Десняка доставили домой за полночь. Когда воды Чарыни внезапно взломали лед, хлынули на берег и затопили огненную могилу, из нее взметнулся столь мощный пепельный смерч, что опричники с трудом извлекли едва живого старика из-под слоя теплой жирной грязи, сплошным слоем покрывшей передние ряды зрителей. Пока они при свете факелов очищали лицо Десняка и сквозь шелковый платок поочередно вдыхали ртами теплый воздух в его ветхие легкие, палачи в остроконечных капюшонах бегали по берегу в поисках сбежавшего жеребца. Но тот как будто провалился сквозь лед, что, впрочем, было очень возможно, так как поток хоть и схлынул, но вся поверхность реки была покрыта нефритовым ледяным крошевом. Палачи все же решили довести погребение до конца и, оставив бесплодные поиски, обратили взоры на то место, где оставались скованные девки и холопы. Оставалось только решить, топить ли их в яме, куда провалился гроб, или подвести к речному обрыву и, подвязав к кандалам мешки с камнями, посталкивать на хрупкий молодой лед.
Но и здесь палачей ждала неудача: холопы и девки исчезли, а когда со злости в яме решили утопить захваченного на их месте колченогого, тот проявил необыкновенную прыть — вихрем закрутил вокруг себя поимщиков и проскочил между ними, оставив вместо себя полуголого мужика в подштанниках, который сидел на земле и беспомощно разводил руками в поисках исчезнувшего капюшона.
Обо всем этом Десняку донесли уже под утро, когда он очнулся в окружении пуховых подушек и увидел перед собой коровьи глаза Тёклы, в которых светилась такая бездонная печаль, что у старика даже запершило в глотке.
— Что уставилась? Чаю подай! А лучше водки! — с нарочитой грубостью буркнул он, поднимаясь на подушках.
— Куда тебе водки? — вздохнула Тёкла, подавая ему заранее приготовленную кружку с душистым чаем. — И так еле живого привезли, а Теха с Гохой еще кровь отворять кинулись…
— Дурни набитые, мать их за ногу! — выругался Десняк, глянув на свои руки в рубцах от жгутов и пятнах запекшейся крови. — Тут душа с телом расстается, а они ей путь отворяют: лети, мол, любезная, не поминай лихом!
— Обыкновение у них такое, сам знаешь, — опять вздохнула Тёкла. — Хорошо, скоморохи с вечера ко двору прибились, народ бывалый, на все руки мастера, так нашелся среди них старичок — покурил травками, камешек к груди приложил, и всю хворь твою как рукой сняло: задышал ровно, кровь к щекам прилила…
— Кровь кровью, — перебил Десняк, — но кто их пустил? Я эту голь перекатную на дух не переношу! Пусть на площади дураков потешают, а в дом соваться им нечего!
— Не пускал их никто, — таинственно прошептала Тёкла, склонившись к нему. — Петух полуночный пропел, я к окошку: батюшки светы! Шарабан заплатанный посреди двора стоит и по швам легкое сияние испускает! А ворота как были на запоре, так и остались…
— Плевать на ворота! Где шарабан? — Десняк вскинулся на подушках и хотел уже броситься к темному окну, но мягкие руки Тёклы удержали его.
— Лежи! Лежи! Нет шарабана, — шепнула она, испуганно оглянувшись через плечо. — Как только кровь к твоему лицу стала приливать, исчезли и старичок тот, и колымага!
— А ворота как же?! — прошептал Десняк, оседая в подушки.
— Как были на запоре, так и остались, — повторила Тёкла, поджав полные губы.
Все это было совершенно необъяснимо, а потому пугало Десняка, как пугает неизвестность всякого бывалого, познавшего жизнь человека. Сперва он даже решил, что Тёкла сочинила байку про шарабан из чисто бабьей склонности к пустословию, которое, как известно, редко сообразует цели с путями, ведущими к их достижению, но когда мальчишка-посыльный принес со двора резную деревянную морду, покрытую облупленной краской, Десняк, внимательно осмотрев ее, поднялся к себе на башню.
— Что уставился? — буркнул он, оглянувшись на мальчишку, с выпученными глазами замершего в дверях, и повесил маску на вбитый в стену гвоздь.
Мальчишка поперхнулся от страха и, наверное, обмочил бы свои заплатанные штаны, но Десняк упредил его невольный позор, подозвав к себе и шепотом приказав разыскать Ерыгу. Глава тайного сыска, чуть не замученный насмерть под горячую руку хозяина, пропадал вторые сутки, и это тоже начинало тревожить ослабевшую от последних перемен душу Десняка.
А переменилось за последние сутки в Стольном Городе многое, если не все. Мороз в ночь похорон князя к утру сменился туманной оттепелью, поглотившей едва установившийся лед на Чарыни и вновь растопившей заиндевелую дорожную грязь. Новая, неизвестно откуда и как набранная дворцовая дружина, до света выехавшая в поле травить зайцев, чуть не увязла в раскисшей болотистой низинке сразу за Посадом. Из низинки, конечно, можно было бы выбраться и обогнуть ее поверху, но пока кони топтались на месте, шурша сухим пыльным камышом, в темно-бирюзовом предрассветном небе над болотиной зависла огромная черная птица, ослепившая охотников лучистым сиянием круглых желтых глаз. Те с перепугу выпустили в небо чуть не по колчану стрел, но крылья птицы не дрогнули, а стрелы, исчезнув в туманном поднебесье, стали вскоре возвращаться, предупреждая о своем подлете хищным посвистом ястребиного оперенья. По странной случайности никого не убило, но дружина, справедливо сочтя все случившееся дурным знаком, вернулась в Город, еле созвав разбежавшихся собак. И добро бы охотники возвратились туда, откуда вышли, так нет, на обратном пути они завернули во двор к Десняку, где спешились, прошли по-свойски в трапезную и, сдвинув на покатые лбы рысьи полумаски, стали шумно требовать браги. Десняк, еще не вполне пришедший в себя после ночных кошмаров, не нашел в себе сил прогнать наглецов и потому приказал подавать им все, что ни попросят. Холопы нехотя поплелись исполнять хозяйскую волю, но «рысьяки» (как с ходу окрестила новую дружину десняковская дворня) во хмелю сделались столь буйны, что вскоре заходить в трапезную стало просто опасно. А пока холопы и девки прятались по углам, надеясь, что гости сами собой угомонятся и уберутся восвояси, в кувшинах кончилась брага, и к пьяным крикам стали примешиваться угрозы запалить сруб трапезной с четырех углов.
Тогда кто-то из холопов додумался запустить в трапезную ученого медведя, дав ему в лапы медный поднос, уставленный полными кувшинами. Зверя спустили с цепи, растолковали ему, что он должен делать, и, установив поднос в его мощных мохнатых лапах, подвели к дрожащей от грохота двери. Та распахнулась сама собой, и когда перед «рысьяками» предстала громадная бурая зверюга, те сперва схватились за мечи и копья и чуть не порешили мохнатого полового на месте. Но ученый зверь так забавно приплясывал на задних лапах, так покачивал головой и звенел прикрепленными к бархатному колпаку бубенцами, что бражники развеселились и, влив пару кувшинов браги в широкую медвежью глотку, стали тут же, в трапезной, для забавы притравливать его охотничьими псами. Медведь сперва пятился, но, когда хмель ударил в его непривычную голову, стал буянить и драть собак, тяжелыми лапами ломая им хребты, вспарывая когтями затылки и наворачивая шкуры на оскаленные песьи морды.
«Рысьяки» не сразу сообразили, что с пьяным зверем шутки плохи, но, когда половицы трапезной стали скользкими от собачьей крови, спохватились и, выставив перед собой копья, пошли на медведя стеной. Они хотели зажать зверя в углу, но тот не поддался, а, напротив, кинулся вперед и, обломав дюжину наконечников, вышиб окно и вывалился во двор как раз против коновязи, где дружинные кони по самые уши запускали морды в мешки с дармовым овсом. Появление медведя привело лошадей в такой ужас, что они пообрывали уздечки и с овсяными мешками на мордах разбежались по всему двору, сослепа расшибая лбы о рубленые углы дворовых построек. «Рысьяки» выскочили из трапезной следом за зверем, но уже не поперли на него скопом, а вскарабкались по столбам на пологий навес над коновязью и оттуда стали забрасывать медведя короткими тяжелыми дротиками. Но от людской тесноты места для хорошего замаха на навесе не осталось, к тому же подгнившие столбы ходили ходуном, поэтому дротики веером разлетались по двору, нанося больше вреда лошадям, нежели разъяренному зверю.
Десняк наблюдал всю эту картину, чуть приоткрыв ставню башенного окошка и зло усмехаясь в седые усы.
— Ломай, ломай их, Силыч, не жалей! — бормотал он, когда медведь настигал испуганно храпящего коня и когтистой лапой сдирал стриженую холку с его круто выгнутой шеи.
