краях. Сквозь рыхлую прореху в сене выглядывал он из убежища на свет и видел лишь равнодушную тускнеющую белизну снега.

Он не мог снова зажить среди этих снегов, полей, стогов, грязных дорог, коров и зайцев, потому что слишком долго прожил иначе и намного легче, чем всю прежнюю жизнь. Поэтому и будущая жизнь, лишенная этой легкости, тепла и постоянного достатка, о котором не надо, кстати, и беспокоиться, будущая жизнь не могла быть связана со старыми забытыми тяготами. И было ему теперь тоскливо и странно, будто и на самом деле он проглочен огромным китом и нет никакой надежды выбраться из его брюха.

Но он легко вылез, когда сидеть в стогу надоело и ноги затекли, выбрался наружу, встряхнулся, как пес, и зашагал через поле, не оглянувшись ни разу. Посыпал мелкий, с гречневую крупу, жестковатый снег, и сквозь его зыбкую пелену видна была деревня Димитрово. Он прошел задами вдоль гумен, потом увидел подходящую тропку, протоптанную в снегу, свернул, и она привела его точно к магазину. Войдя в магазин, он стянул с головы шапку и, еще ничего не видя со свету в полутьме, услышал женский насмешливый голос:

— Не мог на крыльце снег стряхнуть, обязательно надо в помещении?

Голос он узнал, тут же увидел и продавщицу в белом халате, которая согнулась, облокотившись на прилавок, навалясь грудью на скрещенные руки. На этих руках были черные вязаные перчатки с откромсанными пальцами, чтобы деньги считать. Николай увидел, что за спиною продавщицы зеркально сверкает круглый электрический обогреватель-рефлектор, но спирали на нем не дышали краснотой, и в магазине стоял собачий холод. А хозяйка этого холода, кусков мыла, серых макарон, консервных банок с рыбою в томате одета была в овчину, поверх которой и натянут халат, а голова ее обвязана по-старушечьи двумя платками.

— Чего в темноте тут сидишь? — спросил он удивленно.

— Электричество погасло, вот и сижу.

— А печь? Чего же не затопишь?

— Печь разобрали, не видишь, что ли!

И только теперь он обратил внимание на то, что в углу магазина, направо у входа, темнеет груда кирпичей и раскрошенной глины. В довершение к холоду и сумраку в магазине эта неаккуратная груда создавала полное впечатление какого-то беспорядка жизни, ее нелепой и скучной неустроенности.

— Ну и хозяева! Зимой печь ремонтируют! — только и нашелся что сказать Николай.

— Про то я и говорю! — с готовностью поддержала продавщица. — Сколько я им заявляла, а они только одно: то печника нету, то кирпича. А теперь говорят, что закроют точку.

— Это почему же? — удивился он.

— Потому что не нужна, три калеки в деревне осталось. Старух одних обеспечивает точка, а от них выручка какая? Да и крысы меня обижают — не то что макароны, а свинцовые тюбики с зубной пастой посожрали…

Упорно и мрачно уставясь на нее, прапорщик не стал дальше поддерживать разговор, а перебил ее, крупно сглотнув слюну:

— Сообрази-ка мне чего погреться.

А сам в это время думал, что у него дома сейчас, должно быть, весело и пьяно, и этот Никита, беззубый хитрован, который всем в деревне оказывает разные услуги — от кастрирования поросят до починки электрических утюгов, — Никиток уже изрядно хвачен и пристает с глупыми угрозами к Ивану-Девятилетнему. А тот лишь поматывает головою на хилой шее да воздух посасывает, поджимая тощие щеки голодаря. «Эх, хоз-зяин!» — крикнул ему вслед Никита днем, когда он уходил из дому… Николай решительно сжал в руке небольшой граненый стакан, поставленный перед ним продавщицей, и осторожно стал наливать, чтобы наполнить посуду точно доверху и, однако, не перелить через край.

Закусил он плавленым сыром, который хрустел на зубах вмерзшим в него льдом. Налил в стакан еще водки. Предложил на этот раз выпить продавщице, но та наотрез отказалась: мол, и без вина у меня голова пухнет. Он видел, что эта сдобная девка, сегодня спрятавшая свои желтые кудри под низко повязанным платком, мужика знает, и что ей скучно, до дикости тоскливо в этом магазине, но деваться ей, видимо, некуда. Холостая, мужа еще нету. Но мужика, точно, знает… Он стал к ней приставать, схватил и потянул, перегнувшись через прилавок; она больно отбилась кулаком. И, возбужденно сверкая глазами, поправляя сбитый набок платок, продавщица сказала, кривя губы в презрительной улыбке:

— Про Саньку, наверное, уже больше не вспоминаешь?

— А нам все равно!.. — пропел Николай и снова попытался, метнувшись над прилавком, загрести девку; та отскочила и ударилась задом о мешок с сахарным песком.

— Ну, ты не играй давай, а то гирей по голове, игрун! — решительно отвергла она всякие его попытки, и прапорщик на минуту оставил свои ухаживания, закурил, как бы подтверждая тем свои новые отношения с продавщицей. Та ему не выговорила…

И вдруг ни с того ни с сего, хотя ей, видимо, не совсем неприятным было его внимание здесь, в пустом, холодном магазине, куда за целый час никто не заглянул, — она с непонятной улыбкой произнесла:

— А Санька мне рассказывал, что ты за сволочь такая.

— Чего?! — вылупился он на нее.

— Бил ты его, вот чего. Жадный. Матери за все время ни рубля не прислал, — продолжала она, с каким-то мстительным злорадством глядя на него.

— Так он тебе все и докладывал? — спокойным голосом вопросил он.

— Говорит, я бы его своими руками задавил, если бы мог.

— Значит, так и сказал?

— Так и сказал. Мол, медный лоб у него: стукнешь по нему молотком, так загудит, словно колокол… Что, не так ли? Обидно?

Он медленно наполнил стакан остатками, медленно выпил, вытер ладонью угол рта, где слегка залилось водкой, и, не закусывая, рассчитался с продавщицей, повернулся и направился к бочке, на которой лежало ружье.

— Ладно… Благодарим за все, — сказал он. — Это вы не обижайтесь. А нам все равно!

Странными глазами смотрела ему вслед продавщица, присевшая на мешок с сахарным песком. В этих глазах как будто слезы сверкали, а не то злобный смех затаился там… Он ничего не понимал, но было очень стыдно ему и обидно. Помахав весело рукою, он сразу же нахмурился и, сгибаясь под притолокой, вышел из магазина.

Дорога к родной деревне была пуста, безрадостна. На землю пали волчьи сумерки, равномерно тусклые, серые вверху; снег перестал, и вся широкая, накатанная машинами дорога была чисто присыпана свежей порошей. Столбы радиолинии стояли вдоль дороги вкривь и вкось, словно усталые гуляки, разбредающиеся по домам. И Николаю вспомнилось, как он осенью добирался сюда, на родину, после многих лет отсутствия… В Туме сел на попутную легковую «Ниву», и там ехала маленькая девочка с матерью, и эта веселая девочка спросила: «Мама, а почему столбы все криво стоят?» И он посмотрел из машины и увидел, вот как и сейчас: торчат они, родимые, словно кто их нарочно расшатал, никнут, клонясь крестовинами в разные стороны, некоторые чуть ли не лежат на земле…

И только над самым лесом, где припала темень и зажглись два-три глазка электрических огней, над невнятными вечерними просторами зимы горела в сером небе неширокая, длинная полоса желтизны. До деревни было километра два, и по мере того, как Николай приближался к ней, подымалась выше и ширилась эта светящаяся полоса. И вскоре вся до больных мелочей знакомая, темненькая, заглохшая в снежной тишине полей деревня предстала перед глазами. Кроме него, уже не осталось в ней ни одного молодого человека, ни одного малого ребенка, а остались одни старики да старухи, — он же скоро уедет отсюда… И тут невыносимая более скорбь всклокотала в нем и, как кипяток, бросилась в глаза. Он со страшной силой сжал обеими руками старое ружье и, словно грозя каким-то неведомым врагам, потряс им, а после прижался глазами к холодному железному стволу.

Входя в дом, он еще в сенях учуял сытый дух вареной свежины. Чужих никого уже не было, мать возилась у печки одна. Когда сын разделся, она молча поставила перед ним на стол полную жаровню шкворчавшего мяса, затем принесла и бережно опустила рядом четвертинку водки.

— Ешь давай.

— Мать, мне бы молочка сначала, — попросил он у матери.

Принесла молоко в стеклянном кувшине, налила в синюю кружку.

— Попейся, попейся, — сказала она, озабоченно глядя на него. — Последнее молоко Цыганкино… Больше нету.

Когда он закончил ужин и, прикурив возле печки, подошел к двери горницы, то увидел, что мать стоит на коленях перед иконами и молится. Картина была с детства привычная, и сын, сыто пуская дым из ноздрей, вошел в комнату, поправил ногою у входа домотканый половик и прошел к дивану, на который и опустился грузно. Искоса поглядывая на то, как мать шепчет губами, кланяется в пол и крестится, он завел с ней разговор, зная, что она может и разговор вести, и молиться, и даже между словами молитвы крикнуть что-нибудь или распорядиться. Так бывало много раз в их давно закончившейся прошлой жизни…

— В сельсовете спрашивали, чего я не работаю, мол, — сообщил сын.

Мать, не отвечая, молилась.

— Я им сказал, какое ваше дело, имею право.

— И что решили? — спросила мать, не оборачиваясь, и, не дожидаясь ответа, снова молитвенно задвигала губами, мелко перекрестилась.

— Что решили… А ничего! Они мне не указ. Я сам знаю, что делать. Зовут на работу, хоть сегодня завгаром, мол, иди. А я все равно тут не останусь, мать.

— А куда же? — быстро произнесла она, на минуту скосив глаза на него, продолжая грузно стоять на коленях.

— В город, куда еще… Завтра и подамся. Мясо помогу тебе отвезти.

Мать молилась, не отвечая, надолго припала головою к половику, затем с трудом приподнялась и, оставшись на коленях, глубоко вздохнула.

— В Рязани устроюсь куда-нибудь. Получу жилье и заберу тебя к себе, — мечтал сын, сидя на диване. — Поедешь ко мне, мать?

— Нет, — коротко ответила она и перекрестилась.

— Чего же нет?

— Где век прожила, там и умру.

— Тебе здесь скучно будет, мама.

— Некогда скучать.

— Корову свела, коровы нет, чего тебе здесь делать? — с досадой, жалостью и злостью глядя на мать, произнес сын.

— Другую куплю, не бойся, — ответила она. — И денег у тебя не попрошу.

— Значит, избу будешь караулить? Или Саньку своего ждать?

— И буду ждать, — сказала она. — Буду!

— Ох, дождешься ли…

— Дождусь. Он — не ты.

— А чем я плох, мать? — обиженно проговорил сын.

— Не плох, а не нужны мы тебе. Тебе, Коля, никто не нужен. Вона, даже и не женился, а ведь под тридцать! Мужик, не парень уже.

— И что это такое ты говоришь? — с укором посмотрел Николай на коленопреклоненную мать. — Или, можно сказать, ненавидишь меня?

— Ненависти нету, — отвечала, не оглядываясь, она.

— А его, значит, любишь? Он тебе, погоди, если объявится, снова чудеса покажет. Он тебе про эти чудеса и медные небеса снова на бумажке напишет…

— Не кори его! — строго оборвала мать. — Он грешен перед господом, не перед тобой.

— Грешен! — криво усмехнулся сын. — В дурости весь его грех, в том, что мозги свои пропил… Вернется, думаешь, не будет пить?

Старуха не ответила, но, снова склонив седую голову до пола, принялась молиться. На этот раз не прерывала молитвы и что-то шептала просительно, по-детски, словно бы обращаясь к какому-то очень хорошему родному человеку, который находится совсем близехонько и внимает каждому ее слову. Закончив поклоны, Степанида тяжело поднялась с полу и, морщась, охая, прохромала к дивану и села рядом с сыном. Затем сунула руку под передник и вдруг вытащила из кармашка платья конверт с письмом; неуклюже зажимая вздрагивающими пальцами, протянула его Николаю.

— Вот давеча, пока ты зайцев гонял, принесла почтальонка.

— От кого? — встрепенулся тот. — Неуж от Саньки?

— От него. Читай, читай, — спокойно произнесла мать, но вместе с этим и слезы полились из глаз, и принялась она привычно собирать их рукою…

Старший начал вслух читать письмо младшего брата:

— «Привет из города Джезказгана! Во первых строках своего письма спешу сообщить, что жив-здоров и настроение отличное. Ты, мама, извини меня за то, что уехал и ни одного письма не написал. Немало я мест с тех пор переменил, и нигде не понравилось, вот я и не писал, потому что писать было нечего. Чего писать, когда ты дом бросил, а места себе не нашел».

— Летун! — усмехнувшись, проговорил Николай, прервав чтение. — С места на место скачет…

— Ну дак читай, читай, — понукала его мать, все так же неслышно плача; подняла край фартука к глазам, вытерла слезы.

