Часть вторая

глава 16

За окном сгущаются сумерки, и звуки в уютном английском саду смолкают. В птичьих трелях слышится усталость. Анна сидит за моим письменным столом и пишет при свете настольной лампы, хотя еще не до такой степени темно, чтобы опустить тяжелые черные шторы, сшитые Минной.

Анна в черном — на ней черное платье, черные чулки, черные туфли без каблука. Лишь подаренные мною жемчужные серьги немного оживляют ее наряд. Она заканчивает письмо, промокает написанное, запечатывает конверт, и вид у нее такой печальный, что я бормочу: «Мое sorgenkind![10]»

Она поднимает, голову, смотрит на меня — удивленный, даже ошеломленный взгляд. Ее темные печальные глаза широко открыты. «Папа!» — она отбрасывает в сторону мой стул и кидается ко мне. Падает на колени и проводит по моему лбу рукой, в ее улыбке скорбь и любовь.

— Лежи, лежи, — шепчет она. — Все в порядке. Я с тобой, мой дорогой. Я никуда не ухожу. Лежи, спи…

— Почему ты в трауре, Анна? — спрашиваю я. — Твой старый папа еще не умер! Он еще не превратился ни в прах, ни в Шарко.

Слабая улыбка становится чуть более уверенной.

— А я уж и не надеялась больше услышать твой дорогой голос. — Закусив губу, она с волнением ищет мой взгляд. — Тебе больно?

Я качаю головой.

— Если хочешь, доктор Шур…

— Нет. Мне нужна только ты.

И добавляю, что, кажется, морфий хорошенько прочистил мне мозги.

В этот миг чуть приоткрытая дверь распахивается; врывается Люн и радостно подбегает ко мне, виляя хвостом. Я смеюсь и треплю ее за ушами. Наверно, от меня пахнет уже не так отвратительно, говорю я. Анна соглашается, а потом вспыхивает от неловкости.

Она принимается плакать:

— Тебе лучше! Ты будешь жить!

— Давай не будем преувеличивать.

Я шепчу ей, что должен кое в чем признаться. Я залез в ее стол на Берггассе, 19, взял ее рассказ и прочел. Тот самый, где мы с ней женаты.

Она вспыхивает как маков цвет.

— Господи, эта моя wilde Phantasie[11]. Папа, мне так стыдно!

— Нет-нет, это мне должно быть стыдно. Я прочел только две главы, а дальше не стал. Но мне все равно нет оправдания… Хотя уж лучше скажу тебе всю правду. Я прекратил чтение, потому что боялся узнать, как много тебе известно. О том, что было между нами в тот год.

Румянец на ее бледных щеках разгорается еще сильнее:

— Я знала только то, что вы внезапно очень сблизились. А потом очень злились и дулись друг на друга. Я слышала звуки из вашей спальни. Это все. Я думала, что вы, может быть, занимаетесь любовью.

— Да, мы занимались любовью, — признаюсь я. — Но это единственный раз, когда я изменил тебе, Анна. В том году, я хочу сказать. Это продолжалось всего несколько месяцев. И очень нерегулярно. Правда, еще случалось и с твоей тетей Минной, на отдыхе.

Анна криво улыбается:

— Я догадывалась. Я знала, что у тебя это несерьезно. — Она презрительно фыркает.

— Ты о многом догадывалась, но не обо всем.

— И конечно же, я помню эту сцену с…

— …Герром Бауэром. Ну уж это-то ты не могла забыть!

— Да. Это было ужасно. Но теперь все быльем поросло. — Она меняет тему, стряхивая с себя неприятное воспоминание, как промокшая собака — воду; у нас были гости — Стефан Цвейг и Вольфганг Паули. Они смотрели на меня с предсмертной тоской. — Паули, — говорит она, — сказал мне что-то совершенно ужасное. Он говорил по телефону с Эйнштейном. Эйнштейн считает, что возможно создание атомной бомбы огромной разрушительной силы…

— Более разрушительной, чем отлученные от груди младенцы госпожи Кляйн{88}? — иронично спрашиваю я.

— Гораздо более разрушительной! Она, кстати, написала маме — выразила свои соболезнования. Какая нахалка!

— Что ж поделаешь… Ты ее прости, прости. Нет, не прощай.

— Не буду. Этот акцент на материнское влияние — чистая нелепица. У матерей почти нет влияния, кроме как в качестве объекта желания для младенцев мужского пола. Ты об этом сказал гораздо больше, чем кто-либо другой. Джон Стюарт Милль{89} в своей биографии ни слова не говорит о матери, а когда думаешь о «Жизненном пути»…{90}

— Но госпожу Кляйн даже не кормили грудью!

Анна потупила взор.

— Нам следовало найти тебе кормилицу, Анна. Это было наше упущение.

— Это не важно. Так вот, я говорила о том, что Эйнштейн сказал Паули. Эйнштейн говорил с одним банкиром, который потом обратился к президенту Рузвельту, и Рузвельт приказал создать специальную исследовательскую группу. Ведь если нацисты создадут эту бомбу первыми, ясно, что… Паули сказал, что ты еще счастливо отделаешься, если успеешь уйти из этого несчастного мира.

Сальвадор Дали тоже написал. Он с большим удовольствием вспоминал свой прошлогодний приезд к нам. Столько людей написали. У нее все вечера были заняты — отвечала на письма.

Сегодня ночью ей приснилось, что американца по имени Фриц Кун интернировали за откровенно пронацистские и антисемитские взгляды. Сновидение ее расстроило и озадачило. Она проснулась с мыслью, что не сможет рассказать мне этот сон.

Она кладет голову мне на грудь. Я провожу рукой по ее прекрасным темным волосам. От ее тяжести мне становится трудно дышать. Прошу расстегнуть мне пуговицу. Ее пальцы, нежно копошащиеся у моего горла, это пальцы моей матери.

— У тебя есть причина ненавидеть меня, дорогая.

— Нет такой причины! Нет!

Отчетливо помню ее на кушетке — рука закинута за голову и закрывает лицо. Волосы перехвачены красной резинкой, как у школьницы. Другая рука атакует живот — Анна пересказывает свои сновидения, в которых ее бьют. Или она сама бьет, сражается с мужским мечом в руках. Или о том, как бьют ребенка… В моей нежной Анне было много жестокости. Она до сих пор любит читать детективные истории: чем страшнее, чем больше трупов, тем ей интереснее.

Она прикрывала свою жестокость сентиментальностью, писанием «сладеньких» рассказов. Она в этих рассказах всегда выступала в роли мужчины.

Как она вспыхнула, когда впервые выдавила из себя, что испытывает позыв к мастурбации.

— Я ревную тебя к Софи — ты уходишь к ней, — шепчет она. Видя, что я медлю с ответом, она продолжает: — Меня сильно задело, что ты не разрешил мне приехать на ее свадьбу.

— Я считал, что тебе следует остаться в Мерано; ты перетрудилась, к тому же была больна.

— Знаю, но мне следовало бы приехать. Ты в том своем послании даже советовал мне не писать каждый день. Вроде чтобы я не переутомлялась, но я решила — ты не хочешь, чтобы я тебе мешала.

— Как глупо, Анна!

— Шесть месяцев! Немалый срок. И все же, — добавляет она более мягким голосом, — ты плакал, когда я вернулась домой после того миленького посещения гестапо.

— Да, я плакал.

— После отъезда Софи с Максом ты был так подавлен. У тебя оставалась одна я. Но я для тебя немного значила, если ты был в такой депрессии. Твой «комплекс Софи»! — Она злобно усмехается.

— Дело было не только в Софи. Вспомни, тогда ушли и другие. Юнг, Штекель.

— Да, конечно! Но признайся, больше всего ты был расстроен из-за Софи. Я читала твое эссе о трех ларцах.{91} «Тщетно старик жаждет женской любви, какую когда-то давала ему мать; теперь лишь третья из Парок — молчаливая Богиня Смерти — примет его в свои объятия». Я была третьей; я думала, что означаю для тебя только смерть.

— И вот ты здесь… Анна-Корделия…

— И вот я здесь.

Я пытаюсь ее разубедить:

— Я безумно скучал по тебе всякий раз, когда ты уезжала. Например, когда гостила у Джонса и его любовницы в Англии. Когда разразилась война, я был в ужасе от мысли, что тебя могут интернировать.

— О! Может быть, это и было в моем сне! Интернирование.

Не в силах оторвать голову от подушки, я поднимаю руку в знак согласия:

— Вообще-то, Анна, там могла быть Лоэ Канн. Как звали того антисемита? Кун? Не такая уж большая разница.

Бывшая любовница Джонса, вышедшая замуж за американского Джонса Второго, отказалась приехать к нам после войны из опасения, как бы у нее не возникло чувство, что мои сыновья были бы не прочь убить ее мужа. Я пытался уверить ее в том, что мы, евреи, — люди без государства; но она не приехала. Это задело Анну. Это задело меня. У Лоэ милое, задумчивое лицо и редкий ум. Преодолев нежелание, я присутствовал на ее свадьбе в Будапеште.

— Отказавшись нас навестить, — говорю я, — она повела себя, как еврейская антисемитка.

Она на мгновение прекращает вязать, размышляя. Я знаю, что о красоте Лоэ у нее такое же представление.

— Возможно.

— Ты хочешь ее наказать.

— Я хочу ее избить! — смеется она.

— А я-то волновался, что Джонс тебя соблазнит! Я был очень сердит и расстроен, когда ты призналась, что твои фантазии были полны Лоэ.

— Это чтобы тебя наказать. Я знаю, ты ее любил.

Лоэ у меня на кушетке. Ее глаза вспыхивают, гаснут, устремляются на меня. Мы рассуждаем, оставить ли ей Джонса и выйти ли за Джонса Второго.

— Я любила ее, потому что ее любил ты, — добавляет она. — И Лу Саломе я любила потому, что ее любил ты. Я всегда отождествляла себя с тобой. Вот почему я никогда не могла… Я хочу сказать, Джонс был довольно привлекательным, мне льстил его интерес, но из-за тебя это было невозможно. Из-за тебя все мужчины были для меня невозможны.

Я тяжело вздыхаю.

— Впрочем, не так уж много мужчин мною интересовалось; я всегда была такая невзрачная.

— Что за чушь, Анна! Эти темные, глубокие глаза — сплошное очарование. А эти полные, чувственные и в то же время умные и ироничные губы! В некотором роде ты красивее, чем Софи.

Она вновь оставляет вязание; грудь вздымается и опускается.

— Спасибо, — шепчет она. — Когда я слышала те звуки из спальни, я мастурбировала с еще большим остервенением. А тебя за них ненавидела.

— Она была на пороге менопаузы, а в это время женское либидо выдает последний всплеск. Скоро это ждет и тебя, дорогая. Меня это тревожит. Потерять способность к зачатию, так и не узнав, что такое подлинная страсть, — это печально. Если только вы с Дороти не…

Некоторое время мы молчим. Анна встает, чтобы подбросить дрова в камин. Когда она возвращается, я говорю:

— Да, несколько дней я беспокоился, что твоя мать забеременела. Это было бы катастрофой.

— Ты не хотел даже меня. Если бы в те времена были надежные контрацептивы, меня бы и в помине не было.

— Правда, правда… Я беспокоился. И не осознавал, что беспокоюсь, пока не забыл слово aliquis в одной цитате.{92}

— Вот как! А я-то думала, все дело в том, что ты трахал тетю Минну.

Я улыбаюсь, меня это вовсе не шокирует.

— Ты всегда была моим Schwarzer Teufel, Анна!

Она фыркает, как девчонка, сверкнув маленькими жемчужными зубками. Погружается в детские воспоминания. Мы собираем грибы в лесу. Вот я увидел один большой, подкрался к нему на цыпочках и, приложив палец ко рту, шепчу: «Тише!» А потом набрасываю на него шляпу. Поймал!

— Тихий лес, — бормочу я. — У тебя все еще много волос.

Она смотрит на меня удивленно, но признательно, а потом, потупив взор:

— Значит, ночью ты не спал?

— Конечно, нет. Ты все еще привлекательна. У меня и в самом деле не было никого другого. Простишь ли ты мою мимолетную измену?

— Конечно, прощу! А ты простишь мой маленький детский загул с моей репетиторшей Эльзе? Ведь это из-за нее вы отправили меня отдыхать на шесть месяцев, правда?

— Нас напугало твое страстное письмо к ней.

— О, писала-то я всегда страстно.

Я устал. Глаза закрываются.

— Спи, — шепчет она, целуя меня в лоб. — Спи, мой дорогой…

глава 17

Женился я, конечно, не на Анне, а на Марте Бернайс, внучке одного ортодоксального раввина из Гамбурга. Ее отец, Берман, переехал в Вену, когда ей было восемь лет. Герр Бернайс был одновременно жуликом (посаженным за мошенничество) и уважаемым чиновником. Когда он умер, его властолюбивый сын Эли занял его чиновничий пост. Эли взял моего младшего брата Александра себе в помощники. Так наши семьи и познакомились.

До сего момента в жизнеописаниях Марты не будет разночтений. Но на самом деле это далеко от истины. Я узнал об этом лишь после смерти отца в 1896 году. Я тогда нежданно-негаданно получил полуграмотное письмо на идише от моей старой няни, Моники Зайич. Она писала, что огорчена известием о смерти моего отца. Она была рада узнать, что я стал врачом, и что она, мол, всегда считала меня умницей. Писала, что ей больно сообщать мне некоторые факты. Мой отец спал с ней до и после моего рождения; она была беременна от него, но когда она мылась в ванне, у нее случился выкидыш, а я прибежал на ее крик. После этого скандала семья была вынуждена от нее избавиться.

Мой отец (мир его праху) продолжал навещать ее время от времени, и она вновь забеременела. Он был так добр, что пристроил ее служить в очень богатую венскую семью Паппенхеймов, куда ее взяли вместе с маленькой дочкой. Год или два спустя Моника серьезно заболела и вынуждена была вернуться к своим родственникам во Фрайберг, но добрая фрау Паппенхейм упросила ее оставить дочку, поскольку две собственных дочери фрау Паппенхейм умерли в младенчестве и она очень привязалась к маленькой Марте.

Много лет спустя, как узнала Моника, ее дочь (моя единокровная сестра) была отдана в другую семью. И теперь, насколько она понимает, ее Марта стала моей женой. Для нее это большое потрясение, но, конечно, она никому не расскажет. Сейчас она уже стара и слаба здоровьем, поэтому при сложившихся обстоятельствах надеется, что я помогу ей немного деньгами. В конце письма она желала нам долгой и счастливой жизни.

Поначалу я не поверил этой истории. Она казалась мне еще более надуманной, чем история с Моисеем в тростниковых зарослях{93}, но несколько вопросов — и жена подтвердила, что воспитывалась сначала как Марта Паппенхейм, а потом вместе с солидной денежной суммой была передана семейству Бернайс. Я не стал сообщать Марте, что ее настоящая мать — та самая женщина, которая была второй матерью для меня самого. Что же касается отца, то когда я видел его рядом с моей женой, меня всегда поражало сходство. Хотя у Марты было удлиненное, верблюжье лицо, а Якоб Фрейд был по-крестьянски приземист, как Гарибальди, в них легко можно было угадать фамильное родство.

Я уже говорил о том, что венские евреи жили кланом. Никакая другая семейная история не могла бы проиллюстрировать это более убедительно.

Должен рассказать вам кое-что о Паппенхеймах, в чьей богатой, но правоверной и почти не знавшей любви семье провела Марта первые десять лет своей жизни. Отец торговал зерном, мать была родом из франкфуртской семьи Голдшмидтов (из этого же рода происходил поэт Гейне). Влияние материнской семьи могло сказаться на поэтических пристрастиях Марты.

Родную дочку Паппенхеймов звали Бертой. Девочки не поладили друг с другом, и Марту «сбыли» близким друзьям — семейству Бернайс. В двадцать один год у Берты Паппенхейм развился кашель, а затем сразу же начались серьезные психологические нарушения. Руки и ноги свела судорога, косы и ленты превратились в черных змей, говорить она стала только по-английски и все в таком духе. Ее лечил мой коллега Йозеф Брейер. Вдвоем они изобрели «разговорный» метод лечения. Потом у «Анны О.» случился приступ фантомной беременности, причем она утверждала, что отец ребенка — Брейер. Брейер бросился домой к своей драгоценной Матильде, и они срочно отправились во второе свадебное путешествие.

Так Берта стала матерью психоанализа, тогда как Анна, моя дочь, сама была психоанализом: Анна-Лиза, зачатая в то время, когда я занимался самоанализом. Поэтому можно сказать, что Анна в большей степени была дочерью Берты, чем Марты.

Мудрая Анна никогда не чувствовала себя дочерью моей жены.

Марта была порождением страстной уродливой моравской крестьянки (Моники), бедного бродячего торговца (Якоба Фрейда), страдающей наследственной истерией семьи еврейского миллионера (Паппенхеймов), а также раввинов и рецидивистов (другими словами, для еврейки у нее было вполне обычное происхождение). Когда наши пути впервые пересеклись, я ощутил ее силу и прелесть. Я почти немедленно послал ей красную розу, и мы соединили наши судьбы, встретившись руками под столом, когда она и ее семейство праздновали шаббат. Сначала я любил ее больше, чем она меня. Безумно ревновал ее к поклонникам. Она была под пятой у своего «брата» Эли, занявшего место главы семьи после смерти отца. Мать отличалась властным, злобным характером, и мы сразу друг другу не понравились.

Моя самая заветная мечта того времени — поскорее забрать Марту. Но мешала нищета. Почти все время нашей долгой помолвки мы прожили врозь. Некоторое время я обитал в Париже, и Эли, чтобы помешать нам, увез семью в Гамбург. Когда я ненадолго приехал туда, Марта разрыдалась и призналась мне, что спала с Эли. Наверно, тогда она мне и сказала, что она — неродная дочь Бернайсов, но я был так ошарашен, что не обратил на это внимания.

Потрясающая, мелодраматическая сцена во время того моего приезда: мы втроем, у Марты юбка задрана до пояса, панталоны спущены; Эли лихорадочно расстегивает ширинку. «Извини, Зиги, — бурчит он (ах, как это тактично с его стороны), — но ты, конечно, уже знаешь о нас».

С внешним спокойствием, даже безразличием — только рука с сигарой дрожит — я наблюдаю, как они совокупляются на диване. Вот как отвечала Марта на мою безумную ревность. Выйдя из нее, он затих, тяжело дыша, на ее груди, между ее ног. Она потрепала его по волосам и сказала:

— Это было в последний раз. Так сказать, прощальный подарок… Но я тебя люблю. Я очень тебя люблю.

Ее отважные слова расстроили и возбудили меня.

Наконец он, пьяно шатаясь, отправился спать. Она осталась лежать с широко раздвинутыми ногами и закрытыми глазами.

— Возьми меня, Зиги, — прошептала она — Я снова хочу.

Вернувшись в Париж к Шарко, к его корчащимся на сеансах массового гипноза пациенткам, я думаю только о Марте, о том, как она тяжело дышит под Эли, под выпадами его члена, и как кончает. Она показала себя истинной сестренкой Анны О. Моя ревность утихла; я прекрасно понимал: она лгала ради меня, говоря, что тот раз с Эли был последним; под сенью их семейки они не пройдут мимо такого соблазна. Но их кровосмесительная связь была для меня в известном смысле безопасной. Я знал, что он не может забрать ее у меня. В глазах общества они были братом и сестрой; а в нашем кругу соблюдение внешних приличий значило все.

Понимая это, он женился на моей старшей сестре Анне, и они эмигрировали в Америку. Они присоединились к «изгоям, люду забитому, отверженным, бездомным».{94}

Не могу сказать, что я так уж сильно расстроился, узнав наконец, кто были настоящие родители Марты. Большинство известных мне уважаемых еврейских пар втайне тоже испытывают склонность к кровосмешению. Помню, я сказал принцессе Мари Бонапарт, обсуждавшей со мной возможность затащить в постель своего двадцатичетырехлетнего сына: «Секс — вещь слишком серьезная, и вряд ли стоит рисковать, занимаясь им вне семейного лона».

Когда в 1879 году я приезжал в Манчестер к моему единокровному брату Филиппу и к моему (как выясняется) отцу Эмануилу, они хотели женить меня на моей единокровной сестрице Полине. Той самой девочке, чьи цветы я похитил на пологом зеленом лугу.

Я, может, и согласился бы на этот брак, если бы однажды мне не довелось заниматься любовью с черной проституткой — мы делали это, прячась от дождя на церковном крылечке. Она рассказала мне, что во время Зулусских войн{95} вышла замуж за британского солдата. Он ее бросил. В сексуальном отношении она была просто волшебница. За двадцать минут я познал снега Килиманджаро, водопад Виктория, реку Замбези, мрачные джунгли, кишащие питонами и кобрами. Благодаря ее губам я узнал, что женщина — это темный континент.{96}

глава 18

Отрывки из личного дневника

август 1914

Нас снедает тревога, хотя мы и уверены, что Германия и Австрия воюют за выживание европейской культуры и непременно одержат победу. Мартина отправляют на Русский фронт. Он острит, мол, наконец-то увижу Россию (до сих пор евреям это запрещалось).{97} Волнуюсь и из-за Анны. Она в Англии с Джонсом. Сможет ли она вернуться? […]


Великая радость: Анна дома! И все еще — насколько мне известно — девственница! […]

сентябрь

(Гамбург) Как чудесно вновь повидать наше Воскресное Дитя{98} — Софи вся цветет, хотя родила всего десять дней назад. Маленький Хейнеле просто… впрочем, все младенцы похожи один на другого! Главное, он цел и невредим. Впервые смотрю на Гамбург не как на иностранный город, а как на нашего союзника в справедливой борьбе против варварского Востока. Если бы только Англия не оказалась на стороне варваров! Но я не могу полностью разделять ни охи Томаса Манна («очищение, освобождение и огромная надежда»), ни славословия, расточаемые Рильке «великому Богу Войны». Авраам пишет из Берлина, что с Францией, Англией и Бельгией уже покончено, а русские полностью разбиты в Восточной Пруссии. Будем надеяться, что так и есть; обычно он довольно осторожен. […]


Эрнста призывают. Пока мы с ним прощаемся, приходит печальная новость: умер бедный старый Эмануил. Выпал из поезда между Манчестером и Стокпортом. Анна полна страстных воспоминаний о любовнице Джонса. Похоже, попытка вылечить ее, подсунув злостному бабнику, не сработала.

Пишу письмо с соболезнованиями (которое, возможно, никогда до них не дойдет) Йону, Полине и всем остальным. Предупреждаю их, что они теперь будут чувствовать себя «как на передовой». Оборот кажется мне неудачным из-за военных действий между нашими странами, и я начинаю письмо заново. Но перед глазами всплывают только сценки из наших детских лет: щипки Йона и таскание за волосы среди одуванчиков; я хватаю Полину за руки, чтобы он мог похитить ее цветы. Эта шестидесятилетняя женщина будет теперь плакать с меньшей страстью, хотя потеря бесконечно больше.

Жуткая депрессия. В снах продолжаю вываливаться из поезда. Марта полужива. Минна немногим лучше.

Может быть, приезд Анны вызвал у старика тяжелые воспоминания о юности? Может быть, когда он сел в поезд и мимо потянулись унылые фабричные здания, он вдруг перестал подсчитывать, насколько война увеличит его доходы? Может быть, вместо этого он стал вспоминать Тысменицу и Фрайберг? Думать об Амалии? Об отце? О сексуальном оскорблении, перенесенном и/или нанесенном? Может быть, его захлестнуло, вот как меня сейчас, это ощущение порочности и бессмысленности бытия? И тогда, может, он дрожащими пальцами снял очки и уложил их в футляр, а потом на негнущихся ногах поплелся к двери вагона? А потом с трудом открыл эту дверь и шагнул в темноту?

октябрь

Провожу несколько сеансов с Ференци. Славный, веселый парень. Когда он, лежа на кушетке, рассказывает о мимолетном железнодорожном folie[12], я вспоминаю о смерти бедного Эмануила по пути в летний коттедж на побережье. Говорю, что в один прекрасный день кто-нибудь из моих врагов возьмет себе в голову, что я послал Анну в Англию с секретной миссией и кругленькой суммой, чтобы нанять убийцу. Благодаря этой шутке мы почти меняемся ролями; Ференци выуживает из меня признание: я, мол, жалею, что Эмануил не был моим отцом хотя бы только для того, чтобы у меня была возможность — останься он жив — убить его. А теперь есть все основания реализовать эту тягу — ведь Эмануил принадлежит (принадлежал) к враждебному лагерю. Весьма вероятно, что он и в самом деле был моим отцом. Я рассказываю Ференци, что, побывав в шестнадцатилетнем возрасте во Фрайберге, посмотрел городские архивы и обнаружил, что мое рождение зарегистрировано в марте, а не в мае, а это могло означать зачатие до брака. Но, скорее всего, Эмануил впал в панику и уговорил отца исправить положение, так?

Милый парень — он беспокоится о моем психическом здоровье. Я говорю ему: кто в наше время хоть немного не тронулся, тот и есть настоящий сумасшедший…

Встреча в Пратере с Филиппом Бауэром, отцом моей «Доры», выводит меня из равновесия. Происходит это потому, что я считал его покойником. Мы выпили по рюмочке шнапса; он очаровательный жулик. Впрочем, смерть не так уж и далека. Пригласил его поужинать с нами. Эта встреча вызвала у меня в памяти тот удивительный 1900 год в мельчайших подробностях: мой последний «конгресс» с Флиссом в Ахензее и его почти неизбежный исход, первый отдых с Минной в немыслимом уединении на озере Гарда. Самоубийство моей пациентки Маргит Кремцер, которую я выписал, поставив ей верный диагноз: паранойя. Потом ко мне привели «Дору», эта девушка пребывала в крайне неуравновешенном состоянии и грозила покончить с собой. Поначалу я слишком доверчиво отнесся к рассказам ее отца Филиппа, так как после фрау Кремцер проявлял настороженность ко всем потенциальным самоубийцам. (Многие пытались покончить со мной, совершив самоубийство!) Я не поверил рассказу девушки о том, что у ее отца сексуальная связь с некой фрау Зелленкой, а сама она не знает, как избежать домогательств отвратительного герра Зелленки. Мне казалось, что, если она уступит ему, это совпадет с ее подспудными желаниями; но она была категорически против…

Бауэр приходит на ужин. Когда Марта покидает комнату, он конфиденциально сообщает мне, что его бывшая любовница в присутствии общих знакомых тепло отзывалась о нашей дочери Анне. Кажется, он меня деликатно предупреждает. Я ему говорю, что Анна очень впечатлительна; он отвечает: «То же самое мы думали и о нашей Иде („Доре“), но, как выяснилось, эта женщина может выводить девушек из душевного равновесия…»

День почти полного безумия. Убежден — это арийский гигант{99} (не могу себя заставить написать его имя) посылает агрессивные импульсы из своей швейцарской твердыни. Я бы ничуть не удивился, если бы он нашел способ утилизировать деструктивную энергию, не на шутку разыгравшуюся в Европе. Мне не раз приходилось спасать свою жизнь, теряя сознание в его присутствии, и это при том, что он прикидывался моим другом!