— Охотнички херовы! Расселись, как куры на яйцах! — цедил Десняк сквозь зубы, глядя в сторону навеса, уже почти завалившегося под тяжестью дружинников, а когда средний столб рухнул и конек стал складываться пополам, увлекая за собой сбившихся в кучу «рысьяков», створки окна распахнулись, и двор огласился его злорадным хохотом.
Но «рысьякам» было не до смеха. Один из дротиков задел-таки медвежий бок, и умный зверь, сообразив, откуда исходит главная опасность, оставил в покое лошадей и пошел на людей. «Рысьяки» безуспешно пытались забросать зверя охотничьими ножами, а когда остались безоружными, панически заметались в тесном углу между бревенчатой оградой двора и рубленой стеной трапезной, всем скопом норовя втиснуться в окошко, высаженное медведем. Им бы, может, и удалось укрыться от ярости зверя, но первым к окошку пробился самый толстый из «рысьяков», который, конечно же, застрял в оконной раме, и теперь его задница торчала между узорчатыми наличниками, потешая уже не одного Десняка, но и дворню, с ехидными рожами растворившую ставни дворовых построек.
Но по мере того, как медведь загонял новую дворцовую дружину в тупик, до Десняка стало доходить, что дело только с виду представляется таким забавным. Как ни крути, а рассвирепевший Силыч принадлежал-таки ему. Десняку уже не раз приходилось платить пени в княжескую казну, когда медведь из шалости задирал холопа, девку или жирную лопоухую свинью. Но здесь дело запросто могло обернуться кое-чем похуже, ибо «рысьяки» держали себя как княжьи мужи, а потому жалобы на любой причиненный им вред поступали в дворцовый Приказ Тайных Дел, и виновный очень скоро попадал в такие ежовые рукавицы, по сравнению с которыми мозолистые руки Техи и Гохи могли сойти разве что за молодые крапивные листочки.
Когда эта перспектива предстала перед Десняком во всей своей очевидности, он быстро прошел в дальний угол комнатки, снял со стенки арбалет и вернулся к окошку, на ходу крутя ворот и натягивая толстую многожильную тетиву. Подойдя к окну, он уложил ореховое ложе арбалета на подоконник, завел тетиву в зацеп спускового крючка и наложил на вырез в роговой дуге короткую костяную стрелку с кованым из харалужной стали наконечником.
— Прости, Силыч, — шептал он, смазывая ядом глубокие желобки и острые стальные зазубрины, — но мне сейчас в лапы этой стервы попасть — все одно что в омуте сгинуть: мясо с костей заживо сдерет, не то что кожу! А ты у меня сейчас враз отойдешь, без мук, да и я за тобой вскорости подамся, первый-то звонок ох как нынче хорошо прозвенел, до сих пор в башке гудит, и под язык как будто кто медную заклепку от уздечки положил. Так что иди, Силыч, по своей дорожке, а я уж за тобой, хоть и говорят, что разные они у нас. Лихом только не поминай меня, грешного, мне еще пожить надо малость, прищемить гадюку подколодную…
Десняк приложил к плечу тяжелый приклад, прижался щекой к вырезанному на ореховом ложе волку и стал неспешно ловить в прорезь мушки наконечник стрелы и мохнатый загривок Силыча. Но вместо мощных медвежьих лопаток на острие стрелы вдруг возник рыжеватый лисий тулупчик, ворот которого почти сплошь покрывали густые русые кудри, увенчанные драным волчьим малахаем.
— Повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сложить, — с досадой пробормотал Десняк, норовя выделить медведя через плечо или голову невесть откуда свалившегося проходимца, который не только бесстрашно шел прямо на разъяренного зверя, но еще и подзывал его, ласково называя «Силычем» и держа на вытянутой ладони кусок янтарного медового сота.
— Куда прешь, дурень! — чуть не крикнул Десняк, отводя плечо от приклада и снимая палец со спускового крючка.
Вместо крика из его пересохшего горла вырвалось лишь слабое сипение, но и оно достигло ушей Силыча, уже несколько мгновений чутко слушавшего мертвую, не нарушаемую даже человеческим дыханием тишину двора. «Рысьяки» и дворня замерли и во все глаза таращились на нищего оборванца, решившего покончить счеты с жизнью таким ужасным способом.
Медведь обернулся и увидел бродягу с медовым сотом на ладони. Десняк тоже замер и, боясь, что тетива сама собой сорвется с зацепа, отвел в сторону арбалет. Воображение наперед представило ему картину гибели человека в страшных медвежьих объятиях, но любовь к своему зверю пересилила жалость к безродному человеку, и потому Десняк решил не вмешиваться в ход дальнейших событий.
Если бродяга в преддверии суровой зимы решил свести счеты с жизнью, мешать ему в этом было бы по меньшей мере глупо. Правда, в эту версию не совсем вписывался загустевший медовый сот, лежащий на беззащитно протянутой руке, но так как поведение бродяги изрядно смахивало на юродство, то и мед, возможно, следовало понимать как некую награду и прощение неразумному, не ведающему добра и зла зверю.
Пока эти и другие подобные мысли роились в голове Десняка, Силыч приблизился к проходимцу на расстояние вытянутой лапы, но вместо того, чтобы с ходу снести ему полчерепа, ловко поддел когтем медовый сот и, подкинув его в воздух, поймал янтарный кусок широко раскрытой пастью.
В тишине Десняк услышал спокойный голос пришельца.
— Иди ко мне, Силыч, не бойся, — негромко приговаривал он, приближаясь к зверю, — покажи, что там злые дядьки с тобой сделали.
Медведь послушно поднял лапу и показал человеку торчащий из густого окровавленного меха обломок дротика.
— Ай-ай-ай! — запричитал бродяга при виде обломка. — Ему бы самому такую штуку под ребро, мучителю окаянному!
Все так же причитая и даже как бы слегка пританцовывая в лад собственному бормотанию, пришелец подошел к медведю вплотную, взялся рукой за обломок и выдернул его из раны. Силыч тихонько рыкнул от боли, но так и остался стоять, жуя медовый сот и держа поднятую лапу над головой своего избавителя. А тот тем временем достал из висящего на поясе кожаного мешочка щепотку темной пыли, поплевал в ладонь, замесил порошок на собственной слюне и, раздвинув пальцами заскорузлую от крови медвежью шерсть, стал мерными круговыми движениями втирать мазь в края кровоточащей раны. Силыч кряхтел, охал, вертел лобастой башкой, но его когти все так же недвижно торчали в воздухе над русоволосой головой пришельца, кропотливо выбиравшего из раны клочки шерсти, занесенные туда наконечником дротика.
— Ну вот и кончились, Силыч, твои муки, — сказал бродяга, поднимая голову и вновь нахлобучивая на русые кудри упавшую волчью шапку. — Лапу не опускай, подержи, пока края схватятся…
Он отступил в сторону, и востроглазый Десняк увидел на месте кровавой дыры, обычно оставляемой наконечником копья или дротика, лишь тонкую темную полоску. Но еще больше поразило Десняка то, что шерсть вокруг раны была аккуратно выбрита, хотя он не заметил в руках пришельца ничего даже отдаленно похожего на нож или бритву. При этом фигура и повадка бродяги в какие-то мгновения казались Десняку настолько знакомыми, что он буквально впивался глазами в его затылок, посылая ему мысленный приказ повернуть голову. Десняк с молодых лет упражнял в себе эту способность и к зрелым годам развил ее до такой степени, что останавливал взглядом бегущего кабана и направлял полет выпущенной из лука стрелы. К старости сила его взгляда несколько ослабла, но и сейчас он еще мог сбить на землю выпущенного из голубятни голубя и без рук поднять над столом кувшин, чтобы наполнить вином глиняную кружку.
Но воля пришельца была явно сильнее мысленного приказа Десняка; русый затылок оставался неподвижен, словно гранитный валун, получивший заряд сухого гороха из камышовой трубки. Впрочем, после того, как Десняк увидел не только бесстрашие, но и врачебное искусство незнакомца, у него уже не осталось сомнений, что к нему во двор забрел один из бродячих знахарей-травознаев, распознающих любую болезнь по цвету ногтей, выкуривающих смертную истому дымом сухих папоротников и поднимающих безнадежно больных чуть ли не со дна могилы.
Любопытство вмиг выжало из Десняка остатки телесной слабости и липкого, сосущего страха перед рысьими масками дворцовых новиков. Боярин отпрянул от окна, сорвал с гвоздя беличий халат, накинул его на плечи, воткнул ноги в сапоги и, путаясь ногами в широких меховых складках, загрохотал каблуками по узким ступеням винтовой лестницы. На последней ступени Десняк оступился, рухнул на дверь всем телом и, вышибив ее из коробки вместе с петлями, вывалился в притихший, изрытый конскими копытами двор.
— Где? Где? Куда он ушел? Отвечайте, козлы вонючие?! — заорал он, вскочив на ноги и бегло оглядев опустевший двор и приоткрытые створки ворот, косо висевшие на разболтанных петлях.
Тупые лица дворни, заполонившие окошки подобно жирным поминальным блинам, лишь вразнобой моргали поросячьими ресницами, чихали и беззвучно шевелили пухлыми губами, всей своей массой напоминая ноздреватое сдобное тесто, выпершее крышку и перевалившее через края долбленой липовой опары.
