Вернулся на круги своя житель мансарды — когда-то было ему двадцать лет, стало сорок, видит он из окна чердачной каморки ветку дерева, с безупречным совершенством нарисованную творцом. Видит ближнюю часть железной кровли — краска сурик, коричневая и запыленная, воронка же водостока на углу крыши из серого ведерного железа. Видит тусклый желтый дом напротив, весь исчерканный ветвями апрельских голых деревьев, за ними таинственные окна, рамы которых покрашены тем же прозаическим суриком. За студенистыми стеклами этих окон томятся вяло обвисшие тюлевые занавески, которые не шелохнутся. А в одном окне, на самом верху, нижний угол занят кипою кое-как наваленной старой бумаги, и мнится бывшему жителю мансарды, что в этих бумагах таится чья-то безысходная надежда переделать весь мир или записано учение о том, как человеку научиться летать исключительно с помощью одного лишь усилия воли.
Гул машинный, как стихия природы, объемлет заоконный мир, и странными всплесками дремучей и случайно уцелевшей жизни звучат средь этого рокота воробьиные крики и вороний старческий ор. Апрельские крохотные снежинки приплясывают за стеклом небольшого окна мансарды, еле видимые мушки-снежинки, эти последние выродыши умирающей стужи, и житель мансарды с бесконечной жалостью провожает взглядом случайный полет каждой снежинки, потому что все это есть не что иное, думает он, как наглядность закона невосполнимых утрат, спокойно доказуемого жизнью.
Двадцать лет тому назад была эта же мансарда, и желтый дом был напротив, и каменный полуколодец двора, и просвет слева от края желтого дома, и даль московских сплошных крыш — мир особенный, населенный кошками, лужами, закопченными трубами и телевизионными антеннами — двадцать лет назад житель мансарды, тогда еще студент третьего курса, видел по вечерам, подойдя к окну, всегда одну и ту же картину. В желтом доме на втором этаже помещалась некая картонажная мастерская или что-то по изготовлению канцелярских бумажных товаров. Белокурая женщина в синем халате работала за столом с кипами бумаг, и в том окне напротив она была видна единственная, вся высветленная мощным электрическим сиянием, других рабочих рядом с нею не было, и казалось, что исполняет она какой-то заколдованный урок. Молодой житель мансарды с восторгом разглядывал ее светлые, должно быть, выцвеченные химией волосы и приветно махал ей рукою, и она махала в ответ, рукава ее халата закатаны были выше локтя. Потом студент задергивал шторку на окне, ибо ему нужно было переодеваться, ужинать, читать книги, но, делая все это, юный житель мансарды то и дело поглядывал на белую, давно не стиранную штору, за которой таилась огромная ночная Москва в машинном гуле и лязге, в тысячах созвездий электрических огней, — в великом своем деянии, стоящем превыше добра и зла.
Юноша, одиноко живя в мансарде в К-м переулке, в те годы часто думал о причинах странного положения человека, когда он должен выбирать между добром и злом — хочет первого, а выбирает почему-то второе. А великий город впитывает в себя, словно огромная амеба, всех и всякого с его выбором и решением — впитывает и переваривает. И летит к небу ярый дым из высоких труб, и кажется при этом, что так вот и рождаются облака…
Чтобы не отвлекаться и не погрязать в бесплодных мечтаниях, студент иногда, вернувшись с занятий в свою комнату, не раздвигал занавесок и не выглядывал в окно. Но проходило несколько дней, и опять житель мансарды, приникнув лбом к холодному стеклу, махал рукою, а девушка-работница радостно отвечала теми же знаками привета. Житель мансарды был в душе большой гордец, ибо об этом доподлинно мог бы сказать он же сам лет двадцать спустя, но в том году, весной, когда он каждый вечер боролся с искушением раздвинуть занавески на окне, он думал, что его не гордость снедает, а берет благоразумие. Надо было усиленно заниматься, чтобы электронная промышленность получила в его лице хорошего специалиста, а тут какая-то крашеная блондиночка машет рукою, отвлекает его от учебников.
Много раз студент задергивал и открывал шторы на окне, и вот однажды в полночь он стоит у проходной какого-то предприятия, ждет ту, которая сумела сообщить ему время окончания своей работы, написав на картонном листе большими цифрами число 12. Вот она с величайшей простотою и охотою идет к нему в комнату и остается у него, а он волнуется, цепенеет от страха, как бы не заметила хозяйка квартиры, дама строгая при подобных делах, к тому же это всего второй случай в его жизни, и он никогда еще не видел женской красоты столь безупречной.
Вскоре он стал бывать у нее, в ее странной комнатке. В ней не имелось ни одного прямого угла, а самый дальний от входа был настолько острым и задвинут так глубоко, что туда, казалось, невозможно и пробраться — разве что боком, изо всех сил втягивая в себя живот… А хозяйка странной комнаты (дом с улицы был немного похож на корабль, кирпичный корабль с острым носом, разрезающим перекресток на две части) гордилась ею и не могла нарадоваться. Было это первым в ее жизни собственным жильем — после детского дома, куда попала она, осиротев с пяти лет, да после многих годов, проведенных в рабочих общежитиях.
По прошествии некоторого времени я уже собирался перебираться к ней на жительство, как меня остановило вдруг однажды ею сказанное: «Тебе не кажется, что мы с тобою ходим вокруг какой-то катастрофы?» И, проговорив это, она улыбнулась, как и всегда, широко, белозубо, с желтоватыми искорками в глазах. Меня этот вопрос задел, потому что вполне точно определил и какие-то мои смутные ощущения. Хотя, разумеется, о какой катастрофе толковать, когда тебе всего двадцать один год, а ей двадцать два (на год она оказалась старше), и мы оба были свободны, и не шла война, и нам было хорошо? Как-то я вернулся в свою мансарду, чтобы подогнать запущенные учебные дела, и, зная, что она работает в ночь, подошел к окну и раздвинул занавески. Моя подруга была на месте, привычно махнула мне рукою, улыбнулась — и вдруг, замерев на минуту, внимательно уставилась в меня, и улыбка исчезла с ее лица. Оно стало неимоверно печальным, это лицо, ярко освещенное сильными лампами, оно выглядело чужим и незнакомым. Я тоже долго, неотрывно смотрел на нее, и в этом нашем странном разглядывании друг друга была какая-то беспощадная откровенность, смысла которой не дано было знать ни мне, ни ей.
Потом произошло то, что и должно было произойти. К началу лета я уехал со студенческим строительным отрядом и лишь к концу сентября вернулся назад. Сказать правду, я не особенно скучал по своей подруге, когда жил в совхозе и строил вместе с друзьями-товарищами свинокомплекс; но, вернувшись в Москву, я в радостном нетерпении кинулся к ней, к ее смешному дому, похожему на кирпичный корабль. Этот дом стоял в одном из тихих искривленных переулков старой Москвы, недалеко от Крымского моста, и со двора поверх каких-то каменных заборов, расположенных гораздо ниже по уровню, можно было увидеть серебряный блеск Москвы-реки. Теперь этого дома нет — на его месте выросло что-то бетонное и стеклянное, научно-исследовательское, — утонул славный кирпичный корабль в океане времени.
Моя подруга оказалась в больнице, да почему-то еще и в такой, куда никого не пускают, даже родных и близких. Мы посмотрели друг на друга через окно, я стоял внизу, на улице, среди что-то кричащих, приставив руки ко рту, посетителей, она — в палате на втором этаже. Беременность сильно исказила ее облик, к тому же она коротко остриглась, то есть попросту откромсала волосы чуть пониже уха, и они, некрашеные, выглядели довольно темными. Большой живот ее был мне хорошо виден снизу. Я только и смог понять по ее записке, выброшенной из форточки, что она решила рожать, что беременность протекает не совсем благополучно. А я и не знал, что она беременна. Знакомо помахав рукою, она исчезла…
В ту осень в Москву приехал друг из Новокузнецка, борец-вольник, на чемпионат по вольной борьбе, и ты целую неделю ходил смотреть соревнования. А когда друг уехал обратно к себе в Сибирь, ты, насытившись спортивными зрелищами, нехотя отправился в больницу. Нечего мне брать на себя то, за что должны, по всей вероятности, отвечать другие, думал ты. Меня не было в Москве почти четыре месяца. Когда я уезжал, она ни о чем таком не говорила. И писем мы за это время друг другу не писали. Да и сейчас — разве хотя бы намекнула она в записке, что ждет именно нашего ребенка? «Жду ребенка. Дела идут неважно. Будут до конца держать под наблюдением» — вот что сообщалось в записке. А ведь я помнил, как она говорила мне неоднократно: «Я свободная женщина. Я буду жить так, как мне хочется». Что ж, я уважал ее взгляды и верил, что она всегда так и будет жить. На лице у нее были ранние морщины, но они ее не старили. Она чуть картавила, и это ей очень шло. Мне с первого дня, а потом и всегда было хорошо с нею. И все же значит ли это, что я должен поступить так, как «повелевает долг»?
Мне никогда не забыть той поездки — сначала в метро, потом долго троллейбусом. Была осенняя слякоть на улицах, небо хмурилось, и лица людей казались мне слишком откровенными — печать некоего знания, невеселого и, впрочем, никому не нужного лежала на этих лицах. И сейчас, когда я сижу в старой мансарде и внизу возле дома стоит моя машина, на которой я и совершил сентиментальное путешествие вспять по времени, мне нечего лукавить перед тобою, дорогой мой житель мансарды. Да нужно ли это хотя бы московским улицам, вид которых неузнаваемо меняется каждую сотню лет? Нужно ли наше пресловутое благоразумие этой ветви апрельского дерева, чьи узелки и почки полны нетерпеливой энергии новых деяний? А я в тот день решил все же встретиться и поговорить с моей беременной подругой. Я прошел в канцелярию больницы, с трудом выпросил разрешение и, натянув выданный в гардеробной белый халат, отправился искать нужную палату. Мне было разрешено лишь вызвать в коридор больную, но я забыл об этом и, предварительно постучав в дверь, вошел в палату. Я увидел очень большую комнату, заставленную множеством кроватей, и на каждой лежало, кто на боку, кто на спине, по беременной женщине. Они внимательно, непонятно смотрели на меня. Но той, к которой я пришел с визитом, не оказалось — увели на процедуры, и я быстро покинул палату. Пошел по коридору куда-то наугад, на меня наткнулась пожилая седая нянька, полная, розоволицая, схватила за рукав и потащила к выходу, в крик ругаясь, что сюда никому нельзя. Я покорно шел за нею. И вот, проходя мимо застекленной двери, я увидел мою подругу, которую вели под руки две медицинские сестрицы… Ты помнишь, какое у нее было лицо, какой вид? Может быть, вся проза жизни и ее неволшебная, земная — земляная сторона открылась в этот миг тебе, и ты не остановился, прошел мимо, влекомый за рукав толстенькой белоголовой старушкой. Ты вышел на улицу и слился с толпою, готовой к принятию самых благоразумных решений.
Но зачем ты пришел сюда и разговариваешь с юным и бедным жителем мансарды? Неужели тебе ко всему еще нужно и оправдаться перед ним? Зачем, бедняга? Достаточно и того, что ты ушел тогда из больницы и больше никогда, никогда не видел эту женщину. Мансарду ты тогда покинул, вся твоя жизнь дальше покатилась по путям благоразумия, конечно.
Я еще минуту посижу в каморке, прислушиваясь к шуму, гулу городской стихии, к воробьиному чириканию и вороньему карканью. Затем открою окно и, перегнувшись через подоконник, посмотрю вниз и увижу, как уходит куда-то по своим делам житель мансарды в лохматой кроличьей шапке. Я не окликну его, потому что это было бы бесполезно: я могу отсюда увидеть его, я вижу его, а он-то меня увидеть не может! Мне известно, как сложится его жизнь дальше, а ему-то откуда об этом знать? Где-то, полагаю, есть у меня сын или дочь, но предполагать подобное я могу лишь неуверенно. А уверенно говорить я могу лишь о том, что у меня теперь есть жена, не захотевшая рожать, и машина «Жигули», порожек которой уже прогнил насквозь, ибо в свое время я не сделал машине антикоррозийного покрытия.
Мой сын сначала летал на дельтапланах, затем, после техникума, ушел в армию, вернувшись, занялся управляемыми воздушными змеями. Они запускаются на двух нитях, концы крыльев у них пружинят, поэтому, говорит сын, змеи сами регулируют силу встречного воздушного потока. Я не знаю, чем он увлечется дальше, может быть, освоит полет с помощью мускульных усилий, но, когда молодому человеку двадцать с лишним лет и он ни о чем не хочет знать, кроме полетов с помощью разных крылатых машин, мать подобного молодого человека должна испытывать хотя бы некоторое беспокойство. Но я ничего особенного не испытываю — лишь досаду по тому поводу, что у меня всего одна комната и я никак не могу выспаться. Сын после работы, придя из своего заводского КБ с нерастраченными в день молодыми силами, сидит за столом до полуночи, рисует, пишет и чертежничает, а мне спать не дает. Примется мастерить калифорнийского змея, и тогда я должна помогать — варить клей, резать пленку, держать планочки за концы.
Иногда я смотрю на этого огромного по сравнению со мною детину и со страхом думаю: да неужели я… Когда-то с мучительным трудом это я исторгла его семимесячным из себя, и мне сберегли его под стеклянным колпаком. Это чахлое существо, весьма похожее на иссохшую обезьянку, почти неспособно было жить. И, только дав ему грудь и почувствовав, как бежит-переливается молоко из меня в него, я ощутила первую нежность к сыну и нашу нерасторжимость на этом свете.
Однажды сын спросил у меня: «Неужели за двадцать пять лет усердной работы ты не заслужила себе лучшего, мама, чем эта однокомнатная бобровая хата, берлога, а не жилье для нормального человека?» На что я ответила: «Честно, сынок, — я и этого не заслужила. Потому что, хотя я и кончила заочно институт, какой из меня специалист? Не было у меня возможности становиться хорошим специалистом, потому что надо было лечить тебя от болезней, водить в ясли, провожать в школу, отправлять в детский санаторий на Крымском побережье… А помнишь, — спросила я, — какая у нас была до этой квартиры комната? Неужели не помнишь? Это была смешная комната с длинным-длинным острым углом. Ты же любил заползать туда и спать, засунув голову в самый дальний конец этого угла, я вытягивала тебя оттуда за ноги. Неужели все забыл?» — «А когда же, — спросил сын, — ты выучиться-то успела? Я ведь и этого не помню».
Как раз в те годы и выучилась. Ты по вечерам спал, сынок, а я училась. Вообще-то у женщины, если нет мужа, времени может хватить на все, было бы желание. А вот если она любит кого-нибудь, то все ее время уходит на эту любовь… Разумеется, подобных слов я перед ним не произносила; как нередко бывает у меня, я начинала с сыном разговор, а после продолжала его не вслух, а про себя.
Он не помнит старой комнаты. А ведь мы уехали оттуда, когда ему было почти три года. Ну, если так, то он не помнит и ржавое ведро, об которое расшиб себе ротик и выбил передние зубы, в том ведре сосед-механик держал какие-то железки и гайки. Когда я, порою уставясь глазами в некое пространство, начинаю что-нибудь вспоминать, то меня вдруг охватывает головокружение, словно я несусь на каком-то летательном аппарате или в ступе Бабы Яги над туманными колоссальными пространствами. И дело в том, мой милый, что в тех пространствах никого нет, кроме меня одной: мир воспоминаний есть вымерший мир, где жива осталась лишь одна душа — твоя. Но я хочу тебе сказать, мальчик дорогой, что не очень-то уж я ценю мир собственных воспоминаний. Мне гораздо заманчивее представить тот мир, в котором ты будешь жить уже без меня.
Там наступит какой-нибудь теплый вечер. Прилетит к раскрытому окну воробей, сядет на ветку дерева, чирикнет — считай, что это я приветствую тебя из своих навечно замерших пространств. Я никогда не хотела зависеть от других людей, в особенности от мужчин. В детстве, в детдоме, я мечтала только об одном — когда-нибудь заиметь собственное жилье, куда бы я впускала только тех, кого захочу. И пришло время, когда мечта осуществилась, я получила ту смешную комнату, и туда вошел человек, который мог бы сейчас называться твоим отцом… Когда прочирикает воробей, приветствуя тебя от моего имени, вспомни, что мать вырастила тебя одна, без мужской помощи.
Вспомни и то, в какое время я жила. Оно ушло, как уходит и всякое время, и таинственное перемещение жизни вынесло меня вон аж куда… Тебе, сынок, было бы небезынтересно узнать, что мне когда-то не очень повезло, я попала в страшный детдом, настоящий воровской притон, — после многих его сотрудников отдали под суд; детей они избивали, директриса использовала нас в своих домашних работах, как слуг, а я, представь себе, одно время спала вместе с двумя мальчишками на полу на голых матрасах, и один из мальчиков был весь в лишаях. Это он вырос потом и стал художником, другой умер после детдома, а должен был стать гражданским летчиком. Мы с ним из своих заработков посылали деньги Ахмедычу, нашему художнику, который первым из нас стал студентом. А он, когда ты у меня родился, приезжал забирать меня из роддома и много лет помогал нам, так что мы с тобою особенной нужды не знали.
Давно уже не знаю, как поживает Ахмедыч, которому что-то не везет с женщинами — четыре или пять раз был женат, и все неудачно. Ему и мне — нам обоим никогда в голову не могло прийти такое, чтобы мы помыслили о возможности брачного союза; вероятно, в те дни детства, наполненные отчаянным сопротивлением и борьбой, произошло глубокое брато-сестринское родство между нами. И сейчас мы с Ахмедычем, очень редко и, как правило, нечаянно, встречаясь друг с другом, в первую минуту всегда плачем, и это не какие-нибудь сентиментальные слезы — просто оба мы вспоминаем нашего третьего, Киселева Мишу, и скорбим о том, что после всего, что пережили, вдруг умер он от обычного воспаления легких. Ахмедыч всегда был тощим и почти лысым с двадцати лет, но широким в кости и жилистым, а Миша Киселев был самым крупным мальчишкой в детском доме; когда теперь, бывая в командировочных разъездах, я вижу в самолетах бравых и величественных пилотов («Командир корабля… пилот первого класса…» — представляет стюардесса почтительным голосом), я с грустью думаю, что и Миша мог быть таким же.
У меня перед тобою большая вина — я родила тебя, но не дала, не захотела дать тебе отца. Особенно виноватою чувствую, когда вижу где-нибудь на улице извечную парочку счастливцев: простецкий отец, с виду неказистый, в берете, с бородкою, тащит на спине рюкзак, а в руке — разобранные и связанные в один пучок удочки; за сосредоточенным отцом семенит бледное дитя города, в очках, с глуповатою от счастья улыбкою, застывшей на лице, — и сразу видно, что обоих, могущественного отца и маленького рыболова, ждут большие приключения и, возможно, ночевка у костра на берегу реки… Вероятно, не имела я право отнимать у своего сына подобные радости, так и стоит у меня в глазах бородатенький в берете, с удочками в руке. Но как бы я могла обеспечить тебя таким же папашей-энтузиастом, рыболовом-спортсменом, коли подобные у нас считаны на штуки и запросто на дороге не валяются? Сынок, у тебя был отец, но он погиб при автомобильной катастрофе вскоре после того, как ты родился. Ты мне давался очень тяжело, и меня на седьмом месяце поместили в специальную больницу, куда клали женщин с неблагополучной беременностью, и твой отец приходил навещать меня…
А больше я замуж не выходила. Детдомовская закалка помогала мне выстоять, когда бывало тяжело, но как бы трудно ни приходилось, я никогда не думала облегчить свое положение удачным замужеством. Мое дело было верным: выходить по возможности все дни на работу, тогда зарплата бывала полностью; я не сходила с ума, как другие бабы. Сынок, я сохранила тебе верность.
Трудно представить то время, когда меня не будет, а ты будешь, но я благословляю это время. Дай бог, пусть оно окажется таким же мирным, как и то, что выпало на мою долю после детдома. Меня родили в послевоенные годы — когда люди только-только начинали забывать, на что они оказывались способными перед угрозой насильственной или голодной смерти. Я, сынок, осталась одна не потому, что была уродливой, забитой, нудной или как-нибудь по-иному неполноценной, — нет. Тебе-то я скажу: веришь ли, но я что-то знала! Всю жизнь я как бы хранила некое высшее знание запечатанным в душе и хотела бы передать его кому-то. Но прояснение этого знания — для меня самой — зависело, оказывается, от встречи с особенным человеком. И этой встречи у меня не произошло!
А вот почему ты у меня никуда не ходишь? Что тебе в этих воздушных змеях и дельтапланах? И много ли счастья прибудет, если ты в концы крыльев встроишь пружинящие стальные пластинки? Я прожила до сих пор одна и проработала столько лет на одном предприятии, — сначала рабочей, потом, после окончания заочного института, инженером, я получила отдельную квартиру, дачный участок, я мыслю, значит, существую — и т. д. …Но сказать правду, сынок? Так жить не надо было. Хочется сказать тебе и, возможно, когда-нибудь и осмелюсь сказать: таким образом жить не стоило. Ушла на какие-то мелочи вся жизнь. Хотя старалась я и не размениваться, и не гнаться за химерами. Я не сумела быть счастливой потому, наверное, что не хотела счастья. Да, не хотела. После такого детства, какое выпало на мою долю, я уже, честно признаться, не могла смотреть на счастливых людей без затаенной подозрительности; не в силах была избавиться от мысли, что любое счастье оплачено чьим-то несчастьем. Так складно научилась думать я впоследствии, когда времени на подобные размышления стало достаточно. А тогда, в молодости, решила оставить себе ребенка и ничего не сказала об этом бедному студенту (зная заранее, как и что он будет переживать, хотя, возможно, ничего вслух и не высказал бы — кажется, он в самом деле любил меня). В те годы ни о каком великом счастье я и не думала особенно и лишь сторонилась всех, всех, в чьих глазах могла прочесть хотя бы мимолетную тревогу или тайную неприязнь людей благополучных, оказавшихся среди неблагополучных. В голодное послевоенное время, когда мы, детдомовские, часто убегали из приютского заведения и побирались по ближним дачам и деревням — о, я достаточно насмотрелась на подобных людей.
Меня вели после переливания крови, которое я всегда переносила неважно, — и за стеклянной дверью, отделявшей процедурные кабинеты от коридора, я увидела лицо молодого человека, который перед богом и людьми — был мужем мне и отцом моего будущего ребенка. И лицо это мне не понравилось. Он сначала не видел меня — увидела первою его я. Но потом я отвела взгляд в сторону, сделала вид, что не заметила его. Он, разумеется, успел меня увидеть, однако не остановился и не окликнул. И я думаю о том, какие, в сущности, далекие друг от друга и ничегошеньки друг о друге не знающие, чужие и дико несовместимые люди иногда называются мужем и женою, семьею, и часто живут вместе до самой смерти, о господи!
И я однажды сказала сыну: «Ты что думаешь, счастье тебе само в руки свалится, как розовое яблочко? Чего ты все сидишь здесь со своей матерью? Надо поискать, ох как надо хорошенько поискать, чтобы найти себе подходящего человека. А ты дома торчишь, клеишь калифорнийского змея». Вот досидишься ты, что однажды и подумаешь: одиноким создан человек, одиноко и должен прожить, это норма, а все возможные на свете союзы мужчин и женщин покажутся тебе ужасным и мучительным недоразумением. И тогда, сынок, считай, все пропало. У тебя начнется существование без счастья, возможно, долгое и благополучное существование, ты будешь вроде бы прав, находясь в стороне от тех, которые называют взаимное мучительство семейной жизнью, — но даже от этих, обвешанных лапшою житейских дрязг, ты будешь навеки отделен некой полосой отчуждения, запретной зоной, через которую твое одиночество никогда не осмелится перейти. Я хотела быть свободной женщиной, не знающей той жестокой фальши, что лежит порою в основе вполне пристойного семейного благополучия (мне слишком рано стало известно, как может один человек быть для другого невыносимым мучителем), и я стала-таки свободной женщиной, независимой и одинокой, которая рисовалась моему воображению. Но я тебе советую бежать подальше от этой благонамеренной женщины и найти себе хорошенькую подружку, душевную и простую, и узнать с нею все то, чего я столь предусмотрительно избежала. Я одна из тех, кто в наши нелегкие времена с испугу выбирает самое смиренное и непритязательное: просто существование, просто возможность дышать, смотреть на мир и присутствовать в нем. И тот, кто был основательно проучен жизнью, тот только и мог быстренько согласиться на существование без счастья, на долгое житье безо всякой высокой материи. Сынок, беги от меня, пока не поздно.
Когда я захотела тебя иметь, мною двигало обычное житейское соображение: женщине надо родить, а я не хотела замужества, но мне нужен был ребенок. Конечно, я предполагала, что будет нелегко, но вместе с тем знала и другое — что пройдет какое-то время и все наладится, а ребенок станет смыслом и оправданием всей моей жизни. Однако я не предполагала, что ты вымахаешь ростом вдвое больше матери, и на дачном участке всю землю шутя будешь вскапывать один, и вдруг на крылатом аппарате поднимешься в воздух.
Я, конечно, была польщена, я ночь проплакала после того, что однажды сын сказал мне, отвечая на мои слова. Он сказал: «Мать, я пока не нуждаюсь в твоих девицах. Ну, чего ты пристаешь с ними? Да и куда я привел бы девицу? В нашу однокомнатную берлогу, что ли? Но главное, мать, заключается не в этом. Ты тут будь спокойна. Нам с тобою вдвоем неплохо, не правда ли? Я бы не прочь, конечно, если нашлась бы такая, как ты, а такую где найдешь? А мы с тобою как двойная звезда, нас нельзя разглядеть по отдельности без телескопа — наше дело светить потихонечку, а ты посылаешь меня на вечер отдыха в Дом техники. На кой мне сдался этот Дом техники, где заставляют танцевать румбу и липси?»
И мне, конечно, по сердцу пришлись его слова, но какая же тут звезда, если во мне уже давно ничего не светится? Господи, вспомнить только тот год, когда мальчик пошел в школу. Какая там звезда? Я только и думала о том, как бы убежать пораньше домой, потому что сын после школы бродил по двору голодным — я не разрешала ему пользоваться газовой плитою и предпочитала давать ему деньги на обед, чтобы он, значит, ходил в пельменную; однако были у меня сильные подозрения, что парень проедает деньги на мороженое. У матери-одиночки если что и светится, то это ее сумасшедшие глаза от сумасшедшей тревоги за ребенка, который где-то шатается безо всякого надзора.