— «Было мне скучно и непонятно, как жить дальше, пока не встретил я одного человека. Зовут его Медведев Веня. Мы с ним работаем сейчас на стройке. Он тоже поездил, бывал в Сибири, и на Чукотке, и на Диксоне. Мы с ним решили еще немного деньжонок подбить и окончательно устраиваться на постоянное место. Парень он детдомовский, родных не имеет, и, когда решил домой возвращаться, я уговорил и его поехать в наши края. Купим ему дом или заново построимся, женимся и заживем рядышком». — Тут Николай вновь прервал чтение и, усмехнувшись, насмешливо буркнул: — Лучше сказал бы: зальемся в две глотки с этим другом. — Но покосился на плачущую мать и стал читать дальше: — «Как правильно говорит Веня Медведев, Россию кому-то пахать надо… Так что жди вскорости нас, мама. Заживем по-хорошему, увидишь, ты только держись и не поддавайся разным настроениям. Николай будет звать в город жить, не соглашайся. Живи дома, здоровее будешь. Да он и сам должен понимать, не медный же котелок у него вместо головы, чтобы не понять. Так и передай ему: мать, мол, с места трогать не надо. Мол, допокаивать тебя будет Санька, как уговорились мы с ним…»

На этом месте старший брат не выдержал и вскочил с дивана, красный весь, злой.

— Пущай не врет, не было такого уговора! — крикнул он, потрясая письмом младшего.

— Было не было — какая разница! — возразила мать. — А все равно жить мне вместе с Санькой! Я всегда знала…

— Ну и ладно! Не заплачу! — кривя рот, отвечал Николай. — Я для вас, видать, отрезанный ломоть. Видать, мало я в свое время пахал, таскал в этот дом… Всякий медведь ему, вишь, дороже брата. А небось какой-нибудь бичина, шабашник, перекати-поле!

— А может, он хороший человек! — притопнув ногою, гневно крикнула Степанида. — Откуда ты знаешь?

— Бичина, наверное, и уголовник! — не унимался Николай.

— Не говори, чего не знаешь! — властно крикнула на него старуха. — Может, с Медведева этого больше толку будет, чем с тебя. Может, за дело возьмутся ребятки. А тебе-то что! Ты ведь у нас бога-а-той! Ты у нас другая голова!

ВКУС ТЕРНА НА РАССВЕТЕ

1

Несколько лет назад я купил в деревне избу и в конце сентября поехал ее обживать. Она была заколочена и стояла под железной дырявой крышей; труба на ней обвалилась, ступени крыльца прогнили. Открыть избу помогал мне деревенский житель Егор Тимофеевич, у которого я и остановился поначалу. Влезли мы через окно, отодрав криво прибитые к наличникам доски и вынув раму. Вошли и увидели, что посреди избы лежит груда кирпичного мусора, пахло холодной копотью, а в углу сидит, обхватив руками лохматые колени, испуганный домовой и таращит на нас глаза. Егор Тимофеевич выругался крепким матюгом — и нечистого как не бывало, а только мотались всюду пыльные пряди паутины да провисали с потолка отодранные электрические провода.

В той поездке был вместе со мною приятель Гена — человек чувствительный и кроткий, с фотоаппаратом. Он снял сей важный для истории момент: как Егор Тимофеевич лезет в окно избы, выставив на публику зад, с которого вольными складками свисают широченные комбинезонские штаны. И я стою рядом, домовладелец, значит, и держу в руке топор…

Мы с Геной подняли вагами завалившееся крыльцо, подперли его чураками, кое-как смастерили ступени, вынесли из дома закопченные кирпичи и глиняный мусор. Кроме русской печи, в избе была и другая печь, поменьше, с плитой, которую здесь называют «грубка», — она-то и развалилась.

Когда мы пристраивали ступени взамен отсутствующих, я заметил, как мимо проходил один мужичок и приостановился, скривил шею и осмотрел издали работу; а затем и другой, проходя, так же приостановился и посмотрел скособочившись. У второго мужика я и спросил, чего это он так смотрит, словно бабе под юбку заглядывает. Семен Киреевич, как звали наблюдателя, мне и объяснил, что он смотрел, на какой шаг мы делаем ступени — на «мужской» или на «дамский». Значит, мужской — повыше, на девятнадцать сантиметров, а дамский — на семнадцать. Это чтобы дама, когда она шагает по ступеням, не поднимала бы слишком высоко ногу, потому что даме это как-то неприлично. Мы же с Геной делали ступеньки неизвестно какого калибра. Так объяснил мне Семен Киреевич, и я сразу понял, что попал в места, где каждый мастер, раз может на глазок мимоходом различать подобные тонкости.

Через несколько дней мой кроткий приятель Гена запросился домой, ибо ему стало невмоготу. Мы с ним жили пока у Егора Тимофеевича, который водил нас по грибы в лес. Погода была ясная, места славные, живописной натуры для съемок Гене хватало, но он захандрил. Во-первых, из-за того, что мы ели много грибов и молока, а это было не совсем благоприятно для его желудка; во-вторых, мой приятель душевно занемог от картин жизни, которую наблюдал, пребывая в доме нашего доброго хозяина. Дело в том, что и он, и его жена, рыжая Маня, оказались запойными пьяницами.

Однажды хозяин решил побаловать нас банькой, мы пошли мыться, три мужика, а когда вернулись с легким паром в избу, нас встретила веселенькая, красная Маня, пытаясь улыбнуться нам и что-то такое молвить. Егор Тимофеевич кинулся к шкафчику, где была припасена бутылка водки, открыл дверку и тут же захлопнул ее с громкой руганью. Пришлось для утешения съездить ему на велосипеде в магазин… Наутро увидели мы тетю Маню с виноватым лицом, припухшими кислыми глазами, которая крутилась возле печки с ухватом, стараясь не поворачиваться к нам, но мы все же заметили, что поперек ее неширокого сморщенного лба пролегает кровавый рубец. Заметив наши с Геною взгляды, Маня со смущенным видом стала объяснять нам, что поросенок вырвался из стайки и сшиб ее с ног; но по тому виду, с каким выслушал это сообщение хозяин, я понял, что дело, пожалуй, не в поросенке, а в хорошем полене, вероятно даже березовом.

Словом, покинул меня Гена, отпуск которого еще не кончился, и я проводил его до соседней деревни, далее он пошел один до Малахова, куда приходил автобус, — зашагал Геннадий по дороге с рюкзачком за спиною, потопал бодро и, показалось мне, с чувством великого облегчения на душе…

А я возвращался в деревню, в свою деревню, и мне подумалось, что лучше было бы, если б я уехал вместе с товарищем. Чего же я здесь ищу и что надеюсь найти?

У хозяев в этот день получка была или как-то по-другому явились деньги — оба оказались хороши. Мужик хрипел, словно в агонии, лежа в одних кальсонах поперек кровати, одеяло на полу, в ногах; жена возлежала на печке, на голых кирпичах, и блаженными глазками смотрела на меня сквозь нависшие пряди волос.

Я ушел за ситцевую занавеску, где было определено мне место, разделся и лег. Но сна долго не было. Неужели все это происходит въявь, и за этими тонкими линялыми занавесками, совсем рядом, бессмысленно и страшно гибнут люди? А ведь мой хозяин прошел всю войну, был оперативником СМЕРШа в осажденном Ленинграде; после войны вернулся, работал председателем родного колхоза и потом председателем укрупненного колхоза… И постепенно «спилси́», как говорил Семен Киреевич, тот самый человек, который просветил меня насчет «дамского шага». «И я работал начальником милиции, посля работал в Совете, — рассказывал он. — А посля тоже спилси. Теперь оба ходим в бригаде с топором — топор, он из рук не вырвется…»

Незаметно я уснул и пробудился от оживленного шума: хозяева разговаривали, в переднем прирубе горел свет. Брякали стаканы, выразительный булькающий звук оповещал, что начинается пир. Но когда? Я посмотрел на часы — тикал третий час ночи.

Это было ужасно. Нет, здесь мне оставаться нельзя, завтра же перейду в свою избушку, решил я. Ночное пьянство супругов — такого я еще не наблюдал за свою богатую все же событиями жизнь. Голос Манин звенел по-молодому, почти счастливо; хозяйские ноги бодро шлепали по крашеному полу; позвякивало стекло о стекло. Я отвернулся к стене и накрылся с головою одеялом. Мне стало по-настоящему страшно.

Утром солнышко выкрасило нежную, малиновую полосу на бревенчатой стене над моей головою, — я поднялся с рассветом. Тихонько оделся, собрал свои вещи. В малом прирубе у полыхающей печки сидела Маня, роняя на грудь и тут же с усилием подымая голову. Увидев меня, зашевелилась, едва молвила: «Я щас… картошки тебе наварю». Встала с табуретки, взяла ухват в руки и нацелилась на чугунок, стоявший перед печным пламенем на поду. Дважды, трижды атаковала Маня чугунок, но так и не смогла попасть в него и подхватить на рогач. Я тихо поплелся из избы.

Солнце только что поднялось над дальним лесом и, смятое сизыми дымчатыми облаками, пылало, как чье-то неутоленное сердце — казалось, что мое. Мне было уже тридцать шесть лет, а у меня вышла всего лишь первая книга; наконец я совершил то, о чем всегда мечтал, — купил в деревне дом, но что это за дом… Я все последние годы, задыхаясь в городе, рвался на свежий воздух, в деревню, в лес, где много грибов. И вот я здесь, в деревне. О, как не похожа на терем моей мечты эта смешная избушка, и как здорово не сходится с действительностью моя прежняя идиллия, выношенная сердцем! Я подходил к темной бревенчатой хижине, с болью глядя на нее, и она со своим горбатым крылечком и сильно покосившимися, почти упавшими на землю воротними столбами казалась воплощением всех моих жизненных неудач.

За избою была зеленая луговина, трава под ногами сочилась влагой, дальше на более высоком месте стояли четыре яблони и темнели кущи каких-то зарослей. На яблонях не было ни яблочка, все посбивали, видимо, зато на кустах кое-где висели темно-синие с дымчатым налетом крупные ягоды. Это было полукустарниковое растение с колючими цепкими ветками, которого мне раньше не приходилось видеть. Я сорвал влажную ягоду, попробовал — и ощутил вкус неизведанный, кисловато-сладкий, вяжущий. Как-то необычайно хорошо это было и к месту: на прохладном востоке дня, когда яркие цветные лучи солнца только еще возносились по небосклону вверх, прорываясь сквозь окровавленные облака, стоя на сырой траве у темных кустов, срывать и есть терпкие холодные ягоды.

Ягоды эти, род диких слив, назывались тёрн, или «теренок» по-местному. Их никто не сажал — они сами разрастались густыми непроходимыми кущами, и в нашей деревне их было особенно много. Пробовать плоды с незнакомого дерева вроде бы и неосторожно, но порою соблазн совершенно становится неодолимым и желанным — особенно в минуту грусти, глубочайшей и головокружительной, как пропасть. И ты, как бы пошатываясь на краю этой пропасти, тянешься, срываешь и съедаешь запретный плод. Однако вкус его, неожиданный и сильный, вдруг сам собою откроет тебе подлинную суть, а она в том, что ты будешь жив, что не терпкую кислинку малой ягоды ощутил ты, а вкус еще одной причуды жизни… «Теренок» местными жителями замачивается колодезной водою — и получается настой, вишневый по цвету квас, кислый, скулы сворачивает, когда пьешь; зрелые ягоды вялят в русской печи на противнях и собирают в полотняные мешочки — жевать, коли есть зубы, или добавлять для цвету и кислоты в компоты.

2

По-настоящему освоение моей деревенской избы началось со следующего лета, а в ту первую осень, исход сентября и октябрь, я прожил во влажной и холодной избе один кое-как, при сквозняках, раскачивающих лохмотья надорванных обоев, с дымящей нечищеной печью, в трубе которой птица свила гнездо, и в компании с ревматическим домовым, который чихал и кашлял по углам, ворочался в темном чулане, куда я и заглядывать боялся. Но в ту осень своего водворения мне удалось, несмотря ни на что, очень хорошо поработать, и я испытал подлинное удовлетворение. Хижину новообретенную полюбил. И, уезжая из деревни по первому снежку, я с горьковатой, но чистой радостью ощутил, что приобрел нечто гораздо большее, чем просто смешную избушку с горбатым крыльцом.

Был перед отъездом невеселый разговор с Егором Тимофеевичем у него в доме. Я спросил без обиняков, каким он представляет свое будущее:

— Что тебя ожидает, дядя Егор, тебя и Маню, думал ли ты про это?

— А как же, — был ответ. — Что ожидает… Больница ожидает. Ежели сами здесь не подохнем.

На этом мы и расстались с ним. Нечего мне было сказать и что-либо возразить против той суровой и грубой правды, на которую вышел мужик. Подлинная трагичность заставляет уста смолкнуть, потому что мелочной предстает перед нею всякая суета слов. Мы обнялись с ним, и я направился из избы вон, унося в своей душе — боже мой, что за несуразность?! — кипящую радость человеческого братства. Мои руки запомнили костлявую твердость его спины и плеч, теплый дух мой еще был смешан с кисловатым жарком винного перегара, коим неизменно отдавало его дыхание…

И вот весною, уже готовясь к поездке в деревню всей семьей, я как-то встретился с человеком, который, собственно, и открыл для меня край этот мещерский и впервые произнес при мне название деревни — человек был родом оттуда и приходился племянником Егору Тимофеевичу. Новость, которую поведал сей племянник, поразила меня: «Дядька бросил пить». — «Как так?!» — «Завязал. И Маньке не дает». — «И давно?» — «Да уже больше полугода». — «И что же, совсем не пьет?» — «Ни грамма, — последовал твердый ответ. — Вино, правда, держит в дому, но только для других, когда надобность».