«Рысьяки» быстрее других ожили после охватившего их столбняка, но вместо того, чтобы преследовать медведя, исчезнувшего со двора вместе со своим лекарем, они дружно взялись вытаскивать из оконного проема своего не в меру упитанного товарища. Одни тянули его за сапоги, другие, зайдя внутрь трапезной, изо всех сил упирались в голову и плечи, отчего бедняга кряхтел, пыхтел, но не догадывался выпускать из себя воздух и подтягивать к позвоночнику жирный живот, а напротив, сильнее и сильнее раздувался от натуги. Завидев Десняка, «рысьяки» с хмурыми лицами разбрелись по двору, собирая уцелевших лошадей и снимая седла с задранных медведем.
Двое из них даже испуганно расступились, когда Десняк кинулся к воротам и, откинув повисшую на одной петле створку, выбежал на улицу. Он успел: бродяга-травознай и Силыч хотя и достигли ближайшего перекрестка, но остановились на углу, как бы выбирая дальнейшее направление. При этом медведь дожевывал сот, подхватывая лапой стекающую по краям морды слюну, а незнакомец поглядывал на небо, где среди войлочной пелены туч то проступал, то вновь замыливался белесый кружок солнца.
— Эй, ты! Куда медведя увел? Отдай, слышь! — крикнул Десняк каким-то тонким, не своим, голосом. — Силыч, ко мне! Ко мне!
— А кто меня из самострела хотел порешить? Ядовитой стрелкой, чтоб долго не мучился? — вдруг сказал Силыч, обернув к бывшему хозяину бурую морду и хищно раздув влажные ноздри.
— Т-ты… Т-ты чё?! Ка-какой с-стрелкой?! — залепетал Десняк, едва одолевая внезапную слабость в коленках.
— Костяной! — буркнул Силыч. — И кончай дураком прикидываться, я ведь и разозлиться могу!
У Десняка потемнело в глазах. Он завернул рукав и ногтями впился в тощую жиловатую мышцу предплечья. Руку кольнуло, из-под ногтей выступила кровь, но медведь и бродяга не растворились в туманном воздухе, а продолжали стоять на пустом перекрестке.
— Куда ж вы пойдете? — пробормотал Десняк. — Пожили бы у меня зиму, место найдется, а весной и побрели бы…
— Это уж не твоя забота, куда мы пойдем, — бросил бродяга через плечо. — Ты иди в дом, иначе простудишься. Кто тебя лечить будет? Теха с Гохой?
— Да бог с тобой! — замахал руками Десняк. — Эти быка до смерти залечат, не то что человека, а вот ты, мил человек, я вижу, в этих делах смекаешь…
— В каких? В этих, что ли? — перебил бродяга, не поворачивая головы и лишь слегка касаясь рукой Силычевой раны. — Да что тут смекать-то? Сказано ведь: кто травы знает, но любви в себе не имеет, тот сам трава пустая — и с поля вон!
— Кем сказано? Когда? Почему я не слыхал? — прошептал Десняк, осторожно приближаясь к незнакомцу.
— Мало ли чего ты не слыхал! А даже если бы и слыхал — какой из этого прок? — глухо пробормотал бродяга. — От слов любви в душе не прибывает.
— И то верно, — чуть слышно сказал Десняк, остановившись в двух шагах от своего собеседника. — И откуда ты такой умный выискался?
— Из лесу, вестимо! — усмехнулся бродяга, сорвав с головы волчью шапку и высоко подкинув ее в воздух. — Лови!
Десняк вскинул голову вслед за улетающим темным пятном, а когда шапка свалилась ему в ладони, вновь перевел глаза на незнакомца. Но перекресток был пуст, и лишь две пары глубоко вдавленных следов — человека и медведя — указывали на то, что они только что были здесь. Теперь Десняку оставалось лишь понять, куда исчезли оба его собеседника, ибо перед ним равномерно наполнялись водой лишь четыре ямки, а оттаявшая по сторонам от них грязь оставалась совершенно нетронутой, если не считать россыпи воробьиных крестиков вокруг расклеванных конских яблок.
Самой подходящей и очевидной была версия «двойников», выставленных на перекрестке с целью ввести в заблуждение возможную погоню. В ее пользу очень сильно склонял факт внезапно заговорившего человеческой речью Силыча, но волчья шапка, оставшаяся в руках Десняка после исчезновения его собеседников, не только никуда не исчезла, но, напротив, издавала весьма чувствительный запах мокрой псины.
— Призраки-то уж всяко не воняют, — морщился Десняк, возвращаясь к своим воротам и держа шапку подальше от своего носа.
Он бы, разумеется, выкинул эту дрянь в придорожную канаву, но какой-то невнятный голос нашептывал Десняку, что шапка брошена ему с некоей целью, которую следует понять, а не отмахиваться от всего случившегося, как от сонного послеполуденного морока.
Погруженный в эти путаные размышления, Десняк чуть не прошел мимо своих ворот и очнулся лишь тогда, когда увидел краем глаза двух «рысьяков», старательно крепящих к столбу сорванную петлю: один держал петлю кузнечными клещами и вставлял в ее дырки острия кованых гвоздей, а второй лупил по шляпкам небольшой, но увесистой кувалдой. Когда Десняк остановился против ворот, «рысьяки» прервали работу и встали перед ним склонив головы, прикрытые пустоглазыми рысьими мордами. Поравнявшись с ними, Десняк хотел по привычке обругать их «козлами» и «дуроломами», но, взглянув на шапку, лишь махнул рукой в знак того, что они могут продолжать свое дело, и прошел во двор. Здесь двое Десняковых скорняков сдирали шкуры с задранных Силычем коней, псари разделывали кровавые туши, «рысьяки» же колготились возле стенки трапезной, расширяя топорами проем вокруг поясницы своего застрявшего товарища.
— Ох, дуроломы! — вырвалось-таки у Десняка приготовленное словечко, когда оконная коробка треснула и толстяка вышибли во двор вместе со щепками и мхом, затыкавшим щели между срубом и коробкой.
Густо насыщенный руганью дворовый воздух поглотил «дуроломов», подобно воронке мельничного жернова, без разбора втягивающей в свое жерло как ржаные зерна, так и плевелы. А так как при этом каждый продолжал тупо делать свое дело, то Десняк не счел нужным вмешиваться в происходящее и, дойдя до сорванной с петель двери, сам поднял ее из грязи, прислонил к косяку и поднялся на башню.
В эту ночь он приказал постелить себе здесь же, в каморке, на узкой деревянной скамье у двери, когда же Тёкла раскатала на досках жесткий тюфяк и стала взбивать подушку, соблазнительно подрагивая толстой задницей, сделал вид, что разглядывает оброненную скоморохами маску, и не поднял головы, пока баба не закрыла за собой дверь.
Как только она вышла, Десняк немного подождал, прислушиваясь к скрипу ступенек. Наконец внизу хлопнула уже поставленная на петли дверь, и он кинулся в угол и достал из букового ларя волчью шапку. За день она чуток просохла от уличной сырости, но все еще изрядно воняла псиной, и потому, прежде чем взять ее в руки, Десняк заложил ноздри двумя клочками пеньки, смоченными розовым маслом. Проделав все это, он расстелил посреди каморки легкую чешуйчатую шкуру коркодела с четырьмя когтистыми лапами и длинной мордой, в глазах которой слабо светились два крупных изумруда, ограненные столь искусно, что попавший на них свет лучин словно впитывался в глубь камней и сиял оттуда даже после того, как Десняк гасил огоньки роговыми колпачками и внутренность каморки погружалась в полную темноту.
Но в ту ночь, прежде чем погасить лучины, Десняк придавил все четыре лапы коркодела черепами медведя, волка, рыси и лисы и лишь потом поместил в центр шкуры волчью шапку. Теперь надо было медленно обойти шкуру по кругу, останавливаясь против каждого черепа и перекладывая его так, чтобы пустые глазницы и слегка приоткрытые челюсти были направлены точно на шапку. Когда это было сделано, Десняк взял с полочки яшмовый пузырек, сбросил с себя бархатный халат и, плотно прижав пальцами платиновую крышку пузырька, выдавил на ладонь тринадцать капель густой черной жидкости, похожей на обыкновенный колесный деготь. Жидкость растеклась по ветвистым линиям ладони, образовав рисунок, одновременно напоминающий и корень, и человека, широко раскинувшего по сторонам руки с растопыренными пальцами. Десняк собрал возникшее изображение в горсть, пошептал в кулак, а затем раскрыл ладонь и, набрав жидкости на палец, стал крестообразными движениями втирать ее в кожу между ребрами. Покончив с этим, он покрыл черными крестами лоб, щеки, грудь, живот, чресла, бедра, колени, а потом облачился в красный шелковый халат, густо расшитый клиновидными значками, в каждом из которых угадывалось изображение человеческой фигурки.