Да, я прожила так, как хотела, и была, наверное, по-своему счастлива, да только любое счастье на этом свете обхватано руками несчастных. Скажем, пропалываю я клубнику в жаркий день, стою, согнувшись, возле грядки, сама в купальнике, голова под соломенной шляпкой. Хорошо! Прохладный ветер гладит мне плечи; тяпка хорошо наточена сыном… Много ли надо человеку, господи! И вдруг вспоминаю старую бурятку, которую видела утром, когда я с рюкзаком на спине бодро подходила к станции метро. Эта заброшенная, неухоженная бурятка появляется у метро, как только потеплеет, и целыми днями сидит на сером дощатом рундуке, в котором дворники держат метлы, совки и лопаты. Слышала, что у нее есть в Москве дочь, какая-то образованная особа. Толпа обтекает вокруг, старуха что-то по-своему бормочет, натянув платок на самый нос, и покачивается из стороны в сторону. Иногда, привалясь спиною к дереву, вплотную к которому стоит рундук, старая бурятка спит, уронив на грудь седую голову, громко похрапывая… Я не хочу сказать, что воспоминание о заброшенной бурятке лишает меня радости хорошего дня и мирной работы, но уже коли существует подобная старуха где-то на белом свете, то мое счастливое чувство жизни все равно не может не учитывать этого. И за всю жизнь начиная с детского дома я накопила подобных воспоминаний немало.
Разве могла бы я выйти за него замуж? Он был высокий, видный парень, в строгих очках, коротко стриженный… Лишь нос его не особенно нравился мне — был у него тонким и почему-то очень твердым, прямо-таки роговым, словно птичий клюв. Когда он сердился, на кончике носа и над ноздрями появлялась бледная хрящевая синева, и я боялась его в такие минуты. Кем он стал в жизни, я не знаю, но это неважно — все равно я знаю, каким он мог быть. Он из тех мужчин, которые, если хотят развестись с женою, делают это с мучительными сомнениями, а после впадают в еще большие сомнения и кончают тем, что возвращаются к старым женам. В том случае, конечно, когда последние принимают их обратно. Если бы я вышла в свое время за него, то жила бы, вероятно, в трехкомнатной квартире, а дачный участок был бы у меня чуть поближе к Москве, чем сейчас, я была бы женою ни в чем не ведающего уверенности человека, неплохого, может быть, специалиста в своем деле, но совершенно неспособного повести себя правильно, единственно как должно, перед бедою, несчастьем или смертью. Что-то я слишком много думаю о нем и в этом, как всегда, не вижу никакого смысла. Впрочем, и многие другие, которых я встречала в жизни, не внушали мне уверенности, чтобы я могла выйти за них замуж. И, откровенно говоря, только один человек показался мне достойным всецело женского уважения, это мой летатель, моя двойная звезда, замечательный мой сын и самый таинственный для меня человек.
Бабуркин вышел из подъезда на бетонное крыльцо и с особенным удовольствием оглядел оттаявшую бурую землю перед домом. Она была вся в сиянии непрочного утреннего льда и всплесках беспокойной воды, в которой на миг, взлетая с широко развернутыми крыльями, отражались голуби. Они, собираясь на островках мокрой земли, крутились друг возле друга как заведенные и урчали.
Приятно было подумать, что зимняя злая канитель кончилась и что впереди долгое летнее тепло; приятно взглянуть на румяную рослую дворничиху в синей новой спецовке и резиновых сапогах, разгонявшую совком жидкую глиняную лужу с дорожки. Косматая, розово-серая, отливающая золотистыми искорками на солнце, умница Рыжа подбежала к Бабуркину и, весело прорычав, ухватила зубами поводок. Приподняв длинными ресницами мягкие лохмы шерсти над глазами, собака в образовавшуюся щелку весело взглянула на хозяина и сильно потянула за собою.
— Иду, Рыжуля, милая, иду! — Бабуркин дал увлечь себя и, сбежав с крыльца, зашагал широко, чтобы не отстать от Рыжи. Но, добежав до угла, собака выпустила поводок и одна потрусила вперед, слегка повиливая лохматой широкой спиной.
Ночью был небольшой морозец, и когда Бабуркин, прогуливая Рыжу, пересек шоссе и, минуя молодой дубняк, углубился в небольшое болотце, под ногами захрустело. Морозцем прихватило лишь тонкую корку грязи, в продавленные ямки следов тут же набегала мутная жижа. Рыжа весело постукивала когтями, бегая вокруг подмерзших с краев луж, иногда проваливаясь лапой в белый воздушный пузырь, затянутый хрупким ледком. Опустив в землю лохматую морду, собака что-то вынюхивала и затем, встряхивая головой, бодро отфыркивалась.
И вдруг она отпрянула в сторону, с глухим горловым хрипом зарычала, оскалившись, и, как-то приниженно и трусливо припадая к земле, подбежала к ногам хозяина. Бабуркин нагнулся и потрепал ее за косматый загривок.
— Что случилось, Рыжуленька, чего испугалась?
Он пришел к тому месту, где запаниковала Рыжа, и там, возле двух чахлых березок, в круглом бочажке, обмерзшем по краю, увидел мертвую собаку. Голова ее вмерзла в лед, серый лед был с кружевными узорами и звездами. Легкий ветерок, случайный и безучастный, шевелил на ее боку белые завитки волос.
— Ах ты несчастная! Да как же ты так умерла, бедная! — забормотал Бабуркин, стоя над нею. — Как же тебе здесь нехорошо, нехорошо.
И действительно — неподвижный круг воды, в которой отражалась яркая апрельская синь, выглядел сейчас и грустно и нехорошо.
Бабуркину было уже за полста, он воевал, видел многое, но всякий раз что-нибудь печальное, встречаемое им воочию, заслоняло все прежние печали — все старое ничего будто не взяло на себя и тем самым не сделало его ни равнодушнее и мудрее, ни сильнее и спокойнее. И не отучился он плакать — наоборот, к старости слез этих стало больше. Вот и сейчас он стоял над мертвой собакой и ничего не видел от бегущих слез.
Люди заводили щенка, поддавшись младенческому его обаянию, ибо дети зверей, как и человеческие дети, обладают способностью привлекать к себе внимание и доброту, что и помогает им выжить. Бабуркин знал об этом и потому нисколько не считал легкомысленными тех, кто заводил щенят у себя в городской квартире. Со щенком возились, туго набивали его теплый кожаный животик едой, дети кувыркались на полу с ним и были счастливы. Но вот он подрастал, превращался во взрослого пса, и хозяева с неудовольствием замечали, что держат в доме какую-то заурядную дворнягу, с которой стыдно и на улице показаться. Любовь и заботы были отданы не тому, хозяева чувствовали себя обманутыми: рядом люди гуляли с великолепными эрделями и пинчерами, догами да боксерами. К тому же грязь и шерсть по всей квартире, да и жрет этот плебей непомерно много. И любовь по неизменной диалектике превращалась в ненависть, и дело кончалось тем, что бедного пса, к великому его недоумению, однажды выставляли вон за дверь. И тогда он попадал в вольное общество бездомных городских собак.
В новом микрорайоне у Рублевского шоссе, где жил Бабуркин, их было немало. Им жилось, в общем, неплохо, они кормились у мусорных баков, бегали по зеленым газонам и прилегающему к седьмому кварталу лесочку, но время от времени наезжала команда собачатников из ветстанции.
Бабуркин от своего человека с ветстанции узнавал заранее, что будет очередная облава, тут же собирал знакомых ребятишек и сообщал им об этом — и тогда начиналась веселая, яростная война: мальчишки и девчонки с криками носились вокруг грязной машины с будкой вместо кузова и камнями, палками распугивали собак и кошек. Бабуркин понимал, что у отловщиков своя задача, но и у него была своя.
Они набрасывали проволочный круг с сеткой на пса и хватали его за шиворот, памятуя о выработке и премиальных, а он валялся у себя на диване с мокрым полотенцем на голове, оплакивая очередную потерю.
Зимою, в студеную ночь, он не мог уснуть, думая о том, где сейчас Альма, или Тарзан, или Мушка. Порою, не выдержав, он тихонько одевался, стараясь не разбудить жену, и вместе с Рыжей выходил на морозный воздух. Освещая темные углы электрическим фонариком, он проходил по улицам двух больших кварталов, и если где видел притулившегося у стены, задубевшего пса, тащил его к ближайшему подъезду и, открыв тугую дверь на пружине, затаскивал его туда. И ощущал он под руками негнущееся, сведенное судорогой тело, покрытую инеем холодную шкуру, и страшен был лязг стиснутых собачьих зубов. Добрая Рыжа бросалась поиграть, облизать песий нос, а он, полуживой бездомник, испускал дрожащий тихий стон и, глядя на человека, дико сверкал огненными звериными глазами. И Бабуркин не мог глядеть в эти глаза, выносить то, что они выражали.
Давно уже Бабуркин сидел дома на инвалидной пенсии, и ему был предписан покой. Заботы общественного «инспектора кошек и собак», как иронически называла его жена, отнюдь не способствовали покою, и Елизавета Павловна не очень жаловала эту его деятельность. Но окончательно воспротивиться она не решалась — видела, что заботы эти сводят мужа со многими хорошими людьми, что дети всего микрорайона знают его, радостно бегут к нему на улице. И главное, она знала, что от жалости — его болезненной, всеобъемлющей жалости, порою доводившей его до сильных, многодневных приступов нервного расстройства, ему никогда не излечиться. Это она знала уже лет тридцать верных.
В зимнее сумрачное утро, еще без признаков света и дня, когда в домах светятся желтые окна и люди идут к метро, едва различая под собою дорогу, можно было видеть у поворота к школе сидящую посреди мостовой одинокую собаку. Это Гай поджидал школьников. Они появлялись к восьми часам, звонкоголосые и неугомонные даже в угрюмой полумгле холодного утра, словно весенние ручейки под спудом темного снега, и Гай уже бегал взад-вперед вдоль их длинного и тесного шествия. Много писклявых голосов окликало его; и он поспевал всюду, там получая кусок котлетки или булки, в другом месте — просто дружеский щелчок по лбу. Проводив кого-нибудь до дверей школы, Гай трусцой спешил назад, подняв одно ухо и дружелюбно оглядывая румяные детские лица.
Позже эту желтую со светлым брюхом, молодую, крепкую собаку можно было увидеть где-нибудь на пустыре, весело скачущую среди играющих в снежки ребятишек, или на горке, бегающую вслед за санками, или на катке у дома сорок, где мальчишки играли в хоккей, а тонконогие девочки в ярких рейтузах и юбочках вертелись с краю на фигурных коньках. Гай совался под клюшки, пытаясь схватить зубами резиновую шайбу, и, оскользаясь лапами на льду, летел иногда с ног долой. Ребята его не прогоняли, и он с горящими глазами и весело оскаленной пастью бегал меж ними, выжидая удобный момент для наскока. Если удавалось ему схватить эту черную резиновую шайбу, он тут же не спеша пускался наутек, закрутив над спиною хвост, и несколько мальчишек с криками пускались за ним, прыгая на коньках по снегу. Отбежав подальше, Гай бросал шайбу на снег и, прижимая ее лапой, весело оглядывался на преследователей.
Вся жизнь этого пса проходила среди детей; зимою и летом, где бы они ни собирались, Гай крутился возле них. Однако хозяев у Гая не было, и он жил во дворе приемного пункта утильсырья, за бойлерной.
Бабуркин давно был озабочен его судьбой, но ему не везло с этим бездомником. Штук десять их уже пристроил собачий инспектор, находил жалостливых, хороших людей в своем районе, развозил их по деревням, отдавал сторожам на птицефабрике, на складе, на кладбище, и все они существовали более или менее сносно: вот только с Гаем ничего не получалось. Двое брали его к себе, и оба вскоре отказались — Гай не желал сидеть взаперти в квартире и страшно выл, рвался на улицу. Когда выводили его гулять, он часто сбегал, попросту рванув поводок из рук хозяина. Причем делал вид, что совершенно оглох и уходил, не оглядываясь, закруглив хвост и все время отворачиваясь, выставляя на хозяина свои чистые светло-желтые штаны.
По роду своему он происходил из немецких овчарок, но в крови его было несколько капель от беспородной дворняги, что испортило его экстерьер и нрав окончательно. Ничего серьезного, сдержанного и величавого, что свойственно овчаркам, не проглядывало в Гае, был он ребячлив, весел, легкомыслен, совершенно незлобив и, хотя обладал крепкой грудью и хорошими клыками, ни с кем не дрался. Когда какой-нибудь угрюмый боксер, весь сплошные мускулы, выскакивал из лесочка и бешеным скоком летел к нему по газону, Гай в восторге припадал грудью к земле. И когда благородный нос, измазанный соплями ярости, оказывался уже совсем рядом, Гай легко и бесшумно вспархивал с места и, как желтое пламя, устремлялся навстречу, но держа чуть-чуть в сторону, так что благополучно проскакивал вблизи лязгавших с напрасным бешенством знаменитых челюстей боксера. Чертыхаясь от ярости, боксер тормозил на все четыре лапы. А Гай, оборотясь и припав грудью к земле, вновь зазывал тяжко пыхтевшего преследователя. И тот снова разгонялся и снова оставался с носом. Так повторялось много раз, и постепенно по ходу действия в движениях нападавшего начинали проглядывать какие-то дурашливые конвульсии, а на сморщенной физиономии появлялось что-то похожее на веселое вдохновение: то означало, что Гай незаметно втянул его в игру, сумев пробудить в закормленном сырыми гуляшами и овсянками боксере нечто естественное, вполне собачье.
Таков был Гай. Он любил играть, любил детей и любил бегать на свободе. Бабуркин считал, что это одна из самых лучших собак, которых он знал. Он не был собаководом и определял их достоинства не по эстерьеру. Во время войны довелось ему видеть в Измайлове собак в особом полку, несколько тысяч, которые потом почти все погибли при защите Москвы, подрывая вражеские танки. Лохматые герои были не аристократами с родословной, как и многие собаки-санитары, связные, искатели мин. Бабуркин охотно взял бы домой Гая, если не было бы у него Рыжи.
Была девочка лет десяти, Жанночка Примак из сорок второго дома, тонконогая и высокая, с бледным встревоженным лицом, очень серьезная. Ей давно полюбился Гай. Бабуркин часто разговаривал с нею, и все разговоры были о Гае. Но родители не разрешали ей брать в дом уличного пса. Запретить же ей возиться с ним они не смогли. Жанночка стала после уроков гулять с Гаем, водя его на самодельном поводке из бельевой веревки. Сильный пес тащил девочку за собой по буграм и ямам, не выбирая дороги, и она бежала следом, вытянув руку с намотанным на нее поводком, свободной рукой на бегу поправляя разлетавшиеся волосы. Она кормила его, принося что-то, завернутое в бумажки, строго прикрикивала, ревниво старалась оттащить его подальше от мальчишек. Вскоре Бабуркин заметил, что Гай привык к девочке и охотно прибегает на ее зов. Он подарил Жанночке старый ошейник с номерком и ременный поводок. Чаще стал с ней разговаривать: втайне надеялся, что девочке удастся уломать в конце концов родителей, и тогда за судьбу Гая можно будет не беспокоиться. Но случилось другое.
За леском на пустыре строили новый дом, и одна женщина, мастер с этой стройки, приметила Гая. Как-то Бабуркин, подозвав его в лесочке, давал ему сахар, и тут женщина подошла к нему. Она жила на Сходне, имела собственный дом, ей нужен был хороший дворовый пес. Бабуркину хотелось чего-нибудь получше для Гая, но его тревожила новость, которую сообщил ему знакомый из ЖЭКа, — надо было вскоре ждать очередной облавы. Это, а также сомнение, что с Жанной вряд ли что-либо выйдет, заставило его решиться. Он сам изловил Гая и отвез его к женщине на Сходню.
Через неделю Бабуркин встретил женщину и спросил, как поживает Гай на новом месте.
— Сбежал куда-то, — равнодушно ответила женщина. — Голову вывернул из ошейника и сбежал.
— Надо дать объявление, — заволновался Бабуркин. — Ведь может совсем пропасть собачка.
— Какое еще объявление? — удивилась женщина, уставив на Бабуркина серые, в коричневых крапинках глаза. — Из-за кобеля? У нас сейчас сдача дома, комиссия за комиссией, нет у меня времени этим заниматься.
— Я вам сам напишу, размножу на машинке, — предложил Бабуркин, — а вы уж расклейте их на столбушках станции.
— Ладно, наклею, — пообещала женщина и ушла к бульдозеру, утюжившему двор перед новым домом.
Бабуркин попросил знакомого журналиста перепечатать на машинке объявление в десяти экземплярах и отнес бумажки женщине. Но по тому, как она брала, как небрежно сунула в карман плаща, он засомневался, что она выполнит обещание. И решил сам съездить на Сходню, посмотреть.
Все оказалось намного хуже, чем предполагал Бабуркин. Соседи рассказали, что женщина уезжала на работу и оставляла собаку на целый день без корма и воды. Жила женщина в доме одна, раньше была дочь с нею, теперь вышла замуж и живет в Москве. Хозяйка приезжает всегда поздно, а иногда и по нескольку дней отсутствует. Гая соседи видели, приметили; в последний раз он дня два бегал по улице, сорвавшись с цепи, потом исчез куда-то.
Бабуркин прошел по прилегающим к станции улицам, осмотрел все телеграфные и фонарные столбы — объявления о потере собаки не было. Отстроенный дом сдали, и той женщины-мастера Бабуркин не смог найти, как не мог ее ни разу застать дома. Собаку надо было искать самому.
Он каждый день стал ездить на Сходню. Почему-то неотвязно ему думалось, что Гай попал в беду.
Он исходил все улицы по обе стороны от железной дороги, а городок был немалый. Познакомился со многими собаководами, его уже вскоре примечали на улицах. Известил участкового, зашел в школу и попросил помощи у пионерии. В милиции и школе пришлось поднаврать, чтобы имелся резон для поисков собаки, — Бабуркин сочинял, что пес спасал утопающих людей и потому представляет для общества большую ценность. Черный одышливый толстяк-участковый и пионерия школы поверили ему и охотно согласились помочь. В школе образовался даже особый штаб.
Но дни бежали, а Гай не находился. Вторая неделя уже пошла, и Бабуркин чувствовал, что с каждым днем резвости в нем становится меньше. По утрам текла из носу кровь, о чем он жене не говорил — и без того Павловна уже давно ворчала на него за эти поездки на Сходню.
Гай не находился. Шла уже вторая неделя к концу, и жена решительно настаивала, чтобы поездки на Сходню прекратились: кончится тем, что он сляжет. Бабуркин и сам чувствовал, что такое может случиться, но знал он и то, что Гай жив, что пионеры бегают по всему городку, ищут его и если немного еще подождать, то что-нибудь и выпишется доброе, возможно.
В один из этих дней Бабуркин вернулся домой и лег на диван. Затылок сразу затяжелел, и по нему что-то с напором пошло вверх. Рыжа принесла свой порванный мяч, потом пластмассовый детский автомат, приглашая хозяина поиграть, но, видя, что тот безучастно лежит, сложив руки на животе и прикрыв глаза, сама прилегла на коврик. Откинув лапой лохмы волос с морды и устроив себе гладко зачесанную назад прическу, она выставила круглые, чуткие глаза с длинными ресницами и нежно уставилась на хозяина.
Когда пришла Елизавета Павловна, Бабуркин лежал с мокрым полотенцем на лбу, заткнув нос окровавленной ватой. Рыжа схватила хозяйку за юбку и, не дав ей переобуться, потащила за собой в комнату к дивану. Присев и царапая когтями по полу, она стала громко скулить.
Елизавета Павловна, отдуваясь и тяжко ступая горячими ногами по прохладному паркету, ходила по комнате, собирала разбросанные собакой мячи, автомат, калоши, старую куклу, складывала в угол, где лежало все Рыжино, и ворчала:
— Ну вот и дождались, как же. Сведут тебя в могилу твои собаки. Их вон сколько по всему Кунцеву носится, а ты за одной вздумал бегать. Да разве сам черт ее найдет теперь, ежели потерялась? Ну, был бы еще здоровый человек, ну ладно. А то ведь мотаешься, куда — на Сходню! Не обедает, нервничает, а потом лежит на диване. Ты что, Степан Егорыч, шутить, что ли, изволишь? Какие-то вы сумасшедшие, ей-богу. И ты, и твой Рувим Борисович. Тоже ведь старый человек, еле ноги таскает, а туда же — ни днем ни ночью покоя не знает. (Рувим Борисович был товарищ Бабуркина по секции охраны животных.) Ну что вы хотите с этими собаками, кошками, спрашивается, что?
— Чтобы жили, Лизуша… ох ты, моя голова, — слабым голосом отозвался Бабуркин. — Окрошечки бы холодной изготовила, мать.
— Ну да, конечно, чтоб животные всякие жили, а человек чтобы из-за них в гроб лег, — сурово произнесла Елизавета Павловна, но суровость эта ничуть не затронула мужа: он уже привык к подобным ее отповедям.
На другое утро ему было нехорошо, и он решил и на самом деле не ездить, отлежаться дома. Да и Рыжули было жалко — уже сколько дней сидит без утренних прогулок. Но вдруг неожиданно зазвонил телефон.
— Дядь Степ, это вы? — спросил детский голосок, часто дыша.
— Я. А это кто?
— Дядь Степ, это я, Жанка.
— А-а. Что тебе, детка?
— Дядь Степ, а где Гай?
— Гай?.. Нету его. Я отдал.
В трубке смолкло, но слышно было, как девочка дышит. Потом она тихо, дрогнувшим голосом произнесла:
— Зачем отдали? Это же моя собака.
— Вот те на, — растерянно ответил Бабуркин.
— А мы дачу купили, дядь Степ. Папа говорит, Гая можно взять на дачу.
— А зимой? На зиму куда его? — заволновался Бабуркин: он почувствовал, что тут что-то может получиться.
— Не знаю, спрошу у него.
— Ну, в крайнем случае можно у соседей оставить или у сторожа, — стал он предполагать. — А дача у вас какая? Сторож есть там?
— Не знаю. Я спрошу, дядь Степ.
— Спроси, детка, а потом еще позвони.
— Ладно. А Гая вы заберете?
И только тут дошло до Бабуркина, как нелеп весь его разговор с девочкой. Собаки, может быть, давно уже в живых нет… И однако он почему-то не стал говорить ей правды, а только сказал:
— Постараюсь, ничего не обещаю, но постараюсь, детка.
И тут же, собравшись, он снова поехал на Сходню.
Гай нашелся через два дня, нашел его сам Бабуркин. В это утро, выйдя из электрички и взойдя на переходной железнодорожный мостик, он увидел на прилегавшей к вокзалу улице компанию игравших ребятишек и возле них поджарую желтую собаку. Ребятишки тащили какой-то картонный ящик за веревку и собирались свернуть в проулок, собака потрусила за ними, и тут Бабуркин громко позвал: «Гай! Гай!» Она остановилась и, знакомо подняв одно ухо, стала оглядываться.
— Гай! Гаюшка! Сюда! — закричал Бабуркин во все горло и стал размахивать над головою свернутой газетой.
Гай увидел его и, отстав от ребятишек, потрусил в сторону вокзала, на бегу продолжая высоко держать голову и стараясь не потерять его из виду. Подбежав к крутой лестнице переходного мостика, он резко взвизгнул и бросился вверх, срываясь лапами на ступеньках, протискиваясь между ног переходивших мостик людей.
— Ах ты пропащая душа! Гаюшка, дурачок мой, где ты шлялся так долго? — тихо бормотал Бабуркин, обхватив ладонями голову замершей собаки, заглядывая ей в глаза.
Люди, проходившие по мосту, с удивлением глазели на пожилого человека, который, присев на корточки перед худой желтой собакой, ощупывал ее дрожащими руками, бормотал что-то под нос, не обращая ни на кого внимания. Собака спокойно стояла перед ним, прижав уши, блаженно сощурив глаза, вывалив мокрый язык и медленно помахивая хвостом.
Гай неузнаваемо исхудал, ребра его туго распирали пыльную жесткую шкуру, брюхо крутой аркой было подтянуто к самому позвонку. На передней лапе появился наплыв опухоли, след зажившего скрытого перелома; до пятки не давал дотронуться — видимо, там был сильный ушиб. На шее вместо старого ошейника с номерком болтался кусок тонкой пеньковой веревки.
— Что с тобой сделали, Гаюшка мой!
Но главное, в чем изменился Гай, это были не худоба его и не раны: в нем появилась какая-то особая сдержанность и неисчезающая сосредоточенная настороженность. Раньше ни минуты не обходилось без упругих прыжков, неожиданных мокрых поцелуев, без гулкого, отрывистого лая — теперь же Гай, казалось, вовсе потерял голос и как-то очень недоверчиво, невесело смотрел в глаза.
Вновь водворив Гая на старое место возле пункта утильсырья, Бабуркин препоручил пса заботам дворника Коли Сафарова, а сам занялся своей болезнью, стал ходить ежедневно в поликлинику на процедуры.
Будучи давно в секции охраны животных от общества охраны природы, Бабуркин насмотрелся и наслушался всякого ужаса предостаточно. В секции собралось большое количество материала о случаях истязания животных людьми. Страшны были не сами мучители — это были с виду обычные люди, среди них даже дети и женщины, — страшно было то качество, которое таилось в них. Это качество, считал Бабуркин, не лучше чумы, ибо что, как не жестокость, покосило и косит столько людей на свете? И большая ли разница, если это качество проявляется не по отношению к человеку, а к бессловесной собаке. Дай волю и случай — что еще натворят такие.
Бабуркин заметил, что люди, мучающие животных, сами-то по себе народ дрянь, мелкий и трусливый. Не все были явными садистами, но все были одинаковы в том, что в них отсутствовало сострадание. Каждый из них был глух к пониманию чужой боли и смерти. И это существа, сами смертные и способные испытывать боль! Бабуркина это удивляло больше всего.