ноябрь

Боюсь, дела на фронте пойдут гораздо хуже, чем мы ожидали. Человечество потеряло разум. Анна тоже меня расстраивает — пишет письма фрау Зелленке; их познакомила в прошлом году в Земмеринге одна общая подруга. Опасная женщина; мало ей было интрижки с Филиппом Бауэром, так она еще и его дочку Иду просветила относительно таких вещей, какие в ее нежном возрасте знать не положено; и еще натворила Бог знает что — даже спала с ней! Мой интерес к ее отцу, который тоже когда-то был моим пациентом, не угас; он часто приходит поболтать со мной и Мартой. Его Ида, его «Дора», несчастлива в браке. Ее муж — инженер и бездарный композитор. Бауэр всячески пытается ему помочь, даже оркестры нанимает для исполнения его сочинений. Вынужден был сказать Бауэру, что брак и не мог быть удачным — учитывая, что психоанализ Дочери был преждевременно прерван…

Мой интерес к Бауэру помимо моей воли приобретает странную форму: я сообщаю ему, что он очень нравится нам с Мартой. Марте я говорю, что Бауэр явно считает ее привлекательной. Моя домоседка Марта поражена, но в то же время я вижу, что это ей льстит. Когда он сегодня заглянул к нам во второй половине дня, я под каким-то предлогом вышел из дома и оставил их вдвоем. Несмотря на сифилис, в нем все еще есть какое-то костлявое очарование. Его отношения с Кете (его женой), кажется, наладились. Два года назад она была серьезно больна — рак толстой кишки, говорили даже, что она умерла; да и ее мужу в прошлом году тоже от всего этого досталось. Довоенные годы задним числом кажутся нереальными, иллюзорными. Заботясь о ней, Бауэр словно бы пытался загладить свою вину, потому что именно его болезнью Кете и Ида объясняли те белые вагинальные выделения, которые досаждали им обеим. Он страшно раскаивается за это свое злополучное мужское приданое, которое принес в дом, как и многие мужчины до него…

Марта и я беседовали с Бауэром. У нас с ним много общего: моравско-богемское происхождение, текстильное дело (и еще один Филипп!), либерализм и культура. Более чем когда-либо убежден в правоте своих выводов: его дочь подавила в себе кровосмесительные желания. Он раскаивается в измене пятнадцатилетней давности, хотя, учитывая, что он импотент, вряд ли это можно назвать изменой. Он был слеп на один глаз, потом ослеп на другой, но при этом к первому зрение частично вернулось. В свете этой истории из его красивых глаз исходит таинственное, почти колдовское сияние. Я чувствую, это не ускользнуло и от Марты. А от меня-то уж точно. Он — первый мужчина со времен Флисса, который будит во мне бисексуальность. […]

февраль 1915

К моему бесконечному удивлению и почти ужасу, Марта после стольких лет воздержания заявляется в мою постель. Трудное, болезненное соитие. Психологически болезненное. Она кажется мне одновременно и девственницей, и древней старухой… Мне внезапно представляется, что Марта на протяжении всей нашей супружеской жизни была холодна и бесцветна, как арктические просторы…

Марта, любовь, радость, страсть, даже красота…

Я думаю, что она испытывает чувство облегчения: наконец-то на нее снизошла благодать неплодия, менструации стали нерегулярными. А я-то боялся, что она останется фертильной до библейского возраста…

— Да, я нахожу его привлекательным, очень привлекательным… — говорит Марта, и тут, к ее смущению, в комнату входит Анна. Меня забавляет, как здорово удалась моя маленькая хитрость; хотя больше в этом нет необходимости, так как Бауэр для меня уже почти лишен обаяния. Я Марту не расхолаживаю; если немного дружеской лести так ее воодушевляет, что она лезет из кожи вон и переживает старческий всплеск либидо (бог ты мой, я тому свидетель), то я благодарен этому другу…

Беспокойство по поводу растущих цен, уменьшающихся гонораров. Марта продолжает использовать каждую возможность, чтобы совершенно случайно «наткнуться» на Бауэра. Странно и весьма приятно видеть, как сей образец безупречности становится жертвой таких страстей. Я сторонник абсолютно свободной сексуальной жизни, хотя сам и не следовал своей теории…

Марта провела весь день в постели с сильной простудой, но к вечеру встала и оделась как на парад. Я польщен тем, что она сделала это ради меня. После обеда говорит, что выйдет немного подышать свежим воздухом, и исчезает. Проходит час, а ее все нет. Минна уговаривает меня не волноваться; но на улице жуткий холод, земля покрыта снегом. Я отправляюсь на поиски. Целый час брожу по улицам и наконец в маленьком парке замечаю две фигуры в свете газового фонаря. Сердце на секунду замирает. Это они. Они идут бок о бок, петляя туда-сюда по заснеженной дорожке. Я вижу, что с ним собака. Собака все время тащит его в разные стороны. Но возбужденно петлять заставляет их вовсе не овчарка Бауэра, а страсть, желание. Они планируют тайное свидание или пребывают в мучительной нерешительности — затевать им роман или нет. У меня возникает ощущение, что я забрел в оперу, где идет Liebestod{100}. Спешно ретируюсь. Сердце колотится. Добравшись до дома, сразу поднимаюсь в нашу комнату. Через двадцать минут появляется Марта — сияющая, в шубке, присыпанной мокрым снегом. Говорит, что наткнулась на Бауэра, выгуливавшего собаку…

Когда после долгого вечернего разговора Бауэр уходит, она нежно говорит: «Надеюсь скоро с вами встретиться». Надеюсъ! Кажется, он больше не наш общий друг, а только ее…

Не могу слушать своих пациентов. Вижу только его и ее тем вечером в парке — они так подходят друг другу, просто жених и невеста; наверное, так же моя мать с Филиппом (Филиппом!) гуляли вдвоем по Фрайбергу. Мне кажется, я снова двухлетний младенец, беспомощный, зовущий маму…

Чувствую, что задыхаюсь, мне не хватает воздуха в атмосфере всеобщей истерии, обуявшей этот город, эту империю. Атмосфера не новая, но из-за войны она стала невыносимо удушающей. На первых ролях тут, конечно, женщины: тики, корчи, судороги — такие, сякие. Почему? Почему? Они не знают нужды (те, что из обеспеченных слоев), ухожены, им неведом тяжкий труд ради куска хлеба. Почему они не могут заниматься воспитанием детей и наслаждаться спокойным существованием? Это сводит меня с ума. Не хочу иметь с ними дело. Ну почему я не патологоанатом?..

Эрос не имеет никакого отношения к красоте или даже к молодости. Я хочу стать моей любимой Марти, поселиться в ней. Хочу чувствовать, как кровь хлещет из нее струей — менструация на этот раз у нее началась с большой задержкой и принесла облегчение. Спрашивает, ничего, если она поспит в другой комнате, пока месячные не кончатся. С сожалением говорю, что она, конечно, вольна поступать как хочет…

Вечер с Бауэром и фрау Бауэр в театре. Ужин в «Ронихере». Кете покорна, похожа на мышку. Неужели она не замечает, что ее муж и Марта флиртуют, поглядывают друг на друга? Наплевав на соблюдение приличий, демонстрирую скуку (на самом деле это бешеная ревность). Мы уходим, и Марта визгливо выговаривает мне за неумение себя вести. Я отвечаю, что пьеса вызвала у меня воспоминание о том, как отец соблазнил мою сестру Анну. Чепуха, конечно, но Марта успокаивается…

Рассказываю Марте, что видел во сне Филиппа, который был точь-в-точь мой отец; я застрелил его из ружья. У нее испуганный вид…

Марта сердится. Месячные у нее давно кончились, но она продолжает спать отдельно. Чувствую себя потерявшимся, брошенным ребенком. Прошу ее пригласить Филиппа, чтобы мы могли обсудить сны о моем отце и о том, как он соблазнил мою сестру. Не исключено, что он сумеет помочь, ведь он глубоко проанализировал попытку герра Зелленки соблазнить Иду; он понимает, что, скорее всего, Ида говорила правду, что на самом деле он и фрау Зелленка могли бессознательно забыть об этом, дабы получить возможность свободно встречаться. Приходит Бауэр; рассказываю ему мою историю; быстро перевожу разговор на сексуальные фантазии. Бауэр смущен; он говорит, что у него не бывает фантазий, что его сексуальная жизнь кончена. Пьяный до чертиков вскакиваю, наклоняюсь к нему и кричу:

— Я знаю одну из ваших фантазий, Бауэр! Вы хотите переспать с Мартой!

Слышу, как он кричит:

— Нет! Нет!

Проваливаюсь в бессознательное состояние. Следующее, что помню: Марта трясет меня, пытается поднять с пола. Каким-то образом она дотаскивает меня до постели.

глава 19

Необходимо перемежать эпизодический дневник того времени моими ненадежными воспоминаниями…

Проснувшись на следующее утро, я ничего не помнил о своем досадном промахе, об оскорблении Бауэра. Марта язвительно напомнила мне. Я промычал какие-то извинения.

— Он ведь сказал «нет», не хочет он меня, — сказала она, — и при этом он был пьян, а что у пьяного на языке, то у трезвого на уме. Так что должна тебе заметить, ты ошибся. Что, нет?

Вместо ответа я спросил, долго ли он еще оставался, после того как я выключился.

Он ушел буквально через несколько минут, ответила она. Она была расстроена и извинилась перед Бауэром, потому что дело выглядело так, будто я ему ее предлагал. Она была очень зла на меня. Я еще раз извинился.

Она замкнулась в себе. Считает, что отныне мы потеряли дружбу Бауэра; она сомневается, захочет ли он еще у нас появиться. Ведь я же сам пригласил его для разрешения какой-то там психологической проблемы, а потом взял да и оскорбил! Очевидно, это входило в мои намерения!

Она спит в своей прежней спальне.

От ее холодного раздражения еще больше чувствую себя потерянным ребенком. Хожу за ней по пятам, что еще сильнее выводит ее из себя. Не преувеличиваю: не могу думать ни о чем, кроме нее. Чувствую себя гораздо хуже, чем во время нашей юности, когда впервые в нее влюбился. Не свожу с нее глаз, исполненных навязчивого желания (которое она не удовлетворит) и страха (от непонимания того, что же произошло). Я знаю, что это своего рода нервный срыв, и отменяю все деловые встречи. Мои пациенты на время переданы другим психоаналитикам. Начал работать над эссе «Траур и меланхолия», но дело не движется.

Марта была права — Бауэр не появляется.

Я посоветовался с Лу. Она, как всегда, глубоко сочувствует и в меру сил утешает меня.

— Это пытка, фрау Лу, — говорю я. — Но я бы ни за что не хотел лишиться этого чувства. Это не просто либидо; я впервые узнал, что значит любить. Она излучает какую-то ауру.

— Она действительно выглядит моложе и свежее, — соглашается фрау Лу.

— Я всегда говорил, что показателем здоровья является способность любить и способность работать. Я обнаружил в себе первую, но за счет второй!

— Вторая вернется.

— Надеюсь. Но как чудесно узнать, что я умею любить.

Она улыбнулась с тихой грустью. Возможно, в ней говорила ревность.

— Еще мне кажется, что в ней есть изрядная доля самолюбования. — Лу тяжело вздохнула. — А ваша способность любить — это всего лишь желание трахаться. Вот и все дела. — Она широко развела руки, а потом соединила их внизу живота. — Для нас, женщин, все начинается где угодно, а кончается здесь. Для вас, мужчин, все начинается здесь, а кончается где угодно. — Она снова широко развела руки.

Марту раздражало мое постоянное внимание, и она выразила свое раздражение грубым словом, за использование которого в свое время сама сурово отчитала маленького Мартина. Она сказала, что не возражает, если я оставлю ее на недельку-другую, уеду куда-нибудь с Минной. Мы с Минной отправились в Гастайн. Минна попробовала утешить меня физически среди этого великолепия снежных вершин, но тут оказалось, что я, как и Филипп Бауэр, страдаю импотенцией. Она пыталась казаться участливой, но я видел, что она разочарована. Я не мог ни думать, ни говорить ни о чем, кроме Марты, Марты, Марты.

Когда мы вернулись в Вену, Марта вся сияла и встретила меня с радостью. Поздно вечером она заявилась ко мне в кабинет во всеоружии: с бутылкой шампанского и двумя бокалами.

— Я подумала, что твое возвращение надо бы отметить, — сказала она, поцеловав меня в щеку и погладив по плечу.

Да (в ответ на мой неизбежный и взволнованный вопрос), она встречалась с Филиппом. Они все уладили. Инцидент исчерпан. Но она должна сделать маленькое признание. После того как я обвинил Филиппа в том, что он хочет с ней переспать, он вовсе не ушел «буквально через несколько минут», как она говорила. Она плакала, и этот нахал решил, что она расстроилась из-за того, что он сказал мне, будто не хочет ее. «Но я хочу, хочу!» — выпалил он. Хотеть-то он хотел, только вот не мог. И причиной тому была не одна лишь его импотенция, но и чувство чести. Дружба с нами обоими, долг по отношению к жене, которая с таким трудом оправлялась от рака.

— Он меня поцеловал, — сказала она. — Я ждала подходящего момента, чтобы тебе рассказать.

Ее слова испугали и возбудили меня.

— Это было необыкновенно приятно. Видишь ли, меня впервые после нашей женитьбы поцеловал кто-то другой. Но когда мы встретились на прошлой неделе, то все уладили. Мы согласились, что поцелуй был очень приятен нам обоим; вероятно, мы бы все же улеглись в постель, если бы не существовало тебя, Кете, Анны, Иды и всех прочих. Но вы существуете. Поэтому все должно быть открыто. Может быть, мы будем слегка флиртовать, но не более того.

Пока я переваривал все это, она застенчиво произнесла:

— Я тут написала парочку стихотворений. Мне бы хотелось, чтобы ты их прочитал. Они в нашей спальне.

Я потащился за ней наверх по лестнице. Минна и Анна уже легли и потушили свет. Вытащив несколько листков из ящика письменного стола, Марта вручила их мне и сказала:

— Это первые стихи, что я написала с тех пор, как ребенком жила у Паппенхеймов. Они заставляли меня писать, потому что принадлежали к роду Гейне. Ну, моим стихам до Гейне далеко. Так, ерунда.

Я прочел. Это были любовные стихи. Явно посвященные Филиппу. Она начала раздеваться. Я читал их, стараясь унять дрожь в пальцах и не смотреть на нее. В одном, сравнивая себя с карфагенской царицей Дидоной, она говорила, что вся ее жизнь была поиском любви — любви не выдуманной, а настоящей. Но вот ее возлюбленный Эней, сославшись на долг, уходит в открытое море. А как же быть с ее чувствами? Они что — не в счет?

— Хорошие стихи, — неуверенно сказал я.

Не поверив мне, она скорчила гримасу.

— Ты все еще ищешь любви? — обиженным голосом спросил я.

— Господи, ты же знаешь, художники всегда преувеличивают. Ничего я не ищу, нет. Конечно, нет.

Она пришла в мои объятия, и мы занялись любовью. В экстазе наслаждения она приоткрыла рот, обнажив зубы — то ли хищница, то ли жертва. Мы любили друг друга до рассвета. Я лил ей в вульву шампанское и пил его. Я чувствовал, как покидаю свое тело и душу и вливаюсь в ее. Больше не было ни Марти, ни Зиги. Я начал парить над нами обоими. И тут вспомнил о выразительном жесте Лу.

Потом мы тихо лежали друг подле друга, держась за руки, и разговаривали. Говорила в основном она. Ей хотелось страсти. В начале нашего брака она была слишком стыдлива; потом пошли дети. Она была неплохой hausfrau[13].

— Но в июне прошлого года Минна мне кое в чем призналась, и я почувствовала себя ужасно обделенной. Это было в день ее рождения. Ей исполнялось пятьдесят, и она пребывала в унынии. Она показала мне несколько писем от Флисса. Моя бедная Минна! Она хотела показать мне, что воистину познала страсть и самозабвенную любовь. И, наверно, хотела себе самой напомнить об этом. Я знаю — ты об этом знал, и не упрекаю за то, что ты хранил ее тайну; она сама должна была решить, рассказать мне или нет. Меня потрясло, что у Флисса были такие чувства. Мне он всегда казался таким чопорным. Слава богу, Зиги, твои письма ко мне были нежными, но ничего подобного ты мне никогда не писал.

— Если бы я так писал, ты бы меня послала подальше!

Она рассмеялась:

— Ты прав. Хотя, думаю, ты согласишься, мой дорогой, если я скажу, что ты не был самым страстным из мужчин! Так вот, я решила сама испытать, что же это такое. Не гадость всякая, а страсть, желание! Я купила новые платья, новую косметику; ты ничего не заметил. Филипп начал на меня странно поглядывать, подвергая испытанию мои нравственные устои. Ну, а остальное ты знаешь…

Она встала с кровати, чтобы воспользоваться ночным горшком, а затем продолжила тему страсти Флисса к Минне. Она не хотела, чтобы я думал, будто бы его вульгарность не вызвала у нее отвращение, она даже не представляла себе, как это Минна могла отвечать на такое. Она была благодарна мне за мою чуткость и деликатность; уж я, слава богу, никогда бы не попросил ее прислать прокладки со следами менструации или что-нибудь вроде этого. И в то же время эта потребность проникнуть в самые интимные тайники женщины задела ее, породила в ней какую-то боль, какое-то сильное желание.

Она повернулась ко мне, тронула мой поникший пенис, погладила его и поцеловала меня. Я снова затвердел и вошел в нее. Ее глаза экстатически закрылись, и я нисколько не сомневался в том, что она представляет на моем месте Филиппа. Мне было все равно.

На следующий день, в воскресенье, мы вдвоем отправились навестить мою матушку. Мама была в своем обычном диктаторском настроении и терроризировала мою бедную, милую, затюканную сестру Дольфи. Но Марта с обеими была само очарование. Когда около четырех часов мы вышли от них, я предложил не возвращаться домой так рано. Мы наняли экипаж и поехали за город. Сидя в деревенской таверне, мы с неприкрытым вожделением пожирали друг друга глазами. Со стороны такое поведение столь пожилой пары, как мы, должно было казаться непристойным и поразительным. На выходе она схватила меня за руку, затащила в темный уголок у дверей и поцеловала. Мы пошли, обнимая друг друга, как молодые любовники; впрочем, в молодости мы никогда не осмеливались так ходить. Мы смеялись и валяли дурака, я хватал ее за платье, стараясь задрать юбку, а она только делала вид, что пытается меня остановить.

— Похоть! Чистая похоть! — восклицала Марти.

Она сообщила мне, что Бауэры вместе с дочерью и зятем отправились в Грундльзее, где остановились в роскошном отеле. Хотели «побаловать» молодого человека, которого призвали в армию. Возвращение их ожидалось на следующий день. В качестве прощального подарка Филипп снял зал и нанял оркестр дня исполнения музыки зятя. Мы были приглашены.

Я не в восторге от любой музыки, что написана после Моцарта, но я чувствовал, что должен пойти ради Марты и принести извинения Филиппу за свою грубую выходку. Бауэры и их дочь Ида были само радушие. Моя «Дора», несмотря на то что в свое время так резко прекратила лечение у меня, всегда была со мной дружелюбна. Нас представили нервничающему мужу, и мы пожелали ему удачи и в концерте, и в исполнении патриотического долга. Марта и Филипп с совершенной естественностью ухитрились сесть рядом. Как я и предполагал, музыка была ужасной; я отключился от нее и чувствовал только прикосновение локтя Марты к моему и локтя Филиппа к ее — с другой стороны.

Мы прошли пешком короткое расстояние до элегантного дома Бауэров, расположенного в дорогом квартале на Хейзенбургштрассе. Я наслаждался тишиной, которую одна английская поэтесса назвала «более музыкальной, чем песня»{101}. Я держал Марту за руку. За ужином они с Филиппом опять ухитрились усесться рядом, и опять это вышло совершенно естественно. На жену он вообще не обращал внимания, а если уж ему приходилось с ней заговаривать, то отделывался двумя-тремя короткими фразами. Она в конечном итоге замкнулась в себе. Я ничуть не был удивлен, когда она заявила, что последняя ее поездка ей очень понравилась и что она опять хочет куда-нибудь съездить — вместе с сестрой. Бауэр ответил ей раздраженно:

— Ты можешь ехать куда угодно!

Его раздражение тоже можно понять. Фрау Бауэр такая чистюля — замучила всю семью. Во время своего краткого курса у меня Ида рассказывала, что мать на ночь запирает гостиные, чтобы не дай бог там лишняя пылинка не завелась. Тут уж не печалиться — радоваться будешь, когда такая женщина надумает уезжать.

Почувствовав ласковое прикосновение к моему колену, я тут же распалился. Но, сунув руку под стол, чтобы в ответ приласкать Марту, я обнаружил, что меня лижет овчарка Бауэра.

Мы болтали о всяких пустяках и избегали разговоров о войне, чтобы не травмировать мужа Иды. Доминировала тема бриджа. Филипп с некоторого времени обучал Иду, обещавшую стать настоящим асом. Марта сказала, что тоже хотела бы научиться (полная неожиданность для меня!); она спросила Иду: «Вы меня научите?» Мне показалось, что отец с дочерью переглянулись. Ида ответила, что с удовольствием научит, но сейчас уезжает с друзьями в Земмеринг и берет с собой сынишку: чтобы не так грустил, простившись с отцом.

глава 20

апрель 1915

Известие о мощном наступлении войск союзников на наши позиции на Ипре. Мы их вроде бы сдерживаем, но потери (читаю между строк) с обеих сторон большие. Тем не менее не могу толком думать ни о чем, кроме ситуации с Мартой. Она сообщила мне, что Филипп предложил учить ее бриджу. И тут же объявила, что идет к нему домой. А он почему не может сюда прийти? — спросил я. А почему это он должен приходить? — переходит в наступление она. Ведь это он оказывает мне любезность. Ее слова — сплошной обман, и она знала, что я это знаю. Кто еще там будет? — Прислуга будет. Почему это меня так волнует? Поинтересовался, как он вообще собирается ее учить бриджу, если их будет всего двое. С двумя болванами, — сказала она, схватила пальто и выскочила на улицу…

Марта:

— Мы играли в бридж, вот и все. А чем еще, по-твоему, я могла заниматься с импотентом?

Я:

— Много чем. Он мог тебе сосать.


Марта:

— Не думаю, чтобы это доставило ему удовольствие…

Марта провела у Бауэра целый день. Все это время я ходил взад-вперед, мучимый ревностью. Кете Бауэр все еще в отъезде. Я решаюсь застукать их в их гнездышке; отправляюсь туда свежим весенним днем, а в голове зимние, леденящие мысли. Сворачиваю на дорожку, ведущую к его дому, и вижу в окне их неясные силуэты — голова к голове. Бауэр замечает меня и машет рукой. Я машу в ответ и при этом чувствую себя идиотом. Слуга отворяет дверь. Бауэр встречает меня любезно, Марта — гораздо холодней. Я жалуюсь на скуку. Поскольку я не работаю, не могу работать, — вот и захотелось компании. Бауэр показывает на разбросанные карты: «Хотите поучиться бриджу, профессор?» Я отказываюсь. Марта, скрывая недовольство, демонстрирует якобы воодушевление…

Весь вечер провел с Мартой, обсуждали ее взаимоотношения с Бауэром — разговор то раздраженный, то дружелюбный. Марта: «Самое главное — это дружба. Если же и есть сексуальное влечение, то его, конечно, можно как-то преодолеть»… «Я была бы счастлива, если бы мы могли хоть раз в месяц встречаться где-нибудь в другом месте; но он всего боится. У тебя же есть личные дружеские отношения с женщинами. С фрау Саломе, например; с фрау Экштейн. Я ни о чем тебя не спрашиваю; но почему и мне нельзя?»… Я: «Разве у моего беспокойства нет оснований?» Марта, после долгого раздумья: «Есть основания. Я понимаю, что ты чувствуешь. Но твое беспокойство и реальные факты несопоставимы». Подумав еще минуту: «Если бы я когда-нибудь почувствовала, что ты немного увлекся кем-то другим, то, думаю, я бы позволила тебе самому со всем этим разобраться. Я бы не сомневалась, что ты мне верен. А если и неверен, то ненадолго. А если и надолго, то все равно это не конец света». Ишь ты, как говорит: тон убедительный, рациональный — ну вылитый психоаналитик; ну вылитый я…

Сегодня, перед тем как удалиться в свою спальню, она тепло целует меня на ночь. Начало неплохое… Я ей уже сказал, что снова в нее влюбился. Она говорит, что ей это приятно, но мне той же монетой не платит. «У меня всю жизнь была одна проблема, — говорит она. — Проблема секса в длительном браке. И что плохого в том, чтобы использовать влечение к кому-то другому как стимулятор? Флисс, по всей видимости, использовал Минну, чтобы внести живительную струю в свой брак, но ведь при этом и она получала удовольствие. Что в этом плохого?» Я: «Но мне-то достаточно одной тебя». Она: «А вот и нет. Ты использовал Филиппа». Это правда — несколько раз, занимаясь с ней любовью, я говорил о ней и Филиппе, о возможности их (ограниченной) связи…

Она там учится играть в бридж, а я ищу ее стихи. Не могу их найти: она взяла их с собой, показать ему! Нахожу нечто другое — незаконченное письмо: «Неужели всего час назад мы сидели рядом и разговаривали? Ну почему ты прячешь чувства? Кому он нужен — этот бридж? У меня голова разболелась, до того я хотела поговорить с тобой о чувствах и переживаниях, а не подавлять все это в себе…» Я впадаю в ледяное оцепенение. Жизни во мне не больше, чем в моих статуэтках. Она возвращается, внешне вполне спокойная, я предъявляю ей письмо. Это застает ее врасплох; молчит, ищет какое-то оправдание; вот ведь сука — поднаторела за эти дни в рациональных объяснениях. Говорит, что я не имею права рыться в ее вещах. Соглашаюсь. Говорит, что я сущий ребенок. Соглашаюсь. Она говорит: «Это черновик стихотворения. Если бы я успела его закончить, прежде чем ты его прочитал, ты бы это понял. Я бы сама тебе его показала…»

Прячусь в кустах у дома Бауэра и гляжу в бинокль (русский армейский бинокль, присланный Мартином) на окно, в котором — они. Странно видеть их так близко — они шевелят губами, улыбаются, но не издают ни звука. Нет ни глубины, ни перспективы, поэтому, если один из них оказывается сзади другого, их тела и лица сливаются в одно целое. Меня тошнит. Я хочу, чтобы он коснулся ее руки, но боюсь этого…

глава 21

Марта полностью переменилась. С тех пор как, не выдержав атмосферы, а может быть, снедаемая ревностью, уехала Минна, дом погрузился в хаос. Наши горничные, обычно вполне надежные и трудолюбивые, оказались предоставлены сами себе и воспользовались этим. Бывало — и эти моменты для меня относительно благоприятны — Марта меня успокаивала (хотя говорится это так, чтобы я был как бы в стороне, словно они — «пара»): это не более чем флирт; от нее и Филиппа я могу не ждать никаких неприятностей; а голова в тот день у нее разболелась потому, что он не позволял ей оторваться от карт и все разумно обсудить. Она боится только, что он скрывает более опасные чувства.

— Но он исключительно порядочен, — сказала она. — После того поцелуя он ничего такого себе не позволил; да и в тот раз ты сам вынудил его на этот поцелуй.

Но, бывало, она сердилась на меня и тогда отпускала тщательно продуманные замечания, исполненные едва ли не ветхозаветной возвышенности, отчего я вновь становился маленьким мальчиком из Фрайберга; ну, например: «Или ты перестанешь меня подозревать, или то, чего ты, судя по всему, больше всего боишься, непременно произойдет».

Однажды мы гуляли по саду, и я спросил, любит ли она его. После некоторого размышления она покачала головой и ответила:

— Конечно, я об этом думала, потому что мои чувства напоминают юношескую влюбленность. И пришла к выводу, что нет, не люблю. Он мне очень, очень нравится; он мой ближайший друг; он важен для меня, а я, хочется думать, — для него; и я считаю его очень, очень сексуально привлекательным.

Я сухо заметил:

— То, что ты говоришь, ужасно похоже на любовь, Марти.

— Да, но это не любовь. Если хочешь — зови это любовью, но у меня к нему только нежное чувство. Тут другой вопрос — с каких это пор ты, Зиги, заинтересовался любовью?

Вопрос был хороший. Я всегда чувствовал, что любовь — это нечто неизвестное, такое же загадочное, как сила притяжения.

У нее был сияющий, торжествующий вид, ее приоткрытые темно-красные губы вдыхали росистый утренний воздух. Губы она стала красить с тех пор, как у них завязались отношения. Поначалу я думал, что она хочет казаться более привлекательной для меня — это было в тот короткий период сексуального безумства. Теперь перед каждым уроком бриджа она часа два наряжалась и размалевывала физиономию. Прихорашивалась перед зеркалом, разрываясь между тщеславием и недовольством собой. Если мне было два года, то Марта тянула на шестнадцать — моложе Анны. Анна, все больше отдаляясь от нас, смотрела на мать с удивленным презрением и недоумением.

Анна была очень серьезна; не умела кокетничать и не хотела. Она заявила, что, увидев в больнице мою коллегу Елену Дейч в белом халате, решила стать врачом. И, может, даже психоаналитиком. И вот теперь она смотрит на нас так, словно хочет сказать: я могу попрактиковаться на вас двоих.

А еще я мучительно размышлял о той странной болезни, что поразила Марту. Я сожалел о снисходительном замечании, сорвавшемся у меня с языка в разговоре с женихом Софи Максом: «Мне с женой и в самом деле повезло. Больше всего я ей благодарен за ее многочисленные добродетели, за детей, которые вышли не хуже других, и за то, что она никогда с ума особо не сходила и не болела слишком часто». Два года спустя она и с ума свихнулась, и заболела серьезно. Такой болезнью, от которой похоть из нее так и прет, глаза сверкают, а лицо цветет, как розовый персик. Я безнадежно влюбился в собственную жену, а она в то время влюбилась в другого мужчину. Я глубоко унижен. В то же время меня раздирают сексуальные желания.

Она не спала со мной под тем предлогом, что я и без того провожу с ней слишком много времени днем. Счастье ее омрачало только то, что сыновья были далеко (и в опасности), а я рядом. Я чувствовал, что, будь ее сыновья дома, а я где-нибудь на русском фронте, ее счастье было бы полным. Она не могла дождаться часа, когда ей надо было отправляться к Филиппу. Она сказала мне, что ее квалификация стремительно улучшается и болваны выигрывают все реже и реже. Она произнесла это так, чтобы больнее меня задеть, с садистским блеском в глазах и ухмылкой на напомаженных губах. Потом снизошла и коснулась этими губами моей щеки — а я и за это был ей благодарен.

Одна радость — Кете Бауэр скоро возвращается из поездки!

Даже когда Марта была не с Бауэром, а отлучалась куда-нибудь по вполне невинному поводу, в ее отсутствие я все равно пребывал в трауре. Я разрывался между трауром и меланхолией, чувствуя, что, когда ее нет рядом, моя жизнь прекращается. Лишь когда она возвращалась (с этаким раздраженным видом: я, мол, так ничего и не сделал и только досаждаю ей своим присутствием), я переставал быть трупом.

Пытаясь взять себя в руки, я принял приглашение одного художественного общества выступить у них с лекцией о Леонардо. Филипп через Марту попросил разрешения присутствовать на лекции. Я был вынужден согласиться. Впрочем, согласился я охотно, поскольку знал, что в его присутствии она расцветет, как гардения.

— Должна тебя предупредить, — сказала она. — Поскольку ты будешь на трибуне или в окружении почитателей, может сложиться впечатление, что я пришла с Филиппом. Не истолкуй это превратно.

— Не истолкую.


Весь вечер они излучали счастье оттого, что производят впечатление пары. Я, запинаясь, вещал об образе ястреба в живописи Леонардо{102}, а сам не сводил с них глаз; они сидели нарочито отстранясь друг от друга. Затем Бауэр отвез нас домой на своем новом «мерседес-бенце». Поначалу он отклонил приглашение Марты пропустить по рюмочке перед сном, сказав, что его жена возвращается. Но, увидев разочарованную moue[14] на лице Марты, передумал.

Никогда еще она не выглядела так элегантно и соблазнительно. Я видел, что они с трудом сдерживают желание вскочить друг на друга, как козы. Я тоже хотел вскочить на нее.

Беседа не клеилась: мы говорили о подскочивших ценах на живопись и антиквариат. Никого из нас это не интересовало. Поэтому я намеренно перевел разговор на тему Эроса. Обнаженное женское тело. Я принес Бауэру художественные альбомы. Микеланджело, сказал я, переворачивая перед ним страницы, не знал толком, как лепить или писать женскую грудь. У гигантских женских статуй в капелле Медичи во Флоренции груди смотрятся так, словно добавлены позже; и, кстати, позировали Микеланджело только мужчины.

Марта, чтобы лучше видеть, чуточку приподнялась, уперев руку в колено Бауэру.

— Неужели они такие? — задумчиво пробормотала она и прикоснулась рукой к собственной груди, а глаза скосила вниз, чтобы убедиться. — И мои такие же?

— Трудно сказать, пока ты одета, — ответил я; во рту у меня пересохло. — Впрочем, нет, твои не такие.