Проделав все это, Десняк опустился на шуршащий хвост коркоделовой шкуры, глубоко вдохнул воздух, медленно поднял над головой обе руки и, сбросив на плечи рукава халата, стал поочередно гасить лучины.
Когда последняя лучина погасла, изумруды в глазницах коркоделова черепа вспыхнули, озарив мерцающим сиянием оскаленные по четырем сторонам волчьей шапки челюсти и окружив саму шапку бледным туманным ореолом. Несколько мгновений ореол переливался всеми цветами радуги, а затем ярко вспыхнул и погас. Когда из мрака стали вновь проступать привычные очертания каморки, Десняк увидел у окна бледный человеческий силуэт с обрывком цепи, обмотанным вокруг короткой шеи.
— Все сделал, ничего не забыл, такие заслоны выставил, что не пробьешься, — тихо и внятно произнес призрак. — Всегда был умный, не то что мы, дудники да бражники…
Сказав это, пришелец поднял руку, смотал с шеи цепь и свободной ладонью провел по своему расплывчатому лицу. Когда лик призрака сделался отчетливым, Десняк вздрогнул и едва удержался, чтобы не вскочить на ноги и не броситься к двери. У окна стоял Ерыга, одетый в долгополый серый балахон с капюшоном, сброшенным на широкую сгорбленную спину.
— Не бойся, не трону, — пробормотал он, заметив порыв Десняка. — Не потому, что не хочу, я тебя сам знаешь, как ненавижу, при жизни сколько раз удавить хотел или поленом пришибить, как крысу, но опоздал. Нынче не могу, близок локоть, да не укусишь…
Бормоча все это, Ерыга стал бесшумно, как тень, бродить вокруг замершего как истукан Десняка. Порой он останавливался, вытягивал перед собой руки с растопыренными пальцами, но тут же отдергивал их, словно обжегшись о невидимый раскаленный лист. В конце концов он остановился напротив коркоделовой морды, плавно опустился на пол и сел скрестив ноги. Края его плаща широко распахнулись, и в изумрудном свечении коркоделовых глаз Десняк увидел под туманным кожным покровом Ерыги размытые очертания грудины и темные отростки ребер по обеим сторонам от нее. На месте сердца была пустота, за ней, между крыльями лопаток, слабо просматривался позвоночник, похожий на столбик монет на конторке ростовщика, прораставший сквозь межключичную развилку и подпиравший угловатую нижнюю челюсть, отчетливо видную сквозь редкую бороду покойника. В том, что Ерыга был уже покойником, Десняк не сомневался. Смятые черты его лица были неподвижны, как складки прозрачной кисеи, наклеенной на лицевые кости черепа, а когда призрак издавал звуки, его губы лишь слегка раздвигались, обнажая неровную линию крепко стиснутых зубов.
— Кто это тебя так? — спросил Десняк, указывая на вмятины цепных звеньев вокруг шеи призрака.
— Пришел серенький волчок, да как схватит за бочок! — загадочно пробурчал Ерыга.
— Волчок, говоришь? — повторил Десняк, глянув в глубокие темные глазницы призрака. — А ты куда смотрел? Не иначе как пьян был!
— Вали на мертвого, — вздохнул Ерыга. — И за гробом ты меня не оставишь.
— Прости, я не хотел тебя обидеть, — спохватился Десняк. — Aut bene — aut nihil!
— Помер Максим, ну и хер с ним, — так, что ли? — перевел Ерыга.
— Не совсем, но близко, — усмехнулся Десняк. — Где тебя хоть искать-то?
— В сундуке под лестницей, — сказал Ерыга. — Только не сжигай меня, ладно? Не сожжешь?
— Какая тебе разница? — спросил Десняк. — В земле гнить хочешь, чтобы черви жрали?
— Кишки сожрут — костями подавятся, — нахмурился Ерыга.
— Какая тебе в них корысть? В бабки на том свете играть? — хмыкнул Десняк.
— Не твоя забота, — оборвал Ерыга. — Прошу закопать, а последняя воля — закон, сам знаешь!
— Какой такой закон? Кому? Мне? — жестко усмехнулся Десняк. — Нет здесь надо мной закона! Мой сундук — захочу и сожгу, и пепел по Чарыни пущу!
— Да что ж ты за злыдень?! — запричитал призрак. — Дочь любимую обесчестил, а теперь отца в корень извести хочешь!
— Как это «в корень»? — насторожился Десняк. — Что еще за корень такой?
— Что, не слыхал? — простодушно удивился Ерыга. — Я думал, ты все знаешь!..
— Слыхать-то слыхал, — уклончиво сказал Десняк, — одни одно болтают, другие — другое, в книгах на этот счет тоже много всякой чепухи понаписано…
— Что там написано? — насторожился Ерыга, бегло оглядев темные полки вдоль стен каморки.
— Много чего, — сказал Десняк. — Долго рассказывать…
— Я не спешу, — сказал Ерыга. — Начинай!
Он ухватился руками за лодыжки и, поочередно уложив их на бедра, завязал ноги в широкий крестообразный узел. Затем выпрямил позвоночник, прикрыл костлявыми кистями бугристые колени, поднял череп и уставился в лицо Десняка глубокими темными глазницами.
— Начинай! — почти повелительно повторил призрак. — Мне спешить некуда!
Мягкий изумрудный свет обволакивал и смягчал его черты, размывая зубчатые черепные швы и окружая мерцающими ореолами темные провалы носа и глаз. Но если в носовом треугольничке еще тлела светлая лучистая точка, то обе глазницы были просто черными бездонными провалами, готовыми, казалось, поглотить весь свет мира. Десняк медленно покрутил головой, делая вид, что рассматривает корешки книг, глиняные таблички, берестяные и папирусные свитки, связки бечевок, густо унизанные узелками, и вдруг осознал, что весь свод знаний, по крохам собираемый им уже много лет, не поможет высветить даже малую толику тьмы, наполняющей глаза призрака.
— Ты понимаешь, о чем просишь? — сказал он, глядя в эти бездны и с ужасом чувствуя на своих щеках легкие касания ледяного ветерка.
— Я-то понимаю. А ты? — холодно сказал Ерыга. — Если что забыл, встань, возьми книжку, подсмотри — я разрешаю! Не бойся, не трону, — добавил он, заметив нерешительность Десняка.
— Я не тебя боюсь, — медленно произнес Десняк, вглядываясь в синее окошко за плечом призрака. — Я боюсь, что ты не поймешь… Ты хоть нынче и бесплотная тень, но ведь, в сущности, как был хамом и неучем, так им и остался, ведь так?
— Ты мне зубы-то не заговаривай, — сказал Ерыга, — и кончай обзываться, а то на словах все культурно, — aut bene — aut nihil! — а как живого покойника увидел, так и понес: «Хам, неуч»! Небось как сам помрешь, так велишь каменную плиту на могилу положить, да еще выбить на ней что-нибудь эдакое: «Я не гасил священного огня!» Ханжи, трусы, лицемеры — знаем мы вас!
Призрак качнулся из стороны в сторону и тоненько захихикал, указывая на своего собеседника костлявым пальцем.
— Откуда про плиту узнал? — спросил Десняк. — И надпись как прочел? Ты ж неграмотный.
— Райна показала, она же и прочла, — сказал Ерыга, мгновенно оборвав смех. — Ты ведь ее не просто так пришел и взял, как псарь или кучер: подарят девке новый сарафан, а потом подол задерут! Нет, тебе одного тела мало было, тебе ее душа нужна была, потому и показывал ей диковинки, — вот, мол, какой я мудрец, так что заголяйся передо мной, девка, да еще за великую честь свое бесчестье почитай! А плиту напоследок приберег, клоун!
— Возлюбил я дочь твою, вот и стелился перед ней, как юнец! — нахмурился Десняк. — Отчасти, конечно, и дурака валял!
— А что раньше было: любовь или плита? — спросил Ерыга.
— Плита! — воскликнул Десняк. — Когда у меня позапрошлым летом желвак на спине выскочил, я ее тогда и заготовил на случай, ежели помру! Теха, однако, его кнутом срубил, углем прижег, яма между ребрами осталась, а я — живой! Хотел плиту на куски расколоть да каменку в бане обложить, а потом жалко стало: все одно помирать, так пусть лежит — ей срок все равно придет!
Десняк скорбно поджал губы и с покорным видом скрестил руки на груди.
— Выходит, сам перед собой представлялся, — усмехнулся Ерыга. — Клоун и есть!
— Страшно мне, — вдруг прошептал Десняк, глядя в его темные глазницы. — Тебе легко говорить, ты уже там, а я еще здесь, — понимаешь?
— Тебе тоже недолго осталось, — сказал Ерыга.
— Сколько: месяц? год? два? — быстро спросил Десняк.
— Может, тебе еще день и час назвать? — сухо сказал Ерыга.
— А ты… знаешь? — с замершим сердцем прошептал Десняк.
— Знаю не знаю, какая разница? Ты все равно не поверишь.
— Почему не поверю?
— Я же хам, неуч, — сказал Ерыга, — куда мне против всей этой премудрости?! С моим суконным рылом да в этот калашный ряд соваться!