Сам он не мог даже таракана задавить или прихлопнуть вредную моль. Всегда он держал собак — Рыжа была четвертая, — и каждая доживала у него до глубокой старости и умирала своей смертью. Но не только любовь к животным и желание их защитить привели его в общество. Там он встретил людей, которые, как и он, были неизлечимо больны жалостью. Среди этих людей — таких разных по занятиям и положению — были ученые, художники, домохозяйки, рабочие, студенты — Бабуркин чувствовал себя своим, полноценным, и здесь его сострадание к животным, к тем, кто доверчиво отдавался человеческой доброте, не казалось никому ни смешным, ни ребячливым.
Однажды Бабуркин, возвращаясь после процедуры из поликлиники и подходя к дому, увидел сидящего на бровке тротуара, ногами на мостовой дворника Колю Сафарова. Он сидел на солнышке в сером халате, дугою изогнув свою худую спину; медленно качая головой из стороны в сторону, он беззвучно плакал.
Это был пожилой татарин со втянутыми щеками и костлявыми скулами, с косматыми черными бровями, которые росли у него как-то косо, одна выше другой, и на эти его чернущие брови всегда была низко надвинута кепка с маленьким козырьком, зимою и летом одна и та же. Бабуркин дружил с ним — Коля всегда выбирал из мусорных баков все съедобное и кормил этим бездомных собак со всего микрорайона. Когда он рано утром стоял перед мусорными баками, роясь в них руками в брезентовых рукавицах, вокруг него всегда сидело несколько собак самого разного вида и калибра, но все с одинаковыми ждущими и умильными физиономиями. Коля в своем длинном фартуке ниже колен, с перекошенными черными бровями и с белой папироской, прилепившейся к губе, сутулясь, оборачивался назад и что-то подолгу говорил, обращаясь то к одному нахлебнику, то к другому. И тот, к кому обращался дворник, клонил голову к плечу, усиленно моргал, вслушиваясь в его речь.
Бабуркину этот пожилой дворник был первым помощником.
— Что ты, Коля? — встревоженно спросил Бабуркин, чуя недоброе.
— Приезжал живодерный команда. Ой, приезжал! — запричитал дворник. — Гай забрал, кошки штук три забрал, — плача, сообщил дворник.
Бабуркин онемел; стоял перед всхлипывающим дворником, запустив глубоко в карманы брюк сжатые кулаки и глядя под ноги. Потом вскинул голову, заторопился.
— Сейчас поеду туда, может, успею, выкуплю, — сообщил он свое решение дворнику.
Но тот махнул худой потресканной рукою.
— Не ходи, Стёп. Артель напрасный труд. Он схватил и ломиком железным по башке. Убил на месте.
— А ты куда смотрел? Зачем выпустил его на улицу? — накинулся на дворника Бабуркин.
— Я участок убирал, — оправдывался тот, все время утирая почему-то не мокрые глаза, а подбородок. — Он тут крутился, а я пошел квас пить…
— Эх, пропади оно все! — вскрикнул Бабуркин, поднимая над головою сжатый кулак, будто собираясь ударить по невидимому врагу.
Бабуркин направился к дому; слышал какие-то невнятные шумы улицы, и детские звонкие голоса, и могучий гул пролетающего реактивного самолета, но все эти звуки казались ему отголосками странного сновидения, в котором только что убили веселого Гая, в котором трепыхалось на слабом ветру сохнущее белье — ослепительные под солнцем квадратные простыни. Проходя мимо, Бабуркин пригнулся, чтобы не задеть чистое белье, и в тот миг, нагибаясь, вдруг ощутил острый укол особенной душевной боли.
Придя домой, он покормил Рыжу, прибрал за ней и раскрыл балконную дверь. Разомлев от еды и полуденной духоты, Рыжа улеглась возле двери в тень, сложив вытянутые мохнатые лапы одна на другую. Бабуркин вышел на балкон, там тоже тихо вялилось белье, с утра вывешенное хозяйкой. И опять вид светящегося на солнце белья вызвал в нем сильное, болезненное волнение, не связанное ни с Гаем, и с чем бы то ни было иным. Гул пролетающего самолета, будто мелко сотрясая его сердце, усугублял беспокойство.
И он с тоской подумал, что начинается новый приступ болезни, в продолжение которой лежать ему в постели и… Голубое и белое свечение — небо и сохнущие простыни — было невыносимо для глаз, и Бабуркин захлопнул балконную дверь, задернул шторы.
На этот раз Бабуркин провалялся долго. Уже была осень, когда он стал выходить из дому с Рыжулей…
Во время болезни навестил его Рувим Борисович, приятель. Старичок рассказывал, как ему удалось устроить в своем ЖЭКе товарищеский суд над одним истязателем животных, до смерти замучившим несколько собак. Были на суде люди из общества охраны природы, собралось и много жителей микрорайона. Но мучитель животных от всего отперся — на заявления свидетелей, что они слышали крики истязуемых собак, он ответил, что не бил их, а дрессировал…
Услышав о дальнейших подробностях суда, Бабуркин только махнул рукой. Другого он и не ожидал. В том самом ЖЭКе, знал он, был один пожилой человек, который подавал в исполком заявление, чтобы ему разрешили «отстрел ворон и голубей, а также воробьев и кошек», что мешали ему спать. Он же притянул к товарищескому суду гражданку Синелькину за то, что она взяла к себе в квартиру пять бездомных больных собак, кормила их и лечила. Эта Синелькина, знал Бабуркин, подобрала однажды замерзающую старую собаку, у которой не было уже ни одного зуба, и выходила ее…
— Рувим Борисович, неужели они не понимают? — удивлялся Бабуркин, выслушав обстоятельный, неторопливый рассказ приятеля.
— Так ведь… Не хотят… с одной стороны, — тихо ответил Рувим Борисович. — И не понимают, конечно… с другой стороны.
Это был крошечный, совершенно седой носатый старичок, библиотекарь; говорил он тихим журчащим голосом, с большими паузами, во время которых часто-часто моргал припухлыми глазами за линзами сильных очков. Бабуркин знал, что они со старухой живут одни, что почти всю его родню расстреляли в Литве фашисты. В обществе состоит давно.
— Ведь подобная тварь сегодня собачку, а завтра на детей перекинется. Что, не бывало разве так, Рувим Борисович?
— Так ведь… все бывало, Степан Егорович, — ответил старый библиотекарь. — Садист… он опасен.
— И откуда только холеры такие берутся, вот загадка, Рувим Борисович. Ведь детишек добру учим, — возмущался Бабуркин. — Кем он хоть работает? — спросил он.
Рувим Борисович пожал плечами, потом сказал:
— Где-то на автобазе… Механиком по ремонту.
— Ишь ты! Коллеги, оказывается! — удивился Бабуркин. — Ведь я тоже автомеханик. — И он рассмеялся.
Старый библиотекарь, сморщив толстый нос, тоже тихо смеялся.
Не каждому удается побывать на башенном кране. И хотя водителями этих громадных машин часто бывают женщины, работа требует настоящего мужества.
Но вот я представляю совсем иного склада женщину. Рукам ее свойственна только нежность, ими она не может, допустим, схватить кувалду и выбить заржавленную втулку. И вообще прикосновение к тяжелому машинному металлу противно ее естеству. Доведись ей, например, под угрозою гибели надевать соскочивший трос на блочок, она покорно умрет на месте, так и не решившись притронуться к гаечному ключу и монтировке. Работать она может только там, где ласкающие прикосновения ее рук обретают жизнеспособность. Например, при выдаче нужной книги маленькому читателю.
Такова была мамаша Эрика Путрина, служительница детской районной библиотеки. О ней не очень много, но вполне достаточно, чтобы представить ее, поведал мне мой сменщик. Строили школу в поселке, что в двух часах езды от Москвы. Мы считались в командировке, жили в поселке, но Эрик почти каждый день ездил домой, к матери. Мы обслуживали в две смены семитонный кран старой конструкции, типа БКСМ 5—7. Как это бывает, когда люди очень близки и хорошо знают друг друга, сын рассказывал, сам не замечая того, все самое главное о матери, из чего могла бы составиться поэма ее любви и надежд. В огромном городе, где у них не было родственников, они жили одни, без отца. Почему его нет, я не стал спрашивать у Эрика, зная, что по своей юной суровости и сдержанности он не пожелает говорить об этом.
А теперь о самом Эрике Путрине. Это был огромный мальчик с широким плоским телом взрослого мужчины и круглым лицом ребенка. Длинные, как полагается, волосы до плеч. Губы совершенно детские, наливные, усов полное отсутствие, но малоподвижные глаза его неизменно бывали сумрачны и серьезны. Он был страшно силен, этот мальчик, хотя двигался вяло и длинные руки болтались расслабленно. О том, какие примеры подтверждали эту силу и каких задиристых мужиков в бригаде он ставил на место, вдруг разъярившись, упоминать здесь совершенно ни к чему. Скажу только, что держался он среди строителей независимо и отчужденно, и в этой отчужденности я всегда предугадывал начало какой-то опасности для него.
Но самое удивительное в нем я узнал не сразу. Мы давно строили пятиэтажную типовую школу, и уже громоздились под самой кабиной бетонные блоки пятого этажа. Я взобрался на кран, вошел в кабину, где сидел у контроллеров Эрик, заканчивавший утреннюю смену. Он встал, мы закурили, и, собираясь уже расписаться в журнале, он вдруг повел пальцем по стеклу бокового окна, отчего там остался еле заметный след. Надо сказать, что мой сменщик содержал рабочее место в удивительной чистоте. Не ленился даже мыть полы в кабине, поднимая наверх ведра с водою на длинной веревке. Его чистоплотность казалась мне трогательной и не совсем уместной в рабочей обстановке, но я с удовольствием поддерживал напарника в его ревности к чистоте и порядку… На этот раз, заметив мою невольную улыбку, Эрик показал мне палец, розовый округлый кончик которого чуть-чуть был испачкан пылью.
— Гляди, что творится, Федя.
— Ничего, — отмахнулся я, — и так хорошо.
— Ты не знаешь, — сказал тогда Эрик, — не видишь, потому что у тебя обыкновенные глаза. А если бы были, как у меня, ты не мог бы на пыль смотреть просто так…
— А какие же у тебя глаза? — спросил я.
— У меня двести процентов зрения, вот какие, — ответил Эрик. — Я даже на особом учете состою. Таких не очень много, Федя. (Он меня звал «Федя», так же как и всех остальных мужчин бригады, — такая была у него высокомерная манера.)
И далее он рассказывал, как сложно ему жить на свете, имея столь сверхзоркие глаза. Он видит все поры на чужих лицах и кто умыт, кто неумыт. Он видит пыль на ворсинках одежды, на шерсти кошек и собак. Видит жирную грязь на посуде, ложках и вилках, поэтому не может есть в столовой. Он видит фальшивую белизну напудренных женских лиц и потому не может танцевать с девушками, дружить с ними. На что вокруг себя ни обратит взор, всюду он видит пыль, прах. На лестничных перилах. На цементных швах в кирпичной стене. На руках у продавцов в магазине. На сверкающих боках автомобилей. В обыкновенном воздухе, который объемлет нас и которым приходится дышать. Даже иногда внутри запаянных электрических лампочек и медицинских термометров видит он пыль. Я был совершенно поражен. Со жгучей тревогой я подумал, как же непросто быть молодым, сильным, неглупым, гордым человеком и иметь столь беспощадное зрение. Какие можно строить надежды, если всюду вокруг себя видишь следы тихой и непрестанной эрозии жизни. Какое же несчастье быть жертвой подобного зрительного феномена!
— Но как же ты можешь есть обыкновенную пищу? — спросил я. — Например, магазинный хлеб?
— Я ем только то, что мамаша приготовит, — ответил он.
— А у нее-то все без пыли выходит?
— Будь спокоен, Федя, — уверил он меня. — Мамаша знает, что делает. Я ее приучил. Из-за этого зрения я и школу не смог закончить.
— Как так?
— Была химичка одна. Прыщавая, как черт. Злая. Я как-то не выдержал, гаркнул на нее: рожу мыть надо, а не кремом замазывать. Донесла директору. Дальше — больше. В общем, исключили меня. Работать пошел. Где только не пробовал, пока на кран не попал. Здесь, в общем-то, неплохо, Федя. Сиди один, контроллеры крути. Вира да майна…
— А как ты надумал на кран пойти?
— Это мне матушка идею подала.
Сменщик мой ушел, и я остался в одиноком раздумье. Работы пока не было, и решетчатая долгая стрела крана замерла в воздухе, праздно свесив тяжелый грузовой крюк. В небе плыли светлые облака, и, заглядевшись на них, я вдруг был подхвачен внезапным ощущением свободного тихого полета. Стрела моего крана, кабина, где я сидел, и сам я — мы плавно и головокружительно летели куда-то. И был в этом полете миг ошеломляющего счастья, и красоты, и мгновенной догадки о чудесном устройстве мира.
Но, усилием воли остановив это призрачное парение, я вновь вернулся к раздумьям над тем, что сообщил мне сменщик. Я все же не мог окончательно решить для себя: благо то или несчастье — иметь столь острое зрение. Ведь если даже воздух, которым дышишь, и хлеб, который ешь, вызывают сомнение, то как быть…
И тогда я еще раз представил неведомую мать этого зеленого юнца. Как-то однажды шла она по мосткам вдоль забора, которым была огорожена строительная площадка. Надо было зайти в магазин, купить то и другое, чтобы накормить сына. Мать всегда знает, львенок у нее растет или безответная овца, и поэтому ей порою очень тревожно… Но вот коснулся ее слуха какой-то необычный звук, вроде гудка автомобиля, который шел по странному направлению — с высоты неба. И, подняв голову, женщина увидела решетчатую руку и высокую башню крана. Он нес на растянутых стропах серую плиту перекрытия… И вдруг, словно встрепенувшись в какой-то неуловимый миг, многотонная стальная махина легко доплыла, полетела по голубому и белому небу — против движения запредельных облаков. И в тот же самый миг пришло в сердце матери радостное решение отправить сына в этот высокий тихий полет.
Павел Иванович Бочкин, пенсионер о ста двадцати рублях, был человек малорослый, с тощим лицом и тихими, боязливо опущенными глазами. Много лет он проработал на Сахалине каменщиком, там и оформил свою высокую пенсию, хотя по возрасту еще не вышел в старички, да и на здоровье не жаловался. Жена его была не Бочкина, а Тарусеева, не пожелала брать его фамилию, и сын ее от первого мужа, Константин, тоже был Тарусеев. Обосновавшись после Сахалина в городе Саратове, они купили трехкомнатную кооперативную квартиру, недалеко от Волги, обставили ее, и Константин вскоре женился.
На меблировку и на всю хозяйственную обзаводку ухлопали остатки сбережения — много ли вещей привезешь с Дальнего Востока, а хотелось, чтобы в доме выглядело все не хуже, чем у людей. Не хватало еще многого: во-первых, серванта, а затем телевизора, не говоря уж о таких мелочах, как ковровые дорожки, торшер и кухонный гарнитур. И с одеждой было серовато: так себе, одна будничная затрапеза, в чем ходили еще в непритязательном сахалинском поселке. Словом, пришлось Павлу Ивановичу срочно подыскивать работу, на которой сохранялась бы пенсия, а жена и пасынок устроились по специальности: она поваром в столовую, а он в автобазу на самосвал. Но Константин спал и видел во сне, что пересел на автобус и получает большую прогрессивку. Молодая жена его, Людочка, вскоре забеременела и вышла в декретный отпуск.
Жена Бочкина, Фаина Михайловна — или тетя Фая, как звали ее на работе, или просто Михайловна, как звал муж, — была до основ души потрясена видом сберкнижки, в которой вместо привычной внушительной суммы осталось всего два рубля девяносто три копейки. Печальный этот факт породил в ее душе неуверенность, и неуверенность так и металась на ее полном густобровом лице — оно зеркало души, как говорится. Смолоду она знала лишь одну уверенность в жизни — это когда в руках имеешь деньги, тогда ты и человек, а теперь ей и по ночам не спалось, и в праздники не отдыхалось. Замуж она вышла за неказистого, словно чем-то пришибленного Бочкина только потому, что при своей скромной и во всем умеренной жизни он скопил порядочно денег. А так стала бы она, вдова капитана сейнера, связываться с каким-то каменщиком да еще и в полтора раза меньше себя ростом. Эту суровую правду с малых лет хорошо понимал и сын ее, так что Павлу Ивановичу порой приходилось не сладко рядом с ними.
Людочка к зиме в свой срок родила дочь, маленькое существо с бледно-голубыми глазами — и вопреки всем законам природы девочка вышла удивительно похожа на Павла Ивановича. Правда, сама Людочка была чем-то неуловимо схожа со свекром — ее даже принимали иногда за дочь Павла Ивановича, к тому же и отношения между ними с самого начала сложились такие, какие бывают только между любящими отцом и дочерью. И незаметно в семье, где беспредельно властвовал широкоплечий, решительный Константин и хозяйничала его мать, создался тихий союз большинства — без всякого права голоса, правда.
С первого же писка ребенка в доме Павел Иванович совсем потерял голову. Людочка рожала тяжело и из больницы выписалась неузнаваемо исхудавшая, ноги ее не держали, и Павел Иванович сразу же взялся за пеленки. Вскоре он стал бегать за детским питанием в пункт и в магазинах выстаивал длинные очереди, добывая дефицитные в городе ползунки, распашонки и чепчики. Фаина Михайловна уходила ежедневно на работу, возвращалась поздно, устало пыхтя под тяжестью сумок, которые приносила из столовой, и заниматься с ребенком наотрез отказалась: сами родили, сами и растите. Константин стал часто задерживаться по вечерам, приходил домой не в духе, иногда пьяный — видимо, не получалось у него дело с переходом на желанную работу. Но все это мало трогало молодую мать и Павла Ивановича — они ничего не замечали вокруг, хлопоча возле беспомощного нового человечка.
Чуть свет поднимался Павел Иванович с постели, осторожно перебирался через объемистую свою Михайловну, быстренько натягивал штаны и выходил на цыпочках из комнаты. В кухне, достав из холодильника кефир, он разогревал его в чашке с теплой водой, наливал в бутылочку, натягивал на горлышко соску и все время чутко прислушивался: не раздастся ли знакомое кряхтенье, а затем тоненький вскрик и плач. И стоило лишь прозвучать в тишине этой музыке, как Павел Иванович быстренько входил в комнату к молодым, держа в руке бутылочку с соской.
— Леночка проснулась! Ух, Ле-еночка! — нежно тянул Павел Иванович, согнувшись над кроваткой.
— Черт! Вот и черта принесло, — сердито бормотал Константин, коли не спал, и отворачивался к стене.
— Дядя Паша, а мокрая, наверное, — улыбаясь и слабо зевая сквозь улыбку, говорила Людочка, сидя на постели и натягивая на себя халат.
— Ты лежи, лежи, лежи! — махал на нее рукой Павел Иванович. — Мы зна-аем! Мы прове-ерим! — И тут же лез щупать пеленки и, обнаружив сырость, бегом кидался на кухню за подгузничком и свежей пеленкой.
Семеня и пританцовывая на своих тонких ногах, он бегал вокруг детской кроватки, суетливо, но очень ловко перестилал пеленки, потом осторожно забирал у матери младенца и укладывал на сухое чистое ложе. После подкормки кефиром мать давала ребенку грудь, и Павел Иванович, не дыша от восторга, заглядывал из-за ее плеча: как открывается маленький ротик, ловя сосок, как потом бойко начинают работать тугие насосы-щечки. Сморщив лоб и высоко, домиком задрав брови над смеющимися глазами, Павел Иванович тонко похихикивал и приговаривал:
— Ай да титя! Ай да вкусненькая титя! Вот как мы любим титю!
Он крутился и приплясывал возле ребенка до тех пор, пока не приходило время бежать на работу, но его уже подстегивал строгий бас супруги:
— Эй, черт! Ты тут прокукарекаешь, кажись, до обеда. А ну пошел, пошел, и без тебя справятся.
Скрепя сердце Павел Иванович натягивал свои истертые хромовые сапоги гармошкой, доставал с вешалки шапку. Но, даже обуваясь, он поворачивался лицом к двери большой комнаты, где стояла Людочка с ребенком на руках, и лепетал, ощупью навертывая портянки:
— Леночка, ау! А деда Паша уходит! На работу уходит, Леночка! Ну помахай, помахай деде ручкой!
После работы — на овощной базе, где он перебирал картошку, Павел Иванович стрелой мчался к дому и первым делом, даже не раздевшись и не пожевав куска, тащил с пятого этажа вниз коляску, чтобы прогулять ребенка по свежему воздуху. Он возил коляску взад-вперед мимо длинного кооперативного дома, а Людочка, все еще слабая, то и дело дрожавшая от какой-то послеродовой лихорадки, выходила иногда на балкон и с долгой улыбкой следила за гуляющими. Павел Иванович вскидывал голову и, быстро оглянувшись вокруг себя, тоже улыбался ей в ответ.
Так прошли эта зима, а затем счастливые весна и лето. Осенью осуществилась мечта Константина — он перешел-таки работать на городской маршрутный автобус. За год кое-что поднакопили, к тому же пенсия Бочкина — ежемесячно чистеньких сто двадцать, и хозяевам удалось наконец почти докомплектовать житейский инвентарь в ногу со временем. Купили к зиме новое пальто Константину, по цигейковой шубе женщинам, новые хромовые сапоги Павлу Ивановичу. Но, несмотря на все эти успехи, неуверенность не сходила с лица Фаины Михайловны: сберкнижка по-прежнему была пуста. И вот однажды вечером, когда вся семья была в сборе, она произнесла с суровой озабоченностью в голосе:
— Серванты у всех у добрых людей, когда же мы купим сервант? Да еще надо думать про телевизор: дрянь какую-нибудь не станем брать, уж возьмем сразу цветной. Тут думай не думай, а придется тебе, Людка, работать.
— Я что ж… — Безответная Людочка только улыбнулась и опустила глаза. Но прежде чем опустить глаза, она на миг обернулась в сторону мужа.
— И думать тут нечего, директива ясна, — хлопнув по столу, утвердил тот. — Хватит, посидела дома в тепле.
С того времени, как пересел на автобус, Константин стал и солидным, и немногословным, и пить почти совсем бросил. Все вопросы по дому он всегда решал коротко: одним хлопком по столу.
— А как же Леночка… — заикнулся было Павел Иванович, но его живо окоротили.
— Черт же! Вот черт настырный! — плачущим басом прогремела Михайловна. — Куда суешься-то? И без тебя головы соображают.
— На пятидневку, — хлопнул по столу Константин. — У нас при базе имеется.
И морозным декабрем Людочка вышла на работу, как и раньше, пошла подсобницей на стройку. Леночку отдали в недельные ясли, ей исполнился год, она уже научилась ходить и произносила «деда», «мама», «баба», «котета» — конфета то есть.
Теперь Павел Иванович после работы уж не летел прямиком домой, а ехал трамваем от крытого рынка до далекого Заводского района, к ясли-садовскому комбинату. Очень скоро он там всем надоел: персонал комбината раздражало, что он часами торчит возле окон, то и дело приникая к промерзлым стеклам, будто шпион, и не поддается ни на какие увещевания и уговоры. А когда он попытался было предложить себя в качестве сторожа, его с шумом-треском выпроводили: заведующая отчитала Бочкина, что он проявляет такое недоверие к коллективу лучшего в городе комбината.
Поздним вечером возвращался Павел Иванович домой, молча ужинал на кухне и тоскливо переглядывался с Людочкой, которая выходила посидеть возле него. Она принималась плакать, уткнув лицо в кухонное полотенце, очень тихо, чтобы свекровь не услыхала, и тогда Павел Иванович беспомощно застывал над тарелкой, зажав в кулаке ложку. Поужинав, он уныло тащился в большую залу, где метались в темноте разноцветные сполохи от нового телевизора, устраивался в уголочке дивана и тупо смотрел на экран, в котором что-то мелькало. Жена и пасынок не обращали на него внимания, погруженные в созерцанье.
Лишь в пятницу вечером дом для Павла Ивановича становился домом, и трое любящих радостно возились в маленькой спальне, вдали от телевизора, и старый человек снова и снова приставал к девчушке с просьбой: «Скажи, Леночка, деда!» — на что всегда получал желаемый ответ. Умиротворенная, усталая от ласки, Леночка засыпала наконец, а Павел Иванович и Людочка молча сидели по разные стороны детской кроватки и глядели на личико спящего ребенка, как смотрят обычно люди на текучую воду, на ровно мерцающий огонь… Но проходили два коротких дня, и снова Леночку от них забирали.
Однажды заявился Бочкин с работы под хмельком. С ним такое порой случалось, хотя и очень редко. И всегда это приводило к дурным для него последствиям.
Как и обычно при подобных случаях, в этот вечер Павел Иванович начал с приветствия, войдя в квартиру:
— Ну, здорово, Тарусеевы!
— Мам, а мам! Ты слышишь? Черт-то наш грамульку принял, — весело осклабясь, прокричал Константин, открывший дверь на длинный звонок отчима.
— Слышу, — донесся из большой комнаты хмурый голос матери.
— А желаю я всем вам здоровья и приятного аппетита и чтоб вы повесились оба на одном суку, проходимцы! — торжественно и весело пожелал Павел Иванович.
— Ладно, иди продрыхнись, — добродушно отмахнулся Константин и ушел в полутемную залу.
Павел Иванович, не разувшись, прошел вслед за ним и включил свет. Тарусеевы одновременно повернули к нему лица — с одинаковыми, ничего хорошего не обещающими глазами.
— Ты чего это? Обнаглел, что ли? Смотри у меня! — пригрозил Константин, не поднимаясь с кресла, на котором успел уже с удобством развалиться.
— Тише! Тише, говорю! — повел на него пальцем отчим. — Я желаю, как я есть хозяин, объявить вам одно решение…
— Ну и черт! Черт ты и есть болотный. Да ты здесь такой хозяин… да я тебе такого хозяина… — С этим Константин вспрыгнул с кресла, схватил Бочкина поперек туловища и, согнув его пополам, задом наперед понес из комнаты.
— Коська, брось. Ну куда ты его? — недовольным голосом проговорила мать.
— Пойду суну его головой в мусорный бак, — заявил сын.
