Часть первая

глава 1

Существование почти невыносимо. К счастью, Шур обещает сдержать свое обещание.

— Положит ли эта война конец всем войнам? — спрашивает он.

— Для меня уж вне всяких сомнений, — отвечаю я.

Тогда даже у Анны отойдет от сердца.

Мне снится, что мы живем на кобыльем поле.{2} Должно быть, это связано с воспоминанием о том, как я в первый раз увидел гениталии матери — первый, но отнюдь не последний, так как мы все жили в одной комнате.

Я никогда не мог смотреть на пышный черный куст волос внизу ее живота, не мечтая при этом отправиться вместе с отцом в тот темный, тянущийся от самых Карпат моравский сосновый бор, что окружал наш дом. Постоянное лицезрение этих густорастущих волос породило во мне неизбывную любовь к природе, дикой природе. Стоит мне увидеть картину с изображением глухого, темного леса, как меня одолевает зуд: я должен пойти туда.

Если я и сделал хоть что-то ценное, так это привил моим читателям любовь к лесным чащам, научил их чувствовать очарование этой безмерной тиши, прекрасных потаенных цветов, густых запахов, дыхания листьев, дразнящих проблесков солнечного или лунного света, пробивающегося через верхушки деревьев.

Счастлив младенец, сердце которого наполняется страстью к лесу оттого, что отец прямо на его глазах совокупляется со своей молодой женой.

Моя мать была женщиной крайне набожной и благочестивой. Мне очень нравилось, когда она позволяла мне заглянуть в свои лесные чащи. Наша комната была ковчегом, но мне совсем не хотелось, чтобы голубь принес нам зеленый лист. Я ненавидел голубя. Мне больше нравился ворон, этот черный лист, оторвавшийся от темного леса.{3}

Мне были неинтересны другие дети, товарищи моих игр; они так мало значили для меня, что однажды все разом поднялись над полем и исчезли, как ангелы.

Как и моему пациенту Человеку-Волку, мне повезло или не повезло: я лежал без сна в ту ночь, когда пять свечей моей судьбы мерцали на дереве за окном. Свечи мерцали на выбеленном луной дереве, как свечи на рождественской елке. Некоторые отрицают, что свечи — самые разные свечи — мерцают для каждого ребенка, когда ему или ей исполняется три или четыре года. Отрицать это, конечно же, глупо — просто когда эти свечи горят глубокой ночью, большинство детей крепко спит.

Свечи представляют собой руку, протянутую нам в жизни, на всю жизнь. В моем случае первая и самая главная свеча означала темный лес. Как я уже сказал, я возвращался туда снова и снова. Вторая свеча означала тривиум, место, где сходятся три дороги. Для меня совершенно бесспорно, что я — Эдип, а Эдип — это я. Должен пояснить, что я не сторонник теории реинкарнации. Для меня также абсолютно ясно, что я к тому же — и Мария Романова{4}, чья жизнь наложилась на мою. Но употребление мною прошедшего времени — «наложилась» — является лишь необходимой условностью. На самом деле жизнь знает только настоящее время, жизнь — это всегда «сейчас». И вот сейчас, в этот настоящий момент, Эдип стоит на распутье и убивает несносного старикашку, своего отца. Я стою на том распутье.

Как в случае с Эдипом, мы часто вынуждены помимо своего желания вновь возжигать свечу. Так произошло с моим первым сексуальным опытом. Одна молодая женщина, шапочная знакомая нашей семьи в Вене, воспламенила меня коварными ласками. Она принадлежала к тому типу женщин, которые любят опасность, и поэтому настояла, чтобы мы улеглись на самом въезде в парк. По ночам в парке с шумом раскатывали экипажи с проститутками и их клиентами; они могли появиться с двух сторон, но в обоих случаях из-за поворота, поэтому вы их замечали, когда они были уже практически над вами. Мы улеглись и занимались любовью, подвергая себя страшной опасности.

Так как все произошло неожиданно и у меня не было с собой презерватива, то мы подвергали себя опасности с обеих сторон и в другом смысле тоже: опасности подхватить болезнь (ведь мы были едва знакомы) и зачать ребенка, чего ни она, ни я никак не желали.

Было бы намного проще и естественней, если бы мы переместились куда-нибудь в кусты; но моя партнерша настояла на том, чтобы я зажег свою вторую свечу.

Третьей свечой была двойственность, обычно принимающая форму двух женщин, близких союзниц и соперниц. Мои ранние годы прошли под знаком Ребекки, бездетной и отвергнутой жены моего отца. Играя в полях, я часто замечал, как она подсматривает за мной. Она была поблизости при моем рождении и даже при моем зачатии; они с моей матерью частенько бывали вместе. Что думал по поводу этого странного союза отец, я могу только догадываться. Когда мы покинули Фрайберг, Ребекка последовала за нами. Не знаю, где именно она жила, но по прошествии нескольких лет я, сворачивая за угол по дороге в гимназию, нередко встречал горящие глаза Ребекки.

Я ненавидел Вену за то, что там у нас было несколько комнат, и потому я оказался дальше от леса.

Дни и ночи сливаются в единую боль, и лишь снадобья Шура чуть облегчают ее.

Мне снится, что у меня в гостях поэт, которого зовут Т. S. Eliot. Это несомненно детское воспоминание, уже не очень четкое: я на мгновение вижу отражение слова «toilets» в очках няни, когда мы едем из Лондона в Дувр, чтобы оттуда морем отправиться на континент. По словам матери, с нами во время этого путешествия носились как с писаной торбой. Помимо нашей служанки Марты, нас сопровождала и ее сестра Минна. И еще, как мне рассказывали, я был страшно огорчен тем, что из-за карантинных ограничений нам не позволили взять с собой Люн, нашу чау-чау.

По пути в Австрию мы провели ночь в Париже. Много лет я был уверен, что мы останавливались у дамы по имени Мари Бонапарт.{5} Но, скорее всего, какой-нибудь рьяный любитель парижской истории просто упоминал в моем присутствии Марию-Антуанетту и Наполеона Бонапарта.

Рассказывать о моей жизни хронологически было бы слишком утомительно, поэтому я буду время от времени прерываться. «Время от времени» — выражение бессмысленное, ведь все время — это мгновение. Муха, усевшаяся на мой лоб и читающая мне из шестой книги «Энеиды», — это та же муха, что жужжит над головой Вергилия в Мантуе. Человек индивидуальнее, чем муха, — но не намного. Я знаю, например, что я — Мария Романова, она пробирается через сугробы в Зимнем дворце в Петербурге и обнаруживает, что золотые часы все так же тикают рядом с ее постелью. Я даже сон видел от лица Марии Романовой: мне снился кошмар, в котором меня вместе со всей семьей ведут в подвал на расстрел.

Есть поговорка: ребенок — отец взрослого; но, даже оглядываясь назад сквозь все эти неизмеримые дали, бесконечные эры, отделяющие меня нынешнего от меня тогдашнего, я не могу найти ничего, что я перенял у него, и не вижу между нами почти ничего общего. Хотя, впрочем, я и улыбаюсь его улыбкой, и плачу его слезами.

А моя обожаемая матушка? Неужели она и в самом деле когда-то существовала? Число лет без нее становится больше и больше; и все эти годы я вполне без нее обходился, порой бывал счастлив, а иногда и грустил по причинам совсем иным, чем ее уход в вечность.

А еще эти годы сократили возрастной разрыв между нами: теперь она мне скорей как сестра. Иногда ловлю себя на том, что мысленно обращаюсь к ней: «Анна!», как обратился бы брат или даже отец. Но когда мне помогают погрузиться в горячую ванну, у меня перехватывает дыхание и я зову ее: «Мама! Мама!»

И что уж совсем удивительно — иногда она возвращается и хлопочет надо мной, как в прежние времена.

Напомнив Шуру о его обещании, я добавил: «Скажите Анне». Ну не странно ли?

Сейчас я куда меньше, чем раньше, понимаю жизнь и те семейные связи, из которых она почти вся и соткана. Семьи подобны созвездиям: мы смотрим на каждое из них как на единый организм лишь потому, что они образуют некий узнаваемый узор, тогда как звезды рассыпаны по всей Вселенной и существуют совершенно независимо.

А брак? Он подобен бесконечной, изматывающей теннисной партии, когда игра идет очко в очко. Неудивительно, что самое расхожее слово для него — это любовь.

Моя мать Анна стоит сейчас рядом со мной — я ощущаю ее присутствие. Она снова вернулась и чувствует себя потерянной, неспособной мне помочь.

Не так давно один из снов унес меня к первым годам моей жизни в Вене. Мне снилось, что я жду маму, и ни Марта, ни Минна не могут утешить меня. Мамы нет уже много часов, может быть, целый день. Мне кажется, что она бросила меня навсегда. Она ушла с какими-то людьми в коричневых мундирах и никогда не вернется к своему маленькому мальчику.

Я не понимаю этого воспоминания. Я не знаю, где начинается воспоминание, а где кончается этот недавний сон. Должно быть, люди в коричневых мундирах порождены сном — это явный образ дефекации. Мама никогда не уходила от меня, не сообщив, когда вернется. Она была не из тех мамаш, которые по беспечности могут заставить своего ребенка страдать.

Тогда я был очень болен. Я вообще рос болезненным ребенком, и о первых годах моей жизни у меня остались довольно мрачные воспоминания. Почти все время я проводил в постели.

У меня было что-то не в порядке со ртом, и я не мог нормально говорить.

Помню, в пять или шесть лет, мне приснилось, что все книги из материнской библиотеки летят в костер вместе с кучами других книг и сгорают дотла. Наверно, я ревновал ее, страдал из-за того, что у нее есть своя жизнь, и хотел, чтобы она принадлежала всецело мне одному.

А вот и еще одно очень раннее воспоминание… Яркое, мимолетное. Осенний сад, вокруг него кусты. Наша служанка Паула подстригает их. Я лежу в кресле-качалке. Сад похож на то, что мне рассказывали о Примроуз-Хилл.

Никаких ассоциаций. Ни намека на то, почему мы оказались здесь. Вдруг слышится вой баньши{6}. Анна оставляет свое вышивание и уходит. Потом возвращается с шаманской маской в руках. Просит, чтобы я пересмотрел мое решение никогда не надевать таких масок; я мотаю головой. Она склоняется ко мне — ее яркие бусы покачиваются — и нежно целует.

Сны, сны… Впрочем, часто такие живые, реальные. Анна — шаманка! Я вручаю маску ей, я предоставляю ей воевать с баньши и разной прочей нечистью.

глава 2

Подобно Лиру, я отказываюсь от своего королевства. В пользу трех своих дочерей. Их зовут Матильда, Софи, Анна. Женщина всегда трехлика. Три Парки, три Фурии. Мать, жена, дочь. Повивальная бабка, любовница, плакальщица.

Я покоюсь в моем подвесном саване в залитом солнцем саду. «Такого великолепного сентября еще не было», — говорит Джонс{7}. Две осы жужжат над липким стаканом лимонада. Лимонад принесла Марта, вместе с фотоальбомом. Я должен проститься и с живыми, и с мертвыми.

Вот Софи и Анна, еще совсем дети, укутанные-перекутанные, падает снег — они словно увековечены в магическом кристалле. На них одинаковые пальтишки, шапочки с ленточками, толстые черные чулки и теплые ботиночки — сразу видно, что они сестры. Импульсивное, улыбающееся, щедрое лицо Софи бесстрашно обращено к фотоаппарату… и к жизни. Младшая, Анна, тоже улыбается, но как завороженная смотрит куда-то вниз — на пляшущие, падающие снежинки.


Обычно фотографии со временем меняются. А может быть, по прошествии лет они просто проявляются отчетливей. Эта фотография изменилась и почти раскрыла свою тайну в тот год, когда Софи уехала с мужем в Гамбург; и все же искусство фотографа — магическое, как и искусство Леонардо, — не выдало всей тайны. И далеко не все открылось в тот день, когда так невинно зазвонил телефон, и мы узнали, что Софи умерла… но хватит.

Этот ясный смелый взгляд и снежные крупинки — все это время они так недвусмысленно говорили о ее ранней смерти. И фотография до сих пор продолжает меняться; сейчас Софи во многом ближе мне, чем Анна.

Я помню, как щелкнул затвор объектива, Софи рассмеялась, оттолкнула от себя малышку Анну, и они побежали прочь, крича и хихикая, скользя и падая.

Эти бесстрашные глаза! Щедрые, шаловливо изогнутые губки!

За разглядыванием этих двух дочек меня застает моя старшая дочь, Матильда. На ней элегантнейшее голубое платье, а юбка так тесно обтягивает бедра, что из-под нее проступают подвязки — будто надеты поверх. Подобная сексуальная раскованность столь несвойственна Матильде, что я высказываюсь на этот счет. Она объясняет, что идет в «Савой», выпить чаю с приятелем-англичанином. Паули приносит ей в сад стакан лимонада. Ручка в белой перчатке изящно поднимает стакан. Матильда рассказывает, что по дороге сюда видела из такси колонну детей, следовавших на станцию для эвакуации, и еще слышала, будто в лондонском зоопарке уничтожают ядовитых змей — боятся бомбежек. Она говорит, что новости из Польши ужасны, польская кавалерия разгромлена наголову. Говорит что-то еще, но больше ничего не могу вспомнить. Допив лимонад, она встает, наклоняется, легонько целует меня в щеку и уходит. Я рассеянно гляжу ей вслед. В туфлях на высоких каблуках она медленно, грациозно пересекает лужайку и входит в дом.

Не знаю, как истолковать это сновидение. Сновидения уже не так легко поддаются толкованию, как когда-то. Теперь проходит целая вечность, прежде чем забрезжит их смысл. Я толкую этот сон так: Матильда, моя старшенькая, — это старшая из Парок, та самая, что приносит смерть. Смерть старше всего остального на земле. Она приходит в голубом облачении — утешительный райский мираж, — но под обманчивыми одеждами все равно видны ее кости. Когда она сидит, выпрямив спину и потягивая принесенный служанкой напиток, то становится похожей на застывшую в торжественной позе египетскую богиню. Она предупреждает меня, что я выпил свою жизнь почти до самого дна.

А кавалеристы — эти наездники либидо — уничтожены. Польша не имеет почти никакого значения, если не считать того, что я всегда восхищался пламенным польским духом. Колонна детей следует за Крысоловом с дудочкой. Потом это таинственное умерщвление ядовитых змей. Возникает образ бегемота и огненных змиев, угрожающих Царству Божьему в Каббале. Об этом надо еще подумать.

Сексуальная раскованность Матильды. Видимые детали туалета — это не просто внешний каркас. Это все еще — Боже милостивый! — тлеющие угольки прошлых страстей. Старое двуединство секса и смерти.

«Савой». Она собиралась в «Савой»… Непонятно. Хотя… обглоданное королевство, заснеженный клочок земли в Альпах. Да. Спорная граница.

Появляется Анна, шурша по траве босыми ногами, руки засунуты в карманы широкой, колышущейся коричневой юбки. Уютная, некрасивая Анна! Она поправляет подушку. Прошу ее завести мне часы. У меня самого на это больше нет сил. Всю свою сознательную жизнь я каждый день заводил часы. И вот, быть может, они заводятся в последний раз. Мы с Анной обмениваемся нежными взглядами, исполненными боли.

Я готовлюсь к смерти. Я впаду в руки Бога живаго.{8} Маймонид{9}, помнится, высказывался где-то по поводу этого оборота. Он говорил, что представлять Бога живым — значит принижать его. Но почему бы Богу не испытать, каково быть мертвым. Конечно, в христианстве он это испытывает. Странно, но я до сих пор не могу осознать, что на самом деле будет означать «быть мертвым». Большинство моих друзей и врагов, а также Софи и отец с матерью опередили меня. Как мимолетно единение тела с жизнью! Вот почему, наверное, мы придаем такое важное значение половому акту. В этой скоротечной взаимной капитуляции мы видим символ непрочной нити, связующей нас с жизнью.

Вспоминаю еретическое сочинение автора книги «Зохар»{10}, в котором он подводит сексуальную подоплеку под возникновение чисел и множественности. В начале, пишет он, был некий Бог, не имевший никаких атрибутов и живший только для себя и в себе. От скуки он постоянно мастурбировал. Наконец он вызвал Шхину{11} — свою подругу, свою жену, божественный аспект, соприсутствующий во Вселенной. Таким образом возник дуализм: солнце и луна, дух и естество, свет и тьма. И время, перемещение между полюсами. А еще добро и зло, вечность и смерть. Неожиданно возникла ночь, а вместе с ней и наслажденье.{12}

Но Шхине мало было одного любовника. Она родила сына и полюбила его. Они оба его любили, а он любил их. Они могли бы вечно наслаждаться этим духовным единством, но их погубило любопытство. Из тройственного союза родилась невеста для сына, и их стало четверо. Это дало нам четыре времени года, четыре стороны света, и вообще все общепринятые понятия. Но скоро их стало пятеро, и все они беспорядочно совокуплялись друг с другом. Отсюда наши пять чувств. Пять оказалось хорошим числом. Шестерка — уже не таким хорошим, ведь ее можно было разбить на две тройки или три двойки. Пошли ссоры, появились разделение, неверность, двойственность. С числом семь на горизонте снова замаячил идеал, что выразилось в семи музыкальных нотах. Квадрат и треугольник примирились в этих вздымающихся потных телах, в этом клубке оральных, анальных и вагинальных страстей. Но с появлением восьмерки, переплетшихся змей греческого кадуцея{13}, все пошло наперекосяк.

Мы, евреи, хотели остановиться на числе девять, которое, множась, воспроизводит себя простым сложением: 18, 27, 36 и т. д. Но Бог и Шхина совершили ошибку, не прислушавшись к мнению своего избранного народа. Число десять было приемлемым для зелотов{14}, потому что единица символизировала Бога, а нуль (ничто) — Шхину. Но числа продолжали катиться все дальше и дальше, умножая хаос и зло. И теперь никто даже подступиться не может к определению количества безудержно сексуальных форм, которые мы без всяких на то оснований называем Святый Боже. Если хоть на секунду, говорит автор «Зохара», одна из этих форм пожелает выйти из союза, мир тут же рухнет и станет ничем.

Кажется, Моисей — единственный из всех человеческих существ — мельком увидел свидетельства сексуальности Бога, но Шхина купила его молчание, переспав с ним. Это случилось, когда Моисей перестал совокупляться с женой. Вряд ли его можно осуждать за такое решение.

Жаль, что я не разобрался во всем этом.

Признаюсь, я много раз говорил неправду или полуправду. Об одной книге, присланной мне кем-то, я сказал, что, по-моему, она написана на иврите. Тем самым я расписался в незнании этого языка. А между тем я досконально изучил его в юности, а мой отец, Иосиф, написал мне на иврите трогательное посвящение в день моего тридцатилетия.

Моя матушка Амалия говорила на вульгарной смеси идиша и немецкого. Они с отцом были местечковыми евреями из Галиции, восточными евреями, и мне трудно простить их за это.

Когда я умру, буду ли я хоть сколько-нибудь отличаться от тех, кого не было вовсе? Будет ли иметь хоть какое-то значение, что некогда я жил? Думаю, нет.

Не могу вспомнить, как мы покинули сад. Вот я уже в кабинете, окруженный мерцающими под светом лампы античными и египетскими статуэтками. Появляется Анна в халате, подходит к моей постели и подставляет мне ночной горшок, чтобы я помочился. Это очень болезненно и стыдно. Сейчас я иногда путаю явь и сон, но вот эту отвратительную явь осознаю даже слишком отчетливо.

Она спрашивает меня про боль. Боль.

Потом она снимает халат и забирается в свою постель. Тушит лампу. Хотел бы я знать, как эта темнота отличается от той, другой темноты.

Я все еще чувствую, что она наблюдает за мной. Анна-Мать. Анна-Антигона. Женщина за сорок.

У нее нет своей жизни — только моя. Бедная малютка Анна! Когда она была в Англии, я предупреждал ее, что Джонс — настоящий бабник, и глупейшим образом изводил себя, представляя, как они будут ездить на пикники. Но она вернулась влюбленная в сожительницу Джонса, Лоэ Канн! Бог ты мой! Я проводил курс с ними обеими и тоже ведь любил Лоэ. Она была жизнерадостным, очаровательным созданием. Я специально поехал то ли в Прагу, то ли в Будапешт на ее свадьбу — она выходила замуж за одного американца — и даже написал обо всем этом Джонсу. Я сказал, что мне он понравился, этот американец. Фамилия американца, помнится, тоже была Джонс.

Мы выпили пенистого шампанского за невесту — Джонс и я. Джонсу она оказалась не по зубам. Позыв к повторению.

Неужели друг Лу Саломе{15}, Ницше, прав, когда утверждает, что мы все бесконечно повторяемся. Начнусь ли я вновь в Моравии?

О, Боже! Вся эта боль и радость. В этом Эдеме. На иврите это слово означает радость. То же самое, что Фрейд по-немецки.

глава 3

И снова Анна склоняется надо мной в темноте. Кажется, я стонал. Она смачивает мне лоб фланелевой тряпочкой. У нее такое мягкое прикосновение. Я хватаю ее за другую руку.

— Завтра, — заплетающимся языком говорю я. — Это стало бессмысленным, дорогая.

— Нет, папа, прошу тебя. Не завтра. Послезавтра.

— Ну ладно, посмотрим. Может, я смогу вынести еще один день.

Она утыкается лицом в мою ладонь, и я чувствую ее слезы.

На рассвете приходит Шур. Я говорю ему: «Еще нет», и он кивает. Когда он наполняет шприц, я шепчу: «Не переборщите».

С ним женщина по имени Марта. У нее печальные глаза, седые волосы и впалые щеки. Она напоминает мне Анну, только у Анны волосы черные, а глаза все еще горят огнем, который мог бы привлечь мужчин. Я обидел Марту. Я назвал ее нашей служанкой, но это неверно; Марта, конечно, моя жена. Когда-то давным-давно я писал ей страстные письма, умоляя хранить мне верность.

В эти воспоминания неизбежно вкрадываются ошибки. Кажется, я назвал своего отца Иосифом, хотя на самом деле его имя было Якоб. Наоборот, это я, будучи его старшим сыном от Амалии, всегда отождествлял себя с Иосифом. Наверно, мне трудно представить себе, что мой тихий отец (как-то раз гой сбил с него шапку, и отец полез за ней в канаву) станет бороться с ангелом.{16}

Еще более странной ошибкой в этом повествовании является то, что нашу верную служанку Паулу я стал называть Паули{17}. Хотя Паули родился в Вене в 1900 году, когда появилось мое «Толкование сновидений», я не уверен, что вообще когда-либо встречался с ним. Но Эйнштейн рекомендовал мне его статью, написанную для энциклопедии, в качестве лучшего популярного изложения теории относительности. Я попытался было раздобыть эту энциклопедию, но оказалось, что найти ее нелегко, и я отказался от этой затеи. Однако имя Паули с тех пор возникало еще несколько раз. Помню, как-то мне рассказали о ссоре, случившейся между Паули и Бором во время публичной лекции в Дании. Паули выдвигал какую-то новую идею в квантовой физике (вообще-то мне кажется, что на самом деле это была концепция множественного, всеобщего коитуса, о которой первыми заговорили каббалисты), но тут Бор вскочил со своего места и воскликнул: «Эта идея недостаточно безумна, чтобы быть правильной!» А Паули возразил: «Нет, она достаточно безумна!»