Что-то не очень верилось. Такое бывает в придуманной литературе. Я слишком живо еще помнил все виденное в деревне, и наш последний разговор, и звериную тоску в глазах мужика… Что ж, увидим все на месте…

Наконец в июне мы совершили трудный переезд нанятой машиной, дети в дороге страдали морской болезнью, хозяин автомобиля обиделся, что километров оказалось больше, чем я назвал при сговоре, и пришлось изрядно доплатить. Но вошли мы уже под вечер в избу — и у жены челюсть отвисла… Полы некрашеные, серые, потолок тёмный, немытый, с балки свисает паутина. Стоит одинешенька древняя самодельная кровать старой хозяйки, деревянный коротенький одр со следами когда-то пышно процветавшей клопиной цивилизации. Из-под кровати тянется то ли клок пакли, то ли пыльный хвост подохшего с тоски домового… Мне стало стыдно, что я столь безудержно расхваливал в Москве эту деревенскую хибару. Спрятавшиеся от июньского зноя в прохладной избе миллионы комаров затрубили свои боевые песни, готовясь к великому пиршеству.

Ничего не оставалось делать, как раскрыть пошире окна, бросить на пол привезенные с собою матрасы, а кровать со страшными черными точками выкинуть по приказу жены в крапиву — и вместе с кроватью уныло поволоклась по полу хвостатая пакля, зацепившаяся за какую-то отщепину на ножке одра…

Наутро, проснувшись, я не узнал своих несчастных детей. Обе девочки были опухшие и кривые от комариных укусов. Младшая, шести лет от роду, очень серьезно и убедительно — как могла только она — попросилась тотчас же ехать домой. Жить здесь, по ее представлению, было совершенно невозможно. Жена, побледневшая, с трагическим лицом, молча взялась за мокрую тряпку, я же пошел копать яму на луговине за избою.

Прошедшей осенью я как-то не наладил этого и смиренно убирался в кущах терновника, которые, когда и осыпалась вся листва, были все же густы и с деревенской улицы непроглядны. Но при семье да при супруге о необходимом сооружении пришлось думать в первую очередь, и я решил по совету соседа, местного учителя, кликнуть «помочь», то есть созвать на эту работу добровольцев с деревни. Однако землю копать я взялся сам и впервые в жизни вырыл лопатою столь большую яму, чем и загордился втайне, — и все же оказалось, что не так вырыл, как надо, — слишком размахнулся вширь. Об этом высказал критику насупленный черный мужик Степаныч, бровастый, сутулый, шепелявый.

— Ишь размахнул как гармонию… Тебе, такой-то такойтович, десять лет сюда стараться надо со всем семейством. По энтой яме павильон строить — материалу не хватит. А материал — один мусор, шобола.

У меня было в наличии что-то случайное, бросовые столбушки и гвоздястые тесины от разваленного сарая. Пришлось испытать неизвестное мне доселе унижение несостоятельного хозяина: уговаривать мастеров, чтобы они постарались и выстроили из того, что есть. Вдруг почувствовал я, что первое и столь неожиданное испытание я провалил, — в глазах у мужиков, притопавших на мой двор с топорами и ножовками, появилась натянутость и легкое презрение, так же и у Егора Тимофеевича, который вперед всех явился на «помочь». Мастеровые, что часто работают по чужим людям, сразу определяют, чего стоит хозяин, лишь глянув на заготовленный им материал строительства. Основательный человек достанет все свежее, новенькое, кондиционное, с чем и работать приятно, — я же, увы, смог в спешке набрать только «шоболу».

И все же топоры застучали, ножовки заширкали — и вскоре павильон необходимости воздвигся на зеленой лужайке, радуя глаз, как и всякое новое строение. В чувствах я и скажи с неосторожной хвастливостью:

— Замечательно! Теперь, если приедут ко мне в гости какие-нибудь писатели, я могу и показать: вот, мол, что построили мне здешние мастера.

Мужики растерянно запереглядывались; Семен Киреевич, как говорится, вылупил глаза на меня. И лишь Степаныч, свирепо зыркнув в мою сторону и скособочив рот, прохрипел строптиво:

— А ты им шкажи, не жабудь, пожалуйста, что материал был дерьмо.

На этом зашабашили и пошли в дом для достойного завершения «помочи». У меня было привезено в проволочной кефирной таре свежее московское пиво, что, я знал, порадует деревенских жителей. Пиво явилось, и вино тоже, и московская гастрономия, редиска и свежие огурцы на закуску, и минеральная вода для меня, непьющего. Настала минута решительного испытания. Егор Тимофеевич осторожно, с улыбочкою на загорелом лице отодвинул от себя стакашек:

— Нет, такой-то такойтович, не употребляю.

— Ну одну-то можно, Егор Тимофеевич, ради встречи, — стал я уговаривать, правда, не очень настойчиво.

— И одной не буду, уж вы извините меня, — отказался он, и удивительно яркие на этом сморщенном смуглом лице голубые глаза его засияли.

Взволнованный, я понял, что для него наступившая минута была жданной, особенной — так же, как и для меня.

— Так пива, может быть? — предлагал я между тем, следуя обычаям застольного гостеприимства.

— И пива не буду!

— Значит, совершенно бросили? — спрашивал я, испытывая большую неловкость: вопрос этот, казалось бы, вполне был уместен в данной обстановке, и не задать его было бы неестественно и криводушно с моей стороны, — и все же что-то смущало меня, да и не только меня — всех за столом.

Но тут сам Егор Тимофеевич развеял облако, весело произнеся:

— Понять не могу, как только эту заразу пьют?

Семен Киреевич кивнул одобрительно, сверкнул глазенками и затем молвил:

— Ну, ты ня пей, а я буду. А ты будешь, Стяпаныч? — обратился он к соседу.

— Наливай, увидишь, — проворчал тот.

— А налито, мужики. Выходит, надо пить, — с обреченным видом продолжал в своем стиле Семен Киреевич.

— Мне зельтерскую, вот ее-то я выпью, — обратился ко мне Егор Тимофеевич, разумея минеральную воду, которую я налил для себя.

— Чего, чего? — выкатил черный страшный глаз Степаныч, задрав к самым волосам громадную бровь.

— Зельтерскую воду, не слыхал про такую? — насмешливо проговорил Егор Тимофеевич, поглядев на мужика.

— А нам один х-хрен, — неопределенно, но энергично ответствовал Степаныч…

Вот при каких обстоятельствах я смог воочию убедиться, что верны были слухи насчет решительной перемены в жизни Егора Тимофеевича. Его случай взволновал не только меня одного — вся округа обсуждала это редкое и крупное в нравственном отношении событие. Мнения людей насчет причины для подобного шага удивительно однообразно сводились к тому, что мужик бросил пить из-за «приступа» — сердце, мол, прихватило, и он чуть не помер, вот и опомнился вовремя. То есть народная молва спешила объяснить происшедшее на уровне бытовой причины, и меня это возмущало. Я даже полагал, что именно те, которым не дано совершить подобного рода подвиги, и высказывают поскорее свое мнение, чтобы принизить факт духовной победы и удовлетворительно для своей убогости дать объяснение незаурядному. Однако и сам Егор Тимофеевич никак не желал вразумительно объяснить глубинных причин и ходов своего возрождения, сколь ни приступал я к нему с самыми серьезными вопросами. Он даже склонен был с некоторой долей лукавства вообще свести все к простейшему, никаким обсуждениям не подлежащему: «Да что тут такого? Ну, взял да и бросил». И хотя говорил он это со скучающим видом, несколько даже с досадой — я-то хорошо помнил наш последний осенний разговор и все то, что было связано с ним…

Меня же все это задело неспроста. Я был уверен, что не один лишь страх гибели, присущий всему копошащемуся на земле, явился причиной пробуждения столь решительной волн в этом спившемся человеке. Нет. Должна быть другая причина и, может быть, совершенно противоположная страху смерти. И добыть это сведение в виде ясной словесной формулы казалось мне делом необычайной важности. Ведь все мы явно или втайне знаем тысячи причин, ведущих к гибели, и живем, мирясь с ними или даже болезненно любя их. Но вот сегодня с утра что-то заставляет нас встрепенуться в новой надежде и шагнуть к порогу вспыхнувшего дня — так что же это такое? Егор Тимофеевич не захотел говорить о главном, что было бы полезно узнать не только мне. И наверное, он был прав — о подобных делах нельзя никому рассказывать.

3

В то первое лето округа проявляла еще большой интерес к нравственному подвигу Егора Тимофеевича. Бабы повсюду потихоньку гудели, ахали да приговаривали: «Не дай бог, сорвется! Тады все! Сгорит, не остановится». У баб появилось какое-то всеобщее беспокойство, словно бы пришла на местную духовную почву новая ересь или вероучение: наверное, героическая выходка Тимофеича всколыхнула в их душах те глубинные пласты, где прячется надежда бабья на великое чудо. И, замученные безобразным пьянством мужей, местные бабы готовы были, — близкие к истерике, — возвести Егора Тимофеевича в ранг святого и носить его на руках из деревни в деревню, чтоб показывать его, умиляться да молиться на него.

Однако округа и чисто по-крестьянски осторожничала, выжидая: что же будет, когда сенокос навалится? В пору этой великой страды совхоз отправлял рабочих к Оке, за пятнадцать километров на приречные заливные луга. Там мужики ставили шалаши из душистого сена и недельки три жили чудовищно счастливой и привольной жизнью вдали от всякого надзора — начальственного и семейного. В эти дни, весьма ответственные заготовкою основного годового корма для мясо-молочного совхоза, мужиков всячески ублажали и баловали, хорошо кормили, почти каждый день привозили свежую убоину. Работали на воздухе крепко, если стояла погода, а пили столь же крепко в любую погоду. Вот и, шепчась по поводу Егора Тимофеевича, бабы и старухи гадали: а выдержит ли Егор сенокос? Если выдержит Оку, то считай все, — таково было общее мнение.

Мне тоже было сомнительно: хватит ли сил у человека вынести столь большое испытание? Но сведения, поступавшие с Оки, были благоприятные: держится Тимофеич, свою долю не пьет, прячет в шалаше и нераспечатанные бутылки от греха подальше переправляет домой жене. Прождав немного, я решил сам съездить на Оку и посмотреть на месте, как все обстоит, хотелось также, если будет необходимость, и приободрить нашего героя.

Ехать надо было через лесную деревню Княжи на Гиблицы, а оттуда к Ибердусу (это большие деревни такие), которая была уже на берегу Оки, и там начинались волшебной красоты заливные луга. Когда грузовик, переполненный людьми, подъехал и побежал этими плавными буграми, перебираясь со склона на склон по едва заметным на скошенной луговине колеям, густой дух сохнущего сена и речная свежесть Оки охлынули нас с головою, словно живительный бальзам.

Стрекотали косилки, бегая по лугу, как бойкие жуки; по валкам высохшего сена полз огромной букою подборщик, называемый обиходно бочкой, и вываливал на землю пухлые копны сухого сена; стогометатель подхватывал их на рога и нес к тому месту, где вырастал, словно дом, будущий стог.

Девчонки и бабы живо поспрыгивали с остановившегося у шалашей грузовика и тут же направились, разбившись на партии, ворошить подсыхавшее в валках сено. Я задержался, осматривая лагерь покосников, который к тому времени был безлюден — мужики ушли на луга. Они с утра раннего косили, а в тех местах, где было недоступно для машин, ставили стога вручную.

В лагере у костра, на берегу заросшего камышом озерка, одиноко возился повар; по затоптанной лужайке и у вкопанного в землю длинного, наспех сколоченного обеденного стола белели обглоданные кости — словно в первобытном стойбище. Закормленная крапчатая жучка дремала под столом, уж никак не реагируя на мясной дух и призывный вид вкусных костей.

Ока была недалеко, но не видна за лощиной, за густыми кущами ивняка, рябины и шиповника. Шалаши и балаганчики, крытые сеном и наспех приколоченными к деревянным связям кусками рубероида, не больно уж выглядели уютными; сломанная косилка да отдыхающий трактор подтверждали собою, что здесь рабочий стан, а не что-нибудь иное; чайки наперехлест молча пролётывали над шалашами, мечтая, наверное, но не осмеливаясь подхватить с земли жирную добычу.