— Да, пожалуй, в одежде трудно определить. Не думаю, что мои груди такие. Но, может, они должны быть такими. Уж Микеланджело-то, наверно, знал. Может, я урод какой? Как ты считаешь? — Она улыбнулась мне.

— Давай посмотрим.

Она расстегнула пуговку корсажа, помедлила, убрала руку. Бауэр наклонился к ней, ноги раздвинул, свесив между них свои обезьяньи руки, и тихо сказал:

— Да, давайте посмотрим.

Были расстегнуты еще несколько пуговиц, и в тусклом свете лампы обнажилась белая грудь. Набухший сосок был спешно прикрыт. Она погладила свою грудь, рассматривая ее, как эксперт.

Рука, в которой Бауэр держал сигару, задрожала.

Прикрыв грудь, Марта поднялась.

— Ну что, кофе? — сказала она и вышла из комнаты.

Бауэр ссутулился и уставился в стакан; глаза красные, безумные. Его молчание, его отстраненность, его скрываемая похоть вывели меня из себя. Я сказал как ни в чем не бывало:

— Что вы чувствуете к Марте, Филипп?

Я почти ожидал, что он напрямик скажет: «Я бы полсостояния отдал, чтобы иметь возможность трахать ее!» Вместо этого он выдал:

— Ах, как это тяжело, как тяжело! Особенно когда она выкидывает такие номера. Но я ничего такого не допущу. Я не могу вас предать. И Кете тоже. Между нами довольно прохладные отношения, но я бы не хотел еще раз причинить ей боль. — Он подсел ближе ко мне и положил руку мне на колено. — Если бы это была какая-нибудь шлюшка из таверны, я бы и раздумывать не стал. Ах, как это тяжело, чертовски тяжело!

Его слова убедили меня: единственное препятствие на пути к их близости — его сила воли, ведь Марта ясно дала понять, что она-то хочет; и тут я утратил всякую видимость достоинства. Со слезами на глазах я принялся умолять его не забирать ее у меня, сказал, что очень ее люблю, что она очень мне нужна.

— Я знаю, знаю! — сочувственно ответил он. — Я не сделаю этого. Вы должны мне верить, Фрейд!

Тут я боковым зрением увидел юбку Марты и поднял глаза. Она держала поднос с печеньем.

— Что ты испытываешь к Филиппу? — вопрошал я.

— Я им сильно увлечена, — ровным голосом сказала она. — Ты же знаешь. Это для тебя не секрет. А он увлечен мной. Вы тут говорили обо мне — что?

Вот все и разъяснилось! Теперь, когда мы втроем, можно больше ничего не скрывать, ничего не камуфлировать. И мне ясно сказано: ты стоишь у нас на пути, мы терпим твое присутствие только из чувства долга. Как родители терпят присутствие надоедливого ребенка. Я был готов разрыдаться. Итак, все сказано — или, скорее, недосказано, — и в последовавшей за словами Марты тишине я увидел Эроса, который высветил их, словно софитом, наделил предельным очарованием.

— Мне пора, — пробормотал Бауэр, поднялся и пошел неуверенной походкой. Марта проводила его, а вернувшись, напустилась на меня — мне попало и за мое вмешательство, и за мое недоверие, и за мое ребячество. Она села и, обхватив голову руками, зарыдала.

— С нашим браком покончено! — завизжала она. — Я от тебя ухожу!

Я бросился вниз по лестнице и выскочил на улицу. Автомобиль все еще стоял на месте. Бауэр сидел за рулем, опустив голову. Я рванул дверцу:

— Пожалуйста, вернитесь и поговорите с ней! Она совсем не в себе!

Он поначалу возражал, но все же поднялся. Марта распласталась в кресле. Она посмотрела на нас с удивлением.

— Поговори с ним, Марта! — сказал я. — Простите меня! Прошу вас, уладьте все между собой.

— Тогда отправляйся спать, — холодно сказала она. — Дай нам спокойно поговорить.

— Конечно.

Я разделся, натянул ночную рубашку и лег. Потом отворилась дверь из комнаты Анны, и послышались ее шаги. Некоторое время я ворочался в постели. Меня переполнял гнев. Они низвели меня до инфантильного состояния: нежеланный ребенок. Я вскочил с постели и выбежал из спальни. На страже у двери в гостиную стояла Анна — в халате, с заспанными глазами.

— Анна, дай мне пройти! — закричал я. — Мне надо туда! Я оставил там книгу. Я хочу читать.

Вид у нее был испуганный:

— Я тебе ее принесу, папа. Мама просила их не беспокоить.

Это еще больше меня возмутило.

— Он украл у меня жену! — завопил я. — А теперь хочет украсть и гостиную! Пропусти меня, будь умницей!

— Нет, — она облизнула бледные губы и решительно встала перед дверью.

— Я тебя проклинаю, Анна!

Появилась одна из служанок, перепуганная, в ночном чепце.

— Марш в постель! — зарычал я на нее. Она бросилась прочь. Я грубо оттолкнул Анну и распахнул дверь. Марта и Филипп сидели на диване, их головы почти соприкасались. Марта крикнула, чтобы я оставил их в покое, дал возможность поговорить. Я заорал в ответ: — Сука! Шлюха!

Филипп вскочил и развел руки, пытаясь нас утихомирить.

— Пожалуйста, успокойтесь, — сказал он, кладя ладонь мне на плечо. — Вы делаете больно тем, кто вас любит.

Я сбросил его руку и дернул его аккуратную седеющую бороду.

— У него нервный срыв, а все вокруг виноваты, — ледяным тоном заметила Марта.

— Интересно знать, что скажет Кете, когда узнает, что вы нас с ней держали за болванов! — рычал я. — Ты, вонючий сифилитик!

Анна, подкравшись сзади, схватила меня за руку и сказала:

— Пойдем, папа, пойдем спать! Оставь их в покое, пожалуйста!

Я не помню, как рухнул в постель.

глава 22

Я заблудился в горах. Завывает вьюга. Видимость — всего несколько футов в любом направлении, но идти надо, и плетусь вслепую. Один неверный шаг — и я покачусь вниз по склону или упаду в пропасть. Это похоже на бурю, в которую мы как-то с Анной попали в Доломитовых Альпах, только хуже, гораздо хуже, и теперь я один. Я зову Анну. Обычный крик о помощи становится романтической мольбой о ее любви…

Я открываю глаза. Сначала вижу статуэтки и «Градиву», а потом перевожу взгляд на Анну. Она сидит на полу перед моим письменным столом, широкая серая юбка раскинулась вокруг нее. Тут же разбросано множество листов бумаги. Она подбирает листы, просматривает их, раскладывает по папкам. Иногда начинает читать: не бегло, в своей деловой манере, а медленно, вдумчиво; потом смотрит в окно.

— Анна, — шепотом окликаю ее.

Она поворачивает ко мне свое лицо — отсутствующее выражение, глаза полны слез.

— Папа! Папочка!


— Ты разбираешь мои бумаги?

— Да. Это надо сделать.

— Конечно. Хочу тебе рассказать, что мне снилось.

Описываю свои скитания по горному склону. Она говорит тихо:

— Мне не хочется думать, что ты чувствуешь себя потерянным и сбитым с толку.

Растягиваю пересохшие губы в слабой улыбке:

— Ты помнишь, что я тебе говорил об этом?

— Да.

— Анна.

— Что?

— Обещай, что уничтожишь эти личные бумаги времен войны. Дневник, записки — все-все. Или, по крайней мере, запрети к ним доступ до смерти наших внуков.

Она уже начала их читать, я знаю.

— Разумеется, так я и сделаю. Поспи еще, мой дорогой, закрой глазки. Я здесь. Я никуда не уйду.


После сцены, начавшейся с Леонардо, я несколько ночей подряд отражал бешеные атаки Марты. Я говорю именно «ночей», потому что днем она обычно хранила холодное молчание. Такие атаки не были мне в новинку; они предпринимались периодически вот уже несколько месяцев. Марта завела привычку просыпаться рано, около пяти; независимо от того, спала ли она со мной или нет (а к этому времени уже не спала), она будила и меня и «возобновляла» разговор, начатый в полночь, словно во время своего короткого сна ни о чем другом и не думала.

Поначалу в ее интонациях обычно присутствовала зловещая рассудительность, звучавшая как первый, слабый артиллерийский выстрел на фронте, похожий на отдаленный раскат грома. Но вскоре к атаке подключались все батареи, и на меня обрушивался настоящий шквал ужасающих обвинений. Я был гнусным типом, я манипулировал ею, я не давал ей жить ее собственной жизнью и все в таком роде. Обычно я пытался сохранять благоразумие, так сказать, не высовывал голову из окопа, но случалось, она доводила меня, и я выпускал в ее сторону какой-нибудь малокалиберный снаряд.

Никогда прежде Марта не была такой свирепой, а ее брань — такой отборной. Я спрашивал себя, унаследовала ли она эти способности от Моники, или среди ее предков была Юдифь, отрубившая голову спящему Олоферну? Когда терпеть больше не было сил и продолжение канонады грозило форменным помешательством, наступало временное затишье. Она делала уступку в каком-нибудь вопросе, успокаивалась. Но едва я переводил дыхание, как она пускалась в еще более яростную атаку. И так продолжалось два или три часа. Странно, но в самый разгар канонады я вдруг оказывался в каком-то сюрреалистическом царстве, где испытывал почти мазохистское удовольствие; меня пронизывало что-то вроде слабого женского оргазма. А когда обстрел наконец прекращался, я испытывал дивное облегчение.

Думаю, то же происходило и с ней; несколько раз ее почти сразу бросало от ненависти к вожделению, она раздвигала ноги и затаскивала меня в себя. Но после Леонардо, весной 1915 года, этого уже не случалось; теперь она просто вставала с постели и удалялась в свою комнату одеваться.

А в этот период ночных боев не успевал забрезжить день за окном, как она приходила ко мне и принималась за свое. Это были предрассветные атаки, вроде тех, что отражали на Восточном фронте наши сыновья.

глава 23

май 1915

Ужасная атмосфера. Днем после ночных «предрассветных атак» Марта со мной почти не разговаривает. Анна на моей стороне, не говорит матери ни слова. Я написал Минне, умоляя ее вернуться и попробовать хотя бы частично восстановить прежнюю гармонию. Марта отказывается встречаться с Бауэром, но делает это так, чтобы наказать меня. Только до тех пор, пока я не начну взрослеть, говорит она. После этого она собирается восстановить с ним прежнюю дружбу; интимную дружбу. Говорит, что я нарочито исказил и попытался разрушить отношения, отмеченные всего одним взаимным поцелуем, который имел место в напряженной ситуации, к тому же мной самим и спровоцированной. Я же, напротив, большую часть нашей семейной жизни провел, запершись в комнате с молодыми женщинами, которые лежали на кушетке и изливали мне свои тайные желания. По ее словам, я горжусь тем, что умею сломить их сопротивление; я называю этот метод терапии излечением с помощью любви; я бесстыдно признаю, что они готовы влюбляться в меня, а я в них. Это пародия на правду, но ей трудно противостоять, учитывая нынешнюю иррациональность Марты…

Часами смотрю на грубое, спокойное лицо Сета. Мне хочется разорвать Бауэра на части подобно тому, как Сет разорвал Осириса{103}. Позже холодный разговор с Мартой:

Марта: «Меня просто из себя выводит, что ты смотришь на Филиппа как на неизбежное зло. Да он слишком порядочен и потому ни на что такое не пойдет. Даже если бы мы с ним разок-другой и легли в постель, то разве такую мелочь можно сравнить с тем, что у тебя было с Саломе, Дейч и всеми прочими, не говоря уже обо всех твоих пациентках. Включая дочь Филиппа! Ведь ты был просто одержим своей „Дорой“…»

С маниакальной навязчивостью вновь и вновь возвращается она к этой теме: «А потом был Флисс. Меня ничуть не удивит, если у тебя был с ним роман; ты ни о чем другом, кроме него, и думать не мог. Это было отвратительно; тебе казалось, что солнце светит из его жопы…» Но я рад этим грубым нападкам, как колодцу в пустыне, потому что они прерывают ее презрительное молчание. Ночные атаки, кажется, иссякают, но для меня это скорее зловещий сигнал. Я просыпаюсь на заре и молю, чтобы она вошла, хотя бы только ради того, чтобы атаковать меня…

Я дошел до точки. Психологически я постоянно чувствую себя так, как, наверное, бедняга Эмануил в тот миг, когда дверь, на которую он опирался, распахнулась и он низвергнулся в хаос. Я бы хотел умереть, если бы не Анна, которая чуть добрее ко мне. Она продолжает писать страстные письма фрау Зелленке. И это все после одной-единственной встречи в Земмеринге. Меня преследуют скверные мысли: например, предложить ей Анну в обмен на то, чтобы она встретилась с Мартой и поведала ей о каких-нибудь бауэровских «скелетах в шкафу». Никто лучше бывшей любовницы не может полить грязью отставного любовника. Такие фантазии — знак моего морального разложения, поэтому смерть для меня предпочтительней. Чем я лучше Лота, предлагавшего своих дочерей ангелам…{104}

Для утешения отступаю к египтянам. В мертвой тишине, царящей во время еды, я ласкаю Гора, Сета или Исиду. Они связывают меня с детским миром ласк и прикосновений. Иногда в кабинете мне кажется: вот сейчас все мои божества поднимут меня в воздух и унесут прочь. Я этого хочу…

Чувствую облегчение оттого, что еще могу оплакивать сотни женщин и детей, утонувших вместе с «Лузитанией».{105} Я еще не окончательно растленный тип, хотя временами мне кажется, что дьявол, диббук, овладел моим телом. А может, он овладел Мартой… Трагедия «Лузитании» ужасна, и, в конечном счете, она может нам дорого стоить…

Звонит Елена Дейч, хочет обсудить со мной планы Анны по изучению медицины. Она выражает мне сочувствие и осуждает Марту за пренебрежение обязанностями хозяйки и матери. В то же время у самой Дейч, хотя она и не блистает внешностью, сильны эротические позывы и она часто изменяет бедному Феликсу. С мужчинами и женщинами. Природа благословила ее аномалией, наделив с рождения и мужскими, и женскими гениталиями. Она мне их показывала. Настоящее анатомическое чудо! Ей разрешалось одновременно быть папиной милой девочкой и умненьким мальчиком. Не таким уж умненьким, конечно; но теперь ее сочувствие как нельзя кстати…

Письмо от Бауэра в ответ на одно из моих; спрашивает, можем ли мы встретиться и обсудить создавшуюся абсурдную ситуацию. Он раздосадован моим выпадом против него, но признает — на нем лежит некоторая доля вины за то, что он считает Марту такой привлекательной и за то, что она сочла его таким привлекательным. «Если бы она была женой друга, которого я уважал и почитал меньше, чем вас, я бы не колебался. Но вас я уважаю и почитаю и поэтому спешу заверить, что никогда не попытаюсь соблазнить ее. К тому же должен вам сообщить, что Марта никогда не давала мне повода рассчитывать на ее согласие. Ситуация действительно достаточно абсурдна, и я предложу Кете пригласить вас обоих на обед. Надеюсь, что у вас хорошие вести от сыновей или, по крайней мере, нет плохих. Ида, по-моему, надеется, что ее муж не вернется…»

Довольно странный вечер с Бауэрами. Уверен, Кете знает: что-то тут не так. На ней тускло-коричневое платье, волосы растрепаны, и она не делает ни малейшей попытки присоединиться к беседе. Когда возникает угроза их браку, ее линия поведения — полная пассивность. Это было видно во время романа Филиппа с фрау Зелленкой. Кете, по крайней мере внешне, ни разу тогда не вышла за рамки приличий. Но теперь у нее и подозрений вроде бы никаких нет. Хотя мне и стоило это немалого душевного спокойствия, я под каким-то предлогом увел ее на веранду, чтобы влюбленная парочка могла поговорить в интимной обстановке. После этого Марти улыбнулась мне впервые за несколько недель и сообщила, что Филипп возобновит свои визиты к нам…

июнь

Марта довольна тем, что я стал более снисходителен и могу говорить о ее дружбе более разумно (какое непостижимое искажение истины!). Трое людей, оказавшись в подобной ситуации, вполне могут ладить друг с другом, говорит она с холодной, ясной улыбкой. «Я отделяю свои отношения с Филиппом от своих отношений с тобой». Иными словами, мы с ним равны; если не считать того, что именно он возбуждает ее сексуально!..

Хорошие новости с Востока: австрийская армия вновь заняла Лемберг{106}. Мы беспокоимся о Мартине — принимал ли он участие в этих тяжелых боях, и если да, то жив ли он. Есть все основания считать, что Марта молится и ставит свечки за наших мальчиков. Если ей от этого легче, пускай…

Войдя в отсутствие Анны ее в комнату, чтобы проверить, перепечатала ли она написанную мною вещицу, нечаянно прочитал отрывок из ее письма к фрау Зелленке и расстроился. Она не только все еще явно влюблена в эту женщину, но и взывает к ее материнским чувствам. Она называет герра Бауэра Кашель, der Husten-Mann, потому что, когда он у нас в гостях пьет чай с Мартой, они так поглощены друг другом, что Анне приходится предупреждать о своем приближении кашлем. Еще один ее оборот — «Ваше прежнее увлечение». «Моя мать ведет себя как полная дура с Вашим прежним увлечением, а отец ничего с этим не делает. Я ужасно несчастна и мечтаю поговорить с Вами». Это не может продолжаться…

Не собираюсь быть болваном в карточной игре, что бы по этому поводу ни чувствовала Кете. Узнал от Марты, что Ида вернулась в Вену из Земмеринга, и позвонил ей. Она была несколько удивлена, но отвечала довольно радушно. Она даже гордится тем, что стала объектом знаменитого научного исследования — предлогом для моего звонка стало его новое издание. Она стала еще радушнее, чувствуя мою благожелательность. Я высказал предположение, что ее отец, возможно, обходился с нею недостойно еще раньше — в детстве. До такой мысли она еще не поднялась. Тогда я недвусмысленно намекнул на то, что он проявил свою развратную природу и в другом месте. Она сказала, что подозревала это. Я сказал, что было бы правильнее предупредить ее мать о грозящей опасности. Сказал, что мне самому делать это неудобно. «Сегодня после обеда я собираюсь навестить маму, — сказала Ида. — Папа как раз идет на консультацию к урологу. Я скажу ей, что бридж может быть опасной игрой, если начать осваивать его в преклонном возрасте, и не пора ли ей выложить на стол свои карты…»

Филипп пишет Марте письма; ему запрещено видеться с ней, хотя мне в их доме будут рады! Марта рвет и мечет, а я ее утешаю…

Возвращается Минна. Загорелая и в добром здравии. Явно очень по мне скучала. Рада, что в доме стало спокойнее. А то у нее, как и у меня с Анной, стало возникать ощущение, что наш дом рушится на нас, как европейский дом — на Европу. Анна цитирует мне свое любимое стихотворение Рильке, начинающееся словами: «А кто за лето кров найти не смог, не сможет впредь…»{107}

Как в старые времена, сходил в «Бнай-Брит»{108}. Какими бы архаичными ни были их верования, они милые, добрые люди…

Письмо от Эрнста. Слава богу, он пока жив. В этот радостный день Марта отправляется на прогулку, но возвращается опечаленной. «Я думала о том, — говорит она, — что раньше делилась добрыми известиями с Филиппом и он за нас радовался. А теперь…» Я знаю, ответил я. Я чувствую то же самое… И это правда; жизнь кажется теперь ужасно тихой.

Она признается, что он поцеловал ее во второй раз. В ту ночь, когда я набросился на них с оскорблениями. После того как меня спровадили в постель, она сказала ему, что он, наверное, не захочет ее больше видеть. Он уже шел к двери, но повернулся и на нетвердых ногах подошел к ней со словами: «Только один поцелуй!» Специально для меня Марта с презрением повторила: «один поцелуй». На этот раз, по ее словам, поцелуй был резким, грубоватым — отнюдь не таким приятным, как первый…

Марти очень подавлена. Она отрицает, что причиной тому — Бауэр; без всякой на то нужды, впрочем не без доли сарказма, напоминает, что у нас есть сыновья, которые в любой момент могут погибнуть. Также замечает (к своему стыду, я не думал об этом в связи с ней), что гораздо легче и удобнее сходить с ума по поводу любовника, чем находящихся в опасности сыновей. Больше всех остальных она беспокоится об Эрнсте, потому что он всегда был везунчиком, всегда находил лучшие грибы и т. д. Она убеждена, что его везение закончится. Я же больше всего опасаюсь за Мартина. Он старший, Эдипова агрессия в нем сильнее, чем в остальных; если я обслуживаю шесть или семь женщин на своей кушетке интеллектуально, он обслужит больше дюжины телесно; если я уничтожу сотню филистимлян{109}, написав эссе, то уж он постарается уничтожить тысячу, взяв винтовку и штык и совершенно не думая об опасности. Конечно, куда приятнее страдать из-за Марты и Бауэра…

Она, не проявлявшая доселе ни малейшего интереса к моей работе, она, считающая мою работу порнографией, читала «Дору». «Какой гнусный тип! — говорит она. — Дошел до того, что сделал герру Зелленке тонкий намек на толстые обстоятельства: я, мол, согласен, делайте что хотите с Дорой — Идой, — только не мешайте мне трахать вашу жену!.. Или хотя бы сосать ей, если уж ничего другого он не может… О, Господи! Я бы не стала с ним даже здороваться! Его место в аду!..» Она втягивает злые, некрашеные губы в пухленькие щеки, которые я так люблю. Так скорбь разлуки с ним и злость на него за его робость соединяются, подавляя основополагающее чувство — страх. Меня, как это ни странно, его отсутствие тоже злит…

июль

(В Альтаусзее) Письмо от Марты с известием о Мартине: он был ранен в тот самый день, 8 июля, когда мне приснилось, что он убит. К счастью, он всего лишь легко ранен в плечо. Гора с плеч упала…

август

Слава богу, весь отпуск не вел дневник, если не считать записи о Мартине. Я говорю «слава богу», потому что само ведение дневника — это симптом невроза. Анна и Марта вернулись в Вену (Марта пробыла с нами всего лишь десять дней), и на последнюю неделю мы с Минной предоставлены сами себе. Марта была чрезвычайно холодна и апатична; в результате я уступил вполне откровенному желанию Минны. Лежа с нею, я почти представлял себе, что это Марта, только располневшая; они так удивительно похожи внешне, чего не скажешь о внутреннем мире. С моей точки зрения, соитие было неудовлетворительным. Марта за свое короткое бабье лето отравила мне близость со своей сестрой да и вообще с любой женщиной. Минна сильно мне помогла с «Бессознательным» и «Вытеснением»{110}, она считает, что Марта вела себя очень плохо, и жалеет, что я женился не на ней, а на Марте. «Двое мужчин привнесли смысл и стоическое счастье в мою жизнь: Флисс и ты», — сказала она. Флисс дал ей опыт страсти, а то, что эта страсть так и осталась неудовлетворенной, не имеет почти никакого значения; а я дал ей опыт высокого интеллекта. «Это вовсе не означает, — поспешно добавила она, — что у Вильгельма слабый интеллект или что мне неприятно было заниматься любовью с тобой».

сентябрь

Свиная физиономия Минны напротив меня за обеденным столом в гостинице, она смотрит немигающими глазами и говорит:

— Я чувствую себя такой виноватой. Если бы я в момент слабости не показала те письма Марте, твоя семейная жизнь шла бы заведенным чередом. Те письма приоткрыли ей дверь в нездешние миры. Вот только моя сестра, хотя я ее и люблю, не способна подняться до таких высот. Тебе не поздно оставить ее, мой дорогой. Мы с тобой можем еще двадцать лет быть счастливы. Я разделю с тобой и работу, и постель. Какая разница, что скажут или подумают другие? Ты привык к злобствованию толпы. Будь смелее Вильгельма!..

Вена полна раненых и оттого похожа на тюрьму. Записка от Иды Бауэр: просит заглянуть к ней. А я-то почти забыл о Бауэрах…

глава 24

Эти дневниковые записи я цитирую по памяти; у меня нет возможности их проверить, но они вполне надежны, потому что я не забываю почти ничего из когда-то мной написанного, сколько бы лет ни прошло.

Вспоминая эти записи, осознаю, что очень неадекватно отразил визит Елены Дейч. Я был к ней одновременно несправедлив и справедлив. Конечно же, теперь я в более выгодном положении — вещаю с вершины, с, так сказать, Юнгфрау последнего издыхания.{111} (Никак не отделаться от этого чертова Юнга! Я расстался с ним в 1911 году, и примерно в то же самое время Елена Розенбах пережила болезненный разрыв с женатым мужчиной, польским социалистом Либерманом; роман их начался еще в юности и длился целое десятилетие. Поэтому, когда она почти одновременно обратилась к психоанализу и к новому кандидату в мужья — Феликсу Дейчу, мы с ней испытывали сходные чувства.)

Я был к ней несправедлив, когда сказал, что она не блистает внешностью. Множество мужчин считали ее настоящей красавицей — с «фосфоресцирующими» глазами, сияющим лицом и все в таком роде. Но по мне, в ней было что-то коровье. Впрочем, о вкусах, конечно, не спорят. В начале войны ей едва исполнилось тридцать лет, она была в полном расцвете своей женственности и, я абсолютно уверен, думала, будто я влюблен в нее. В этот приезд она, наверное, не без боли увидела, насколько сильно, пусть и временно, я поглощен собственной женой.

Не знаю, с чего это я сказал, будто у нее были любовницы-женщины. Нет-нет, не думаю. Не было у нее и гениталий обоих полов, хотя ей это и снилось. Какого только вранья не найдешь в наших собственных дневниках!

Я был несправедлив и когда говорил, что она часто изменяла Феликсу. Не думаю, чтобы она когда-либо, тогда или позже, изменяла ему физически. Несколько легких увлечений. Но зато в воображении она изменяла ему постоянно. Вот что я имел в виду. Сомневаюсь, что она когда-либо спала с Феликсом, не воображая на его месте Либермана. Феликс не был страстным человеком; он страдал преждевременной эякуляцией явно по той причине, что предпочитал (грубо говоря), чтобы его самого трахали в задницу. Ну, идеальных пар вообще не бывает. Он боготворил ее, а потом и их сына, Мартина. Он гораздо больше заботился о Мартине, чем она. Все воскресенья он занимался только им. Мужчина в роли матери.

Это, конечно, чрезвычайно помогло Елене сделать собственную карьеру; у нее ведь были очень большие амбиции. И тем не менее она постоянно жаловалась, что он не мужчина в полном смысле этого слова. И чего только надо этим женщинам?

У них был необыкновенно свободный брак. Тот ее визит ко мне состоялся во время одной из ее поездок в Вену, где она бывала довольно редко. Она работала и вела исследования в Мюнхене под руководством Крепелина{112}, бывшего когда-то моим боссом, и пробыла там почти всю войну, а Феликс оставался в Вене. Не слишком обременительный брак!

Припоминаю, что тогда у нее случился первый выкидыш, и в те минуты, когда она не давала советов Анне и не выражала сочувствие мне, она пространно жаловалась на тяжкую долю женщин, вынужденных разрываться между работой и материнством, или, в ее случае, желанием стать матерью.

И (на жутком, ополяченном немецком) непрекращающиеся стенания по Либерману!

— Как вы думаете, мой брак может быть удачным, профессор?

— Вы должны сделать так, чтобы он удался! Для вас этот брак — удача: он дает вам свободу оставаться собой, развивать ваш талант.

— Да, но… это не то же самое. В моем браке нет страсти.

— Страстью сыт не будешь.

— Да, но теперь вы и сами убеждаетесь, насколько это важно…

У Елены всегда «Да, но…» Удовлетворить ее невозможно. Как послушаешь ее стенания, ее путаные мысли, копание в себе, копание в близких — ад покажется благодатью. Какую бы историю болезни она ни описывала, если вы от нее слышите «одна моя пациентка», смело можете ставить последний доллар (она выучила это выражение во время поездки в Америку), что она имеет в виду себя. Жуткий нарциссизм.

Я всегда восхищался Феликсом, который терпит и ее отлучки, и ее амбиции. Мартин не так терпелив; он просто ненавидит свою мамашу.

В моем дневнике не отразилась в достаточной мере двойственность ее сочувствия. Ее распирало от злости, когда я осмеливался заявить, что считаю Марту красивой и желанной. Можно себе представить, что она думала: «Да она старая! Она такая уродина! Она тупая! Неужели профессор растерял свои шарики?»

Все это пока осталось под спудом; она сидела на стуле, подав вперед свои довольно пышные формы и слегка разведя ноги под слишком узким платьем, и утешала, успокаивала меня своим мягким немецко-польским голосом.

Кроме того, она ревновала и к Анне, хотя и притворялась, что та ей нравится. Помнится, в тот день она сделала очень интересное сравнение.

— Она смышленая девочка, — заметила она. — Во многом узнаю в ней себя в восемнадцать лет. У нас с ней много общего, профессор; обе мы — третьи дочери любящих знаменитых отцов. Наши отцы израсходовали свои кровосмесительные позывы на наших старших сестер, и теперь мы можем использовать свою мужскую составляющую, чтобы пробиваться вперед и пытаться чего-то добиться в жизни. Вы согласны?

Я не соглашался и не возражал; голова моя целиком была занята Мартой. Я буквально ощущал, как ее мысли крутятся вокруг Филиппа.

— Но у Анны и мать хорошая. А мне пришлось выйти за Феликса, чтобы найти себе наконец хорошую мамочку. Если бы он еще и в постели был хорош! Чудесно, что он доит козу и дает мне теплое молочко, если я устала, но мне еще нужен и хороший твердый член! Я так мечтала о том, чтобы приехать домой и побыть с ним, но… стало еще хуже.

Она лениво потянулась, и ее формы под платьем стали еще явственнее. Она всегда носила платья в обтяжку. Позже, когда она начала совершать вояжи в Америку и разбогатела, она стала носить тончайшие шелка, и когда садилась, можно было разглядеть очертания ее корсета. Наверное, она думала, что это выглядит соблазнительно. Американцы, среди которых она теперь предпочитает жить, конечно, будут в восторге!

Впрочем, мне она тоже нравится.

Когда она встала, чтобы попрощаться, и я, как обычно, протянул ей руку, она взяла ее в обе свои и прижала к своей пышной, затянутой в корсет груди.