— Брось! Оста-а-авь! Сыми с него сапоги да пусть ползет спать! — крикнула Фаина Михайловна вслед.
Константин вынес отчима в прихожую, бросил на пол под вешалкой и сверху вниз не очень сильно пристукнул его по макушке. Затем он ушел смотреть телевизор, а Павел Иванович остался безмолвно сидеть на своем месте.
Спустя какое-то время к нему тихо пробралась Людочка, стала осторожно толкать в плечо.
— Дядя Паша! — шепотом звала она.
Бочкин сидел, задрав плечи и вжав в них голову, глаза его были крепко прижмурены. Руками он обхватил грудь, дышал еле слышно. От толчков Людочки он чуть не съехал по стене набок.
— Тише, тише, — пробормотал он, не открывая глаз, и погрозил перед собой пальцем.
Опустившись на колени, Людочка стала осторожно стаскивать с него сапоги…
Случилось такое в четверг, а на другой день, как ни в чем не бывало, Павел Иванович тихонько ушел на работу, а вечером, как и всегда, привез из яслей Леночку. Обычно прошли суббота и воскресенье, а в понедельник Павел Иванович с утра пораньше повез сонную, капризничавшую Леночку в ясли.
Каково же было удивление Михайловны, а затем и сына, когда вечером, придя с работы, они увидели всех троих дома: и Павла-черта, и Людочку, и весело бегавшую по комнате Леночку.
— Вот послушай, что он решил, Иваныч-то наш, — необычным, жалобным и обиженным тоном произнесла мать, кивая на нахохлившегося в углу дивана, словно ястребок, неподвижного Павла Ивановича.
— Ну, проясни ситуацию, батя, — сдержанно попросил Константин, поигрывая шишками на сжатых челюстях.
Бочкин сидел, опустив по своему обыкновению глаза, и вдруг медленно поднял их: светлые пронзительные глаза, которые никогда не ведали по-настоящему страха, лишь вечно были окутаны печалью покорности и смирения. И пасынок, ожегшись об эти глаза, невольно отшатнулся и, потеряв равновесие, стал поспешно искать задом сиденье кресла.
— А чего там… объяснять, — произнес Павел Иванович обычным своим затухающим голосом. И вдруг он выкрикнул, восходя в этом крике до мальчишеского звона: — Наплевать мне отныне на вас! Развожусь я с вами, вот что!
Была глубокая тишина, и даже Леночка, сидевшая на коленях у матери, не издала ни звука.
— Будете Леночку в пятидневке томить, то разведусь я, и не видать вам больше, сатанюги, моей пенсии. А суд мне выделит одну комнату, не пропаду, проживу и без вас. Так что решайте.
Мать и сын молчали, соображая, и не надо было им совещаться друг с другом. Они быстренько-быстренько считали: сто двадцать да плюс рублей семьдесят-восемьдесят, что он зарабатывает на овощной базе — это сколько же уйдет из дома? А Люда сможет от силы сто принести. Арифметика была простая.
— А мать с дитем пускай дома сидят, вот как я понимаю настоящее воспитание, — диктовал свои условия взбунтовавшийся Бочкин.
И условия эти, конечно, были приняты, и Людочка освободилась от своей холодной стройки. А Павел Иванович продолжал перебирать на базе картошку, отделяя гнилую от целой, работая аккордно, и по вечерам, вернувшись домой, схватывал на руки внучку и шел с нею гулять.
Была самая пора детишкам возиться в снегу, кататься по волжскому темному льду на коньках, и Павел Иванович, держа на одной руке Леночку, а в другой размахивая детской лопаткой, шел по скользкому проулку к набережной Волги. Иногда, на безопасном ровном месте, он припускал бегом, семеня тонкими ножками в новых хромовых сапогах. На ходу он то и дело приникал лицом к румяному личику ребенка и увлеченно бормотал:
— Вон гляди, Леночка, летит ворона! А вон еще две! Ворона мах-мах крылышками! А вон собака бежит через Волгу, наверное, Шарик. Ух какой он, Шарик, ух как бежит! Мы тебя догоним, Шарик, догоним с Леночкой, догоним!
Молодой индус, смуглый, тонкий в кости и затянутый в зеленую облегающую рубаху навыпуск, попал под дождь и вынужден был стать под карниз пустующего бульварного киоска. Люди поспешно пробегали через бульвар, сгибаясь под бичующим ливнем, прикрывая голову газетами, портфелями, сумками. Киоск находился в стороне от главной аллеи бульвара, и здесь же рядом был устроен щит для газеты «Вечерняя Москва». Кто-то надорвал приклеенную газету сверху вниз, и теперь отвисший газетный лоскут вздрагивал и шумел под градом крупных дождин, провисая все ниже и ниже. Сверкающие белые струи хлынули с кровли киоска, вытягиваясь в длинные водяные шнурочки перед лицом индуса. В его широко раскрытых печальных глазах блуждал бегущий отсвет низвергающейся воды.
Индус этот был поэтом, писал торжественные, изящные стихи, был влюблен и временно бежал от своей не очень удачной любви в самую глубину России. И так как голова его давно привычна была мыслить стихами, то ему пришло на ум, глядя на бегущих под дождем людей: В день примиренья с вечностью ты будешь нем и неподвижен, человек. Но, невзирая на такое предопределение, люди были суетливы и шумны под летним неожиданным ливнем, и бодрое веселье выражали их прыжки через образовавшиеся вмиг лужи.
Поэт же, неподвижно стоя под случайным прикрытием и мысля столь печально, ощущал сейчас особенную боль и неизмеримость своего одиночества. С каким-то потрясенным недоумением он вбирал большими темными глазами многообразное, сложное, стремительное движение мира, мгновенно преображенного внезапной грозой. Ближайшие к его лицу струи падали совершенно отвесно, словно нити бисерной занавеси, но сквозь эту хрустальную завесу видны были косые, подхваченные ветром дождевые нити над главной аллеей, а еще дальше, за изумрудным газоном, бурлила белая сумятица несомых вихрем водяных пылинок. За туманным их вихрением скрылись высокие дома, стоящие за оградою бульвара. Желтые ручьи вырывались на самую середину пешеходной дорожки, превращая ее в быстротечную речку.
Подошел и приютился рядом с индусом уже основательно промокший человек, огромного роста тучный старик с растрепанной бородой. Одет старик был более чем небрежно, с дервишеским безразличием к тому, что подумают о нем люди, привычные оценивать достоинство человека прежде всего по тому, как он одет. Достаточно выразительным было уже то, что на мягких обширных штанах его, подхваченных на толстом животе стареньким ремешком, не было ни одной пуговицы.
Старика этого заморский поэт давно уже приметил, часто гуляя по бульвару, расположенному неподалеку от гостиницы. Обычно бородатый старец часами просиживал на дальней от аллеи скамье, за площадкой для детских игр. Рядом с ним неизменно находилась смиренного вида старушка, столь же скромно одетая, как и он, маленькая и незначительная возле него — огромного, неподвижного и величественного. Сейчас этой старушки почему-то не было. Возможно, она спряталась от дождя в другом месте, подумал поэт. А возможно, ушла домой и готовит сейчас обед своему господину и повелителю…
Так думал поэт, искоса незаметно разглядывая соседа по укрытию. От мокрой одежды его исходил душный запах. Могучий, в рытвинах, сократовский нос старика был усеян мелкими капельками дождя. Взгляд его нелюдимых глаз уставился из-под седых косматых бровей в грозовое пространство, но не очень глубоко в него. На своего случайного соседа никакого внимания он не обращал, пребывая в своей, может быть, доброй, а может быть, и горькой отрешенности.
Индус был большим другом страны, в которой гостил сейчас, и поэтому не придавал особенного значения невзрачному виду старика. Поэт желал быть справедливым: в Бомбее бедно одетых гораздо больше. Но помимо этого политичного соображения, умиротворяло поэта и его личное, особенное отношение к ценностям жизни. Смуглолицый красавец, гладко выбритый, молодой, благоухающий, с вьющимися и влажно поблескивающими кудрями — поэт, однако, был приверженцем йоги в одном из аскетических ее направлений. И он мысленно приветствовал своего соседа как возможного брата по убеждению. Но старик никак не желал откликаться на это беззвучное приветствие.
И самая простая человеческая мысль о том, чтобы предложить бедняку помощь, пришла в голову индусу. Но в это время загрохотал гром, словно бы грозно предостерегая, и прокатился, ворча по-львиному, от одного края неба к другому. Раскаты и удары последовали часто, огромный город гудел, гремел, как пустой котел, и поэту почему-то мнилось, что вся эта грозовая музыка сопутствует именно появлению возле него таинственного старика. Столь фантастическая, но мощная по размаху и красоте метафора понравилась поэту, и он улыбнулся. И вдруг неимоверно яркий, огромный, мгновенный свет ослепил его, и в тот же миг город как бы исчез. Минуту, может быть, полминуты спустя поэт вновь увидел бульвар, заливаемый дождем. И совсем невдалеке, всего лишь за мокрым газоном, дымилось поверженное молнией дерево. Толстый столетний ствол его был расщеплен и скручен, раскидистая крона, оторванная и отброшенная титанической силой, валялась в стороне, и ветви упавшей вершины еще раскачивались, как будто корчась от боли. Белые щепки и обломки, словно кости, торчали из ран сраженного дерева. Из трещины расщепленного ствола курился дым.
Хрупкий индус в облегающей зеленой рубахе стоял ни жив ни мертв. Смуглое лицо его побледнело, приняв цвет необожженного глиняного сосуда. Глаза блуждали. Но наконец он осознал, что случилось, ощутил вновь свое существо, приободрился и с жалобной улыбкой на полиловевших губах обернулся к своему соседу. Но, взглянув на него, он совершенно не узнал старика. Грива волос на большой голове его растрепалась и вздыбилась космами. Глаза горели, и торжествующая, красивая, яркая улыбка озарила бородатое лицо. И всего лишь одно слово, не слово, а скорее короткий рык издал он, поглаживая крупной рукою бороду:
— О-го!
И взглянул на заморского гостя. А тот радостно улыбнулся в ответ. Мгновенно, как недавний удар молнии, минуя все преграды времен, пространств и чужеродности, пришло к ним неожиданное человеческое взаимопонимание.
— Мир наш дивен и прекрасен, а мы все его зрители, — сказал старик, многозначительно и весело глядя на индуса.
— Нам говорить надо спасибо, — отвечал, соединив ладони и слегка кланяясь, молодой поэт.
— Вот именно! Возблагодарим суть творящую!
— Мы должны жить для друг друга… Чтобы для добра! — воскликнул индус, глядя на старика повлажневшими от внезапных слез глазами. — Все люди есть братья! И чтобы мир на земле!
— И жизнь вечная пусть царит! — подхватил старик мысль молодого поэта.
Они стояли под карнизом газетного киоска и, радостно глядя друг на друга, смеялись весело, громко, беспечно, как дети. На них удивленно оглядывались прохожие с раскрытыми над головою зонтиками, в сырых плащах… А после индус снова сложил руки и согнулся в глубоком поклоне. Тучный старик тотчас же ответил ему таким же поклоном, старательно и, видимо, с удовольствием соединив мясистые ладони в непривычном для него жесте приветствия и мира.
Они пошли в разные стороны по бульвару, сверкавшему чистыми зеркалами луж, которые надо было обходить кругом. Они оглядывались друг на друга, и поэт издали махал тонкой смуглой рукой, изящно воздев ее над собою, а старик, приостанавливаясь, величественно кивал ему в ответ.
Помню, сидела я на той удобной скамейке в детском парке и смотрела на старую кобылицу-пони, бурую, с белыми пятнами, с мохнатыми ушами и длинной гривой, падающей ей на глаза. К дремлющей лошади подбежал ребенок, мальчик в синем пальто и красной вязаной шапочке — такой яркой, словно спелая ягода земляники в зеленой траве. Мальчик что-то протянул в руке, но дряхлый пони лишь неохотно приподнял голову, вовсе не собираясь брать подачку. Мальчик огорчился и с растерянным видом обернулся к бородатому отцу, который с длинной трубкой в зубах со снисходительным видом приближался к ним…
Был теплый московский октябрь, на редкость тихий и солнечный, сухая листва, желтая и покоробленная, с загнутыми краями, застлала газоны, укрыла подножия деревьев в парке. Теперь вечерняя темнота наступала рано, и я, возвращаясь домой вдоль железной ограды суворовского училища, уже не видела того, что обычно приходилось видеть всю весну и лето.
А происходило там вот что. К суворовцам, стройным крепким мальчикам в черной форме, бегали их девчонки, и те из военных мальчиков, которым не было увольнения, назначали свидания прямо у решетки. Вот и стояли там и сям вдоль ограды, приникнув лицом к лицу, влюбленные парочки, и пространства между железными прутьями вполне хватало, чтобы обмениваться нежными поцелуями, и я тихонько шла мимо них, постукивая своей клюкой.
Подобные дела продолжались с весны до самой осени, а осенью как будто исчезали вокруг всякие поцелуи, словно улетевшие перелетные птицы, и безжизненно пустела железная ограда военного училища, осыпаемая дождем сухой листвы. Но оставалась тишина больших парковых деревьев, оставались два сонных пузатых пони, которые уже много лет стояли там, на дальней поляне парка. И через равные промежутки времени пробегали мимо, словно отсчитывая минуты и часы быстротечной золотой осени, с одним и тем же механическим шумом голубые поезда метро, надземная линия которого проходила сразу же за парковой оградой.
И вот в один из таких осенних дней, когда я с невольной грустью смотрела на то, как к старой кляче снова и снова подбегают дети, чтобы погладить ее, угостить, растормошить, — и среди них был мальчик в невероятно красной шапочке, — ко мне подошла она… Высокая блондинка, на которой все было ладно и хорошо: завитые локоны до плеч, светлые брюки с широкими манжетами и голубой, под цвет глаз, мягкий пуховый свитер, свободно обвисающий на тонком, чуть длинноватом стане.
Присев на скамью рядом (но перед тем проверив пальцем, чиста ли она), незнакомка негромко рассмеялась и произнесла, обращаясь ко мне, ибо никого другого не было рядом:
— Надо же! А я так испугалась…
— Чего же вы испугались? — поинтересовалась я.
— Мне сначала показалось, что это огромная собака, — указала на пони моя собеседница.
Я посмотрела на мирную коротконогую лилипутку с отвислым брюхом, дремавшую, укрывшись длинной рыжей челкой, и никакого, признаться, не нашла в ней сходства с собакой. Это была старая лошадь — и только лошадь, хотя и маленькая.
— А вы первый раз, наверное, здесь? — предположила я, глядя на оцепеневшую старуху Пчелку, которую знали все дети, все жители нашего района.
— Да, — был ответ. — Я переехала сюда недавно. Вышла замуж…
Мы познакомились, и новая знакомая стала рассказывать мне свою историю, ничуть не подозревая о том, что никакой истории еще нет, а только самое ее начало, по которому нельзя предопределить, что будет в дальнейшем. Мара приехала в Москву поступать в университет, но не прошла, и ей незачем было ехать назад домой, где у родителей все неблагополучно, они разводились. Она предпочла не возвращаться в свой прибалтийский городок, а осталась в Москве, устроилась по лимиту на стройку разнорабочей, но ее вскоре заметил прораб стройучастка и перевел в табельщицы. И вот недавно этот прораб сделал ей предложение, и она согласилась выйти за него, хотя он и старше на пятнадцать лет. Нет, никогда раньше он не был женат, паспорт его оказался чист. У него отдельная квартира осталась после смерти матери, а холост он был до сих пор потому, что ждал именно такую, как Мара, то есть свой идеал.
— И знаете, он мне запретил работать. Он считает, что в его возрасте мужчина должен сам прокормить жену, он, знаете, немного стесняется, что старше меня, называет себя в шутку стариком, но какой же старик в тридцать четыре года, правда, ведь?
— Разумеется, — согласилась я.
— И теперь я сижу дома, ох, не надо больше подниматься чуть свет и лететь к восьми на работу. Живу не в общежитии, а в собственной квартире, прямо не верится.
— Да, в вашем возрасте утром хочется подольше поспать, — опять поддакнула я.
— Теперь, как муж уйдет на работу, могу лежать хоть до самого обеда. В квартире тишина, встану спокойно и приготовлю себе что-нибудь на кухне…
— Что и говорить, — заметила я, — вы неплохо устроили свою судьбу.
Тут она смущенно взглянула на меня, потупилась и тихо проговорила:
— Знаете, трудно было работать на стройке. У меня руки болели, носилки с раствором таскать тяжело… Я их роняла.
— Что вы, милая! — смутилась теперь уже я. — Не подумайте, ради бога, что я осуждаю вас! Сама-то я до пенсии много лет проработала в библиотеке для слепых, так что носилок с бетоном не таскала. Но знаете, чему я научилась на своей работе? Осторожности. И прежде чем составить себе мнение о другом человеке, я всегда пытаюсь вообразить себя на его месте. А еще я научилась читать пальцами и прочла таким-то образом, ощупью, не спеша, много хороших книг, и они меня тоже кое-чему научили.
— Но у вас нормальные глаза, зачем вам нужно было читать пальцами? — недоумевала Мара.
— Разумеется, у меня нормальные глаза, — отвечала я. — И я могла читать обычные книги. Но однажды мне стало стыдно, что я выдаю книги, которые для меня вроде бы и не книги — не могла я принимать эти толстые кирпичи за настоящие книги. Мне казалось, что я обманываю, что выдаю им вовсе не Чехова или, скажем, Достоевского. И вот тогда я решила научиться читать по-слепому. Далось это нелегко, но должна вам сказать, что я ни о чем не жалею. Я словно бы еще раз прочла все то, что читала раньше, и Чехов, например, которого я прочла кончиками пальцев, это уже несколько другой Чехов, по крайней мере для меня.
— А какой он? Другой Чехов?
— Он до невозможности грустный.
— Как интересно! Я бы тоже хотела так читать.
— Что ж, научу, — пообещала я, улыбаясь.
В эту минуту я взглянула на нее и залюбовалась ее лицом. Оно было прелестно. Под тонкой кожей угадывалась близкая алая кровь, которая так легко вспыхивает в минуту смущения или радости.
Мы стали часто встречаться в этом детском парке, подолгу гуляли вместе, заходили смотреть и кормили через решетку бурого медведя, печальную обезьяну и прочих бедных животных, которых держат в зооуголке парка. И вскоре мне стали известны многие стороны семейной жизни Мары.
Она пожаловалась, что муж при всей своей доброте оказался весьма пристрастным к деньгам человеком. Велел завести приходо-расходную тетрадь, куда надо было вписывать даже такие мелочи, как траты на кино или цветы. Этот счет за цветы особенно удручал Мару:
— Потому что я покупала цветы для него же, чтобы в доме было красиво, а он меня отругал, сказал, что может спокойно обойтись и без этого сена. Сена, понимаете? Как-то спрашиваю: «Почему мы никуда в гости не ходим? Неужели у тебя нет друзей?» А он мне отвечает: «Не понимаешь ты жизни. Будь довольна, мол, что нет друзей, с кем водку пить. Пойдем, — говорит, — если тебе скучно, в Бородинскую панораму». А мы в этой панораме были уже три раза, благо что недалеко от дома.
И единственное развлечение, жаловалась Мара, это кино.
— Правда, ездили смотреть Останкинскую башню, — грустно добавила она. — Далеко оттуда видно: всю Москву, до самого края. А люди и машины сверху кажутся маленькими, как букашки.
Мы с нею подходили к моей любимой поляне, где дремали, стоя поодаль друг от друга, два неподвижных пони, Пчелка и Малютка, мать и дочь, и видели через забор, как на спортивной площадке училища, поснимав ремни, мальчики-суворовцы с отрешенным усердием занимались гимнастикой, словно бы совсем позабыв о подружках, оставленных за железной оградой.
Настали ветреные и холодные дни ноября, то выпадал снег, то шел дождь, в парке деревья стояли черные, с мокрыми стволами, и сырые листья облепили все скамейки. Нога моя разболелась, я все реже могла выбираться в парк. Наши прогулки с Марой прекратились, и я надолго потеряла ее из виду.
И уже под Новый год, выходя из булочной, я столкнулась с нею, и Мара прошлась вместе со мною по улице. Забрала мою сумку с хлебом, взяла меня под руку. Весь вид ее говорил, что она была рада встрече. Румянец двумя нежными пятнами горел на ее лице, из-под лохматой меховой шапки падали на ворот пальто завитые желтые пряди ее чудных волос. Мне она показалась немного взрослее, чем раньше.
— Ну как у вас, Марочка? — весело спрашивала я (уж так мне было приятно смотреть на нее!). — Что нового?
— Скандалим понемногу, — улыбаясь, ответила она.
— Что такое?
— Хочу на какую-нибудь хорошую работу, а он не пускает.
— Почему?
— Ревнует! Представляете! На работе, мол, будут мужчины приставать.
— Ох ты господи, как глупо!
И Мара рассказала, что муж, понимая ее домашнюю скуку, согласился, чтобы она ходила на платные курсы кройки и шитья. И вот теперь по вечерам обязательно встречает ее на Таганке у дома, где находятся курсы.
— А как насчет расходов? Не пожалел? — шутливо напомнила я.
— Нет, что вы… — смутилась Мара. — И вообще мы по этому поводу с ним объяснились. Знаете, он рассказал мне, в чем дело. Во время войны мать его растила детей одна, а было их у нее пятеро, мой самый старший оказался. Ему-то и досталось больше всех. Они голодали страшно, по-настоящему, и он даже ходил в соседние деревни побираться, нищим был. И те куски хлеба, которые он когда-то собирал, он помнит до сих пор. Хочется, говорит, наконец-то пожить нормально, мол, на всю жизнь наголодался. И знаете, я очень хорошо его понимаю.
— Чего же тут не понимать… Очень рада, что вы так славно поговорили.
— И знаете, что он еще сделал…
Расщедрившись, купил цветной телевизор взамен старого, чтобы только не скучала дома краса жена. Стал ходить с нею на каток в Филевский парк, он, оказывается, прекрасно катается на коньках.
— В общем, живем помаленьку.
— Ну и слава богу! — порадовалась я.
— А работать я все равно пойду, — заявила Мара. — Он меня тут уж никак не переспорит. Будет по-моему!
Мы незаметно прошли весь путь до моего дома, и там, у подъезда, Мара расцеловала меня, пожелала всего-всего в новом году и ушла, торопясь по своим делам.
Новый год я встречала, как и всегда, без особых сложностей. Мне давно уже не нужна елка, которую надо ставить куда-нибудь в угол на ватный снег, увешивать пестрыми стекляшками, а потом выбрасывать на мусорную свалку. Не нужна мне и веселая компания знакомых, пьющих шампанское, среди которых я буду выглядеть старухой. Нет уж, я предпочитаю себя считать молодой и выпить, когда заиграют куранты, новогодний стакан кефира — на сон грядущий.
Но на этот раз, сидя в кресле перед включенным телевизором в ожидании поздравительной новогодней речи, я вдруг ощутила рядом с собою незримое присутствие юного существа, благоуханного и златоволосого, словно ангел, которое поцеловало меня накануне у подъезда (при этом одной рукою бережно прикасаясь к моему плечу, а в другой протягивая мне старую рыжую мою сумку).
Прошло немало времени после Нового года, к весне я попала в больницу. Совсем стала плоха, провалялась почти что два месяца, но к началу мая выписалась. И вот однажды, уже после больницы, чикиляла я кое-как по улице, в руке была сетка, в которой болталась бутылка кефиру, и тут меня догнала Мара. Была она в блестящем пальто из кожи, на голове большая примятая матерчатая кепка.
Стоял еще прохладный май, на тополях вдоль улицы почки лопнули, и ветви оперились рыже-зелеными блестящими листочками. Волосы Мары, сверкавшие на солнце, ее румянец и даже нелепая кепка так шли ко всей этой сладкой весенней мороке, а вот глаза у нее были совсем нехорошие. Они были угрюмы, эти глаза, чего я раньше никогда не примечала.
— Я попалась, кажется, и что мне делать, сама уж не знаю, — сообщила она, когда я стала расспрашивать, не стряслось ли с ней чего-нибудь. — Знаете, я беременна.
— Что за беда! — удивилась я. — Вы мужняя жена, как говорится, так что за беда! Будет дите, мальчик или девочка.
— Нет же, ни за что! — тихо проговорила она, и глаза ее метнулись ввысь, к вершинам тополей, и слезы навернулись на эти огромные синие глаза.
— Мара, милая, да расскажите мне толком, что случилось? — испугалась я.
— Это невозможно, — ответила она, — потому что я хочу уйти от него. Это примитивный человек, и жить с ним я больше не могу. Представьте себе, я как-то прожгла ему утюгом рубаху, на секунду зазевалась… так он после этого неделю со мной не разговаривал, словно я его оскорбила смертельно. А недавно я ему говорю: «Чего же ты хочешь? Чтобы я всю жизнь проторчала с тобою в этой клетке, куда ты меня запер, и караулила твое добро?» Так, знаете, что он ответил? «Пусть будет так. Но клетка-то с телевизором, да еще с цветным!» Вот и весь человек вам в этих словах, — закончила Мара. — И я хотела спросить… У меня ведь, кроме вас, здесь нет хороших знакомых. Вы не знаете какого-нибудь частного врача? Ведь срок-то уже большой, около трех месяцев, наверное.
— Не знаю я никакого такого врача, — ответила я. — Но вы этого не сделаете, Мара. Ведь вы любили мужа… Вы должны сберечь своего ребенка.
— Вы добрая, но вы зря… слишком хорошо обо мне думали, — тоскливо предположила Мара. — Я сначала сама себя долго уверяла, что вышла за него любя. Но всякой лжи есть предел. И вы… умная женщина, все понимаете… И понимали с самого начала.
— Нет, ничего я не понимала, — тихо возразила я. — Только мне кажется, что вы все-таки любили его.
— Ошибаетесь, — почти прошептала она, крепясь, чтобы не разрыдаться; затем она справилась, и голос ее окреп: — Дело не в том, что он хорош или плох как человек. Дело во мне, что я оказалась такая… и жизнь моя так началась, и ничего теперь не поправить… Что мне делать?! — тихо вскрикнула она. — Что? Да разве… да неужели такое называют любовью? Ведь я во сне… во сне то и дело его избиваю. То кулаками, то палкой.