Призрак опять захихикал, указывая дрожащим пальцем на корешки и свитки.
— Я не про эту премудрость говорю, — сказал Десняк, сдвинув брови над глубоко врезанной переносицей.
— А про какую? Про эту, что ли? — наивно удивился призрак, указывая на лапы коркодела, прижатые оскаленными черепами. — Чего они на эту рвань оскалились?
Призрак наклонился и протянул руку к волчьей шапке, как бы намереваясь схватить ее за оттопыренное ухо.
— Куда?! Убери лапы! — зашипел Десняк.
Но призрак не обратил на его восклицание никакого внимания. Дотянувшись до шапки, он сомкнул костлявые пальцы, но они прошли сквозь мех, как сквозь воздух.
— Вот видишь, — сказал Ерыга, сухо пощелкав в воздухе костяшками пальцев, — ты еще здесь, я уже там. А это, — он широким жестом обвел книжные полки и остановил растопыренную ладонь над мордой коркодела, — так, баловство… А еще говорят: звездочеты, маги, мудрецы!.. Ну какие вы мудрецы? Друг перед другом представляетесь — вот и вся ваша мудрость! Те же скоморохи!
Призрак вздохнул и обреченно уронил на грудь лобастый, исполосованный зубчатыми швами череп.
— А вы, значит, уже не представляетесь? — спросил Десняк.
— А что нам представляться? — сказал Ерыга, не поднимая головы. — Мы все равны, здесь у нас ни богатых нет, ни бедных, ни сильных, ни слабых, ни князей, ни холопов — тени, одним словом… Как от толпы на заборе.
— Тогда зачем тебе твои кости? — тихим, вкрадчивым голосом спросил Десняк.
— Не спеши, — ответил призрак, подняв голову и посмотрев на своего собеседника долгим неподвижным взглядом. — Придет время — все узнаешь.
— Когда?
— Я же сказал: не спеши…
Десняк хотел спросить Ерыгу, придет ли он еще, чтобы ответить на этот мучительный вопрос, но тут со двора донесся крик петуха. Призрак вздрогнул, прикрыл ладонями пустые глазницы, нервно облизнул кончиком языка бледные губы и стал быстро таять в зеленоватом сумраке каморки. Сперва исчезли ноги, затем тьма стала поедать руки, ребра, позвоночник, крышку черепа и вскоре вся сгустилась вокруг неподвижно замерших, окруженных бледными кольцами глазниц.
— Приходи, я буду ждать! — взволнованно прошептал Десняк, но призрак остался нем, и лишь кольца вокруг его глаз на миг вспыхнули и исчезли, оставив в воздухе каморки едкий запах серы.
Филимон прилетел вечером, после того, как едва проступавшее сквозь тучи солнце окончательно затерялось между верхушками сосен, погрузив огороженный бревенчатым частоколом двор в сырую прохладную тьму. Когда сырость стала проникать в спальню Любавы, княжна приказала принести сухих дров и бересты для камина. Пока приставленный к этому делу мальчишка-беренд вприпрыжку спускался по лестнице, княжна открыла окно и, закутав грудь горностаевой мантией, стала вглядываться в размытые очертания древесных крон в надежде увидеть подлетающего Филимона. Вязкая, пропитанная изморосью тьма быстро поглощала кроны, стволы, заостренные верхушки частокола, и к тому времени, когда мальчишка с охапкой сосновых поленьев и берестяной лентой, обернутой вокруг шеи, вернулся в спальню, перед глазами княжны уже стояла сплошная бархатная чернота. Но Любава даже не слыхала, как он вошел, и обернулась, лишь когда за ее спиной раздался стук рассыпающихся поленьев.
— Не бережешь ты себя, госпожа добрая! — сказал мальчишка. — Закрыла бы окошко, не ровен час, лешак болотной гнилью из лесу дыхнет, грудь заложит, кости заломит да голову в жар бросит! Нечистый дух, не к ночи будь помянут!
Мальчишка щелкнул кресалом, брызнул на трут густым пучком искр, надул чумазые щеки и, вытянув пухлые губы, начал со свистом раздувать взлохмаченные волокна. Глядя на него, Любава зябко повела плечами и, протянув руку за спину, свела дребезжащие слюдяными пластинками створки.
— Погодь, погодь, госпожа! — засуетился мальчишка, раскручивая затлевший трут. — Сперва лешака надо вытурить! Вдруг затаился где в углу, а ты как заснешь, он и зачнет под перину порскать, охальник!
Мальчишка смотал с шеи берестяную ленту, запалил ее от трута, бросил на колосник камина, прикрыл пучком сосновых лучинок, а когда коптящий огонек пробился сквозь их перекрестье, поднес к пламени веточку можжевельника. Веточка вспыхнула, но мальчишка не дал ей разгореться, а тут же выдернул из-под кирпичного свода, погасил в кулаке и, что-то бурча под нос, стал обходить углы спальни, окуривая тесаные бревна едким сизым дымком.
— Чур меня! Чур меня! — бормотал он, помахивая веткой и притаптывая лаптями искрящиеся, опадающие на половицы хвоинки.
— Окошко! Окошко открой, княжна! Вытурить! Вытурить духа нечистого, беса окаянного, не к ночи будь помянут! — зачастил он, приближаясь к Любаве и гоня перед собой дым широко раскинутыми руками.
Княжна толкнула створку и прижалась к стене, глядя, как мальчишка машет руками и трясет головой, зажав в зубах дымящуюся ветку.
— Ну вот, госпожа добрая, таперича могешь спокойненько почивать! — сказал он, сплевывая во тьму догоревший можжевеловый черенок и плотно прикрывая обе створки. — Ты взбей перинку да ложись, краса ненаглядная, на меня не смотри, а я туточка в уголочку посижу, пока полешки да угольки прогорят, а как угар весь вытянет, я вытяжку закрою и за дверью на камышовом коврике прикорну, сон твой стеречь буду!
— Да ты уж лучше иди к себе, — устало усмехнулась Любава, глядя на потное от усердия лицо мальчишки. — Камин я сама протоплю, люблю перед живым огнем с книжкой посидеть. Сон мой Кокуй постережет, мимо него, сам знаешь, мышь не проскочит!
— Мышь, может, и не проскочит, а в птицах он не волен, — пробормотал мальчишка, загадочно глядя на княжну из-под густых черных ресниц.
— Птица? Какая птица? Что ты лопочешь, малой?! Совсем от можжевелового дыму рехнулся?! — воскликнула Любава, с тревогой прислушиваясь к заоконной тишине.
— Да это я так, к слову, госпожа добрая, — сказал мальчишка, отводя взгляд. — Мышь по земле, рыба по воде, птица по воздуху, — всякая тварь в своей воле!
— А я, выходит, не в своей?! — гневно воскликнула Любава. — Кто тебя за мной шпионить приставил?
— Зачем же сразу «шпионить»? — спокойно сказал мальчишка. — Ты наша княжна, мы твои холопы, и ежели с тобой что случится, братья-беренды с меня голову за уши снимут и на посох лешаку заместо набалдашника наденут!
— А что это твои братья так обо мне пекутся? — спросила Любава, проходя к камину и опускаясь на низкую лавочку перед разгорающимся огнем.
— Дикий народ! — прошептал мальчишка, склоняясь к ее плечу. — Нам самим по себе быть никак нельзя: заживо друг дружку сожрем, в болотах перетопим, огнем спалим, камнями да бревнами закидаем!
— Что это вам неймется? — усмехнулась Любава, укладывая полено на жаркие угли. — Делить вам вроде нечего: места в лесу хватает, дичи тоже…
— Все от дикости, — вздохнул мальчишка. — Вроде живем, живем, и вдруг как накатит — кто кол хватает, кто каменюку, и пошла музыка! Мозги, кровища — жуть! Но нынче вроде полегче стало, поспокойнее, а ежели кто по старой памяти за кол схватится, ему сразу на твой терем указывают: как ты можешь, паскуда, при нашей княжне непотребство заводить!
— Откуда в вас непотребство-то такое? Тебя послушать, так вы хуже зверей диких! Волки зимние уж на что люты, и те стаей держатся, — сказала Любава, протягивая к огню озябшие ладони.
— В волках не лютость, в них сила природная играет, как и во всякой лесной твари: гадюке, зайце, коршуне, — убежденно сказал мальчишка. — Всяк друг дружку спокон веку сожрать норовит, а дичи в лесу не убывает.
— Откуда ж вы, такие бешеные, взялись? — спросила Любава, оглянувшись на мальчишку.
Мальчишка сверкнул глазами, отвел от уха спутанные кудри, прислушался, не услышал ничего, кроме редкой дождевой капели за окном, и наклонился к Любаве.
— Я не ведаю, мал еще, — быстро и взволнованно зашептал он, — но прабабка моя, покойница, когда помирала, мешочек мне передала кожаный, который ей от своей прабабки перешел…
В углу пискнула мышь. Мальчишка вздрогнул, испуганно оглянулся, но, не увидев за спиной ничего, кроме зигзагами перебегающего по половицам зверька, дрожащими пальцами развязал ворот рубахи и достал из-за пазухи плоский вытертый мешочек, плотно обтягивающий небольшую твердую пластинку.