— Ни в коем случае не допустите, чтобы Анна нашла своего Либермана!

— Попытаюсь.

— Я была в ее возрасте, когда впервые переспала с ним. А влюбилась в него гораздо раньше. Я потратила на него лучшие годы своей жизни. Впрочем… — по ее телу пробежала дрожь, — он дал мне такое наслаждение, такое наслаждение… — Я сделал шаг назад, и ее рука в перчатке легонько коснулась моей щеки. — Я хотела бы жить в Вене, чтобы вы могли заглядывать ко мне.

Какое безрассудство!

— Очень мило с вашей стороны, но вы нужны вашим пациентам.

— Да. А ваша боль скоро пройдет. И, когда кончится эта безумная война, может быть, вы осуществите мое самое заветное желание и проведете со мной учебный психоанализ{113}.

— Сочту за честь, фрау Дейч.

Она поднесла к губам мою руку, которую не выпускала все это время. У нее такое горячее сердце.

Впоследствии она, видимо, перестала верить в то, что «роман с Бауэром» действительно имел место. В ее статье «О патологической лжи», кажется, есть скрытые намеки на это. Я не особо возражал, поскольку статья была чрезвычайно интересной. Она утверждала, что фантастические измышления, или небылицы, могут раскрепощать творческое мышление и являются своего рода поэзией.

Ахейцы отправились в плавание потому, что наслушались небылиц о красоте Елены.


Страх за воюющих сыновей, прежде частично подавлявшийся эротическими муками, стал сильней и порой затмевал все остальные чувства. Я буквально своими глазами «видел», как Эрнст или Мартин сражаются в рукопашной, и «ощущал», как холодная сталь штыка пронзает мое сердце. Я был убежден и убежден до сих пор, что в то время находился в телепатическом контакте со своими сыновьями. Гуляя по Пратеру, я в один и тот же день встретил и двойника Эрнста, и двойника Мартина. Следствием этих происшествий стало написанное мною эссе «Сверхъестественное»{114}.

Минна опять мне помогла. Весь ее роман с Флиссом был сверхъестественным. Она быстро оправилась от моего тактичного отказа на ее предложение. Для нее это ничего не меняет, сказала она. На самом деле она, мол, замужем за Флиссом. И хотя я для нее не лишен привлекательности, на меньшее, чем та ее страсть, она уже не может согласиться.

— Да, если бы вы когда-нибудь реально встретились и занялись любовью, то ощутили бы божественное присутствие!

— О, это было бы невероятно! С тобой я получаю огромное наслаждение, но страсть не извергается вулканом, как было бы у нас с ним!

— Для этого я слишком рационален и осмотрителен, Минна.

— Что ж, мы такие, какие мы есть.

Мы с Мартой снова занимались любовью. Она оставалась довольно пассивной, поскольку все еще пребывала под обаянием Бауэра, но это было хорошо.

— В их доме всем заправляет Кете, — пробормотала она; ее рука еще сжимала мою после любовных ласк; мои мысли были далеки от Бауэра. — Она ждет, как паук, готовая в любой момент наброситься на него. Она ему запрещает! Мы с тобой никогда ничего друг другу не запрещали. — Она забывает о свечах на шаббат, но суть не в этом — в главном она права. — Что за робкий хер! Все говорил о том, что хочет меня и как хочет меня, но так ни на что и не решился.

— Это было бы опасно для тебя, — проворчал я.

— Конечно! Но в моей жизни никогда не было опасности! Это меня и влекло. А охмурить импотента — это тебе не раз плюнуть!

— Но ты говорила, что никогда не собиралась с ним спать.

— Я и не собиралась. Я знала, что он на это не пойдет.

Ее лицо бледным пятном выделяется на темном континенте, имя которому — женщина; губы раздвинуты в улыбке.

— Зиги, в ту ночь, когда ты закатил истерику, я ласкала его гениталии!

— Ты — что?

Смешок.

— После того, как он поцеловал меня. Я ухватила его там внизу и начала мять. И думала: черт побери, наверное, ничего не получится. А он сказал: «Почему вы это делаете со мной, Марта?» А я ответила: «Потому что мне хочется».

Я хмыкнул:

— Просто здорово!

— Вообще-то мне показалось, что эрекция была, хоть и слабая.

— Невозможно!

— По крайней мере, я почувствовала какое-то движение. — Вздох. — Жизнь такая хрупкая! — Она отвернулась от меня. — Спокойной ночи, Зиги.

На следующую ночь она не пришла в нашу спальню. Сказала, что раздражена тем, как ясно я дал понять, что хочу ее. Мужчины такие озабоченные. «Может быть, твои сыновья сейчас умирают от ран, а у тебя на уме только секс, секс, секс!»

Вместо постели она повадилась ходить в сад. Я незаметно следовал за ней; она сидела, задумчиво глядя на звезды. Это пугало меня. Марта никогда не смотрела на звезды. Казалось, что она внезапно погрузилась в свой собственный мир, безразличный ко мне. «Я — это я, — резко сказала она однажды. — Когда я снова почувствовала желание, ты решил, что это для тебя. Нет! Это было для меня!»

Она призналась, что и в третий раз целовалась с ним. Я, наверно, уже убрался восвояси со своим биноклем, когда это случилось.

— Если бы только он согласился встретиться со мной за городом, в какой-нибудь сельской таверне, мне бы этого хватило.

— Просто поговорить?

— Ну, может быть, потом еще один или два поцелуя в его драгоценной машине.

— Ну и оставила бы его озабоченным, — заметил я. — Правда, ты бы могла… облегчить его. Если, по твоим словам, он способен к эрекции…

— В платочек. Фу, какая гадость, правда? — Она скривила рот.

— Мне это не кажется гадостью. Я бы даже назвал это полумерами. Сексуальная жизнь должна быть абсолютно свободной. Я бы не возражал.

Даже после этого упражнения в фантазировании у Марты разболелась голова.

И все же время от времени она ко мне наведывалась. Но в нашей любви не было и намека на страсть коротких до-Филипповых ночей.

Мы были похожи на Мазурские болота{115} после тех затяжных боев. И подобно тому как наши храбрые австрийские армии сражались на земле наших суеверных, пейсатых и шейлоксатых предков в Галиции, так и мы с Мартой вели войну, корни которой уходили в далекое прошлое: в наше собственное прошлое. Это была война родом из детской. Поверили вы тому, что я рассказал о ее происхождении, или нет, — а если появятся документы, «опровергающие» мою версию, вы должны иметь в виду, что семейка Бернайс поднаторела во всякого рода фальсификациях, — мы с Бауэром были для Марты dramatis personae[15], олицетворяющими прошлые конфликты и соблазнения. И у него, и у меня тоже были свои личные театры. Мой пьяный вызов ему — «Вы хотите переспать с Мартой» — был лишь выстрелом в Сараево, случайной искрой.

Мне начинало казаться, что игра стоит свеч — я готов был переносить убийственные артобстрелы ради редких сладостных передышек. Возвращение на поле битвы стало для нас обоих навязчивой идеей.

— Марти, ты когда-нибудь говорила с ним о любви?

— Только в ту ночь, когда Анна утащила тебя от нас. Я сказала ему, что это немножко похоже на детскую влюбленность. Он не понял меня и сказал: «Я вас не люблю». Я сказала, что не говорила, что люблю вас. Потом мы услышали, что к двери снова приближается Анна — она громко кашлянула, — и на этом все и кончилось.

Если я входил в тот момент, когда она одевалась к обеду, то воображал себе, что бы могло получиться, наблюдай я за тем, как она одевается на свидание с Филиппом. «Как ты думаешь, ему это понравится?» — спросила бы она, оглаживая свои панталоны. А я бы ответил: «Не сомневаюсь, что понравится». Я просто стал Мартой, которая чмокала меня в щечку на ночь перед уходом из дому для поездки с ним в «мерседес-бенце». Он приветливо махал мне; он знал, что я знаю, чем именно они собираются заниматься.

Как-то субботним вечером за партией в тарок один из моих партнеров безо всякого злого умысла упомянул Бауэра, кажется, в связи с благотворительным фондом, который тот создал для семей погибших солдат. Я упал в обморок — свалился прямо на пол. Это вызвало шумный переполох, и все решили, что такова была моя реакция на упоминание о жертвах войны. Я упал в обморок в шестой или седьмой раз в жизни. Предыдущие случаи связаны с Флиссом и Юнгом.

Англичане прорвали наш фронт во Фландрии. Осень, как у Рильке, начала колобродить для тех, у кого все еще нет дома, кто ходит вдоль пустых аллей.{116}

глава 25

Чувствую себя достаточно хорошо для того, чтобы Анна немного покатала меня по саду. На земле еще похрустывает морозная корочка; от вида почек, завязавшихся на деревьях, теплеет на сердце. Конечно, это только ремиссия. Размышляю над увиденным сном: шапка в газете, сообщающая, что новая «Куин Элизабет» после тайного перехода благополучно достигла безопасной гавани. Анна в некотором смысле — моя королева-девственница{117}, и я благодарен за ее спасение.

Но у меня возникает ощущение перехода гораздо более длительного — скажем, через Атлантику. Об английской королеве эпохи Ренессанса известно, что в ней сочетались огонь и лед. Может быть, это косвенный намек на нашу горничную, Марту, которую в преддверии войны и менопаузы непредсказуемо бросало то в страстный жар, то в холодную ярость. Можно сказать, что ее швыряло, как суденышко посреди Атлантики во время шторма, но в конце концов она достигла безопасной гавани.

Когда Анна думает, что я сплю, она садится на мой священный, почти египетский стул и читает мои невротические дневники времен войны. Узнавая, какими были отношения ее родителей в то время, она явно и зачарована, и в ужасе. Мне неловко оттого, что она это читает, и поэтому меня вроде как застопорило на сем незначительном (если не сказать стеснительном) эпизоде моей жизни, тогда как есть куда более важные события, о которых я должен рассказать. Например, об удивительном спиритическом сеансе, в котором Юнг, Ференци и я участвовали во время нашего путешествия через Атлантику; все верно: это мы повезли через океан нашу «королеву-девственницу» — психоанализ. Может быть, сейчас, думая об этом, я сплю. Время еще будет; я вернусь к этому.

А пока я должен завершить начатую историю, потому что в ней суть нашей науки. Я одновременно хотел устранить Бауэра — убить его, если понадобится, — и получить признание от Марты. Я хотел, чтобы она с глазами, полными слез, сказала: «Прости меня, но я люблю его глубоко и страстно, как никогда не любила тебя». И чтобы предоставила «вещественное доказательство» своих слов. Эта двойственность отразилась в моих дневниках, которые теперь читает Анна. Она все еще воплощенная доброта, но теперь относится ко мне чуть более сдержанно.

Из-за такой двойственности процветающие страны уничтожают себя в войнах, и потому же я отреагировал на Отто Бауэра (брата Иды) так, как я на него отреагировал. Вы прочитаете об этом через одну-две страницы, если не вмешается Сет.

Анна хочет, чтобы я прошел курс психоанализа. В Англию приехала выдающийся психоаналитик доктор Тод. Анна хочет отвезти меня к ней, но та живет в Дувре, а для меня это далековато.

глава 26

— Я так вам благодарна, что вы пришли, профессор! — встретила меня Ида в своем доме рядом с дворцом Разумовского. Вид у нее был изможденный, глаза запали — совсем как в тот день, когда отец впервые привел ее ко мне пятнадцатью годами ранее.

— Не за что. Ваш дом по пути к тому месту, где я обычно раз в неделю развлекаюсь — играю в тарок.

— Я бы и сама к вам пришла, но, по-моему, фрау профессорша не очень рада членам нашей семьи.

— Она все еще сердится на вашего отца, — сказал я, — но вы бы не почувствовали себя нежеланной гостьей.

Она несколько раз моргнула, и мне показалось, что в последнее время она, вероятно, много плакала.

— Может быть, все дело во мне, — сказала Ида, — может быть, я сама чувствовала бы себя неудобно в вашем доме.

— Скажите мне, что случилось, Ида. Надеюсь, ваш сын в порядке?

— В полном порядке. Он занял второе место на школьных экзаменах.


— В чем же тогда дело? Вы плакали.

Она достала из-за манжеты платочек и промокнула глаза:

— Мы получили плохие вести из военного министерства.

— О вашем муже?

— Боюсь, кое-что похуже, — сказала она с кривоватой ухмылкой. Речь шла о ее брате Отто; сообщалось, что он пропал без вести во время боевых действий, предположительно — попал в плен к русским.

— Я вам сочувствую, Ида, — сказал я. — Но я уверен, что он вернется целым и невредимым, чтобы отдаться делу, которому предан всей душой.

Отто Бауэр короткое время состоял в моих пациентах. Он был страстным социалистом. Я предупреждал его: не пытайтесь осчастливить людей, люди не хотят быть счастливыми.

— Надеюсь, так и будет. — Ида рассеянно провела рукой по прямым, черным волосам, завела прядку за ухо. — Но я позвала вас не для того, чтобы вы сопереживали мне в этом несчастье. Не знаю, как подойти к моей просьбе, поэтому начну прямо.

— Вы так всегда и делали.

Несмотря на грустный вид, она была явно польщена.

— Я пыталась быть честной. Хотя и оказалось, что моя честность приводит вас к необычным выводам. Как вы знаете, я никогда не любила Ганса Зелленку, но что касается фрау Зелленки, тут вы оказались правы. — Она помолчала, испытующе поглядев на меня, а потом сказала: — У меня — любовная проблема, и связана она с фрау Зелленкой. Я все еще привязана к ней. — Ее щеки порозовели. — А она была привязана ко мне. Но последние несколько месяцев все ее мысли заняты другим человеком. Вашей дочерью.

Я вздохнул:

— Вот почему вы не хотели прийти к нам — боялись встретиться с Анной.

— Да. Наш отдых в Земмеринге был полной катастрофой. Фрау Зелленка была со мной, но не со мной: она жила письмами от Анны. С тех пор как они встретились, она не может думать ни о ком и ни о чем другом.

Я беспомощно развел руками. У Анны характер волевой. И вообще, я не считал, что имею право запрещать ей дружить с кем-либо.

Это слабость с моей стороны, парировала Ида. Девушка сама не знала, чего хочет. Анна на все готова, чтобы мне угодить, если она поймет — вот это или то меня сильно беспокоит. Мне бы, безусловно, следовало подыскать ей какого-нибудь молодого надежного поклонника. Разве не было желающих?

— Есть один молодой человек по фамилии Лампль, — уступил я. — Он вроде довольно порядочный; звезд с неба не хватает, но порядочный. По-моему, ей он даже нравится.

— Так за чем же дело стало?! — Она дернула за шнурок звонка. Когда появилась горничная, Ида спросила, не хочу ли я кофе, и я сказал: да, спасибо.

— Очень вас прошу, дорогой профессор, — умоляющим тоном сказала она и потянулась, чтобы коснуться моей руки.

— Я должен подумать.

Вроде бы на этом она и успокоилась. Попросила у меня прощения за свою невежливость — что не осведомилась, мол, о моем здоровье и делах. И то и другое в порядке, рассеянно ответил я; мои мысли были заняты другим. На самом деле я чувствовал себя очень несчастным, потому что Марта пребывала в мрачном, безысходном настроении. Совокупления между нами происходили нечасто и с ее стороны были пассивными. Я знал, что она тоскует по утраченной любви, а еще сильнее — по утраченной дружбе. Прервав их дружбу так, словно ей была грош цена, Бауэр нанес сильный удар по самовлюбленной гордости Марты.

Горничная принесла кофе. Ида его разлила по чашкам.

— Спасибо. Я постараюсь сделать что смогу с Анной, — медленно сказал я, — если вы поможете моей жене.

— Каким образом?

— Эта ссора между ней и вашим отцом — сплошная глупость. Дружба с ним была очень важна для нее. Я дважды ему писал, приглашая нанести нам дружеский визит, но не получил в ответ даже уведомления. Вы можете воспользоваться хорошими отношениями с родителями и, например, пригласить и нас, и их на простой обед сюда или в какое-то другое место. Отец вам не откажет — он испытывает перед вами чувство вины за то, что использовал вас как товар для обмена.

Она не донесла чашку до рта, взгляд ее устремился куда-то мимо меня.

— Думаю, что это было бы не очень мудро. Честно говоря, мне кажется, что фрау профессорша слишком сильно всколыхнула его сексуальные чувства; но он человек чести — лучше поздно, чем никогда, — и не способен их удовлетворить. Он решил, что лучше ему больше с ней не видеться. Ради мамы.

— Ну хорошо, честь свою он сохранил, и теперь, наверно, вполне счастлив? — Мой вопрос был исполнен иронии.

— Нет!

— То-то и оно! Мы устраиваем столько шума и бесполезной суеты вокруг секса. У моей жены вот-вот начнется менопауза; она распалилась, как девушка на пороге половой зрелости. Ваш отец хотел ее, она хотела его. Предположим, пару раз они бы переспали. Ну и что — конец света от этого бы не наступил.

Она опустила глаза и коснулась лежавшего рядом с ней на софе молитвенника в черной обложке с белым крестом. Ида обратилась в христианство вскоре после замужества: от одного абсурда она перешла к другому, еще более абсурдному! С твердолобостью мятежника она из всего ассортимента выбрала то, к чему питало пристрастие меньшинство, — лютеранство.

— Это на самом деле помогло бы вашему отцу, излечило бы его, — сказал я. Когда она услышала это, у нее глаза раскрылись от изумления.

— Мать наверняка никуда не пойдет, — пробормотала она. — Ее это просто убило — и как раз когда она начала снова доверять ему…

— Убедите ее в том, что человек не должен отступать перед своими демонами; и пусть она не сомневается: мы — всего лишь скучная пожилая буржуазная пара. Самое большее, чем она рискует, так это час умеренной скуки!

— Я попробую.

глава 27

Заглядывая Анне через плечо, я вижу — она пишет своей подруге Дороти в Нью-Йорк. «Очень хочу тебя увидеть, но умоляю не пускаться в это рискованное путешествие, — пишет она. — Не могу не думать о том, что случилось с „Лузитанией“ во время Великой войны. И вообще, ты будешь во мне разочарована. Мне кажется, что жизнь — это только домик в деревне, куда я приехала отдохнуть. Раньше мне думалось, что я — бродячий индийский монах, принадлежащий к нездешнему миру. А теперь я это знаю наверняка. Мое место — рядом с ним…»

Я тронут преданностью Анны, но и обеспокоен.


Судьбе было угодно, чтобы после моего визита к фрау Иде меня посетила Марта, к которой снова вернулась ее активность — та же, что за несколько месяцев до этого. Она объявила мне, что больше не думает о Бауэре. Взгромоздившись на меня, она пустилась вскачь, ее обвисшие груди бешено заплясали; потом, переведя дыхание, она изрекла, что иногда для разнообразия неплохо побыть в роли мужчины!


Я возликовал.

Распечатав письмо Иды с приглашением на совместный обед с ее родителями, я поначалу хотел бросить его в мусорную корзину. Я больше не нуждался в Бауэре. Но потом перед моим мысленным взором возник его яркий образ, и я решил, что соскучился по нему. Я понес приглашение к Марте. Она прочла его с показным равнодушием, но удовольствия скрыть не смогла:

— Так он соскучился! И заставил дочь нас пригласить! Ну и что, мы пойдем? Или проучим его отказом?

— Желание такое есть.

— Согласна. С другой стороны, у тебя репутация человека, который вечно ссорится со своими друзьями и коллегами мужского пола.

Я пожал плечами:

— Да, пожалуй, мы могли бы сходить к фрау Иде. Ведь все это уже быльем поросло.

— Я тоже так думаю. — Внезапно лицо ее засияло. — Слава богу, Зиги, что желания вернулись ко мне до того, как пришло это приглашение. Иначе ты мог бы подумать…

— Да, мог бы, — сухо сказал я.

— Надо его пожалеть, — сказала она. — Наш флирт, возможно, был для него последним… — Она развела руки, не закончив фразу.

— Да. Может быть, тебе стоило отдать ему один из рисунков, который я когда-то сделал с тебя.

Она покраснела:

— Я отдала.

— Отдала?

— Я подумала, из-за одного ты не будешь переживать. Ведь теперь у тебя есть я. Ты же не будешь завидовать ему из-за этого рисунка?

— Нет. Бедняга. Знаешь, Марти, он мастурбирует, глядя на него.

— И что с того? — Она пожала плечами.

— Да — что с того!

Да, и еще он видел, как она писает, сказала она. Не то чтобы действительно видел; это было в тот вечер, когда он выгуливал собаку в парке и они случайно встретились. Было холодно, и она просто больше не могла терпеть… Они посмеялись; он сделал вид, что отворачивается, но не отвернулся; так или иначе, но было темно, и поэтому он не смог бы ничего увидеть, или почти ничего. А она подумала про себя: наверное, Флисс был бы не прочь посмотреть, как это делает Минна…

Я позвонил фрау Иде и сообщил, что мы принимаем ее приглашение.

— Если погода позволит, — сказала она, — мы расположимся в саду.

— Это будет очень мило.

— Надеюсь, атмосфера не будет напряженной. У меня все еще сомнения; папа никак не мог решиться, пришлось надавить на него. Хотя он скучает без вас — обоих. Но проблема тем не менее остается… вы знаете.

— Знаю. Влечение, — проговорил я.

— И мама может уйти в себя.

— Нам тоже будет нелегко. Но я прихвачу одну вещь, которая должна помочь.

Все две недели, предшествовавшие нашему мероприятию, Марта была холодна и держалась особняком. Ничего личного, сказала она, просто нервы.

глава 28

Очень легко могу предсказать реакцию фрейдистов на эту книгу. Будучи благодарными за откровения по поводу Эмануила и происхождения Марты, поскольку они якобы проливают свет на мои романтические представления об индустриальной Англии и открытие эдипова комплекса, эти люди откажутся поверить, что я мог вести себя так ребячески, так сверхэмоционально, так непоследовательно, как вел себя Фрейд, изображенный мной в эпизоде с Бауэром. Если только я не бредил под воздействием морфия, то пытался изобразить некоторые из своих психических особенностей, в частности мазохизм, и изобрел для этого символическое действие.

Они укажут на то, что «Леонардо», по моему же признанию, был чем-то вроде романа; поэтому, когда я обнаружил, что в переводе вместо сокола ошибочно стоял ястреб, то даже не позаботился о том, чтобы исправить свой текст.{118} Точно так же я пожелал назвать свою последнюю работу, «Моисей и монотеизм»{119}, историческим романом. Моисей-египтянин! Принесенный в жертву его последователями! Господи Иисусе!..


(Что касается той книги, то я получил настоящее удовольствие оттого, что написал нечто обидное для большинства евреев; представляя себе их физиономии, когда они будут это читать, я почти забывал о мучившей меня боли.)

Диагноз будет таков: в своих «мемуарах» я в беллетристической, напыщенной манере сообщаю читателю, что моя жизнь с Мартой была не такой уж гладкой и я ни в коей мере не оставался слеп к ее абсолютной заурядности, которая тем не менее совершенно невероятным образом не помешала ей оставаться самой собой.

Другие, возможно, будет исходить из того якобы объяснения, которая дает Елена Дейч в своей статье 1921 года «О патологической лжи», а скорее даже в редакции этой статьи, не предназначавшейся для широкой публики и представленной на следующий год в узком кружке. Как вы, конечно, помните, она там пишет, что один «в высшей степени заслуживающий доверия врач» измыслил ситуацию совершенно неправдоподобного «любовного треугольника», в существование которой почти что уверовал сам; с ним случилось «временное психическое помешательство» от страха за сына, или, если быть точным, «от страха, что его бессознательные разрушительные желания в отношении сына могут самым ужасающим образом осуществиться. Он знал, что, случись это, чувство вины и скорбь станут для него непосильным бременем, а поэтому искал спасения во лжи».

Педанты отвергнут саму мысль о том, что у меня мог произойти нервный срыв. Они скажут, что фрау Дейч, как это часто с ней бывало, писала о самой себе. Никто другой, заметят они, не оказывался постоянно одним из углов самых разных треугольников: то с ее отцом и ее любовником Либерманом, то с Либерманом и его несчастной женой, то с Либерманом и Феликсом, то с Феликсом и его бисексуальным другом Паулем, с которым она тоже спала. Ни у кого другого не было столь двойственных чувств к детям: аборт, когда она забеременела от Либермана; таинственная смерть едва родившегося либермановского отпрыска, зачатого в то время, когда любовник Елены утверждал, что его брак стал платоническим, и, возможно, убитого матерью из чувства мести; безумная любовь к собственному сыну Мартину и одновременно пренебрежение им. К тому же она всегда рассказывала друзьям о своих несуществующих романах.

Все это — неоспоримая истина. Даже двадцать лет спустя Елена могла расплакаться, вспоминая о смерти либермановского сына, сначала проклинаемого (как же, ведь он скреплял негодный брак ее любовника), потом обожаемого (в своих фантазиях она представляла себе, будто он — их общий ребенок, и надеялась, что хворая фрау Либерман может умереть), а потом горько оплаканного (но к этой скорби примешивалось и негодование, поскольку Либерман был вынужден утешать свою супругу).

Но хватит о фрау Дейч. Закованной в тугой корсет и разодетой в шелка и с глазами вечно на мокром месте. Хватит — а то кое у кого возникнут подозрения, что я пытаюсь скрыть, будто каким-то боком участвовал в ее отношениях с Феликсом. Они дознаются, что в один прекрасный день Елена остановилась у нашего дома и сказала себе: «Ах, эта бедная фрау профессорша!» Может быть, Фрейд был ее постоянным любовником, а когда она как-то и в бедном Феликсе нашла что-то привлекательное, приревновал ее? Должен признать, что Елена каким-то мистическим образом уже прокралась в это повествование.

Что же касается сонма моих врагов, то они с радостью поверят в историю с Бауэром и отвергнут все, что могло бы оправдать мое дурное поведение — будь то провокации Марты или тот факт, что я искренне желал ей счастья.

Возвращаясь к вопросу правды и лжи в этих воспоминаниях, буду честным: иногда я добавлял немного художественного вымысла. Например, Марта никогда не спала с Эли. Таким образом я хотел показать мою ревность, потому что они действительно испытывали влечение друг к другу. Я использовал ложь символически, для защиты, ради драматического эффекта, из-за недовольства моей тихой, небогатой событиями жизнью и из свойственной мне склонности повалять дурака.

А еще потому, что все мемуаристы лгут, притворяясь честными. Я же предпочитаю дать ученым мужам (этим блохам на голове исполина) возможность сверить даты и все прочее и провозгласить, посверкивая стеклами очков: «Этого быть не могло!»

Но что касается этого, истории с отцом Доры… Эрос — могущественный бог: вот все, что я могу сказать. «Тот еще парнишка!», как сказала однажды моя восхитительная «Кэт». А Психея была «той еще девчонкой»!

Она, поэт и женщина, была моим alter ego. Я рассказывал ей обо всем, в том числе и о l'affaire Bauer[16]. Кажется, она поняла. По ее мнению, фрау профессорша не понимала меня, потому что, как большинство людей, была жаворонком, тогда как я, подобно отцу Кэт, астроному, был совой и лучшие свои работы сделал ночью.


День воссоединения с Филиппом Бауэром выдался благодатно теплым и безоблачным, и обнесенный стеной сад фрау Иды купался в солнце. Радушие Бауэра при встрече показалось мне немного натужным — в белом костюме и соломенной шляпе вид у него был необыкновенно бодрый и довольный. Кете встречала нас куда более сдержанно. На ней было бледно-лиловое платье, соответствующее ее блеклой личности. Ида — я чуть было не сказал Дора — была в ярко-розовом, и этот цвет гармонировал с ее молодой кипучей энергией; и тем не менее, на мой вкус — не говоря уже о Бауэре, — там была только одна женщина, пробуждавшая, несмотря на свой возраст, желание: моя Марта, которая провела все утро, наводя красоту и одновременно сетуя на ее отсутствие.

Она и в самом деле, как я уже говорил, не была красавицей; она стала, можно сказать, почти уродливой. «Старой и уродливой» — как говорили о ее матери Монике. Но, вероятно, и Моника могла бы выглядеть привлекательной, если бы, натрудившись за день, не валилась с ног от усталости и могла себе покупать красивые наряды и косметику.

Постойте. Я начинаю уставать от этой jeu d'esprit[17], связанной с рождением Марты. Должен признаться, ее новая генеалогия — чистой воды вымысел. В той главе не было ни слова правды, если не считать, что ее отец и в самом деле сидел в тюрьме за мошенничество. Начинаю понимать, как мои пациенты попадали в ловушку «творческой» лжи и как легко к ней приспособиться — ведь она предоставляет определенную свободу. Этот же импульс может привести к преступлению: герр Бернайс, например, мухлевал со своими банковскими счетами… И это сын гамбургского раввина! В любом случае, я признаюсь во лжи: Марта не была дочерью Моники от Якоба Фрейд Жуана{120} и никогда не жила у Паппенхеймов. Росла она в совершенно нормальной атмосфере, то есть хотела родить ребенка от своего отца и испытывала жгучее чувство ревности к своей ограниченной, вечно недовольной, деспотичной мамаше.

А откуда взялась эта ложь?.. Вероятно, я мечтал оттрахать мою старую няньку и обрюхатить ее. Но на самом деле это больше похоже на гипертрофированное воображение. Мне надо было родиться Рабле или Сервантесом.

На чем я остановился? На обеде в саду… Траченные временем каменные стены, осенний багрянец кустов, декоративный прудик, фиговое дерево, кованый садовый столик и такие же стулья; две сильно траченные временем «розочки» с зонтиками от солнца, одна менее траченная временем розочка предлагает прохладительные напитки с подноса; седобородый Фрейд в темном костюме и беспутный Бауэр в белом. Мы с Идой пошли полюбоваться желтыми звездообразными формами великолепной Rudbeckia fulgida{121} (в нашем хэмпстедском саду тоже имеется один экземпляр, хоть и не такой роскошный), и, когда наклонились вдохнуть ее аромат, Ида опустила в свою сумочку маленький пакет.

Появились служанки, расставили массу холодных закусок, сделали книксен фрау Иде и исчезли.