И, конечно, он был прав. Воображение дает сбой, когда пытаешься представить миллионы богоподобных существ, сплетшиеся в сладострастных объятиях, чтобы продолжить жизнь на земле. Идея безумная, но обладающая определенной эстетической мощью и простотой.

Вероятно, по ассоциации со снами, с моей книгой сновидений, Паоло этим бабьим летом и отправился через кобылье поле, чтобы принести стакан лимонада для моей дочери Франчески.{18}

Я поглаживаю Венеру. Ее в свой последний приезд подарила мне мой парижский друг Мари Бонапарт. Венера обнажена лишь по пояс, а все, что ниже, — прикрыто. Она держит в руке зеркало.

Внезапно опять завыла баньши — ее пронзительный вопль то усиливается, то стихает. Анна, сидящая с книгой у моих ног, в панике вскакивает и бежит в дом. Возвращается с двумя египетскими масками, одну из которых пытается надеть на меня. Я не даюсь. Маски мне больше ни к чему. Анна уступает, качая головой, и кладет обе маски на землю. Она садится на траву, прикрывает ноги широкой коричневой юбкой и вновь погружается в чтение.

Пусть баньши воют, пусть в синем безоблачном небе появляются демоны.

Вой прекращается. Наступает тишина. Слышно только жужжание насекомых. По подлокотнику садового кресла ползают муравьи. У них тоже есть свои Адам и Ева, свой Моисей, свой Иаков, свое священное писание, свое вавилонское пленение, свое Красное море, своя литература, свой Шекспир. Свой Фрейд.

Снова воет баньши, на этот раз протяжно, монотонно. Анна успокаивается. «Еще одна ложная тревога, — говорит она. — Ты был прав, папа. Ты всегда прав». Ее слова, одновременно уважительные и раздраженные, напомнили мне об одной из моих оставшихся дома сестер. Тетушек привлекает капелька джема. «Квубницный дзем! Квубницный дзем!» Тонкий голосок малютки Анны. Ее первое сновидение.

Отец приехал во Фрайберг в середине прошлого века к своему деду, торговцу. Спустя немного времени туда же, во Фрайберг, приехали и оба его сына, Эмануил и Филипп, а с ними — вторая жена отца, та самая Ребекка с горящими глазами. Они жили в одной комнате на втором этаже дома, стоявшего на улице, название которой не припомню. Отцу было тогда около сорока. Через три года он женился на моей матери, Амалии, которой тогда было девятнадцать. Она была ровесницей моих единокровных братьев. Я родился в сорочке и с макушки до пальчиков ног был покрыт черными волосами. Вслед за мной родился Юлий. К счастью, через несколько месяцев он умер. Потом появилось пять девочек: Анна, Роза, Митци, Дольфи и Полина, и, наконец, родился второй брат, Александр. В раннем детстве я дружил с моими племянником и племянницей, детьми Эмануила и его жены Марии; звали их Йон и Полина. Как-то, играя на лужайке, мы с Йоном налетели на Полину и отобрали у девочки ее золотые цветы.

Мои единокровные братья годились мне в отцы, отец — в деды, племянник и племянница были мне как брат и сестра, а моя мать, в чьи лоснящиеся потные соски я тыкался волосатым лицом, вполне могла быть моей женой. Была у меня и еще одна мама — старая и уродливая служанка по имени Моника. Хотя, впрочем, наверное, она была не такой уж и старой, ведь однажды вода в ее ванне превратилась в Красное море. Она позволила моим пухлым волосатым пальчикам исследовать его источник. Она смеялась, когда я помочился прямо в Красное море.

Мы могли быть немцами, а могли быть и евреями. Отец, будучи неверующим, постоянно штудировал Талмуд. Мать была еврейкой до мозга костей. Совершенно не важно, кем мы все же были на самом деле: чехи одинаково недолюбливали что немцев, что евреев.

Все мы жили в одной большой комнате. И моя мать, мои матери, мои сестры — все показывали мне лес. Они уводили меня в его глубокие чащи, и я вдыхал там божественно загадочные ароматы цветов.

Вспоминаю заросшее лесом купе в поезде. Мать отпустила мою руку, и я увидел белые склоны Карпатских гор и золотой шуршащий водопад. Поезд грохочет и дергается. Куда мы едем — не знаю.

Думаю, ее звали Амалия. А может, Анна? Анна теперь меня купает. По ночам Анна бесстыдно задирает ночную рубаху и присаживается. Она подставляет мне ночной горшок, отворачивает голову, но все же наконец смотрит — бесстыдно — на зачавший ее орган. Теперь такой сморщенный. Анна — это мама. Ну да, естественно! Я — ее беспомощное дитя, и вокруг нас встают леса. Полные волков и баньши, духов и цветов. Я проглотил маму, на мне ее ночной чепец. Анна входит с корзинкой клубники. Квубницка!

Мир существует лишь благодаря неким законам — на первый взгляд, совершенно банальным и произвольным. Я не силен в физике, но знаю, что два электрона не могут занимать одно и то же место. Если же они в какой-то момент и оказываются в одном месте, то у них непременно разная скорость. Если же у них одинаковая скорость, то они не могут оказаться в одной точке пространства. Это так же произвольно и безумно, как правила игры в шахматы, и тем не менее в противном случае Вселенная превратилась бы в суп. Это, как я понимаю, и есть закон, который открыла Паула.{19}

Мне снится, что моя дочь Анна приносит письмо. Оно из Франции. Внутри фотокарточка Евы. Ева — моя любимая внучка. Какие у нее чудесные глазки, с какой надеждой смотрит она ясным взором на этот несчастный мир! Вот какая нить жизни тянется за мной. Ева выйдет замуж, нарожает детей и превратится в старую даму, которой будут присылать фотографии ее внуков, которые будут жениться, рожать детей, и так далее, и так далее… Нить эта тянется дальше, чем ряд звезд от Охотника до Андромеды. Мне надо бы в последний раз взглянуть на звезды; а впрочем, кажется, не так уж надо. Раз мы родились от звезд, то носим их с собою всю жизнь и прихватываем за черту смерти. В моем прахе воссияют созвездья.

Но на Еву хотелось бы взглянуть еще разок! Мы не берем с собой за черту смерти малых детей. Сейчас Еве, наверно, пятнадцать. Она для меня значит больше, чем ее отец Оливер. Мои сыновья стали ни рыба ни мясо. Мартин воображает себя Ромео, но жена его каждый божий день умирает. А третьего сына зовут… Забыл. Только что помнил. Все они в прескучном среднем возрасте. И боюсь, все они — посредственности.

Эрнст!

Очень просто забыть имя одного из сыновей — но только не старшего!

Я назвал их в честь героев. Кромвеля. Лютера. Моего старого учителя. Но, увы… уж Мартин Лютер-то позаботился бы, чтобы жена не нашла альбом с фотографиями его подружек — тех, что стоят на панели. А Мартин еще и банкир! Это яблоко упало далеко от яблони. Да что там…

Позже утром на горизонте появляются кучевые облака, но большая часть неба еще остается ярко-голубой. Облака ослепительно белые на фоне неба. Наверно, именно такой должна казаться Антарктида взору плывущего на юг моряка! Сегодня довольно свежо, и меня утеплили плащом и шляпой. Когда появляется наша чау-чау Люн и бросается ко мне, я наклоняюсь погладить ее, но она отскакивает, съеживаясь от страха. Теперь только Анна, да еще Шур, мужественно подходят ко мне вплотную, не выказывая отвращения к запаху из моего рта.

Вновь появляется преданный Шур и делает мне укол. Боль чуть-чуть утихает.

Долгий, скучный день скрашен появлением трех гостей: Лу Андреас-Саломе, Исаака Ньютона и Чарльза Дарвина. Особенно я рад приходу полной, пышногрудой Лу: ведь я думал, что она уже умерла. Но невозможно быть живее, чем Лу. Ее ясные голубые глаза сияют, щедрые губы растягиваются в улыбке, роскошные пшеничные волосы переливаются на солнце. Блистательная Лу совершенно затмевает угрюмых англичан в их темных сюртуках. На ней искрящаяся меховая шуба, словно олицетворяющая все леса России. И философ Платон, и поэт Гете любили скрываться в их чащах. Вместе с Гете посетила она свою родину после революции — и та поблекла перед Лу.

Поначалу я смущен, ибо Дарвин, Ньютон и я — члены Королевского научного общества, а Лу — нет. Но ей быстро удается разрядить обстановку. Между нами начинается неспешная беседа, и на время я забываю о годах и о боли. Дарвин рассуждает о своем великом открытии, согласно которому все во Вселенной связано Любовью. Спрашиваю, как он совершил это открытие, а он отвечает, что это случилось, когда на колени ему упал воробей.{20}

— Для нас, женщин, — размышляет Лу, — любовь и существование неразделимы. Мы созданы без швов, — она приподымает край шубы и поворачивается на стуле, демонстрируя свою икру, — мы цельные. То же самое и с нашими телами: задний проход по сути ничем не отличается от нашей вагины.

— Мой друг Дарвин, — бормочет Ньютон, — имел в виду духовную любовь.

— Разумеется! Но для женщины нет разницы. Духовное и эротическое суть одно и то же. Вот почему мы, женщины, становимся такими хорошими психоаналитиками. Я права? — Она смотрит на меня, ища подтверждения, и я киваю. — Нас ничто не шокирует, понимаете? Например, мастурбация…

Она выскальзывает из своей шубы. В чем мать родила присаживается на корточки и начинает тереться анусом о пятку. На ее лице выражение неземного блаженства, ее глаза закрыты. Через несколько минут у нее начинается дрожь, конвульсии; она закидывает голову и заходится стоном.

Она отрывает налитые, белые ягодицы от пятки, ложится на травку, откидывает руку. И тут из ее ануса медленно выползает зеленая змея. Когда та выходит целиком, видно, что в ней около пяти футов длины. Зеленая мамба. Она обвивается вокруг темной штанины Дарвина и ползет наверх. Плоская головка, а следом и вся змея исчезает в длинной седой бороде Дарвина.

— Не беспокойтесь, она ядовита, — говорю я. — Все потому, что этих змей убивают.

В этот миг мне кажется, что Анна нежно склоняется надо мной и спрашивает, не нужно ли мне чего-нибудь. Я отрицательно качаю головой.

Лу цитирует строчку из книги русских стихотворений, которую когда-то мне подарила. «Когда Психея-жизнь спускается к теням…» — слышим мы ее резкий, хрипловатый голос. Русское стихотворение генетика Менделя.{21} Книгу эту она купила, вернувшись в Петербург после революции. Она побывала там со своим мужем Андреасом и любовником Рильке.

Я говорю о том, как трудно найти тихую гавань среди высоких, неприступных белых утесов. Когда моря дыбятся волнами.

— Но вам это удастся. Вы, Фрейд, всегда были конквистадором! — говорит мрачный Ньютон.

— Да, — вздыхаю я.

Неуклюже прихрамывая, Моника приносит нам чай. Мы сидим развалясь, причем Лу совершенно голая, как на знаменитой картине Мане. Чувствует она себя совершенно свободно.

Мое только что бодрое настроение быстро улетучивается, меня клонит в сон, мне снится боль, снится, что Паула и Эрнст несут меня в дом. Имя Паулы вызывает ассоциацию с Павлом, евреем-отступником, а при имени Эрнст в памяти всплывает мой добрый учитель Брюкке. Мост между двумя мирами.{22}

Я балансирую на грани пробуждения и то ли во сне, то ли наяву читаю газетные заметки, колеблющиеся между здравым смыслом и полным бредом. Вот один из примеров: «Общий интерес к промышленности мясоперевозок связывает Муссолини и миссис Вирджинию Вулф».

Помню, как меня навещали супруги Вулфы. Он — с лицом, ухоженным, как английский садик, она — с лицом страдающей от запора лошади.

Когда я делаю над собой усилие и преодолеваю грань между сном и явью, я вижу Анну, которая устраивает меня поудобнее.

— Софи заходила — посмотреть, как ты тут, — говорит она.

Меня переполняет смутная радость:

— Софи!

Она так сияла в день своей свадьбы, хотя и покидала нас.

Анна кивает:

— Она будет очень симпатичной девушкой. Такая была кроха — а теперь все больше похожа на Мартина.

— Ах да, Софи! — Дочь Мартина.

По отношению к живым до сих пор остается легкое чувство обиды — как бы за Софи и за Хейнеле, ее дорогого сыночка.

Завтраки в лесах — так Матильда и Анна пытались отвлечь его от мыслей об умершей мамочке… «Завтрак на траве». А может, это был Ренуар. Не помню; но на эту выставку я ходил с семейством Шарко{23}. Жан-Мартен: «Mon cher, эти так называемые художники безумнее, чем наши пациенты!» Его ясные, смеющиеся глаза. Рука на моем плече.

Жизнь блистательно открыта передо мной. Еще нет никакой Софи, даже во снах; Хейнеле тоже нет — того, что играет с цветами или, закрыв глаза, лежит мертвый.

глава 4

Я был обязан прийти на похороны мамы. Болезнь — не оправдание.

Как хочется сигару.

Я не скорблю о людях, с которыми вместе курил; например, о Федерне, застрелившемся на своем рабочем месте психоаналитика, или о Зильберере, повесившемся за окном под лучом прожектора{24}, чтобы жена, вернувшись домой, могла сразу его заметить. Куда больше я скорбел об отсутствии сигар. И эта скорбь никогда не кончается. Можно сказать, что смерть нужна для того, чтобы избавиться от пагубных привычек.

Меня разберут на сомнительные воспоминания и анекдоты и лишь потом — на биографии. Будут говорить об Амалии, Марте и Анне, не зная, что это одна и та же женщина; женщина, называвшая себя также Елизаветой, Ирмой, Градивой и Лу, Еленой и Психеей. Воистину, имя ей — легион. Эта женщина, самая важная женщина моей жизни, или даже сама моя жизнь, не будет упомянута биографами. Возможно, потому, что она была проституткой. Die Freude означает «проститутки», и вся моя жизнь была с ними связана. Совсем не случайно, посещая какой-нибудь новый город, я инстинктивно направлял свои стопы в квартал красных фонарей.

Я все еще испытываю смутное чувство вины за то, что, устремясь в чрево матери, опередил миллионы других Фрейдов, которым повезло меньше, чем мне. Но я ни о чем не жалею: я должен был прийти первым. Неужели я преодолел весь этот невообразимый путь из Палестины в Мюнхен, в Галицию, в Моравию лишь для того, чтобы потерпеть поражение на этом этапе? Нет, немыслимо.

Это случилось в одну из первых ночей после свадьбы моих родителей.

С самого начала — борьба не на жизнь, а на смерть. А потом — тот уютный дом, ощущение прибытия, внедрения в мягкое женское гнездо. И это тоже я: встречающая меня яйцеклетка!

«Войди в меня!» — кричит яйцеклетка. «Держи меня!» — кричит сперматозоид.

Я уже говорил, что все мы жили в одной комнате. Я, Якоб, Амалия, Ребекка, Филипп, Эмануил, его жена Мария, Йон, Полина и Юлий — пока он благополучно не помер — а еще ненавистная мне сестра Анна; и Моника. На дергающейся кинопленке памяти все это кажется одной огромной переполненной постелью. Неподалеку был пологий луг, усеянный желтенькими цветочками и застроенный маленькими домами. Устроившись в надежных руках Амалии, я смотрел на него из окна второго этажа. Не думаю, что видел колокольню католической церкви, стоявшей на широкой площади. Только чащи, только лес. Всегда лес.

Но я помню не только теснящиеся в одной комнате тела, но и разделенность: кажется, мы делили дом с семьей слесаря Заича. Заичи занимали одну спальню, а мы с родителями — другую. Филипп поселился напротив, на другой стороне вымощенной булыжником улицы, Эмануил со своей семьей тоже разместился неподалеку. На первом этаже нашего дома размещались лавка моего отца и мастерская господина Заича. Я ходил туда дышать спертым воздухом и едкими запахами и молотить по металлическим болванкам. Иоганн — вот как его звали. Слесарь.

Но если я спал с родителями в одной комнате, то почему, помнится, отец устроил мне нагоняй, когда я зашел туда помочиться?

Как видите, воспоминания — штука непростая. Даже воспоминания о самом раннем детстве, когда, казалось бы, все должно запечатлеваться в памяти особенно четко. Что помню совершенно ясно, так это мягкую, белую, влажную от молока грудь матери со светлым кружком вокруг торчащих, брызжущих сосков. Филипп жадно разглядывал ее, пока я сосал. Мы с ним спали в одной спальне с юной женой и ее немолодым мужем.

В Библии Филиппсона, над которой я просиживал часами, Иосиф рядом с Марией казался старым и посторонним. Я знал, кто они такие, потому что Моника тайно водила нас в церковь. Потом она что-то украла у матери, и ее выгнали, несмотря на громкие рыдания. Выдал ее Филипп. Моя мать куда-то исчезла в то же самое время, когда Монику заперли в тюремной камере. Когда мать исчезла, у нее был толстый-претолстый живот, а когда вернулась, снова была худая и с младенцем на руках: девочкой по имени Анна. Я искал мать в сундуке, потому что Филипп (имея в виду Монику) сказал: «Ее упрятали».

А может, я сказал матери, что Моника купала меня в Красном море. Она украла мою невинность.

И всегда рядом была Ребекка — следила за мной своими красными глазами. Она вывела Филиппа, Эмануила и всю семью Эмануила из Галиции. Кажется, Ребекка была младшей сестрой первой жены отца — Салли. Сестры напоили его и возлегли с ним.{25} Не знаю, кто появился в результате — Филипп или Эмануил. В юности я гостил у них в Манчестере и хотел спросить об этом, но в то время они уже щеголяли в модных жилетах, и мне не показалось, что они горят желанием вспоминать Галицию.

Я так часто погружался в мягкую белую грудь с набухшим соском. И так часто меня отрывали от этой груди.

Когда умер Юлий, это бледное дитя, мать плакала, и нам вместе с Якобом и Филиппом приходилось облегчать ее разбухшие груди.

Как-то в церкви я сидел у Моники на коленях, там было тесно, как в кухонном шкафу, и она с кем-то говорила по-чешски, возможно, сама с собой. Она невнятно бормотала и была чем-то удручена. А потом я услышал мужской голос, который меня напугал. Точно таким тоном говорил мой отец, когда я зашел в их спальню и пописал в их ночной горшок.

Конечно, вполне вероятно, что в каждый конкретный момент, для каждого конкретного человека существуют по меньшей мере две версии реальности; и поэтому путаница, которую, как мы считаем, создает наша память, на самом деле свойственна событиям и происшествиям. Вероятно, мы обладаем способностью соединять два разных события в одно — точно так же мозг сливает воедино два образа, посылаемые ему каждым глазом в отдельности. Вполне может быть, что сновидение, каким бы расплывчатым, нечетким и двусмысленным оно ни казалось, на самом деле столь же отчетливо, как и событие, произошедшее наяву, или скорее наоборот, событие, произошедшее наяву, если только мы правильно его восприняли, такое же нечеткое и двусмысленное, как сновидение.

А не есть ли сновидение реальность? Квинтэссенция поэзии, часть всемирного потока, а то, что мы считаем реальностью — нечто слабое, истончающееся, превращающееся в разрозненные прозаические фрагменты, подчас противоречащие один другому?

Так, я помню наши бесконечные переезды по Германии — то на повозке, то на поезде; наконец мы осели в Вене. Я не знаю расставаний. Лишь много позже осознаю, что мои единокровные братья, племянник и племянница исчезли.

С другой стороны, помню щемящую тоску от разлуки с ними, как слезы скатывались по щекам отца на его длинную седеющую бороду.

А может, это расставание произошло во Фрайберге? Может быть, родители вместе со мной и малюткой Анной сразу уехали в Вену? Все эти варианты истины кажутся вероятными, достоверными и запомнившимися.

Помню, как, сойдя с повозки, я впервые увидел поезд. Я так испугался тогда, что до сих пор не смог избавиться от страха перед поездами.

Сновидение: Шур рассказывает мне и Анне о поезде, набитом бледными, худыми детьми из Ист-Энда. Ничто другое не могло бы так явственно вызвать воспоминание о моем детском путешествии, в котором я был не одним ребенком, а целым сонмом. Ист-Энд указывает на заточенных в гетто евреев с востока. Шур, мой нынешний добрый доктор, вестник смерти, напоминает мне о Иосифе Пуре — чье имя возникает в моей памяти почти целое столетие спустя, — нашем добром одноглазом докторе из Фрайберга. Пур встречал меня в этом мире, а Шур проводит из него.

Иосиф, толкователь сновидений. («Где думаешь обосноваться, Якоб? Может быть, не стоит ехать сейчас, дружище? Да еще с двумя малышами? Мы будем скучать без вас. Я уж во всяком случае. Местные жители к нам довольно дружелюбны, разве нет?» Верно говорят, все возвращается; вот и добрый доктор потягивает пивко в жаркий летний день. Амалия отравилась какими-то ягодами. Может, я это и имел в виду, когда в прошлом году сказал Шуру: «Надо ехать ради Анны. Англичане — народ дружелюбный и всегда готовы помочь».)

Мне кажется, что я стою у двери нашей лавки и тянусь к ручке, но меня останавливает разговор внутри. Филипп говорит надрывным голосом: «Нам с Эмануилом лучше уехать в Англию», и отец — его голос тоже дрожит — отвечает: «Да, да, вы правы». А мама рыдает.

Она была очень недовольна мной, когда мы ехали в Вену: ругалась и отшлепала меня несколько раз. Да и вообще моя матушка довольно много на меня кричала и часто шлепала. Вижу ее лицо, красное и злое, будто нависшее надо мной слепящее солнце, и вижу, как на меня опускается ее тяжелая рука. О Боже, считается, что мы должны любить наших матерей! Она всегда была такой стервой. Сочувствую бедной Дольфи, которой приходится за ней ухаживать.

Приходится? Приходилось. Ведь мама уже умерла. Для дряхлого старика пропасть между жизнью и смертью совсем невелика. О, я пунктуально навещаю ее каждое воскресенье, хотя совсем не вспоминаю о ней в будние дни.

Лучик света пробивается между занавесок и мягко падает на фигурку Будды. Анна тихонько посапывает.

Какие моря, какие острова, какие гранитные скалы и берега увижу вдали,

И лесной дрозд зовет из тумана,

Дочь моя.{26}

Я произношу эти строки про себя. К нам приходил какой-то поэт и оставил свою книгу с дарственной надписью. Эти стихи оттуда. Они меня взволновали.

Почти невыносимая боль.