— Вот, княжна, смотри, может, ты разберешь, — пробормотал он, растянув сморщенную горловину мешочка и протянув Любаве обломок широкого медного клинка с закругленным концом.
Любава взяла зеленый от патины обломок, поднесла его к пламени камина и отчетливо различила ряды мелких угловатых значков, покрывающих плоскость с обеих сторон. Сперва ей показалось, что она видит такое письмо впервые, но, вглядевшись в сочетания глубоко проведенных штрихов, княжна не только нашла в них ритмичные повторы, но и вспомнила, что когда-то Белун показывал ей древние мраморные плиты со столбцами похожих знаков. Значки, напоминавшие то раздавленных насекомых, то причудливый узор хвоинок, разбросанных по снегу, хранили историю Мертвого Города, и Белун читал их так же легко, как глашатай, развертывающий перед толпой берестяной свиток с княжеским указом и без запинки выкрикивающий записанные в нем повеления. Любаве эта мраморная грамота не далась, но брат Владигор оказался способнее и вскоре уже пересказывал сестре записанные на плитах истории, из которых она поняла лишь то, что жителей Мертвого Города внезапно поразила некая странная болезнь, заставившая каждого искать уединения и тихо угасать, забившись в каменную пещерку или землянку, вырытую под корнем вывернутой буреломом осины.
— Кто-то внушил им, что весь этот видимый мир — зло, — говорил Владигор, водя пальцем по глубоко выбитым в мраморе значкам, — леса, озера, рыбы, птицы, звери, люди — лишь частицы чистого света, плененные грубой плотской тьмой, и они стали изнурять собственную плоть голодом, жаждой, стужей, зноем. Многие умерли, многие сошли с ума в глухом уединении своих каморок и пещер, и лишь некоторые обратились в светлые призраки, подобные пеплу, остающемуся от сгорающих дотла деревьев…
— Кто же тогда записал все это? — спросила Любава, указывая на длинный ряд плит, выставленный вдоль стены.
— Я не знаю, — сказал Владигор, — быть может, тот, кто понял, что их обманули, или сумасшедший, решивший навечно запечатлеть историю своего восхищенного духа. Но похоже, что он только начал, а затем каждый, кто читал уже написанное, добавлял к этому что-то свое, боясь без следа исчезнуть в белом свете грядущей вечности…
— А разве вечность белая? — спросила Любава.
— Они считали, что белая, — сказал Владигор, — и потому, когда кто-то умирал, близкие покойника белили стены комнаты, где стоял гроб, и выбрасывали из окон дома белые полотнища, чтобы дух не метался среди темных углов своего бывшего пристанища.
Любава вспомнила этот давний разговор, глядя на закругленный обломок медного лезвия, поверхность которого была подобна коре, изъязвленной ходами восковых личинок жука-древоточца. Мальчишка-беренд не сразу дал ей в руки прабабкино наследство, но сперва подул на обломок, потер его с обеих сторон замшевым исподом мешочка, пошептал над затянутыми патиной значками и лишь после всех этих приготовлений протянул клинок Любаве.
— Не бойся, отдам, — с улыбкой сказала княжна, принимая лезвие из его дрожащих пальцев.
— Я не за это боюсь, добрая госпожа, — серьезным тоном сказал мальчишка, — я за тебя боюсь: прабабка без заговора никому его давать не велела, разве что если извести кого захочу, — такая злая в нем сила заключена.
— Пугаешь ты меня на ночь глядя, — усмехнулась Любава. — То лешака гоняешь по всей опочивальне, то спать на пороге собираешься, чтобы мышь меня ночью не загрызла, — страшно, аж жуть!
Княжна подвинулась ближе к камину и, повернув к огню изумрудно-зеленую плоскость, стала вглядываться в забытые знаки. Значения их она не разобрала, но, пробежав столбцы от закругленного конца до косо обломанного края, поняла, что в этом месте надпись обрывается и может быть прочтена лишь тем, кто отыщет недостающую половину клинка. При условии, что язык мертвой надписи будет ему известен.
Пока Любава разглядывала надписи, мальчишка поймал пробегавшего по половице мышонка и зажал его в кулаке. Когда княжна протянула мальчишку обломок клинка, он положил его перед собой и, взяв мышонка за хвост, опустил на пластинку его усатую мордочку. Зверек тонко пискнул, вздрогнул серым бархатным тельцем и затих, поджав под брюшко когтистые лапки.
— В каждом из нас частичка этой силы бродит, — сказал мальчишка, бросив в полыхающий камин трупик мышонка, — а откуда она, никто не знает. Старики молчат или такими дурнями прикидываются, что хоть колья у них на головах теши — глазом не моргнут. Моя прабабка тоже вроде как заговариваться стала под конец жизни, а как Косая встала в изголовье, так откуда-то и ум у старухи взялся, и силы: поднялась с одра, в сундук залезла, мешочек этот со дна достала и говорит: «Дикость ваша не от природы, это кровь в вас гуляет заговоренная, и снять заговор только тот сможет, кто рукоятку от этого клинка найдет, к разлому приставит и весь чин от начала до конца три раза прочтет». Сказала, клинок отдала, легла на одр свой и преставилась.
— Откуда ж такой чародей в этой глуши явится? — прошептала Любава, глядя в широко раскрытые глаза мальчишки.
— Явится, княжна! Не знаю откуда, но непременно явится! Недолго ждать осталось! — убежденно сказал мальчишка. — Идет Князь Света поразить Тьму, и не устоят против него воины Чернобога, бесы поганые, в крови по колено гуляющие!
Мальчишка упал на колени, протянул к камину тонкую бледную руку с зажатой в пальцах пластинкой, рухнул лбом в ковер и замер в этой напряженной позе.
— А как хоть звать твоего князя? — спросила Любава, чутко слушая тишину за окном.
— Как звать — нам не велено знать! — глухо прогудел мальчишка, не поднимая головы. — Но ему, светловзору, все пути знаемы: волком мелькнет, щукой плеснет, соколом прянет, да о земь — хлоп!
— Шел бы ты спать, малой, — сказала Любава, проводя рукой по спутанным волосам мальчишки. — Ты спишь, а князь идет! Воспрянешь утром — глядь, а он уж здесь, светловзор твой!
— Мед бы твоими устами пить, краса ты наша ненаглядная! — прошептал мальчишка, поднимая на Любаву сверкающие диким восторгом глаза. — Устали мы от непотребства нашего, ждем не дождемся избавителя своего!
В этот миг за окном послышался шелест. Любава вздрогнула и невольно приложила палец к пухлым губам мальчишки. Но тот тоже услышал приближающиеся звуки и замер, чуть повернув голову к окну.
— Летит! Летит наш князь! — прошептал он, глядя на княжну слезящимися от восторга глазами. — Филином обернулся, ясновидцем ночным, чей взор лучистый тьму насквозь пронзает!
— Ошибся ты, то нетопырь залетный! Вампир ночной, до конской крови падкий! — глухо забормотала Любава, упершись в огромные зрачки мальчишки тяжелым, неподвижным взглядом.
— Нет, нет, я слышу шелест перьев шелковистых, а нетопырь, княжна, летит бесшумно, — упорствовал мальчишка.
— То дождь шуршит в его объятьях мягких, — продолжала княжна, медленно стягивая с пальца перстень и переводя взгляд мальчишки на граненый голубой топаз, заключенный в его тонкой оправе.
— Дождь не шуршит, а только мочит шерстку… — Голос мальчишки внезапно пресекся, глаза затуманились, веки опустились, длинные ресницы коснулись загорелых щек.
Любава встала со скамейки, провела ладонью по его лицу, потом подошла к окну и распахнула створки. Филька висел, схватившись когтями за оконный косяк и широко раскинув тяжелые от влаги крылья. Когда княжна выставила руку в окно, филин вцепился загнутым клювом в широкий рукав ее мантии, подтянулся и вскарабкался на подоконник.
— Чуть не сшибла, егоза! — пробурчал он, встряхнул обвисшими крыльями и неловко, боком, соскочил на пол опочивальни.
Любава прикрыла створки, отступила от окна и отвернулась, чтобы не видеть, как птица превращается в человека. Мальчишка-беренд неподвижно сидел напротив затухающего камина, спиной к ним. Когда княжна подошла и положила руку ему на плечо, он медленно встал и пошел к двери.
— Стой! — тихо приказала княжна, глядя ему в затылок.
Мальчишка остановился и замер на месте, безвольно опустив руки вдоль тела.
— Спать! Спать! Спать! — монотонно забормотала Любава, не отводя взгляда от его плоской макушки.
Мальчишка немного постоял, потом покорно направился в угол, где стоял широкий низкий ларь, покрытый узорчатым ворсистым ковром.
— Теперь ложись и спи! — быстро прошептала княжна.
Колени мальчишки подогнулись, сам он наклонился вперед, упал на ларь, свернулся, как кот на взбитой перине, и, натянув на себя свисающую полость ковра, тихонько засопел носом.