Усевшись вокруг стола, мы подняли бокалы лимонада за своих отсутствующих сыновей. Бауэры получили подтверждение, что их сын попал в плен, а значит, скорее всего находится в безопасности. Тем не менее тревога за сына извиняла молчание Кете Бауэр. С безразличным видом она ковырялась в лососевом салате. За полчаса самым значительным ее участием в общем застолье было раздраженное движение рукой, когда она отгоняла осу, исследовавшую ее лимонад.

Я наблюдал за Мартой. Она с равной любезностью говорила с Филиппом и Идой, и ничто в ее поведении не выдавало недавнее бурное прошлое.

Мы дружески поспорили по поводу смертного приговора, вынесенного в Бельгии некой английской сестре, мисс Кэвелл.{122} Бауэр считал, что, содействуя побегу вражеских солдат, она заслужила такое наказание. Марта, Ида и я считали наказание слишком жестоким.

— А вы, Кете, что думаете? — спросила Марта, пытаясь вовлечь ее в разговор.

— Разве сейчас не война? — раздраженно ответила та, вытерла салфеткой сжатые тонкие губы и уставилась в пространство.

Воцарилась тишина, нарушаемая только звоном ножей и вилок. Ида взяла второй кувшин с лимонадом и наполнила пять пустых бокалов.

— Попробуйте непременно, — сказала она. — Приготовлен по рецепту одной из моих церковных подруг. Мне очень нравится.

Я сделал глоток и впервые за много лет почувствовал этот слегка горьковатый привкус, быстро сменившийся восхитительной прохладой. Бауэр облизнул губы.

— Хорош, — сказал он, — но вкус немного странный. Губы и язык пощипывает. На чем это он, Ида?

— Секрет!

— Неплохо.

— Да, — согласилась Марта. — Но я вас понимаю — и у меня язык слегка онемел.

— От этого лимонада во рту тепло, а в горле холодно, — сказала (словно внезапно цветок раскрылся) Кете. — Но мне нравится. Ты должна дать мне рецепт, дорогая.

— Обязательно, мама.

Несколько минут спустя я почувствовал прилив легкости и бодрости, меня охватило ощущение, что мне все подвластно. Я видел, что и другие чувствуют то же самое; напряжение спало. Филипп рассказал анекдот, и за столом послышались смешки. Когда он раскрыл рот, смеясь собственной шутке, особенно заметны стали и все его сверкающие белые зубы, и ясноглазая энергичность, в свое время очаровавшие Марту.

— Хотел вам сказать, Кете, что мне нравится ваше платье, — буркнул я через стол.

Ее глаза засияли.

— Правда, профессор? Оно совсем недорогое. — Она наклонила голову и с восхищением посмотрела на себя.

— Очень, очень нравится. Вам идет этот цвет. Это платье создано для того, чтобы его носила такая привлекательная женщина. Надеюсь, вы не возражаете, что я говорю комплименты вашей жене, Филипп?

Он покраснел от неловкости:

— Нисколько.

Кете румянец был к лицу. Она и в самом деле недурна, решил я.

— Филипп не считает меня привлекательной, — сказала она.

— Да что вы! Быть не может!

Ида вовремя вмешалась в разговор:

— Может быть, устроимся поудобней?

Мы перебрались в кресла-качалки у пруда.

— Садитесь рядом со мной, Кете, — предложил я, — если, конечно, вы не против сигарного дыма.

— Мне нравится запах сигар. Он очень чувственный.

— Не думал, что вам нравятся чувственные удовольствия, — сказал я. — Вы не против? Я давно хотел это сделать, еще когда нас держали, так сказать, за болванов. — Я погладил ее шею. — У вас такая замечательно мягкая кожа.

— Я не против. — Она закрыла глаза, запрокинула голову.

Ида, сидевшая на траве у пруда, позвала меня:

— Идите сюда, я покажу вам моих рыбок.

— Извините, — сказал я Кете. — Сейчас вернусь.

Она кивнула; не открывая глаз и запрокинув голову, она наслаждалась остатками солнца, остатками года, остатками жизни. Я присел рядом с Идой, которая любовалась переливающимся карпом.

— Что вы делаете? — шепотом спросила она.

— Я всех развлекаю. Разве сейчас ваша мать похожа на несчастную?

— Нет. Но вы практически приглашаете их… — Я проследил за ее взглядом — ее отец и Марта, казалось, были заняты совершенно нормальной беседой. Я сказал, что под действием коки, так же под действием гипноза, никто не делает того, чего не хочет. Может, так оно и есть, заметила Ида, но она чувствует себя заговорщицей.

— А вы забыли, как ваш отец плел заговор против вас? Обменял вас на вашу подругу, фрау Зелленку? А ваша мать просто закопалась в домашние дела и оставила вас в беде?

— Это правда. — Она нахмурилась. Потом ее губы напряглись, пряча улыбку. — А и в самом деле, что тут такого? Жить нужно весело! У меня так легко на сердце! Оставлю-ка я их на вас, а сама позвоню фрау Зелленке!

— Конечно! Но сначала один вопрос. — Я хотел воспользоваться ее экзальтацией. — Теперь вы признаете, фрау Ида, что были влюблены в герра Зелленку, когда он вас обнял и сделал вам предложение? И что за вашим отвращением к его объятию крылось желание?

Она задумалась, закрыв глаза, подставив лицо солнцу. А потом сказала:

— Вряд ли я принимала бы от него цветы каждый день в течение целого года, если бы не любила его и не интересовалась его детьми. Что же касается скрытого желания… Видите ли, я никогда не испытывала отвращения к объятиям мужа. А вы знаете, как сильно я желаю его!

Весело улыбаясь, она поцеловала меня в щеку и встала. Она подошла к остальным своим гостям и пожаловалась на легкую головную боль, а затем покинула нас, закрыв за собой тяжелую дверь.

Я вернулся к Кете. Перекинувшись несколькими словами с дочерью, она опять закрыла глаза и откинулась на гору подушек. Затушив каблуком сигару, я принялся ухаживать за ней всерьез: погладил руку, потом бедро, придвинулся ближе и поцеловал в шею. Начал расстегивать платье. Она предприняла вялую попытку воззвать к мужу, мол, погляди, профессор как заигрался — может, перегрелся на солнце. Филипп просто уставился на нас, не переставая курить. И Марта просто уставилась. Они словно наблюдали брачный ритуал бабочек.

Передо мной, напомнил я себе, тот самый презренный отец, который, по всей видимости (хотя Ида этого и не подтверждает), совратив свою маленькую дочь, стал причиной ее ночного недержания мочи. Тот самый жалкий импотент-бабник, что заразил женщину, которая сейчас играет и Анной, и Идой.

Мы с Мартой находились во власти наших семейных историй. Она праздновала победу над своей слабоумной матерью в лице фрау Бауэр, заманив в свои сети ее мужа. А я… Я повалил фрау Бауэр на землю. Она почти не протестовала. Я обхватил одну из ее грудей обеими руками и склонился, чтобы накрыть губами сосок. Она застонала, потянулась к моей бороде, вцепилась в нее и теснее прижала меня к своей мягкой груди.

Она немного, хотя и без слов, посопротивлялась, когда я задрал ей платье. Вскоре я понял, что ее смущает калоприемник — ведь толстая кишка у нее была удалена. Но когда я шепнул ей, что меня это нисколько не волнует, она сдалась окончательно. Я неторопливо миновал одну стадию обольщения за другой. Встав на колени промеж ее раздвинутых бедер, насладился ее соками, не особенно желая двигаться дальше. Я жалел только о том, что неудачно расположил Кете: чтобы посмотреть на Марту и Филиппа, мне приходилось оглядываться через плечо. Они все еще были одеты, но обнимались. Он нежно поглаживал ее спину, а она опустила голову к нему на плечо. Я завидовал этой внешней близости, выстраданному умиротворению. Они словно растворились друг в друге, как в роденовском «Поцелуе».

Я оторвал губы от гениталий Кете, чуть отодвинулся и вошел в нее. Я чувствовал себя проворным и гибким, словно помолодел на двадцать лет. Она простонала: «Чудесно!» Мне же было просто приятно — чудом было наблюдать через плечо, как Марта лежит на траве, задрав до пояса юбку и раздвинув ноги, между которыми исчезла голова Филиппа. Дыхание мое участилось. Кете восприняла это как знак нарастающего возбуждения и застонала громче. Широко открытыми глазами она пристально смотрела на меня, и теперь я, не оскорбляя ее, не мог глазеть на другую пару. В конце концов я зарылся лицом в ее спутанные волосы, и это дало мне возможность оглянуться. К моему неизмеримому наслаждению и боли я увидел, как Филипп охаживает Марту.

— Не останавливайся! — закричала Кете, но я все же вышел из нее. Я сел на траву лицом к Марте и Филиппу. Кете тоже села, натянула платье на колени, обняла себя за ноги и погрузилась в созерцание происходящего. Лицо ее было непроницаемо. Я увидел, как зашевелились губы Марты — она что-то прошептала. Она говорила ему, как это чудесно. По ее покорному, сладострастному выражению и его резким толчкам было видно, как это чудесно. Я принимал его в себя, подчиняясь непривычному ритму движений, ощущая сладостное чувство, когда он заполнял меня, когда я разделял с ним его невыносимое наслаждение, его жажду брызнуть в меня струей своего семени и в то же время продлить эту жажду, потому что, любя, мы жаждем жажду. Моя судорожно сокращающаяся вагина побуждала его оросить прохладным семенем шейку моей матки.

глава 29

На такой экстаз способны — не считая Эроса — только религиозный пророк или дитя. Сочетание наслаждения и ужаса. Наблюдая за Мартой и Филиппом и испытывая вместе с ними сладостный экстаз, я со скоростью света перенесся на пологий зеленый луг и в лес. С трудом поднявшись на ноги и спотыкаясь, как двух- или трехлетний ребенок, я потопал по траве туда, где лежат, переплетясь телами, моя мама и Филипп. Я опустился рядом с ними на колени, погладил ее по бедру, словно говоря: Мне страшно! Не бросай меня!

— Пропади, Зиги! — шипит Марта, пряча губы в его бороде.

Филипп, не прекращая ласк, поворачивает голову и сердито произносит:

— Правда, Зиги, катитесь к черту!

(Кстати, вот еще одна причина, по которой я приплетаю ложь — примером которой сие не является — в эту книгу: ложь соответствует правде жизни и истории. История полна заблуждений, капризов и предрассудков, которые скоро оказываются свалены в одну кучу, а затем уносятся ветром, как осенние листья, беспокойно шуршащие на мостовой. Возьмите, скажем, коммунизм: один человек сказал мне, что для России это будет означать пятьдесят лет ужасных страданий, за которыми последует вечное счастье. Я ответил, что не могу до конца в это поверить. Психоанализ тоже не свободен от ошибок своей эпохи, хотя я и верю, что основа его сохранится.)

Я встал и побрел прочь от увлеченной парочки в самый дальний угол огороженного стеной сада. Я наткнулся на ухмыляющуюся каменную горгулью, которая показала мне язык. Кровь кипит в моих жилах. Представляю, что за идиотский у меня вид — без малого шестидесятилетнее дитя в одной рубашке, шляющееся по саду в октябре. Кидаюсь назад к парочке. Кете все еще сидит, уставившись на них с отсутствующим видом.

Склонившись над любовниками, я рычу:

— Никто не смеет говорить мне «катитесь к черту!», трахая при этом мою жену!

Я хватаю его за плечо и тащу. Он пытается освободиться, но я вцепляюсь в него обеими руками и вытаскиваю из Марты. Мельком вижу мощный член в полной эрекции, блестящий соками Марты. От неожиданности он еле держится на ногах и падает в кресло-качалку. Потом вскакивает и, сжав кулаки для драки, наступает на меня — мускулистый, с бычьей грудью, как Шарко. Кете и Марта хватают его под руки и с неожиданной для женщин силой останавливают.

— Пустите меня! — кричит он. — Я его убью! Ты, Фрейд, самовлюбленный ублюдок! Ты трахал мою жену, ты свое получил! — Его лицо налилось и побагровело, взор безумен. — Пустите меня! Я его убью! — Он рвется вперед, женщины лепечут что-то и пытаются его удержать.

Я чувствую себя на удивление спокойным и сильным. Подхожу к нему поближе, но остаюсь вне пределов досягаемости его рук, которыми он молотит воздух. Я говорю:

— В чем дело, Бауэр?

Он рычит от ярости. Слышен звук отворяемой двери и топот бегущих ног. Это Ида в сопровождении двух служанок. Они в ужасе останавливаются. Что до меня, то я исполнен отвращения к этому сифилитику, к этому худшему из бабников. Может быть, Мартин и Эрнст чувствуют то же самое, схватившись в рукопашном бою с русским? В этом нет ничего личного; лишь страх и инстинкт самосохранения. Я делаю шаг вперед и бью Бауэра в челюсть. Впервые в жизни я ударил человека. Мы, евреи, не любим физического насилия. От удара он подается назад, а потом с воем вырывается из рук женщин. Он набрасывается на меня, молотит по моим ребрам. Я не чувствую боли; такое развитие событий меня забавляет. Наконец Ида, служанка и Марта умудряются схватить Бауэра и оттаскивают его от меня. Его прижимают к земле, и он лежит, копошась, как жучок. Ида одергивает на нем рубашку, чтобы прикрыть его гениталии.

Марта осыпает меня проклятиями. Мне она тоже невыносима. Она отвешивает мне пощечину, а я отвечаю тем же, только сильнее. Она отступает. Ее любовник пытается встать, выкрикивает в мой адрес ругательства, обзывая трусом, ударившим женщину, женщину, которую он любит. Ида и служанка сидят на нем.

Я отступаю к стене, а Марта движется на меня с обезумевшими от гнева глазами, со сведенным судорогой лицом.

— Ублюдок! — кричит она. — Ублюдок!

Она бьет меня кулаком в грудь, в область сердца, бьет методично, как поршень. Я не делаю попыток ее остановить. Ее глаза в нескольких дюймах от моих, и я вижу по ним, что она готова меня убить. Глядя в эти сумасшедшие глаза и покорно снося удары, я испытываю смутное желание расхохотаться.

глава 30

В камине мерцает огонек. Кусты во дворе укрылись тонким снежным покровом. Зима пришла рано. Анна призналась, что читает те дневники, и я сказал, что ни минуты не сомневался. Ее вязальные спицы исступленно задвигались — значит, мои слова сильно задели ее. Настроение Анны можно легко узнать по тому, как она работает вязальными спицами.

— Это все неправда, — слабо говорю я.

— Чушь!

— Ну да, там было кое-что с Филиппом Бауэром, о чем ты прекрасно знаешь по тому вечеру, когда тебе пришлось вмешаться. Но ничего из ряда вон выходящего. Я пробовал себя в сочинительстве.

Конечно, это ложь. Ни один чуткий читатель не усомнится, что любовная сцена между Мартой и Эли вымышлена, а сцена между ней и Филиппом подлинна. Но я должен предложить моей Анне какой-нибудь выход, если только она пожелает им воспользоваться.

— Но ты явно воспылал страстью к маме.

— Только в этот короткий период, моя дорогая.


Но, говоря по правде, после ее развратного coitus interruptus[18] мы оба еще больше распалились, что для меня было довольно болезненно по причине помятых ребер. Марта была возбуждена, почувствовала ко мне некоторое уважение; я попытался убедить Бауэров «сесть за рояль» еще раз, чтобы доиграть нашу пьеску в четыре руки до целительной и мирной концовки; Кете отнеслась к этому с энтузиазмом, но Филипп сказал, что ему хватило одного раза. Марта снова рассердилась. Но в конце концов мы опять нашли общий язык; вот только Бауэр так и не смог оправиться от пережитого унижения. Он — по словам Дейч, которая его пользовала, — впал в тяжелую депрессию. Чуть более года спустя у этого психа наступил общий паралич.

Такого я и злейшему врагу не пожелаю, но не могу сказать, что, узнав о случившемся, стал биться головой об стену. Я ведь пытался ему помочь, фактически дал ему carte blanche[19] с Мартой на вечерок-другой. Но он напустил на себя вид ревнивого мужа, а сам вожделел к Марте, хотел затеять с ней тайную связь, даже написал ей письмо с гнусными предложениями, моля ее о любви. Марта благородно отказалась. Но мы — включая и Кете — все же подталкивали его к более справедливой разумной альтернативе, а он, подобно Патроклу, ерничал в своем шатре.{123} Есть люди, помочь которым просто невозможно.

— Война странным образом подействовала на нас. Да, либидо на некоторое время подскочило. Но потом выровнялось. И после этого опять была только ты.

Ее лицо чуточку смягчается, пальцы держат спицы уже не так судорожно.

— А в последние двадцать лет, — добавляю я, — я не спал ни с кем.

Я не случайно назвал это число: в 1919 году я занимался любовью (да, я признаюсь в этом) с Еленой Дейч на своей кушетке — единичный, безумный эпизод. Это было на следующий день после жуткого самоубийства Тауска; мы оба чувствовали себя немного виноватыми и находились в состоянии шока. Его тело висело на гардинном шнуре, а из головы текла кровь. Ее ноги в шелковых чулках крепко обвивали меня, нам хотелось кричать: «Шел бы ты в жопу, Виктор!» Она неразборчиво бормотала что-то по-польски — наверно, догадался я, о маленьком сыне Либермана, то ли умершем от менингита, то ли убиенном. Она хотела подольше удержать меня в себе, но как только мое семя пролилось в нее, я вышел. Чулок, пока мы безумствовали, сполз; она села и, пристегивая подвязку, прошипела по-немецки: «Я рада, что он мертв!», потом дернула шелковую ткань, водружая ее на место. Потом она оправила платье, легла, и мы продолжили сеанс психоанализа.

— В любом случае, дорогая, это в первую очередь была агрессия. Против Бауэра. Когда я пользовал Иду, он лгал мне, отрицая свою сексуальную связь с фрау Зелленкой. К сожалению, сначала я верил ему, а не Иде, и по этой причине был с нею довольно резок. Другими словами, он был готов опять принести ее в жертву. Я не прощаю таких чудовищ. Поэтому я натравил на него твою маму! Чтобы покончить с ним! — Я вопрошающе улыбаюсь ей. — Ну, теперь понимаешь?

Анна пожимает плечами, вздергивает брови — это ее вроде бы устраивает. Наверное, сейчас она думает о фрау Зелленке, вспоминает, как ревновала ее когда-то ко всем ее пассиям. Анна глядит в пространство, пальцы ее неторопливо работают спицами. Постепенно на ее губах появляется улыбка Леонардо{124}. Спрашиваю, что ее позабавило.

— Я подумала о той вымышленной сцене. Как ты вытаскивал его из мамы.

Передо мной возникает сад Доры.

— Наверно, они этого не ждали.

— Наверно.

Она улыбается шире; я тоже слабо улыбаюсь.

— Что-то вроде изнасилования наоборот, — бормочет она. Озорно пляшут ее глаза и пальцы. Она фыркает, и я тоже слабо хихикаю.

— Герр Кофман! — весело каркаю я; и, перейдя на английский: — Мистер Кашель!

— Ах да! — Она заливается смехом. — Я прекрасно помню, — говорит она, когда мы успокаиваемся, — что тогда у тебя были перевязаны ребра, и ты едва мог двигаться. Ты сказал, что упал.

— Это правда. Я упал.

— А мама все хлопотала вокруг тебя.

— Не больше обычного. «Ничего не могу сказать, Зиги, ты вел себя как настоящий mensch[20]…»

Ее пальцы забегали быстрее, она целиком ушла в работу над розовым свитером для Дороти. Между бровей появляются морщинки.

— Я никогда всерьез не интересовалась фрау Зелленкой, так что ты напрасно волновался. — А потом презрительно: — Лампль! Ты хотел, чтобы я вышла за Лампля!

— На самом деле я этого не хотел.

— Он делал мне предложение. У нас в дверях. И пытался меня поцеловать. Я отвернулась.

Глаза ее быстро моргают, и она отворачивает голову. Она задумывается, замирает. Вспоминаю ее фотографию, сделанную сразу после войны: она сидит за моим письменным столом, уставившись на вазу с подсолнечниками, белизну ее фарфоровой кожи подчеркивают короткие черные волосы и пронзительный взгляд, рот раздвоен между интеллектом и чувственностью.

— Я погубил твою жизнь, Анна.

— Нет. Только мою сексуальную жизнь. И на самом деле не ты в этом виноват. Я стала тобой, а ты предпочел жить без любви и секса — так мне, по крайней мере, казалось, — поэтому я чувствовала себя обязанной следовать твоему примеру. Да и вообще, Лампль и все остальные представлялись мне ужасно бесполыми в сравнении с твоими пациентами, от которых исходил такой одурманивающий запах спермы и вагинальных соков. Или от твоих божков и богинь, не знаю, от кого точно. Во всяком случае, из твоей приемной. Ничего особенного там не происходило, просто оттуда попахивало. Все мы это чувствовали. Когда в час дня ты выходил оттуда, этот дух перебивал запах лукового супа. Я знала, что мне до этого как до небес, да и любому моему потенциальному мужу.

Прячу лицо в ладонях.

— Слишком поздно, слишком поздно!

— Нет, не поздно! — Она бросает вязание, опускается на колени и берет мои руки в свои. — Осуществи wilde Phantasie! Освободи меня! Исполни меня! Наполни меня до краев! — Глаза ее сверкают, как у Ребекки. Я вижу перед собой фанатично добрую учительницу, какой она когда-то была. — Боже мой! Я сделала для тебя все! Я даю, и даю, и даю! А тебя прошу только об одной малости! Сочини правдивую ложь! Не думай о фактах!

Вот, значит, что — освободиться от фактов!

— Шимон бар Йохай{125} считал, — говорит она менторским тоном, — что в час своей смерти хороший человек может, если пожелает, прожить еще одну жизнь через свою младшую дочь. Если же та, в свою очередь, даст ему дочь, процесс может продолжаться бесконечно. Этим он объясняет дальновидную мудрость пророков: они прожили много жизней.

— Я не читал Шимона бар Йохая. Не знал, что ты знаток каббалистической литературы.

— Я просматривала дедушкину библиотеку. Вот что меня поражает: как мы из галицийского shtetl[21] попали в Хэмпстед. Как мы прошли путь от суеверий к психоанализу? Теперь, впрочем, это уже не важно. Мы начинаем новую жизнь, ты и я, вместе…

Меня такой сюжет отнюдь не устраивает. Меня бы устроило быть зятем Илоны Вайсс, «Элизабет фон Р.». Узнав о том, что ее сестра умирает, она примчалась первым же поездом, сходя с ума от одной только мысли, что смерть сестры дает ей шанс выйти замуж за красавца-вдовца. Моя «Элизабет» ворвалась бы сюда в припорошенных снегом шубке и шапке и со словами утешения упала бы в мои объятия.

Я бы забрал у этого ужасного, лживого бабника Юнга Сабину Шпильрейн. И что она в нем нашла?

Я бы стал одним из любовников Лу — предпочтительнее, Рильке или Виктором Тауском; и уж в последнем случае я бы ни за что не покончил с собой только потому, что Фрейд отказался провести с ним курс психоанализа и посоветовал Елене Дейч прервать учебный анализ, который она с ним проводила. Я бы проявил куда большую мужественность. Эти женщины-психоаналитики — Лу, Сабина, Принцесса{126}, Анна, Дейч и даже желчная Кляйн — все они бабы с яйцами.

Я бы стал Шлиманом, открывающим Трою. Моисеем, получающим Шхину. Русским поэтом, представлявшим себе, как, томясь от бессонницы, бродит он по берегу Средиземного моря и смотрит на ахейские корабли, отплывающие в Трою… «И море, и Гомер — все движется любовью…» Я слышу голос Лу, читающей эти стихи. У меня наготове тысячи сюжетов, и я действительно устал от этой жизни, действительно устал. «Я список кораблей прочел до середины…» Да, я хотел бы быть поэтом, вязальщиком снов…

Но я должен стать любовником Анны. Табу на кровосмешение сильно; это будет затруднительно. Но надо попробовать сделать ей приятное. Она права: она так много мне отдала.

— Подари мне сказку, папа! — восклицает она. — В которой мы сидим, читаем и пишем длинные письма…

Я начинаю:

— Я так ясно помню наш приезд в Рим, будто это случилось сегодня. Я был болен; врачи только что обнаружили у меня рак. Смерть казалась мне такой же близкой, как моя собственная тень, и лишь красота и свежая молодость моей единственной спасали меня. Однажды вечером, когда у меня изо рта хлынула кровь, забрызгав скатерть и ее белое платье, я понял, что, хотя она и моя дочь…

Я останавливаюсь. Это неправда, это нечестно, это мне не по душе. На самом деле я помню другое: как мы ходили с ней в горы. Внезапный пожар горечавки. Тень от облака крадется по зеленой долине. Радостное ощущение свободы. Анна смеется, как крылатая Победа{127}; ее волосы спутаны, ветер обдувает ее, и юбка прилипает к бедрам; от таких восхождений мышцы ног начинают болеть, воздух — как чистый кислород. Если уж я должен начинать волшебную сказку, то только оттуда.

В небе гудит самолет. Мы слышим внезапное волнообразное завывание баньши. Хотя голос Анны и уверяет меня, что она меня не покинет, мои глаза закрываются, и я плыву.

глава 31

Оказывается, умирать труднее, чем я ожидал. Я вспоминаю тот вечер, когда Лу объясняла мне, что вагина и задний проход находятся рядом, как жизнь и смерть; этот ее тезис странным образом перекликается с рассказом принцессы Мари о сделанной ей операции по перемещению клитора ближе к вагине. По ее словам, первый олицетворял для нее жизнь, а вторая — смерть; у некоторых, как правило, высоких, женщин, клитор и вагина расположены так далеко друг от друга, что вагина остается фригидной, как бы страстно ни желал клитор, чтобы она стала теплой и живой. (Разумеется, операция никак не отразилась на фригидности принцессы.)

Более того, в случае жизни и смерти выходит, что клитор, так сказать, продолжает оставаться возбужденным. Во сне или, вероятнее, в коме я продолжаю видеть яркие сновидения. Мне кажется, что это явление универсально. Прожив сорок лет, я предпринял попытку разобраться в смысле собственной жизни и с головой ушел в самоанализ, занявшись тщательным исследованием своих сновидений. Может быть, перед лицом такой психической травмы, как смерть, нам опять надо исследовать свои сновидения — на этот раз для того, чтобы понять смысл нашего небытия.

Я в городе каналов. Кажется, узнаю Амстердам. Вокруг меня разрушенные дома, бледные, потрясенные люди молча смотрят на колонну проезжающих мимо танков. В танке, который окружен штурмовиками и мотоциклистами в черной форме со свастикой, восседает надменный генерал по имени Гудериан{128}. Он — автор этого триумфального наступления.

Самым загадочным в этом сновидении кажется мне фамилия победоносного генерала. Она отдаленно напоминает армянскую, что наталкивает на мысль о горе Арарат и Ное. Действительно, в атмосфере сна есть какое-то предчувствие катастрофы. Потом я вспоминаю гадаринских свиней, в которых Иисус сначала вселил бесов, а затем низверг их с кручи в море.{129} Эта притча была для меня свидетельством примитивности христианства. Рассказала мне ее, наверно, Моника, моя няня. Несправедливость по отношению к бедным свиньям возмущала меня.

Узнав о переходе Доры в христианство, я в некотором смысле испытал облегчение. Мне стало ясно, что ее бунт против меня был не отдельным явлением, а частью типового ее бунта против себе подобных. На нее, как и на ее мать, сильно повлиял отцовский сифилис; как и мать, она считала, что заражена сифилисом, потому что у нее были белые влагалищные выделения. Поскольку Нидерланды, которые пали жертвой успешного наступления, расположены ниже уровня моря — внизу, это наводит на мысль, что мы находимся в царстве сексуальности.

Свастика, этот почти универсальный знак, принятый у большинства древних народов, по Шнайдеру{130}, символизирует преемственность поколений. С другой стороны, она может символизировать животворящее солнце или воздействие Истоков на Вселенную.

Этот город каналов, Амстердам, не вызывает у меня никаких личных ассоциаций. А вот два других города оказали на меня кое-какое влияние: косвенным образом — Петербург, место рождения Лу Саломе, и Венеция, где я восхитительно провел время с моим братом Александром. Это было приблизительно в то же время, когда я занимался самоанализом, то есть в последние годы девятнадцатого века.

Найдется ли такой человек, кого не взволнует этот нереальный, иллюзорный город, в котором камни словно растут из воды? Когда мы бродили по Риальто{131}, мне пришло в голову, что вся культура — очень хрупкое сооружение, поскольку основана на подавлении инстинктов, сопряженном с большим риском. «Тучами увенчанные горы»{132} цивилизации могут исчезнуть так же мгновенно, как эти великолепные куполообразные здания — провалиться в лагуну. Вспоминаю, как сказал Александру: «Чтобы смыть все это с лица земли, не нужен Ноев потоп. Какое рискованное равновесие противоположностей!»

Вспоминаю также то презрение, что я испытывал к толпам туристов (для многих из них это явно был «большой вояж»{133}), бессмысленно наводнявших мост. Я бы не возражал, если бы их всех смыло капризной волной. Не было бы ничего удивительного, если бы в этом городе тысячи церквей я подумал о туристах, как о гадаринских свиньях.

Моего брата назвали в честь великого полководца. Каналы — это вода, первичная жизненная сила, но только обузданная. Любой город, построенный на воде, приходилось вынуждать к существованию. Если человечество хочет выжить, то мы должны научиться уважать постоянно угрожающие нам примитивные инстинкты, но не позволять им брать над нами верх. В Венеции, городе великолепных, цветущих проституток, мне приходилось все время помнить о шатком равновесии. У меня были дерзкое воображение конквистадора или сводника и осторожность амстердамского торговца бриллиантами или инженера водных путей.

Но инженер водных путей не сможет проектировать свои каналы, пока не познает разрушительные силы, действующие в чреве Минданао{134}. В Венеции, вместо того чтобы гоняться за шлюхами, я читал Вергилия. Я решил, что эпиграфом к моей книге сновидений будет: Flectere si nequeo superos, Acheronta movebo[22]… Если я не могу покорить рай, то сдвину преисподнюю.

«Гудериан» в моем сне представляет себя своего рода метлой, выметающей порчу, и в некотором смысле таковой он и является, но при этом у него озадаченный вид человека, который не понимает сам себя, ибо никогда не заглядывал в собственную преисподнюю. Он ищет преступников, дабы низвергнуть их с кручи, но попадаются ему лишь невинные, которых он и уничтожает. Бесы, духи нечистые остаются там, где и были. Люди по-прежнему заражены.