Всхрапнув погромче, она пробуждается и подпрыгивает на кровати. Приподнявшись на локте, смотрит на меня. Я дышу глубже, показывая, что жив. Она успокаивается.

Спустя какое-то время слышу, как скрипят пружины ее кровати. Не открывая глаз, чувствую, как она мягко проводит рукой по моему лбу. Потом целует. Слышу шуршание ее ночного халата. Слышу, как дверь открывается и закрывается.

Какие моря, какие острова…

Да. Воспоминания — это более или менее достоверный рассказ о совершенно двусмысленных и запутанных событиях.

Вот еще пример. Я стою среди коллег, родственников и друзей в нашей гостиной на Берггассе, 19. День рождения Марты. У нее задержка месячных: она беременна нашим шестым ребенком. Я расстроен этим: неужели заботам не будет конца? Появляется самая важная женщина моей жизни. Сейчас ее зовут Ирма. Я подхожу к ней и говорю: «Если боли у тебя не проходят, ты сама в этом виновата, Ирма».

Служанка предлагает ей бокал вина, но она отстраняет его и говорит: «О, доктор Фрейд, если бы вы знали, как я страдаю! Горло, живот! Я задыхаюсь!»

Встревоженный, кладу ладони на ее щеки. Лицо ее бледное и одутловатое. «Подойдем к окну», — говорю я и веду ее к окну. Наша квартира на втором этаже, окно выходит на маленький садик. «Открой рот!» Она медлит, смущена, как человек, носящий зубные протезы. Это меня раздражает. Мягко, но решительно заставляю ее открыть рот.

Вижу большую белую бляшку и многочисленные беловато-серые струпья. Рукой подаю знак двум-трем коллегам; те отрываются от своих приятных, шутливых бесед и спешат ко мне. «Взгляните-ка на это».

Отто заглядывает ей в горло, а Леопольд начинает перкутировать ее сквозь корсаж. Он говорит, что на левом плече имеется омертвелый участок; несмотря на то что она одета, я понимаю, что он прав. Отто отходит от нее, выглядит озадаченным. «Ее горло, — бормочет он, — в точности отражает свойства ее носа».

К нам подходят и другие, среди них Марта и ее сестра Минна. «Что-то случилось? Что с ней?»

— Инфекция, — объясняет Леопольд. — Но никаких оснований для тревоги. У нее будет дизентерия, и весь яд выйдет.

Мы с ним глядим на Отто, который тут же отводит глаза и краснеет. Ирма — его больная, и он делал ей инъекцию триметиламина. Должно быть, шприц оказался грязным. По крайней мере, я не виноват; слабое, но утешение.

Марта и Минна отводят ее в сторонку присесть и отдохнуть. А я вновь наполняю бокал и беру с подноса закуску. Больше ничего непредвиденного на этой вечеринке не происходит.

Простенькое событие, скажете. Но в моей памяти оно всплывает в куда более сложном виде; теперь я понимаю, что оно и в самом деле было более сложным. Например, к окну я веду вовсе не Ирму, а Марту. И не горло ей осматриваю, а задираю новое, купленное ко дню рождения платье и осматриваю ее вагину. Мои коллеги мне помогают. Один из них — не Отто, а мой близкий друг из Берлина, Флисс, хороший отоларинголог. Мы видим следы моей эякуляции, и я кляну на чем свет стоит негодные контрацептивные средства.

— Это ты виноват, Флисс, — сердито говорю я, — ты мне сказал, что эти дни безопасны!

Он пожимает плечами. Его жена тоже беременна.

В отчаянии смотрю в окно на пологий луг, усыпанный желтыми цветочками. Сорока лет как не бывало, и я наблюдаю за собственным зачатием.

И никакого Леопольда там нет, а вместо него мой старый друг Флейшль, которого я убил инъекцией кокаина.{27} Эрнст смотрит на меня с печалью и упреком. Ирма, свидетельница гинекологического обследования, на мгновение встречается со мной глазами и отводит взгляд. Она любит меня. Ах, сколько всего могло бы быть там, в другой жизни!

При всем при том я испытываю огромное облегчение. Генитальная инфекция у Марты наверняка приведет к выкидышу.

Как выяснилось, я ошибся.

Беру предложенный мне Ананас. Если она, увы, доносит до срока, дитя будет названо Анна.

Теперь третья версия этого сложного воспоминания. Флисс произвел операцию на носу Ирмы, чтобы излечить ее от привычки мастурбировать. После операции она чувствовала себя очень плохо, и к ней был вызван мой коллега Розанес. К моему ужасу, он обнаруживает, что Флисс оставил у нее в носу полметра марли. После извлечения марли у Ирмы начинается обильное кровотечение. Мы с Розанесом отчаянно пытаемся его остановить; мы все перепачканы ее кровью; она при смерти. В конце концов этот поток удается остановить. Я выбегаю в соседнюю комнату, и меня рвет.

Когда же возвращаюсь, Ирма (на самом деле ее зовут Эмма Экштейн) слабо улыбается мне и шепчет: «Вы видите, у меня и в мыслях не было, что я больна! Но не волнуйтесь, это было незабываемое ощущение. Когда я почувствовала, что теряю сознанию и умираю, я испытала оргазм».

Не сомневаюсь — она сказала правду. Она гордится своей менструацией. Когда ей было тринадцать, родители произвели ей обрезание — отсекли часть кожи ее малых половых губ и дали ей съесть. Неудивительно, что мрачная Ирма, этот тихий омут, превратилась в ведьму, способную поколебать мою уверенность в профессиональной компетентности Флисса.


Уверен, этот рассказ не имеет почти ничего общего с теми событиями, которые происходили на тридцать девятом году моей жизни, событиями, которые, возможно, были всего лишь отзвуками главной реальности — моего основополагающего «Сновидения об инъекции Ирме».{28}

Возможно, вся человеческая жизнь — это лишь повествование, созданное для того, чтобы сделать понятными для наших слабых мозгов какой-нибудь десяток-другой воистину мощных сновидений.

Стараюсь отрешиться от боли. Что там говорит Паули о вращении электрона в идее, в чувстве, в памяти, в сновидении?

Дверь кабинета вновь открывается. Слышу шаркающие шаги Анны. Свет чуть ярче. Смотрю, как она угрюмо снимает халат и потом, после секундного колебания, взглянув на меня, стягивает через голову ночную рубашку. Смутно вижу лес и груди. Знает ли она, что я не сплю? Может, это ее подарок мне в благодарность за то, что прожил еще одну ночь? Или даже в надежде на то, что я буду хотеть жить, когда наступит следующее утро? Кто знает? Но она наблюдательна, она хороший психоаналитик; думаю, она догадывается, что я слежу за ней.

Обычно она одевается и раздевается в ванной.

Корсет обвивает ее, как змея. Подвязки танцуют и звонко лязгают. Моя Анна ненавидит те рамки, в которые загоняет ее принадлежность к женскому полу. Ей было бы куда приятнее одеваться, как крестьянке, — в свободную блузу и юбку.

Полностью одевшись, она подходит и становится на колени рядом со мной.

— Ты проснулся, папа?

Открываю глаза. Она нежно улыбается, сжимает мою руку:

— Как ты себя чувствуешь?

— Боль.

Она кивает, пряча слезы:

— Невыносимая?

— Выносимая, — лгу я.

Ее лицо лучится от счастья:

— Доктор скоро будет.

Когда, посверкивая стеклянным глазом, приходит Пур, я крякаю с облегчением. Морфий течет по моим венам.

Прости меня, Эрнст. Я думал, что кокаин — чудо-лекарство. Я не знал, что убиваю тебя.

Я пытался тебе помочь. Тебе уже и без того было неважно, дружок. Сначала казалось, что ничего страшного не произошло — обычный порез во время лабораторного эксперимента. Но я помню тот день, когда ты нетвердым голосом сказал мне, что пальцы придется ампутировать. Следствием заражения стало пристрастие к морфию. Я посоветовал тебе принимать внутрь кокаин, чтобы преодолеть зависимость от морфия. Мне и в голову не приходило, что ты будешь делать себе кокаиновые инъекции.

Как же ты страдал! И вот теперь ты возвращаешь мне должок.

И тем не менее ни за что бы не поменялся с тобой местами в гробу.

Вечно со мной Каин и Авель. Тот, кто мне друг или брат возлюбленный, и есть мой самый ненавистный враг. Вполне возможно, что это я придушил Юлия в колыбели. Я был его Брутом. Девочки не представляли для меня такой опасности. Стоило мне сказать родителям, что игрой на пианино Анна мешает моим занятиям, как пианино выбрасывалось в окошко.

Девочки с этой своей раной под юбкой.

А в конце, в конце… Мать лепит в кухне клецки. Она потирает ладонью об ладонь, разлетается грязь, прах. «Прах к праху, Зиги». От плоти.{29} Флейш, Эрнст. Энергично массируешь пенис, только для того чтобы тот стал бесполезным. А в конце тебя похоронят. Женщина — это кокаин.

У нас ведь были хорошие времена, Эрнст, когда мы сосали груди мудрости и науки, правда?

Я не говорил вам про одну мою пациентку, которая рассказывала о своем замужестве? Если еще нет, то — пожалуйста. «Если один из нас умрет, — сказала она, — то я уеду в Париж».

глава 5

Мой интерес к сновидениям пробудил другой великий город — Манчестер.

Я приехал туда в студенческие годы, летом 1875-го. Эмануил и Филипп встречали меня на пристани. Они были уже обеспеченными, солидными людьми средних лет. Потом мы сели на поезд, и я погрузился в английские газеты, из которых узнал, что в Тасмании умерла последняя королева австралийских аборигенов. Кажется, ее звали Труканели, или что-то в этом роде. Она была всего четырех футов ростом, ее мать на глазах дочери зарезали белые каторжники, а ее — изнасиловали; впоследствии ей приходилось торговать своим телом за горстку чая или сахара. А теперь с криком «Раура, забери меня!» (Раура — злой дух) она отошла в мир иной.

Несчастная, жалкая жизнь! Но меня заинтересовали сообщения двух других журналистов — получше — о том, что у аборигенов существовало особое мифологическое «время сновидений».{30}

— А что, мы, евреи, умнее аборигенов? — спросил Филипп в душном купе поезда, ползущего вдоль залитых водой полей.


— Да уж наверное! — ответил ему Эмануил.

Следующие два дня я провел в городской библиотеке Манчестера, читая подряд все, что удалось найти о «времени сновидений». И вышел оттуда с тайным ощущением, что Эмануил ошибся. Я удивлялся тому, как примитивный народ смог создать столь изощренное и изящно-поэтическое Weltanschauung[1], как Сновидение? Я представлял себе, как исследую те жаркие, красные пустыни, как встречаю мифических богов и тварей Сновидения, вечно пребывающих в своем священном времени, отлученных от смерти. Таким образом, в моей памяти Манчестер остался не городом прекрасных парков и роскошных зданий, вроде Королевской биржи, суда и Четамской больницы и библиотеки, но городом Сновидения, где ночь за ночью я созерцал во сне события Сновидения и где в девятнадцать лет началось мое увлечение снами, принесшее плоды двадцать пять лет спустя.

При слове «Манчестер», мне, скорее всего, вспомнится змея Юлунги (кажется, так), пожирающая Двух Сестер.{31}

Этим летом один англичанин, кажется, его звали Уэбб, переплыл Ла-Манш. Мои единокровные братья радовались, как истинные патриоты. Англичане — великие спортсмены и пловцы. Байрон — Геллеспонт; Уэбб — Ла-Манш.

Мне понравились мои английские родственники. Эмануил и Мария помнили меня ребенком, родившимся «в сорочке». Их сын Йон превратился во вполне элегантного, утонченного молодого англичанина. Полина заметно нервничала при мне — возможно, помнила, как мы с Йоном отобрали у нее цветы на лугу во Фрайберге. Блума, английская жена Филиппа, была добрая душа, она ждала ребенка. Насколько могу судить, у нее был хороший оперный голос. Она огорчилась, узнав о том, что в Париже умер Бизе, его свел в могилу провал «Кармен», которую критики назвали непристойностью, порнографией и обвиняли в отсутствии мелодичности. «Кармен» — в отсутствии мелодичности!

А эта опера стала единственной (кроме опер Моцарта), которую я могу выслушать до конца с наслаждением.

Конечно, бой быков имеет что-то общее с сеансом психоанализа. Огромная мускульная энергия невроза, атакующая снова и снова. Постепенное ослабление ее с помощью пик, и потом — удар точно в цель.

Увы, бедняга Бизе!

Там же в, Манчестере, у меня была встреча с черной проституткой.

В отличие от богатого Манчестера, Париж, в котором я десять лет спустя провел несколько месяцев в качестве ученика огромного, похожего на быка, гладковыбритого Шарко, не произвел на меня особого впечатления.

Но как мне понравились египетские и ассирийские статуи в Лувре! Правда, я был слишком поглощен Мартой, чтобы в полную силу вдыхать романтику этого города. Повсюду мне мерещилась милая, чистая, ненадушенная и восхитительно провинциальная Марта. Я жил в доме ее семьи в Гамбурге, и целые шесть недель подвергался пытке близостью и недоступностью этой Пречистой Девы под обтягивающей юбкой. И сама она, и ее родители полагали, что я ужасно нерелигиозен; они понятия не имели о том, что я боготворю их дочь.

— Вы не скажете, как пройти на la rue Richelieu?[2] — спросил я прохожего.

— Каждый еврей и без подсказки должен знать, как пройти на riche lieu[3],— ответил он, передразнивая мой акцент — перейти с идиша на французский было не так-то легко.

Другие предпочитали не замечать меня, потому что для них я был немцем. Франко-прусская война все еще была свежа в их памяти и на их кладбищах.

В то время я занимался патологией детского мозга, детским слабоумием; когда же в работе случались перерывы, я отправлялся бродить по коридорам «Сальпетриер»{32}, навещая несчастных страдалиц, каждая из которых жила в своем собственном мире под гуманной властью его величества Шарко. Эти женщины — если не все, то уж истерички точно — навели меня на мысль оставить лабораторию ради живой души. «В корне всех их проблем, — настаивал Шарко, — лежит секс».

Когда мы проходили мимо, восемь тысяч трепещущих женских рук тянулись к нам, пытаясь до нас дотронуться. Слышались умоляющие крики: «Mon cher Jacque!»… «Моп pauvre petit fils!»… «Baisez-moi! Baisez-moi!»[4] …Они были готовы взорваться; не случайно в здании «Сальпетриер» некогда располагался склад селитры.{33}

И снова Гамбург, en route[5]. Целомудренные поцелуи Марты.

Она взорвалась только однажды, уже в весьма зрелом возрасте. Удивительно… Кроме этого краткого взрыва… Впрочем, секс — это еще не все в жизни.

Дырка — прямо у меня в щеке.

А вот и мой добрый, верный Шур.

— Вам помочь, старина? — шепчет он.

— Да, чуть-чуть, вот так, спасибо.


Явственно ощущаю присутствие папы. Он хочет поговорить…

Шломо{34}, хочу, чтобы ты знал, как я горжусь тобою, сынок. Ты всегда был первым учеником в школе. В одном мизинце твоей ноги больше мозгов, чем во всем моем теле! Помнишь, что я написал тебе на иврите в день твоего тридцатипятилетия в той иллюстрированной Библии, которую ты так любил в детстве: Тебе исполнилось семь, когда дух Господа привел тебя в движение//и сказал: Прочти книги, которые Я написал,//и тогда низвергнутся на тебя фонтаны мудрости…//«Наполняйся, колодезь, пойте ему…»{35} Ты хороший ученый, сынок. Хотя ты и не хвастался перед нами своим открытием, связанным с угрем, но твои друзья говорят, что это очень серьезный вклад в науку.{36} А еще кокаин! Твое имя обязательно должно было бы стоять рядом с именем того, другого ученого, открывшего обезболивающее влияние кокаина на глаз.{37} Его открытие принадлежит и тебе. Ты должен был обжаловать это! Впрочем, не расстраивайся, тебе предстоит еще много свершений, еще более великих свершений.

Однако меня беспокоит то, что ты говоришь о Ребекке. Она не была сестрой Салли. И вовсе они не возлежали со мной, когда я был пьян. Порой ты слишком уж даешь волю своему воображению. А твоей матери и Филиппу нечего было лезть друг к другу. В этом самом смысле. Ну да, ты уже догадался, что Моника ничего не крала. Неловкая создалась ситуация. Видишь ли, она была родственницей нашего домовладельца. Мне не нравилось, что ее посадили в тюрьму. Я чувствовал себя Авраамом, отправляющим Агарь в пустыню всего с одним мехом воды.{38} Но это было необходимо. Тебе ни к чему знать зачем. Тебя это не касается. Нам не дано понять, что происходит в жизни наших родителей. А что ты там говорил по поводу бессознательного? Что в бессознательном трудно отделить реальные факты от насыщенного эмоциями вымысла? Или я неверно воспроизвожу твои слова? Для меня ты слишком умный. Когда-нибудь ты начнешь писать книги.

Ты считаешь меня слабым? Тебе не нравится мой рассказ о гое, который однажды выругал меня за то, что я шел по тротуару, и сбил с моей головы меховую шапку. Ты сморщил такую гримасу, когда я сказал, что просто сошел на мостовую и поднял шапку! Но таков удел еврея, сынок; мы повинуемся тому, что завещано Господом. Когда-нибудь ты поймешь, о чем я говорю.

Береги мать и сестер. Это само собой разумеется. А еще — не воспринимай жизнь слишком серьезно. Есть «время плакать и время смеяться; время сетовать и время плясать»{39}. Мое время смеяться и танцевать уже прошло. Не так-то легко умирать в Бадене, вдали от всех вас. Мне хотелось бы попрощаться с внуками, мне хотелось бы увидеть, какими они выросли; но я стар; со всеми нами случается одно и то же. Истинно могу сказать, что на мне уже Дух Господень. Я примирился с Ним.

Кстати, бедняга Тильгнер{40}. Я расстроился, когда узнал об этом.

глава 6

Пока отец не напомнил мне о Тильгнере, я почти и не думал о нем. Тильгнер был превосходным скульптором, жил он в Вене и происходил из бедной семьи. Однако при этом на самый верх он так никогда и не поднялся. В год смерти папы, когда я только начал заниматься самоанализом, Тильгнер получил заказ на создание большого памятника Моцарту. Эта работа могла бы хоть и с опозданием (ему уже было за пятьдесят), но увенчать его карьеру. Памятник был готов, и ожидалось его торжественное открытие.

Случайно я встретил Тильгнера в кафе всего за несколько дней до церемонии. Я был потрясен его изможденным и мрачным видом.

— Виктор, рад тебя видеть! Но что с тобой такое, черт побери? — воскликнул я. — Ты ужасно выглядишь!

— Наверно, мне нужна твоя помощь, — ответил он. — Составь-ка мне компанию. Давай выпьем, я угощаю. Это какое-то умопомешательство, но я убежден, что не доживу до открытия памятника.

— Что за чушь! Ведь ты же в прекрасном здравии, да?


— Насколько мне известно — да. Но в пятьдесят два года… Кто может знать?

Я поспешил его разуверить; хотя пятьдесят два и вправду довольно опасный возраст. Он немного успокоился; за пирожными мы уже обсуждали придуманное им в последнюю минуту изображение для постамента: он хотел высечь там несколько тактов из «Дон Жуана», возвещающих появление Духа Командора. Он напел эту мрачную мелодию. А потом упомянул незаконченный «Реквием» Моцарта, и это снова вернуло его в прежнее состояние. Я сказал ему, что у его страхов есть вполне простые психологические объяснения. В преддверии триумфа и славы нас всех одолевают мрачные предчувствия. Прощаясь, я подмигнул ему и сказал, что скорей уж Моцарт сойдет со своего постамента, чем он окочурится. Он робко улыбнулся в ответ.

Позже я узнал, что в ту же ночь он играл в карты с друзьями (или, по другой версии, ему гадали на картах Таро). Наутро с ним случился сердечный приступ, вызванный закупоркой коронарного сосуда, и не прошло и суток, как он умер.

Потрясение и печаль, вызванные кончиной Тильгнера, были вскоре вытеснены известием о том, что умирает мой отец.

И вот теперь, через сорок три года, отец говорит со мной в Англии, в Хэмпстеде. Конечно, это иллюзия. Но утешительная. Его голос не изменился: все такой же уравновешенный, сдержанный, умиротворяющий, снисходительный. Мой отец, годящийся мне в деды.

Сегодня день его погребения. Я устроил ему простые и светские похороны. Даже не стал давать объявления в газете о его смерти. Мой парикмахер подстригает мне бороду и даже не догадывается, что я в трауре. По какому-то противоестественному совпадению, он, кромсая мою бороду, рассказывает мне антисемитский анекдот (сам он, разумеется, еврей). Умер Абрам Гольдштейн. Фрау Гольдштейн безутешна. Дочери говорят ей, что она должна дать сообщение о его смерти в газету. Она отправляется в редакцию и узнает, что объявление о смерти стоит шиллинг за слово. Она предлагает следующий текст: «Гольдштейн умер». Ей говорят, что объявление может состоять минимум из четырех слов. Тогда она после некоторого размышления добавляет: «Костюм продается».

Я усмехаюсь в ответ на ухмылку парикмахера в зеркале.

Не следовало мне подстригать бороду во время траура.{41}

Вдруг я бросаю взгляд на часы и вижу, что опаздываю. Какой ужас! Мать, сестры и братья никогда мне этого не простят. И главное, отец никогда мне этого не простит. Он лежит в гробу и думает: «Где же он?» Я сую парикмахеру деньги и выбегаю прочь.

Кажется, я утратил всякую способность ориентироваться. Отчего-то вдруг оказываюсь на железнодорожной станции. Там одно событие опять распадается на два или на три. В зале ожидания я вижу надпись: НЕ КУРИТЬ. Она действует мне на нервы, потому что у меня барахлит сердце; я должен бросить курить; вот и мой приятель Флисс меня уговаривает.

В то же время я вижу плакат, гласящий: ПРОСИМ ВАС ЗАКРЫТЬ ГЛАЗА.

И еще: ПРОСИМ ВАС ЗАКРЫТЬ ГЛАЗ.

Я должен закрыть ему глаза, исполнить сыновний долг. Сломя голову лечу прочь со станции. А еще я должен незаметно подмигнуть симпатичным вдовушкам, что будут там присутствовать; некоторые из них — мои пациентки. Ведь я жив, а смерть вызвала прилив либидо. Теперь я понимаю, что именно поэтому и оказался на вокзале. Я жажду путешествия, приключения.

Я бегу по улицам и наконец появляюсь — взъерошенный, возбужденный. Дверь отворяет Марта с малюткой Анной на руках. Она смотрит на меня убийственным взглядом.

— Извини. Меня задержали.

По другой версии этого события, я прибываю вовремя, даже заранее.


Я размышляю над словами отца, недоумевая, с чего он взял, что Агарь за порог выставил Авраам, а не Сарра. Думаю, все дело в том, что отец был женщиной, выдающей себя за мужчину. Он был таким теплым, слабым, таким молочно-добрым и пассивным. В нашей семье мужчиной была мама.