— А это кто такой? — раздался за спиной княжны уже вполне человеческий голос Филимона.
— Не знаю, — пожала плечами Любава. — Беренды приставили. Камин топить, полы мести, охранять…
— Топить и мести, может, и сгодится, — сказал Филимон, подходя к спящему и вглядываясь в его лицо, — а вот чтобы охранять, сомневаюсь… Мал еще, горяч. В охране не столько сила и ловкость нужна, сколько выдержка и опыт.
— От кого меня охранять, Филя? — спросила княжна. — Волк и медведь сюда не сунутся, лихой человек без нужды не полезет — какая ему во мне корысть? Разве что перстенек этот, да и с ним особенно не пофорсишь, знак княжеский у него в камне, который в Синегорье каждый знает, от боярина до золоторотца последнего.
— Перстень продать можно, — рассеянно прервал ее Филимон. — Купцы нынче пошли такие, что ничем не побрезгуют, лишь бы руки нагреть.
— Оставь, Филя, пустое все это, — перебила княжна, приглядываясь к его правой руке, перехваченной поверх локтя широкой белой повязкой с продолговатым темным пятном. Заметив ее взгляд, Филька повернулся левым боком, подошел к камину и сел на низкую скамейку против затухающего огня.
— Что у тебя с рукой? — спросила княжна, когда Филимон левой рукой взял с пола полено и бросил его на угли, по которым перебегал неверный переливчатый жар.
— С какой? С этой? Ничего! — бодро сказал Филька, протягивая опять-таки левую руку за кочергой. Кованая стойка с каминными щипцами, совком и кочергой помещалась справа от широкого каминного зева, и потому, чтобы дотянуться до нее, Фильке пришлось не только извернуться на скамейке, но даже слегка привстать.
— Правой возьми, недотепа, а то, не ровен час, переломишься, — сказала княжна, пристально следя за его неверными движениями.
— И то верно! — воскликнул Филимон. — Обратиться-то обратился, да, видать, мозги за телом не поспели. Как были птичьи, так и остались!
За этой болтовней он как бы невзначай подтолкнул скамью к стойке, привстал и уже из такого положения ухватился правой ладонью за торчащую рукоятку кочерги; но когда пошевелил плечом, пытаясь выдернуть ее из кованого кольца, тяжелая стойка накренилась и с грохотом рухнула на железный лист перед камином.
— Проклятое крыло, бес его задери! — простонал Филька. — Превратилось, а брать по-людски не приучилось! Пальцы, как перья, скользят!
Он взглянул на спящего мальчишку и, убедившись, что не разбудил его, повернулся к Любаве.
— Не серчай, пресветлая княжна, — сказал Филька, стараясь не встречаться с ней взглядом, — погодка нынче такая, что никак мне в людском облике не обжиться.
— Оставь, Филимон, не время шутки шутить! — строго сказала Любава. — Давай свою руку!
— Сейчас, сейчас, сердечко мое! — забормотал Филька. — Железки соберу, огонек вздую…
— Без твоих хлопот обойдусь! Делай, что я сказала! — воскликнула Любава, гневно стрельнув глазами по завалившейся стойке и дымящемуся на углях полену. Железки тихонько зацокали по железному листу, заползая в чугунное кольцо. Когда они устроились в своих гнездах, стойка выпрямилась и вернулась на место, косо переставляя три ножки, отлитые в форме птичьих лап. Пепельные угли под поленом вдруг сами собой налились малиновым жаром и выбросили алые язычки пламени, которые стали бегло облизывать сухое дерево.
— Иду, краса моя ненаглядная! — усмехнулся Филька, оглядываясь на горящее полено. — А рука — пустяк! Крылом в темноте на еловый сучок напоролся, вот ранка и осталась…
Когда он сел на скамью, Любава ловкими движениями размотала заскорузлую от крови повязку, добралась до дырки в рукаве, запустила в нее ногти и, разодрав ткань по кругу, осторожно скатала ее до Филькиного запястья.
— Скажи мне, Филя, с каких это пор на еловых сучках стальные наконечники расти стали? — сказала Любава, смыв мокрым платком запекшуюся по краям раны кровь и внимательно осмотрев круглое отверстие в мускулистой руке.
— Бог с тобой, Любушка моя, какие наконечники! — воскликнул Филька. — Сучки еловые знаешь какие крепкие бывают? Как стрелка каленая! Даром, что ли, твои беренды капканы-саморезы из них гнут!
— Это не твой случай, Филя, — сказала Любава, осторожно ощупывая пальцами твердый бугорок в глубине эластичной мышцы. — Меру всегда знать надо, даже когда врешь…
Говоря это, княжна вдруг резко сжала в руках мощное Филькино предплечье и, подставив ладонь, на лету подхватила железный наконечник стрелы, выскочивший из раскрывшейся ранки.
— Ну что, Филимон, будем дальше сказку про белого бычка гнать или как? — вздохнула Любава, глядя в круглые глаза птицечеловека. — Кто тебя так? Если кто из берендов, скажи, я ему ничего не сделаю, только стрелы его так заговорю, что он в лошадь с пяти шагов не попадет…
— А ежели ему семью кормить надо? — спросил Филимон, косясь на свою ранку и хлопая глазами от удивления: на месте кровавой дырки розовел кружок молодой кожи с волнистыми краями.
— Попостятся недельку — забудет хозяин, как на шорох да на тень в ветвях стрелять, побережет стрелки, — сказала Любава, разглядывая лежащий на ладони наконечник. — Если, конечно, беренд тебя зацепил… Но сдается мне, что тут кто-то другой приложился, не держат мои лесные жители в своих колчанах таких стрел, чтобы кольчугу пробивали, ни к чему это им с тех пор, как Владигор на княжеский престол взошел.
— Пусть запасутся, — сказал Филимон. — Не хотел я тебя тревожить глупостями всякими, но, видно, придется. Ты права, Любушка, чужая стрелка меня зацепила. Как я ни кружил, одну таки под крыло пропустил, будь она неладна!
Филька умолк, размотал обрывок рукава и стал сосредоточенно прикладывать его к прежнему месту.
— Да оставь ты эти тряпки! — воскликнула Любава. — Будешь улетать, я тебе новую рубаху выдам! Говори: кто стрелял? Когда? Где? Сколько их было?..
— Не спеши, дай лучше иголку с ниткой, — спокойно прервал Филимон, — сперва одно дело сделаю, потом за другое возьмусь. Ночь длинная, малого ты так усыпила, что, если не будить, он до всеобщего Воскресения проспит.
— Что ты несешь?! Какое такое всеобщее Воскресение? — перебила Любава. — А за иглу тебе хвататься вообще не след — не мужское это дело!
— А кто ж мне рукав пришьет? Ты, что ли? — растерялся Филимон. — Княжеская ли это забота?
— Я порвала, я и пришью, руки, чай, не отсохнут, — усмехнулась Любава. — Одно мне растолкуй: что ты над этим тряпьем так трясешься? Им разве что горшки с простоквашей от жаб закрывать.
— Что ж я, по-твоему, голый летать должен? — смутился Филька. — Это нетопырь ушастый шкуру свою меж пальцами растянет — и полетел, а я хоть с виду такая же ночная тварь, как и он, однако к благородному птичьему сословию принадлежу! Нас без перьев стихия не держит.
Филька провел рукой по обрывку рукава, и вместо ткани Любава увидела плотный, блестящий слой перьев.
— Так, выходит, все это твое тряпье… — начала Любава.
— Именно так, Любушка, — вздохнул Филька, — ты уж прости, что я к тебе в этой затрапезе являюсь, но так устроен мир: лики Природы изменчивы — Основа едина.
— Что-о?! Откуда ты слов-то таких набрался? — изумилась Любава. — Всеобщее Воскресение?.. Основа?..
— Долго рассказывать, княжна, — сказал Филимон, повернувшись к огню. — Дай иглу да отвернись, пока я рукав пришиваю. Заодно поведаю, кто меня стрелкой угостил, а ты потом берендам своим скажешь, чтоб береглись. Пожили без забот, и шабаш — завелась опять в Синегорье нечистая сила!
— Говори, только рубаху сперва мне отдай, — сказала Любава, стянув с постели тонкое шерстяное покрывало. — Вот возьми, прикройся, а то от камина жар, а по полу холодком тянет.
Княжна бросила Фильке покрывало, и, пока оно летело и разворачивалось в воздухе, тот успел стянуть рубаху. Потом Филька подхватил покрывало за углы, завернулся в него, уселся на низкой скамейке и, уткнув подбородок в колени, уставился на Любаву круглыми желтыми глазами.
— Лихо у тебя выходит, я бы так не смог, — сказал он, глядя на пальцы Любавы, сноровисто мечущие петли через составленные края ткани.
— Кто к чему приставлен, — сказала княжна, упираясь ноздреватым наперстком в игольное ушко. — Ты не тяни, рассказывай! Какая такая нечисть твое крыло попортила?