Я нашел возле шалаша легкие деревянные грабельцы без одного зуба и, водрузив орудие на плечо, отправился к женщинам ворошить сено. Они как раз, закончив на одном месте, переходили к другому. Я пристроился к ним и зашагал сзади, прислушиваясь к их громким рассуждениям насчет каких-то беспорядков в совхозе, коим посвящались столь крепкие эпитеты, что мне становилось беспокойно за молодежь, среди которой были еще совсем юные школьницы. Но вмешаться в разговор женщин я не осмелился — то были княжовские бабы, мелковатые и жилистые, но такие горластые, что, слыша их издали, можно было подумать, что вот-вот начнется драка или уже началась; однако так звучала их вполне мирная беседа…

Когда идут по скошенному лугу женщины, вскинув на плечи грабли, а вокруг дышит свежескошенное сено и голубая высь неба чуть-чуть лишь заткана прозрачной пряжей облаков, — это настоящий праздник. Потому что сушить и ворошить сено возможно только в ясную, жаркую погоду, и солнца обилие, и зной струей бьет в самые небеса, и на его гигантских звонких фонтанах трепещут еле видимые в слепящем небе жаворонки.

А внизу под ногами в стране травяных дебрей звенит другой — миллионный хор, спрятавшись под резными листами дикой клубники, которая, кстати, висит над головами поющих букашек темно-красными, исходящими нектаром глыбами.

Девушки в легких ситцевых платьях, светлых и свежих, головы у всех повязаны яркими косынками; их загорелые руки и ноги, крепкие, лоснящиеся, быстрые, прекрасны безупречной красотою силы и спелой жизни. Вот стайка девушек, перейдя вершину бугра, постепенно скрывается за нею, словно погружается в зеленую землю, колебля плечами, над которыми покачиваются высоко вознесенные тонкие грабли — на одних застрял пучок сена, словно пуха клок, и он подхватывается налетевшим порывом ветра и тает в воздухе… Вот юные головы в разноцветных косынках вовсе скрываются за бугром — и лишь воздетые к небу крестовины грабель покачиваются в воздухе. Бабы, пожилые и старые, идут сзади: их голоса трещат и галдят за моей спиною. Я, значит, шагаю в промежутке меж молодыми и старыми, что соответствует моему возрасту и, главное, тому положению стороннего наблюдателя, случайного спутника средь этих людей, которое я и занимаю в жизни. Есть некоторая грусть в том, что мне уж никогда не быть своим среди этих сеном и солнцем пахнущих ситцевых девушек. Не принадлежать мне и к сообществу громогласных морщинистых деревенских матрон, что топают зеленой луговиною сзади меня.

А между тем впереди на новый бугор, открывшийся за предыдущим, уже взбираются светлые девичьи фигурки, и девушки на сей раз словно растут из земли — из зеленой, залитой солнцем земли прорастают у меня на глазах неимоверно прекрасные существа. Яркими, причудливыми головами упираются они в голубое небо, прозрачное и животрепещущее.

Ворошить сохнущее сено в длинных, полотнищами протянутых через луг валках и легко и споро, тут особенной сноровки или старого навыка иметь не нужно: знай обратным концом граблей подхватывай пласт сена, увянувший сверху, и переворачивай сырой изнанкою вверх да после и распуши слипшееся в пучки травье. От такой работы плечи не заболят, стан девичий не окривеет, морщины напряжения не лягут на лицо — работают все со спокойными счастливыми лицами.

Быстро заканчивают один луг, пройдя всей растянутой ватагой из конца в конец, и переходят на другой. Там посидят в тени одинокого дерева или разросшегося колка, «перекурят» минут двадцать под медноголосое талдыканье княжовских баб, некоторые тут же и повалятся на охапку сена, положив косынки на лица, изображая крайнюю степень утомления, а на самом деле предаваясь чувственному блаженству — сладко подремать на солнце, испытать невинное древнее счастье.

4

Вот и обед на покосе — собрались у шалашей все, которые разбредались по луговому простору, чтобы косить, грести, метать стога, и те, которые прибыли утром на машине, и постоянные, что оставались в шалашах на ночь, не уезжая домой. Добрый обед — густой суп с картошкой и горохом, к этому еще и огромный кус вареного мяса — обед полагался всем, кто работал на лугах. Поел вместе с другими и я. Было сытно и вкусно. Пили разваренный чай из огромного закопченного чайника — я еще перед работой видел, как повар, тощий мужичок с железными зубами, докрасна загорелый, синеглазый, набирал в этот чайник озерную воду, в которой бойко плавали, пилотируя вверх-вниз, жуки-плавунцы, толклись микроскопические водяные жители. Но и чай тоже был хорош, запаренный на ягодах шиповника, что в обилии произрастал вблизи шалашей.

В обеденный перерыв я и увидел, наконец, Егора Тимофеевича, которого застал лежащим на пузе возле его соломенной халабуды. Он читал книжечку, видимо, увлеченно, но все же время от времени широко зевая, и лицо у него было добрым. Я успокоился сразу же, как только увидел его; все было ясно с первого взгляда. Не надо было ни о чем расспрашивать. В моей поддержке и мудром слове здесь не нуждались. Я только спросил у него, не пристают ли к нему мужики насчет того, чтобы выпить с ними.

— Как же не пристают, — был ответ, — пристают. — Выжрут свое и идут ко мне, знают, что у меня в соломке может быть запрятано. И ведь не бесплатно сюда водку привозят…

Речь тут шла о не совсем нравственной политике совхозного начальства, которое решилось на то, чтобы прямехонько доставлять водку на покосы — иначе могло быть, полагали начальники, гораздо хуже: мужики сами побегут ее искать — раз, и притом станут добывать средства на вино — это два, а кто сможет помешать им потихоньку стащить на сторону, в близлежащие деревни, тюк-другой прессованного сена или копну в тракторной тележке? Расчет руководства был поистине коварным: словно малых детей, ловило оно заматерелых выпивох на их слабости и нетерпении: кому же захочется что-то предпринимать и куда-то бежать, когда источник радости бьет рядом? Но справедливости ради скажу, что в обед я не видел никого за ритуальным занятием, видимо, оно откладывалось на потрудовое время вечерней прохлады, когда душа грешная более расположена к веселью. Молодежь, пользуясь обеденным перерывом, отправилась на Оку, до которой было недалече. Прохладное дыхание ее мощными волнами призыва и радости давно уж манило меня, и я, покинув Тимофеича у его шалаша, тоже поспешил к реке, на ходу стаскивая с себя рубаху.

Поначалу скошенный склон покатой луговины, затем дно сыроватой лощинки, покрытой кочками, а после крутой восход на зеленый береговой вал, сверху заросший кустарником… И вот первый взгляд на Оку, восхищенный и узнающий, потому что все истинно прекрасное на этом свете волнует твою душу радостью встречи с давно познанным, еще до твоего рождения существовавшим и терпеливо поджидавшим, когда же ты, близкий и родной, придешь и увидишь. Мы всегда были одним и тем же существом: земля, покрытая тугими жилами рек, небо такого же цвета и вкуса, как голубая вода, глаза наши с тем же блеском и теплотой, как угли костра, как преднощные звезды, и как вода, текучая вода. И если мы вдруг оказались разделены и смотрим с удивлением и восхищением друг на друга, то это любовь — радостное признание священной родственности.

Никогда я не видел Оки в ее среднем течении, а когда увидел, то в могучем, неудержимом полноводье, в белых песчаных косах, в приподнятых берегах, с одной стороны луговых, с другой — лесистых, узнал я один свой давний детский сон. Мне снилось когда-то, что я стою посреди бескрайней каменистой пустыни и пою — хорошо, небывало пою, — и мне подпевают камни, все большие и малые камни вокруг, и я весело на них поглядываю… Ощущение того, что синяя излучина реки, гладкие плесы, дальний лесной берег с сельцом и церквушкой, песчаные косы и плывущая по реке баржа, и чайки, покачивавшиеся в воздухе над водою, — что все это вместе запело, и я тоже — подобное ощущение было опьяняющим, сильным, счастливым.

Это счастье нарастало, переполняя вместилище души и переходя уже обратно в то видимое вокруг, из которого и зарождалось: в косые полеты острокрылых чаек, во взбитые, полупрозрачные кудели облаков, легких, как тополиный пух, в сплошное и плавное продвижение всей синей окской воды, в густой и бодрый гудок самоходной баржи, одолевавшей стремнину, басовитый вскрик: «Бо-о-ойсь! Бо-о-йсь!» От крутых скул баржи клином идут назад длинные волновые усы, которые, достигая береговой мели, наворачиваются на песок с шумом морского прибоя. Я покачиваюсь на волне, погрузив затылок в прохладную воду и обратясь лицом к слепящему небу, откуда льется прямо в глаза солнечное тепло. Человек, так вот поднятый ладонью природы, должен поверить в благо поднявшей его силы. Не для того я увидел синеву неба, чтобы проклясть и отринуть ее, а для того, чтобы ощутить чистоту и прозрачность этой синевы в самом себе. И тогда согласие, покой и счастье преобразят меня, я буду желанным для этого мира. Плывя на спине по течению реки, я словно летел, раскинув руки, над голубым океаном неба, и смысл моего полета был в том, что я вернусь, когда-нибудь вернусь назад, к людям, и принесу им весть, которую ждут от меня.

Однако вся божественная ирония заключается в том, что ты выходишь из воды голым, и, чтобы явиться к людям, ты должен хотя бы надеть штаны. И пока ты одеваешься, все великое знание уменьшается до размера твоего сердца, которое стучит и ликует в груди. Одно это сердце и можешь ты донести до людей, таинственный его гул.


Я хотел рассказать правдивую историю о том, как человек одолел свое гибельное пьянство, но ход рассказа увел меня далеко от намеченной цели. Так и бывает всегда, когда плывешь по течению, отдавшись вольному ходу широкой реки: выйдешь на берег, оглянешься — и вокруг незнакомые места, иные деревья и кусты, вдали, за холмами, виднеются домики какой-то деревни… И, чтобы вернуться к тому месту, где ты входил в воду, надо долго-долго идти назад по берегу.

Все здоровое и сильное в человеке связано с той средой жизни, в которой он обитает. Смерть может подкараулить человека и даже поторопить его, втягивая в круг порока и соблазнов, но всегда в воле человека выбрать — внять ее зову или зову жизни. Я бы поговорил об этом с Егором Тимофеевичем, но по своей сдержанности он вряд ли пойдет на такой разговор.

Как-то он теперь? И что будет с ним дальше?

Я хочу подумать об этом, но вместо этого почему-то сижу и вспоминаю летнюю, давно отгремевшую грозу, тьму, колоссальными рыхлыми глыбами упавшую на деревню, явясь из-за леса со стороны Княжовской дороги, длинные огнеметы лохматых молний, тяжкие раскаты грома… А детей нет, ушли детишки на речку купаться, и бежать им до деревни через пустое поле, на которое падают огненные столпы молний.

Сразу же шквально обрушился дождь. Я натянул плащ с капюшоном, другой плащ схватил с гвоздя и кинулся вдоль деревни в сторону реки. Ливень вставал на пути завесами, то кромешно затмевая все видимое вокруг, то чуть раздвигаясь и открывая взору гнущиеся, как бы падающие деревья и нахохленные, враз почерневшие избы. И вот увидел я под строем бегущих громадных лип, с которых низвергались толстые, крученые веревки воды, увидел бегущих по дорожке, белой от брызг косого дождя, отчаянно лупящих по мутным ручьям трех малышей. И впереди всех бежала, мелькая босыми ступнями, моя дочь с вытаращенными черными глазенками. Не останавливаясь, мокрые дети пробежали мимо меня, что-то крича, широко разевая орущие рты; и меня вмиг охватил их веселый ужас, и я понесся по лужам вслед за ними…

Скоро, скоро снова поеду в деревню. Три месяца до сентября буду работать там и жить. К этому времени поспеют и станут мягкими синие, с сизым налетом, терпкие сливинки терна, кусты которого густо разрослись на дальнем конце нашего огорода. И однажды на рассвете сорву я с ветки горсть влажных от туманной росы ягод, и будут они, прохладные, лежать вот на этой ладони.

Что-то во вкусе этих ягод есть особенное — свойственное духу и облику лесных сероземельных этих мест; так привкус горькой полыни неотделим от просторов сухих степей юга, а жгучая кислина клюквы — от болотистых низин севера. Терпкий сок ягоды бежит на язык мой, и мне радостно и беспокойно от необычного вкуса терна.

Сладки медовые плоды южных стран, ел я их, но ни с чем не сравню эти мелкие сливы, дикие — не дикие, растущие сами по себе, безразличные к вниманию и хозяйскому уходу. Цепкие заросли шатрами темнеют за огородами, где-нибудь в стороннем углу подворья, и белым-бело цветут весною, и наливаются синью ягод к осени, и живут, живут себе упорной жизнью. Никакой мороз их не берет, никакая садовая порча, а размножаются они побегами от своих корней.

И когда весною я смотрю, как цветет крошечная отрасль, покрытая, как и большие кусты рядом, белыми венчиками цветов, я вижу упорство и силу этого славного рода, его подземную корневую мощь, и думаю, что смерть может пресечь человека или дерево, но то, на чем зиждется надежда каждого из них, останется неприкосновенным.