Я дремлю, сонный, делаю несколько глотков, инъекция, снова впадаю в дрему, сон, сновидения. В одном из этих сновидений появляется Джонс и печально сообщает о том, что британское правительство с сожалением отклонило законопроект о предоставлении мне гражданства. Они опасаются, что это может вызвать наплыв беженцев. Джонс удручен этим решением и извиняется передо мной за то, что, взявшись за это дело, поддерживал во мне надежду. Я советую ему выбросить все это из головы. Прежде чем уйти, он берет мою руку двумя своими и пристально смотрит мне в глаза.

Смысл этого сновидения, на мой взгляд, в том, что какая-то часть меня всегда желала, чтобы я уехал в Англию вместе со своими единокровными братьями, когда они эмигрировали в Манчестер. Жаль, что я не прожил жизнь в такой чудесной свободной стране, где почти нет антисемитизма. Сновидение говорит мне: «Теперь для осуществления твоей мечты понадобится решение парламента. А какой в этом будет смысл? Поскольку с Австрией покончено, ты — лицо без гражданства. Твой статус — Фрейд».

То, что щеголеватый, добродушный, но довольно неискренний валлиец пытался помочь мне претворить мою мечту в жизнь и сообщил о безрезультатности своих усилий, подтверждает, насколько я был прав, никогда полностью не доверяя никому из своих последователей, кроме Анны. Ну и еще нескольким другим женщинам, например Лу. Но что касается мужчин… Все они считают себя моими сыновьями и поэтому хотели меня убить. В том сновидении Джонс очень пристально смотрел мне в глаза. Он мечтает о том, чтобы ему досталась честь их закрыть. Держи карман шире, Джонс.

Страшная боль во время этого сна. Словно все мое тело и душа превратились в один огромный ноющий зуб. Сейчас — кажется, сейчас полдень, солнце, по крайней мере, стоит почти в зените, отчего осенние цветы переливаются всеми красками, — боль заметно ослабла. Я отдыхаю в гамаке-саване.

Анна в удобной, просторной коричневой юбке и белой блузе босиком проходит через лужайку и сообщает, что прибыл очередной гость — младший сын Эмануила, Самуил, который унаследовал дело отца. Услышав от Анны это известие, я довольно хмыкаю. Сэм мне всегда нравился. Его назвали так не в честь пророка, а в честь героя Троллоповского «Мистера Пиквика»; он проницателен и глубок — редкое сочетание. Шаркающей походкой он приближается ко мне, опираясь на трость, — тучный, в темном костюме, в очках, с седой бородой. Мы тепло приветствуем друг друга и говорим по-английски.

Вскоре мне становится ясно, что он чем-то смущен. Не тем, что я скоро отбуду к праотцам, а тем, что должен сообщить мне известие, которое, по его мнению, может меня огорчить.

— Я тут перечитывал ваши письма моему отцу, — говорит он. — Замечательные письма! Может быть, вы помните, в одном из них, от 1897 года, вы задаете отцу один болезненный вопрос. Причем это вы сами называете его болезненным. Вы спросили, известно ли ему что-либо о сексуальных домогательствах или попытках соблазнения со стороны вашего отца?

— Да, припоминаю. Он ответил, что ничего подобного ему не известно.

— Совершенно верно. Он говорил мне об этом в начале Великой войны{42}. У него было предчувствие смерти. Он, конечно же, был стар и, даже если бы не погиб в катастрофе, вряд ли дожил бы до конца войны. Его очень огорчало, что официально вы считались врагами. Еще он сказал мне, что… — Он замолкает. Незаметно подходит Паули, у нее в руках кувшин с лимонадом. Он благодарит ее, говорит, какой теплый нынче выдался сентябрь!.. — Не то чтобы он вам лгал, дядя, но кое-что все же скрывал. И вот начал об этом сожалеть. Вы прославились как человек, не боящийся правды, даже самой болезненной, а он утаивал от вас важные семейные обстоятельства. Он говорил, что они к тому же и болезненные. И моя мама никогда ни о чем таком не должна узнать; но, может быть, когда-нибудь настанет время, и я в подходящий момент вам расскажу. Я ждал долго, но теперь, думаю, этот момент настал. — Прихлебывая лимонад, он смотрит в сторону — на дом с его маленькими окнами в ярко выкрашенных белых рамах. — Прежде чем умереть, все мы должны узнать, откуда пришли.

— Ну, тогда рассказывай, — говорю я, — не бойся.

Ответом — молчание. Порыв прохладного ветерка, от которого трепещут листья.

— Когда они поселились во Фрайберге, отцу было только двадцать, но он уже был женат. Вы знаете, что сначала туда переехал дедушка, а папа с мамой вместе с Ребеккой, второй женой дедушки, приехали позже. Вы знаете про Ребекку?

— Конечно.

— Извините… конечно же вы знаете. Просто никто никогда о ней не говорил. Какой прекрасный лимонад! Надо взять у Марты рецепт. Так вот, папа не находил себе покоя. В таком маленьком городе. Он помогал дедушке, а в промежутках ездил по делам в Вену. Как-то раз он встретился с бизнесменом по имени Натансон, очень правоверным евреем. Их семья тоже эмигрировала из Галиции, и они все еще говорили на тамошнем вульгарном идише. Папа пару раз поужинал с ними и, короче говоря, влюбился в их дочь Амалию.

— В маму!

— Да, в вашу мать. И она ответила ему взаимностью. Папа поначалу не сказал ей, что у него есть жена и ребенок. Моему брату Йону был тогда год, а мама была беременна Полиной.

— Кстати, нет ли каких-нибудь вестей от Йона? — спрашиваю я.

— Нет, — печально говорит он. — Ни слова. Он просто исчез.

— Ай-ай! — Зеленый пологий луг. Мы с Йоном вырываем из рук Полины желтые цветы. Она с ревом убегает. — Может быть, его уже убили где-нибудь на войне?

— Может быть. Кто знает?.. Так вот, они влюбились друг в друга. Причем оба очень страстно. Они встречались там, где он останавливался, когда бывал в Вене. Она забеременела. Это обнаружилось и закончилось жутким скандалом.

— Боже ты мой! Я-то всегда думал, что это Филипп… Но Эмануил! Твой трезвомыслящий отец! Такого мне даже в голову не приходило!

— А кому такое могло прийти в голову? Деда вызвали в Вену на совет семейства Натансонов. Все рыдали. Как рассказывал папа, он оказался в безвыходной ситуации. Он любил мою мать, но это не могло сравниться с его чувством к Амалии Натансон. Он женился слишком рано.

Он спрашивает, можно ли закурить. Я машу рукой, давая согласие. Его серебряный портсигар сверкает на солнце. Я вздыхаю, почувствовав запах дыма.

Он глубоко затягивается во второй раз, долго, со вкусом выпускает дым, продолжает:

— В конце концов они разработали соглашение. Дед не был особенно счастлив с Ребеккой. Она не родила ему детей, так что от нее вполне можно было отречься. Натансоны были достаточно зажиточными и пообещали заботиться о Ребекке в том случае, если дед разведется с ней и женится на их дочери. Ваша семья отчаянно пыталась удержаться на плаву — ведь дед был не очень силен в делах. Они обещали и ему помочь. Не выходя за границы разумного. Папа и ваша матушка не возражали против такого поворота, при условии, что они без лишнего шума будут оставаться любовниками. Они начисто порвали с традициями; но папа говорил мне, что это было выше их сил. Настолько сильной была их взаимная страсть.

— «Vénus à sa proie tout attachée[6]», — процитировал я.

— Что-что? Я знал, что это вас огорчит. Ребекку отодвинули в сторону, и дедушка приехал из Вены с прекрасной молодой женой, а папа вернулся к своим обязанностям мужа и отца, но при этом тайно несколько раз в неделю встречался с Амалией. Главным образом в лесу. А иногда и по ночам в лавке. А потом… потом родились вы.

Я сдерживаю крик и, чтобы хоть что-то сделать, вынимаю часы. Они остановились. Я прошу Сэма их завести, что он и делает.

— Значит, мои мать и отец не…

Он отрицательно качает головой:

— По всей видимости, нет… нет. Но в сорок лет мужчине уже не так надо.

— Да, я знаю. Но все же…

— У вас была служанка, примерно того же возраста, что и дед.

— Ай-ай!

Он кивает утвердительно:

— Изредка.

— Понятно, понятно… — Что же, это на многое проливает свет. — Значит, мы с тобой на самом деле братья, Сэм.

— Совершенно верно. Но я привык считать вас дядей, дядя Зиги.

— Ну, чего уж теперь…

— Да. Мой отец сказал, что вы не должны думать слишком плохо о своем отце, о Якобе. В той ужасной ситуации он сделал все, что было в его силах. Он любил сына и был сентиментален. Он видел, как тот сильно влюблен. Ему самому пришлось в свое время отказаться от настоящей любви и жениться по расчету. А овдовев, он женился на женщине, которая была доброй и внимательной к детям, а не на той, кого он страстно любил. И папа, и Филипп любили Ребекку, но она не была ни красивой, ни умной.

— Я помню ее глаза, — говорю я. — Они жгли, как огонь.

Я чувствую, как груз спадает с моих плеч. Якоб не был моим отцом.

— Потом ваша мать снова забеременела и родила вашего брата Юлия.

Я киваю. Слепой гнев. Вывалять бы его мордой в грязи.

— Он умер всего через несколько месяцев. Это стало поворотным пунктом. Папа и Амалия восприняли это как наказание свыше за совершенный ими ужасный грех и решили больше не спать друг с другом.

— Ты хочешь сказать, что они разлюбили друг друга? — язвительно говорю я.

— Да, возможно, так оно и было. Не знаю. Но после этого у деда и вашей матери наконец-то установились нормальные супружеские отношения.

— Значит, моя сестра Анна…

— Тетя Анна была их первенцем. Вы правы.

— Неудивительно, что я ее всегда недолюбливал.

Он достает из кармана жилетки золотые часы:

— Мне пора. У меня деловая встреча, и мне надо успеть на вечерний манчестерский поезд.

— Странно, но труднее всего мне принять то, что папа — Якоб — спал с моей нянькой, Моникой, — медленно говорю я. — Наверно, мне казалось, что она принадлежит только мне.

— Он был вынужден от нее избавиться, когда его брак вошел в нормальное русло. А она уже успела к нему привязаться. К несчастью. Папа рассказывал, что, когда дедушка отказал ей от дома, она закатила истерику. Угрожала рассказать моей матери о том, что между ними было. Поэтому пришлось прибегнуть к хитрости. Она стащила какую-то драгоценность, и ей пригрозили, сказав, что заявят в полицию, если она не уберется подобру-поздорову.

Мой карциноматозный рот растягивается в безмолвной, невеселой ухмылке.

— Дела между тем шли хуже некуда, и семья принялась колесить по всей Германии, пытаясь устроиться получше. И тут, вероятно, дед снова застукал их вдвоем в постели. После этого было решено, что семье лучше разъехаться.

— А я-то думал, что это был Филипп, — бормочу я. — Я слышал, как они шептались и плакали.

— Нет, это был мой отец. Впрочем, ваша мать была очень красивой. Я бы нисколько не удивился, узнав, что и дядя Филипп не устоял. А теперь и вы то же говорите… — Он принимается грызть ноготь на большом пальце. — И папа намекал на что-то в этом роде.

— И вот в конце концов мы осели в Вене.

— Да. И в первое время, кажется, вам приходилось нелегко.

— Ужасно. Мы жили в трущобах. Каждый год переезжали с места на место. У стен нашего дома ошивались проститутки! Я ничего не помню об этом времени!

Помню только, как мать энергично потирает ладони, показывает мне на грязь, которая сходит с них, и говорит, что все мы пришли из земли и в землю уйдем.

Мы сидим молча. Я сильно горблюсь.

— Простите меня, дядя Зиги, — говорит он, наклоняясь, и прикасается к моей руке.

— Почему семья моей матери нам не помогала?

— Почему не помогала? Помогала. Как вы думаете, кто платил за ваше образование?

глава 7

Анна то ли моет, то ли обмывает меня, Люн забивается в угол подальше от невыносимого смрада, а я шепчу:

— Сэм.

— Сэм? Мой кузен? И что — Сэм?

Я хотел было поделиться с Анной тем, что узнал, но понимаю, что мне не хватит сил. Поэтому я лишь говорю:

— Он хороший. Хороший человек.

Озадаченная Анна бормочет:

— Да. Сэм мне нравится.

Она проводит губкой по моему телу. Это касание бесконечно мягко и нежно; но боль опять так сильна, что мне кажется, будто Анна скребет по моей коже бритвой. В ее глазах страх: она боится, что я попрошу у нее позволения умереть сегодня.

— Шур, — шепчу я.

— Да, он уже идет.

— Анна, никому не говори, что мне кололи морфий. Разве что в самом конце.

Я пытаюсь отключить сознание от болевых центров — как оно отключено от зародыша в матке, — чтобы поразмышлять о тех скандальных событиях, что узнал от Самуила. Я представляю себе эту свадебную церемонию восемьдесят три года назад. Скорее всего, в Вене. Я смотрю на радостное торжество глазами Марии, жены Эмануила. Ей всего девятнадцать, но она уже мать и беременна во второй раз. Она видит разрумянившуюся, сверкающую невесту в белых шелках под фатой, видит своего свекра в белом одеянии, чтобы не забывал о смерти и Судном дне. Он вступает под балдахин, который держат четверо мужчин. Мария радуется происходящему: все это так отличается от скучной атмосферы Фрайберга и повседневности. Она искоса поглядывает на Эмануила, и тот улыбается ей в ответ, вскидывая брови в добродушном смешке. Она сжимает его руку.

Раввин произносит благословение над чашей с вином, которую потом протягивает Якобу и Амалии. Немолодой, но все еще красивый жених надевает колечко на палец Амалии и произносит слова: «Зри, ты священна»{43}. Старый раввин читает текст брачной церемонии. Мария смотрит на родителей невесты. У них торжественный, но и счастливый вид.

Но все это ложь; извращение, страшный грех. Отец, можно сказать, женится на своей дочери, ну по меньшей мере на любовнице сына. Сын спит с женой собственного отца. Как же это я ничего такого не почувствовал? Почему вся семья настойчиво отрицала существование Ребекки? И о Салли, о его первой жене, никогда не упоминалось. Я не знаю, когда она умерла и отчего. Никого из нас это не интересовало. Я вспоминаю дядю, поднимающего тост в честь моих родителей (моих родителей!) в какую-то годовщину и с улыбкой цитирующего изречение из Талмуда, гласящее, что для мужчины вторая жена — это та, которую он заслужил, а Якоб заслужил лучшую!

И тут я начинаю вспоминать нечто еще более неприятное. Только что Брейер возбужденно рассказал мне о своей пациентке Берте Паппенхейм, у которой помимо прочих жутких немочей были парализованы три конечности. Вроде бы благодаря откровенным беседам с ним она излечилась. Посвежевший после хорошего обеда, горячей ванны, в чистом белье, выданном мне божественной Матильдой Брейер (в честь которой я потом назову свою первую дочь), я несусь домой и взбегаю по лестнице. Отца я нахожу в его кабинете, он, как обычно, погружен в чтение Талмуда. Я торопливо объясняю, что мне нужно, прошу позволить мне загипнотизировать его. Поставить научный эксперимент, необходимый для моей карьеры. Он, как и всегда, рад мне помочь; моя монография по афазии заняла почетное место на его полках для священных книг. Он хорошо внушаем и скоро погружается в состояние гипноза.

Мы сидим лицом к лицу. Вскоре он начинает словоохотливо признаваться в своих грехах. Точнее, в одном страшном грехе. Я сижу, словно пригвожденный к стулу, а потом разражаюсь потоком справедливых обвинений.

— Да, ты прав, Шломо, — отвечает он чуть ли не со слезами. — Я слаб. Я всегда был слаб. Я не должен был лезть в канаву за шапкой. В тех обстоятельствах я не должен был жениться на твоей матери. Но что еще мне оставалось делать? Или кому другому? Отправить ее на аборт? Забудь об этом. Или мы должны были погубить жизнь бедняжки Марии? И жизнь моих маленьких внуков? — Тяжелый вздох, рыдание. — Ты не можешь себе представить, в каком состоянии находился Эмануил. Он по-своему любил жену, но в то же время любил и твою мать. Любил? Да он был просто помешан на ней! Мне казалось, что таким путем я смогу всех осчастливить.

— А Ребекку?

Еще один глубокий вздох, и он беспомощно машет руками.

Ее горящие глаза. Не уверен, что когда-нибудь я их видел. Я думаю, что начал видеть их только после того вечера в кабинете отца. Да и что вообще может помнить человек о трех первых годах своей жизни?

И еще Моника. Я думаю, это мать говорила мне, что та была старой и уродливой, — затаенная ревность.

Я хорошо помню Красное море. Я всегда думал, что это была ее менструация, ее грязь. Но вдруг я понимаю, что случайно наткнулся на нее, голую, в жестяной ванне, из ее запястий текла кровь. Я бросился прочь и позвал маму. Это спасло Монике жизнь.

Исход.

— Эмануил ничего не мог с собой поделать. Он был как сумасшедший, — защищается отец.

— Как сумасшедший?! Почему же тогда он не целовал горячую плиту?

Его губы кривятся в усмешке, но он быстро соображает, что улыбка сейчас неуместна, и лицо его принимает скорбное выражение.

— Я знал, что их страсть недолговечна, Шломо. Я знал, что она ему надоест и он опять станет верным супругом.

(Для гоев: муж возвращается домой и видит, что на плите для него готовится ужин, а жену целует и тискает молодой квартирант, который тут же убегает. Жена говорит мужу: «Он ничего не мог с собой поделать, он сумасшедший!» А муж отвечает: «Сумасшедший? Тогда почему он не целовал горячую плиту?»)

Мой отец любит еврейские шутки.

— Я думаю, что на самом деле ты шел на поводу у жадности и похоти, — говорю я с жестокой прямотой.

— Нет, Шломо!

— Да. Содержать семью собственными жалкими трудами ты не мог. А тут в твою постель свалилась эта красивая, страстная девушка. Ну да, сразу тебе не удалось ею овладеть. Но ты возбуждался, прижимая к себе ее теплое тело и думая о том, что всего несколько часов назад она занималась любовью с одним из твоих сыновей.

— Нет! Нет!

— Что его сперма в ее чреве еще не успела засохнуть. Его дитя росло в ней! Она, конечно же, позволяла тебе ласкать себя, но при этом демонстрировала свое отвращение. Почему ты не хочешь этого признать? Тебя все это возбуждало, потому что ты бесхребетный; тебе нравится, когда тебя обижают, унижают и оскорбляют.

Он прячет лицо в ладонях.

— Ну, хорошо, — говорю я уже более мягким тоном. — Когда я трижды щелкну пальцами, ты проснешься и не будешь ничего помнить из нашего разговора; ты будешь думать, что мы вспоминали о наших совместных прогулках в венском лесу, когда ты помогал мне готовить уроки. Ты будешь спокоен и безмятежен.

Когда я щелкаю пальцами и он приходит в себя, то в самом деле выглядит спокойным и весело улыбается. Это я прошел через ад мучительных переживаний. Но я изо всех сил пытаюсь это скрыть. Спасает то, что у него слабое зрение.

— Мне жаль, сынок, что ничего не получилось, — говорит он. — Но ведь мы славно поговорили о твоих школьных деньках? Я всегда знал, что ты создан для чего-то великого.

— Ты мне очень помог.

Он сияет, как дитя.

Я тоже должен попытаться забыть этот разговор. Пойду прогуляюсь, хотя уже поздно. Долгие сумерки горячего июльского дня сменяются почти кромешной тьмой. Мать еще не спит, она в кухне, что-то шьет. Я чмокаю ее в щеку и говорю, что собираюсь прогуляться, что должен заглянуть в Институт, посмотреть, как проходит эксперимент, и возможно, там и заночую. Она не успевает сказать, что тревожится за меня, потому что я слишком много работаю, — я уже за дверью.

Видимо, я пишу Марте.

Приятель, в чью дверь я стучу, уже сильно накокаинился. Он рад меня видеть. С помощью кокаина, алкоголя и даже попытки самогипноза я пытаюсь зарыть то, что узнал сегодня, глубже, чем Помпеи.

Когда я просыпаюсь, меня мучат жажда и тяжелое похмелье. А за окном уже ярко светит солнце. Я лежу на софе, а мой приятель, белый, как свадебное платье, вытянулся на ковре. Бокал с вином выпал из его руки, отчего по грязно-серому ковру растеклось красное пятно. Не знаю, почему я от Брейеров не пошел сразу домой. Кляну себя за этот редкий в моей жизни загул. К счастью, вспоминаю, что Брюкке предложил мне взять выходной на это утро, считая, что я слишком много работаю. Тогда я отверг его любезное предложение, но он решил, что я передумал.

Приведя себя в порядок, решаю заскочить к Брейеру. Я нахожу Иосифа в жутком состоянии, да и Матильда недалеко от него ушла. Этим утром, когда он проводил сеанс с Бертой у нее дома, та вдруг задрала юбки и, завопив: «Твой ребенок выходит!», широко раздвинула ноги и родила.

Ребенок умер.

Брейер в панике бросил мать и мертвое дитя как есть в лужах крови и последа. Ее служанка все приберет. «Разумеется, это был не мой ребенок».

Они с Матильдой решили провести второй медовый месяц в Венеции.

— Хорошая мысль, Иосиф. Значит, все же лечение разговорами действует.

— О да, действует. Во время разрешения от бремени не было ни малейших признаков паралича. Она в порядке.

Несколько лет спустя, когда я уговорил его описать этот случай, он спросил меня, как ему назвать Берту, чтобы скрыть ее подлинное имя. Инстинктивно я передвинул ее инициалы на одну ступеньку алфавита назад. «Анна О.», — ответил я.

Я знал, что это идеальное предложение. «В нулевой год»{44}.

Она стала очень хорошей патронажной сестрой. До сего дня я ни разу не вспоминал об отцовском признании. Для каждого отдельного человека история начинается с его рождения: все, что было до этого, — миф. Ребекка и Филипп, Эмануил и Мария прибыли с Востока, из Галиции, вслед за Якобом. Мужчины (а кто еще что-нибудь значил в том примитивном мире?) пришли исполненные суеверий, из ниоткуда, подобно трем волхвам. Из длинных габардиновых пальто и ермолок, из пей, филактерий{45}, ритуальных омовений, диббуков{46}.

Я пишу свой дневник подобно капитану Скотту{47} и читаю Дарвина, а вокруг меня бушует безумная ледяная метель.

— Пойду прогуляюсь, — шепчу я вытирающей меня Анне. — Не жди меня.

глава 8

Не помню, до какого места я дошел в моих воспоминаниях. Кажется, до рождения Анны и приезда моей свояченицы Минны в нашу новую квартиру на Берггассе, 19. Эти события произошли почти одновременно.