В действительности можно только уповать на приход в мир праведника.

Ах, какими далекими кажутся мне эти мрачные мысли от этого вот часа, когда я сижу с братом в кафе у канала, а солнце поблескивает в воде; гордо высится Сан-Марко{135}, высоко в небе плывут кудрявые облака, едва нарушающие небесную голубизну. Мы будем жить вечно. Я зажигаю сигару, усаживаюсь поудобней.

— Зиги, как там Марта и дети? — спрашивает он.

— Отлично. Маленькая Анна все еще пьет из бутылочки.

— Замечательно. Но хватит детей!

Вместо ответа я выдыхаю дым и закатываю к небу глаза.

Брат уходит в ювелирную лавку, а я достаю и перечитываю письмо от Минны. Ей пришло еще одно чудесное, но встревожившее ее послание от Вильгельма. Она пишет это, сидя с Анной в саду. Какая славная малютка — с ней никаких хлопот!

Чувствую укол совести — я совсем не интересуюсь малюткой Анной. Я возражаю против того, чтобы мне навязывали чуждые обязанности. Если я умру в пятьдесят два, что вполне вероятно, если верить вычислениям Флисса, у Анны еще не начнутся менструации; если же каким-то чудом доживу до шестидесяти двух, она, возможно, будет еще не замужем. Жозефина — хорошая нянька, да и Минна всегда поможет. Но запасы энергии и сил у человека не беспредельны.

Надо поехать на Мурано{136} купить Марте в подарок что-нибудь из венецианского стекла. Зачем все это? «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло»{137}. Ослепляющая вспышка вдохновения или заблуждение. Я жду его. Оно не придет. Оно умопомрачительно близко.

глава 32

Неприятнейший сон. Я стою на платформе железнодорожной станции где-то в сельской местности. Станции всегда настораживают меня, но эта — довольно праздничная и идиллическая, полна приятных глазу цветочных корзин. Вскидываю взгляд на круглые часы, боясь, что опоздал. Стрелки часов говорят, что все в порядке. Слышу вдали неторопливое пыхтенье паровоза. Человек в белых халате и шапочке с немецкой овчаркой на поводке улыбается мне и говорит: «Мне не следовало утруждать себя консультацией — с этим покончено».

Подходит и останавливается товарный поезд. Оттуда вываливается масса народу, все — евреи. Многие из них — просто распухшие трупы. А вот и мои сестры — Дольфи и Полина. Я очень рад снова их видеть, хотя они и в таком ужасном состоянии. Я их обнимаю. Нас приглашают прогуляться по улице. Кто-то говорит им: «Примите душ и помойтесь». Все мило, но в воздухе висит жуткий запах гниющей плоти. Сестры волнуются, но я пытаюсь подбодрить их. Дольфи говорит: «Слава богу, мама до того не дожила». Думаю про себя, вряд ли это было бы возможно, потому что в таком случае ей бы давно перевалило за сто лет.

Мы оказываемся в большой, набитой народом бане. У сестер обриты головы, и своих обнаженных голов они стесняются не меньше, чем обнаженных тел. Я не видел их голыми с тех пор, как мама купала их, когда они были совсем малышками. Они ждут теплой воды, чтобы ополоснуться, но вместо этого начинают ловить ртом воздух, хватаются за горло. Запах газа. Все в комнате умирают, синеют.

Этот сон совершенно очевидно свидетельствует о чувстве вины, которое я испытываю за то, что мне пришлось оставить сестер в Вене. Сколько бы я ни убеждал себя, что забочусь о них материально, что никто не может причинить вред четырем пожилым дамам, я оставил их там «голыми».

Цветы на станционной платформе в сельской местности возвращают меня во Фрайберг, на зеленый луг, усыпанный желтыми цветами. Остановившиеся часы говорят сами за себя: они ясно означают начало и конец жизни.

Поначалу я не могу найти никакого объяснения веселому человеку с овчаркой. Но в конце концов мне удается припомнить его имя: «Штангль». Эта фамилия и белый халат врача или лаборанта вызывают в памяти единственного серьезного поклонника Анны, молодого человека по имени Ганс Лампль. В юности он был школьным приятелем моего сына Мартина, а перед тем, как заинтересоваться психоанализом и Анной, стал серологом и бактериологом. Он сделал Анне предложение, но мы с нею решили, что он нам не подходит.

Есть и еще одна связанная с ним ассоциация — овчарка. Когда в 1925 году Лампль объявил о своей помолвке с голландкой по имени Жанна де Гроот, Анна испытала большое облегчение. Мы посмеялись над пошловатой заметкой в газете, где говорилось, что «Лампль получил свою Жанну, а Анна получила своего Волка». В том году я подарил ей щенка немецкой овчарки, которого она назвала Волком.

У «Штангля», замещающего в моем сне Лампля, довольно счастливый вид. Возможно, он чувствует, что, когда Анна его отвергла, время для него не остановилось, а для нее — остановилось, что почти в тридцать лет она называла себя засохшей старой девой, как Полина и Дольфи, Роза и Митци, ее тетки. Это несправедливо по отношению к Митци, ведь она — вдова, но после смерти Мориса она стала похожей на старую деву. С этого времени Анна, возможно, чувствует, что в смысле женской биологической участи у нее, как и у ее теток, только одна дорожка к смерти — с односторонним движением.

В банной сцене, возможно, проявляются давно забытые кровосмесительные импульсы. Мы с Мартой боялись, что наши сыновья могут ослепнуть или стать инвалидами в результате газовой атаки на войне. И все же не могу упрекнуть себя в том, что беспокоился о сыновьях больше, чем о дочерях.

Что касается ужасного эпизода превращения «душа» в «газ» и кричащих, корчащихся тел, то в связи с этим в голову приходят только известные сцены преисподней в изображении немецких художников.

Боюсь, но Анна по моей вине обречена на бесплодную жизнь — внешне вроде бы праздничную и деловую (как на сельской станции), но на деле исполненную мучительной неудовлетворенности. Ее безволосая младенческая черепушка родилась из моей головы, как Афина — из Зевса.

И, конечно, «Полина» — это моя кузина-племянница, чьи цветы я оборвал на лугу.

Вспомнил! «Штангль»! Stange — палка. (Во сне у него в руках палка.) Огорченный очередным отказом Лампль говорит мне: «И все равно, никакие палки в колеса меня не остановят, профессор Фрейд!»

Я предлагаю ему сигару и говорю, раскуривая ее для него: «Понимаете, Анна настроена очень решительно. Лучше стронуться с этой мертвой точки, Ганс». Я достаю часы, смотрю на них и завожу.

Мама — «ей бы давно перевалило за сто лет»; я испытал облегчение, когда она наконец умерла, дожив до девяноста пяти. Ее немыслимый возраст, ее мертвая хватка навевают на меня все больший ужас. Задолго до конца она превратилась в Горгону. Мне была ненавистна мысль о том, что у нее, пусть и в усохшем виде, еще оставались вагина и матка. Когда она умирала, газы вырвались из ее заднего прохода. Меня это смутило — рядом были мои сестры. То же самое произошло вчера и со мной в присутствии Анны — я не смог сдержать ветры. На лице Анны ничто не дрогнуло, но это свидетельство того, что у отцов, как и у других смертных, помельче, имеются такие же, как у всех, вульгарные части тела, привело меня в инстинктивное смущение.

Товарный поезд. Почему, черт побери, мои сестры путешествуют товарным поездом? Наверно, потому, что я пытался не замечать чувства вины. Мысли у меня возникали такие: я оставил им кучу денег, а если они не пожелали сесть на приличный поезд, причиной тому их собственная скупость, такое типично еврейское свойство. Они ехали, как свиньи. А эти распухшие трупы, что вывалились вместе с ними?

Нет, не складывается.

Может быть, у меня на уме распухшие трупы, выловленные из Сены: по заданию Шарко я исследовал их мозги. Но это никак не соотносится с остальными элементами.

Разве что приходит мне на память одна такая молодая женщина — проститутка и самоубийца, когда я чуть позже стою среди дивных витражей Сент-Шапель{138} и думаю: столько красоты, столько великолепия и столько боли и несчастья.

Коннотациям этого неприятного сновидения, кажется, нет конца.

глава 33

Третий сон: старик, возможно японец, сидит на каких-то ступеньках на солнце. Яркая-яркая вспышка, и старик превращается всего лишь в тень на каменной ступени. Вокруг — город, сровненный с землей. В небе поднимается облако, приобретающее форму гриба…

Наверно, я думал о Будде, который сидит, скрестив ноги, у меня на столе. Восток, и в особенности Япония, противятся включению в западную систему ценностей. Не знаю, действует ли эдипов комплекс в стране самураев и гейш. Значит, этот сон напоминает мне, что мои идеи и наука не универсальны. Я — всего лишь улитка, ползущая вверх по склону горы Фудзи. Всего лишь тень на камне.

Сидящий на ступеньке — не просто человек, а символ человечества. Перед лицом бесконечности он ничто, а его великолепные города сметены с лица земли.

Гриб вызывает в памяти эпизод из воспоминаний Анны — как она собирала со мной грибы. Как я шикаю на детей и, на цыпочках подкравшись к гигантскому грибу, накрываю его шляпой. Анна счастливо смеется. Возможно, самое ценное, чем я владел в жизни, — это нечаянный дар смешить Анну, умение заставить ее залиться счастливым смехом.

Обо мне можно сказать, что я любил детей.

глава 34

С другой стороны, во мне так много разных ненавистей. Вопрос об анализе все еще не решен. Анна считает, что дочь не имеет права проводить психоанализ отца. А Джонс, этот маленький валлиец, безнадежно туп. Может быть, Тод? Но я совсем ее не знаю.

Меня переместили на самый верх дома, в рабочую комнату Анны. Она беседует с мальчиком лет десяти. Наконец тот встает, и она провожает его до двери. Перед тем как ему выйти из комнаты, она нежно прикасается к его плечу.

С поблекшим, печальным лицом возвращается она к своему столу, поднимает письмо и просматривает его. В глазах у нее блестят слезы.

— Анна.

Она подходит ко мне, держа письмо в руке.

— Ужасная новость, — с трудом говорит она. — Ты будешь скорбеть, как скорбел по Софи и Хейни. В Ницце умерла Ева.

— Ева! Ева Розенфельд?

Как бы мне хотелось, чтобы это была она — близкая подруга Анны и ближайшая соперница Дороти.


— Нет — наша Ева.

В глазах беззвучные слезы. Наша золотая внучка. Я застонал: ну почему она умерла до меня, девочка, у которой впереди была вся жизнь.

— Сколько лет ей было, Анна?

— Двадцать. А сейчас ей было бы двадцать четыре. Новость дошла до нас только сегодня. Она умерла от инфлюэнцы.{139}

— Бог мой! Как и наша дорогая Софи! Даже еще моложе… Как печально.

От переутомления и скорби лицо Анны покрылось морщинками, похудело.

— Тебе надо подумать и о себе, Анна, — шепчу я.

— Я в порядке. В полном порядке. Но лучших уже нет с нами. И никаких известий о тетушках; мы пытаемся узнать, как они.

Мы, старики, говорю я, готовы отправиться в путь. Но когда умирают молодые — Софи, Хейнеле, теперь Ева, — смерть оставляет незаживающую рану. Мои веки тяжелеют, я хочу заснуть, забыться. Какой плач стоял в нашей квартире, когда из Гамбурга пришла скорбная весть. Софи, наше Воскресное Дитя… Какая громадная разница между той дочкой, что уехала, когда не было ни одной свободной минуты — так бурлила жизнь и кипела работа, — и той дочкой, что умерла.

— Это письмо от Оливера? — спрашиваю я.

Она кивает. Капают слезы.

— Как это тяжело для него и для… забыл ее имя.

— Хенни. Да, тяжело.

Уж лучше бы это был Оливер — наш младший сын, наш красавчик, «итальянец», наш одержимый невротик, любимчик Марты, — но только не Ева. Но гораздо лучше, если бы это была Ева Розенфельд. Будь у меня выбор, то для спасения Евы я бы с радостью взял ружье и пристрелил Еву Розенфельд — эту милую женщину, пережившую много трагедий и смерть детей, но продолжавшую помогать чужим детям. Да, за этим кроется некоторая враждебность — мы доверили ей собаку, нашу первую Люн, но она, будучи на железнодорожной станции, не удержала ее на поводке, и бедная животина попала под поезд. Конечно, это был просто несчастный случай, да и Ева мне нравится. Но все равно я бы застрелил ее со словами: «Прошу прощения, фрау Розенфельд». Мы испытываем чувство вины почти каждое мгновение нашей жизни, а к концу оно достигает таких невыносимых размеров, что у нас не остается иного выхода, кроме как умереть, спастись бегством.

глава 35

Шур явно доволен моим состоянием, хотя мы оба знаем, что это только ремиссия. Он не возражает, когда я говорю ему и Анне, что перед смертью хотел бы еще раз повидаться со своими родителями.

По дороге меня предупредили, что в галицийских лесах опасно, там рыщут банды разбойников. Поэтому я решил, что не помешает надеть волчью шкуру и маску орла. Человечьи кости вдоль неосвещенной дороги свидетельствуют, что те предупреждения были небезосновательны. Падает снег, но волчья шкура меня согревает. Неизбежным образом в памяти возникает мой пациент, Человек-Волк. Ясно помню тот момент, когда этот русский аристократ перехватил инициативу в моем кабинете, соскочил с кушетки, распластал меня на стуле, задрал мои юбки и больно вонзился в меня.

Ощущения анального совокупления были довольно занятными. Хотя я и осознавал, что моей вагине чего-то не хватает, я решительно испытал удовольствие от насилия; у меня было такое ощущение, будто в зрелом возрасте я во второй раз потерял девственность.


Я долго шел по темному лесу. Лишь серебряная луна поблескивала над верхушками сосен. Я шел по неровной тропе, движимый скорее надеждой, чем здравым смыслом. И когда я уже решил, что заблудился, то увидел три или четыре человеческие фигуры, направляющиеся по тропе в мою сторону. Оказалось, что впереди всех идет моя мать. На ней была маска с птичьим клювом; у двух или трех неясных силуэтов за ее спиной виднелись рога. Я вспомнил другой сон о матери, который видел в восьми- или девятилетнем возрасте. Только в том, давнем, сне ее несли в гробу, и она спокойно спала. А в теперешнем — на земле оказался я сам, упал, потрясенный, под воздействием неизвестных мне сил, может быть гипноза.

Мать сказала:

— Раз уж ты, Зигмунд, великий врачеватель и сочинитель снов, мы решили сделать тебя шаманом. Но прежде я должна знать, веришь ли ты в Дух?

Она произнесла другое слово — душа, и я сказал: да.

— Хорошо, — сказала она. — Тогда, чтобы создать тебя заново и излечить, мы должны сначала тебя убить.

Мои глаза закрылись, и я почувствовал, что от меня отрывают конечности и вытаскивают из меня внутренности. Я слышал, как моя мать сказала, что меня набивают камнями. Был слышен звук барабана. Я открыл глаза: я снова был целым.

— Теперь ты можешь летать, как летучая мышь, — сказала мать.

Взмахнув крыльями, я поднялся к верхушкам деревьев. Когда я вернулся на землю, мать сказала, что им пора, мое же пребывание в этом мире еще не окончено. Со временем мне будет дарована жена-дух или жены, если я захочу. Они будут помогать мне в моем врачевании.

— Это обещание того, что произойдет, — говорит она, и ее птичий клюв наклоняется к моему пенису. Я чувствую, как ее мягкие губы под клювом смыкаются вокруг меня, как теплый язык касается нежной головки; у меня тут же происходит эрекция. Я думаю об Исиде, вернувшей Осириса к жизни путем фелляции. Мать и ее двое-трое сопровождающих прощаются со мной.

Двинувшись дальше, я обнаружил, что под ногами у меня болото и идти становится все трудней. Болото превратилось в грязный, темный поток, широкий, как улица. К счастью, кто-то оставил здесь старую ржавую лодку, привязав ее гнилой веревкой к стволу. Я ступил в лодку, но она чуть не перевернулась и зачерпнула воды. И все же с помощью шеста я как-то перебрался на другой берег. Идя дальше, я вдруг увидел скорчившегося под деревом человека — босого, в длинном рваном одеянии. У него были длинные, спутанные волосы и борода. Прилив чувств — я узнал его. Я был близко знаком с ним, но никак не мог вспомнить — уже второй раз в жизни — его имя. Я заковылял в его сторону. Увидев меня, он слабо улыбнулся и встал на ноги.

Как же его звали?.. Боттичелли? Больтраффио? Палинур?{140}

— Зигмунд! — воскликнул он, протягивая руки.

Трижды я пытался обнять его, и трижды мои руки проходили сквозь пустоту.

— Синьорелли! — вскричал я, вспомнив о сходстве наших имен.{141}

Мы уселись и завели непринужденный разговор. Я поблагодарил его за иллюстрации к моим теориям, написанные им на стенах собора Орвието: за фрески, которые изображают обнаженных мужчин и женщин, подвергающихся садистским пыткам, за взлохмаченную женщину со сладострастным выражением на лице, скачущую по небу верхом на плотоядного вида дьяволе. Синьорелли, мой кормчий.

Я рассказал ему о том, что встретил свою мать с птичьим клювом.

— Это диббук, — сообщил он. — Некто, укравший тело твоей матери. Надеюсь, ты не попался им на удочку?

— Конечно, нет.

— Ужасное место, — сказал он. — А откуда ты идешь?

Я колеблюсь, название ускользает от меня. Не очень уверенно отвечаю:

— Из Вены.

Он морщится:

— Тоже не лучшее место. Ну что ж, желаю удачи.

Я расстаюсь с ним, и вскоре болотистый лес становится суше и в конце концов превращается в выжженную землю, усыпанную белыми черепами. Много часов бреду я по этой бесплодной земле. Из марева на горизонте возникают две фигуры, они движутся в мою сторону. Когда они приближаются, я, к своему удивлению, узнаю Марту и Минну. На руках у Марты малютка Анна. У сестер измученный вид.

Почему они здесь? Почему не предупредили меня, что придут?

Судя по их возбуждению и радостным жестам, они вроде бы нашли колодец. Пытаюсь подбежать к ним, но не могу сдвинуться с места, мои ноги словно припаяны к земле. С ощущением беспомощности приходит страх: я знаю, что на дне колодца лежит питон Юлунга.

Как говорится, тут я уже был.

Женщины разожгли костер и набрали овощей, чтобы их сварить. К несчастью, все овощи вываливаются из котла и исчезают в песке. Женщины безутешны.

Марта укачивает Анну (чего в действительности никогда не делала). Минна сидит на корточках над колодцем. У нее из пизды (используя слово, пользоваться которым ее научил Флисс) хлещет кровь. Я рад, что у нее менструация.

Небо темнеет; льет дождь, сверкают молнии. Сестры танцуют и поют вокруг костра, пытаясь согреться. Они так увлечены, что не замечают, как из колодца вылезает гигантский питон Юлунга. Я вижу его, но, охваченный ужасом, не могу закричать и предупредить их.

Вместе с ребенком они укрылись в хижине. Юлунга раскрывает пасть и проглатывает хижину, а я ничего не могу поделать. Я вижу, как хижина, сестры, ребенок на моих глазах втягиваются в глотку змея. И весь змей — одна огромная глотка.

Должно быть, я потерял сознание, как это дважды случалось со мной под напором Юнга. Но Юлунга еще хуже, чем Юнг.

Когда я просыпаюсь, небо уже чисто. К скорби примешивается мысль о том, что увиденное в этом сне происходило на самом деле, как на самом деле Шлиман обнаружил Трою.

Это случалось, это случается.

Меня наполняет чувство облегчения. Обитатели сновидения не умирают. Вспоминаю, что Юлунга выблевал проглоченных. Или, по крайней мере, детей. Вот что имеет значение: ребенок.

Остальная часть пути небогата событиями. К ночи я добираюсь до Львова (Лемберга) и нахожу приют в небольшой гостинице.


Я прерываю прозаичный рассказ, чтобы записать сновидение. В нем я брожу по улицам города в поисках собратьев-евреев, которые могли бы рассказать мне о моих родителях — Якобе и Амалии Фрейд. Здесь должна быть тьма евреев, но мне долго не попадается ни одного. Даже в гетто пусто. Наконец в какой-то лачуге натыкаюсь на трех евреев-хасидов: двух мужчин и женщину. Они сообщают мне, что, за исключением их самих и горстки других, все евреи города уничтожены. Выжившие избежали общей судьбы, спрятавшись в сточных канавах. Несколько лет, по их словам, они выносили невероятные страдания. Старший из мужчин, с седой бородой почти до пояса, рассказывает, как однажды вечером посреди зимы трех его братьев посадили в наполненную водой бочку, и на следующее утро ему пришлось топориком вырубать их тела из ледяной глыбы. Но еще ужаснее то, говорят они мне, что выбор кандидатов на депортации возложен на Еврейский совет.

Лица у моих хозяев были потусторонние, как у зомби; они были едва похожи на живых людей. Европейское еврейство истреблено, сказали они.

Это, несомненно, реализация тайных желаний, в данном случае желания истребить в себе все еврейское. Чувство вины, возникающее после этой «нечестивой» мысли, частично сглаживается другим соображением: ведь евреи, как мне было сказано, отчасти сами виноваты в своих скорбях (наш собственный совет осуществляет выбор жертв). Но, конечно, попытка отсечь все еврейское от трех мужчин нашей семьи — отца, брата и меня — была бы подобна попытке вырубить плоть из ледяной глыбы.

Я добираюсь до родного городка родителей — Тысменицы{142}. Но что значит «родного городка»? Они попали туда из Прибалтики, а туда — несколько веков назад с берегов Рейна, а туда — из Израиля, а туда из Египта, а туда… Гм, из райских кущ, где обитала Эдипова первосемья — Бог, Лилит (Шхина) и их сын Адам. На узеньких кривых улочках Тысменицы я наконец встречаю евреев; чувствую еврейский дух. Празднуют шавуот{143}; девушки прогуливаются в лучших своих нарядах, возвращаются из бани мужчины. Останавливаю одного — в атласном длиннополом кафтане, бархатной шляпе с меховой оторочкой и белых носках — и спрашиваю, не знает ли он Якоба Фрейда. Он кивает, показывает рукой дорогу, дает лаконичные пояснения на идише. Я благодарю его.

Я стою у маленького, ветхого домика. Заглядываю внутрь. Окно украшено аппликациями цветов и голубей; на золотых и серебряных веточках маленькие птички с головками из теста. По углам тростник, символизирующий дарование Торы на Горе. Из дома доносится восхитительный аромат цикория и выпечки. В полутьме дома вижу быстро двигающуюся женскую фигуру. Она замечает тень у окна, хмурится. У меня падает сердце. Я понимаю, что совершил глупую ошибку. Это не моя мать; отец, предположительно, встретил мать, когда перебрался в Моравию. Это Салли, а может быть, и Ребекка, хотя, думаю, Ребекку я бы узнал. Мои единокровные братья должны быть где-то поблизости. Слышу вдалеке голоса играющих мальчишек. Отец всегда был слишком снисходительным.

Женщина, вытирая руки о фартук, направляется к двери, а я отскакиваю от окна. Я успеваю сделать несколько шагов по улице, когда дверь отворяется и на пороге появляется смуглолицая, полногрудая молодая женщина. Она окликает меня мелодичным голосом:

— Вы кого-то ищете?

Я кричу:

— Нет, спасибо! — и бросаюсь прочь.

У меня нет никакого желания встречаться с отцом в отсутствие матери.

Лежа сегодня вечером на неудобной соломенной подстилке в гостинице, я размышляю о том, почему совершил такую глупую ошибку — пустился здесь на поиски отца и матери. Амалия, конечно, тоже родом из Галиции, но я понятия не имею — из какого города. Это одна из тех необъяснимых ошибок, которые я пытался исследовать в своей работе «Психопатология повседневной жизни». Суеверный человек мог бы заключить из этого, что даже Ангел Смерти иногда бывает странным образом нерасторопен и нерешителен, что он отнюдь не уверен в себе, а страдает душевной травмой, восходящей к сильному детскому переживанию; его, скажем, могло потрясти зрелище совокупляющихся родителей — акт, который в отсутствие действенной контрацепции привел к рождению нежеланной, так сказать, вселенной — Анны.

глава 36

Возвращаясь домой — но где он, мой дом? — через лес, нахожу приют в стае волков. Их не смущает моя орлиная маска: они считают меня своим. Волки — добрые существа, выслеживающие добычу по снегу. Они усаживаются кружком под высокими, мрачными соснами и делятся со мной оленьим мясом; снег валит густыми хлопьями. Конечно, я предпочитаю их, а не людские толпы.

Я замечаю, что они грустят. Оказывается, причина их грусти в том, что родные просторы сужаются, лесов становится все меньше. Скоро и им понадобится психоанализ. Я мог бы счастливо окончить свои дни, помогая им примириться с реальностью.

Покидаю стаю и двигаюсь вперед. Снова оказываюсь у мощного потока и вижу босую женщину в длинной красной юбке — она бесцельно бродит среди деревьев. Приблизившись, узнаю пылающие глаза Ребекки — второй жены отца. Радость от встречи со мной туг же сменяется у нее печалью.

— Мне не разрешают говорить с тобой, — сообщает она на правильном галицийском идише. — Почему ты пытаешься забыть все, что знаешь обо мне, Зигмунд? Ведь ты вполне мог быть моим сыном.

Она поворачивается ко мне спиной, безнадежно махнув рукой, но я говорю:

— Подождите! Еще немного! Скажите, что же случилось?

— А ты не знаешь?

— Я слышал всякие россказни, но понятия не имею, правда ли это.

— Тогда я не могу тебе помочь. Семья — это тайна. Каждый человек — тайна. Тебе удалось хоть кого-нибудь понять по-настоящему?

Я отрицательно качаю головой.

— Все эти знаменитые пациенты в твоих изящных историях — Дора, Человек-Крыса, Человек-Волк, Маленький Ганс — они диббуки: очень похожи на людей, но сами людьми не являются. Разве я не права?

Согласно киваю. Спина моя гнется, словно под тяжестью груза.

— А в себе-то самом ты по-настоящему разобрался? Ведь когда Минна написала Флиссу, что чувствует к нему близость, ты приревновал ее, разве нет? Хотя и знал, что это химера. Эта ревность тебя самого сбила с толку. А Марта? Ты до сих пор даже себе не хочешь признаваться в том, как много она для тебя значит, как сильно ты ее любишь. Что — нет? Писать об этом ты мог только Минне, да и то от третьего лица; тебе казалось, что Марта не поймет, не ответит.

Я чувствую словно комок у себя в горле.

— Когда после помолвки ты жил в Париже, тебе — боже ты мой! — хотелось дышать вместе с ней, жрать вместе с ней, истекать кровью вместе с ней, срать вместе с ней… Но правила приличия требовали совсем другого. Я знаю, что ты чувствовал, — я чувствовала то же самое к твоему отцу. Но, увы… У тебя был второй шанс, уже на старости лет, однако… опять вмешались правила приличия. Вернее сказать, ты сам вмешался.

Меня сотрясают рыдания — как после возвращения Анны из гестапо или после нахлобучки от мамы.

— Даже Анна не понимает тебя и никогда не поймет. — Уже мягче и добрее она добавляет: — Но ты пытался. Бог ты мой, как же ты пытался понять душу человеческую! Как никто другой.

Опустив голову, она спешит прочь и исчезает в хвойной чаще. В полном изнеможении я опускаюсь на землю и прислоняюсь спиной к стволу дерева. Я сплю; я вижу сон. Мы видим сны, потому что нам нужен отдых. Во сне я попадаю в кафе. Это солидное английское заведение — ничего похожего на маленькую венскую кафешку. Я сижу за столиком с Анной и Кэт. Кэт — имя, которое дал ей я. Другие знают ее как X. Д. Щеки у нее запали больше обычного, да и вид у нее изможденнее, чем всегда. К нам присоединяется еще одна женщина, извиняется за опоздание. Она одета в строгий костюм мужского фасона; у нее короткие, зачесанные назад волосы. Я узнаю в ней Брайер — лесбийскую подружку Кэт. Как и первые две, она выглядит старше своих лет. Высокая, особенно в этой широкополой шляпе, Кэт и две карлицы: Анна и Брайер.

Я — молчаливый невидимый наблюдатель. Появляется (вероятно, возвращается из туалетной комнаты) подруга Анны, Дороти Берлингем, и занимает мое место.

Две подруги-лесбиянки (впрочем, Кэт бисексуалка) горячо расхваливают меня, отчего Анна испытывает одновременно гордость и неловкость. Они говорят, что я был удивительно добр, как врачи былых времен, приходившие к больному и среди ночи, и в любую погоду. Но, кроме того, я был божеством — носителем мужского начала, как и многие из моих фигурок, изображающих мифологических существ. Прыснув, Кэт говорит, что во время сеанса психоанализа мне категорически не хотелось быть ее мамочкой.

— Твой отец был таким удивительным, Анна! Я с ума по нему сходила! Мы с ним говорили на верлибре!

По ее лицу пробегает тень, она сообщает, что недавно болела, лежала в швейцарской клинике, потому что некто Даудинг, отставной маршал авиации, сильно ее разочаровал.{144} Она побывала на его выступлении — он рассказывал о своих разговорах с погибшими летчиками. После этого они стали близкими друзьями. Но когда она тоже вступила в контакт с летчиками и получила от них предупреждение о ядерном ужасе, Даудинг прервал с ней дружеские отношения. В результате у нее случился еще один нервный срыв, и теперь она мечтает, чтобы я ей помог.

Анна только кивает, склонив голову над тарелкой, ее пальцы катают крошки по столу. За соседним столом мужчина читает газету. На первой странице крупный заголовок: СУЭЦКИЙ КРИЗИС СОТРЯСАЕТ РАЙ. Анна говорит, что ей страшно за человечество. Она получила новогоднюю открытку и письмо от сына Елены Дейч Мартина, который был участником проекта «Манхэттен»{145}. Теперь он страдает от сознания своей вины.