Мне вдруг стало плохо. Сердце забилось небывало и страшно, словно руша меня изнутри. В глазах зареяли огненные мушки. Но Мара не замечала ничего и стояла передо мною, тихо всхлипывая, утирая глаза платочком.
— Простите меня, — с трудом выговорила я. — Чувствую неважно. Пойду-ка домой… Завтра приходите в наш парк, назначаю вам свидание, — и с этим я попрощалась и направилась к своему дому.
У себя в комнате я плотно задернула шторы, выпила лекарство, легла. Сердце немного отпустило, но было мне скверно. И вскоре настала беспощадная минута, которой я боюсь больше всего.
Я достала с тумбочки тяжелую книгу из плотной желтой бумаги. Томик Пушкина в издании для слепых. Закрыв глаза, я принялась читать на ощупь «Графа Нулина»:
Пора, пора! рога трубят…
Из страшного далека, медленно, с трудом дошла до меня знакомая бодрая строка — словно где-то за горами прозвучал голос поэта. И мои пальцы, будто сведенные, не в силах были двинуться дальше по строчкам. Нет, читать я не могла. Книга с тяжелым стуком упала на пол. Беспощадная минута не отпускала меня.
И тогда мне показалось, что никогда ничего не было. Ни моего краткого замужества. Ни его самого, которого я поклялась ждать с войны. Ни самой клятвы… ничего.
И я, чтобы одолеть беду, принялась старательно и беспощадно вспоминать то, что все-таки было на самом деле.
Восемнадцати лет замуж вышла, мужу было девятнадцать. Он был лихой, на мотоцикле ездил. Мы прожили чуть больше месяца, все у нас было хорошо, пока однажды не поссорились. Я затеяла, из-за какой-то ревности. Он побледнел, горячий был мальчик, вскочил на мотоцикл и помчался. И на первом же повороте разбился. Была я в больнице и видела его, беспамятного, распластанного на доске, — оказался поврежден позвоночник. Врач, пожилая женщина, сказала мне, что вряд ли выживет, а если и выживет, то навек останется калекой. Мои родные хором навалились, стали уговаривать, чтобы я ушла от него, и я, испугавшись, дала себя уговорить. Я вспоминала, какие у него были гримасы на лице, когда он, не открывая глаз, стонал… Я испугалась и ушла обратно в дом родителей. А он был молод и крепок и жить хотел — не только выжил, но через несколько месяцев поправился и выписался из больницы. Только висела плетью рука вдоль тела. Издали видела его. А через год и рука прошла, стал он снова пролетать на мотоцикле мимо моего дома.
И вскоре настало двадцать второе июня сорок первого года. Он оказался годен и был призван в первую же неделю войны. В день отъезда пришел ко мне проститься. Все мои вышли из дома, и мы встретились с ним, словно ничего между нами не произошло. Вечером пошла проводить его до сборного пункта. Тогда я поклялась, что буду вечно ждать его, что бы с ним ни случилось.
А теперь, в эту беспощадную минуту, я спрашиваю себя, чего же было больше в этом последнем свидании: милосердия, горя, раскаяния, предчувствия скорой гибели или великого самообмана? Он не вернулся с войны, а я осталась верна своей клятве. Но так ли это? Была ли то верность моя или постоянное раздражение и боль моей вины, которую я все же не сумела искупить перед ним? И если бы не война — пришел бы он ко мне, простив все? И простил ли на самом деле?
На эти вопросы нельзя теперь получить ясных ответов. Война навеки похоронила эти ответы, а мне досталась на долю святая верность до гроба. Не знаю, сколько таких же молодых вдов живут с одной лишь этой верностью в груди, но знаю точно, что все они теперь стали старухами, как и я.
…Но если и нет верных ответов на эти вопросы, все же у меня моя прожитая жизнь, а это уже само по себе может служить ответом. И завтра я скажу Маре, что для женщины самым страшным является не клетка с телевизором и не разочарование в любви. Подобные «клетки» мы часто выдумываем (перевернув на раскаленном сердце, словно блин на сковороде, любовь на ненависть, мы способны придумать и не такие еще штуки), а самым печальным и страшным для нас является та доля, когда хочешь вернуть долг и не можешь, и приходит то время, тот возраст, когда ты начинаешь уже с тайным страхом пробираться среди детей, потому что ни один из них никогда не тронул ручонкой твою грудь.
И я расскажу Маре, как одна хорошая женщина, от роду не видавшая ни единого проблеска света, вышла замуж за такого же незрячего хорошего человека — и оба они хотели иметь ребенка, но очень боялись, что и он окажется слепым. И та женщина говорила мне, краснея большим рябоватым лицом, что видит этого будущего своего младенца.
А еще я предложу бедной девочке, если захочет она, свое однокомнатное убежище — и тоже с телевизором, — чтобы она могла спрятаться в нем, тихо полежать и прийти в себя.
На другой день я пошла в парк, на свое любимое место. Но ни в тот день, ни во все последующие Мара туда не приходила.
Коротышки-пони были уже на своем месте, щипали свежую майскую траву, вытянув к земле морды и быстренько перебирая мягкими губами. И к маленьким лошадям снова и снова подбегали дети.
На плацу военного училища в эти дни шла, очевидно, подготовка к празднику Победы: сквозь решетку видно было, как суворовцы идут строй за строем и ладно, враз ставят ноги.
Я сижу на теплой скамье, положив руки на дужку трости, и дремлю, прислушиваясь к мерному перестуку поездов метро, пробегающих мимо, дремлю и мечтаю, что вот пройдет время и когда-нибудь подбежит к древней сонной Пчелке некий мальчик в красной вязаной шапочке, и она будет такая яркая — словно спелая земляника в зеленой траве. И окажется, что этот мальчик — сынок Мары, которого она родила, не испугавшись жизни. И мы все трое пойдем в зооуголок смотреть этих несчастных зверей в клетках, и я буду вести мальчика за руку.
У нас загостился один очень молодой человек, некто Алеша Н., четырех лет от роду. Столь же юная младшая дочь моя души в нем не чаяла, хотя жена и я, оба, не одобряли этого выбора. Достаточно было вспомнить о том, как однажды осенью я застиг этого Алешу Н., торчавшего посреди вырытой бульдозером ямы, утонув по колена в грязи, в сбитой на глаза шапке, и совершенно безумным голосом призывавшего мою дочь последовать его примеру… А она, несчастная, бегала по краю ямы, теряя, очевидно, последние остатки здравого смысла, которым в немалой степени наградил ее бог, и готовилась, охваченная сумеречным отчаянием, прыгнуть в жидкую глину. Когда я появился, она в мгновенном облегчении души громко зарыдала и бросилась ко мне, а когда я вытаскивал этого Алешу из ямы и в грязи остался торчать его сапожок, рыдания дочери перешли в неистовые вопли…
И вот теперь этот парень был у нас, потому что мать его решила посетить кино, а у нас, значит, он мог спокойно побыть до возвращения родительницы. Дело было весеннее, уже темнело, гулять их отправлять было поздно, поэтому я предложил своей жене тоже пойти в кино, оставив детей на присмотр старшей дочери. Сидеть в течение двух часов в квартире, где будут вовсю развлекаться дочь и ее друг, было немыслимо.
И вот мы встретились с мамашей Н. и отправились к Дому культуры, где в этот день шел французский комедийный детектив.
Пока мы пробирались краем чахлого березового леска, в котором снег растаял только недавно, да прошли мимо переполненных мусорных баков, направляясь к пролому в ограде больницы, находившейся вблизи нашего дома, и далее шли по дорожке мимо приемного покоя к главным воротам, мамаша Н. нам рассказала, что сегодня утром умерла одна старуха из их подъезда.
Вчера днем, рассказала Н., она еще разговаривала с этой старухой, а сегодня пошла навестить ее, долго звонила в дверь — и вдруг услышала неузнаваемый, низкий, как будто бы мужской голос. Нашелся у соседей подходящий ключ, квартиру открыли и увидели старуху, лежавшую на полу, — ее хватил удар. Добросердечная женщина, здоровенная, проворная и энергичная, с обликом явно деревенским, но по образованию инженер-геофизик, Н. дружила с этой старухой и хорошо знала все ее дела. Н. спросила у больной, нужно ли позвать ее сына. (Он жил в том же подъезде, двумя этажами выше матери — белый раскормленный московский мужичок, весьма приветливый и внимательный на улице, при встрече.) На что старуха ответила невнятным мычанием, которого Н. не поняла, но решила про себя, что предупредить сына надо, хотя и знала, в каких враждебных отношениях находятся они — мать и взрослое дитя. Однако, пока соседка вызывала «скорую помощь», затем искала номер телефона и дозванивалась на работу к сыну, его родительница так и померла, не успев примириться с ним.
Вот такова была история, которую услышали мы с женою по пути к Дому культуры. Невеселой оказалась эта история, отвратительным французский фильм, в котором людей убивали пачками, трупы наваливали штабелями, ставили на дороге стоймя в замороженном виде — и все это вроде бы со смехом, с забавными трюками. Хотя, спрашивается, что же тут забавного? Выйдя в толпе из кино, я почувствовал, как неимоверная тяжесть ложится мне на сердце.
А тут еще мама славного Алеши Н., инженер-геофизик, взялась рассуждать на очень ходкую по нынешним временам тему о близкой гибели всего живого на Земле. На сей раз полная жизненных сил женщина исходила из широко известного предположения о загрязнении атмосферы и, стало быть, парниковом эффекте, в результате чего льды Антарктиды растают и наступит новый всемирный потоп. Но к завершению своих вполне научных рассуждений геофизичка вдруг присовокупила, что климат на Земле испортился из-за этих летающих в космосе искусственных спутников. Я на эту мамашу Н. так и вылупился.
Мы пошли к дому кратчайшим путем через густой березовый лесок, сохраненный за оградой больницы. Я засмотрелся на сверкавшие в наступивших густых сумерках огни нашего дома. Эти золотистые рассыпчатые огни пробивались сквозь путаное плетение ветвей, еще не успевших одеться листвою. Волшебно видоизменив давно привычное, лучи света, насквозь пронзавшие майскую рощицу, делали совершенно неузнаваемым наш седьмой квартал.
Но в сумеречном лесу было все же неуютно: хлам и мусор за зиму изрядно скопились на земле, между деревьями, ноги то и дело запутывались в проволоке. Тяжелое чувство, властно захватившее душу, не отпускало; не надо было быть особенным мудрецом или ясновидцем, чтобы ощутить гнетущую угрозу, нависшую над этими бедными деревьями, что безнадежно попали в плен городу. Две женщины и я впереди — мы молча шли через захламленный лесок, порою разбредаясь по сторонам в поисках более удобной дороги. И совершенно не представляю, почему, но именно в эту, не очень веселую минуту настигло меня одно запредельно далекое воспоминание.
Событие, породившее эту вспышку памяти, происходило в то время, когда мне было почти столько же лет, сколько сейчас моей младшей дочери и ее другу. Помнится, белела широкая зимняя дорога, накатанная санными полозьями; сельская детвора шумела на ней, занятая какими-то играми. Я с озябшими кулаками, расхристанный, стоял на краю дороги, почему-то в одиночестве. Наверное, имело место какое-то недопущение меня к игре или компания была не своя, не помню. Только вижу я: едет по дороге казах верхом на понурой лошади, пожилой казах в лохматом малахае, подпоясанный, в рукавицах; сидит в седле и дремлет на ходу, клюет носом. Дурное вдохновение внезапно охватывает меня, и я, желая обрести всеобщее внимание, вдруг срываю с себя шапчонку и, размахнувшись, бросаю в ноги лениво трюхающей по дороге лошади. Она, бедная, от испуга приседает и, сбившись с размеренного хода, неуклюже пытается пуститься вскачь. Мою выходку заметили, ребятня стоит и смеется — над испугом лошади и над ошалелым видом растерявшегося всадника. Я доволен собою. Но что это? Казах останавливает лошадь, заворачивает ее — пускает рысью на нашу развеселившуюся шайку. Разумеется, мы кто куда бросились врассыпную — и быстрее всех улепетываю я, ибо я и есть главный виновник столь дурно обернувшегося дела. Ныряю под какой-то забор, лицо залепляет снегом, голые руки зябнут — их не отогреть! Пальтишко было худое, рукава совсем короткие — шел, наверное, сорок шестой или сорок седьмой год, — время скудное.
Уши без шапки мерзли — только теперь, лишившись головного убора, я понял великую его необходимость в зимнюю стужу. Я уже не смеялся, а плакал. Все стало плохо. Я сам был плохим, и поступок был дурным, и стыдно было, и страшно, и неимоверно холодно. И вот уже я способен понять, что чувствовал Алеша, увязнув по колена в грязи, не видя света белого, покрытый сопливыми разводьями там, где у него впоследствии вырастут мужественные усы. А в маленьком сердце моей дочери, всполошенно бегавшей по краю ямы, повторилась, наверное, безысходная скорбь того зимнего дня, когда я брел куда-то, тоже не видя света белого, как и Алеша Н., но только не из-за упавшей на глаза шапки, а по причине обильных слез, ключом клокотавших в глазах.
Итак, Алеша, твои сопли и мои слезы в один миг смешались — отныне ты прощен, обрел полное мое понимание. Буду относиться к тебе с большим сочувствием — не могу, правда, полностью отвечать за свою жену.
Мы подходим к нашему дому, длинному и высокому, чем-то напоминающему старый прогулочный пароход. Сегодня утром в этом доме умерла женщина. Мать Алеши Н., расстроившись по такому поводу, решила сходить в кино на французскую фильму, чтобы несколько рассеяться. Но фильма сия настроение ее не улучшила, и бедная инженерка заговорила о надвигающемся всемирном потопе, а затем и о возможной новой войне, которая окажется последней, потому что после нее больше воевать будет некому.
Я шел рядом с двумя женщинами, шагал со смутной улыбкой на устах, как говорится, и вспоминал свое чудесное избавление. Я буквально на него наткнулся головою, когда слепо брел, спотыкаясь, по укатанной зимней дороге. На того самого верхового казаха. Он ехал навстречу мне — натянул поводья и остановил лошадь. Смеющимися карими глазами, окруженными трещинками морщин, смотрел на меня. И на приподнятом конце плетки держал вздетую шапку — мою злополучную шапчонку времен второй мировой войны, всю облезлую, с надорванным ухом. Он молча швырнул ее мне под ноги, а я, застыв от ужаса и стыда, стоял, опустив голову. Когда же я осмелился поднять глаза, на дороге уже было пусто, и темнела лишь моя шапка, неподвижная, лохматая, словно небольшой странный зверек…
Где-то ведь живет на свете этот казах!
Мысль эта тихо радовала меня, когда со своими погрустневшими спутницами я подходил к дому, окна которого ярко светились.
Знакомство произошло в купе мягкого вагона, где однажды пришлось им вместе ехать двое суток, и продолжалось уже в Москве, в ее стандартной однокомнатной квартире в Свиблове. Больше, пожалуй, они нигде и не встречались.
С самого начала он был несколько удивлен ее покорной доступностью, потом, узнав ее получше, убедился, что это душа чистая, нежная и очень одинокая. Мучительная нерешительность и робость перед жизнью правили этой душою.
Нина Александровна работала в министерстве энергетики, когда-то была замужем, но благополучно развелась — без детей и с приличным вполне жильем, как будто специально предназначенным для ее тихого одинокого существования. Когда он понял, что это у него не любовь, что семья для него дороже и дальнейшие их отношения лишь осложняют жизнь и подводят его к каким-то зыбким границам, за которыми угадывается хаос неуправляемых событий, он решил покончить со связью. И опять удивился тому, как вышло все безболезненно и легко. Он просто перестал ездить в Свиблово, и сразу же прекратились неприятные для него обманы жены и всяческие недостойные ухищрения, к которым он вынужден был прибегать, чтобы в текучке своей служебной и семейной жизни вырвать время для свидания.
Она его, со своей стороны, не искала, не устраивала телефонных засад и не писала писем — никаким отзвуком не дала о себе знать и тихо исчезла из его жизни, как бы растворившись в том «ничто», из которого и возникла их короткая любовная история. Он переживал недолго и не очень сильно — кстати, выпала длительная командировка в Ош, он пробыл в Киргизии около двух месяцев, и был у него скоропалительный гостиничный роман с одной усатой, рослой командированной дамой, после чего тихая обитель в Свиблове окончательно отошла в область приятных воспоминаний, не очень часто посещающих сорокалетних мужчин в самом расцвете их служебной деятельности.
А в дальнейшем было вот что. Он после сорока двух лет вдруг начал катастрофически быстро стареть, поседел, покрылся морщинами, потерял половину зубов, стал орать на жену и детей, ссориться с друзьями и сослуживцами. Знакомые, не видевшие его года два-три, при встрече поражались столь сильной перемене, и некоторые из них не в силах были сдержать возгласов сочувствия и с тревогой спрашивали, уж не заболел ли он. А болезнь действительно не преминула быть тут как тут. Она схватила грубой лапой за то невидимое, но главное, что наиболее уязвимо в человеке нашего века, внешне живущего, может быть, и в полном соответствии с общепринятыми правилами жизни, но в глубоко сокрытом разладе с самим собою.
Этот разлад мог выражаться такой мелочью, как курение, вред которого он вполне признавал, однако продолжал курить, хотя и делал несколько слабых попыток бросить… Более существенным моментом для неспокойствия совести были его заурядные периодические амуры, которые он про себя называл холодными, потому что они возникали не по горячей неотвратимости роковой страсти, а чисто по внешним обстоятельствам или скорее всего по возникновению удобных ситуаций. И каждая поездка в ведомственный дом отдыха или на южный курорт обязательно порождала «холодные амуры», как сырость порождает грибы. Но измены жене, которую он то любил, то не любил, были все же не самой главной губительной причиной внутренней эрозии, что привела его постепенно к беде и болезни.
Петр Лаврович Калиточкин был из тех людей, которые не умеют, скажем, прогуливаться бесцельно — уж если они встали и направились куда-то, то им надо точно знать, на какое место должны прийти. И сначала все ясно было для Калиточкина, знал он значение каждого своего шага в жизненном продвижении и все места явок, где надлежало ему быть во исполнение своих служебных, гражданских или домашних обязанностей. Но когда ему перевалило за сорок, он вдруг обнаружил, что не знает главной явки, куда ведут не те известные, регламентированные службой или домом пути, а общий путь всей его, Калиточкина, жизни. И он как бы внутренне замер от не испытанного доселе страха, и чувство смерти как дурнота стало просачиваться в ощущение каждого дня его существования.
Петр Лаврович начал жадно искать и читать всяческую литературу по парапсихологии, телепатии, статейки и лекции об экстрасенсах, ясновидящих, о филиппинской бескровной хирургии, проштудировал затрепанную машинописную книжицу американца Моуди «Жизнь после смерти». Однако облегчения ему не было — вот с этого времени Калиточкин и начал заметно стареть. А может быть, именно начало старения и привело его ко всяким неразрешимым философским проблемам — бог весть. Однако инфаркт пришел к нему точно по адресу и в надлежащий срок.
Это был свирепый, почти смертельный удар по сердцу, который бросил его на реанимационный стол, и он был с трудом возвращен к жизни — побывал, считай, в том самом положении полутрупа, о котором говорится в книге врача Моуди. Но, вплотную приблизившись к рубежу бренности, Петр Лаврович ни черного тоннеля не обнаружил, ни светящегося провожатого не встретил, а было ему видение совершенно неожиданное.
Та тихая Нина Александровна, его далекая свибловская любовь, вдруг возникла из белой стены и, по воздуху подплыв к нему, повисла над головами столпившихся вокруг него врачей. Была она в обычной домашней блузке, весьма пестрой, что резко и странно выделялось среди белой прозодежды медперсонала, и смотрела она на него с тоскующей нежностью, улыбаясь, по своему обыкновению, как бы сквозь близкие слезы. Затем она совершила нечто странное: подняла над головою лист бумаги, показывая ему поверх голов врачей, и, ухватив его тонкими пальцами, разорвала пополам, сложила половинки вместе и снова разорвала, а затем пустила над собою — и четвертушки листа взмыли, словно подхваченные ветром…
Тогда, всматриваясь в это предсмертное видение, Калиточкин как бы знал, что Нина Александровна разорвала и бросила в воздух письмо от него, где он подробно, убедительно и чистосердечно сообщал причины, по которым решил оставить ее. Но на самом же деле подобного письма Петр Лаврович никогда не писал, лишь подумывал это сделать, перестав ездить к ней… Проще было, конечно, прервать отношения безо всяких объяснений и оправданий, что он и сделал. А с течением времени и справился со своей неспокойной совестью.
Обо всем этом Петр Лаврович вспомнил и подумал уже впоследствии, во время выздоравливания — и вместе с грубым рубцом от инфаркта лег на его сердце и другой след, болезненно ощущаемый — непреходящее беспокойство о том, что видение Нины Александровны в смертельную минуту, не могло быть случайным. Ведь не жена, не дети, не кто-нибудь другой, а именно эта сероглазая женщина, давно забытая, пришла со своей нежностью и жалобой к нему на зыбком рубеже его жизни — изо всех людей на свете она одна…
С коротко стриженными поседевшими волосами, полноватый, но еще не отяжелевший, в строгих очках во французской оправе, Петр Лаврович продолжал по выздоровлении ходить на службу, однако в командировки ездил реже, а вскоре получил повышение — жизнь его после перенесенного инфаркта продолжалась вроде бы прежняя, и он тоже был прежний, но так только выглядело внешне. Главное в нем определилось, то, что втайне, невидимо для других составляло теперь сущность его духовности и стало править его помыслами, желаниями и всей обновленной жаждой жизни. Это главное переродило человека, хотя ни жена, ни близкие об этом не догадывались, и оно же привело его в конце концов ко мне.
От него я и узнал, что вскоре после больницы, как только стало возможным выходить из дому, он купил тюльпаны на рынке и отправился в Свиблово. Этот день и стал решающим для его духовной перестройки. Когда он позвонил в дверь знакомой квартиры и потом ждал, держа в трясущихся руках букет с алыми цветами, как будто кто-то шепнул ему в самое ухо: ее нет.
— Я, знаешь ли, даже оглянулся через плечо, настолько ясно мне послышалось: «Ее нет». Я нажал на звонок еще раз — и не успел отпустить кнопку, как дверь открылась, — рассказывал Петр Лаврович.
Стоя на пороге, бледный бритый парень в джинсах и тапочках на босу ногу сказал (а дословно: «Открывает парняга в джинсах, босиком, в домашних тапках… Бледный, какой-то, как будто совсем молоденький мальчишка, но бритый. Говорит мне…»):
— Такой нет здесь и не знаем. Мы по обмену сюда вселились, всего год живем… Нет, менялись мы не с ней, там другая фамилия была. Идите по соседям, поспрашивайте.
Калиточкин внял совету молодого человека и стал звонить в соседние квартиры. И вскоре узнал, что Нина Александровна очень давно, шесть лет назад, умерла от менингита. Год продолжалась их связь, шесть лет как умерла — зачем-то вычислял Петр Лаврович, стоя на знакомой лестничной площадке и слушая старуху-соседку в чалме, с огромным бюстом. («Смотрю я на эту старую красотку в чалме, в халате, вот с таким выменем, и думаю: а через сколько же лет после того нашего года умерла? Но никак высчитать не могу».)
— Дети… ребенок у нее был какой-нибудь? — осмелился спросить Калиточкин и замер, холодея в ожидании ответа.
— Нет, слава богу, никаких детей, — последовал таковой. — Была одна, и ушла одна, никаких долгов за собой не оставила.
— А письмо… не оставила у кого-нибудь? — пробормотал несчастный Петр Лаврович.
— Какое еще письмо? — удивилась женщина. — Да и кому она могла написать? Никого у нее не было, я же знаю… Впрочем, может быть, вам? — Она уничтожающе посмотрела на посетителя. — Ну, голубчик, в таком случае вы не очень-то спешили получить это письмо.
Дальнейшее я воспроизвожу с магнитофонной записи. Их я делаю иногда при беседах с пациентами. Магнитофоном в своей врачебной практике я пользуюсь в тех случаях, что представляются мне наиболее сложными и интересными. Калиточкин же, мой школьный товарищ, вызывает у меня особый интерес, ибо этот малый всегда был весьма заурядным, покладистым, незатейливым, как медный пятак, и от него-то я не ожидал никаких загадочных душевных мутаций… Но теперь я то и дело прослушиваю запись нашей беседы, особенно последнюю часть ее, и, право, не знаю, к каким выводам прийти.
— …Меня больше всего давит, мучает вот это самое… ну, то самое, что так странно высказала соседка в тюрбане. Что, мол, ушла, понимаешь, слово-то какое подобрала, — «ушла одна» и ничего, никаких следов после себя не оставила. Как же так может быть? Зачем тогда человеку жить на свете, если он, допустим, не великий писатель или полководец, а самый рядовой инженер или сантехник, скажем? Значит, никаких следов… (Пауза.) Уж лучше бы ребенок от меня был. Ах, насколько это лучше было бы, представляешь? Не согласен? А то ведь как дым — растаяла, и один прозрачный воздух остался на ее месте. Я, знаешь, думать об этом не могу спокойно. Ведь она, скажу тебе, была женщина чудесная, прелести необыкновенной. Глазки серые, ласковые, замечательной красоты губы, очень, очень стройная, понимаешь, и женственная, сильная, хотя и небольшая — любила туристические походы во всякое время года. Но главное — характер, душа, вот что было у нее просто удивительно по нашим временам. Настоящая тургеневская женщина, скажу тебе! А то, что она так легко со мной сошлась и без единого слова уступила — ведь, наверное, оттого, что любила, может же быть такое? Это меня… меня-то полюбить… Не могу поверить, друг! (Пауза продолжительная.) Насчет моей жены и семьи переживала и страдала больше меня. Я ей запрещал говорить про это, но она, словно невменяемая, снова и снова возвращалась к опасной теме, и меня это очень злило. А однажды мне сказала, помню: знаешь, говорит, почему я все же пошла на такой шаг? Мол, потому, что был в моей жизни случай… В одной компании к ней стал приставать некий тип, красавчик, которого среди приятелей прозвали Суперменом. Там же, в компании этой, была и жена красавчика, так Супермен позволял свои ухаживания прямо при ней, говорил всякие комплименты и лез целоваться. Моя Нина Александровна, разумеется, дала ему отпор. Так он, уже на другой вечеринке, принялся ласкать на кухне какую-то девицу в открытом платье, с голой спиною. И опять же это все при жене, которая никаким образом на все подобное не реагировала. После этого случая, говорила моя Нина, она стала по-другому относиться к семейным парам. Мол, если есть на свете подобные семьи и если так спокойно ведет себя жена, то она выглядит не менее гадкой, чем муж, и никакого, мол, сочувствия к себе вызывать не может. «Я же, — говорит, — не потерпела и сотой доли подобного унижения и с мужем разошлась, когда он в первый раз попробовал изменить мне. Наверное, — говорила она, — есть в некоторых семьях что-то такое ужасное, что не стоит боготворить семью только лишь потому, что это семья. И не стоит мне чувствовать себя виноватой только потому, что я живу одна и сама-то потеряла свою семью». В чем тут логика, ты скажешь? Надо было ее знать, и тогда все было бы тебе ясно. Ее слова — не жалкое оправдание, нет. Она по-своему хотела подойти к тому, что является тайным противоречием любой семейной пары… Она не раз мне говорила, лепетала, что если мне с нею хорошо, то, мол, и все в порядке, а что касается ее лично, то она ничего не хочет для себя, потому что желает остаться свободной. Это значило — я ничуть не должен беспокоиться о том, чтобы как-нибудь оформить, что ли, наши отношения, разводиться и жениться на ней, Нине, и так далее. А я, признаться, ничуть об этом и не беспокоился — я и подумать тогда не мог о разводе.