Минна — начитанная интеллектуалка, хотя это может быть уже в прошлом; она из тех женщин, которые обычно бродят по кухне с поварешкой в одной руке и с серьезной книгой — в другой. Она не была хорошенькой в общепринятом смысле, но обладала некой сексуальной притягательностью, причиной которой была сильная скованность.

Во время моего страстного увлечения Мартой Минна обручилась с моим близким другом Игнацем Шенбергом. Случилось так, что бацилла туберкулеза, не зная, кого выбрать — меня или Шенберга, к счастью для меня, выбрала моего друга. Узнав, что смертельно болен, он благородно расторг помолвку. Минна не могла простить предательства, даже после того как ее бывший жених умер. На этом она завершила свою сексуальную жизнь.


Она приехала к нам, чтобы отдохнуть несколько месяцев, а осталась на сорок лет. Сначала я не знал, то ли мне радоваться, что я впустил в дом компаньонку для Марты, то ли сетовать на то, что в семье, помимо маленькой Анны, появился еще один лишний рот. Этот период моей жизни был какой-то непонятный. То у меня совсем не было пациентов, то вдруг их оказывалось слишком много, а это заполняло все мои дни и поглощало ту энергию, которая должна была пойти на книгу о снах. Порой я мог жить в состоянии какого-то творческого транса, подобного тому, в который впадают поэты; а временами погружался в бездействие и депрессию. Я опускался в собственную преисподнюю. Хочу подчеркнуть, что никакое бессилие, никакие депрессия, комплекс кастрации, позывы отце- или матереубийства, истерия, неврастения или сексуальное извращение, от которых страдали мои пациенты, не могли соперничать с тем, что творилось в моей собственной душе, — с ее состоянием или извращенными желаниями. Кроме того, меня очень беспокоило состояние моего сердца, и я даже побаивался, что оно может остановиться в любой момент.

А тут новое прибытие, появление второй, так сказать, жены, оказавшейся инкарнацией богини смерти. Оплакивая свое либидо, она становилась похожей на один из тех злополучных духов у Вергилия, которые умерли, но не похоронены, а поэтому бродят по берегам Стикса, не зная, как переправиться через него. Шенберг своей смертью нанес ей тяжелый удар, и поэтому ее лицо, подобно лицу Дидоны{48}, стало «словно кремень иль холодный мрамор марпесский»{49}.

Однажды я обнаружил, что из моей приемной пропало немного белладонны. Встревожившись, я начал расспрашивать Марту и всех остальных и в конечном счете пришел к выводу (который сохранил в тайне), что смертельно опасное лекарство могла взять только Минна. Под предлогом, что хочу показать ей несколько старых писем Шенберга, я попросил ее зайти ко мне в кабинет.

Я выложил ей свои подозрения. Она призналась и расплакалась. Сказала, что собиралась свести счеты с жизнью, которая стала бессмысленной. Ей следовало умереть, когда умер ее любимый Игнац. Их любовь была безупречной. А сейчас она уже слишком стара и некрасива, чтобы привлечь другого мужчину.

Чтобы хоть как-нибудь утешить ее, я сказал, что, когда мой друг Флисс, берлинский отоларинголог, в последний раз приезжал в Вену, он нашел, что она умна и очаровательна. Вообще-то он сказал, что она умна, но второй эпитет я добавил из самых добрых побуждений. Минна тут же засияла, хотя, наверное, нужно было иметь некоторый опыт психолога, чтобы заметить такое незначительное изменение. Она призналась, что Флисс ей понравился.

Вильгельм, который был на два года младше меня, стал мне почти братом, возможно, он заменил мне умершего брата Юлия. Если бы моя Анна родилась мальчиком, ее назвали бы Вильгельмом. Мы обменивались страстными письмами, в которых описывали друг другу наши открытия. Флиссу были свойственны приступы всепоглощающего энтузиазма. Например, он был уверен в том, что наши жизни подчинены определенным периодам: у женщин — в 28 дней, а у мужчин — в 23. Он полагал, что нос, объект его научных интересов, и половые органы тесно взаимосвязаны. Он считал, что все люди на свете бисексуальны. С последним утверждением и я готов был полностью согласиться.

Было очевидно, что и Минна положила на него глаз, хотя и пребывала в глубоком отчаянии. Я чувствовал, что потребуются чрезвычайные меры, чтобы увести ее от ворот смерти. Я пустился во все тяжкие, совершенно не заботясь о том, имеют ли мои слова какое-либо отношение к действительному положению дел: «Он мне сказал совершенно конфиденциально, что был бы рад вступить с тобой в переписку. Понимаешь, у его жены мозги куриные, да ты и сама это, наверно, заметила. Ему отчаянно нужна умная, чувственная женщина широкого кругозора, с которой он мог бы делиться своими идеями».

Минна явно была ошеломлена, но, естественно, и лесть не оставила ее равнодушной. А как бы отнеслась к этому фрау Флисс, поинтересовалась она. Очень плохо, ответил я, и поэтому она не должна об этом узнать. Впрочем, что уж такого крамольного может быть в платонической переписке? Минна не сразу, но все же согласилась, что ничего крамольного в этом нет. Если это к тому же действительно ему поможет… Непременно поможет, заверил ее я. Любому представителю нашей профессии, изучающему отношения между полами, необходима понимающая слушательница.

Мы ударили по рукам. Я сказал, что в своем очередном письме к Флиссу сообщу о ее согласии. Он вложит в ответное письмо ко мне запечатанное послание к ней, а я могу отправить ему ее запечатанный ответ в своем конверте.

Когда она вышла, пообещав не делать больше глупостей, я принялся ходить взад-вперед по комнате. Я был очень взволнован. Я не знал, нужно ли посвящать Вильгельма в мой план, попросить ли его написать несколько комплиментарных писем моей впавшей в отчаяние свояченице, или нет. Вскоре я решил, что об этом не может быть и речи, — его нравственные устои были незыблемы.

Следующие несколько дней я наблюдал за Минной: в ожидании письма она была приятно взволнована. Я написал ей письмо от него, постаравшись, чтобы в нем было побольше комплиментов. Она с безразличным видом взяла у меня конверт и отправилась прямо в свою комнату.

На другой день она принесла мне ответ. Я вскрыл ее письмо поздно вечером в своем кабинете, еще не отойдя от дневных грез. Каким выразительным и теплым было ее письмо! Переписка с ним доставит ей огромное удовольствие, если только он уверен, что в таких отношениях нет ничего предосудительного.

Флисс ответил соответствующими заверениями, сопроводив их новыми комплиментами ее владению пером и недюжинному уму. В последующие недели и месяцы их переписка стала более свободной и раскованной. Он просил ее рассказывать ему о ее сновидениях, и она описала ему несколько своих совершенно удивительных снов. Затем Флисс очень-очень деликатно намекнул ей на сексуальную подоплеку некоторых бытовых подробностей ее сновидений. Это ее совершенно не шокировало, напротив, она охотно согласилась с таким толкованием и предложила новые факты и интерпретации. Я узнал о ее первом, неполном сексуальном опыте с Шенбергом и о склонности к мастурбации. Флисс в ответ заверил ее, что мастурбация совершенно естественное и безвредное занятие.

Если я спрашивал у Минны, как ее переписка с Флиссом, она лукавила, отвечая, что ей это приятно, но письма носят чисто деловой характер.

Хотя я и не был соблазнителем, но мало-помалу умудрился эпистолярно соблазнить Минну; делалось это ради ее же блага, и теперь все вокруг открыто говорили, как она ожила и расцвела в Вене и как венская атмосфера идет ей на пользу. Наконец настал день, когда Флисс попросил ее мастурбировать, думая о нем. В двух следующих письмах она уклонялась от ответа, но потом уступила.

Флисс с женой собирались вновь посетить Вену. Он написал Минне, что встреча с ней будет для него одновременно восторгом и мучением. Он не может предать свою жену Иду, пытаясь устроить свидание наедине, а в присутствии всех остальных они не должны ни единым взглядом выдать существующую между ними связь. Если Фрейд узнает о том, как далеко зашла переписка, он будет разъярен.

Они приехали. Я всегда радовался встречам с Флиссом. Как и обычно, он был очень обходителен с Мартой и Минной. Та мучилась, но держала себя в руках. Я знал, что она страдает, видя, как я увожу Флисса к себе выкурить по сигаре и побеседовать, а ей приходится слушать болтовню Иды Флисс о ее ребенке (они с Мартой «разделили» беременность; я представлял себе ребенка Иды своим, а нашу дочь, Анну, ребенком Флисса; это нас еще больше сблизило).

В то время я стоял на пороге открытия эдипова комплекса. Мы с Флиссом горячо проговорили до самого рассвета, и хотя в моей голове все еще царил хаос, свет уже брезжил, а расплывчатые тени приобретали смутные, но очертания.

После их отъезда в Берлин Минна была бледной и взвинченной. Я спросил у нее, что случилось. Она призналась, что увлечена Флиссом. Я выразил удивление, но одновременно и понимание. В следующем письме он умолял ее сфотографироваться для него обнаженной. Он писал, что сильно страдает, но если увидит ее голой, то испытает хотя бы некоторое облегчение. Когда Минна рассказывала мне об этой возмутительной просьбе, ее грудь лихорадочно вздымалась. Но она любила его и хотела доставить ему удовольствие. Не слишком ли она безнравственна?

— Ты ничуть не безнравственна. Равно как и он, — мрачно сказал я. — Представь себе, каково ему жить с такой женщиной, как Ида Флисс. Человек помельче ходил бы к проституткам. А все, что нужно Вильгельму, — это изображение.

— У меня словно камень с души!.. Ты милый, добрый человек!

— Чушь! Просто мы с тобой оба — страстные натуры. Марта — прекрасная жена и мать, но у нее более спокойный темперамент. Один из моих бывших пациентов — фотограф. Я знаю, что иногда он делает так называемые художественные снимки. Он очень порядочный и прекрасный профессионал. Я могу разузнать.

Большого стыда стоил Минне поход к фотохудожнику, но это еще больше раскрепостило ее либидо. С того дня она не отвергала почти ничего из того, что предлагал ей Флисс. А поскольку аппетит приходит во время еды, то он начал посвящать ее в свои самые невероятные и извращенные фантазии. Взяв меня в наперсники, Минна все чаще рассказывала о них, интересуясь моим мнением. Я находил их возможные истоки и советовал ей попытаться удовлетворить Флисса.

К моему удивлению, Флисс оказался скрытым трансвеститом: он пожелал заполучить кое-какие предметы из гардероба Минны. Его тайной природе не были чужды ни уролания, ни копрофилия, ни зоофилия. Все сексуальные фантазии, какие могут прийти в голову мужчине, посещали и Флисса, и он стремился их реализовать. А Минна либо помогала ему удовлетворять желания, либо выказывала свой интерес и жадно внимала его отчетам о полученных результатах. Она признавалась мне, что некоторые его извращения вызывали у нее необыкновенное возбуждение.

Их взаимная похоть пронизывала мою жизнь и насыщала мою книгу о снах. Загадка сновидения открывалась передо мной, как губы женщины. Я обнаружил, что на самом деле сон — это мать. В своих письмах к Минне Флисс демонстрировал все большую и большую двойственность по отношению ко мне; он призывал ее если и не соблазнить меня, то, по крайней мере, узнать, насколько я вообще поддаюсь соблазнению. Минна резко воспротивилась, заявив, что это было бы предательством по отношению к ее сестре; но Флисс настаивал, ссылаясь на то, что моя высокая нравственность всегда была для него укором, что из-за этого он чувствовал себя слабым и недостойным.

В северной Италии, куда мы с Минной поехали на моционы, она и устроила наш первый поцелуй. Флисс собирался к нам присоединиться — они с Минной дрожали от нетерпения. Однако я написал Флиссу, что его приезд создаст массу трудностей, и вскоре мы с Минной получили от него по письму с извинениями за то, что он не сможет принять участие в «конгрессе» — так мы в шутку называли наши с ним встречи на отдыхе. Минна жутко расстроилась, но была вынуждена принять его объяснения — соблазн был бы слишком велик. И вот как-то вечером, после ужина в нашем pensione, когда мы вышли подышать на балкон, она заключила меня в свои объятия. По просьбе Флисса. Потом она написала ему отчет об этом событии. Ей это доставило удовольствие: закрыв глаза, она представляла себе, что я — это он. А суровый Фрейд, сообщала она, оказывается, сделан отнюдь не из мрамора.

Мне в самом деле было неплохо в ее компании. В отличие от Марты она всерьез заинтересовалась психоанализом и довольно хорошо в нем разбиралась. Мы рассказывали друг другу о своих сновидениях. А когда она описывала те же самые сны Флиссу, они менялись, становились откровенно сексуальнее.

Я пришел в ужас, когда Минна призналась мне, что выдала эту тайну своей подруге Эмме Экштейн («Ирме»). Минна чуть ли не со слезами на глазах объяснила мне, что ей просто необходимо с кем-то делиться. У Эммы, конечно, был когда-то собственный «роман» с Флиссом — оставленный им кусочек марли вызвал инфекцию у нее во влагалище (или в носу? Впрочем, вряд ли Флисс отличал одно от другого). Хотя впоследствии Эмма превратилась в пуританку-неврастеничку, в то время она все еще страстно увлекалась эротической экзотикой и всячески приветствовала полное раскрепощение и внутреннее освобождение своей подруги. Поскольку Минне так и не удалось до конца преодолеть свою брезгливость в отношении менструации, она призналась, что некоторые вещички ей предоставила Эмма, которая была без ума от этого отправления. Улыбнувшись, я заметил на это, что Флисс, вероятно, пришел от них в восторг, считая, что они принадлежат его возлюбленной. Я простил Минне нарушение тайны, требуя, чтобы никуда дальше это не пошло.

На самом же деле, если Флисс в письмах ко мне и вспоминал о существовании моей свояченицы, то лишь мимоходом — прося засвидетельствовать ей свое и жены почтение. И вообще наша с ним переписка да и близость сходила на нет. К тому же я обнаружил, что берлинский Флисс, сей занудливый автор абсурдных теорий, просто меркнет рядом с «золотым руном»{50} (шутка Минны), автором его писем к ней. Этот золотой Флисс, несмотря на внешность карлика, был мужчиной, достойным страсти Минны; его письма к ней будоражили меня, порой ошеломляли и часто наполняли сильным желанием. По ее словам, он был единственным из всех ее знакомых мужчин, кто мог сравниться со мной в интеллектуальной одаренности, но при этом — она колебалась, сказать это или не сказать, — обладал дополнительным привлекательным качеством: фантастическим, волнующим сексуальным воображением.

Как-то в день рождения Шенберга я вспомнил нашего бедного покойного друга, которого она когда-то любила. Минна пожала плечами. «Мы бы стали плохой парой», — сказала она.

Лихорадочно дописывая последние главы моей книги о снах, я решил положить конец всякой переписке с Флиссом. Я изжил его. Наш с ним последний саркастический «конгресс» состоялся в Ахензее, где во время одного довольно опасного восхождения я споткнулся об него и чуть не сбросил это тщедушное тело в пропасть; впрочем, потеря была бы невелика. Я тут же написал Минне письмо, в котором выражал сожаление о его разрыве со мной (но я оказался одиозным плагиатором, укравшим его теорию бисексуальности) и сообщал, что, поскольку его страсть к ней стала абсолютно невыносимой и никогда не будет утолена, он прощается с ней навсегда. Два дня Минны не было видно. На третий я ее разыскал; она плакала в платочек. Я утешал ее, как мог, и заверил, что для меня она значит столько же, сколько моя жена, — если не больше.

Как только она перестала получать письма от Флисса, ее жизнь неизбежно поблекла. Но в состояние марпесского мрамора она больше не вернулась. Она осталась бодрой, живой, умной, временами пылкой и неизменно верным другом.

Когда в 1927 году до нее дошло известие о смерти Флисса, она опять на несколько дней ушла в себя. В сотый раз она перечитывала все его письма, вновь оживляя всепоглощающую страсть, пережитую ими в последние годы девятнадцатого века. Одновременно и я перечитал все ее письма к нему. Я не сомневаюсь, что когда-нибудь, много лет спустя после смерти Анны, какой-нибудь ученый муж обнаружит этот тайник за семью замками и поймет, что у него в руках целое состояние. Переписка Флисса с Минной Бернайс вызовет много шума. Мои письма к нему, попавшие к Мари Бонапарт, никогда не увидят света, но некоторые из его писем ко мне всплывут, и их будут без конца сравнивать с его тайными и сладострастными письмами к моей свояченице. Какой бы урон это ни нанесло его личной репутации, он приобретет большую и совершенно незаслуженную славу своим выдающимся стилем и блестящими вспышками психоаналитических прозрений. Скажут, что Фрейд беззастенчиво обокрал Флисса. Пусть. Будут также интересоваться, знал ли Фрейд о тайной страсти свояченицы, знал ли о том, что она — мазохистка. Скажут, что по крайней мере один раз она его поцеловала — на балконе над озером в Италии; но даже в этой попытке соблазнения она обманывала его. Зашло ли у них дело дальше этого поцелуя?

А потом, как обычно, появится какой-нибудь ученый выскочка и, обратив внимание на то, что почерк Флисса в его письмах к Минне отличается от почерка в письмах к другим корреспондентам, объявит письма к Минне подделкой. Но его шумно опровергнут, ссылаясь на то, что письма Минны абсолютно подлинны. Вот, скажут они, это и есть истинный, раскованный Флисс. Чему же тут удивляться — в этом состоянии у него и почерк был немного другим.

глава 9

Какое-то полусонное состояние, и я в нем должен выбрать, которому из «волков» в моей жизни позволено изнасиловать меня. Эти волки — Человек-Волк; Волк — наша красивая немецкая овчарка, которая безошибочно определяет, когда истекают пятьдесят минут, и бросается на дверь; Антония Вольф, пациентка и многолетняя любовница Юнга; сумасшедшая миссис Вирджиния Вулф{51}, которая избегает сеансов психоанализа из боязни утратить свой (по-моему, весьма ограниченный) писательский дар…

Все они в равной степени мне неприятны. Не хочу, чтобы меня насиловала ни большая собака, ни сумасшедшая блумсберийская лошадь{52}, ни моя бедная старая подруга из России. Тони Вольф привлекательна, но у меня нет ни малейшего желания вступать в связь с женщиной, которая сотни раз ублажала необрезанный пенис Юнга.

Эта угроза изнасилования, вероятно, служит наказанием за мой грех перед Минной и Флиссом. По моему несколько излишне ироничному тону вы, видимо, уже поняли, что у меня больная совесть. Все, что я могу сказать в свое оправдание: в то время мне не казалось, что я развлекаюсь за их счет. Я уже говорил, что в те годы был не в себе. Их переписка стала затягивающей драмой, наркотиком. Бывало, когда Минна начинала откровенничать со мной, я искренне огорчался за нее, сердясь на Флисса, который написал что-нибудь язвительное или бесцеремонное.

Когда я «уступил» ее кокетливым улыбкам и прикосновениям рук в тот вечер на балконе, я знал, что она видит перед собой не меня, а Флисса, и это лишь увеличивало мое удовольствие. Таким образом, меня одновременно и соблазняли, и предавали. И я целовал не столько саму Минну, сколько Вильгельма. Возможно. И уж конечно — мою новую пациентку, появившуюся в тот, 1900, год — Иду Бауер, мою «Дору». Она пришла ко мне после неудачной попытки самоубийства, все еще такая по-девичьи очаровательная и непосредственная. О боже, как они все ко мне приходили, эти женщины! Позволяли мне разоблачать себя, понуждать к раскрытию передо мной — по сути, насиловать, ибо в сопротивлении высшее наслаждение. К тому же они платили мне, словно я — проститутка!

И вот когда не столь юные, не столь влажные губы Минны прижимались к моим губам, я думал и о Доре, потому что под нами в лунном свете мерцало озеро, а Дора рассказывала мне, что муж любовницы ее отца прижал ее к себе как раз на берегу озера. Меня раздражало, что я не мог заставить ее признать очевидное — за ее отвращением скрывалось желание. Она заявляла, что предпочитала общество его жены, «фрау К.», хотя та и была любовницей ее отца.

И вот в компенсацию за мое раздражение ее теплые свежие губы приникли к моим губам, когда в ту ночь у озера Минна целовала меня.

Мы с Минной спали вместе довольно редко. Было ли это предательством по отношению к Марте? Сестры понимают в таких делах. Марта не любила надолго уезжать из Вены; она бывала благодарна Минне за то, что та сопровождала меня в поездках. Наши соития ни для одного из нас не были потрясением; самые ее упоительные исследования Эроса были связаны исключительно с «Флиссом». Он никогда не говорил ей о возможности реального секса между ними; и даже если она и надеялась, что когда-нибудь это может случиться, например, в случае смерти его жены, то наверняка обнаружила бы ту негативную сторону любви, которую так красиво описала Сабина Шпильрейн{53}. Цитирую по памяти: «Каждый чувствует внутри себя врага в лице собственной страстной любви, заставляющей его из чистой необходимости делать то, что он не хочет делать. Он ощущает конец, мимолетность, от которой тщетно пытается бежать. „И это все? — спрашивают себя любовники. — Это и есть высшая точка, и ничего дальше, ничего, кроме этого?..“»

Я вспомнил о Шпильрейн по ассоциации с моей Дорой. Отец Доры был очаровательным сифилитиком. А самой Шпильрейн в конце ее кошмарной любви к Юнгу приснился сон, где тот явился в виде «сифилитичного Дон Жуана»…

На какой-то миг у моей постели появляются Марта и Минна, обе в халатах и ночных чепцах. Мы обмениваемся двумя-тремя ничего не значащими фразами, и они целуют меня в лоб. Моя бедная Марта! Неужели это та девушка, из-за которой я так мучился, когда бродил по парижским улочкам, испытывая голод самого разного свойства? Которой писал, что мы обязательно осуществим свою мечту о маленьком доме, где может поселиться печаль, но никогда — нужда. Близость, пронесенная без потерь через все превратности судьбы, тихое согласие, маленький мир счастья, заполненный кроватями, зеркалами и льняным бельем, отороченным красивой тесьмой. Господи! Да этот Фрейд — фигура куда более вымышленная, чем мой Флисс.

Когда старые дамы выплывают из комнаты, приходит Анна и ласково отирает с меня пот. Снова нахлынула боль; я «приговорен к колесованью на огне»{54}.

Анна сообщает, что должна поговорить со мной о чем-то не очень приятном. Но этот разговор необходим. О моей биографии. Она слишком близкий мне человек, чтобы писать ее. Что я думаю о Джонсе? С другой стороны, раз уж наше движение призвало в свои ряды столько женщин, почему бы не Тод{55}? Она переезжает в эту страну, так что ей и карты в руки — здесь и Анна, и архивы.

— Юнг, — хрипло шепчу я.

Она хмурится:

— Чтобы он написал твою биографию? Ни в коем случае!

— А ты ему так нравилась!

— Ах вот что. Но взаимностью он не пользовался.

— Он был бы не прочь на тебе жениться, если бы был свободен.