— Как нам не хватает твоего отца! Просто поразительно, как он продолжает жить в тебе, — говорит Кэт; она пожирает Анну глазами с жадностью школьника, засасывающего через соломинку молочный коктейль.

— Он во мне, — соглашается Анна, выдерживая взгляд.

Больше всего в этом сновидении меня задевает то, что обо мне говорят в прошедшем времени. Это напоминает мне о моем non vixit[23] сне из книги сновидений. В нем я совершенно очевидно мертв, но все еще нахожусь здесь. Как я сам писал в книге «Тотем и табу»: «Невозможно представить собственную смерть, и каждый раз, пытаясь сделать это, мы понимаем, что все еще присутствуем как зрители. Никто не верит в собственную смерть; в подсознании каждый из нас убежден в своем бессмертии».

Похвалы в свой адрес я объясняю реализацией моего желания: хочу, чтобы меня поминали добром даже в мое отсутствие, когда я умру. Особенно мне приятны похвалы Кэт. Я — вот ведь глупость — вожделел к этой американке, к этой моей застенчивой, восхитительной пациентке. Последнее вожделение — потом ночь.

Смерть близкого — жестокое потрясение. Чтобы смягчить его, первобытный человек придумал душу. Кэт за время войны пережила много смертей: мертворожденный сын — по ее убеждению, следствие травмы, вызванной гибелью «Лузитании»; гибель брата в окопах и, как следствие уже этого потрясения, смерть отца. Неудивительно, что она страдала галлюцинациями и начала верить в бессмертие души.

Я деликатно пытался рассеять эти ее фантазии, и наш конфликт отразился в моем сновидении. Dowding, фамилия этого маршала, — анаграмма wind-god, бога Ветра, бесплотного Эола. Кроме того, dowding наводит на мысль о dowsing[24], сомнительном «сверхъестественном» методе обнаружения воды. Мертвые летчики — несомненно, ангелы. Я хотел освободить ее от иллюзий, но чтобы при этом не пострадали ее нравственность и оптимизм. По ее улыбкам и смеху за столом в кафе я понял, что так оно и произошло.

Без сомнения, ее пребывание в швейцарской клинике вскользь указывает на таинственного Юнга.

Анна, катающая крошки; боюсь, это может символизировать ее отношение к жизни — таким оно может стать, когда меня не будет. Эта часть сновидения угнетает меня. Дороти, возможно, как-то и утешит ее, но, когда не станет Марты и Минны, эта парочка, образовав нечто вроде семейной ячейки, может почувствовать весь ужас бесплодия.

Вспоминаю забытый фрагмент сновидения. Мы с Анной в такси, едем домой, вероятно, после того чаепития в кафе. Я говорю ей, что они с Кэт подавили взаимное влечение; у обеих теперь долговременные партнерши, а это неизбежно ведет к некоторому пресыщению. Я бы не возражал против ее отношений с американской поэтессой.

Внезапно Анна поворачивает ко мне гневное лицо. Костяшками пальцев она начинает бить меня в левый глаз и при этом шипит:

— Ты ублюдок! Ублюдок! Ребенка бьют! Ребенка бьют!..

Что ж, этого лишь следовало ожидать: под всей своей внешней нежностью и любовью она ненавидит меня лютой ненавистью.

То, что она подбирает еду до последней крошки, напоминает еще и об ужасном голоде в конце войны. Все мы помним, как, закутавшись в пальто и обмотавшись шарфами, сидели за столом и вылизывали суповые тарелки. Я старался есть меньше, чем мне полагалось, так как был уверен, что умру, согласно вычислениям Флисса, когда исполнится шестьдесят два года с момента моего зачатия, то есть в феврале 1918 года. Но Марта принялась следить своим недреманным оком, чтобы я съедал полную долю той малости, что у нас была, и тем самым обделяла себя. Последний день февраля я пребывал в смятенном, потустороннем состоянии, каждый момент ожидая разрыва сердца или удара.

И в то же время я чувствовал спокойствие и смирение. Ожидание собственной смерти было похоже на великолепное гастайнское утро в сравнении с реальностью смерти, пришедшей на самом деле два года спустя и дважды в течение одной недели. Сначала мой дорогой молодой друг и коллега фон Фрейнд завершил свою долгую, мучительную борьбу с раком, а потом пришло известие о Софи.

Для этого у меня нет слов. Разве что воспользоваться каламбуром Кэт, которая сказала, что мои ноженьки дотопали до Боженьки и я оказался верующим.

А вскоре после Софи — ее сынишка, наш маленький Хейнеле.{146} После этого я долгое время не мог радоваться другим моим внукам. Я просто сам мечтал умереть. Жизнь и в самом деле совершенно невыносима. Ты любишь кого-то больше, чем самого себя, — а они уходят. Навсегда. Я почувствовал это, когда несколько недель или месяцев назад прощался с… кажется, с дочерью Оливера, Евой. Ее увозили во Францию. Я знал, что никогда больше ее не увижу. Это куда страшнее того сна, в котором меня заставили вытащить кишки, чтобы сделать их анализ на лабораторном столе.

Раны. Военные раны. Сколько их на теле и на душе! И все кровоточат.

Я выхожу в наш сад на Берггассе, 19, и останавливаюсь, увидев Марту, которая сидит и зачарованно смотрит на звезды. Благоговейный трепет пронизывает ее мысли. А размышляет она о таинственной подоплеке всего сущего, о том, почему мы так много страдаем. Мечтает о других жизнях, которые могла бы прожить и в которых, видит Бог, могла бы любить кого-то другого, и с большей страстью.

Где корень всего этого? И если не к Боженьке топают ноженьки, то что же было до того, как все началось? И для чего оно было?

Эти вопросы наверняка относятся к непроанализированной части сновидения, где я вижу газетный заголовок — СУЭЦКИЙ КРИЗИС СОТРЯСАЕТ РАЙ. Может быть, это какой-то намек на Красное море{147} Моники. Но с гораздо большей долей вероятности речь здесь идет о Зевсе и Исиде — царе и царице, пусть и из разных пантеонов.{148} А потом, в самом конце, чудесное зачатие первенца.

Спальня во Фрайберге погружена во тьму. Якоба (если это он) сотрясает оргазм, потом он затихает и, тяжело дыша, сползает с Амалии. Она лежит, подсунув руку ему под голову и уставившись в потолок. В соседней комнате, на другой половине дома, тихо похрапывает фрау Зайич. Ее муж, прислушивавшийся к слабым звукам, вздохам из половины соседей, крестится и поворачивается на бок, собираясь уснуть. Черт их побери, этих евреев, думает он, у них одно на уме. А у этого Якоба еще больше, чем у других. Сначала эта, хорошенькая, Ребекка, потом вдруг Амалия, вдвое его моложе! Неправильно это. Вечно они ебутся, ебутся, ебутся… А душа покойницы бродит, рыдает, рвет на себе волосы. Зайич ничуть не удивился бы, узнав, что это было убийство.

глава 37

В вонючем, набитом под завязку вагоне жарко и душно. Я всегда ненавидел душные вагоны. Помню, в юности я ехал куда-то на поезде и открыл окно, а мои попутчики напустились на меня со словами, что приличные, мол, люди всегда думают о других, не то что такие, как я, пархатые жиды. В отличие от отца, я не пасовал перед их антисемитскими выходками. Обо всем этом я писал и рассказывал Марте.

На этот раз мои попутчики — тихие, бедно одетые люди — не возражают, когда я открываю окно. Мне приходится его закрыть, когда в вагон, осыпая нас хлопьями сажи, проникает мерзкий фабричный дым. Мы прибываем в Лейпциг. У меня волосы встают дыбом, когда я вспоминаю газовые фонари; наверно, те же самые. Мы побывали здесь в первый год наших скитаний после отъезда из Фрайберга. Тогда я думал, что горящие фонари — это ад. Должно быть, я вспомнил зловещие предостережения Моники.

Поезд медленно движется вперед. От жары и духоты меня начинает клонить в сон. Я сплю с резкими, короткими перерывами, когда моя голова понемногу склоняется, а я следом за ней чуть не заваливаюсь на бок. Я пытаюсь добраться до Гамбурга. Хочу побывать на могиле Софи. Поездка не из дальних, но на какой-то станции поезд задерживают — мы стоим бесконечно долго, пока военная полиция рыщет по вагонам, проверяя документы пассажиров. Когда очередь доходит до меня, они сбиваются вокруг подозрительной кучкой. Меня заставляют сойти с поезда, и допрос продолжается в каком-то бараке. В конце концов они все же решают, что я австриец, и позволяют мне вернуться в поезд.

Вагон теперь пуст, все мои бывшие попутчики сошли. Свисток — и поезд трогается с места. На следующей станции входит пухлый предприниматель. Рассказав ему, с каким пристрастием меня допрашивали на предыдущей станции, интересуюсь, не знает ли он, чем была вызвана эта проверка. Он смотрит на меня с насмешкой и удивлением.

— Это же была граница, — поясняет он. — Вы что же, не знаете, что Германия разделена? — Махнув пухлой ручкой с перстнем на пальце в ту сторону, откуда я приехал, он говорит: — Там тьма, а здесь — свет! — Он ухмыляется, его превосходные белые зубы сверкают.

В его последних словах я слышу отзвук характерной картины Шагала «Между тьмой и светом» — ее репродукция была в книге, подаренной мне Сальвадором Дали, который недавно побывал у нас. Насколько помню, на картине Шагала изображены лица двух влюбленных — они прижались друг к другу, они неразлучны. От картины веет снегом, предчувствием беды, отчаянием.

Над этим сновидением с такой очевидностью витает смерть, что оно кажется почти тривиальным. С раннего детства я знаю, что путешествия на поезде стирают грань между жизнью и смертью. Нагота моей матери; пылающие газовые фонари ада. Только во сне, как и на картине Шагала, было трудно определить, что именно тьма, а что — свет.

И даже на этом последнем этапе я все еще цепляюсь за свою индивидуальность. Я — австриец! И они позволяют мне вернуться в свет — подсаживают этакого самодовольного и заплывшего жирком немецкого предпринимателя. Мне одинаково душно по обе стороны границы.

Уж если кто и разделен, то, конечно же, я. Немец — еврей. Какая из моих половин — тьма, а какая — свет?

Мужчина — женщина. Ученый — художник. Пуританин — Казанова. Атеист — верующий; ведь только тот, кто в некотором смысле верит в своего Отца, страшится Его, будет с такой одержимостью пытаться его убить.

И когда будут опубликованы и вызовут неизбежную полемику любовные письма Флисса к Минне, не упускайте из вида этот мучительный разлом, эту двойственность Берлина и Вены, арийца и еврея, носа и вагины, аскетизма и страсти, скальпеля и пера, разума и души. Если бы в то время я не писал сам себе писем, то сошел бы с ума, придушил бы в колыбели младенца или выбросился на ходу из поезда.


Я иду по болотистому лесу, который кажется бесконечным, и вдруг ко мне присоединяется знакомая фигура — маленькая, пухленькая, с поблескивающими на солнце очками: это мой старый недруг Адлер{149}. Вспыхнувшая было во мне враждебность гаснет — я вспоминаю, что Адлер давно умер, а следовательно, передо мной диббук. Он довольно весело подтверждает это и на час или два составляет мне веселую и приятную компанию. Заметное улучшение по сравнению с оригиналом!

Случайно брошенное им замечание — и я вспоминаю забытый фрагмент сновидения. Я был в Израиле, стране, где правят евреи, но в наше время. Тюремная камера. Я имею в виду, что действие сновидения происходит в тюремной камере, а не то, что Израиль — тюремная камера. (Хотя, в отличие от Мартина и Эрнста, у меня всегда были большие сомнения относительно создания сионистского государства, если только оно не будет создано где-нибудь в отдаленном и безлюдном районе земли.) В камеру, где сидит бледный, ничем не примечательный человек, входит смуглый, мускулистый охранник в шортах и рубашке с короткими рукавами, с кобурой на поясе. Заключенный сидит за столом. Вид у него кроткий, хотя я (неизвестно откуда) знаю, что его обвиняют в убийстве миллионов евреев. Его зовут Эккерман или Эйхман.{150}

На столе книга. Вижу ее название — «Лолита». Заключенный вручает книгу охраннику со словами: «Das ist aber ein sehr unerfreuliches Buch» («Это крайне оскорбительная книга»).

Этот фрагмент сна, как мне кажется, тоже связан с человеческой индивидуальностью. Как заключенный, как немец, я — Ich-Mann — творил оскорбительные книги. Похоже, что «Лолита» — это фривольное продолжение «Доры» и «Градивы». За «Моисея и монотеизм» я был обвинен в духовном убийстве миллионов своих соплеменников. Но еврей-охранник кажется невозмутимым. Может быть, терпимость проистекает из его довольно нееврейской внешности. Он совсем не похож на расхожее представление о еврее — бледный, за толстыми стеклами очков моргающие глазки, сутулится над ветхими книгами в молельном доме и боится солнечного света, как летучая мышь. Здесь ариец, которому полагается быть широкоплечим и высоким, сутуловат и близорук, зато еврей воплощает собой идеал мужества — настоящий Давид.


Диббук Адлера покидает меня, я бреду дальше, заблудившийся в мыслях, заблудившийся в этой стране теней, где сливаются воспоминания и фантазии. В имени Лолита те же гласные, что и в имени моей няньки и сексуальной наставницы — Моника. Я, Ich-Mann, был самым чувственным и даже женственным из всех детей и тем самым подвигнул ее на попытку спасения моей души. В церкви она сажала меня к себе на колени и, пока священник гнусавил латинские фразы, тайно ласкала мою писюльку, чтобы я не плакал и сидел тихо. Она крестила меня в своей крови и заставила меня целовать — грубовато и неуклюже — самое священное из всех мест. Это из-за нее я долгие годы бродил у стен Рима и не мог войти, и не мог избавиться от навязчивого желания войти.{151}

С моим племянником и товарищем моих детских игр Йоном она была грубее, плотояднее, и это вызывало у меня зависть. Уже к трехлетнему возрасту он стал этаким еврейским мужичком — он-то и был заводилой в тот день, когда мы охаживали Полину. Мне хотелось бы знать, что случилось с ним, когда, будучи уже шестидесятичетырехлетним преуспевающим бизнесменом, он порадовал меня, исчезнув из своего манчестерского дома.

Вероятно, Моника, которая так заботилась обо мне, была настолько уверена в моем блестящем будущем, что убедила отца не принуждать меня к фелляции, как он это делал в отношении других детей — моего брата Александра и четырех сестер, — вследствие чего у них в зрелом возрасте развилась истерия (а с малюткой Юлием — и того хуже, он вообще задохнулся). А может, отец и сам видел, насколько я чувствителен, и решил меня пожалеть.

«Оскорбительная книга»… Библия Филиппсона… Судный День. Все горит, горит, горит. Огни Лейпцигского вокзала. В Лейпциге жил дядя Абэ. У него было четверо детей, и из них только один — не сумасшедший. Пока стоял поезд, родители говорили о них тихими, расстроенными голосами. Отец промокал глаза. Дядя Иосиф сел в тюрьму за фальшивомонетничество. Удастся ли Эмануилу и Филиппу бежать в Англию? Преступники, психи… и психоаналитик! Маленький Ich-Mann, я плакал, потому что моя любимая Моника ушла навсегда, как ушли и мои отцы — Эмануил и Филипп. А «женщина с птичьим клювом», моя мать, лежит в постели с двумя, а то и тремя — приходит в себя после оргазма.

И все это в спертой, удушающей атмосфере вагона, среди мерцающих в темноте огней. Мой череп сдавлен, как головка новорожденного.

глава 38

Дорога обратно по-прежнему небогата событиями. Как это часто бывает, самые яркие впечатления приносит именно сон. Сейчас мои сновидения стали выразительными и многолюдными, словно надо мной раскинулся тот вергилиевский «вяз… огромный и темный», где «под каждым листком… сновидений племя… находит приют».{152}

Вот, например, несколько молодых солдат сидят развалясь на обочине деревенской улицы; они курят сигареты или едят шоколад. Кажется, действие происходит где-то на востоке — кругом бамбуковые деревья и рисовые поля. Неподалеку от этих миролюбивых солдат расчлененные тела туземцев, некоторые еще корчатся в предсмертных судорогах. Несколько из этих молодых солдат, почти мальчики, встают, гасят свои сигаретки и направляются к маленькой девочке, на которой только черная ночная рубашка до пояса. Ее охраняет солдат с ружьем, она трясется от страха. Парни приказывают ей лечь и раздвинуть ноги. Один из них начинает совокупляться с ней, а другой в это время сует ей в рот свой член. Когда они заканчивают и застегивают брюки, на их место приходят другие. Когда все заканчивают, кто-то говорит: что будем с нею делать? Другой отвечает: пустить ее по ветру. Но вместо этого к уху девочки приставляют пистолет, и ее голова разлетается на части.

Они говорят по-английски. Но произношение у них, кажется, американское.

Атмосфера этого сновидения озадачивает меня. Я убежден, что эти солдаты — «хорошие ребята»; то, что они делают, — заслуженная (и малая) награда за трудный утренний бой. Один из них едет верхом на буйволе, спокойно погоняя его штыком.

Я уже привык к жестоким снам. К концу жизни не приходится ждать мирных видений.

Я вижу в этом намек на ту подавленную ненависть, что испытывал к моей сестре Анне, когда готовился к экзаменам. Анна возражала против того, что со мной носились как с писаной торбой, делали мне всякие поблажки, например разрешали есть одному, когда я занимался, и всякое такое.

Сними с нас этот тонкий налет культуры и цивилизации, и все мы легко становимся насильниками и убийцами. Экзотика востока здесь средство защиты — попытка дистанцироваться от происходящего. Но дистанцироваться невозможно. Ужас сцены с девочкой стократно усиливается, когда осознаешь, что это зрелище доставляет извращенное наслаждение. Не верю, что даже самые нравственно чистые составляют исключение. Добрейшая, благороднейшая из всех женщин, которых я когда-либо знал, — французская принцесса — всю свою жизнь упивалась фантазиями о сексуальных убийствах; ее воображение — настоящая камера пыток, почище самых ужасных ужасов Эдгара По, которого она постоянно перечитывает.

То же самое и со мной: я — та девочка, что была изнасилована и убита солдатами, с которыми я соучаствовал в этой гнусности. Бессознательное бисексуально и не ограничено ни временем, ни пространством. А мое, конечно, переливается в бессознательное Анны — которая, приближаясь к последней черте, будет, я думаю, больше скорбеть о пресечении моей жизни, чем своей.

Мы как два альпиниста, связанные одной веревкой, как те двое англичан, что пропали год или два назад, пытаясь покорить Эверест. Она смутно присутствует даже в этом сне. Черная рубашка жертвы напоминает мне черную шелковую блузку, которую надевает иногда Анна, представляя меня на конгрессах. И такими же полными страха глазами смотрела Анна, когда Мартин, приехав домой на побывку, показал ей свой штык. Мартин тоже был хорошим мальчиком, который неизбежно стал убийцей. Только у этой девочки страх переходит в шок — и ужас смерти в глазах.

глава 39

В другом же сновидении совсем нет насилия, а есть нечто вроде идиллической сцены беспредельного сексуального наслаждения. Я думал о своих сестрах в бане, и, может быть, поэтому действие моего сна снова происходит в бане — но другой. В бане, не только лишенной какой-либо зловещей атмосферы, а напротив — удобной и роскошной. Стройные мускулистые мужчины натирают друг друга маслами. Снуют служители с теплыми полотенцами. Единственная цель всех присутствующих (а их здесь сотни) — чувственное наслаждение через гомосексуальные акты. Каждый имеет каждого — орально и анально. Я вижу, как порой целая рука исчезает в прямой кишке.

Раздеваюсь и присоединяюсь к ним. Индивидуальность отсутствует; лица анонимны, часто совсем не видны. Восставшие органы просовываются в отверстия, сделанные в тонких перегородках, и тут же исчезают в анусах или ртах. Стоны наслаждения эхом отдаются в мраморных залах.

В некотором смысле это сновидение беспокоит меня больше, чем остальные. Здесь рай без змия. Этот сон представляется мне иллюстрацией моего твердого убеждения, что сексуальная жизнь должна быть абсолютно свободной. И, вполне естественно, действие происходит в Америке — стране демократических традиций. В окно я вижу мост, повисший над морем, — он сияет и сверкает в золотой дымке. Я думаю о «Золотых Воротах», как обычно называют этот мост в Сан-Франциско. Это город, в котором я никогда не был и не хотел побывать.

Не могу отрицать — я получил наслаждение от этого сна, который подарил мне эрекцию и мужскую силу юноши. А проснулся я с тоской на сердце (но и с торчащим членом), словно расписал самые грязные свои фантазии в газетном интервью. Если секс не может быть по большей части тайным, скрытым, незаметным, он обесценивается. Если бы я открыто целовал своих пациенток или позволял себе что-нибудь побольше, как это обычно случалось у Ференци, я был бы лишен великого счастья видеть, как муфточки, меховые шляпки и атласные перчатки у меня на глазах превращаются в вульвы.

«Золотые ворота» к удовлетворению — иллюзия. На иллюзорность и лживость со всей ясностью указывают необычная резкость, четкость, реальность этого сновидения, в котором — не считая рук, исчезающих в анусах, — нет ничего невозможного.

И все равно не без стыда должен признаться: я мастурбирую. Пусть объект моих фантазий во время этого действа останется инкогнито. Отнюдь не все должно быть раскрыто в мемуарах.

глава 40

Только что поезд миновал Цюрих. Там в мое купе вошла элегантно одетая деловая женщина средних лет, сразу открыла портфель, достала какие-то бумаги и начала работать. Но вот, отложив бумаги, она обращается ко мне:

— Простите, вы не Анна Фрейд?

Улыбнувшись, качаю головой:

— Нет, я ее отец.

— О, какая я дура! Конечно! Извините, пожалуйста.

— Ничего страшного. С годами половые различия стираются.

Она печально кивает.

— Вы лечили мою мать — Фанни Мозер, «Эмми фон Н.»

— А, так вы, должно быть, ее старшая дочь? Тоже Фанни?

— Да. Доктор Фанни Мозер. — Я понимаю, почему она сделала ударение на своем звании. Ее мать, восхитительная, хотя и ужасно истеричная женщина, не хотела, чтобы ее дочь избрала себе тяжелую мужскую профессию. — Вы были очень несправедливы к нам, девушкам, — продолжает она ровным голосом. — Как вы знаете, мать ненавидела меня больше других, ведь отец умер через четыре дня после моего рождения, и она всегда считала, что виновата в этом я. Она старалась содержать нас в той удушающей роскоши, которую мы получили в наследство от отца, и в то же время негодовала, что, заботясь о нас, лишает себя возможности иметь столько романов, сколько ей хочется. Она была ненасытна, надеюсь, теперь вы это понимаете.

Чувствую, что краснею.

— Теперь я бы реагировал по-другому, доктор Мозер, вы правы. Когда она пришла ко мне, я был очень молод, по правде говоря, она была моей первой пациенткой. Тогда я не понимал, что секс играет такую важную роль в жизни. Во всяком случае, в жизни вашей матери — она была такой высоконравственной, такой доброй, великодушной женщиной.

— Господи Иисусе! — поминает всуе Господа доктор. — Да она и в семьдесят лет с ума сходила по мужикам!

— Возможно, я слишком часто становился на ее сторону в спорах с вами и вашей сестрой. Как ваша сестра? Что с ней?

— У нее все хорошо. Она стала коммунисткой и открыла в Москве приют для брошенных детей. Сейчас она работает в Восточном Берлине.

— А вы?

Она иронично улыбается.

— Я пошла по вашим стопам, но выбрала необычную дорожку. Я стала ученым-зоологом, но меня все больше и больше привлекал разум. У меня в жизни было несколько необъяснимых событий, и вот теперь я изучаю привидения.

— Ах, если бы я мог заново начать свою жизнь, я бы посвятил ее паранормальным явлениям.

Она кивает, уставившись на меня, сквозь меня. У нее очень ясные голубые глаза и немигающий взгляд.


Я дремлю. Мне снится сон. Он может быть назван «Сном о гигантском магазине». Полки уходят чуть ли не в бесконечность; покупателей никто не обслуживает, они выбирают товары сами. Снуют вдоль длинных проходов, катя перед собой огромные тележки, которые заполняют товарами — беспечно бросают их туда, забыв обо всем на свете. Наряду с обычными покупательницами я вижу много пар и даже одиноких мужчин.

Впечатление неумолимого, бессмысленного животного безумия: люди целиком поглощены выставленными на стеллажах пустяками — тема, которую вполне мог бы развить Гете в «Фаусте».

Вдруг я вижу Анну, плохо одетую, сутулую. У нее в руке проволочная корзина. Выбирает она скрупулезно, поэтому в корзине у нее всего несколько покупок.

Как и в предыдущем сновидении, хотя и не так откровенно, человечество насыщает свое либидо, невзирая на нравственные нормы или другие ограничения (отсутствие продавцов). Эти люди, забыв обо всем, утоляют свои аппетиты. Неразбериха усиливается небрежной одеждой мужчин и женщин, которые словно сливаются друг с другом.

Только Анна держится в стороне от этого сомнительного изобилия. Эти сдержанность и аскетизм придают ей печальный и одинокий вид.

Это отражает мое желание выделить ее из стада. Но чего это ей стоит?

Меня тревожит что-то еще, но что именно, долго не могу понять. Потом осознаю, что это гипербола — передо мной в преувеличенном виде все, что я потребил за свою жизнь; но мне ни разу не пришлось брать на себя заботы о том, чтобы оно попало на стол. Мужчины, которые ходят по магазинам (ну не нелепица ли!) вместе с женами и швыряют в бездонные тележки стиральные порошки и всякие пирожные, символизируют отягощенное сознание. Разве смог бы я раскрыть тайну сновидений и бессознательного и заработать деньги на прокорм и содержание своего многочисленного семейства, если бы вместо того, чтобы каждое утро выдавливать зубную пасту на мою зубную щетку, Марта требовала, чтобы я отправлялся в магазин и сам покупал пасту?

Но в любом случае это еще не главный компонент моего сновидения. Может, человечество выиграло бы, если бы я писал поменьше, зато помогал Марте и прислуге со стиркой. Неужели нам было бы легче перенести отсутствие «Волшебной флейты», если бы нас утешала мысль о том, что Моцарт помогал Констанции чистить овощи? Я отнюдь не сравниваю себя с Моцартом. Просто один раз в жизни мне повезло, а всего остального я добился тяжелым трудом.

И тем не менее я должен признать, что все это отговорки. Гораздо приятнее писать «Градиву» или «По ту сторону принципа удовольствия», чем помогать жене со стиркой. Марта, давая поручения горничным, проводила время куда приятнее, чем горничные, занятые мытьем и чисткой. Жизнь штука несправедливая; но всех нас будут судить по одним законам.

Интересно, что единственной «экстравагантной» покупкой Анны, в ряду с хлебом, сыром и тому подобным, была — квубницка.

Фрагмент, неожиданно всплывший в памяти: рядом с клубникой лежат меренги под названием «Павлова».

Помню, Джонс рассказывал мне о любовной интрижке, завязавшейся у него в загородном отеле, но так и не состоявшейся, потому что он объелся «Павловой» с прокисшими сливками.

Сновидения потрясающе экономны: они одной стрелой поражают сразу несколько целей. Я не любитель балета, но моя сестренка Митци уговорила меня сводить ее на Павлову{153}, когда великая балерина приезжала в Вену. Она танцевала с такой восхитительной естественностью, что к моему восторгу примешалась зависть. Я спрашивал себя — а могу ли я писать с такой же естественностью — и боялся признаться себе в том, что нет, не могу.

Здесь присутствует еще и Павлов{154}. По словам одного американского профессора, навещавшего меня несколько лет назад, Павлов в Ленинграде сказал ему, что своими достижениями в изучении условных рефлексов он во многом обязан моим открытиям. Я резко ответил американцу, что Павлов мог бы сделать это заявление несколькими десятилетиями раньше, например когда ему вручали Нобелевскую премию. Как легко получить Нобелевскую премию, когда ты готов мучить собак.

Таким образом, в отношении обоих русских я проявил недостойные тщеславие и зависть.

Это наводит меня на мысль о том, что на самом деле я восторгаюсь проявлением подобной естественной алчности. Я бы хотел брать у жизни все с таким же самозабвением, с каким эти покупатели хватают товары в магазине. К черту культуру и цивилизацию! Будем брать все выставленные на продажу удовольствия! Возьмем Павлову (я был не прочь, когда смотрел ее танец). Возьмем другую петербурженку — Лу Саломе. Возьмем Иветту Жильбер, восхитительную chanteuse[25], которую я обожал со своих парижских времен. Возьмем Анну, Софи, Матильду (я как-то написал Флиссу о дочерях: «Все они — мои!»). Возьмем все и вся. Мне нужно было больше брать пример с моего эгоиста-отца, легко шагавшего по жизни. А я жег полночную лампаду, грызя гранит науки, чтобы стать достойным сыном своей матери. Как и всякая еврейская мать, она жила за счет своего умного, образованного сына. Всю мою жизнь она деспотической тенью простояла у меня за спиной, со временем все больше и больше становясь похожей на задубевшую, горбоносую сицилийскую каргу-мафиози.

В этом сновидении квинтэссенция процесса видения сна. В нашей сознательной жизни нам все приходится просить у продавцов. Как неловко было покупать презервативы! А в бессознательном мы просто кидаем все подряд в просторную тележку либидо. Магазин предлагает деликатесы со всего света: из Италии, Франции, России, Индии, Китая, Японии… Я хотел все.

Словно для того чтобы подчеркнуть это абсолютное изобилие, в памяти всплывает другой фрагмент. В очереди в кассу (а их несколько) перед Анной стоит женщина, в ее тележке — целая гора покупок, а сверху лежит журнал. Называется он Cosmopolitan, на яркой обложке фото красивой девицы. У ее улыбающихся губ надписи: «Счастливы ли вы так, как заслуживаете?», «Хорошо ли он усвоил программу начальной школы?», «Месячные с улыбкой» и «Всем ли нужны одиночки?».