СМАГУЛ

1

Смагул, казахский юноша, возвращался из армии домой. Он вез с собою двух мальчиков, сыновей человека, с которым познакомился в далеком селе. Большое село с монастырем, отданным теперь под железнодорожное училище, находилось рядом с воинской частью, где служил Смагул. Дружба между пожилым человеком и молодым казахом началась с того, что однажды в выходной день машинист-наставник училища увидел на улице бравого, подтянутого солдата, вспомнил свои годы службы, умилился и, заговорив с ним, повел к себе в гости. С того дня солдат часто бывал в большом шумном доме машиниста, где жили, кроме хозяев и четверых детей, еще и две старухи, одна совсем древняя и дряхлая, никогда не выходившая из дальней комнаты. Хозяйка, приветливая крепкая женщина, настолько привязалась к Смагулу, что посылала сыновей в воинскую часть, когда он почему-либо долго не заходил к ним. И в дни праздников, если солдат оказывался в наряде, с мальчишками отправляла праздничную домашнюю еду, чтобы он утешился в казарме. Солдат тоже привязался к этой семье и, когда бывал в увольнении, первым делом шел в знакомый дом с зеленой крышей. Дети считали его своим, и Смагул не раз слышал, как младший брат, ссорясь со старшим, хныкал и грозился пожаловаться «Семену», то есть Смагулу. Когда подходил к концу срок службы, он написал матери, прося у нее разрешения на то, чтобы привезти с собой на лето этих братьев. И вскоре из Казахстана пришло согласие, а в селе начались сборы. Причем Смагул, чтобы окончательно успокоить родителей мальчиков, пообещал доставить их назад сам. Хозяин был в рейсе, когда настал день отъезда Смагула, но хозяйка отпросилась с работы и проводила их до станции. И там, несчетно перецеловав всех, со слезами рассталась с ними. Смагул сам едва не прослезился, а ребятишки были веселы, как на празднике, и влезли в вагон, даже не оглянувшись на мать, которая понуро стояла на платформе, прижав к носу платок.

А тем временем в глинобитном доме, в одном казахстанском селе, что недалеко от станции Тюлькубас, готовились их встречать. Куплен и приведен был во двор жирный баран для тоя; детвора, столпившись возле, пыталась кормить его зеленой травою. Старший брат Смагула, Темирбай, привез муки, ящик ситро, а мать вместе с Айжан, женою Темирбая, принялась все чистить и скрести в доме, перетряхивать ковры, кошмы и атласные одеяла. Невестка оделась в брюки, закатала рукава пестрой кофточки, повязала низко, на самые глаза, платок и работала столь ловко, что свекровь лишь одобрительно поглядывала на нее, не делая никаких замечаний. Айжан была взята в дом, когда закончила первый курс в институте, после свадьбы продолжала учиться в Чимкенте, но, родив сына, на год ушла в отпуск. Темирбай хотел, чтобы матери было хорошо, также хотел, чтобы и жене было хорошо — мать это видела, — и потому не решался сказать Айжан, чтобы она осталась дома, перейдя на заочное обучение. А ей хотелось скорее вернуться в город, и веселым голосом она вслух рассуждала, как поедет осенью в Чимкент, получит место в общежитии и, обложившись книгами, примется наверстывать упущенное. На что мать, знавшая сердце своего старшенького, не могла высказать решительно, взывая к благоразумию снохи: как же она сможет оставить свое дитя, беспомощного верблюжонка, Адильханчика, и мужа, и очаг свой, только что созданный? Возможно, ничего не скажет сдержанный Темирбай, но как бы с ним снова не приключилось беды, подобно той, что была совсем недавно. Его за что-то неладное в комсомольской работе поругали в райкоме, так Темирбай пришел домой, молча лег в постель — и вскоре пришлось отвозить его в больницу. Красивый он, чернобровый и круглоглазый, как олень, и строен, как девушка, и плечами широк, но сердце у него слишком нежное, а теперь и больное… Об этом думала мать, поглядывая на свою келин, которая, изогнув тонкий стан, — совсем девичий, словно бы еще и не был он сосудом новой жизни, — склонившись над развешенным алым одеялом, ласково поглаживала его лоснящийся сгиб белыми ручками.

А вечером мать, поставив тесто и накормив внука, подсела с ребенком на руках к Темирбаю, который сидел на сложенном вдвое одеяле, задумчиво потупившись. Младшие дети, их друзья и Айжан смотрели телевизор в соседней комнате, и оттуда доносились веселые голоса. Скуластое, коричневое, с низкой переносицей и широкими ноздрями, лицо матери Темирбая не было красивым. Но была степная свежесть и подрумяненная солнцем чистая смуглота в этом лице, и ее улыбающиеся, с волчьим косым поставом, карие глаза казались сыну очень красивыми. И еще ему нравилось, что мать его сухощава, очень сильна, большерука, что никогда она не жалуется на здоровье, не любит разговоров о хворях.

— О чем думаешь, солнышко матери своей? — ласково обратилась к нему мать. — Почему не смотришь соревнование по футболу?

Темирбай улыбнулся, ничего не сказал в ответ, лишь накрыл глаза густыми и длинными ресницами, уставился себе в колени.

— Завтра приедет наш Смагул… Что ты ему скажешь, сынок? — спросила мать, осторожно покачивая спящего ребенка. — Наверное, ты об этом думаешь, жеребенок мой?

— А что я должен сказать? — произнес в ответ Темирбай, не поднимая глаз.

— Скажи ему: рад тебя видеть, братишка. Пусть всегда будут целы и невредимы уста твои и глаза, сердце, и внутренности, и все существо твое, Смагул. Я твой старший брат, и ты не должен таить зла на меня, что я женился на Айжан. Я это сделал по велению матери и еще потому, что сама Айжан пожелала этого. И ты скажешь Смагулу, что Айжан теперь для него женге и он должен относиться к ней с уважением.

— Хорошо, я так и скажу. Но ему от этого не станет легче, мама. И мне тоже…

— В чем же твоя вина, сынок? Девушка была на выданье, женихи кружились вокруг нее, как мухи возле меда, в любое время могли сосватать. Еще хорошо, что она тебя выбрала, а не кого-нибудь другого. Ведь в городе одна жила, без родителей, словно отбившаяся от стада овечка в степи — каждому, кто не слепой, видна была ее красота.

— Но ты не знаешь всего, мама. Айжан не только дружила с ним. После школы он из-за нее поехал в Чимкент, чтобы учиться вместе с нею. А когда не поступил и пошел в армию, она дала ему слово ждать.

— Ойбай! Как же это могло случиться?! И ты знал об этом?

— Нет. Мне Айжан вчера сказала. Поэтому она хочет уехать в город и там жить, чтобы не быть со Смагулом под одной крышей. Ей стыдно будет смотреть на него. И мне тоже, мама… Нам придется, наверное, вместе уехать.

— Как ты мог сказать такое, Темирбай! Двадцать лет уже, как умер отец, и я растила вас, дожидаясь, когда вы станете мне опорой. И теперь ты, моя главная опора, хочешь покинуть дом, в котором занял место отца! Да как же так, сынок? Вы хотите меня разлучить с Адильханчиком, белым верблюжонком моим?

— Что делать, мама…

— Нет! Делайте что хотите, но я никого не отпущу из дома. Вы все уже взрослые, грамотные, так придумайте что-нибудь, чтобы дом этот, который подняла я своими бабьими руками, не рухнул теперь, когда сироты мои стали джигитами, головою подпирающими потолок. Нет! Смагул все простит вам, вот увидите… Откуда мне было знать, что я вырвала сладкое яблоко изо рта у одного, чтобы отдать другому!

Проснулся и заплакал Адильхан, круто выгибая тельце вверх, женщина бережно прижала ребенка к груди и, похлопывая его широкой ладонью, стала раскачиваться взад-вперед. Но младенец не унимался, и тогда она, взяв белую глиняную кружку, стоявшую рядом на полу, стала поить внука молоком. Тот сразу замолк и принялся отрывисто глотать — сначала бурно, с жадностью, а затем все тише. И с последним глотком молока он снова уснул, покрывшись капельками пота. Бабка вытянула из-за пазухи голубой платок и осторожно вытерла влажный лобик младенца.

В соседней комнате, где смотрели футбол по телевизору, вдруг разом взвились ликующие голоса, раздались хлопки в ладоши, смех. Мать Темирбая и он сам с опаскою уставились на спящего ребенка, но он спал крепко.

2

Той по случаю благополучного возвращения служивого прошел, солдат переоделся в гражданское и сразу превратился в юного стройного паренька, который мало чем выделялся среди своих друзей, неизменно толпившихся вокруг него. Тайные, какие-то очень веселые дела увлекали его частенько из дома, и в первые дни Смагула почти не видели — он уходил утром и возвращался неизвестно когда. И рядом с ним находился всегда его друг Вова Ромлер, весной вернувшийся из армии и успевший уже отрастить белокурые пышные волосы до плеч. Этот Вова, с длинным, серьезным, ошпаренным на солнце лицом, с гитарою в руках и в распахнутой рубахе, по утрам сидел на перильцах мостка через арык, протекавший перед воротами дома, и терпеливо поджидал друга.

Темирбаю поручили руководить сбором совхозной клубники — надо было привлечь школьников и всех свободных женщин аула. И поздним утром, когда Смагул выходил во двор, весело переговаривался с другом и гремел рукомойником, старшего брата уже давно не бывало дома. Айжан не появлялась из своей комнаты. Мать затемно уходила на ферму, и в доме шумно хозяйничали дети — младшие сестры, десятилетний братишка и двое гостей из Рябуш.

Эти мальчики, Петя и Гриша, быстро применились к непривычному для них укладу и с большим удовольствием по пять раз на дню пили казахский чай с молоком, сидя вместе со всеми на полу, скрестив босые ноги и усердно потея. Окруженные внимательной черноволосой детворой, крепкие белобрысые мальчишки желали показать, на что они способны, и часто рисковали головою. Однажды Петя, старший из братьев, побежал за грузовиком, с наскоку подцепился и влез в кузов, а слезть не сумел, потому что машина вдруг наддала ходу и в вихре пыли умчалась на край аула. И вслед за нею с тревожными, звонкими криками бежала по жаркой улице толпа — босоногие девочки с косичками, ребятня с темными чубами на стриженых макушках, развеселые деревенские псы. Петя вернулся не скоро, прихрамывая, с содранными коленями, но очень довольный, и первым делом стукнул брата, который принялся было по своему обыкновению нудно и в то же время трусливо грозить старшему, что настрочит на него ябеду в письме. А в другой раз отличился и сам ябедник. Он узнал, что через улицу живет немецкая семья Кунстов, и, разумея по-своему, написал мелом на их аккуратных воротах: «Три пузатых немца». Были по этому поводу шум, обиды, и Смагулу пришлось ходить к старикам Кунстам с извинениями; а дома, поставив обоих братьев в одну шеренгу, он объяснил им, как мог, что в ауле и в округе с давних времен живет много немцев, что они вовсе не такие, каких показывают в кинофильмах про войну, и тому подобное. Братья слушали его, одинаково уронив на грудь круглые головы, и когда нотация кончилась, поспешно направились к выходу, отпихивая друг друга.

Каждый в доме занят был своим; и матери, с тревогой ждавшей объяснения между ее старшими сыновьями, подумалось, что, может быть, обойдется и так — безо всякого разговора. Но однажды лунной ночью, охваченной пронзительным звоном цикад, разговор этот все же состоялся.

Смагул вернулся с гулянья, еще не совсем остывший от веселья и вина, перешел через арык по мостику, миновал калитку и при свете полной луны увидел возле ограды в две жерди, отделявшей их участок от соседнего, смутные очертания привязанного к столбику ишака. То был знакомый Смагулу белый ишачок соседей, которого старик Омирзак, хозяин, на ночь приковывал к столбу цепью, а цепь закрывал на большой висячий замок. Вспомнив об этом и вспомнив о том, что он не раз представлял вместе со всем прочим, — бесценным на чужбине, — и мирного Омирзакова осла, Смагул решил проверить, все так же ли заперт он на замок. Свернув влево, парень обогнул угол дома и надвинулся грудью на стоявшую у стены Айжан. Она была с белой полной рубахе, с распущенными волосами. Никогда еще не видел ее Смагул такою — в призрачной рубахе до пят, с русалочьим испуганным лицом… Он хотел повернуться и уйти, но она тихо выдохнула:

— Смагул?..

— Да, Айжан, это я… Что ты тут делаешь?

— В доме жарко, не могу уснуть… А ты все гуляешь по ночам.

— А чего мне не гулять? В армии не пришлось, так хоть теперь…

— Разве вас не отпускали?

— Почему же, отпускали, женге. Но я сам никуда не ходил, только в дом к этим мальчишкам.

— Наверное, была у них сестра, сверстница тебе?

— Нет, женге. Там были тетя Клава и две бабушки. Одна хромая, глухая, с костылем в руке.

— Смагул, знаешь, я о чем думала, стоя здесь одна?

— Откуда мне знать…

— Я думала, что лучше бы мне умереть, чем так вот встретиться с тобой.

— Это пройдет, женге. Я сам часто думал о том же. А теперь не думаю.

— Ты очень добрый, Смагул. Прости меня, если можешь.

— Нет, никогда не прощу, Айжан. Если бы то не брат мой был, убил бы, наверное, и тебя, и твоего мужа.