Ну да ладно… (Пауза.) Не хочу больше говорить о том, что было… Как бы и не было! И это не имеет теперь никакого значения — о чем помню только я один, да и то недавно чуть богу душу не отдал, понимаешь ли, а окочурился бы, так и вовсе теперь никто ничего не знал бы. Ну да зачем же и знать об этом, когда все так пусто, мгновенно и малозначительно. Думаешь, я страшно рад, что меня воскресили? Воскресить-то воскресили, а как быть с новым пониманием жизни? Вернее же, с непониманием ее? Кто мне сумеет объяснить — ты, может быть? — как я должен распорядиться с реальными днями моей жизни, которые остались до следующего инфаркта? И что значат эти появления Нины Александровны? Эти галлюцинации среди ясного дня? Меня нельзя уже убедить в том, что призраки все же существуют и свободно разгуливают по свету. Тогда, выходит, необходимо признать, что с головою у меня не все в порядке? Но это уже окончательно должен решить ты.
Вот последний раз — в метро на переходе станции «Баррикадная» вижу, что во встречной толпе идет она, спускается вместе с другими по широкой лестнице. Я остановился и смотрю на нее. Она тоже смотрит на меня, но не останавливается, проходит мимо. Я пересиливаю себя и иду обратно, вслед за нею, и что же вижу? Она остановилась и, обернувшись назад, высматривает меня! А когда видит, что я к ней пробираюсь, изо всех сил пускается наутек и перед самым моим носом заскакивает в вагон. Дверцы захлопываются, мы стоим и через стекло смотрим друг на друга. Я плачу и мысленно прошу у нее прощения. Она, вижу, улыбается, затем поезд уходит, и я остаюсь один со слезами на старой своей морде…
Что это, совпадение? Но разве может быть столь подробное и выразительное совпадение? Или вот другой пример. Я совершенно трезвый, — мне пить нельзя, ты же знаешь, — возвращаюсь однажды с супругой из гостей, она прошла вперед, захотела пешком подняться по лестнице, а я взял из ящика почту и направился к лифту. И снова стоит перед дверцей лифта она, Нина Александровна. Я с нею поздоровался, она улыбается, как обычно, и протягивает мне руку. Я эту руку хочу поцеловать, но никак не могу ее ухватить — нематериальная оказалась ручка-то, одна лишь видимость, как в кино. А жена с третьего этажа мне и кричит: «С кем ты там разговариваешь?» Я отвечаю: «Да ни с кем, ни с кем, иди себе», — и вхожу в лифт прямо сквозь эту видимость Нины Александровны… Что ты на это скажешь? Каков будет твой диагноз?
Если думаешь, что я испугаюсь, когда ты заключишь, что я психически болен, то ты ошибаешься, дружище. Я не так уж боюсь оказаться ненормальным, — гораздо страшнее мне представить длинную череду дней оставшейся жизни, где все нормально, но не перестанет время от времени появляться Нина Александровна, которой ведь нет на этом свете, но которая как бы и есть… Что делать? Ведь ничего из того, что получилось, уже нельзя поправить, а с этим непоправимым — что же мне делать? Наверное, я должен буду уйти со своей работы… И устроюсь-ка я куда-нибудь сторожем, бакенщиком или смотрителем заповедника. И может быть, когда окажусь совершенно в одиночестве, — она придет однажды и больше не покинет меня? Или, наконец, перестанет маячить в моих глазах, словно живая, и я не буду каждый раз пересиливать себя, пытаться внушить самому себе, что не надо оглядываться на нее, — и все равно ведь оглянусь, куда я денусь… (Долгая пауза.) Я бы не пришел к тебе, если бы не верил, дружище, что ты сможешь мне помочь.
— Чтобы я смог помочь тебе (это был уже мой голос, голос, тоже записанный на магнитофонную ленту; я начал первый сеанс психотерапии по своему методу), ты должен уяснить для себя, что такое ты и твоя жизнь…
Когда я слушаю свой собственный голос, столь старательно убеждающий пациентов, мне становится не по себе: смогу ли я помочь кому-нибудь? Но, слава богу, я верю в современную фармакологическую химию. Она делает чудеса, и есть замечательные сильнодействующие препараты, которые, несомненно, помогут таким бедолагам, как Калиточкин.
Он все еще носил черную длинную шинель с острыми плечами и форменную старую фуражку — капитан дальнего плавания в отставке. Брюки клеш хлопали на его тонких щиколотках, начищенные ботинки всегда ярко блестели, худую шею коменданта окутывало белое шелковое кашне. Стройный и сухой, с усатым лицом опереточного капитана, вежливый и серьезный, с широким, стремительным шагом, он со всем этим, однако, почему-то производил впечатление неудачника. Выглядел комендант еще молодо, но, когда он снимал свою бравую фуражку с «крабом», сплошная белизна коротко стриженных волос да глубокие морщины возле глаз выдавали его истинный возраст.
Приехал он в Москву из Одессы; у него была высокая пенсия и, очевидно, имелась возможность устроиться получше, но он удовлетворился скромной должностью коменданта общежития. Он привез и кое-кому из студентов показывал свои работы: несколько любительски исполненных пейзажей да портрет красивой девочки в локонах — дочери его в десятилетнем возрасте.
Саша Купцов был известен в училище как виртуоз карандашного наброска. Маленькие рисунки его на листиках блокнота удивляли скупой, изящной манерой исполнения, тонкой, скромной линией; он очень точно и полно передавал изображаемое — ветку ли с листьями, бугорок ли с травой и старым плетнем, корову на лугу, облака над речкой — или что другое, такое же бесхитростно-поэтичное.
На зимние каникулы общежитие училища осталось пустым, студенты разъехались, и лишь комендант да Саша Купцов зажигали по вечерам свет в своих комнатах. Саша взялся отремонтировать печи. Работа была несложная — печи потрескались, трещины с лохматыми черными шнурами копоти надо было пробороздить шире и после затереть цементом. Цементный раствор Саша брал на стройке, что находилась около розового нового общежития студентов-музыкантов. Пятиэтажный дом этот, точно такой же, как и возводящийся рядом, обычно гремел и гудел как плохо настроенный гигантский радиоприемник — голосами многих и многих музыкальных инструментов. Теперь же он стоял тихий.
Закончив работу, Саша поднялся к коменданту (общежитие было двухэтажное, старое, с четырьмя подъездами, окрашенное в казарменный желтый цвет). Комендант сидел под стеллажом с матрасами, кипами белых простынь и серых одеял, сидел в полосатой тельняшке и в брюках с подтяжками, ничего не делая, глядя на Сашу большими, в красных прожилках, спокойными глазами. В кладовой, где и жил комендант, было жарко натоплено.
— Я закончил, Арсений Федорович, — сказал Саша.
— Видел, Купцов. Хорошо получилось. — Комендант смотрел на Сашу все так же серьезно, вытянув открытую смуглую шею, редко мигая, смотрел долго.
Кашлянув, он сказал:
— Выпишу вам тридцать рублей. Не мало будет?
Саша махнул рукой, неловко рассмеялся и не ответил — работу закончил он всего за два дня. Смущенный, как всегда, когда случалось, что надо было благодарить, он повернулся — выйти.
— Купцов, — остановил его комендант, — хотите, сейчас выдам, а вы, когда получите в бухгалтерии, отдадите мне?
— Не надо! — отказался Саша и вышел.
Но, спускаясь по лестнице, он обругал себя дураком — денег у него оставалось совсем мало, вряд ли хватит до конца каникул. И тут, на площадке внизу, он увидел свою мать. В солдатском бушлате, с клеенчатой сумкой и мешком на перевязи через плечо, она стояла, подняв широкое красное лицо.
— Сынок, а я к тебе, — заговорила она первой.
— Ты откуда? — удивился Саша.
— А вот взяла да и приехала. Думала, нет тебя в живых. Что же это, уехал — и ни письма?..
— Ладно, мама, — перебил Саша, сбежал вниз и забрал у нее мешок и сумку.
Мария Игнатьевна жила в деревне, за Серпуховом, держала корову, свиней, птицу, со всем управлялась одна. Несколько лет назад ее единственный сын ушел в армию, а отслужив, поехал учиться в Москву и теперь только на каникулы, летом, приезжал к ней, да и то не каждый год.
У Марии Игнатьевны имелись сбережения на книжке, откладывать деньги она начала давно, копила на старость. Она слыхала, что бывает всяко — дети нередко бросают старых отцов, матерей. Мария Игнатьевна и верила, и не верила подобным рассказам, но деньги потихоньку копила, не открывая этого сыну. Саша учился и кормил себя сам, а ей не разрешал помогать себе, и она мечтала, что когда-нибудь, в минуту торжественную — перед своей смертью или в тот день, когда сын женится, — отдаст ему все деньги разом.
Но в эту зиму, когда Саша вдруг перестал писать ей и отвечать на письма, мать испугалась, что сын и вправду бросит ее. И она собралась, оставила хозяйство на соседей и поехала в Москву — искать его.
И вот она у него в общежитии. В комнате неуютно, вкривь-вкось валяются на койках полосатые матрацы, одна кровать заправлена, видать, Сашина. Горьковато пахнет нечистым мужским жильем, по стенам висят картины, все плохие, как ей кажется. Саша с чайником в руке ушел из комнаты, а Мария Игнатьевна, сняв бушлат, прошлась вдоль стен, заглянула в углы и за шкаф. Всюду пыль, под кроватями окурки, бумажки; в большом шкафу висят лишь старенькое Сашино пальто и беретик, больше ничего. Занавесок на окнах нет — одни оборванные шнурочки на гвоздях. За окном падает реденький снег, видно голое дерево, да угол дома, да лохматую серую собачку, замершую, как на картинке. Собачка постояла, оглядываясь назад, приподняв ухо, потом убежала за угол дома.
Вернулся Саша с чайником, с чистыми простынями, одеялом и полотенцем.
— Комендант дал, — сообщил он.
Чай пили с ватрушками, что привезла мать. Оба вспотели, Мария Игнатьевна отложила в сторону шаль, которою была укутана по груди крест-накрест. Лицо у Саши раскраснелось, он сидел, раскинув локти на столе, низко склонившись над стаканом. Он был широк в плечах, казался, сидящий, большим, хотя ростом и не вышел. На груди его под расстегнутой на две пуговички рубахой по-мужски курчавились темные волосы. Мария Игнатьевна порадовалась, что сын у нее, сирота, вырос все же здоровым и сильным. Склонив голову к плечу, Саша нарезал сверкающим ножичком розовое сало.
— Ну как дом? — спросил Саша. — Еще не развалился?
— Да если бы подвести, на каменный фундамент поставить, — сказала Мария Игнатьевна, вздохнув. — А то гниет понизу. Гляди, скоро и развалится. Хотела я продать, а самой на станцию перебраться, да кто купит?
— Ты, мама, не продавай, — сказал Саша. — Вот летом приеду и подремонтирую.
— Ладно, — согласилась мать. — Приезжай, посмотришь.
— А Шарик живой еще?
— Шарика нету уже, завела другого. Расстреляли Шарика, Болдов сосед и расстрелял под Новый год, — рассказывала Мария Игнатьевна. — Подрался где-то, его за это место и хватили, — она притронулась к верхней губе. — Ну и не заживает все, не жрет, загноился, лежит только и трясется. Я и попросила Болдова-то, а сама на базар поехала.
— Жалко, — вздохнул Саша.
— А то не жалко. Столько лет продержала. Злющий был, никого не подпускал. А этот новый и не лает.
— Как назвала-то?
— А Пиратом.
Пока пили чай, разговаривали, подступил ранний зимний вечер. Саша растопил печку, и теперь в ней трещало и стреляло. Постучавшись, вошел комендант. Он поздоровался с Марией Игнатьевной, у Саши спросил:
— Купцов, вам не нужны еще одеяла? Ночью ведь, знаете, не очень-то тепло у нас…
— Не надо, — ответил Саша и улыбнулся. Он спал под тремя одеялами, снятыми с других кроватей. — Тут хватит.
— Смотрите. А то я ухожу сейчас, — сказал комендант. Стоя у двери, он докурил папиросу, бросил ее в поддувало печи и вышел.
— Хороший очень человек, — сказала Мария Игнатьевна.
— Хороший, — подтвердил Саша. — Вот до него был сволочь. Прогнали…
Он отложил на стул постель для матери, а сам с книгой улегся на кровать. Мария Игнатьевна осталась посидеть за столом, положив локти на обшарпанную столешницу, прикрыв руками рот. Так, бывало, она сидела зимними вечерами в своем доме.
Она покачнулась, вздрогнула, услышала шелест бумаги — сын лежал с книгой в руке, затылком к ней. Она смущенно улыбнулась — надо же, задремала. Но через минуту опять незаметно погрузилась в дрему и опять покачнулась. И тут ей пришло в голову, что надо бы Саше купить новое пальто и ботинки. Вот завтра и купит. Подремав еще немного, она решила спать, сняла кофту, сняла чулки, легла в постель и сразу же уснула.
Утром она разбудила сына — он разоспался, готов был, кажется, спать до полудня. Поднявшись рано, она успела уже вымыть пол в комнате, нашла под кроватью кастрюлю без ручки, вылила из нее подозрительную черную воду, вычистила; в кухне отыскала сковороду и на газовой плите сготовила немудреный завтрак — поджарила на сале картошку, которую сама и привезла в мешке. Позавтракав, они собрались и вышли на улицу.
Февральское чистое солнце слепило, идти приходилось почти с закрытыми глазами. Саша шел впереди, вздернув плечи, пряча уши в поднятый куцый воротник осеннего пальто, сунув кулаки в карманы. Мать сзади топала тяжелыми ботинками, напряженно глядя перед собой на скользкую дорогу. Саше было грустно, что мать так нелепо выглядит: высокая, огрубевшая, ноги в дешевых бурых чулках худы и прямы как жерди. Солдатский бушлат, который привез он из армии, был с заплатками на локтях, с нашитыми черными пуговицами, а на плечах сохранились латунные пуговички для погон. И Саше смутно вспоминалось, что ведь когда-то мать завивала волосы.
Толкнув створку окна — душный нагретый воздух так и рванулся видимыми струями навстречу холодному, уличному, — комендант общежития смотрел сверху на Купцовых, идущих, очевидно, в сторону метро. Вчера комендант ходил в ресторан при гостинице, пил один, и теперь ему было с похмелья нехорошо. Из окна был виден жемчужный заснеженный парк за оградой из железных копий; вдоль ограды бежала лохматая серая собачка, за нею шла полная женщина в черной шубе, укутанная в платок. Существовала между ними — собачкой и ее хозяйкой — какая-то незримая добрая связь, и это хорошо было заметно издали, со стороны. Собачка остановилась и, оглядываясь, с веселым видом поджидала женщину.
И думал комендант, что прав, возможно, один его старый одесский друг, что жизнь — это иллюзия (думал, глядя на какую-то высокую кирпичную трубу, из которой выдавливался, раскручивался дым, белый и ослепительно чистый на синеве неба, и черная ворона летела рядом с клубами дыма — летела невесть куда, одна, будто вонзаясь клювом в яркую синь), ибо пройдет, как секунда, долгая жизнь человека и забудется он потом навеки. Вот и вся правда. Глупой вороне невдомек, что за синевой, по которой она столь бодро скользит, продолжается бесконечное черное небо со звездами.
А еще была та правда, что, имея за плечами полсотни с лишним лет, не начинают обучаться живописи. Все, что он может сделать, — это лишь измазать красками кусок холста. А то невыразимое, намекающее на себя, как будто сон, перелившийся в эту явь, — ускользает, когда хочешь пристальнее рассмотреть… И так было всю его жизнь — красота всегда присутствовала, но где-то в стороне, за многолюдьем и энергичной деятельностью его служебного бытия. Стоило ему ехать сюда, чтобы понять это! И он, видимо, кругом не прав, а права его дочь, написавшая в письме: «Я по тебе так соскучилась, папа! Приезжай скорее домой…»
Стоя у окна в одной тельняшке, куря папиросу, он растерянно улыбался, воображая, как с чемоданом и аккуратно увязанным свертком с картинами он пойдет к поезду, на котором ему ехать назад в Одессу… Почти год он мучил жену и дочь, мучился сам. Пожалуй, хватит. Можно, конечно, и не сдаваться, но, кажется, тоска по дочери в нем сильнее, чем желание овладеть академическим рисунком и усвоить пластическую анатомию. Бросив окурок через подоконник, комендант закрыл створку окна.
Февральский гулкий день, настолько пересыщенный светом, что он, казалось, затвердел как стекло над крышами, — день еще только раздвигал свое небо, когда Купцовы вышли из метро на площадь. Кипели белыми искрами сугробы, наваленные с краю площади, ярко пестрели пятна стен и рекламных щитов на домах. Город был окутан особым шумом оттепели — жужжанием автомобильных шин по мокрому асфальту. Юркие южные люди продавали мимозу, разложив охапки ветвей с болезненно желтыми шариками цветов прямо на разостланную на грязный асфальт дерюжину.
— Мимозы, мимозы, мимозы! — кричала молодайка с черными бойкими глазами, суя прохожим под нос две-три веточки.
Саша сделал вид, что хочет выхватить цветы, молодайка отдернула руку и рассмеялась.
— У, чертик в беретике! — весело обругала она Сашу.
— Гляди-ка, они опять тут! — удивилась Мария Игнатьевна. Лет пять назад она приезжала в Москву и тогда тоже видела крикливых людей с мимозами.
— Они тут каждую весну торчат, — сказал Саша, шагая возле матери. — Грачи прилетели… так это называется.
Мать шла, растерянно улыбаясь. Она не понимала, как можно жить среди этакой толчеи, где люди трутся друг о друга, и болит голова оттого, что замечаешь такое множество незнакомых людей. Они так и лезут на тебя, кипят вокруг… Когда входили в метро, она, становясь на эскалатор, чуть не упала. А на переходе у нее развязался шнурок на ботинке, и Саша увел ее куда-то в сторону, к широкой тяжелой скамье. И вот на этой скамье, усадив рядом Сашу и взяв его под руку, Мария Игнатьевна открыла ему про свои две тысячи шестьсот рублей сбережений, показала сберегательную книжку… В адском грохоте подкатывали, останавливались, будто впопыхах, и укатывали дальше голубые поезда с людьми, а Саша сидел и молчал. И Марии Игнатьевне стало страшно: вот встанет человек с таким лицом и уйдет, исчезнет в толпе, и тогда его не жди обратно. Но вдруг Саша рассмеялся и легонько хлопнул мать по плечу. Он вспоминал, сколько пришлось ему перестрадать без денег, искать случайный заработок, когда был, оказывается, таким богачом. Для чего она копила, спросил он. Она не отвечала. И тогда он опять легонько хлопнул ее по плечу и сказал: «Ну ладно. Хорошо. Пойдем теперь и купим тебе пальто».
И когда в ранней темноте уже шипели на фонарях белые, косо торчащие в небо лампы дневного света и желтые окна выделились из густой вечерней синевы, мать с сыном шли вдоль ограды глухого неработающего парка к общежитию — оба в новых пальто.
Саша повел напрямик, мимо новостройки. Дом музыкантов стоял темный, притихший, и только одно окно полуподвала светилось впереди, и только один звук, всплескивающий, звонкий, был связан с этим домом, исходил будто из-под земли, на котором он стоял.
В комнате возле закрытого рояля сидела девушка и, вскинув руки к плечу, играла на флейте. Она раскачивалась, играя, — будто соглашалась с тактами музыки. Мелодия просачивалась наружу тонкой обрывающейся нитью. Саша остановился напротив окна и слушал, и он тоже соглашался с флейтой, понимая, о чем она рассказывает. Вдруг увидел он те картины, которые когда-нибудь напишет (радостное предчувствие говорило ему, что обязательно напишет их!), мгновенно ощутил цветовое их решение и даже фактуру живописи. Девушка повернулась к окну, не переставая играть, и стала вглядываться — напряженным ночным взглядом. Саша понял, что она смотрит изнутри на темное окно и не видит его. Но неожиданно взгляды их случайно встретились, и он улыбнулся. В дыханье девушки, наполнявшей инструмент, и в звучащей мелодии, и в пальцах, взлетающих над клапанами, текла та же всепроникающая прозрачная энергия, что и в нем самом, и в большом ушедшем светоносном дне, и в неожиданной радости этого дня.
Мать ждала его впереди, в пухлом пальто, в руке держала сетку с апельсинами. Она смотрела на сына, не понимая, что с ним, но уверенная теперь, что он никогда не покинет ее. В магазине сын сам выбирал для нее пальто, очень дорогое, с меховым воротником, ненужным ей — ведь у нее были два почти новых пуховых платка. И по тому, как он довольно хмыкал, ворчал на нее, когда она сказала, что дорого, по тому, как глядел из большого магазинного зеркала, стоя за ее плечом, мать поняла, что тревожилась и сомневалась в сыне зря. Себе он взял пальто дешевое, с начесом, болотного цвета.
А совсем недалеко от них шел по переулку студенческого городка комендант Арсений Федорович, вышедший погулять, уже дважды попадавший на этот плохо освещенный переулок. Он тоже прошел мимо общежития музыкантов и видел девушку-флейтистку. И он тоже на минуту остановился у окна и слушал тихую музыку.
Неумолчно, как море, шумел город, и в смутный этот гул вплескивались серебряные струйки мелодии. Коменданту почудилось, что вокруг флейты порхают две светлые бабочки. Подумав, что девушке, очевидно, совсем некуда ехать, раз на каникулах осталась одна в общежитии, Арсений Федорович снова вспомнил дочь — то, как она провожала его на вокзале. И тут стало ясно, что надо завтра же рассчитываться к чертовой матери и потом уехать домой.
Вот вернется он домой, выкупается в ванной, переоденется в чистое (будто вернувшись из плавания), закурит, ощутит рядом жену, привычную, покорную, все еще любящую, и дочка, рослая красавица, будет радостно метаться возле него. И повесит он… что ж, повесит на старые места свои картины, бог с ними, с картинами…
А потом, как-нибудь вечером, поедет он в трамвае на Седьмую станцию, к одному человеку, считающему, что самое главное — это покой и что тем больше у человека этого покоя, чем больше у него детей. И опять пойдут споры. Нет, скажет он приятелю, никакого покоя не может быть, потому что покой нам только снится. А истина в вечном беспокойстве и движении.
Кому что на роду написано, ответит приятель. И пошлет он в магазин одного из своих сыновей (того, наверное, который всегда бегает, раскинув руки крестом, и гудит самолетом), и будут они потом пить пиво с вялеными таранками. И покажется им, что они только одни на свете — сидят, спорят, пьют пиво, два старых испытанных друга. Столик в саду, возле персикового дерева, за столом — они двое, вверху черным-черно, и они летят, стремительно и плавно, летят куда-то вперед.
«Простите меня, холмы и поля», — звучит в ней неизвестно откуда взявшееся, может быть, это обрывок стиха, заученного ею когда-то в детстве; а возможно, так зарождался собственный ее стих — в смутной печали, выраженной этими простыми словами! Простите меня, холмы и поля, за то, что гуляла по вашим травам и пескам, была молода, зачарована — и вот освободилась от чар, стала законно разведенной женою товарища Максимова, сохранив его фамилию. И однажды на даче, в сумерки, вдруг подумала: а ведь могла бы, наверное, писать стихи, хотя никогда и не пробовала. Пробовала играть на скрипке, когда ей было четырнадцать лет; но в семнадцать, выбирая себе жизненный путь и окончательно выбрав, забросила скрипку и через несколько лет продала инструмент без всякого сожаления. И теперь этот жизненный путь привел ее к тому, к чему она, не зная того, стремилась, оказывается…
Большая комната солидного учреждения, и в этой комнате стол, заваленный документами, а вокруг теснятся точно такие же столы с бумагами. В глубине комнаты, в углу, сидит за двухтумбовым столом начальник отдела, пожилой человек со странной фамилией Грибодуб, и у него на правой стороне носа пунцовое родимое пятно, и он привычно разглядывает его, откинувшись на стуле, прикрыв один глаз.
Да, все это так, свершилось. И в тридцать семь лет женщина все еще может слыть красивой, но это уже иная красота, чем в семнадцать лет и в двадцать семь, и уже говорят ей без всякой внутренней робости сотрудники и знакомые что-нибудь вроде: «Как поживает ваш сынок? Не думаете его летом в пионерлагерь?» И в спокойной будничности подобного вопроса таится смирение тех, которые тоже привыкли к долгому торжеству ее красоты, и как бы еще верили ей, но в этой привычной вере уже нет скрытого волнения…
Простите меня, холмы и поля…
— Елена Семеновна, — раздается вдруг голос начальника Грибодуба, звучит по обыкновению как бы с неохотой и в то же время с настойчивой властностью. Так привык разговаривать Грибодуб с подчиненными. Он отличный специалист и считается незаменимым на своем месте, о чем, к сожалению, сам прекрасно знает. — Елена Семеновна, оглохли вы, что ли?