Чтобы стать моим сыном взаправду. И в то время (Боже мой! Силы небесные!) я это одобрял.

Она встает, призрачная в своем ночном одеянии, и поднимает руки, чтобы распустить волосы. В этой позе она напоминает мне кариатид на Акрополе. Я в последний раз вижу белый мрамор и слепящее голубое небо над Афинами. Вспоминаю мои характерные «отключки» и потерю памяти, случившуюся со мной, когда я попал туда впервые. Позже понял, что все это было связано с папой. Он никогда здесь не бывал и даже не мечтал об этом — он ведь был необразованный. Мой бедный папа, насколько же дальше тебя я пошел. От этого мне стало грустно.

Анна Юнг. Нет уж, обойдемся.

Поняв, что с Анной ничего не получится, он обратил свое внимание на четырнадцатилетнюю пациентку (с диагнозом психопатия) больницы Бургольцли близ Цюриха. Я знавал нескольких серьезных психоаналитиков, которые сошли с ума; но куда меньше психов стали потом серьезными психоаналитиками. Однако именно это и произошло с Сабиной Шпильрейн. Никому из тех, кто видел, как эта миниатюрная темноволосая дебютантка умело завладевает вниманием профессиональной аудитории в Вене, и в голову бы такого не пришло, но ей стоило немалых усилий не верить, что мы в это самое время не испражняемся перед ней. С трехлетнего возраста это стало ее наваждением. Она не могла смотреть на людей, поскольку все они отправляли эту интимную потребность публично.

Кажется, Юнг написал мне о ней в 1906 году. Это был наш с ним первый контакт. Ей было четырнадцать лет, и она приехала из России, из Ростова-на-Дону. Ее поколачивал отец («Ребенка бьют…»), у нее на глазах не раз точно так же избивали и ее брата. В результате у нее развилась анальная чувственность; она задерживала стул (один раз на целых две недели), чтобы получать большее наслаждение от мастурбации.

Должен сказать, что Юнг проявил мужество, взявшись за анализ пациентки, страдавшей истерией, — ведь и степень риска была высока, и эксперимент был практически обречен на неудачу. Она даже не знала, откуда берутся дети, и оставалась совершенно невежественной в этом отношении весь первый год лечения психоанализом. Он сообщал, что, услышав его слова: «Ты должна мне подчиниться», она, лежа на кушетке, испытала мощнейший оргазм. Юнг не только стал отцом этой девочки-подростка — она считала, что он был ее отцом и в ее три года, настоящим, живым, реальным. Я склонен верить, что они говорили мне правду, когда утверждали, что их любовь была чем-то совершенно неземным: в таких обстоятельствах это вполне вероятно. Когда в конце концов Сабина пришла ко мне, чтобы излечиться от Юнга, она рассказала о том состоянии транса, в которое они впадали, смотря друг на друга — час, другой, третий. «Мы стали друг другом, — сказала она. — У него даже менструации начались».

Когда кто-то (уверен, это была Эмма Юнг) сообщил о нем ее родителям, Юнг повел себя просто гадко; но думаю, он был прав, когда говорил, что порой нужно вести себя недостойно просто ради того, чтобы выжить.

Смотреть в его глаза, видеть в них ее отражение; крепкий германский череп Юнга, его аккуратные усики и очки, заменяющие — или, может быть, водруженные на — дерьмо.

Да, как сказала бы дорогая X. Д.{56} — весьма символично!

Сабина научила Лу Саломе своему приему: присев на корточки, массировать пяткой анус — назад-вперед; глаза в экстазе закатываются. Шпильрейн была благородной женщиной, чистейшей души. Вот уж верно, что в сексе все самое высокое и самое низкое идут рука об руку. Однажды, застав ее в слезах, я ей сказал: «Кто не видит дерьма, фрейлейн Сабина, тот не видит и звезд».

Я тоже заглядывал в ее темные одухотворенные глаза и испытывал к ней любовь. А она хотела ребенка от этого негодяя и назвала бы его Зигфридом. Но вместо этого защитила диссертацию по шизофрении и давала сеансы психоанализа Пастеру. Нет, не Пастеру — Пиаже{57}.

Когда тот понял, что в этой худенькой русской брюнетке видит свою мать, то вышел из комнаты со словами Je comprends tout[7].

Он, скорее всего, и не догадывался, что все это время она видела, как он испражняется на кушетке.

Да, обычно они врут нам без зазрения совести. Пациенты.

Я убеждал ее выйти замуж и родить нормального ребенка. Так она и поступила. Кажется, у нее было две дочери. К несчастью, муж ее умер после долгой болезни (она все это время преданно за ним ухаживала). Мы поддерживали отношения. Она передала мне, сопроводив восклицательными знаками, «последние слова» Юнга обо мне. Что-то вроде: «Порочный извращенец, готовый извалять в грязи все что есть святого. Он распространяет не свет, а тьму. Новый свет рождается в самой глубокой тьме, и наш Зигфрид будет той искрой. Я зажег в тебе новый свет. Лелей и оберегай его, не жалея сил…»

К тому времени она уже знала, насколько можно доверять арийским богам света.

Мне удалось немного помочь ей деньгами. После смерти мужа она решила вернуться на родину. Дважды я получал от нее весточку. В первый раз она писала, что занимается психоанализом с детьми и работает с Лурией{58}, о котором отзывалась довольно тепло, а старшая ее дочь учится по классу виолончели в Московской консерватории. Для Шпильрейн музыка значила очень много. Минна однажды видела ее на симфоническом концерте: Сабина все время сидела с закрытыми глазами и экстатическим выражением на лице. Я не стал говорить Минне, что Сабина, вполне возможно, закрывала глаза для того, чтобы не видеть, как испражняются оркестранты и дирижер…

Последнее письмо пришло от нее в тот самый день, когда гестаповцы нанесли нам визит; как раз тогда они попросили меня написать заявление о том, что с нами обращаются корректно, на это я заметил, что мог бы рекомендовать их кому угодно. Сабина писала мне, что приехала на несколько дней в Киев. Она вспомнила обо мне еще и потому, что встретила другую мою пациентку, каким-то образом связанную с Киевским оперным театром. Она думала, что мои уши сгорели бы со стыда. Тон письма был веселым, но ближе к концу словно прозвенела зловещая нота: Сабина сообщила, что трое ее братьев работают на фабрике по изготовлению мороженого. Это звучало вполне невинно; насколько мне известно, русские любят мороженое, но такое занятие для образованных людей было явно неподобающим, и я вспомнил сон Сабины, в котором мороженое было образом смерти. Ее младший брат однажды уронил в снег вафельный рожок, а их отец выпорол его так, что мальчик потерял сознание.

Хотя вполне вероятно, что я воспринял случайно оброненное замечание в столь зловещем свете из-за наших неприятных визитеров. Очень может быть, что ее братья и в самом деле счастливы, занимаясь изготовлением мороженого.

…Нет, конечно же, я не писал за Флисса письма к Минне! Когда их переписку опубликуют, ты убедишься, что эти письма подлинные. Еврейская шутка. Я, чувствуя ответственность перед семьей, просто читал их, когда они попадали ко мне!

…Или не читал. Кто может быть уверенным в том, что происходило в прошлом? Те события происходят в иных местах, в стране, где свирепствует цензура.

глава 10

Кажется, я уже упоминал о проститутке, которая улеглась со мной у входа в парк. Много лет спустя я обнаружил, что она была вовсе не проституткой, а не кем иным, как императрицей Елизаветой. И я был не единственным ее «клиентом». Страдающая фамильным безумием (впрочем, все баварцы — сумасшедшие), она имела привычку шляться одна по городу, одетая в одно лишь платье на голое тело — без нижнего белья и чулок. Когда император спросил ее, какой подарок желала бы она получить на именины, она ответила: «Полностью оснащенную психушку».

Но такая психушка у нее уже была! Империю переполняли смерть и безумие. От разноцветной одежды Франца Иосифа отрывали кусок за куском.{59} Сначала его богатейшие провинции в Италии и Германии; потом его возлюбленная Елизавета, самая красивая женщина Европы, сходит с ума и почти перестает принимать гостей. Затем его единственный сын и наследник Рудольф в венском лесу, в охотничьем домике в Майерлинге, по взаимному уговору сразу после соития убивает себя и свою любовницу.{60}


«И чего тут можно было ждать? — говорит мама на своем безумном идише, вытирая глаза и хлюпая носом. — С папашей, который проводит по восемнадцать часов в сутки за письменным столом, словно какой-нибудь клерк, и с сумасшедшей мамашей. Нужно было ради сына держать себя в руках. Вот теперь пусть сходит с ума сколько угодно».

Какой-то псих или кто-то в этом роде в 1881 году во время спектакля «Сказки Гофмана» поджег театр «Ринг» — погибло четыреста человек. Я собирался пойти на этот спектакль со своей невестой Мартой, сестрой Анной и братом Марты, но что-то нам помешало. Здание оперного театра перестроили в фешенебельный многоквартирный дом, получивший название Suhnhaus, или Дом Искупления, и мы с Мартой поселились там после свадьбы. Арендная плата была мне не по карману, но я хотел показать, что не суеверен. По той же причине я запретил Марте зажигать свечи на шаббат в нашу первую брачную пятницу.

Я никогда не боялся смерти. Когда мой приятель, довольно несимпатичный молодой невролог Натан Вейсс, повесился по окончании короткого медового месяца, я немедленно поселился в его квартире. Ни тогда, ни позднее — в Доме Искупления — никаких призраков не появлялось.

Мои поначалу малочисленные пациенты иногда нервно принюхивались, ощущая запах дыма. Но это была только моя сигара. Это вовсе не значит, что я не верю в сверхъестественное — в моей жизни и такого было предостаточно.

Однажды в 1898 году во время сеанса самоанализа у меня в руках рассыпалась терракотовая фигурка Нефертити. Эта смерть самой красивой женщины Древнего Египта непостижимым образом внушила мне мысль, что умерла самая красивая женщина Европы наших дней. Елизавета совершала тогда одно из своих бесконечных и бесцельных путешествий. На следующий день мы узнали, что в Женеве ее застрелил какой-то анархист.

Чем больше рак смерти разъедал Вену, тем неистовей она танцевала, тем неистовей она еблась. (Бедный Шребер, который мечтал запихнуть голодную крысу в жопу своего папаши, одновременно считая, что обожает его, — трусливые издатели изъяли все «ебаться» и «жопа» из его воспоминаний.) Тем громче оркестр в Пратере{61} наяривал Штрауса под газовыми фонарями для припозднившихся любителей шнапса. В этом городе, где императрица была законченной истеричкой, страдавшей нарциссизмом и анорексией, нетрудно было принять решение стать психоаналитиком.

Пытаясь подобрать образ для умирающей Империи, я вижу червяка, который выпал из птичьего клюва и корчится в траве. Этот образ ассоциируется с Эммой Экштейн. Как-то раз я прогуливался по Пратеру, а она шла мне навстречу. Ее несколько обезображенное лицо (следствие недостаточной компетентности Флисса) с укоризной смотрело на меня. Она была со своей сестрой Терезой — политиком социалистического толка, одной из первых женщин-депутатов парламента. После взаимных приветствий фрейлейн Экштейн сказала, что хотела бы поговорить со мной наедине о своем больном (встав с кушетки для пациента в моем кабинете, она уселась на стул психоаналитика в своем). Ее сестра продолжила прогулку, а мы остались наедине.

Эмма вкратце рассказала о своем пациенте, а потом перешла к предмету, на самом деле ее интересовавшему: к Минне, отношения которой с Флиссом приближались к кульминации. По словам Эммы, Минна жестоко страдает; я должен использовать свое влияние на доктора Флисса и убедить его развестись с женой и признать Минну. Или хотя бы встретиться с ней.

— Он лишил ее невинности, — заявила она.

— Невинности? Это в тридцать-то четыре года? — Женщину (этого я не добавил), которая целый год почти каждый вечер дрочила Шенбергу.

— Да тут любой будет невинен рядом с такой гнусностью. Да он в сто раз сумасшедшее меня в худшие мои годы. Он просто должен развестись с женой.

— Никто не имеет права сказать должен такому гордому и почтенному семьянину, как он.

По правде говоря, я уже начал немного завидовать Флиссу и приходил к мысли о том, что конец нашей дружбе не за горами.

Она сверлила меня своими маленькими, но горящими глазками, и ее узкие губы сжались.

— Она питает сильные чувства и к еще одному человеку, — сказала она. — Фрау профессорше пошло бы на пользу, если бы ее сестра уехала куда подальше.

Мы забрели куда-то в уединенное местечко. Она остановилась, вплотную приблизилась ко мне и пробормотала:

— Я хочу вас поцеловать, профессор.

Было ясно, для чего ей понадобилось убирать с дороги Минну, а я уже делал намеки, что был неравнодушен к своей бывшей пациентке. Когда этот импульс, возникший по принципу переноса, был мною вежливо отвергнут, Эмма наклонилась к земле, подцепила червяка, ползущего в коротко подстриженной траве, и положила его на ладонь.

— Вы глотаете нас живьем! — горько сказала она и сунула червяка себе в рот.

Что ж, после того как в тринадцатилетнем возрасте ее заставили съесть кусочек собственных половых губ, сожрать червяка для нее было пара пустяков.


Лежу и не могу уснуть. И Анна не спит. Слышу, как она ворочается с боку на бок, вздыхает. Я люблю ее меньше, чем Софи, но больше, чем Матильду. Впрочем, я люблю всех троих. И, конечно, только с Анной у меня телепатическая связь. Мы доказали это экспериментально, и я написал об этом статью, но мои коллеги убедили меня не печатать ее.

И вот теперь мы оба лежим без сна, и между нами — невидимый мост.

Матильда была первым ребенком, она родилась в Доме Искупления. Не ведая о моем юношеском приключении с его женушкой, император прислал мне поздравительное письмо.

Сосед по дому стал одним из моих первых пациентов: я вылечил его от мигрени. Потом он стал директором Технической школы в Линце. Хотя к тому времени мы уже переехали на Берггассе{62}, он не терял со мной связи и, когда я вел свои баталии с разгневанными согражданами, продемонстрировал мне свою симпатию, пригласив в 1904 году вручать дипломы его студентам. Помнится, диплом по технике в конкурсе предпоследнего курса достался молодому человеку по имени Л. Виттгенштейн, а диплом по искусству среди выпускников получил довольно свирепого вида юноша, которого звали А. Гитлер.

Ну вот, теперь куда ни шло, теперь это больше похоже на традиционные мемуары. Наконец-то вы узнаёте факты и поудобнее усаживаетесь в креслах.

Берггассе — еще более невзрачная улочка, чем Рингштрассе. Наша квартира находилась на полпути между Блошиным рынком, лежавшим у подножия холма, и опрятными жилищами для среднего класса и Университетом, расположенными на вершине. И это соответствует нашему положению: на полпути к вершине. Я слишком умен, чтобы продавать старую одежду, но недостаточно, чтобы быть полным профессором.{63} Я знаю свое место. Я не принадлежу ни мозгам Вены, ни ее вонючим ногам. На полпути к вершине.

Здесь я принимаю юных поэтов (у которых нет других болезней, кроме нищеты и голода, — я их провожаю, всучив немного денег, чтобы они хоть два-три раза могли пообедать жареным мясом) и русских аристократов (которые признаются, что хотели бы трахнуть меня в задницу или насрать мне на голову, — эти требуют более серьезного лечения).

Вокруг нас стоят или сидят невозмутимые, ко всему привычные боги и богини.

Они не произнесли ни звука, когда однажды Анна тихо сказала мне: «Доктор Шур дал мне кое-что на тот случай, если у меня когда-нибудь… ну, ты понимаешь. Но какой смысл ждать? Не умереть ли нам вместе, папа?»

И тогда нас нашли бы лежащих рядом, как принца Рудольфа и его любовницу в Майерлинге. Теперь такие смерти не редкость: у Рудольфа нашлись сотни последователей.

Одного пожилого еврея, имевшего, к несчастью, фамилию Фрейд, избили и оставили умирать на улице. Анна не хотела, чтобы это случилось со мной.

Но именно выжившие и умирают. Я подумал о Тауске, о его необычном двойном самоубийстве: он одновременно застрелился и повесился. Оставил адресованное мне письмо — для него, мол, было большой честью знать меня и не смогу ли время от времени приглядывать за его сыновьями! Вот это-то я и называю агрессией. Он пытался добраться до меня через постель фрау Лу и кушетку фрау Дейч{64}; ничего не получилось. Я не вознаградил этот его последний акт агрессии ни печалью, ни даже сожалением. Пусть сгниет, подумал я.


Возвращаясь из туалета, Анна подходит ко мне посмотреть, бодрствую ли я, сплю или уже умер. Мои глаза открыты. Она нежно улыбается и опускается на колени. Платком вытирает пот с моего лица.

— У тебя тоже, кажется, плохой сон, — шепчу я.

— Меня будят мои сны.

— Они такие неприятные?

— Глупости всякие. Мне снилось, что я опять дома, на дворе 1914 год, и я сдаю экзамен на учительницу. Все вопросы очень просты, но мой мозг словно парализован, я не могу сосредоточиться. Я провалилась и не знаю, как сказать об этом тебе. Но потом я получаю второй шанс, в середине жизни — сейчас, — и происходит то же самое!

Я кладу свою руку на ее.

— Такие сны — странное явление, — говорю я. — Нам всегда снится, что мы проваливаемся на экзаменах, которые на самом деле уже сдали.

— Правда?

— Да. Нам всегда кажется, что мы этого не заслужили. Мы чувствуем свое невежество даже тогда, когда экзаменаторы его не замечают. Но, думаю, в твоем сегодняшнем случае ты просто боишься меня подвести. Ты боишься, что не сможешь и дальше держаться молодцом. Ты беспокоишься о том, сколько еще сможешь выдержать зловоние, исходящее от пожираемого раком тела.

— Неправда! — в волнении восклицает она.

— Ну… может быть, и неправда. Я не так уж часто оказывался прав со своими толкованиями, так что нет никаких причин ждать от меня чего-нибудь получше в этот раз.

Растягиваю рот в попытке улыбнуться и невольно крякаю от боли.

Анна помогает мне помочиться, целует меня в лоб и снова ложится в постель.

Я несколько раз видел, как Марта обучала ее сидеть на маленьком горшке.

Не знаю, было ли это вызвано ее сном, но в конце ночи — или уже ранним утром, поскольку я сплю в перерывах между краткими визитами Анны, Минны, Марты и Шура — я вижу очень яркий сон, хотя мое участие в нем и пассивно. Шур говорит мне, что корабль под названием «Отважный» торпедирован; пятьсот человек пропало без вести. Русские пересекли границу. В Америке бывший летчик-ас Линдберг выступил со страстной речью, в которой призвал свою страну сохранять нейтралитет и восхвалял Гитлера. Марта с Минной говорят мне, что через неделю состоится перепись населения, чтобы выяснить, сколько человек в каждом доме не имеет удостоверений личности и нуждается в продовольственных карточках. Я их огорчил, заявив, что мне не потребуется такая карточка, потому что к тому времени у меня уже не будет личности.

Марта огорчает своим ответом меня: «Ты будешь жить вечно. Это у меня нет личности: ты заставил меня исчезнуть. За время замужества только один год — один! — я была кем-то, но ты сделал меня никем, Зиги. Ты, наверно, даже не помнишь». Промокая глаза кружевным платочком, она ковыляет из комнаты. Минна смотрит на меня, открыв рот, а я пожимаю плечами. Минна тоже начинает плакать. Она говорит: «Мне будет не хватать тебя больше, чем всем остальным, даже Анне».

Анна приносит письмо с венгерской маркой. Подпись: Гизела Ференци. Гизела пишет, что желает мне всего лучшего в моей новой обители.

Я лежу, размышляя об этом последнем (возможно) сновидении перед смертью. Анна, Минна и Марта — это три Парки. Шур — шаман, который должен провести ритуал, облегчающий мой путь в бессознательность более глубокую, чем бессознательное. Утонувший корабль призван напомнить о египетских погребальных ладьях, стоящих у меня на полках. Боюсь, что не только Анна утратит отвагу. Пять сотен в римском исчислении обозначаются буквой D, а это начальная буква английского слова death, смерть. Когда Шур сообщал об этом, на лице его, как и подобает, была мировая скорбь.

«Пересечение границы» тоже очевидно; да и сами русские — пограничный народ, смесь Европы и Азии. Приятно будет иметь удостоверение личности и продовольственную карточку: они будут гарантировать, что у меня все еще есть личность, к тому же личность, способная принимать пищу.

Я давно чувствовал, что Америка — это враг… нет, антитеза психоанализа. В ней нет скрытых слоев. Поэтому нейтралитет, с нашей точки зрения, должен быть расценен как некоторое достижение. Но Линдберг… Навел мосты над Атлантикой, как пыталось сделать и наше движение. «Гитлер» относится к этому страдающему манией величия немцу, виновному в сожжении моих книг. Тот факт, что Линдберг поет ему дифирамбы, завершает эту часть сна на пессимистической ноте, несмотря на его поддержку нейтрального отношения к нашей науке. Они могут остаться нейтральными, но они никогда не поймут.

Линдберг — это Linden, липы по-немецки и lind, мягкий, нежный, плюс Фрайберг. В голове у меня мягкий аромат липы, усиленный первой строкой любовного стихотворения Фридриха Рюкерта{65}, востоковеда и поэта: Ich atmet' einen linden Duff[8]. А отсюда переход к истинному предмету последней части моего сновидения: страстной юношеской влюбленности.

Письмо от Гизелы Ференци — самая личная часть сновидения. Это имя имеет прямое значение: Гизела Ференци — вдова человека, который был хорошим и преданным мне психоаналитиком, пока на старости лет не сошел с ума.{66} Но почему мне приснилось, что из всех людей именно она желает мне всего лучшего? Причиной этого может быть только другая Гизела, Гизела Флюсс, моя первая любовь. Она жила во Фрайберге. Я останавливался в доме ее родителей в свой первый и единственный приезд в родной город; тогда мне было шестнадцать. Мы гуляли с ней, держась за руки, по тому самому пологому, усыпанному одуванчиками зеленому лугу, который я запомнил (очень смутно) с младенчества. Прикосновение ее руки, первое прикосновение женской — не материнской — руки вызвало во мне более чувственное и эротичное наслаждение, чем любое гораздо более откровенное действо впоследствии. Первая любовь — это та любовь, которая, по словам Тургенева, не может и, наверно, не должна повториться.

Пытаясь произвести впечатление, я читал ей любовные стихи Рюкерта. Я только что выучил их в школе. А вообще-то наш разговор был косноязычным и нечленораздельным. За нас говорили наши застенчивые глаза, кончики пальцев, наше молчание в тот миг, когда кайма ее длинной голубой юбки шелестела в высокой траве. Или когда, через силу заставляя себя есть аппетитные кушанья, приготовленные ее матушкой, я поднимал голову от тарелки и на какой-то миг встречался с ней глазами, и она, вспыхнув, тут же отводила взор. Гизела!