Неожиданно вышел из-за угла и стал против них Темирбай, полуодетый, встрепанный, со сжатыми кулаками. Голос у него дрожал и срывался, когда он с трудом произносил:

— Хорошо говорите. Я все слышал… Ты иди домой. Немедленно! — Темирбай схватил за плечо, а затем подтолкнул в спину Айжан; та быстро ушла, опустив голову, черные волосы взметнулись за ее спиною. — И ты иди спать! — приказал старший брат. — Потом поговорим.

— Никогда мы не будем говорить! — крикнул Смагул. — Не хочу, не надо мне, ничему не поверю. Нет!

Он стоял перед старшим братом и бил ребром ладони по ветке тутовника, бил резко и сильно. С дерева с мягким шорохом сыпались перезрелые ягоды.

Подошла мать, одетая в темный пиджак, накинутый поверх сорочки; на сухих ногах ее были глубокие кожаные калоши.

— Ойбай! Все люди добрые спят, только мои дети не найдут другого времени для разговора, как ночью… Что вы делаете со мной, непутевые? Дни радости моей вы хотите превратить в дни горя и позора… — Мать это говорила спокойным, тусклым, унылым голосом, в котором, однако, сыновья слышали ее страдание.

Темирбай быстро ушел, отворачивая лицо от матери. Хлопнула за ним дверь, и все стихло. Смагул опустился на корточки и прислонился головою к стволу дерева. Мать села рядом на бревнышко и обхватила голову сына, понюхала лоб и поцеловала его.

— Мой жеребеночек, — говорила она, — поплачь у матери на груди, а иначе горе ударит черной кровью тебе в голову. Не гневись на брата, Смагул, гнев твой неправедный. Все, что случилось — на то была божья воля, а пуще всех ваша мать виновата — это я посылала сватов, я устроила свадьбу. Ты же знаешь Темирбая, он всегда молчит, а у таких и горе сильнее, и ярость страшнее. Он всегда был послушным сыном. Бывало, попросится в кино, а я ему скажу, сиди, мол, дома, — и он сидит весь вечер один, книжечку читает… Не трогай его, мой хороший, не мешай его счастью, а свое ты еще найдешь. И Айжан ни в чем не вини — слава аллаху, она в наш дом вошла, а не в чужой, и стала женою не тебе, так твоему родному брату. А это почти одно и то же — ведь вы единая кровь, два кусочка моего тела. Поэтому и считается по законам нашим, что жена одного из братьев может стать женою другого, если кто-нибудь из них умрет. Стисни зубы, сынок, и перетерпи боль, которая мучает тебя сейчас, и вот сам поймешь, что брат не виновен перед тобою.

— Неужели, мама, я должен теперь ждать его смерти, — говорил Смагул, — чтобы по этому закону получить Айжан?

— Не говори так, сынок, и не смейся над старинными обычаями. Я тебе никогда не рассказывала, что твой младший братишка и сестры родились у меня от дяди Кумара. Когда умер твой с Темирбаем отец, я с вами осталась одна, и если бы не дядя, узнали бы вы и голод, и холод, и унижения сиротской доли. Но ты не подумай, что я из-за лишней еды или добра уступила ему. У него никогда не было от жены ребенка, бесплодной оказалась ее утроба. Разия, которая живет сейчас у них, тоже моя кровинка, ты ведь знаешь. Вначале, когда он стал приходить к нам и требовать своего места на ложе умершего брата, я не хотела этого, потому что я сильно любила твоего отца и он каждую ночь снился мне. Но когда старики аула поругали меня, я послушалась их и смогла дать счастье брату твоего отца. Теперь Кумар может умереть спокойно, а у вас с Темирбаем есть три сестрички и братишка Даулет. Как видишь, обычай оказался мудрым, всем вышло благо, и на месте горя, которое, словно молния, упало на нас, выросло счастье. И ты уже большой, Смагул, ты сможешь понять меня правильно. Не смерти брата ты должен желать, а радоваться его счастью как своему, — вот как надо понимать закон наших предков… — Сказав это, мать подняла с бревна тутовую ягодку и не спеша съела ее.

— Она сказала, мама, что ей хочется умереть, — тихо молвил Смагул, успокоившись.

— Айжан молода, она еще сама себя не понимает. Хочет ехать в Чимкент, чтобы учиться дальше, а сына своего оставить здесь… Да ведь ночью приснится ей, что Адильхан плачет, вскочит с постели и не уснет до утра… Какая там учеба! — И мать, сидя рядом с сыном на бревнышке, пристроенном вместо скамьи, усмехнулась и покачала взлохмаченной головой.

Лунный свет лежал на земле тончайшим слоем, обволакивая каждый комок глины, камешки, блескучие грани стеклянных крошек. Посреди тропинки катился круглый шарик, его подталкивал, задрав вверх задние лапки, хлопотливый навозный жук-скарабей. Черные ягоды тутовника валялись всюду: на гладко притоптанной земле, на стесанном бревне, на дорожке. Неподвижный ослик, стоящий у забора, вздыхал и скрипел во сне зубами. Смагул поднялся на ноги, сорвал с ветки горсть мягких ягод и стал есть их, поглядывая в глубину сада, где метались летучие мыши и звенели цикады. Он почувствовал наконец, что находится дома.

Он пошел спать и, лежа в постели, вспоминал воинскую часть, деревянные длинные казармы, окруженные забором, полосу препятствий и гимнастическую площадку. Зимою все это бывало завалено снегом, особенно после бурана… Через забор с караульной вышки видны были заснеженный лес и за ним — стройные купола и стены старинного белого монастыря…

* * *

Вечером следующего дня Смагул не задержался на гулянье и вернулся домой еще засветло. Он сказал матери, что был в дирекции совхоза, договорился насчет работы и уже завтра утром вместе с Володей Ромлером должен отправиться в дальний путь — в Одессу, откуда надо будет им перегнать новые машины.

— Надолго ли это, сынок? — спросила мать.

— Недели на три… на месяц, может быть.

— Не успел отдохнуть с дороги, как снова надо ехать куда-то! Зачем? — горестно воскликнула она.

Вечером после ужина состоялся короткий разговор братьев. Темирбай был строг, бледен при этом. Смагул же, наоборот, улыбался и шутил.

— Ты вправду едешь в Одессу? — спрашивал Темирбай.

— Ну да, что тут такого? Я же не сказал, что еду в Китай.

— Если ты вздумал уехать от нас… сбежать из дому, то не делай этого, Смагул.

— Хорошо, аксакал.

— Не дури… Что будет с матерью, подумай.

— Ничего не будет. Вернусь через месяц и привезу ей подарков из Одессы. Ждала два года, месяц как-нибудь перетерпит.

— Ты мне скажи правду… Вернешься?

— Моя правда, брат, спрятана здесь, в доме, и сейчас смотрит телевизор.

— О чем ты болтаешь? — сердился Темирбай.

— Мальчишки — вот моя правда. Я их привез, я обещался их отвезти к осени назад.

— И то верно, — обрадовался Темирбай, улыбнулся…

— Петька… Гришка… Хорошие мальчишки. Присмотри за ними как следует — вот моя большая просьба, — сказал Смагул и внимательно посмотрел в глаза брату. — Обещаешь?

— Присмотрю как за своими братьями.

— Не обижай их, потому что хоть и маленькие, но они самые дорогие для меня гости.

— Что же бросаешь своих гостей?

— Не бросаю, а поручаю тебе, своему старшему брату.

И не сказал Смагул никому, что перед демобилизацией подал заявление в техническое училище, которое было в том селе, что теперь выслал туда все недостающие документы, что осенью, когда отвезет мальчиков домой, останется там и будет учиться и жить в бывшем монастыре с белыми стенами, с большими серебряными куполами стариных храмов и что станет он когда-нибудь водителем электровозов.

КАЖДЫЙ ДЕНЬ МИМО ДАШИНОЙ ГОРЫ

1

Когда-то была барынька из рода захудалых дворян наших мест, которую в народе звали просто Дашей. Жила она отдельно от своих братьев, занимая доставшийся ей при разделе дом — длинное деревянное строение на холме, с галереей вдоль фасада и драночной крышей. Прошло время, дранка прохудилась, встала торчком, галерейка сгнила и обрушилась, а сама Даша, старая девушка, однажды покончила с собой, выбрав для этого необычный способ. Ее нашли недалеко от усадьбы, она стояла на коленях, просунув шею в развилку молодой березы. И мне порою кажется, что был и я там, у этой рощицы, в летний розовый вечер, когда не улеглась еще пыль после того, как прогнали по дороге стадо… и я видел, находясь в толпе крестьян, скорченную барыню, маленькую, одетую бедно, почти по-крестьянски. Два мужика раздвинули гибкие стволы раздвоенной березки и легко приподняли с земли сухонькое тело Даши. В эту минуту шевельнулось раскрытое окно в ее доме — сверкнула яркая огненная капля и навсегда угасла.

С тех старинных времен горка эта называется Дашиной, там после войны выросло поселковое кладбище. Я каждый день хожу в лес мимо Дашиной горы — то за ягодой, а теперь и за грибами. Ранним утром, пройдя по дорожке полгоры, я сворачиваю в сторону и подхожу к бурой штакетной изгороди, пролезаю сквозь дыру на кладбище и подхожу к самой крайней могиле. Позади меня в траве остается темный след — роса, прохладный пот земли, обильно покрывает травы. Сизые метелки травяных колосьев и круглые сети паучьих тенет сверкают, покрытые бисером чистой влаги. О, грустно бывает мне в такое свежее утро подходить к могиле, и прикасаться руками к холодной железной ограде, и стоять, глядя на плоский памятник из красного гранита…

Постояв несколько минут, я иду обратно по своим следам, выбираюсь за изгородь и направляюсь вдоль нее в сторону оврага. Он глубок и крут, с недоступными склонами, на дне его темнеет густая путаница черемухи, мелкой ольхи и крапивы, обреченных жить в вечном полумраке и сырости. Песчаное белое ложе заглохшего ручья виднеется меж трухлявых пней и стволов давно павших лесин. Я пробираюсь по сырой, влажной пещере зелени, накрывающей тропинку, и меня одолевает желание остановиться где-нибудь в сторонке, закрыть глаза и, отказавшись от всего на свете, стать навсегда неподвижным и безмолвным, словно один из этих мертвых пней. Меня одолевает печаль, мне представляется, что все мое счастье земное могло быть связано только с тою, что лежит теперь там, под красным камнем, и стала тенью, тенью теней.

Сразу же за оврагом начинается густой лес, он сумрачен от избыточности растений, населен тесными толпами мелких берез, сосновым молодняком и цепким подлеском. На почве густо стелется черничник вперемежку с осокой. Вдоль тропинки попадаются сыроежки — голубовато-зеленые, желтоватые, акварельные, в осоке прячутся крупные рыхлые лисички. По верху оврага тянутся старые окопы, вырытые зигзагами, и на их сглаженных брустверах тоже растут грибы. Укрепления обращены фронтом к западу — это оборонные окопы сорок первого года. Тропинка идет мимо них, затем сворачивает в сторонку, в глубину леса, но и там, прихотливо изгибаясь, то и дело обходит забытые траншеи, продолговатые рвы бывших блиндажей, круглые ямы снарядных воронок.

Уже после войны мы, дети, находили в этих окопах и блиндажах патроны, неиспользованные снаряды, почти целое оружие. Игры наши с этими брошенными предметами войны были опасны. Некто по прозвищу Редя, наш поселковый безотцовщина, потерял при взрыве кисть правой руки…

Я то и дело нагибался, срезал и клал в целлофановый пакет грибы и вспоминал, что в ходу в те времена было у нас давать каждому какую-нибудь обидную кличку. Почему именно обидную? Не знаю. Меня прозвали, например, Пучеглазым-Некрасивым, а ту, которую я только что навестил на кладбище, наградили нестерпимым для моего сердца прозвищем: «Худая-кашляет».

Она и на самом деле кашляла — страшным кашлем непобедимой в те времена чахотки. Боже мой, да ведь девочка была обречена уже тем, что родилась перед самой войной и заболела в бесхлебные, голодные годы. Но еще много лет потом прожила она, питаемая не соками земными, а чистым воздухом, высшей любовью и неизвестными для всего остального мира мечтами умирающей девушки… Тихо было в доме в ее последний час. На стене тикали часы-ходики с гирькой в виде сосновой шишки, к которой для тяжести привязан был пустой пузырек из-под лекарства. Проезжали, гудя и грохоча в недоступном мире, машины по улице. А я в это время был где-то далеко…

Теперь иду по старому просторному бору, который раскинулся за овсяным полем на холмах и куда я незаметно пришел, миновав приовражный лес. Здесь, в бору, светло и свободно; плотная изумрудная мурава стелется под огромными соснами; я нагибаюсь и выковыриваю из росы скользкие маслята, они крепки и сахарны, с капельками «масла» на светло-желтом низу грибной шляпки. В это чудное утро я предаюсь лучшему занятию, какое только может поиметь человек, — я собираю грибы, — но из груди моей непроизвольно, неудержимо рвется стон. И, разогнувшись, стоя с плотным скользким грибом в руке, я протяжно охаю и гляжу вверх, выше, как можно дальше в синеву… Я представляю последний вздох сероглазой бледной девочки и пытаюсь найти единство и связь этого прощального вздоха с моим сиюминутным парным дыханием, витающим над мокрыми холодными травами. Я ищу вокруг какие-нибудь признаки бессмертия — не для себя, а для нее… В этом розовом утреннем сиянии окраины неба, в этих шершавых зеленых кронах корабельных сосен и свечении чешуйчатых прямых стволов, которые рвутся ввысь, словно гулкие медные струны… Но ничто не отвечает мне. И тогда покой и печаль завладевают мною окончательно, и снова мне хочется застыть, затаиться где-нибудь в стороне, превратившись во что-нибудь неодушевленное, неподвижное, как трухлявый пень.