— Петр Антонович, я, кажется, сказала, что не желаю разговаривать с вами, — встрепенувшись, с нехорошей напряженностью в душе ответила Елена Семеновна начальнику, и голос ее дрогнул: — Конечно, по работе вы должны обращаться ко мне, но не в таком тоне…
— Обиделась, Елена Семеновна, во как обиделась, — добродушно констатировал Грибодуб. — А чего я такого обидного сказал?! Вроде ничего. Ты баба интересная, видная, чего бы тебе замуж не выйти? Четыре года, понимаешь ли, без мужа живешь. Вот о чем я спросил. И чего тут обидного?
— Я вам не баба, Петр Антонович, и вообще, на такие темы я не желаю с вами разговаривать…
— Правда, Петр Антонович, чего вы ко всем пристаете? — с ходу на повышенных оборотах врезалась в разговор бухгалтер Валя, длиннозубая и белозубая, глава месткома, которой было свойственно так вот с ходу вмешиваться во все дела, где требуется, по ее мнению, защита обиженных и ущемленных. — Какое вы имеете право лезть в личную жизнь?
Работники умственного труда оторвались от своих бумаг и выжидательно уставились на Грибодуба, и тот под этими взглядами, таящими в себе тайное недоброжелательство, начал буйно багроветь, покрываться свекольными пятнами на лбу и на лоснящихся щеках, испещренных зловещими лиловыми прожилками.
— Какую это такую личную жизнь я затрагиваю? — грубо рявкнул он, мгновенно переходя от насмешливого благодушия к крайней степени ярости. — Чего это ты мне приписываешь, Морова? Языком молоть ты мастер, а отчетность никак не составишь! Давай скорее отчетность!
— Будет отчетность к сроку, не беспокойтесь, Петр Антонович, — сверкая глазами и великолепными зубами, обещала Валя. — А вот вам бы не стоило лезть в душу к людям грязными лапами. Не ваше это дело!
— Что?! — Грибодуб вскочил со своего места, лицо стало страшным: на сплошном багровом пятне физиономии родимое пятнышко сбоку носа выглядело теперь черным.
— Что ты сказала? Грубиянка! Молода еще! Ну-ка пойдем к директору!
— И пойдемте, подумаешь, испугалась, — тоже вскочила с места Валя Морова. — И перестаньте, пожалуйста, всем тыкать!
Они выбежали из-за своих столов, сошлись на середине комнаты, в проходе, словно собираясь боксировать, а затем плечо к плечу понеслись из отдела и у выхода все же столкнулись взвихренными гневом телами, причем плотный и высокий Грибодуб так двинул легонькую Морову, что та ударилась лбом о косяк.
— Чего вы толкаетесь? — донеслось уже из коридора.
— А ты чего толкаешься?
— Я вам не дочка, не тыкайте, пожалуйста!
Когда ругань их стихла вдали, над столами взвились возмущенные голоса, вмиг слились нестройным хором; вдруг некстати затрещал телефон, и кто-то, выключившись из общего говорения, забубнил обычным ведомственным голосом: «Да, да, именно с вами… Перестаньте, пожалуйста, заниматься футболом… футболом, говорю, перестаньте заниматься, дело ведь серьезное…»
Елена Семеновна сидела, сжимая пальцами виски, и чудесные ее кудри, черные, с красным отливом, свесились до сверкающей лакированной столешницы. Была она не просто привлекательной женщиной, украшавшей отдел, — была Елена Семеновна Максимова красавицей редкостной и, как говорил один из ее поклонников, седовласый, вельможного вида журналист, могла быть отправлена на какую-нибудь иную планету как посланница, представляющая род человеческий — к вящей славе его и гордости. Но сейчас эта посланница, униженная и подавленная, сидела, низко наклонясь к столу. Была она хорошим, знающим специалистом, толковым работником, увлеченной и нежной матерью, и красоту свою не ощущала как некое общественное достояние или, скажем, неоспоримый капитал, которым надо умело распорядиться и который дает естественные преимущества перед остальными людьми, как говаривал другой ее поклонник, некий адвокат. Эта красавица была скромна — и так было всегда.
Скромность, как признак совершенства человека, может быть дарована каждому. Но трудно, конечно, предполагать его в человеке, столь выделенном природой среди прочих смертных. Так, муж Елены не распознал главного человеческого достоинства жены и всю совместную девятилетнюю жизнь с нею только мучился и мучил ее ревностью. Прощальными словами его были: «Все, Лена, я теперь отмучился, прощай. Хочу, наконец, жить как все. Ты создана не для меня, я не могу все время караулить тебя с пистолетом. И теперь в командировках хоть буду спать спокойно, пускай твои хахали целыми командами бегают за тобой, мне все равно». — «Какие хахали? Ведь не было же никого», — чуть не плача от обиды, отвечала она. «Были — не были, теперь мне все равно», — говорил он…
Муж Елены тогда являлся работником Внешторга и должен был часто и подолгу разъезжать за границей. Он купил кооперативную квартиру и при разводе не стал делиться, великодушно оставил ее жене и сыну. Но через три года, женившись во второй раз, потребовал от Елены выплаты денег, которые пошли на паевый взнос, а когда она отказалась, потому что у нее этих денег попросту не было, бывший муж подал в суд. И тут Елену Семеновну попутал бес: по наущению своего адвоката, болтливого молодого человека с надменным лицом, в золотых очках, она заявила судье, что деньги за квартиру были внесены ее собственные. Однако судья-женщина с ходу разгадала ложь Елены и потребовала у супругов квитанций и справок лицевого счета, откуда была снята внесенная сумма, — и эти бумаги оказались у мужа, а у нее ничего… О, какой был стыд на суде, как уничтожающе смотрел на нее бывший муж, какие слова говорил.
Четыре года после того, как развелась с мужем, она прожила одна. Внешне жизнь ее продолжалась почти та же, что и при муже: прежняя работа, прежнее уютное домашнее одиночество после работы, кудрявый сынок Федя. Только казалось, что командировка мужа на этот раз необычно затянулась.
Однако люди вроде Грибодуба склонны были предполагать, что красивая разводка времени даром не теряет. Грибодуб не раз подъезжал к ней с откровенными предложениями, делая это по-солдафонски прямолинейно и недвусмысленно и на возмущенные ее отповеди поначалу ничуть не обижался. Но в последнее время почему-то стал злобен и груб с Еленой Семеновной, чего никогда раньше себе не позволял.
А зануда-адвокат, чьим советам обязана была она своим позором, названивал ей каждую неделю и с удушливой настойчивостью клянчил свидания, приглашал то в театр, то в ресторан, то на какую-нибудь модную выставку.
В этот день, когда разразился скандал между начальником и бухгалтером Валей Моровой, Елена Семеновна ушла с работы на час раньше, воспользовавшись тем, что надо было по служебной необходимости зайти в одно министерство.
В огромном здании министерства, куда она проникла беспрепятственно — военизированный дядька охраны даже не посмел спросить у нее пропуск, — Елена Семеновна поднялась в лифте на шестой этаж и шла длинным, длинным широким коридором, направляясь в нужную ей триста седьмую комнату. Была она одета в шелковую блузку с крупным синим рисунком по белому полю, в длинную, до щиколоток, юбку с большим, до коленей, смелым разрезом спереди, и ее аккуратная, высоко поднятая голова величаво плыла мимо вытянутых светлых дверей министерства, мимо встречных, обязательно оборачивавшихся на нее министерских чинуш, которые видывали всяких в своем министерстве и, однако же, оборачивались.
А в триста седьмой комнате, где Елене Семеновне нужно было решить вопрос насчет участия ее отдела в технической выставке, стояло четыре стола, удаленных довольно далеко друг от друга, и за каждым столом сидело по мужчине — женщин в кабинете не было. Один из работников, оказавшийся тем, кто и нужен был Елене Семеновне, усадил ее перед собою и, наклонив голову с рыжеватым пухом вокруг лысины, записал все данные в книжечку, а трое остальных безмолвно глазели на нее. Когда она вышла из кабинета, этот, с опушенной лысиной, выскочил следом и окликнул ее:
— Елена Семеновна!
Она оглянулась с привычной любезной улыбкой деловой женщины, остановилась, а тот разлетелся на большой скорости, затормозил возле нее, оскользаясь подошвами штиблет на гладком полу, и сунул ей под нос шариковую ручку.
— Ваша?
— Ах, благодарю вас! Я такая растеряха! — разахалась Елена Семеновна, еще и не подозревая, что ее ожидает.
Она протянула руку, чтобы взять свой индийский пишущий инструмент, подношение некоего командированного человека с периферии, как почувствовала, что ее руку поверх пальцев крепко обхватила теплая мужская рука. Все еще улыбаясь по инерции, она попыталась высвободиться, но не тут-то было. Пушистый приблизил к ней свое холеное бритое лицо и уже чуть ли не собирался целовать ее. По крайней мере, сочные губы свои он вытянул трубочкой наподобие обезьяны.
— Куда мы сегодня вечером идем с вами, Елена Семеновна? — совершенно нахально, вмиг превратившись из вежливого чиновника в развязного наглеца, спросил работник из триста седьмой комнаты.
— Послушайте, что за стиль? — перешла на другой тон Елена Семеновна. — Вы со всеми так начинаете?
— А если это любовь с первого взгляда? — вопросом на вопрос ответил пушистый и попытался-таки поцеловать ее руку.
Она вырвалась, уронила индийскую ручку, которая откатилась куда-то в сторону, но не стала искать ее, а торопливо зашагала прочь по коридору министерства. Триста седьмой дышал ей в плечо и бубнил на скаку:
— Вы любите музыку? Могу достать билет в любой концертный зал. А стихи? Я знаю наизусть всего Надсона и Беллу Ахмадулину. Ну хотите, я научу вас водить машину!
— Я умею водить машину! — резко ответила, чувствуя, что заливается краской, Елена Семеновна и остановилась перед дверцей лифта. — А вы… Как вы можете позволить себе вести так неинтеллигентно? Я никак, ну никак от вас не ожидала!
— А что я себе такого позволил? — упираясь пальцами в лацканы своего пиджака, объяснял триста седьмой, пока шел вызванный снизу лифт. — Век наш беспокойный, однова живем, некогда тратить время на лишние тарарушки, понимаешь ли…
Лифт подошел, дверцы раскрылись, Елена Семеновна молча зашла в кабину и со злостью нажала кнопку. Когда она в последний миг подняла глаза, то успела заметить между сдвигающихся дверец лифта грустно ухмыляющуюся физиономию лысоватого чиновника, галстук в косую полоску и на лацкане пиджака какой-то крошечный значок с рубиновым отливом.
Необычайно тоскливо было Елене Семеновне, когда она чуть позже шла людным Садовым кольцом, — печально и тоскливо потому, что весь мир, все эти люди, сновавшие вокруг, стали вроде бы догадываться об утрате особенной власти, которою она обладала всю жизнь, хотя по кротости души своей никогда не пользовалась ею. Повелевать одним лишь взглядом или движением бровей, взмахом ресниц — о, это она могла, могла, а теперь ей уже тридцать семь лет, и всякий мелкий нахал вроде этого министерского чинуши не стесняется развязно приставать к ней. И с откровенной грубостью обращается с нею начальник Грибодуб…
«Обижают Леночку, — думала тридцатисемилетняя Елена Семеновна, душа которой ничуть не постарела с пятнадцати лет, — все обижают теперь Леночку, а раньше никто не обижал». Она подошла в подземном переходе к книжному лотку, и современный офеня, пухлый седой старичок с таким умудренным взором, что в глаза его даже затруднительно было смотреть, — продавец издали наблюдал за нею, пока она приближалась к киоску.
— Детское что-нибудь найдется? — неуверенно спросила она.
— Для какого возраста? — как-то очень серьезно и даже требовательно вопросил продавец.
— Лет шести…
— Имеется.
И, покопавшись за прилавком развала, он выложил перед покупательницей пушкинскую «Сказку о золотом петушке» в яркой обложке. Затем вновь вперился внимательным взглядом в женщину и, кивнув какому-то своему тайному помышлению, сказал:
— Это как раз то, что вам нужно.
И, хотя Елена Семеновна не считала, что жутковатая сказка Пушкина подойдет для шестилетнего ребенка, она книгу послушно купила…
А поздно вечером, подойдя к сыну, который уснул с новой сказкою в руках, Елена Семеновна вынула из скомканной детской постели тонкую книжку и, присев на диван, стала рассматривать картинки. И тут, сначала не поверив себе, а затем все более утверждаясь в истинности догадки, она узнала в шамаханской царице, изображенной художником… саму себя! Сходство было большим, а когда она обратила внимание на фамилию художника, никаких уже сомнений не осталось.
Художником книги был некто Ю. Трофеев, тот самый Юрочка, который отыскался столь необычным образом и дал о себе знать через столько лет!
И она, сидя в одиночестве, старательно вспоминала совсем недолгий и незначительный эпизод своей прошлой жизни.
Начался он с автомобильной катастрофы, вела машину она, зимней дорогой; Максимов сидел рядом, он не любил езду на машине; тогда был самый разгар их благополучия, семейного лада и счастья; ревность и подозрения испортят их жизнь значительно позже… Встречная машина сползла на их колею, красный «Жигуленок» Максимовых и белый «Москвич» крепко притерлись боками, у «Жигуленка» оторвало переднюю дверку, однако Елена оказалась цела. Но что-то случилось со встречным водителем — он бездвижно лежал лицом на баранке. Максимов выскочил из машины и, убедившись в том, что у жены все в порядке, погрузил на остановившийся рядом «рафик» пострадавшего да умчался с ним, успев лишь крикнуть, что он скоро вернется. Он тогда насмерть перепугался, что они убили человека. (Но оказалось, что тот всего лишь потерял сознание.)
Елена осталась одна на дороге, возле двух разбитых машин, с тупой головою и странным подавленным состоянием души, какое бывает только после дорожной катастрофы. И не сразу заметила, что сзади на икре левой ноги у нее прорван сапог и из небольшой прорехи сочится кровь — словно эластичная кожа сапога и была ее живым телом. Она обнаружила, что ранена, лишь заметив кровь на своих следах, когда прохаживалась туда и сюда возле покалеченных автомобилей. И, растерявшись, остановилась, совершенно не соображая, что же надо предпринять.
Тут и появился Юра Трофеев, студент художественного училища, красный от мороза, в свитере, полушубке и валенках, с огромным этюдником на плече. Он недалеко от дороги писал этюды и видел столкновение машин. Юра и помог Елене Семеновне спять сапог, усадил ее в машину, наложил жгут, взяв его из дорожной аптечки, и закутал беззащитную Еленину ногу своим длинным домашней вязки шарфом… Примчался вскоре Максимов на милицейской машине, Юру Трофеева обязали быть свидетелем…
Так они и познакомились. Был он у них два раза — первый раз затем, чтобы забрать вычищенный и выстиранный шарф, а второй раз — просто так, приглашенный в гости. И ничего, ничего тогда не произошло, он оказался очень скромным бедным студентом, попавшим в Москву откуда-то из-под Воронежа; неразговорчивый, малого роста, сухощавый, он даже ревнивому супругу Елены показался совершенно безобидным. Да так оно и было. Побывав дважды у них дома, он как-то совершенно внезапно исчез, перестал звонить, а они не сочли нужным искать его.
Объявился он чуть ли не через год. Однажды возник на пороге квартиры, весь отощавший, дурно одетый, в заплатанном на локтях свитере, и был не совсем трезв. Максимова дома не оказалось — уехал в заграничную командировку. Елена Семеновна с удивлением и с неодобрением взирала на жалкую фигуру студента. А тот понес какую-то околесицу и вдруг вручил ей листок бумаги, на котором были написаны стихи, невразумительные, но явно любовного содержания. Она со смехом вернула ему стихи и мягко, но настойчиво выпроводила его вон.
Ей было тогда лет двадцать пять — двадцать шесть. Ему, наверное, немногим меньше. Он стал слать ей нелепые, немыслимые по слогу письма, и Елена Семеновна — тогда еще просто Елена — поначалу забавлялась ими, читала, не отвечая, и выбрасывала их; но потом забеспокоилась, как бы не попали они на глаза мужу, когда тот вернется домой. Она собрала несколько последних писем и, не распечатав их, решила вернуть студенту, а заодно и поговорить с ним. Ей было известно, где находится его училище (недалеко, кстати, от ее работы), и она однажды отправилась туда.
Первый же человек, к которому она обратилась с вопросом о Трофееве, парень в очках, длиннолицый, сам весь длинный и нескладный, спросил у нее, сильно заикаясь:
— А кто вы ему бу… будете?
— Дальняя родственница, — сочинила Елена.
— Н-ну, йе… если родственница, то вам мо… можно сказать, — промямлил студент, во все глаза пялясь на нее сквозь сильные очки. — Ю… Юра Трофеев стре… стрелялся в Во… Воронеже.
— Как?! Почему? — пролепетала не ожидавшая подобного ответа Елена. — Стрелялся?!
— Н-не… известно почему… Из охотничьего ру… ру… ружья.
— А где он сейчас? — спросила она.
— Там, в больнице, — был ответ.
На этом всякие сведения об Юрии Трофееве прервались для Елены Семеновны — вернее, с того далекого дня, как узнала неприятно поразившую ее новость, она сама вполне сознательно прервала все то малое, что еще могло связывать ее с именем студента: разорвала и выкинула в мусоропровод его последние письма, отдала знакомым два его этюда, подаренные им во времена оны.
И вот прошло больше десяти лет — настигло ее то, от чего в свое время она так решительно открестилась… Но и правду сказать: зачем ей тогда нужен был этот жалкий студент? А теперь… теперь Елена Семеновна смотрела и пересматривала в книжечке каждый рисунок, где была изображена шамаханская царица, — и вдруг во всем истинном значении поняла чужую любовь. Рисунки говорили ей, возможно, только ей одной на всем белом свете, что он никак не может ее забыть, что великое мучение — так безнадежно любить, что он помнит ее только такою, какой была она в те годы — в пору полного расцвета ее красоты.
Какая значительная и красивая тайна хранилась в этой тоненькой детской книжечке! Но как грустно было Елене Семеновне вдруг осознать, что эта тайна никогда ни перед кем не раскроется. О ней знают только двое — те, которым никогда не будет дано судьбою быть вместе.
— Шамаханская царица, — произнесла она вслух и покачала головою.
Перед глазами возник книжный торговец со взглядом мудреца, тот, кто вложил ей в руки эту книжицу. Елена Семеновна хотела найти в нем сходство со скопцом-волшебником из сказки Пушкина, но скопец был изображен тощим, с белой козлиной бородкою, а старый офеня-продавец был толстеньким, бритым, в полотняной кепке…
Думая о разных возможностях, которые могли бы сделать совершенно иною ее жизнь, она грустно усмехнулась: «Простите меня, поля и холмы…»
Каково сложилась жизнь художника, который изобразил ее в сказке, того она не знала. О себе же она знала, что ей хотелось тихой семейной жизни, скромного счастья — и даже этого не получилось, несмотря на красоту, дарованную ей природой. Неужели, думала Елена Семеновна, неужели нельзя прожить свою жизнь без этих сказок? Они томили душу, от них в мире и рождалось все беспокойство.
Цунами — гигантские волны, возникающие на поверхности океана в результате сильных подводных землетрясений.
Можно, оказывается, жить в одной квартире и не разговаривать, можно пить чай за одним столом и не глядеть друг на друга. С соседом я не поругался и не подрался, у нас с ним не бывает подобных коммунальных инцидентов, но тем не менее мы почти не разговариваем. «Здравствуй» да «прощай» — какие это разговоры? Когда я, вернувшись из очередной командировки, живу дома, мы встречаемся на общей кухне, встречаемся в узком коридорчике, куда выходят двери наших комнат. По ночам иногда я просыпаюсь оттого, что сосед входит в мою комнату. И в зыбком отсвете прожекторов — недалеко от нас строят дома — я вижу, как он шарит рукой по стулу, берет мои брюки, достает из кармана пачку сигарет. Бывает, что монеты или ключ со звоном летят на паркет, и тогда сосед на мгновенье замирает, испуганно сгорбившись. Я молчу, я хорошо различаю его большеносое простое лицо — блестящие глаза, уставленные в темноту, полураскрытый черный рот, глубокую складку от крыла носа вниз. Осторожно чиркает спичкой, она вспыхивает, и я смотрю, как он тянется кончиком дрожащей сигареты к огню, втягивает худые щеки, хмурит брови. Прикурив, он будет неслышно расхаживать вдоль стены, босиком, в одних трусах и майке, а то встанет возле синего ночного окна, глядя на улицу. И так как по опыту знаю, что пробудет он у меня долго, я отворачиваюсь к стене и пытаюсь уснуть. Иногда это мне удается, иногда нет. А утром мы снова сойдемся на кухне, напьемся молча чаю — каждый из своего чайника — и разойдемся, кивнув друг другу: он к себе в воинскую часть, я в свой Фонд.
Я не могу сказать себе определенно, нравится мне этот старшина или не нравится. Чужая душа — потемки, так говорят, и я не лезу в эту чужую тьму со своей коптилкой, мне хватает и собственной тьмы. Кое-что о нем я знаю, кое-что сам вижу — и этого мне вполне достаточно, чтобы жить с ним мирно, по-соседски, и дай бог — пусть будет так до самой смерти. Несколько лет назад у него погибла жена при цунами, тогда он служил на Курильских островах. Службу свою после этого он не оставил, его перевели в Москву, и теперь получил комнату в новой квартире. Я получил комнату в той же квартире, вот и свела нас судьба. Третья комната все еще пустует, и я удивляюсь: неужели не нашлось еще какого-нибудь товарища, которого судьба взяла бы за шиворот, встряхнула как следует да втолкнула к нам в компанию? Правда, сейчас не очень-то идут на примирение с судьбой, сейчас непременно выкладывай отдельную квартиру.
Дом наш новый, как и весь район, вокруг из развороченной земли поднялись к небу светлые, издали очень аккуратные коробки — целый коробочный город. Из своего окна я могу увидеть, как механический копер загоняет в землю бетонные сваи. Весь пейзаж — с ободранной шкурой земля, по ней всюду разгуливают, ворочаются и неподвижно торчат машины, очень похожие на доисторических чудовищ — такие же огромные и сильные. Свистя ноздрями, массивная чушка бьет по макушке колонны и тут же подскакивает обратно, и лишь секунду спустя я слышу лязг тяжкого удара. Осторожно ворочает стрелою решетчатый желтый кран, несет на двух крюках серый блок. Грубый и точный закон рычага обретает жизнь и движение там, за моим окошком, и я понимаю тяжесть противовеса на коротком, обратном конце стрелы башенного крана, ощущаю запас прочности туго натянутых, свитых из стальных нитей лебедочных тросов. Сила и власть железа, голубые огненные вспышки электричества, гудение его в моторах, тяжелые кубики бетона и земля в своей неприличной наготе — от всей этой картины может съежиться сердце человека, привычного к иному пейзажу. А глаза испуганно бегут вдаль, к краю земли, где еще виднеется темная щеточка леса и деревянные домики какой-то деревушки, пригнетенные к подножиям деревьев. Но скоро достроят эти начатые два корпуса, и даль за ними исчезнет, и я буду обозревать лишь стены да окна.
Настанет и тут же минует бесшумное время вечера — и в синем сгустке полумглы возникнут желтые прямоугольники окон, и в каждом зашевелятся люди.
Стою на балконе. Четвертый этаж — все же это высоко. Вижу какую-то укороченную женщину, идет по самому краю асфальтированной дорожки. Что я знаю об этой женщине? Вынула из-за пазухи носовой платок, вытерла глаза, потом высморкалась. Черная шапка, серое пальто из синтетического каракуля, видно, тонкое это пальто — чувствуются лопатки и костлявые плечи под ним. Большие рыжие башмаки с медными пряжками. Спрятала платок обратно за пазуху, махнула рукой, будто отбиваясь от назойливой мухи. И если эту руку принять за единственно покоящееся тело — сейчас все вещество Вселенной совершило прыжок-зигзаг мимо кончиков ее тонких пальцев. За провалом в миллиард световых лет невидимые галактики приняли участие в этом нервном, слабом движении. Может быть, забыла что-то дома, поздно вспомнила и сказала про себя: а, шут с ним. И пошла дальше, чуть петляя от некоторой нерешительности, совсем не подозревая, что не она сама бредет по осклизлому грязному асфальту, сгорбившись, а, перебирая ногами, заставляет крутиться всю землю навстречу себе. Отошла чуть дальше, теперь вижу: уже почти старуха, седые бублики волос за ушами, тонкие щиколотки болтаются в башмаках — куда ей, бедной, тащить на себе всю тяжесть мироздания! Неможется, наверное, слегка поламывает в суставах, щекочут гриппозные слезы…
Странную вещь я себе представляю. Вот родилась у женщины девочка. Как-то назвали ее, начали выхаживать, кормить грудью, пеленать в чистые, сухие тряпки, таскать из дома на улицу, с улицы домой… А потом подросла — и сама встала на шаткие ножки. И с этого времени, словно эквилибрист, она изо дня в день вращала под собой громадный шар, на котором сама была что пылинка. Дорога лентой подминалась под босые ноги, опасные камни скакали мимо нежных пальцев, кусты и деревья плыли навстречу и уходили назад. А девочка на шаре все перебирала ногами, все перебирала. Вот школа медленно подплыла к ней, как высокий пароход, она вошла внутрь; вот она вышла из школы, повернулась спиной к ней — и высокое кирпичное здание медленно уплыло куда-то… Однажды она села в поезд — и земля весело ринулась навстречу, подводя к ее ногам огромный город. Робко сошла она со ступенек вагона, встала на асфальт перрона, постояла немного и стала тихо перебирать ногами. Шло навстречу ей и оставалось за спиной пространство-время, она понемногу старилась и все перебирала, перебирала ногами…
Хотя живу я здесь всего четыре месяца, гулять по вечерам, после работы, стало уже привычкой. Жить в новом доме, в новом районе еще не привык, а гулять привык. Выйдя из подъезда, сразу сворачиваю налево, а потом опять налево. Прямо передо мною асфальтированная дорожка, по ней мне пройти метров триста до поворота направо. Возле дома вижу сидящего на скамейке старшину. Он в гражданском, на нем старомодный темный плащ, новая шляпа прямо сидит на голове, бритые челюсти бугрятся желваками. Старшина смотрит на работающий копер, это единственный знакомый мне человек, но я к нему не подхожу.