В тот мой приезд у меня зверски разболелся зуб, и ее добрая матушка дала мне выпить чего-то очень крепкого. Впервые в жизни я попробовал алкоголь и опьянел. На следующий день я не мог вспомнить, как поднялся по лестнице и добрался до своей постели. Матушка Гизелы, весело улыбаясь, сказала, что беспокоилась обо мне и ночью дважды приходила в мою комнату. После этих слов мои эротические чувства мгновенно удвоились: к дочери я добавил мать, которая и в самом деле была очень красивой дамой с длинными черными волосами, темными внимательными глазами, орлиным носом и решительной линией губ. Но главное, она была чрезвычайно умна и начитана, что делало ее непохожей на большинство еврейских мамаш, довольных и тем, что плодят гениев мужского пола.

Я хотел остаться во Фрайберге; я всю жизнь жалел о том, что покинул этот рай. Ведь густые леса были именно там.

И вот теперь мне пригрезилось, что это Гизела — и дочь, и мать — желает мне всего лучшего.

Мать, конечно, давно уже умерла; да и дочка, наверно, тоже.

А Ференци?

В этом слове слышится Фиренце (Флоренция), где я видел Райские врата, у входа в гигантскую грудь Кафедрального собора. В то время я писал свое «Толкование сновидений». Это напоминает мне о другой груди, за рекой, в городе мерцающих светлых отражений — забыл его название. И еще о великом городе Амор, где день за днем я созерцал неспокойного, сердитого Моисея. Там к тому же я вошел в широкую вагину всемирной Церкви.

— Пойду прогуляюсь. Не жди меня.

От ужаса Анна бледнеет.

— Наверно, сегодня, — говорю я, нежно касаясь ее руки. — Я больше не в силах терпеть.

Она умоляет, но я непреклонен. Она принимается плакать, но в конце концов вытирает слезы. Слышно, как подъезжает автомобиль. Это означает, что приехал Шур, мой избавитель.

Он входит, оживленный и жизнерадостный.

— Доброе утро, дорогой друг, — бормочу я. — Вы знаете, что вам предстоит сделать. Анна согласна.

Его лицо мрачнеет:

— Вы уверены?

— Да.

Он расстегивает и открывает свой кожаный саквояж.

— Я предупрежу маму и тетушку, — говорит Анна прерывающимся голосом.

— Не надо. К чему их беспокоить? Я не умру еще день или два. Они смогут попрощаться со мной, когда я буду лежать без сознания. Анна, дорогая моя, не забывай, что ты — психоаналитик. Изучай свою скорбь. Приготовься к тому, что тебе будет казаться, будто я заблудился в каком-то дремучем лесу или на вершине ледяной горы. И что я несчастен. Но это не так: потерянной и несчастной будешь ты сама. Но и это пройдет.

Есть еще Berg, гора. Я словно вновь оказался в вечной ледяной тени нависающей надо мною горы — где-то в Доломитах{67} или Альпах.

Она, рыдая, падает в мои объятия. Я чувствую соленую жидкость на щеке. Шур мягко отстраняет ее. Укол иглы.

— Спасибо, — говорю я ему. — Вы всегда были добры ко мне.

Он тоже еле сдерживает слезы, кладет руку мне на плечо:

— Прощай, старый друг.

Боль немного утихает.

Словно издалека доносится его голос:

— А с ними вы не хотите попрощаться?

Я открываю глаза и обвожу взглядом равнодушных зрителей. Поднимаю руку:

— Прощайте.

глава 11

Сон: я должен сдать экзамен по какому-то предмету, называемому «затемнение»{68}. Проваливаюсь. Мне страшно стыдно.

глава 12

Поскольку в бессознательном нет времени, то вот я сижу в кафе «Ронахер» с Лу Андреас-Саломе (не знаю, впрочем, зачем упоминать фамилию ее мужа, если они никогда не спали в одной постели), прошло всего несколько лет после окончания Великой войны, а моя война с раком только начинается. Лу впервые видит меня с протезом и шокирована тем, как я выгляжу и как говорю. Но, по ее словам, глаза мои сияют, как и прежде. Я говорю, что встреча с ней для меня как эликсир молодости. Хотя ей больше шестидесяти, волосы ее по-прежнему блестят, а голубые глаза возбуждают. Она и в самом деле «счастливое животное».

Уже поздно, но я не хочу уходить. Она говорит о женском нарциссизме, о способности некоторых женщин довольствоваться пассивной ролью и собственной привлекательностью, согласием быть любимой, а не любить, просто быть, а не действовать. Я соглашаюсь с ней со всем пылом, на какой способен. Сама Лу в высшей степени воплощает именно такой тип женщины, при этом сочетая его с мужской энергией и интеллектом. Она говорит о том, что нарциссический характер является чрезвычайно привлекательным для многих мужчин и при этом позволяет женщинам не разрываться между своими духом и плотью.

— Наша плоть, или наши желания, пребывает в полном согласии с нашим духовным миром, — размышляет она, — тогда как у мужчин они всегда разделены.

Пожирая ее глазами, я с трудом собираюсь с мыслями и рассказываю, что ко мне в окно повадилась лазить белая кошка, она оставалась при этом абсолютно, нарциссически безразличной к моим чувствам и заботам о ней.

— Она проникает в мою комнату, потому что там она чувствует себя уютно! Она делает это не ради меня, хотя мне и приятно ее присутствие. Женщина должна быть такой, как моя красивая белая кошечка. Хотя, впрочем, когда такая холодная женщина вдруг вспыхивает страстью к мужчине и решает соблазнить его, она может спалить все вокруг.

— Вы имеете в виду Марту и Филиппа Бауэра, — говорит она.

— Да.

Бауэр. В биографиях будет много всего сказано о Брейере, но ничего о Бауэре, разве что в связи с моими наблюдениями за его дочерью Идой («Дорой»), Хотя Бауэр причинил мне несравненно больше хлопот.

— По словам Феликса Дейча, который делал мне операцию, — говорю я. — Ида Бауэр теперь обучает аристократов бриджу. А в партнершах у нее… Отгадайте-ка, кто? Фрау Зелленка! «Фрау К.»! Бывшая любовница ее папаши!

Фрау Лу откидывает назад голову, заливаясь веселым смехом; ее волосы блестят при свете свечей:

— Бог ты мой!

— Так что две эти лесбиянки наконец-то сошлись! Супруг фрау Зелленки благополучно умер, а муж Иды повредился мозгами после ранения на фронте. Некоторое время Дейч лечил ее от шума в ушах и головокружения; она чувствует себя виноватой из-за того, что на нее свалился вовсе ей не нужный груз ответственности за мужа.

Ее смех принимает серьезное, сочувственное выражение.

— Наверное, ей нелегко приходится. Сколько боли в любви, но кто может прожить без нее. — Фрау Лу цитирует в собственном переводе строки из Мандельштама — поэта, с которым встречалась во время последнего посещения своей родины — Петербурга, нынешнего Ленинграда, куда ездила со своим любовником Рильке и мужем Андреасом. По ее словам, они проговорили с поэтом всю ночь напролет, и отдаленные раскаты Гражданской войны сотрясали окна его квартиры. — Его стихи пронизаны скорее томлением по Эросу, чем по Танатосу. Особенно меня очаровывает и печалит строка: «И море, и Гомер — все движется любовью»{69}.

Перескакивая с одной мысли на другую, фрау Лу говорит теперь о близости ануса и гениталий. Продукты ануса ассоциируются со смертью, а гениталий — с жизнью. Ей нравится думать о том, что жизнь и смерть близки друг другу, а их разделенность — чистое заблуждение. Я морщу лоб, но тут же спохватываюсь — ведь это же Лу говорит — и улыбаюсь.

В ресторане, кроме нас, никого не осталось. Официанты держатся поблизости, вежливо давая понять, что нам пора уходить. Попросив счет, я интересуюсь у Лу, как у нее идут дела с Анной. По моей просьбе она проводит с ней сеансы психоанализа.

— Она необыкновенная молодая женщина, — отвечает Лу. — У нее все в порядке.

— Она и в самом деле неизлечимая лесбиянка?

— А вы к какому пришли выводу?

Официант приносит ей соболью шубу, и она, не поднимаясь с места, накидывает ее на плечи.

— Трудно делать выводы, когда речь идет о собственной дочери.

Она рассеянно вынимает сигарету из золотого портсигара; официант подбегает и дает ей прикурить.

— Спасибо… Да она, кажется, сильно симпатизирует этой Еве Розенфельд. Очень сильно. Видите ли, мой дорогой, она — это вы. А поскольку все объекты вашего желания почти без исключения принадлежат к женскому полу, то что же удивляться тому, если она отвечает той же мастью. Ух ты, метафора, рожденная игрой в бридж! Тем не менее она показала мне рассказ, который написала во время вашей поездки в Рим. Вы знали, что она пишет?

Я отрицательно качаю головой.

— Она писала у себя в комнате, отправляя вас спать после обеда. Ее рассказ очень похож на эти онанистические волшебные сказки ее юности, только гораздо мощнее в сексуальном плане, и опять же она предстает в виде героя-мужчины, но тут уж нет никаких сомнений: он — это вы. Ведь на самом деле она — ваша жена! Дочка-жена! Но есть и обнадеживающие признаки. Отвечая на ваш вопрос — я не знаю!

Официант с легким поклоном забирает тарелку с банкнотами. Целая куча денег за такую мизерную порцию еды; впрочем, положение улучшилось после заключения перемирия{70}. Сдачи не надо, говорю я; мы с фрау Лу встаем. В полный рост (соразмерный ее пышным статям оперной дивы) она поистине великолепна!

— Я очень вам благодарен, — говорю я, помогая ей надеть шубу.

— Ну что вы, я получаю огромное удовольствие. Она обворожительна. Мы с ней прекрасно ладим.

Вечер теплый и приятный, и мы решаем пройтись пешком. Она берет меня под руку и поддерживает во время нашей неспешной прогулки.

— Как Марта? — спрашивает она.

— Превосходно.

— А Минна?

— Тоже неплохо.

— Какая красивая луна!.. Не знаю, что бы я делала, если бы вы не перенесли эту операцию. И что бы делала Анна. Ее писательское воображение проявляется даже не любовью, а преданностью, страстью. Рассказ основан на эпизодах начального периода войны, когда, по ее словам, вы и ее мать, казалось, были выбиты из колеи.

Я уточняю, что в то время нас покинула (хотя и не так безвозвратно, как нынче) наша любимая Софи, Матильда тоже вышла замуж, а кроме того, все сыновья ушли в армию. Естественно, мы были выбиты из колеи. Остались три старика и Анна.

— Это понятно, но она ощущала, что были и другие причины. Она ужасно чувствительна к таким вещам.

Останавливаюсь, чтобы передохнуть. Смолкает и перестук ее высоких каблучков. Вдыхаю теплый аромат ее шубы.

— Но это не мое дело, — заключает она.

Мы молча идем дальше.

— Я, конечно же, помню, как сильно вы влюбились в Марту и как внезапно. Это казалось странным. В рассказе Анны есть персонаж по имени Кофман или Кауфман…

— Это имя мне ни о чем не говорит.

Ага! — улыбаюсь про себя — Кашель{71}! Ну, озорница!

— Наверное, это вымышленный персонаж. Вымысел — прекрасный выпускной клапан. Я все время им пользуюсь. Можно говорить кошмарные вещи о других, а когда они обижаются, делать вид, что ты потрясена: да неужели они вообразили, будто и на самом деле могут быть такими идиотами или такими шлюхами! — Она радостно смеется и крепче прижимает к себе мою руку.

Мы добрались до Берггассе. Шарю в кармане в поисках ключа и спрашиваю, не хочет ли она зайти.

— Нет, лучше не надо, — отвечает она, целуя меня в щеку. — Уже очень поздно.

Наша служанка Марта еще не легла — пишет письмо за кухонным столом. Она смотрит на меня поверх очков как на надоедливую муху, бурчит что-то себе под нос, а потом снова возвращается мыслями к нашему зятю Максу. Возникший было после разговоров об Анне порыв продемонстрировать ей мою любовь исчезает. Но я кладу руку ей на плечо и заглядываю в письмо: «Анна тоже глубоко скорбит о Хейнеле; к тому же она еще не вполне оправилась от потрясения после самоубийства ее кузины Мауси…» Смерть. Смерть. Эротический порыв угасает.

Я должен прочитать рассказ Анны.

Марта механически откликается на мое «Спокойной ночи!»


Когда я прохожу мимо комнаты Минны, дверь открывается. Она все еще одета — все еще в этом беленьком чепчике, столь характерном для Минны-Марты.

— Зиги, — шепчет она, — зайди ко мне на минутку.

Вхожу и присаживаюсь на плетеный стул. Она садится на кровать, хрустнув корсетом. Видно, что она плакала.

— Знаешь, какая сегодня годовщина? — спрашивает она.

Отвечаю, задумавшись на секунду:

— Убийства Юлия Цезаря.

Она раздраженно машет рукой:

— Годовщина последнего письма Флисса ко мне.

Она оглядывается на его фотографию в рамочке — уменьшенную копию той, что еще остается в моем кабинете. Обычно она держит свою в ящике комода; помимо меня ее видели только Эмма Экштейн и — годы спустя после окончания «романа» — Марта. Глаза у него безвольные, контрастируют с прусской выправкой и мужественной черной бородой, но все это, как ни странно, образует некое единство.

Она поднимает лежащее на кровати письмо, и я узнаю почерк.

— Что я написала ему такого, что он решил порвать со мной? Может быть, я слишком долго тянула, когда он просил меня о… о некоторых вещах? Или слишком уж спешила ему угодить? Или он был возмущен бесстыдством моего воображения? Мужчинам разрешается иметь разные желания и позывы, а женщинам — нет. Что ты об этом скажешь, дорогой? Я подумала, может быть, вот это, — она берет копию своего собственного письма, — могло отвратить его от меня?

Она зачитывает мне несколько строк. Я заверяю ее, что в них нет ничего такого, что он мог бы неправильно истолковать, и что настоящими причинами были те, которые он сам и привел (главным образом, враждебные чувства ко мне).

О, если бы я тогда в моем кабинете, горько сетует она, позволил ей хоть одну встречу с ним лицом к лицу, хоть одно объятие, хоть один поцелуй с Флиссом! Она имеет в виду его последний приезд, незадолго да нашего «развода». Минна тогда ворвалась в кабинет под каким-то предлогом в расчете, что я выйду и оставлю их наедине хотя бы на несколько минут.

— Ты же знаешь, дорогая, что я не мог это позволить: в доме находилась его жена.

— Знаю, знаю! — Она глотает слезы. — Это было бы нехорошо. Но у него был такой грустный, такой потерянный вид…

В любви женщины куда благороднее мужчин. Какая преданность! Какая непреходящая любовь! Я хотел было сказать ей, что того Флисса, которого она любила, Флисса Златорунного, никогда не существовало, но это было бы слишком жестоко.

Так или иначе, но я совершенно забыл о рассказе Анны. И лишь десятилетие спустя, в 1934 году, что-то напомнило мне о нем, и я перечитал рассказ или какую-то его часть. Интересно, вспомню ли я его. Полезное упражнение, ведь память скоро откажет, и тогда прости-прощай «Гамлет», «Пунические войны», «Троянцы», «Росмерсхольм»{72}, главы из «Братьев Карамазовых», медицинские учебники, стихотворение Анны «Dichter»[9], прочтенное мне во время сеанса анализа: в нем она выражает желание быть Давидом при моем Сауле. Все, что я знаю наизусть, уйдет, исчезнет.

Мой пересказ наверняка будет очень неточным; стиль ее прозы не слишком элегантен, но прост и прям.

глава 13

На гостиничной писчей бумаге, в изящной серой итальянской папке с названием «Строго конфиденциально»…

1

Я влюбился в свою жену Анну.

Самое странное в этом то, что мне шестьдесят, а Анне — сорок три; мы женаты двадцать пять лет, и у нас несколько детей. Кроме того, в силу стечения самых разных неблагоприятных обстоятельств, почти половину нашего брака мы спали в раздельных спальнях.

Все стало меняться в один прекрасный вечер, начинавшийся вполне заурядно — с визита к коллеге. У нас была весьма бурная дискуссия. Домой я отправился с чувством удовлетворения и в то же время со смутным ощущением печали. Когда я пришел, в доме стояла тишина. Я поднялся в спальню, на ходу снимая воротничок. Из-под двери в спальню старшего сына — первокурсника университета — пробивалась полоска света, и я подумал, что он готовится к занятиям. А может, читает запрещенную литературу? Из-под двери в комнату жены тоже пробивался свет; наверное, она читает роман или детектив, решил я и прошел мимо, даже не пожелав ей спокойной ночи. Я разделся и лег в постель.

Согласиться с угасанием либидо — противно моему характеру. Да и Анна полностью не утратила привлекательности в моих глазах. Долгое время я пытался вызвать в ней ответное чувство, но теперь уже оставил эти попытки, считая их бесполезным занятием. Я либо сублимировал{73}, либо цеплялся за воспоминания о нашей страстной юности. В школьные годы у меня находили некоторые способности к рисованию; во время нашей страстной любви она послужила воскрешению моего таланта, позволив сделать с нее несколько чрезвычайно эротических зарисовок. Я продолжал их бережно хранить и — использовать. Я собирался воспользоваться ими и в ту ночь и уже отпирал шкафчик, когда отворилась дверь и появилась улыбающаяся Анна в прозрачном пеньюаре.

— Я чувствую себя лучше! — сказала она с блаженным выражением на лице, залезла в мою постель и сняла пеньюар.

Когда я лег рядом, она обняла меня, притянула к себе и впилась своими губами, в мои. Эта женщина — с ее морщинками, отвисшими грудями, располневшей талией — была мне незнакома. Где та стройная фигурка с моих эротических картинок? Эту я не хотел. Я ненавидел ее за годы отказов, которыми она карала меня за увлеченность работой, и сердился — она, видите ли, нахальным образом сочла, что я ни с того ни с сего возжелаю ее. Да, теперь я не хотел ее; она вызывала у меня отвращение — словно подо мной извивался суккуб. Вагина ее была вялой; мне же нужно было почувствовать хватку, но этого не было и в помине. Мне недоставало моих рисунков. Я хотел зарычать: «Оставь меня наедине с воспоминаниями о тебе!»

Она была намного младше меня, но ведь женщина стареет гораздо быстрей мужчины. И все же не это было причиной моего отвращения, а гнев, ярый гнев. Секс в ту ночь был для меня хуже смерти.

На следующее утро я с удовольствием занялся своими пациентами — среди них были весьма любопытные. Однако она все же затронула во мне какую-то струну, и в тот день я не стал задерживаться на работе допоздна, хотя и собирался дописать историю болезни одного гомосексуалиста. Я был счастлив смотреть, как Анна раздевается передо мной. Когда мы обнялись, я принялся заново открывать почти забытые за давностью лет ощущения. Например, ее удивительно искусные поцелуи, которые внезапно превращаются в неутолимую потребность познать меня языком, зубами и деснами — словно вся ее душа сосредоточивается у нее во рту. А как чудесно было сжимать в объятиях эту пышную плоть! Эти зрелые формы! Они возбуждают сильнее, чем любая стройность. И мне понравилась просторная, пещероподобная вагина: она словно напоминала о том, что пожила, много любила и много раз рожала.

Эта любительница детективов удивила меня, прочитав наизусть лирические строчки из Гельдерлина{74}. О боже! — подумал я, да она еще и умна!

— Ты этого никогда и не замечал, — сказала она. — А я много читала, много думала.

Мы вновь захотели друг друга и вновь отдались друг другу. Я простонал:

— Я счастлив!

Смеясь, она пробормотала, что в моих устах эти слова прозвучали так, словно я сетую.

— Я-то думала, самое большее, чего можно ожидать, так это нормального человеческого несчастья! — поддразнила она меня.

— Но с чего такая перемена, Анна? Что с тобой случилось?

— Не спрашивай. Просто будь благодарен.

Забрезжил ранний весенний рассвет; послышались первые птичьи трели. Мои душа и тело раскрепостились необыкновенно. Вскоре я услышал, как она тихо засопела во сне, но сам лежал без сна: я был преисполнен спокойного счастья и не мог предать этот блаженный миг забвенью.

глава 14

2

Большую часть своей семейной жизни я прожил с безнадежным ощущением того, что ничем не могу исправить создавшееся положение; хотя при этом я продолжал любить Анну и в глубине души чувствовал, что и она любит меня.

Наверное, думал я, беда в том, что я слишком уж идеализировал ее семейство. Анна, как и я, родом из Фрайберга (после войны он стал называться Прибором). Она была младшей (намного моложе других детей) дочерью Флюсса, торговца мануфактурой. До отъезда моей семьи в Вену ее родители дружили с моими. Мне было шестнадцать, когда мать взяла меня с собой в поездку на родину, где у меня голова пошла кругом и от моравских пейзажей, и от прелестной девочки Гизелы Флюсс. Ее матушка тоже вызвала у меня чистосердечное восхищение и благодарность. Когда у меня мучительно разболелся зуб, герр Флюсс предложил мне спирту, а фрау Флюсс дважды заходила ко мне ночью, дабы убедиться, что со мной все в порядке.

В двадцать с небольшим я обручился с одной девушкой по имени Марта. Когда я поехал в Париж, получив работу у великого Шарко, мы с ней расстались. Ревнуя Марту к ее друзьям, я расторг помолвку. Я решил, что всю жизнь проживу холостяком.

Но вот прошло десять лет, и я случайно встретил фрау Флюсс на улице. Их семейство последовало нашему примеру и перебралось в Вену. Пожилая дама пригласила меня в гости, вероятно, лелея подспудно мысль, что я снова буду очарован Гизелой. Но та, конечно, уже отцвела. И я потерял голову не от нее, а от мальчишеского очарования и ума ее шестнадцатилетней сестры — «малышки» Анны.

Я принялся бурно ухаживать, и мы поженились, чем сильно огорчили — даже заставили страдать — ее матушку. Ее возражения, впрочем, были энергично пресечены поддержкой, которую нам оказал отец Анны.

О, как часто я впоследствии жалел, что мать ее тогда не настояла на своем; сколько раз я горько раскаивался в том, что потерял Марту; как часто жалел, что не женился в Манчестере на своей племяннице Полине — а такая возможность обсуждалась, когда я приезжал туда молодым человеком. Мне казалось, что даже Гизела была бы предпочтительней.

Гизела живет с нами, помогает сестре по дому и с детьми. Она всегда была верным другом и утешительницей.

Но с этого дня все сожаления — в прошлом! Кого благодарить за это чудо?

После перемен и наслаждений второй страстной ночи наступает день, когда я понимаю, что влюблен в собственную жену. Найдется ли в Австрии хоть один шестидесятилетний мужчина, который любит собственную жену после двадцати пяти лет супружества? Сомневаюсь.