И только мелкие кусочки и отдельные узелки живого мира еще держат мое внимание — душа далека, она возле той скорби, познав которую уже никогда не вернется к радости бездумных существ… Сегодня выскочивший из земли масленок с мокрой, скользкой и еще не окрашенной шишкой вместо шляпки. Малиновые, со светлой расплывчатой окраиной кругляши сыроежек — они замечательные в этом бору. Я собрал уже довольно много грибов в свой пакет, там лежат, кроме сыроежек и молоденьких маслят, три плотных белых гриба. Они попались мне прямо посреди тропинки, когда я выбирался из чащобы на овсяное поле. Один из них, коренастый боровичок с отщербленным краем, стоял, высунувшись на треть ножки из земли, и словно смотрел в мою сторону. Удивительно — до чего же в это утро безмятежна и далека от моей печали вся эта бездумная мелкота леса: грибы, чижи, белки, стрекозы и бабочки.


Лет двадцать я не собирал грибов — с тех пор, как уехал из родного поселка. Где только меня не носило по свету! Теперь чужая посмертная воля привела меня сюда. И я хожу по знакомым местам, словно вернувшись в то никуда не истекшее время, когда мне было лет двенадцать-тринадцать и меня называли Пучеглазым-Некрасивым. Нет, в детстве я вовсе не был некрасивым. Сохранились фотографии тех лет, на которых моя круглая, большеглазая физиономия выглядит вполне прилично. Это намного позже, уже в университете, на боксерских рингах мне изувечили нос, а мальчиком был я даже красивым. Но девчонки нашего поселка, придумавшие обидную кличку, сделали это по ревности: я ни на кого не обращал внимания, для меня существовала только одна. То была единственная дочь вдовы Конновой. В возрасте шестидесяти двух лет вдова умерла и оставила мне в наследство свой дом.

Благодаря этому обстоятельству я вновь оказался здесь, где давно уже не осталось никого из родни. Я должен был поставить свою подпись в документе и затем вступить в права наследования… Как же это произошло? Я знал, что уже много лет назад девочка умерла. Я жил своей жизнью, постепенно забывая о больной подружке, из-за которой в детстве пролил столько тайных горьких слез. Вспоминал о ней редко, с умилением и грустью… Но однажды, когда меня гонял по рингу широкоплечий кубинец Мартинес и я видел, что он готовится закончить бой своим страшным ударом левой, в моем помутившемся мозгу всплыл почему-то образ худенькой девочки, и я мысленно принялся молиться ей, чтобы она помогла, чтобы все не кончилось нокаутом… Обо мне писали, что я боксер самого хлесткого и точного удара, меня называли «математиком ринга», я обладал верным чувством дистанции и трезвой головой, суеверие никогда не было мне присуще, но в тот раз я именно молился — иначе этого и не назовешь… Пока кубинец постепенно вышибал из меня мозги, я обращался к той, чей облик возник в моих помутившихся глазах. И этот тяжелый бой я выстоял до конца, так и не упал до гонга, но тотчас же после встречи забыл и о молитве своей, и о той, к кому взывал: спаси, помоги…

Оставив большой ринг, я стал спортивным журналистом, и по-прежнему продолжалась моя привычная жизнь… Жизнь? Бесконечные командировки и все эти великие страсти, столь быстро сгорающие без дыма и огня, все страшные потуги чемпионов ради того, чтобы совершить то, что доступно лишь им, одержимым, — разве вся эта неимоверная суета и битва тщеславия и есть жизнь? Да ведь меня же все это время любили! Меня ведь любили все это время! Так где же я был?..

Это она, конечно, сказала однажды: «Мама, когда я умру и когда ты тоже умрешь, пусть наш дом останется Пучеглазому», — или что-нибудь подобное. На что мать должна была ответить одно: «Ладно, дочка, будь по-твоему…» А может быть, это сама вдова Коннова, оставшись одна, вспомнила о любви детей, которую запомнили ее все выплакавшие вдовьи глаза. Так и запечатлелась в них зыбкая картина: лето, скошенный луг, на сене сидят стриженый мальчик и девочка. И решила одинокая вдова, что любимый человек ее умершей девочки и есть самая близкая родня…

Не узнать мне теперь, как было на самом деле, — в моих руках лишь деловитые, коряво составленные бумаги, заверенные в местном поселковом Совете. В документе сказано, что «подариваемый жилой дом никому не продан, не заложен, в споре и под запретом (арестом) не состоит» и что содержание статьи №… Гражданского кодекса «одаряемому разъяснено». Но никто ничего мне не разъяснял, и я живу третью неделю в чужой избе, которая считается теперь моей, в чем я вовсе не уверен.

Я пользуюсь старой посудой хозяйки, топором, дровами, сплю на деревянной кровати и укрываюсь лоскутным одеялом. Все эти вещи сохранились благодаря вниманию соседки, тоже одинокой старухи, Милениной, которая исполнила посмертную волю своей умершей подруги: вручила ключ от дома в собственные руки наследнику… Мне давно уже пора уезжать домой, в Москве ждет жена с детьми, ждут на работе в газете, а я все еще не могу уехать. Что-то властное, могучее удерживает меня здесь, я отдаюсь печали и покою, словно уже нет для меня никаких забот, тревог и обязательств прежней жизни. И неподвижное, как застывшее мгновенье, странное время подняло меня и несет на замершем своем гребне.


Просыпаясь по утрам, я не сразу могу понять, где я, что вокруг, и надтреснутая балка надолго приковывает мое внимание: я как бы совершаю длительное путешествие вдоль черных ее трещин, уподобившись таракану, и неизменно оказываюсь возле большого железного кольца, которое свисает из проушины сбоку тесаной балки. Разглядывая это кольцо, утончившееся в том месте, где оно терлось о проушину, я представляю, как покачивается детская зыбка, свисавшая с него… И снова я думаю о той, которая видела эту щелястую балку и желтый деревянный потолок всю свою жизнь — с первых дней до последнего.

Мы с нею часто играли вдвоем на Дашиной горе в те еще времена, когда на зеленой ее вершине не было кладбища, — росла там густая трава, цвели розовые кашки, и вдова Коннова косила траву. Холм этот хорошо виден из окна, если, присев на кровати, отдернуть штору; но я лежу не двигаясь, с закрытыми глазами — и вот вижу, как в сумерках летнего дня возвращаюсь привычной дорогой мимо оврага к себе домой. Этого дома давно уже нет, его продали на слом, на месте нашего двора стоит сейчас пекарня, но я все еще иду навстречу алому вечернему солнцу по прохладной росистой тропинке детства. И вновь переживаю в душе то необыкновенное тревожное волнение, что испытал я после того, как девочка впервые поцеловала меня. Я не знаю, как мы дошли в своих играх до таких вольностей, и помню лишь, что сначала сидели мы в ворохе сена, выставив одни головы, и сухие былинки прилипли к ее темным волосам. Она расстегнула мне рубашку и, прильнув теплым ртом к моей шее, впилась крепким, влажным поцелуем. Я с силою оттолкнул ее, чего-то необыкновенно испугавшись, она упала и лежала, спрятав лицо в сено, не шелохнувшись, — должно быть, ждала от меня карающей затрещины. Но я уже пошел, побежал прочь по извилистой тропинке с Дашиной горы…

Прошло с того дня года два. После шестого класса девочка уже не ходила в школу из-за болезни, я появлялся у них в доме все реже. К нам перевели большую воинскую часть, рядом с поселком быстро вырос военный городок со своим клубом, магазином. В школе стало учиться много детей военнослужащих, и в классах народу удвоилось. Сам дух школьный стал иным: кончилось атаманство наших поселковых силачей-переростков в телогреечках и кепках, надетых козырьком назад, — последний атаман, некто Полтинник-в-зубах, был страшно избит в драке семиклассником Бокалом, сыном подполковника, боксером-второразрядником. Под эгидой этого Бокала и также младшего брата его Гарика, щеголя и легковеса, в нашей школе началась эра бокса, благодаря чему и моя жизнь круто переменилась и я стал тем, кем сейчас являюсь.


Я наконец открываю глаза и нехотя встаю с деревянной старой кровати. Готовлю себе завтрак на электрической плитке, что-нибудь немудреное: яйца, картошку на сале, кофе с молоком. После завтрака я выхожу на высокое крыльцо и, жмурясь под нарастающим утренним светом, долго смотрю на Дашину гору. Меня тянет туда, гонит какое-то странное нетерпение… И когда уже стою возле знакомой железной ограды, положив на нее руки, то как бы обретаю некое всеведение: ясность души настает необыкновенная, прозорливость печали неимоверная. Я способен ощутить, как свое собственное, прикосновение росинки к утреннему воздуху. Я как бы знаю тайну глубокого родства не стертого еще с неба месяца с замершими кладбищенскими травами. Но я постигаю и тщетность неистовых надежд всех этих буйных трав и цветов — их напрасное ликование и торжество над прахом тех, что лежат у них под корнями. И, словно взывая о помощи, обращаются ко мне сквозь густое плетение трав и корней лики тех, которые были когда-то гордыми и смиренными, щедрыми и алчными, добрыми и злыми. Я почему-то представляю их толпою бедняков в рубище, выпрашивающих у меня глоток воздуха, кусочек синевы неба, одно лишь мгновенье божественной яви. И среди всей этой ветхой толпы я не в силах различить бледную девочку с высокими дугами бровей, светлыми серыми глазами, с которою у меня здесь, на высоком холме, продолжалось распознание того дива бытия, которое открылось после первого поцелуя. И это вопреки болезни — она с каждым днем все страшнее вставала меж нами. Я видел, что разлука наша уже близка, и словно хотел в мучительных поцелуях ее горящих губ найти спасение или хотя бы возможность заболеть тоже и, разделив ее участь, слиться с ней. Однажды после боксерской тренировки я пришел на свидание весь избитый, с рассеченной губой, и она, обхватив мое лицо руками, бережно поцеловала рану. Сначала чувство было острое, нестерпимое, встряхнувшее все мое существо, затем к нам обоим пришла наконец спокойная и радостная решимость. Мы опустились, как и два года назад, в ворох душистого сена. Но в эту минуту что-то испугало мою любимую, она откатилась в сторону и, закрывая руками светлую грудь, привстала на колени, оглядываясь. Миг — и наваждение кончилось, к нам вернулись стыд и страх, и черная, со светлыми пежинами корова, невольная спасительница нашей чистоты, грохотала за бугром латунным боталом.


Не знаю, как я очутился здесь, на самом дне оврага, с каких пор сижу на белом дне высохшего ручья, пересыпая из ладони в ладонь песок. Я оплакиваю любовь несвершенную, дайте мне посидеть в темном овраге, в сырой черемухе, где никто меня не видит. Не искупить мне вины перед той, которая сидела когда-то рядом со мною на Дашиной горе, глухо покашливая в платок и с жалкой улыбкой отворачиваясь. В те времена нашего жестокого послевоенного детства девочку так и прозвали «Худая-кашляет»… Она не заплакала, когда услышала от меня, что я уезжаю из поселка, — она мучительно кашляла. Потом взяла с меня слово, что я буду писать ей письма… Я написал ей всего два письма, потом перестал отвечать. На новом месте, в большом сибирском городе, я продолжал заниматься боксом и скоро стал чемпионом среди юниоров. А после окончания школы поехал в Москву и был принят в университет… Я не знаю, как и никто в мире, во что обращается любящий дух человеческий и откуда он подает свой тихий бессмертный голос. Но я знаю, как знаю холод и зной, дружество и неприязнь, победу в бою и поражение, что жива любовь. И тот малый прах, что забирает земля, уже ничего общего не имеет с высшим бытием ее. Я ощущаю, как ощущают теплой после сна щекою густую прохладу утреннего воздуха, то мгновенье, когда эта живая любовь касается меня. И чтобы ощутить подобное прикосновение, единственно для этого, я каждый день хожу на Дашину гору…

Оттуда видны в туманной низине, в млечном пару раннего утра, шиферные и железные крыши поселка. На двух возвышенностях стоят церкви, одна из которых действующая (потому и сверкают на пепельном фоне неба золотые капли ее куполов), вторая занята под автобазу — мощный шлемовидный купол храма потускнел, обрешетел. И, полукругом обнимая поселок, справа высится сосновый бор на зеленых сочных холмах, — туда я и направляюсь после того, как постою у могилы и впитаю в сердце вместе с печалью чувство какого-то бескрайнего покоя.

2

Я уже почти месяц живу здесь. Обо мне, кажется, все позабыли — и дома, и на работе, — никто не нарушает моего одиночества. Ярый июль завершился днями синими и высокими, под чистым небом. Зрелая зелень лесов и лугов стелется, горит у подножия этого неба. На прошлой неделе пролились трехдневные щедрые дожди, земля глубоко впитала влагу и выработала еще больше зелени, ярких красок для цветов, а в бору и по полянкам чистого березника лесная почва выдавила из себя множество благородных грибов.