На первых порах я еще иногда сиживал с ним, но потом прекратил: подвыпив, старшина начинал плакать и, плача, рассказывать о пережитой им страшной катастрофе. Мужские же слезы я не переношу, и когда вижу такого вот плачущего здоровенного мужика, мне хочется схватить его за шиворот и трясти, трясти, пока не перестанет.
Не нравится мне и многое другое в этом старшине. Он состоит при воинском складе и оттуда таскает себе мясо и сливочное масло. Так как холодильника у него нет, то масло скоро портится, и старшина перетапливает его, заливает в стеклянные банки, и этими банками с топленым маслом у нас битком забит кухонный шкаф, заставлен весь подоконник… Итак, прохожу мимо созерцающего стройку старшины, потом оглядываюсь на его застывшую прямую спину, гадаю: что он будет делать с маслом и мясом? Балкона в его комнате нет, как у меня, и мясо он хранит в ванной, на полу. Кровавая бумага обертки присыхает к кафелю, старшина с ужасающим шумом начинает соскабливать ее ножом, и я тогда убегаю из кухни к себе в комнату. Под шляпой загривок розовеет, толстый, высоко выстриженный, сытый, но лицо худощавое, очень крепкий мужик.
Временами я пробую протестовать — в ванной у нас как на бойне, — но старшина ни слова в ответ и продолжает свое. Особенного шума я не поднимаю — ведь в остальном-то он очень аккуратен и паркетный пол в прихожей сам, без моего вмешательства, красит какой-то бурой краской и натирает мастикой. Сидит теперь на скамейке и одиноко курит, и я начинаю ощущать что-то вроде угрызений совести: что бы мне быть немного приветливее с ним — ведь этот человек научил меня многому. Теперь я знаю: зубы надо чистить порошком — это и дешевле, и, главное, порошок кончается не так скоро, как тюбик зубной пасты. Носки нужно стирать каждый день вечером, перед сном, — делать это наряду с умыванием, последней сигаретой и прочими делами, и тогда у тебя исчезнет из жизни такая забота, как куча грязных носков.
Я то и дело теряю ключи, но скоро уж этого не будет — собираюсь завести и себе стальное колечко, как у него, на котором стану носить все ключи. На кольцо же насажу ложку для обуви. Я куплю перочинный нож с большим и маленьким лезвиями, со штопором и в обеденный перерыв в столовой буду резать мясо собственным остро наточенным ножиком.
Я отхожу от него и представляю себе, как вечером он у себя включит телевизор — сначала на очень громкий звук, затем сделает потише. Ляжет на диван, заломив под голову руки, и будет смотреть передачу. Надоест смотреть — подремлет немного. Он отдыхает после службы и делает это основательно, как и все свои домашние дела… Сядет у окна и долго смотрит на улицу, медленно ворочая лысеющей головой из стороны в сторону. Часами читает газеты. Очень ловко чистит золоченые пуговицы на мундире, орудуя маленькой щеточкой и фибровой трафареткой. Лечит ноги от потения разными жидкостями и порошками…
И странным мне кажется, что при всем этом человек страдает бессонницей. И боится, очевидно, в эти часы оставаться один в своей комнате — иначе почему бы ему торчать у меня ночи напролет, расхаживая осторожно вдоль стены, обходя в темноте стулья и пугливо замирая, когда что-нибудь да заденет при этом?
Я часто пытаюсь вообразить себе цунами, о котором он рассказывал. Глухое время ночи, когда это случилось, видится мне почему-то охваченным сплошным зеленым свечением: зеленый экран неба, изумрудное море — тяжелое, неподвижное и гладкое, будто отшлифованное.
И вдруг — колоссальный удар, подбрасывающий весь этот зеленый ночной мир, будто кто-то невероятно могучий двинул ногою по самому его фундаменту.
И вот я вижу, как на блескучей глади моря — вдоль всего горизонта, от края и до края, — медленно нарастает черная гигантская волна — такая высокая, что у меня не хватает духу поднять глаза к ее гребню, сверкающему пеной где-то возле самых звезд.
И я слышу единый крик ужаса многих людей (так кричат на стотысячном стадионе, когда забит гол) и вижу своего старшину в длинной шинели, бегущего по темной, узкой улочке среди деревянных домиков. Он только что выскочил из казармы, где в эту ночь дежурил и где впотьмах поднялась страшная паника — от землетрясения завалился кусок стены. Дом старшины совсем рядом с казармой, и он бежит, хрипя от страха и напряжения, бежит, чтобы спасти свою жену, пугливую, тихую женщину, которая всегда запирала дверь на крюк и внутренний замок и даже мужу открывала не сразу, когда он наведывался домой со службы в ночное время. Старшина знал, что если не схватить ее за руку и не выволочь на улицу, она ни за что не осмелится сама выскочить из дома. И, подбежав к двери, он замолотил по ней кулаками, пытался выбить ногой, затем прыгнул к окну и стал локтем давить стекла, рвать на себя раму, выкрикивая имя жены. Звали ее Галиной.
Но тут, на мгновенье оглянувшись, он увидел — будто над самой крышей соседнего дома — черную тучу волны, загибавшую книзу сверкающий свой гребень. И он услышал всеобъемлющий, могучий гул идущего на берег моря — шум потопа. И он бежал. В последний раз сорванным голосом крикнул: «Галя! Тонем, Галя! Беги!» — и сам побежал, пригибаясь к земле, через плечо оглядываясь на черную падающую плотину цунами.
…Там перед сопкой был длинный ров, устроенный для каких-то военных учебных целей — метра в три шириною, и люди метались перед ним, давя друг друга. Перепрыгивая с разбега через ров, старшина успел заметить в нем копошившихся людей, слышал крики. Вспыхивали по всему поселку замкнутые провода электролинии, рвался бензин на складе. Склон невысокой сопки начинался сразу же за рвом, и по крутизне, как муравьи, карабкались люди, и многие срывались и скатывались вниз вместе с вырванными из земли камнями.
Волна настигла их, она стремительно взмыла передним своим краем вверх по склону, перехлестнула через моховый карниз сопки и понеслась по ровному, плоскому верху, растекаясь по сторонам, сшибая поток с потоком…
Когда вода схлынула назад в море, на обширном кочковатом верху сопки остались несколько исковерканных барж и катеров и непонятные груды мокрого хламья, обломков от поселка. Среди всего этого хаоса шевелились люди — те немногие, что оказались живы.
В темноте потянулось непонятное для уцелевших время, несколько часов до рассвета. Старшина сидел, разбросив перед собою ноги, без шинели; руки его были полны моха и земли — он хватался руками за кочки, когда волна волоком крутила его по вершине сопки. Где-то рядом хохотал и кричал сумасшедший учитель, но старшина никак не мог осознать, что это подает голос человек. На старшину напала страшная икота. К нему подошла собака, заскулила и робко лизнула его в плечо. Испуганные глаза собаки светились глубоко изнутри, одна ее задняя лапка была перебита и висела на коже изломом…
А потом пришел рассвет, и люди увидели себя. И, плача, громко стеная, они стали собираться вместе, чтобы идти подбирать мертвых, отыскивать близких и решать, что им делать дальше.
В этот пронзительно свежий, розовый час весенних сумерек люди, выйдя погулять, столпились на нешироком асфальтированном проезде — единственно чистом месте перед домом: вся земля вокруг изрыта и в буграх и выбита гусеницами бульдозеров до желтой глины. Дом новый, девятиэтажный, длинный, на восемь подъездов. Люди издали кажутся сбитыми в единую плотную толпу, но, присмотревшись, можно понять, что это не так, я прохожу сквозь редкую толпу. Пожилой, с седой шевелюрою красавец с боксером на поводке и девчонка, к длинным ногам которой жмется бело-рыжий колли, смотрят друг на друга издали, нерешительно, еще не успели, видно, познакомиться — иначе бы стояли рядом хозяева таких породистых собак. По крайней мере им нашлось бы о чем поговорить. Старухи с суровыми лицами сидят на скамейках поодиночке, редко парами. Детвора, бегающая по глиняным буграм, кричит безо всякого воодушевленного единства, а многие из них совсем не принимают участия в играх и стоят, приглядываясь друг к другу, руки в карманах пальтишек. Дом только что заселили, на лицах у людей — словно ждут чего-то, я прохожу мимо, не испытывая особого интереса к ним. Я готов помочь им разгребать развалины и вытаскивать из-под них раненых, готов присмотреть за ними, сложить костер, чтобы они отогрелись. Но сейчас в такой помощи они не нуждались, и я спокойно прошел мимо, втайне довольный, что дело обстоит именно так.
Пройдя до конца дома, я сворачиваю направо, подхожу к автобусной остановке и оказываюсь на краю пустыря, в темных недрах которого роют сейчас метро. Теперь дом мой напротив, за пустырем. Меня обгоняют люди, которых привез автобус, все они идут торопливо, как и всегда, когда с работы, и в этой толпе я чувствую себя лучше: никто не обращает ко мне потерянного лица, не ловит моего взгляда; все спешат, и никому я не интересен. Это мне как раз и нужно. Некоторые из моих знакомых полагают, что я бросил физику и перешел на совершенно новую работу в Фонд потому, что оказался бездарным к науке, понял это сам. Что ж, вполне правдоподобно, я и не отрицаю: ничего самостоятельного и нового я не ощущал в себе, хотя и мог бы не хуже других доползти до диссертации — шеф дал бы тему, — а потом с божьей помощью и защитился бы. Другие же мои знакомые считали, что я просто разленился, опустился и захотел привольной жизни, большого оклада плюс командировочных и премиальных. А на самом деле все обстояло гораздо проще и хуже.
Часы моей жизни все еще тикают, но в этих звуках можно ясно уловить неритмичные, дребезжащие удары. Особенно отчетливо ночью, в тишине… Я останавливаюсь и зачем-то оглядываюсь назад — оказывается, я совсем недалеко отошел от остановки. Подвалил еще автобус, из обеих дверей посыпались люди. Какое мне дело до эффекта Мессбауэра — пускай его ядерные часы отправятся в космос, и вернутся, назад, и докажут относительность времени, — какое мне до этого дело? Ведь мои-то часы останутся со мной, и мое время — не относительно. Я человек точной мысли и должен знать что-то или признаться, что не знаю этого. Так вот, я знаю: мне нехорошо, очень нехорошо, но будет еще хуже.
По утрам мне не хочется просыпаться, вечером хочется скорее уснуть, махнув на все рукою. В Фонде среди сотрудников (если я не в командировке), бездельничающих и курящих в коридоре, в метро в часы «пик» или в автобусе я чувствую себя так, как Гулливер в стране йеху: ему было и стыдно, и скверно, и он старательно прятал свой стыд под одежду…
Вдруг я увидел соседа-старшину — он шел по краю тротуара, сторонясь встречных, одну руку сунув в карман плаща, в другой неся красную авоську с хлебом и какими-то пакетами. Не знаю, заметил ли меня, — прошел мимо, строгими глазами глядя по направлению своего носа. Видно, сходил в магазин и теперь возвращался кружным путем — решил прогуляться. Я тоже прошел, будто не заметив, глядя на кончики своих ботинок, которые уже заляпало грязью. Я подумал, что притворство Гулливера было напрасным, — все становилось явным, когда он снимал куртку, штаны и башмаки (мне и самому знаком этот стыд: часто снится, что хожу на людях голым), — а потому, решил я, не надо ставить себя в особое положение, а надо тоже пойти в магазин, купить хлеба и колбасы на ужин. Может быть, я провалился в такое болото, что уже не выбраться, но есть-пить нужно, вот печальная истина этой минуты, думаю я и оглядываюсь вокруг себя и вижу очень много девушек, это студентки. Они тянутся по одной, идут стайками, в руках папки, сумочки, портфели. Некоторые мимоходом, обгоняя меня, косятся в мою сторону, а одна откровенно оборачивает назад, ко мне, свое веселое лицо. Я отвожу глаза.
Низко над домами ревет басом и летит как-то боком зеленый вертолет. Две подружки поднимают свои беленькие подбородки и на ходу смотрят вслед пролетающей железной стрекозе. Держатся под руки, дружно переставляют ножки в одинаковых высоких сапогах с пуговками. Улыбаются, шевелят губами в разговоре, глаза по-египетски лихо подведены. Я иду за ними, скользя ногами по глине, которую размазали на асфальте, вслед за девушками вхожу в магазин, двухэтажное новое здание из толстого витринного стекла. Колбаса на втором этаже, хлеб там же, карабкаюсь по крутой лестнице, ступени намазаны сырой землей — и опять эти ноги, им тесно в сапожках, этим полным девичьим ногам.
Стою в длинной очереди к кассе, сквозь стеклянные стены видно, как тяжелый шар солнца садится на острый угол дома-башни, разбрызгивая вокруг себя огонь. И опять вертолет — он отважно летит прямо в этот огонь. По небу наискось текут расплавленные тучи, город встает одним плоским сплошным силуэтом, сквозь который пробивается тусклый свет заката. И все это погружено в тишину, значение коей трудно постигнуть. Жутко представить весь тот невидимый, бесшумный путь, что проделал каждый из нас, стоящий в очереди, чтобы из комочка огня превратиться в живое существо, углубленно думающее о преимуществах краковской колбасы перед любительской. Что такое каждый из нас, как не последнее звено великой чудесной цепи? Ракета фейерверка, вспыхивающая в бескрайней пустоте ночного неба. Сколько миллиардов земных лет изготовлялась такая ракета, на каких удивительных складах не хранилась потом, в какие пространства не увлекали ее при перевозках! И вот — вспыхнула, прочертив огненный след, вознеслась над черным пустырем ночи и на миг замерла на месте, расцветая.
Меня толкают в спину, я оглядываюсь, затем послушно шагаю к окошечку кассы, протягиваю в розовую морщинистую ладонь бумажный рубль. Сжимая в руке билетик чека и сдачу, подхожу к новой очереди и пристраиваюсь сзади. Тотчас же за мной встают другие, и мы все медленно продвигаемся вдоль прилавка. Полки завалены аккуратным хлебом, гроздьями висят колбасы, пестрят бумажками консервные банки. Продавщица взмахивает большим сверкающим ножом, у буфета пьют томатный сок.
Ну почему мы так любим праздник — и чтобы обязательно с фейерверком? Разве не сжимается сердце в тот миг, когда шар, или зонт, или целый фонтан из пестрых огней вспыхивает и распадается над темными крышами? Разве не сжимается сердце от близкого страха и предчувствия? И с каждым залпом все сильнее и сильнее.
Я вышел из магазина и увидел над собой зеленое небо. Тихо пошел к своему кварталу мимо большого нового дома — его отдали под студенческое общежитие. Уже стемнело, горят огни, студенты хлопочут в своих пустоватых квартирах, почему-то сплошь одни девушки. Одна развешивает на кухне мокрое белье, взобравшись на стул, высоко видно ее чулки, а когда тянется особенно сильно, видно и край маленьких трусиков. Несмотря на мартовский сырой холод, некоторые окна раскрыты, и в них замерли темные девичьи силуэты. Каждое окно — как картина в темной раме, и этих картин много развешено на огромной стене. А надо всем тихо меркнет зеленое небо — такое торжественное и глубокое! — и в нем я ощущаю упрек своего детства. И мне стыдно ползти по сырой улице, зажимая под мышкой бумажный пакет с колбасою, и кажется мне, что сейчас начнут девушки швырять в меня из окон пустыми бутылками и банками.
И так каждый день! Уговаривать себя, что надо жить или — что не надо жить, метаться будто по нескончаемому густому лесу, протаскивая тело сквозь частые деревья, успокаиваться от усталости и дремать на диване, засыпать и просыпаться, вновь ощущать свое дрожащее, тоскливое дыхание — и снова уговаривать себя, уговаривать… А когда-то я очень любил наблюдать, как вечером красное лохматое солнце валится за горизонт. Я любил это время дня не потому, что способен был ощущать в нем итог и печальное самосозерцание конца, — нет, всего лишь потому любил, что солнце мне казалось таким же мальчонкой, как и я, и этот мальчонка уходил, тихонько пятясь и глядя мне в лицо, в удивлении, какие длинные ноги у моей тени. Я жил тогда по отсчету собственного времени. Я шел по тропинке через луг и таращил глаза на лохматое красное солнце, строил ему рожи и после уходил домой спать, не попрощавшись с ним, зная заранее, что назавтра опять увижу его — уже поджидающего меня позади сараев, между двумя тополями, на которых висели веревочные качели…
А потом было другое время. Я учился в университете. Нас были сотни в зале. Передо мною металось, отступало и вновь наступало на меня некое радостное существо, тоненькая девушка в легком, как ночная сорочка, шелковом платье, она извивалась под музыку, выставляя розовое колено. И нас были сотни в громадном зале. И все мы, танцевавшие, понимали истинное положение дела. В эти минуты, в этом плясе мы постигали, казалось, назначение своего существования, и оно было в том, чтобы танцевать. Ритмы наших тел и вселенной совпадали наконец в гармоническом резонансе, и все объединяла душа музыки…
Что ж, эта громада из галактик, искривленных пространств и гравитационных полей пляшет с тобой, пока тебе пляшется.
Отчего бы глубокой ночью не раскрыться небу, протянув между перламутровыми берегами облаков синюю извилистую реку — от края и до края? Отчего бы и тебе не услышать однажды, как тихонечко, будто мышь, луна прогрызает бок у тучи и как «звезда с звездою говорит» — неумолчный тараканий шорох светил? Часы стучат, стучат на деревянном стуле — как громко они работают в тишине ночи!
И вдруг — какой-то скрежеточек, зацепочка какая-то, часы будто прокашлялись на бегу, но быстренько справились и побежали дальше. Только кажется на встревоженный слух, что они стали стучать как-то неровно и чуть быстрее, чем раньше.
А спустя время обнаруживается в тебе некая червоточинка. Устойчивая до сих пор плоскость земной тверди вдруг как-то накренится под тобой, будто палуба корабля в боковую зыбь, — и ты заскользишь, засеменишь, как курица под ударом ветра, а потом и помчишься гигантскими скачками, выкатив глаза, — и весь этот звездный шорох, подмигиванье, и блеск, и хвостатые шутихи туманностей — мимо тебя, мимо тебя, и чем быстрее ты падаешь, тем быстрее мимо тебя. Ты, оказывается, болен…
Страшно, когда великая физическая теория бывает неверно понята. Страшно жить на острове, который может застигнуть цунами. Под непостижимой океанской толщей отдаленно и глухо гремит океанское дно, тая в своей тьме тот титанический роковой удар по фундаменту мира. Человеку перед этим всем трудно. Какая же разумная голова будет утверждать теперь, что доброта спасет мир? Я одно знаю — что я больше не должен жить на свете, — как мне жить, если я боюсь… этого? И я наказан поделом.
Потому что Земля до сих пор хороша, как в первый день творения! Потому что, что бы ни совершалось на ней, она неизменно остается красивой! О этот слякотный весенний вечер в городе, до чего же он золотист в глубинах своей мглы! Невидимо сеется мелкий дождь, лишь у огненных вершин фонарей клубится он белесой пылью. Жидкую грязь, в которой кишат отблески электрического света, мне хочется зачерпнуть руками и съесть, урча и плача от жадности. Я не нахожу ничего, ничего безобразного на этой земле! Я только не должен жить, я не должен больше жить на этом свете — не должен жить… О, человек может ко всему привыкнуть, не обращает же внимания даже на солнце — термоядерный взрыв невероятной мощи. Но я корчусь, я кончаюсь, я бесплоден, безлюб, бездетен, моя болезнь есть следствие неверия в благо этого термоядерного взрыва солнца. Да, у меня никогда не будет детей, если я не смогу поверить в добро, и я никогда не познаю наслаждения, если не смогу любить.
А в этом мире сыплются на землю с неба цветы, цветы — они застилают всю землю. Кто их бросает нам? Девушки бродят по этой земле великолепными хищными стаями, ночью они спят, свернувшись на своих постелях, словно усталые львицы. Но я, премудрый пескарь, ушел от их когтей. Первозданное свое право быть счастливым я высушил, как бобы, перемолол в кофемолке и получил немного сухого интеллектуального порошка, в котором можно разве что оставить отпечаток руки с растопыренными пальцами. И то была бы каинова печать моего бесплодия. Первый же порыв случайного ветра сдул бы этот жалкий след — след от меня на земле. На подобное полное забвение осужден я не из-за того, что сначала служил принцессе Физике, а потом изменил ей. Ее Высочество обойдется и без моей персоны, у нее хватает подданных и слуг. Нет… Я отошел в сторону, умыл руки и угрюмо затаился в стороне, желая наблюдать, как Ее Безумное Высочество подожжет земной шар. Однако умывание рук не зря исстари считается гнусным преступлением. О люди, я вас так жалел и от жалости своей, предполагая ужасное крушение всех ваших надежд, готов был безмолвно отдать всех на погибель. Есть, есть подобное извращенное милосердие у интеллигентов. Один мой знакомый отвез в душегубку старого пса — друга, как говорил он, лия слезы, — потому что хозяину жалко было смотреть, как мучается дряхлый, больной друг. Моя знакомая отвезла в «заведение» свою любимую собаку, когда та заразилась стригущим лишаем. Эти бедняги были уничтожены, чтобы не мучились жить…
Утратив веру в себя, мы склонны думать, что сгорим, сгорим, сгорим, как пушинки, а мы, оказывается, все еще порхаем, порхаем и радуемся этому. Ахти, что за промашка? Спаслись? И я вместе со всеми? Как бы не так… Но кто же, если не я, во мне — кто спасся? И зачем?
Подходя к нашему дому, я увидел при свете прожекторов, как чудовищной величины бульдозер, весь сотрясаясь от грохота, выплевывая дым, толкал перед собой гору сырой глины. Я поискал глазами старшину: любимое его занятие — смотреть, как работают строительные машины. Мне захотелось увидеть его.
Когда он бежал, бросив в запертом темном доме жену, которая сидела, возможно, где-нибудь в углу, закутав голову одеялом и сжавшись в комочек, — бежал от черной и высокой, как гора, волны, оглядываясь на нее через плечо, — на узкой улочке он столкнулся с двумя женщинами. То были соседки Тряпкины. Дочь тянула за руку согнутую полуодетую старуху мать. «Ондреич!» — дико, с тоской закричала женщина. Бабка ковыляла как могла, помогая себе клюкой, пригнув лицо к самой земле и крепко вцепившись свободной рукою в руку дочери. «Помогите, люди добрые! Помоги, Ондреич!» — тянулась к старшине женщина. И старшина обежал их стороной, как обежал бы столб или яму, ничего не ответил и не оглянулся, слыша позади себя вопли. Он только скинул на бегу шинель и отбросил прочь в темноту… Не он это бежал, могуче работая ногами и согнутыми в локтях руками, не он спасался от смертной волны цунами, а что-то другое в нем.
И оно, это другое, было самым главным и самым жалким в нас — об этом мне захотелось сказать старшине. И еще: что не осуждаю его. Если нет человеку места ни под звездами, ни в саду Эдема, ни в подземном аду, ни среди людей своего времени — так пусть он хоть спасет себя. Я даже выпил бы со старшиной, да, сегодня я не прочь и выпить с ним. Помянуть за рюмочкой добрых женщин Тряпкиных, у которых жена старшины брала то электрический утюг, то синьки для белья. Они тоже с таким же добрым чувством помянули бы нас. Помянуть утонувших солдат-пограничников и того учителя, который сошел с ума. Он почти достиг вершины сопки, жена его карабкалась рядом, на руках он держал сына. Когда волна настигла их и закружилась вокруг, захватив по пояс, учитель увидел, как жена упала и исчезла в пенной воде. Он бросился к тому месту, где только что была она, но споткнулся сам и тоже упал — и выпустил под водою сына.
Вот и выпить за учителя, чтобы он выздоровел.
Я отпер ключом дверь, в нос мне ударил запах гуталина. Из третьей, свободной, комнаты слышалось шорканье щеткой. Там старшина всегда чистит обувь. Я подошел и увидел в проем старшину — он разглядывал свои сверкающие сапоги на ногах, наклонив большой нос, выставив на меня бледную лысину. В откинутой руке он держал щетку. Крепкие плечи его были обтянуты синей спортивной майкой, под коротким рукавом вспухал круглый белый бицепс. С плеча свалилась одна подтяжка и свисала сбоку свободной петлей.
— Степан Андреевич!
Он с удивлением, несколько даже подозрительно, посмотрел на меня.
— Степан Андреевич, а что, если нам сегодня… — я сделал козу из большого пальца и мизинца.
— В честь чего это? — удивленно, с угрюмым достоинством вопросил он.
— А в честь ничего, Степан Андреевич, можем же себе позволить? — доброжелательно молвил я.
— Нет, ничего не выйдет, — ответил он, выпрямляясь, откидывая назад голову и морща губы, не улыбаясь еще, но собираясь это сделать. — Мне утром на службу идти.
Тут он наконец улыбнулся, собрав на щеках добродушные складки, и даже шагнул ко мне, преодолев инерцию отчужденности последних недель.
Мы с ним хорошие соседи, я считаю. Он человек обстоятельный, следит за порядком, ему нужно бы только купить холодильник. Когда к нему приходит подруга, строгого вида женщина с большой грудью, с бравым, широким корпусом, я стараюсь не появляться на кухне до тех пор, пока они не скроются у себя. И то, что мы подолгу не разговариваем со старшиной, вполне меня устраивает. Я доволен им. Во всяком случае, на ночь я всегда оставляю открытой дверь своей комнаты.
И все же порою мне кажется, что по чьей-то очень насмешливой воле устроилось именно так и мы вместе оказались в одной квартире. Над нами, живыми душами, производится некий эксперимент. И я не могу не задумываться о цели подобного опыта.
В последнее время я часто гадаю, что же изменится, когда в нашей квартире появится еще один, некий третий жилец. Вот вернусь однажды из командировки — и увижу, как выходит он из ванной и вокруг головы его странное розовое сияние.