Открытие происходит в букинистическом магазине. Сверкающим майским днем я вхожу в темное помещение, где восхитительно пахнет старинными кожаными переплетами. И когда мои глаза привыкают к полумраку, среди нескольких посетителей, листающих книги, я вдруг вижу свою жену! В тот же миг и она замечает меня, и мы, улыбаясь, движемся навстречу друг другу.

— Тебе пришла в голову та же мысль! — усмехаюсь я.

— Подарок для герра Кофмана!

— Да! Какое необыкновенное совпадение!

Она дает мне прочесть название книги, которую держит в руках. Это биография Ротшильда.

— А ведь я именно это и собирался ему подарить, дорогая! — говорю я. — Замечательно!

— Ну тогда заплати за нее!

Я беру у нее книгу. Порознь пускаемся бродить между полок. Я постоянно ощущаю ее присутствие, ее красоту. Или, может, не красоту, а некое сексуальное обаяние, возродившуюся страстность, которая когда-то была ее естественным свойством. На ней привлекательное голубое платье в обтяжку и кокетливая шляпка. Она похожа на Ренуарову кокотку. Ее полные губы обведены эффектной алой помадой; когда она приближается ко мне, чтобы показать книгу, которую хотела бы когда-нибудь прочитать, я улавливаю слабый, но восхитительный запах духов. Она отходит — запах остается. Но отходит ненадолго. Она зовет меня: «Зиги!» Еще одна книжка, которую ей хотелось бы прочитать: на этот раз в более дешевом издании. Я сам не прочь когда-нибудь прочесть обе эти книжки. У нас общие вкусы! Мы так подходим друг другу!

Уже много лет она не называла меня по имени — так нежно, так любовно.

Я ощущаю ее гениталии под узкой и длинной голубой юбкой; чувствую, что и она ощущает их. То есть, если называть вещи своими именами, — пизду. К этому непристойному слову мы прибегали раньше в самые страстные моменты, и теперь мы снова им пользуемся.

Она выплывает из магазина; ее провожают восхищенные взгляды.

Как она сумела помолодеть на десять лет за эти несколько дней?

И все потому, что она снова влюблена в меня. Она снова испытала страсть.

И вдруг я осознаю, что и сам влюблен в нее, что, совсем как прыщавый мальчишка, испытываю перед ней благоговейный трепет.

Я рассеянно заплатил за книгу, но забыл ее взять — меня окликают. Я оказываюсь на улице и под теплыми солнечными лучами прихожу в себя; хотя я не большой любитель вина, но сейчас думаю — а не выпить ли нам сегодня немного. Надеюсь, наши гости Кофманы не засидятся.

Кофманы вот уже четыре года наши соседи. Марта Кофман — моя бывшая невеста. Мы оба были потрясены, встретившись на лестнице в первый же день после их переезда в наш дом. Ее муж — богатый фабрикант. К тому же он малообразован и грубоват. В их роскошно обставленной квартире царит какая-то холодная атмосфера.

Мы два раза в год ходим друг к другу в гости. Этого вполне достаточно. Сегодня день рождения Кофмана, и они должны прийти к нам на ужин. Я был несколько удивлен, когда Анна предложила пригласить их на празднование его дня рождения и купить ему какой-нибудь маленький подарок; она напомнила мне, что на мой день рождения они подарили мне гардению, мой любимый цветок.

Являюсь домой ближе к вечеру — Анна готовится. Она полуодета; подхожу сзади и обнимаю ее. Она прижимается ко мне, ее щека касается моей бороды.

— Чудесные духи! — Накрываю ладонями ее груди.

— Не сейчас! Попозже. Тебе нравится? По-моему, замечательный подарок. Как ты считаешь, герру Кофману понравится?

— Не сомневаюсь. Такой великолепный переплет. Он любит дорогие переплеты.

Я ласкаю ее сосок, и он набухает.

Наша горничная Жозефина наливает мне на кухне чай, я направляюсь в свою приемную. Она находится в мезонине и изолирована от остальной части квартиры; здесь мое прохладное святилище, уставленное старинными статуэтками. Ласкаю рукой гипсовую Градиву{75}. Эта изящная женщина с величавой походкой превратилась в Анну. Все богини — Венера, Афина, Исида — превратились в Анну. Радуюсь тому, что мой единственный назначенный на сегодня пациент простудился и не придет. Открываю тетрадь; беру перо и кладу его обратно; хочу одного — думать об Анне. Мечтать о том, что будет потом. Я еще чувствую, как подергивается под моими пальцами ее сосок, как ее губы обжигают мои.

Вот и Кофманы. Его алчные глазки-бусинки над крючковатым носом вспыхивают от удовольствия, когда Анна протягивает ему яркий пакет. При виде биографии он довольно урчит и начинает ласкать своей гладенькой пухлой ручкой кожаный переплет.

Появляется моя свояченица Гизела. Для пожилой дамы она одета слишком вызывающе. Трудно поверить, что она — моя «первая любовь».

Вино и радость от возобновления нашей сексуальной жизни пробудили в Анне игривое настроение, и я счастлив подыгрывать ей. Наши руки соприкасаются. Замечаю, что Гизела удивлена и даже слегка раздосадована. Никому не приятна такая метаморфоза — когда на вечно мрачных лицах появляется счастливое выражение. Она привыкла, что мы ссоримся или за версту обходим друг друга.

Теперь, когда Анна счастлива, она обаятельна и соблазнительна. Когда Макс Кофман наклоняется к ней через стол, его глазки-бусинки так и буравят ее. В юности она была озорницей, сорвиголовой, и я называл ее моим Черным чертиком — Schwarzer Teufel. Как славно видеть, что после стольких лет к ней вернулась ее природная игривость.

Мы, конечно же, обсуждаем положение на фронтах. Я забыл сказать, что эти события происходят в 1914 году. Все мы ждем скорого триумфального окончания войны.

Но Марс уступает место Венере — Анна переводит беседу на тему, которая нас с ней волнует куда больше: сначала спрашивает гостей, видели ли они новую постановку «Кармен», а затем переходит к разговору о любви и страсти вообще. Она спрашивает: что это за жизнь, если в ней нет хоть немного страсти и риска? Независимо от возраста! Кофманы тоже еще не видели такой Анны; они ошеломлены. Немолодое лицо Марты, всегда напоминавшее мне верблюжью морду, все больше вытягивается: в этом вопросе она полный профан. Она и в молодости-то была холодна, и я думаю, что уже давно не спит с Максом. Раньше, когда мое положение было ничуть не лучше Кофмановского, я завидовал ему — ах, какой мягкий характер, какие семейные добродетели у его жены. Но теперь — нет! Переводя взгляд с нее на мою блестящую, искрящуюся, игривую Анну, я благословляю судьбу.

Кофман явно мне завидует. Ему под пятьдесят (он на несколько лет младше Марты), и вероятно, для женщин он не утратил некой животной привлекательности.

Когда они наконец уходят, мы тотчас — рука об руку — отправляемся в спальню. Я раздеваюсь первый, ложусь на кровать, закуриваю сигару и смотрю на Анну. Она, как и Лу Саломе, великолепное животное. В юные годы в ней было что-то мальчишеское, и теперь, когда она достигла полной зрелости, в ней остался элемент мужеподобности: широкие плечи и мощные бицепсы. Но ниже талии она уже целиком и полностью женщина — с широкими бедрами и пухлыми ягодицами.

Мы занимаемся любовью, сначала страстно, с долгими и разнообразными поцелуями; а затем, подустав, — уже спокойней, разомкнув объятия и откинувшись на подушки. Ее глаза закрыты, лицо отвернуто от меня, нижняя губа слегка выпятилась, обнажив маленькие жемчужные зубки. Подобно кошке, которой чешут за ухом, она издаёт мягкие довольные звуки. Спутанные волосы откинуты назад, и на лбу отчетливо виден вдовий треугольник{76}; неожиданно Анна кажется ранимой, невинной и юной — как прежде.

Такой же ранимой, невинной и юной, какой была лет в двадцать пять, когда я взял ее с собой отдохнуть в Сиену. Такая необычная мальчишеская красота! Так ярко она расцвела под средиземноморским солнцем. Я и забыл, как чудесно умели мы тогда любить друг друга. «Я буду любить тебя вот так, — воскликнул я, — пока не умру!» — «Нет, дольше, дольше!» — крикнула она в ответ и еще крепче прижала меня к себе.

Но после Италии все пошло на спад. С Анной стали случаться приступы черной меланхолии. Причина, говорила она, в том, что я успел уже слишком закоснеть в привычках, когда она появилась в моей жизни, а она хотела быть со мной с самого начала. Долгие месяцы она была сгустком ненависти, все представляла себе, как зарежет или хотя бы кастрирует меня. Немало страданий причинила ей и смерть отца, доведенного до самоубийства злостными слухами о том, что я спал с ее матерью — или того хуже.

Некоторое утешение я находил в дочерях — Матильде и Софи — и в эротических рисунках. Шли годы… Я смутно припоминаю русское стихотворение, которое мне читала однажды Лу Саломе: годы без божества, без вдохновения, без любви{77}; но вот теперь это возвращается, как Одиссей к Пенелопе — застав всех врасплох.

Анна выбирается из-под меня и устраивается сверху. Ее груди раскачиваются, они в мелких морщинках; кожа под правым ухом лиловато-синяя, вся в складочках и пронизана сосудами; мне кажется, что ее подбородок выдвигается вперед, когда она с усилием насаживается на меня, наваливается, стараясь в то же время удержать меня в себе. Раз я действительно выскальзываю из нее, и тогда она рукой нащупывает меня и водит мной, пока я снова не попадаю внутрь. Лицо у нее красное, в складках — неожиданно она выглядит старой. Это не имеет значения. Я жалею только об одном: когда она состарится по-настоящему, меня уже не будет в живых, чтобы показать ей, что я по-прежнему влюблен в нее…

Жизнь, к которой прежде я относился с полным безразличием, внезапно кажется мне бесценным сокровищем. А вдруг я завтра умру, не изведав до конца этого наслаждения? Мне невыносима мысль о том, что Анна снова выйдет замуж — возможно, за своего ровесника или кого-нибудь помоложе; за кого-нибудь вроде Кофмана — и отдаст ему все это; его будет доводить до безумия своими поцелуями, его пенис будет обхватывать своими упоительными губами и засасывать в себя; и страсть ее будет сильнее, чем теперь, потому что он моложе меня и в нем больше мужской силы…

глава 15

Прочтенная часть «Строго конфиденциально» встревожила меня, но в то же время восхитила. Вот ведь бестия — взять и влезть в шкуру Марты! А как ловко использовала мое юношеское фрайбергское увлечение — вывела из него, что я мог бы жениться на собственной дочери! Помнится, я рассказывал ей о Гизеле в кафе у фонтана Треви — мы присели отдохнуть после утомительного путешествия по отупляющей жаре. Она жадно слушала мой рассказ. Тоска в моих глазах, вероятно, радовала ее, ибо доказывала, что ее матери заведомо не под силу удовлетворить мои фантазии. Это было в тот день, когда у меня случилось кровотечение, и я забрызгал кровью белое платье Анны. Наверно, именно тогда у нее и возникло предчувствие, что нам с ней не долго осталось быть вместе.

Мне кажется — но, вероятно, только задним числом, — что, очнувшись от своих романтических воспоминаний, я физически ощутил ее чувства. Я вижу ее руки, переплетенные у подбородка, локти, упирающиеся в стол, глаза, устремленные на меня, — нежные, сочувственные, такие же черные, как ее подстриженные под мальчика волосы; мимо нас медленно проплывают фигуры людей, клочья облаков в жарком мареве: трепетный миг умиротворения в наших отношениях, еще более трепетные чувства, чем те, что я испытал к отцу на Акрополе.

Я перестал читать ее фантазии — меня обуяло чувство вины за то, что сую свой нос туда, куда она меня не звала; чтиво это вообще-то попахивало порнографией. Интересно, откуда она взяла столь живое и реалистичное описание того, как немолодая женщина скачет верхом на своем любовнике? От своей обожаемой и обожающей учительницы — от Эльзе? От фрау Зелленки? Или добавила его позже, когда подружилась с миссис Розенфельд и миссис Берлингем? Этот вопрос меня беспокоил; но кроме того, я, наверное, и боялся — боялся того, что может обнаружиться, когда стану выяснять, сколько ей известно о подробностях моего брака. Дети не знают ничего и в то же время знают все. Она могла знать даже больше того, что знал я.

К чему бы я ни обратился, кроме вины и страха, — все попахивает предательством. Вот, скажем, Анна, моя сиделка и заботливая спутница в Риме, которая делала вид, что поглощена исключительно сегодняшней реальностью (иначе говоря, созерцанием вместе со мной римских древностей), а на самом деле ее мозг был целиком занят этими фантазиями; фантазиями, совершенно очевидно, основанными на событиях, которые происходили в начале войны в нашем доме и о которых она знала или догадывалась. Ей не терпелось сбежать от меня в свою гостиничную спальню. А там она пробовала быть мной. Я чувствовал, что этой попыткой «влезть в мою шкуру» она меня предает.

Итак, я прекратил чтение, бегло пролистав оставшиеся страницы — их было около пятидесяти. Кофман, как я понял, был главным действующим лицом. Анна отправила Фрейдов и Кофманов отдохнуть в Неаполь. Но тут выясняется, что у Анны была тайная интрижка с Кофманом еще до его дня рождения. В сцене извержения Везувия есть намеки на Нее, а мне в вулканическом пламени видится грандиозное возрождение моей мужской силы. Но есть и сны (типичные для нее), в которых убийство, смерть, избиения. Я прочел эти фрагменты без особого интереса; они промелькнули передо мной, как сценки в окне мчащегося поезда перед глазами грезящего наяву пассажира. В 1934 году, когда я виновато укладываю этот рассказ в папку Анны, я уже стар и болен, а мое либидо давным-давно угасло.

Марта тоже состарилась. Вообще-то она была старой почти все время нашего брака. Я негодую на то, что впустую были потрачены годы нашей молодости, которую мы в основном провели порознь. Молодым надо разрешать свободно совокупляться. Но она была строгих нравов: поцелуй — пожалуйста, а больше ни-ни. Сейчас кажется нелепым, что я был чудовищно ревнив; чуть не вызвал на дуэль одного музыканта; даже ее братца Эли ненавидел за то, что тот держался к ней слишком близко. Несомненно, я любил ее больше, чем она меня. Почему это меня не насторожило?

Когда в двадцать пять мы наконец поженились, она еще цвела — доцветала. К тридцати годам, родив нашего третьего ребенка, Эрнста, она выглядела дамой среднего возраста; и была тем вполне счастлива. Не думаю, что виной тому только вынашивание, рождение и воспитание детей: она всегда хотела быть дамой среднего возраста или старухой. У Минны вообще не было детей, но то же самое случилось и с ней. Внешность у Минны была самая заурядная. А гляди-ка ты — поверила, что Флисс (а он при всем своем малом росте и тщедушии был довольно красив) мог ее возжелать!.. И Марта очень скоро стала такой же заурядной. Заурядной и степенной. Она считала, что моя работа — порнография. Если бы в те трудные, долгие четыре года, когда я, как ребенка, вынашивал психоанализ, не шел со мной одной дорогой мой верный друг Флисс, я бы просто спятил.

Не Эрнст — помнится, третьим был Оливер.

И только однажды, когда ей было уже за пятьдесят, на несколько месяцев к Марте, как правильно угадала Анна, чудесным образом вернулось ее девичье цветение. Если хватит времени, я расскажу вам, что же произошло на самом деле. Но теперь, в тридцать четвертом году, пораженная раком челюсть делает мою жизнь почти невыносимой. Я читал фантазии Анны сколько смог и выведен из равновесия: причина тому — секс! А еще — память о былом вожделении. И Кэт{78} должна появиться; я чувствую запах ее крепких египетских сигарет: Кэт, моя американская поэтесса.

Она во второй раз приехала в Вену, чтобы проконсультироваться у меня. Движется к Берггассе по улицам, которые во время недавних беспорядков{79} обагрились кровью. Это ее не останавливает. Мне она сразу понравилась. Она немного старше, чем была бы Софи, если бы не умерла. Я показал ей Софи, мою любимую дочку, — фотографию в медальоне на часовой цепочке. Дочку Кэт зовут Пердита, а Кэт — Пердита для меня: застенчивая, бледная, странноватая женщина с американскими оборотами речи, но английским произношением. Она, как шекспировская девушка, приносит мне «цветы весенние».{80}

Кэт высокая — при первой встрече меня выводило из себя, что эта классическая красавица возвышается надо мной. Ее задумчивые серые глаза словно всматриваются вдаль со скалистого греческого берега, зная, что эти корабли на синем горизонте найдут в Трое лишь тень Елены.

И, конечно, слегка мужеподобна. Сильные рот и нос, коротко постриженные волосы. Помесь Гермеса и Афродиты. Одета вроде как в разнородное тряпье, купленное на распродаже, но все на ней удивительным образом сочетается. Сегодня на ней мешковатая белая блуза и твидовая юбка. Я чем-то ей угодил; с ней я чувствую себя свободно, и она — тоже.

— Хотите узнать, кого вы мне напоминаете? — говорит она.

— Кого?

— Иисуса. Но только после его воскрешения.

— Вы хотите сказать, что я для вас — не мужчина. Я слишком стар, — стучу я рукой по боковине софы.

— Нет, я имела в виду не это. В вас есть что-то восточное; вы побывали за гранью смерти и вышли с другой стороны.

— Мы, евреи, очень живучи, Кэт, — и я рассказываю ей анекдот об одном еврее, который, кое-как выбравшись из потерпевшего крушения поезда, осеняет себя крестным знамением. Католический священник спрашивает, не выкрест ли он. А тот говорит: «Нет, я просто проверял, все ли на месте: очочки, яички, часы, кошелек». Кэт смеется. Я добавляю, что благодаря некому подобию рифмы этот анекдот звучит лучше по-английски (язык, на котором мы говорим), чем на идише или немецком.{81}

— Вам надо уехать в Америку, — говорит она. — Вы там произведете невероятный фурор. Вы очень похожи на наших бейсбольных тренеров. Могли бы получить работу психоаналитика при какой-нибудь бейсбольной команде. А у каждой команды есть такие девочки-заводилы — они прыгают и поют на трибунах. Вот они бы и вопили: «Зигмунд — наш парень! Гей! Гей! Гей!»

— Гей-гей, хоть и не гой.

— Вот именно! В саму точку, профессор! — Ухмыляясь, она сует за пазуху большую белую руку и чешется. Я весь устремляюсь за ее пальцами. — Жаль, что я вас не встретила, когда вы приезжали. Когда это было? В девятьсот девятом?

— Да.

— В тот год я колебалась между Фрэнсис и Эзрой.{82} Наверное, я никогда не переставала, — она вытаскивает руку, чтобы сделать волнообразное движение кистью, — колебаться.

— Из того, что вы рассказывали мне о Фрэнсис, я могу заключить, что она не слишком вам подходила.

Она молчит, поджав губы, — недовольна.

— Но Брайер вам нравится, — неуверенно говорит она.

— Да, она мне нравится, нравится.

— Естественно… Вы же знаете, она назвала себя по острову.{83}

— Она мне говорила.

Сонным голосом:

— Я люблю острова, люблю острова.

Доэдипов комплекс, она мечтает найти свою мать.

Я добавляю:

— К тому же она богата.

Она прыскает:

— Да, это немало. Она щедра ко мне и моим любовникам.

— И ко мне.

— Верно… Ну, так вам понравилась Америка?

— Боюсь, что нет. Невыносимо каждое утро сталкиваться с такой прорвой паранойи, истерии, алчности, похоти, тщеславия, эгоизма…

— Бог ты мой! Да вы же там просто мучились!

— Нет, я имел в виду Юнга.{84}

Я растягиваю губы в улыбке, хотя с протезом это очень неудобно. Она заливается смехом:

— Вы в шутливом настроении, профессор!

— Благодаря вам, Кэт.

— Вот и хорошо!

— Но мне уже порядком надоело быть вашей мамочкой.

— Ах, да… Ночью в своем гостиничном номере я видела ее грудь.

Кэт страдает галлюцинациями.

— Грудь матери.

Она отодвигает воротник блузы, чтобы снова почесаться, и я вижу родинку у самого подножия восхитительного холмика.

— Вам-то, профессор, небось, не доводилось видеть плавающую перед вами грудь матери!

— Не доводилось.

— Вы скучаете по матери?

Размышляю над ее вопросом.

— Нет. Я рад, что она наконец умерла. Она бы не вынесла, если бы мне пришлось умирать на ее глазах.

— Я вам говорила, что вы уже умирали. Но если вам, как Лазарю, придется умереть снова, обещайте, что явитесь ко мне.

— Договорились. О'кей.

Голова на подушке кивает:

— Думаю, вы окажетесь в окружении смуглых египетских дев. Вы — «моя египетская змейка».

— А-а! «Антоний и Клеопатра!» «Бальзам! Блаженство! Совершенный воздух!»

Она завершает:

— «Тише. Не буди/Младенца на моей груди, который сосаньем мамку насмерть усыпит».{85}

Ее ладонь проскальзывает под блузу и накрывает грудь.

— Вы можете почувствовать это с мужчиной, Кэт.

— Знаю.

Блуза колышется над неторопливо движущимися пальцами. Издаю непроизвольный вздох. Она слышит его, истолковывает по-своему, издает смешок, сопровождаемый мягким мурлыканьем.

— Это могли бы быть вы. Вполне бы могли, — бормочет она.

В последний раз во мне просыпается желание. Знаю, ее предложение искренне. Женщина, мочившаяся на Хавлока Эллиса{86}, может позволить Фрейду погладить ее грудь из одного только великодушия и благодарности.

Я меняю местами закинутые одна на другую ноги, и она, почувствовав, что мне неудобно, легко переводит разговор на своего любящего, но холодноватого отца. Он весь не от мира сего; мать останавливает болтовню за обеденным столом одной фразой: «Отец хочет что-то сказать». Сейчас Кэт может говорить о нем куда спокойнее. Когда ее поток иссякает, она спрашивает:

— Как бы вы определили любовь?

— Это выше моих сил, Кэт.

— А она здесь, вы знаете? Она здесь.

Она права; любовь прокралась в комнату и стала еще одним таинственным экспонатом моей странной коллекции древностей. Она сильнее, чем любой из них. Мы забыли о времени, молчим, как любовники на тихом летнем озере, — целиком поглощены друг другом, весла замерли, плещется вода.

Вдруг почти неслышный, пульсирующий звук; он нарастает, хотя и не приближается, и вполне узнаваем — это непрекращающееся, наполненное ненавистью гудение толпы.

Теперь это стало слишком привычным.

— В конце концов, он победит, — бормочет Кэт. — Я в этом уверена.

Ее реплика удивляет меня. Все, что происходило в политике после Троянской войны, ее абсолютно не интересует.

— Кто — Дольфус{87}? Возможно. Я даже в некотором роде надеюсь на это. Все лучше, чем анархия… Или вы имели в виду Гитлера?

Она слегка встряхивает стриженой головой:

— Я имела в виду Бессмертный Эрос.

Загрузка...