Каждое утро я ухожу за ними с ивовым лукошком, дужка которого оплетена синим радиопроводом. Лукошко принадлежит старухе Милениной, соседке, у которой я беру молоко. Мы договорились с нею, что за молоко я расплачусь не деньгами, а моим грибным сбором. Заключена эта сделка был в один из прошлых дождливых дней следующим образом.

Я лежал на деревянной кровати и дремал, когда в шум дождя, широкий и давний, ворвался частый стук в окно. Выглянув, я увидел сквозь плачущие стекла темную, укутанную в платок голову старухи. Пришлось сползать с кровати и выходить на крыльцо. Старуха топталась внизу, на мокрой зеленой дернине сбоку крыльца.

— Неколи мне будет, да и ноженьки болят после операции, — начала она и, повернувшись, стала ко мне боком. — Вон вику пора прибрать, после дожжа самое и нальется вика, тут и коси косой.

— Не умею я косить, бабка, — сразу же признался я. — Никогда не пробовал даже.

— Да я ж тебя не косить! — возразила старуха. — Сама и смахну, и посушу, и на высотку закину.

— Чего ж тебе надо тогда?

Передо мною была грузная старуха в очках, очень похожая на Уинстона Черчилля тех газетных карикатур, которые фигурировали в дни моего детства и отрочества. Знаменитый британский премьер изображался обычно с толстой сигарой в углу рта, у старухи Милениной сигары не было, но широкий рот в виде подковы и у нее лихо загибался концами книзу.

— Ты мне грибов наташши, а я с тебя за молоцко денег не возьму.

— Каких еще грибов? — спрашивал я. — Я ведь в лес хожу не за грибами. Много ли тебе принесу, Трофимовна?

— Что попадется, то и бери. Сколько наберешь, столько и ладно, без нормы. Я ведь раньше за грибами ходила мно-ого. Сколько следов моих в лесу осталось. А теперь устала, ноги больные стали.

Таков был наш договор: «без нормы»… После теплых дождей пошел такой вал грибной, что хоть косой коси, и я без особых трудов натаскал бабке Милениной, наверное, с полсарая самых отборных беленьких. Она их сушила в русской печи, раскладывая отрезанные шляпки на противни, устланные соломой.

Особенно много грибов было в светлом березнике, куда я выходил, пройдя сосновый бор, пересеча широкое поле и затем, уже на окраине березника, перебравшись через большой овраг с барсучьими норами. Лес высился просторный, без подлеска и с травою мелкой, плотным руном покрывающей землю вокруг старых деревьев. Здесь белый гриб бывал необычайно хорош: плотный, с бурой матовой шляпкой, испод которой был холстинной белизны. Каждый такой гриб стоял в зеленой мураве, словно чеканное изделие мастера.

Принеся старухе много корзин подобных грибов, я почувствовал, что у меня больше нет охоты собирать их, и мне хотелось расторгнуть договор с Милениной. Я понимал, что старуха слукавила со мной и весь товарный гриб, которым я обеспечил ее, давно перекрыл стоимость молока, уже выпитого мною и того, что предстоит выпить. Но мне не хотелось считаться, и я продолжал ходить в лес с лукошком, почти ничего не собирая в него. Теперь я ходил по лесу с чувством отрешенности и свободы от всякой грибной страсти и алчности. Бродил по знакомым полянам и опушкам, видя повсюду прекрасные грибы и не посягая на их жизнь. И, словно угадав мою необычную мирность, лес мне показывал, уже не тая, все свое неимоверное грибное богатство. Никогда я не предполагал, что их может быть такое изобилие. Иногда я опускался на траву и подолгу сидел, словно гость, в окружении больших семейств красивых чистоголовых боровиков. Я осторожно трогал пальцем, слегка пошатывал какой-нибудь коренастый крепыш у своих ног, ощущая на сердце еще не испытанную доселе радость.

Однажды совсем недалеко от меня мышь взобралась на шляпу могучего боровика, словно на купол здания, и принялась выгрызать на ней ямку. В другой раз я увидел, как белочка, привстав на задние лапки, пробовала бронзово-красный подосиновик, состругивая зубками его макушку.

И эти маленькие тайны леса, обычно недоступные человеческому взору, вызывали во мне особенное волнение, обостренное чувством вины перед старухой Милениной, которой не достанутся эти хорошие грибы. В извечной лесной войне грибников и грибов я изменил людям и перешел на сторону противника. Среди них я даже завел знакомцев.

На кочке, у края вырубки, зараставшей густым осинником и березовыми прутьями, жил одинокий Великан — с огромной головою белыш. Такой может разве что присниться в грибном кошмаре. У стоявшего на отшибе, сероствольного дуба обитал в траве Помятый — с бурой, раздвоенной веткою сушняка, неровной шляпкою кряжистый гриб. Я его тщательно маскировал, укрывал наломанными и воткнутыми рядом в землю метелками пахучего можжевельника, — чтобы Помятый не стал легкой добычей случайного грибника.

Я бродил по каким-то чащобам, а потом выходил на небольшие замкнутые поляны, дремлющие в зеленой полумгле, земля которых была сплошь покрыта огромными колониями желтых лисичек. Я мог бы набрать их Милениной, но она лисички не заготавливала и не употребляла сама, считая, что от них пахнет болотом.


К обеду я возвращался домой, неся полупустое лукошко, в котором лежали кое-какие подберезовики, моховики, свинушки. Старуха разглядывала мой сбор с удивлением и затем уставлялась мне в глаза сквозь толстые очки.

— Был в лесу, а один мусор приволок, — упрекала она.

— Нету, бабка, грибов, не попадаются мне, — лгал я, отводя глаза.

— А другим, видать, попадаются. Вон на станции гляди, что творится. Вся платформыя корзинами заставлена. Грибников тьма, и каждый с белыми грибоцками.

Миленина мрачно смотрит на меня, поправляя корявым, в черных поперечных трещинах, пальцем очки на носу — рыхлом носу сэра Уинстона Черчилля. Выпуклый живот ее, обращенный на сей раз в мою сторону, обтянут вылинявшей тряпицей старого платья со следами сажи, зелени, земли и прочей нестрашной грязи домашней работы. Вытерев руку об эту ветхую и кое-где уже посеченную до ниток ситцевую выпуклость, старуха принимает обычную свою позицию — становится ко мне боком — и говорит:

— Пойдем шши есть, пока горяцыи.

— Не хочется что-то, — отказываюсь я, пожалуй, слишком поспешно.

— Идем, много наварила. Сама не съем, все одно свиньям выливать.

И я вскоре хлебаю горячие щи с салом, сидя за некрашеным маленьким столом со столешницей в три доски. А Миленина сидит в углу под иконой, удобно сложив руки на животе, рассказывает, поглядывая то в окно, то на меня:

— Эх, как замучилась Нюрка Коннова с доцкой-то, как испереживалась! Корову держала, так продала и корову, все на лекарства. А девка лежит на кровати и кашляет. Тошшая стала-а! Страх один взглянуть. Нюрка, бывало, идет из магазина, станет на дороге и в забор смотрит, как слепая. «Не могу, — говорит, — Трофимовна, тяжело. Хоть бы скорей померла, все равно не жить». Плакала-а! Одна ведь доцка была… Бывало, вынесет ее на руках во двор да посадит под яблоню, подушками обложит. А та голубая вся, тонкая, как комарик, и все кашляет, кашляет… А ты цей-то будешь? — неожиданно прерывала рассказ старуха.

Я сказал чей…

— Знаю. Так вы и не родня им. А говорили, что племянник. Ну, это дело ваше. Верно, задолжала Нюрка денег али какой другой долг был, — рассуждала вслух Миленина, глядя в окно и привычным движением руки поправляя очки на носу. — Дело ваше… А родни-то другой у Нюрки Конновой нету?

— Не знаю.

— Ну, разве скажешь. Небось рад теперь до смерти. Ишшо бы не рад, вон какой дом бесплатно достался, — бормотала она вслух мысли — привычно своему постоянному одиночеству. Муж ее и сын погибли на войне, дочь жила во Владивостоке.


В этот день я, сытый щами соседки, не готовил дома обед. Утомившись после многих часов ходьбы по лесу, прилег отдохнуть и забылся вязким, душным сном. Проспал часа два и уже незадолго перед тем, как проснуться, я увидел удивительный по своей яркости и осязаемости сон. Мне снилось, что иду по дороге, там, где она ближе всего подходит к реке, — за Дашиной горою. Дорога была в палевой мучнистой пыли. Пекло солнце, рядом по дороге бесшумно скользила моя черная тень, кривясь и западая концом своим в изрытые машинами глубокие колеи. Во сне я помнил, что должен спешить на похороны дочки вдовы Конновой, — оказывается, девочка умерла не много лет назад, а только что, на днях. И я обязательно должен присутствовать на похоронах. Но вдруг захотелось мне побывать у одного красивого места в сосновом бору, я свернул с дороги и направился к нему, зная, что поступаю неразумно. Спеша изо всех сил, я вскоре оказался у того места: в низине, окруженной грандиозными соснами, располагалось коричневое озерце с отлогими берегами, поросшими толпами папоротников. В неподвижной, настоянной на водорослях, темной, как чай, воде отражалось подножие бора. Я постоял возле этого озера, глядя на опрокинутые в бездну стволы сосен, и испытал необычайное, волнующее и какое-то странно облегчительное чувство, доселе неведомое мне. Ощущение было такое, словно я знал это место еще при каком-то ином, забытом и теперь непостижимом существовании, и тогда я бывал неимоверно счастлив именно возле этого лесного озерца, блистающего голубыми всплесками отраженного неба. Рядом с этим блеском повторенного небесного света насквозь, до дна, просматривалась густо-коричневая болотная глубь воды. Я должен был хоть когда-нибудь прийти на это место — и вот пришел… Но надо было спешить — подспудное беспокойство ни на минуту не покидало меня во все радостное время моего свидания с озером. И вскоре я вновь шел назад, к жаркой и пыльной дороге. За то время, что ушло у меня на прогулку, здесь никаких перемен не произошло: та же пыль, нещадное солнце… И я не опоздал: как раз из-за поворота выходила похоронная процессия. И хотя мне было известно, что она умерла и это ее хоронят, — все равно, увидев толпу людей, сплоченных вокруг высоко, на плечах, вознесенного гроба, я так и ахнул от горя, отчаяния и страшного чувства непоправимости… Я стал рвать цветы с обочины дороги и, плача, обрывать лепестки и лепестками цветов устилать путь, по которому торжественно следовали ноги людей, несущих гроб… А затем установили гроб на стульях и стали отдыхать. Я был уже в толпе людей, мы сидели вдоль дороги, и одна из моих сестер, самая недалекая и не очень любимая мною, сказала с необычной для нее возвышенной печалью и воодушевлением:

— Вот говорят, что человек уходит куда-то, а куда он уходит, собственно? Я знаю, что никуда он не уходит. Он всегда с нами, и мы всегда с ним, и только горе мешает нам разглядеть это. А красивое горе дается нам для того, чтобы мы в конце концов поняли, как надо любить и какое это вечное вещество — любовь. Оно как это солнце, и эта земля, и эти облака в небе. И если мы очень любим человека, то его можно и не хоронить, а оставить дома — пускай себе лежит, как будто спит, и все будет в порядке.

Слушая странные, влекущие и словно бы очень разумные слова сестры, я плакал, склонив голову над дорогой, и, проснувшись, я еще долго плакал. И словно бы это не я, а кто-то другой рыдал, внезапно застигнутый непродыхаемым туманом горя.

В окно уже было видно, как пожелтел воздух предзакатного неба. Я поднялся с постели и вышел на улицу, неся в душе прозрачность ясного понимания: хотя сон уже кончился, не продолжается, но имеет продолжение нечто самое главное, самое близкое и высшее для души, самое божественное, что пронизывает насквозь, объединяя, — миры наших жизней и наших снов. Я зашел в сарай, взял топор, молоток, горсть гвоздей и с инструментами полез на крышу, чтобы перебрать старую дранку и закрыть кусками рубероида на том месте, где крыша протекала в прошлый дождь. Когда я, сидя верхом на крыше, осторожно вбивал гвоздь в рейку, которою собирался прижать край рубероида, внизу раздались голоса, и я увидел подходивших к моему дому Миленину и еще какую-то небольшую женщину с сумкой на боку. Остановившись под избой, они смотрели на меня снизу вверх, прикрывая руками глаза от вечернего, бьющего низко солнца. Поговорив со мною громкими голосами, женщины ушли, оставив под камешком голубой лист телеграммы.

Оказывается, меня срочно вызывали на работу… Тогда я, спустившись с крыши, шел с инструментами к сараю; на душе было ясно, беспечально, и много лет прошло с того времени, но до сих пор мне кажется, что когда я проходил двором, то за густыми кущами колючего терна стояла она, чья любовь представляется мне бесшумной сильной птицей, летящей вместе со мною по времени, преодолев плен земной, — и сколько бы я ни жил, она всегда будет где-то близко.

Загрузка...