Вместо рога изобилия из этого сна у меня была игра в тарок у Леопольда в субботу по вечерам! А все остальное — долг. Обязанности. Вставать в семь. С восьми до часу — пациенты. Ровно в час — обед. Прогулка за сигарами. Опять пациенты с трех до девяти. Ужин, после чего легкий моцион в сопровождении одного из членов семьи или быстрая партия в картишки, чтобы развлечь Минну. Потом — читать, писать, редактировать до часу ночи. Каждую субботу двухчасовая лекция в университете. Каждое воскресенье — утренний визит к матери, а потом переписка.

А по ночам тоже работа — смотреть и анализировать сны!

На Венерины утехи и времени не остается.

Но, по крайней мере, в венских книжных магазинчиках, антикварных лавках и кондитерских витала восхитительная атмосфера обходительности, которой начисто лишены все эти ломящиеся от изобилия громадные магазины.

Вот что я еще заметил: «покупатели», которые должны были бы выглядеть счастливыми, имели довольно кислый вид. Как я говорил Отто Бауэру, все дело здесь в том, что люди не хотят быть счастливыми. Отто меня не слушал. Освободившись из русского плена, он работал с зятем этого мерзавца Адлера, моим школьным приятелем, потом стал вождем социалистов, но в конце концов потерпел крах. Отто вел сложную двойную жизнь, наподобие того другого социалиста — Либермана, любовника Елены, и умер совершенно сломленным через год после Аншлюса. А его сестра, моя «Дора», осталась в живых и теперь попивает шампанское и поигрывает в бридж!

До чего же некоторые из кожи вон лезут, пытаясь осчастливить людей!

Анна, которая может довольствоваться хлебом, молоком, сыром и квубницкой, пошла в меня. Она может писать мои мемуары. Она знает, что у меня на уме. Ребенок — это мать взрослого.

Той же ночью, позже, мы с Анной в художественной галерее. Разглядываем холст, изображающий обнаженную молодую женщину с широко разведенными ногами.

— Это Лусиан, — говорит она мне. — Дочку свою написал. Он всех своих дочерей пишет в таком виде — всех своих разноперых и разбежавшихся по миру дочерей. А еще — своих жен, подружек, трансвеститов, художников. Я это не одобряю. Это какой-то детский протест, словно он демонстрирует свое пренебрежение всеми нравственными запретами.

Лусиан — сын Эрнста. Ему только семнадцать, и ладить с ним трудновато. Я знаю, что у него, как и у отца, талант художника. Я убеждал Эрнста в том, что искусство — слишком ненадежная профессия. Наверно, я чувствую вину за это, а его сын появляется в моем сне по принципу компенсации. Что касается выбора темы, сексуальное изобилие…

глава 41

Странно, что в этих смертных снах рефреном звучит тема Америки. В следующем сне (увиденном в гостинице на берегу Рейна) я возвратился в Хэмпстед. Анна — старая, седая, дряхлая Анна — вела эмоциональный разговор с каким-то нагловатым американским профессором. Профессор, готовящий к изданию мою переписку с Флиссом (глупость какая — ведь Мари Бонапарт, купившая эти письма у агента, никогда бы не выпустила их из рук!), в довольно убедительной манере объяснял Анне, что все, на чем покоится психоанализ, ошибочно, а я — человек, предавший истину. Анна возражала и плакала.

Если верить достопочтенному профессору, то вот в чем состоит мое предательство: я делаю вид, будто убежден, что рассказы моих пациентов о том, как их совращали в детстве, на самом деле — всего лишь прикрытие их собственных ранних фантазий. Он сказал, что тем самым я вводил людей в заблуждение относительно фактической распространенности кровосмешения в Вене или где бы то ни было. Я искажал правду, заявил он Анне, главным образом из страха вызвать скандал. (Как будто венская буржуазия или все остальные стали бы счастливее, узнав, что мечтают переспать со своими матерями и отцами!)

Визит профессора закончился бурно: Анна выставила его за дверь, а он угрожал обратиться в суд.

Я попытался успокоить Анну, но она была безутешна. Он пытался уничтожить эдипов комплекс, сказала она, уничтожить меня. Она уже представляла себе эту новую охоту на ведьм — все отцы под подозрением, а детей насильно отрывают от семей, чтобы подвергнуть болезненному и унизительному обследованию.

— Вспомни, как ты любил качать нас, своих дочерей, на коленях, даже когда мы подросли! И как нам это нравилось. Но конечно, — добавила она, вытирая глаза, — теперь почти не осталось настоящих семей. Так много распавшихся браков, так много матерей-одиночек…

Я просыпаюсь в предрассветной мгле и зажигаю свечной огарок. Думаю, нет ничего удивительного в том, что один из моих смертных снов ставит под сомнение самую суть моей науки. Не могу рассчитывать, что все будут так же великодушны, как X. Д. или Брайер. Нет сомнения, что люди предпочтут принести патриарха в жертву. Надо предупредить Анну, чтобы она была готова к этому. Нападки на меня, как и во сне, начнутся, вероятно, в Америке.

Анна считает, что американский профессор, которому она доверяла, предал ее. А меня предала мой друг принцесса. Моя жизнь была полна предательств; в конечном счете, доверять можно только членам своей семьи.

Последнее ее грустное замечание (она утрирует тот факт, что в эти послевоенные десятилетия семейные связи несомненно ослабли), вероятно, просто отражает разделение нашей собственной семьи, разбросанной по свету и все уменьшающейся. А может быть, и понимание того, что, вероятно, Анна подумывала не о брачных узах, а о простом удовлетворении своего материнского инстинкта, хотя бы и в результате мимолетной, пустячной связи.

А может, она хитростью надеется убедить меня оставить ей живое и дышащее наследство.

глава 42

Опять Америка! На этот раз действие происходит на американской земле. Мы в каком-то доме — здесь целый табун психоаналитиков. Все в темных костюмах или платьях. Похоронное сборище. Я догадываюсь, что это похороны моей верной ученицы Елены Дейч. Кто-то печально зачитывает телеграмму от Анны, начинающуюся словами, что она обязательно была бы здесь, если бы не удар, после которого дальние поездки для нее уже невозможны. Сочувственный шепот.

Кто-то говорит о «почтенном возрасте»; вероятно, речь идет о покойнице. Называется число девяносто восемь.{155}

Снаружи раздаются враждебные крики, и мы собираемся у окон. На улице мы видим митингующих людей, в основном женщин. Мне попадается на глаза плакат с лишенной, кажется, всякого смысла фразой: РАССКАЖИТЕ НАКОНЕЦ О НЕЙ ПРАВДОЧКУ.

Помимо нежности и уважения к фрау Дейч, у меня такое чувство, будто в этом сновидении я сам только что умер. Это по мне скорбят, это меня осыпают бранью. В том, что я отождествляю себя с ней, нет ничего удивительного. Когда у меня обнаружили рак, первую операцию мне сделал ее муж. Елена родом из Галиции, как и мои родители и единокровные братья. Один из ее братьев совратил ее в детстве, что дало толчок ее мазохистским фантазиям. Ей снилось, что у нее гениталии обоих полов. (Возможно, на это намекает андрогинная наружность митингующих.) Ничто из этого мне не чуждо. Мое происхождение тоже подобно мифу, который я творчески исследовал в своем воображении, но истина, как сказала Ребекка, недоступна.

Дейчи предвосхитили наше изгнание из Вены, эмигрировав в Бостон в 1936 году. Елене за пятьдесят. Число 98 имеет символическое значение: при сложении его части дают 17, что можно записать по-еврейски так же, как и слово, обозначающее благо. Мальчиком я выбрал номер 17 в лотерее, предлагающей узнать свой характер. Вывод (безо всяких на то оснований) был таков: я обладаю Bestandigkeit: постоянством, упорством, стойкостью, верностью. Я позаботился, чтобы моя помолвка с Мартой состоялась семнадцатого числа, и мы всегда отмечали эту дату. Я прожил счастливую жизнь — и такую же, в целом, прожила Елена Дейч. Это, однако, не исключает серьезных страданий. Брак ее был почти платоническим, с сыном они не ладили, у нее случались выкидыши и любовные приключения. Но она выжила, выстояла, как оловянный солдатик, была стойкой и верной самой себе.

Ее первого и единственного ребенка зовут так же, как моего первенца — Мартином. В этом сне я не видел ее Мартина — единственным Мартином там был сутулый седой человек, почти без акцента говоривший по-американски, физик-ядерщик.{156} Вот уж где не без Эдипа — иметь такого взрывчатого сына! Вполне вероятно, что Мартин и не был отпрыском Феликса Дейча. Елена и Феликс были двумя углами любовного треугольника, а третьим был один актер.

И если кому будет угодно вообразить себе, что этим третьим был я, что она была тайной и мучительной любовью всей моей жизни и я до сих пор оплакиваю ее уход, — что ж, вольному воля, пусть себе фантазируют.

Все это в ее имени: Елена. «И море, и Елена — все движется любовью…» Мы лечим с помощью любви. Здоровье — это способность работать и любить.

Так что ПРАВДОЧКА О НЕЙ, правда о Елене, это и ПРАВДОЧКА О НЕМ.


Постойте-ка! Вспомнил недавний сон, в котором моя Анна и фрау Дейч были вместе. Он приснился мне в Париже, когда меня переполняли эмоции, связанные с посещением дорогих сердцу мест, и потому забылся. Вспоминаю одиноко стоящую ферму, утопающую в густой летней листве. Если бы я не привыкал понемногу видеть знакомые лица постаревшими и не знал, что это следствие моего собственного состояния, меня бы потряс вид Анны и Елены. Помню лишь обрывки их разговора. Елена: «Простите, что я не поднялась со стула». Анна: «Я и не представляла себе, как прекрасна Новая Англия…» Елена: «Я слышала хорошие отзывы о вашей гарвардской лекции. Говорят, она прошла просто великолепно…» Снова Елена: «Нет, я не жалею о том, что меня там не было. Сегодня все это так псевдонаучно, не то что во времена вашего отца. Один сплошной анализ и никакой души…»{157}

По-прежнему ясные, по-прежнему хитрые глаза на старушечьем лице, в венчике клочковатых волос. Она выглядела старше, чем моя мать на смертном одре. Я должен был поехать на похороны мамы, это непростительно. Даже Елена Троянская пришла к этому. Они бы не вышли в море, будь она старой, а Троя так и осталась бы провинциальным городком и не попала бы в бессмертные строки. «Куда плывете вы? Когда бы не Елена, что Троя вам одна, ахейские мужи?»{158}

глава 43

В этот свой последний приезд в Париж я был один и чувствовал себя одиноким — как и пятьдесят с лишком лет назад. Как это непохоже на мое прошлогоднее прибытие на Gar de l'Est[26], когда я был потрясен, увидев толпу поклонников, журналистов и фотографов. Тогда ко мне подошла застенчивая, очень хорошенькая девушка, сделала реверанс и преподнесла букет. Ах, если бы такая девушка встречала молодого, чернобородого, непоседливого Фрейда в 1885 году! Но таких чудес не бывает: это незыблемый закон.

Я испытывал смущение и неловкость от такого приема. Жизнь — это фарс.

Потом меня приняли в свои объятия Эрнст и принцесса. Мы несколько часов просидели на залитой солнцем террасе ее дома, и принцесса подарила мне Афину.

Но вот сегодня мои шаги гулким эхом звучат на улицах Парижа. Никто даже мимоходом не останавливает на мне взгляда. Так лучше, естественнее. К своему удивлению, оказываюсь на Пляс-Пигаль.


Виктор Тауск — мой нежданный и незваный попутчик при пересечении Ла-Манша. Я увидел, как он сидит, сгорбившись за столом, и сразу понял — он тяжело болен. Сегодня сильная качка, и пассажиры сидят по своим местам, а если пытаются ходить, то держатся за поручни. Я подумал, что не мог ошибиться: эти усы, это красивое и надменное лицо; хотя его и тошнит, выглядит он не старше, чем в год своей смерти — в 1919-м. Увидев меня, он разевает от изумления рот. Он слышал, что я перебрался в Англию, и теперь направляется туда, чтобы разыскать меня.

Я мысленно застонал. Все та же неуемная жажда домогаться моей любви! Но я позволил ему пожать мне руку.

— Как поживаете, профессор? — спросил он.

— Умираю. А во всем остальном — прекрасно.

Я внимательно разглядывал его — не обнаружится ли признаков того, что передо мной еще один диббук. Но нет, Тауск давным-давно умер, так что это, вероятно, он — собственной персоной.

Не помню, упоминал ли я уже Тауска. Блестящий малый, до известных пределов. Отказался от карьеры юриста в Словакии, приехал в Вену и влился в мою команду. Быстро сделал важное открытие. Вот только меня раздражала эта его манера — подхватит какую-нибудь мою идею (иногда даже еще до того, как я сам успею ее подхватить) и присвоит. Он отличался непостоянством, был в разводе, детей своих бросил. Он стал любовником фрау Лу главным образом для того, чтобы через нее добраться до меня.

Я держал его подальше от себя. Сразу после войны он сделал еще одну попытку. Заявил, что хочет пройти учебный анализ, и, очевидно, ожидал, что я возьму его. Но я предложил ему фрау Дейч, с которой сам в это время проводил сеансы анализа. Но ничего хорошего из этого не получилось — приходя ко мне, она говорила только о Тауске. Пришлось мне сказать ей — либо она перестает ходить ко мне, либо отказывается от Тауска. Она отказалась от Тауска.

Желая меня убить, он совершил самоубийство — для верности дважды. У него до сих пор видны небольшое пулевое отверстие на виске и след гардинного шнура на шее.

Во время этого короткого перехода я стараюсь быть с ним любезным; но с некоторыми людьми быть любезным невозможно. Вскоре он затевает ссору…

— Почему вы потребовали, чтобы фрау Дейч отказалась от меня?

Тон воинственный, пожирает меня выпученными глазами.

— Ничего я не требовал. Я предложил ей выбор. Мы зашли в тупик. Она говорила только о вас. Это мешало мне проводить ее анализ. У нее была слабость к бабникам.

— Ха! — Он презрительно смеется. — Бабник! И это говорите мне вы! Вы! А кто держал пациенток за ручку до и после сеанса? Некоторые из тех, кто прошел через это, потом говорили, что вы — мистический Дон Жуан. Ваше прикосновение казалось им объятиями Каменного гостя.

Не обращаю внимания на это грубоватое сравнение и лишь замечаю:

— А она утверждала, что вы только обо мне и говорили, поскольку знали, что фрау Дейч имеет прямой выход на меня.

— Я был вынужден говорить о вас — все ее мысли были заняты только вами.

— Значит, вы согласны со мной, Виктор: ничего хорошего из этого не получилось.

— Меня должны были взять вы. А она была зеленым новичком.

— Но преданным человеком. Она не пыталась уничтожить меня, сводя счеты с собственной жизнью.

Он молчит. Его глаза влажны, как широкие серые окна, в которые бьются морские брызги. Мне становится жаль его; в конце концов, мы больше никогда не увидимся. Накрываю его руку своей. И явственно ее осязаю — в отличие от Синьорелли, которого пытался обнять. Интересно, значит ли это, что привидениям требуется несколько столетий для того, чтобы стать неосязаемыми?

— Может быть, вы и правы, Виктор. Может быть, я должен был взять вас, а не ее. Она мне так иногда надоедала своей болтовней о детских подгузниках и отлучении от груди. Пару раз я даже начинал дремать; моя сигара падала на пол.

— Правда? — На его лице слабая улыбка.

— Да! Мне было очень стыдно!

— Качка уменьшилась. Не хотите ли подняться на палубу?

Мы встаем, хватаемся за поручень и поднимаемся навстречу бьющему в лицо ветру. Тауск прав: море успокаивается и видимость улучшилась. На палубе мы опираемся о перила, вдыхаем соленую пену. Это возвращает меня к моему путешествию в Америку — я так же стоял на палубе, опираясь о перила, а по бокам от меня были Юнг и Ференци. Мы анализировали сны друг друга. А потом провели тот необычайный сеанс. Я вам о нем не рассказывал. А теперь, боюсь, уже поздно. Ну да ладно!

— Сегодня ночью мне приснилась фрау Дейч, — стараюсь я перекричать ветер. — Мне снилось, что она умерла.

Он кивает, но мне кажется, моих слов он не расслышал. Я беспокоюсь об Анне. Удар. Почему мне это приснилось?

Он вскидывает руку:

— Белые утесы!

Я всматриваюсь и тоже вижу их в голубом просвете: Дуврские утесы.

— Хорошо, я вас прощаю, — говорит он со вздохом, переходящим в кашель. — Но сколько человек из вашего окружения покончили с собой! Федерн, Зильберер, Вейнингер, Штекель, Карин Штефен, Евгения Сокольницкая, Татьяна Розенталь, Шреттер, Мейер, Пек, Кахане, Хонеггер, фрау Кремцер, Вайсс, ваша племянница Мауси, я сам, а еще, возможно, Эмануил и, возможно, Йон…

Я мрачно улыбаюсь:

— Так-то оно так, но я выжил, несмотря на все покушения на мою жизнь.

Я рассказал почти все о моей краткой встрече с Тауском. Я ясно дал ему понять, что приезд его ко мне в Лондон нежелателен. Он сказал, что работает над темой печали Шхины. По его мнению, Шхина печальна потому, что пытается дать жизнь как можно большему числу созданий, старается давать жизнь «с избытком», если воспользоваться новозаветным выражением.{159} Но даже если она даст жизнь бессчетному числу тварей, останется столь же бессчетное число тех, кто готов к жизни, но не получает ее. Тауск называет эту работу логическим продолжением своего раннего исследования по шизофрении.

Он всегда был оригинальным мыслителем, но, увы, слабохарактерным человеком. Он слишком легко влюблялся, и это сделало его жестоким. Никогда не доверяйте голубоглазым блондинам.

глава 44

У доктора Тод устрашающая внешность. Она живет в викторианском доме — довольно бестолковом сооружении. Этот дом, под названием «Три Ларца», расположен у самых белых утесов. У доктора Тод репутация человека, который видит людей насквозь. Анна решила, что мне следует побывать у нее; она явно рассчитывает, что длительный анализ вызовет у меня интерес и смерть можно будет отложить.

Я лежу на ее лиловой кушетке; она сидит позади меня. Она вовсе не намерена давать мне свободно растекаться ассоциациями; она обрывает меня…

— Где вы были до рождения?

— Не знаю.

— Кто были ваши родители?

— Точно не знаю.

— Кто ваша жена?

— Тоже не знаю точно.

— Итак, профессор, ваша дочь прислала мне ваши незавершенные мемуары. Я прочла их с интересом. Там, конечно, много вранья и других самооправданий, но это, как вы и сами знаете, дело обычное, к тому же ложь гораздо поучительнее правды. Я бы сказала, что вы — безумное нагромождение иррациональностей. Всю жизнь вас преследовали бесы. Поэтому вы и пытались выставить свою жизнь упорядоченной и рациональной; вы всех дурачили. Втайне, причем даже себе вы не отдавали в этом отчета, вы хотели, чтобы каждый был пьян сексом, поэзией, сказочной внутренней драмой. В каждом мужчине вы видите Эдипа, а в каждой женщине — Электру. Вы одержимы людьми, вы жаждете чувственно познать всех, кто живет на земле, всех, кто жил прежде. Но это невозможно — даже для вас… Мне понравилась ваша мысль о том, — продолжает она после долгой паузы, — что жизнь — это перепевы нескольких важных сновидений. Но вы остановились на полпути. А между тем целое столетие истории — лишь маленький фрагмент сна, который видит Шхина. Надеюсь, что помогла вам. С вас двадцать гиней.

Я, заикаясь, как в детстве:

— И… это все?

— Да. Я не поклонница долгого анализа. До свидания.

глава 45

Зависть!

Хлопаю себя по лбу, удивляясь, что не понял этого раньше. Никакого удара не было! Елена Дейч всегда завидовала Анне. А моя дочь, чувствуя это, решила не отвлекать на себя внимание на ее похоронах. Ну конечно же!

Эта мысль приходит ко мне в поезде, ползущем средь тихих хмелевых полей Кента.

И вот еще какая мысль меня посещает: поскольку я переживаю травму смерти в начале надвигающейся войны, вполне естественно, что мой мозг постоянно обращается к травме жизни, пережитой мной во время предыдущей войны.

Или не пережитой, а от начала до конца выдуманной — как вам больше нравится. Добрая Марта и злодей Бауэр борются за мою душу.

Сердце бьется сильнее на последнем отрезки пути — во время гонки в такси. Славно будет опять ее увидеть.

Анна обнимает меня, она счастлива. Сочувственно спрашивает, откуда синяк под глазом; я говорю, что упал. Она нежно промывает его. Усталый и ослабевший, я рад, что она укладывает меня в постель. Она укутывает меня одеялом, промокает мне лоб и спрашивает:

— Ты нашел своих родителей?

Нет. Впрочем, отца-то я нашел, но по глупости забыл, что матери там быть не может.

Она хмурится:

— Где это там? Во Фрайберге?

— Я побывал в Тысменице.

— Вот глупый! — снисходительно улыбается она.

Еще сильны воспоминания о том, какой она была во сне, поэтому испытываю облегчение, видя ее вновь относительно молодой. Хотя вид у нее по-прежнему измученный и усталый.

— Как тут дела? — спрашиваю.

— Все в порядке. Мы без тебя скучали.

— Я тоже скучал без тебя. Мое путешествие не было совсем уж бесполезным. Мой анализ сновидений продолжался. Хочу, чтобы ты его записала.

— Запишу.

— Моя отлучка была репетицией для тебя, Анна, — бормочу я. — Долго так продолжаться уже не может.

Она отшатывается, будто я ударил ее.

— Да, мое бессознательное готовило меня. Мне тоже снилось много снов. О тебе. Сначала мне привиделось, что ты заблудился на вершине горы, но, конечно же, заблудилась я сама. В самом первом сне я слышала, как ты сказал: «Я всегда так томился по тебе».

— Томился. Томился.

— Знаю. Но я ведь у тебя и была. Если человеческая глупость и жестокость повергнут меня в отчаяние, ты будешь рядом со мной, и я услышу твои мудрые, правдивые, утешающие слова.

— Так ли уж я мудр, Анна?

Она ложится рядом со мной и несколько минут молчит. Спрашивает, больно ли мне.

— Не очень.

— Если хочешь, позову Шура — он сделает тебе укол.

— Не надо. Ясная голова — лучше всего. — Я беру ее за руку. — Итак, все вернулось на круги своя! Анна-Антигона, Анна-Корделия, Анна-Афина!

— Всегда. Вечно, папа.

— Анна-Градива. — Всегда таинственная, неуловимая женщина. Женщина — темный континент, но как незабываемы, как бесподобны ее густые джунгли с внезапно обрушивающимися водопадами.

— Я думала о твоих лжедневниках военных времен, — тихо говорит она. — Сначала я не верила, что все это — вымысел, и ты знаешь, что я не верила. Но теперь я знаю, что ты делал. — Она пристально смотрит на меня спокойными, сияющими глазами. — Ты сочинил их — и сделал это уже потом, наверное после войны, в Риме. Ты был уверен, что когда-нибудь я их прочитаю, и перестану так сильно тебя идеализировать и смогу начать жить своей жизнью.

— Ты угадала, Анна.

— Великолепная была идея, папа, — притвориться, что ты такой же, как все люди: слабый, каверзный, инфантильный.

Она проводит ладонью вверх и вниз по моей обнаженной руке.

— Конечно же, — добавляет она, — вы с мамой чуть с ума не посходили, когда мои братья отправились на фронт.

— С ума посходили? Тогда почему…

— …почему ты не поцеловал горячую плиту! — Мы фыркаем от смеха и обнимаемся. — Ты что думаешь, родной, Афина предпочла бы узнать, что ее настоящий отец не Зевс, а какой-нибудь афинский дворник?

У меня начинается приступ кашля, и она говорит:

— Отдохни, папа, поспи…


На этот раз мне снится очень короткий сон. В месте под названием Орегон судят мужчину, обвиняемого в изнасиловании собственной жены.

Когда я просыпаюсь в кабинете Анны, ее там нет. Лежу, ожидая ее неминуемого возвращения, и размышляю об этом кратком сне. Человек не может изнасиловать свою жену по определению, ибо они суть одна плоть. Если жена испытывает стойкое и не невротического свойства отвращение к объятиям мужа, она предпримет шаги к тому, чтобы жить отдельно от него или вообще развестись. Если в супружестве возможно изнасилование, то институт брака лишается смысла. Но вполне можно представить себе общество, в котором священные традиции настолько потеснены «правами человека», что принятие такого закона стало возможным. Логически я готов это приветствовать, но такое общество вселяет в меня ужас.

Раннехристианский теолог Ориген, чье имя всплывает в связи с названием американского штата, желал подавить свою сексуальность и поэтому логичным образом пришел к самокастрации.

Сновидение говорит мне, что логика или разум могут быть опасными. Но это алогично. Таким образом, я вынужден заключить, что этот сон принадлежит к редкой категории по-настоящему «абсурдных» снов, лишенных всякого смысла.

В моей книге сновидений есть несколько таких примеров.

Смотрю вниз в сад. Листья на лужайке уже сгребли в кучи. Я слишком надолго задержался здесь.

Анна не возвращается. Начинает темнеть. В конце концов я подхожу к ее письменному столу и вижу письмо, написанное дрожащей рукой. Оно адресовано Софи. Должно быть, ее сестре, нашей Воскресной Деточке, а может, одной из племянниц в Америку. Обращаю внимание на то, что она ошиблась, поставив вместо даты мой возраст на момент отъезда из Вены (82), словно в тот день время для нее остановилось.

«Моя дорогая Софи, — читаю я. — Благодарю тебя за чудесное шелковое волокно для вязания, что ты прислала. К сожалению, в последнее время я не вяжу. У меня была депрессия. Sehr schlecht[27]. Не перестаю думать о прошлом. Помимо всего прочего, я очень расстроена известием о судьбе Сабины Шпильрейн. Я не слишком хорошо ее знала, но встречала несколько раз, когда отец пытался исправить вред, причиненный ей Юнгом. Она мне нравилась. Ты, конечно, знаешь — помощь отца была такой действенной, что Сабина и сама стала удивительно оригинальным психоаналитиком. После ее возвращения на родину мы потеряли с ней связь, не считая одного-двух ее писем к отцу. Но теперь, спустя много лет, мы знаем, что произошло. Мы подозревали, что ее братья погибли во время сталинских репрессий, и это подтвердилось. Но ужас на этом не кончается: теперь мы узнали, что во время нацистской оккупации она, ее дочери и сотни других евреев были согнаны в синагогу и сожжены там заживо.

Я думаю о том, сколько же мудрости и любви, сотворенной частично моим отцом (а частично и Юнгом, хотя он и делал это беспутно и предательски), было уничтожено злом, мне становится невыносимо. Как мне не хватает присущего отцу стоического приятия человека со всей его низостью и величием.

Да будет земля пухом ей и ее родне. Ее дочери упустили не такую уж и великолепную возможность — даже если допустить, что им удалось бы потом эмигрировать со своей трагической родины. Так же как и ты, я в отчаянии от того, что произошло в Бейруте.{160} Какое предательство еврейской мечты! А Запад совершает духовный геноцид; пусть нацистов больше нет, но остались другие способы погубить душу. Например, с помощью технологии, экономики и грубой социологии (не твоей социологии, которая служит продолжением психоанализа), то есть всего того, чему мы, кажется, способны поклоняться. Куда уж лучше то честное дерьмо, которым была сексуально озабочена Сабина.

Дети, которым я пыталась помогать, становятся все более и более безграмотными. Они знают, что школьный учитель не должен их сечь, но не догадываются о своем гораздо более важном праве — получать лучшее из того, что было придумано и написано. Все то, что я ценю, вся та основательная культура, которую я впитала с молоком матери (пусть она и не кормила меня грудью) или скорее от отца, кажется, уже исчезла. Никто больше не читает, не читает серьезно, а только ждет, когда на него сверху свалится богатство. Молодые люди растут, не зная классики, не изучая канонического текста Библии; в результате их воображение бесповоротно обедняется. Исправить это нельзя. Wer jetzt kein Haus hat, baut sich keines mehr… „А кто за лето кров найти не смог, не сможет впредь…“ (Рильке).

А мир продолжает думать, что освобождает своих детей из последних оставшихся темных местечек, из лесных чащ заблуждений.

Я превратилась в laudator temporis acti[28] — верный признак того, что пора уходить. Еще раз спасибо за твою доброту. Я все еще думаю о твоем приезде. Мне довольно одиноко.

Анна».


Я медленно спускаюсь вниз по лестнице, но в комнатах никого. Ни Марты, ни Минны, ни Паули. Хотя дом безукоризненно чист, вид у него заброшенный, безлюдный. Меня пробирает дрожь: до сего дня теплая, осень повеяла настоящим холодом. Открываю дверь в свой кабинет. И вижу Анну: она спит, свернувшись калачиком в моем кресле. Я потрясен тем, как она выглядит. Закуталась в мою старую шерстяную кофту и кажется в ней какой-то высохшей. Передо мной одновременно и маленькая школьница, и та седая, хрупкая старая дама, которую я видел во сне.

Устав от хождений, вытягиваюсь на кушетке. Когда она проснется, я попрошу ее обсудить со мной кое-какие из моих последних снов, наполненных насилием и сексом. Она не будет шокирована; она не раз уже слышала, как люди, пахнущие увядшими лилиями, называли ее папу отвратительным.

Окидываю взглядом Будду, девственную весталку, Исиду и Градиву, и вдруг меня пронзает мысль о необычных чистоте и порядке, царящих в комнате, которая внезапно приобретает холодность музея.

Или гробницы фараона. И (если Анна права, если ее письмо не просто мрачная реакция на мою скорую смерть) грабители гробниц уже сделали свое дело.

Сажусь рядом с Анной. Я расскажу ей сказку о нашей любви. Опишу ей тот день в горах, один из многих-многих дней. Внезапный пожар горечавки. Тень от облака крадется по зеленой долине. Радостное ощущение свободы. Анна смеется, как крылатая Победа; ее волосы спутаны, ветер обдувает ее, и юбка прилипает к бедрам; от таких восхождений мышцы ног начинают болеть, воздух — как чистый кислород…

Останавливаюсь. Она все еще спит и ничего не слышит. Печаль за нее переполняет меня. Она так утомлена заботами обо мне, что теперь дарует мне видение: вот как она будет выглядеть на смертном одре. Кто же оплачет Анну-Психею, когда она и сама спустится к теням?

Загрузка...