Филимон начал рассказ с того момента, когда он вылетел из окна Любавиной опочивальни и отправился на поиски исчезнувшего Владигора. Не желая изумлять народ видом летающего среди бела дня филина, Филимон полетел не к Посаду, а направил свой путь к высокому утесу над Чарынью, где у него была припасена кое-какая одежка, и, приняв человеческий облик, вырядился коробейником, торгующим с лотка всякой дребеденью, до которой так падки ребятишки и молодые девки. Нехитрый этот скарб хранился у Фильки в дупле корявого раскидистого дуба, посаженного, если верить вырезанной на его коре надписи, еще самим Даждьбогом. Подтвердить или опровергнуть это утверждение не могли даже самые древние синегорские старики, помнившие могучее дерево и надпись на его стволе с раннего детства и, в свою очередь, слышавшие легенду о чудесном происхождении дуба от своих дедов. Но когда какой-либо насмешливый залетный чужак вдруг высказывал сомнения в ее достоверности, его приводили на вершину насыпанного на поляне кургана и, показав обугленные, расщепленные молниями сосны в округе, переводили его скептический взгляд на кудрявую верхушку дуба, одиноко растущего на утесе, круто нависавшем над излучиной Чарыни.
— Спокон веку стоит, — говорит чужаку, — и ни одна молонья его не тронула! А в грозу они над рекой так и полыхают, так и вьются, и, ежели какая в воду жиганет, вся река от всплывшей рыбы белая делается!
Филька давно заметил за дубом это свойство и всегда пережидал непогоду в его сухом теплом нутре. Здесь хранились у него резные шкатулочки с иголками, нитками, разноцветными пуговками, бусами, дешевыми цепочками и перстеньками с мутными, грубо ограненными камешками. Здесь же висел на гвозде лоток, составленный из тонких липовых дощечек и разделенный на ячейки легкими берестяными перегородками. На этот раз Филька обвязал голову белым платком, надел длиннополый кафтан, набил его обширные карманы липкими леденцами, орехами, курагой, изюмом, черносливом, тыквенными семечками, слоистыми кусочками халвы и, перебросив через шею кожаный ремень лотка, выбрался из дупла на толстый сук, с которого свисал обрывок веревки. Но прежде чем спускаться по нему на землю (случалось, он забывался и, расправив руки, соскакивал вниз, больно ударяясь пятками о выпирающие из травы корни), Филька снял с шеи лоток, скинул с плеч тяжелый от всевозможных сластей кафтан и, повесив это хозяйство на сук, быстро вскарабкался по ветвям на верхушку дуба.
Округа легла перед ним как на ладони: Посад, верфь, пристань, городская стена, дощатые коньки крыш, крытые липовой щепой купола пестрели белыми полотнищами, в посвист ветра вплетали пронзительные переливы погребальных рожков. Груженные сучьями телеги редкой вереницей тянулись к пологому берегу, где уже перекладывали сосновыми жердями зев огромной могилы, куда должны были провалиться жаркие останки похоронного кострища. В косых извилистых щелях между городскими крышами Филька видел шапки, плечи, согнутые спины; по мере приближения к княжьему двору все это сливалось в единые потоки, где даже его зоркие глаза переставали отличать плоский картуз скорняка от круглой войлочной шапочки портного или закопченного кожаного шлема кузнеца.
Перед княжьим двором потоки сбились в плотную толпу, напиравшую на ворота и по одному человеку втекавшую в приотворенную калитку. Соваться туда с лотком было глупо: липовые дощечки вмиг бы хрустнули, сдвинув берестяные перегородки и сбросив в подножную грязь весь Филькин товар. Но даже если бы ему и удалось без ущерба для своего товара пробиться к калитке, привратники не впустили бы его во двор, опасаясь, что пряный дух лотка будет отвлекать народ от печальных, подобающих обстоятельствам мыслей. А оставлять лоток перед воротами было все равно что бросить его под копыта конского табуна, когда он после долгой зимней сухомятки впервые вырывается из городских ворот, чтобы полакомиться свежей весенней травкой на влажных пойменных лугах. А без лотка Филька выглядел обыкновенным городским зевакой и бездельником, который одним своим видом мог внушить смутные подозрения проезжающему опричнику.
При Климоге этого было вполне достаточно, чтобы накинуть на плечи прохожего волосяной аркан и, приторочив к седлу, доставить в княжеские покои, откуда, как известно, было всего два пути: в каменный мешок или на купеческую ладью, где пленника приковывали к веслу, чтобы он сам доставил себя на один из невольничьих рынков в низовьях Чарыни.
Владигор, придя к власти, прекратил эти безобразия, но теперь, когда его трон как бы повис в пустоте, лопнули и невидимые цепи, сковывавшие злую волю княжеских подручных. Кроме того, зоркие глаза Фильки различили среди кожаных и стальных шлемов незнакомые ему доныне рысьи колпаки, которые, как ему показалось, более всего суетились при вратах, разгоняя и оттесняя толпу при приближении знатного боярина с пышной свитой. И лишь в одном месте мог в тот день появиться Филька, не навлекая ничьих подозрений и не рискуя своим переполненным лотком: на речном берегу, где вокруг складывающейся поленницы уже собирался пестрыми кучками городской люд. Добраться туда берегом было делом получаса, но, взглянув на мутное солнечное пятно в слоистой пелене туч, Филька решил, что спешить ему некуда, и потому, спустившись с верхушки дуба, не соскользнул на землю по обрывку веревки, а опять нырнул в дупло вместе со своим лотком, спрыгнул на прикорневую труху и прикорнул на ней, прикрывшись длиннополым кафтаном. Перед тем как задремать, он опять перебрал в уме все последние события и, уверив себя, в том, что князь Владигор жив, а вместо него в дубовой домовине лежит тонко сработанная бездушная кукла, спокойно уснул.
Проснулся Филька от звуков раздраженной человеческой речи: несколько всадников, звеня о стремена бронзовыми дужками шпор, неторопливо подъезжали к дубу со стороны леса.
— Ты, Кытя, хоть заметил, сколько их было? — спрашивал один, шлепая по шее своего коня.
— Сам бы и считал, — мрачно бурчал в ответ другой. — Нет опричь тебя дураков на ножи лезть.
— Эт-та точно, — подхватывал третий. — Особливо у них там один ловкий: как метнет клинок — и готово, оттаскивай!
Всадники остановились под дубом, спешились и, переплетя путами бабки своих коней, расселись на корнях, выпирающих из пожухлой травы вокруг ствола. Филька привстал и, приложив ухо к внутренней стенке дупла, затаил дыхание. Из дальнейшего разговора он понял, что утром на пристани появился какой-то смельчак, который не только освободил схваченного на ладье бродягу, но и ушел с ним от погони на захваченном у казначея жеребце. Правда, успех этого дерзкого бегства опричники объясняли тем, что в лесу разбойника поджидали сообщники, которые и отсекли погоню, завалив ей путь заранее подрубленными соснами, но это объяснение отнюдь не утешало перепуганных вояк, а, напротив, обязывало в кратчайшие сроки уничтожить шайку вместе с ее отчаянным главарем.
— В гнезде их брать надо, — говорил один, шумно хрустя соленым огурцом и передавая другому фляжку с водкой, — место засечь, тропы самострелами да ямами загодя перенять, Заморочный Лес обойти и всей силой из глуши навалиться: ни один не уйдет — кто на на месте не ляжет, тот под стрелу или в яму угодит!
— Не хвались прежде времени, — возражал голос Кыти, имевшего, по-видимому, большой опыт в такого рода делах.
— А чё ты, Кытя, за них стоишь? — раздавался захмелевший голос третьего. — Ты, часом, не из ихних будешь?
— Прикуси язык, Зуда! — зло обрывал Кытя. — Я ж не посмотрю, что ты зенки залил, — вырву и матушке твоей на могилку снесу, пусть посмотрят, какой на ней бурьян вырос — гадюка не проползет!
— Ты матушку мою не трожь! — ревел Зуда, царапая непослушными ногтями застежку кинжальных ножен.
— Но-но, куда ручонки запускаешь! Завел манеру: чуть что, сразу за ножик!! — строго восклицал Кытя. — Повадился кувшин по воду ходить!..
Но это предостережение уже не смогло охладить ярость захмелевшего Зуды: за стенкой дупла послышался шум короткой драки; Филькино ухо вздрогнуло и загудело от удара тела о дубовый ствол. Внезапно все стихло, а затем до его слуха донесся голос Кыти:
— Ох и дурак же ты, Зуда! Как жил дураком, так от своей дурости и помер! Скажи, Кукарь?
— Это ты считаешь, что от дурости, — отозвался тот, — а кто увидит, что у него из-под сердца нож торчит, по-своему рассудит. Дурость-то из покойника вместе с душой выходит и, стало быть, на мертвом челе не просвечивает, а нож — вот он!
— А этот нож ты вблизи видел? — прошептал Кытя так тихо, что Филька едва разобрал его слова. — Глянь, какой знак у него на рукоятке вырезан!
За стенкой дупла на миг стало тихо, затем Филька услыхал свистящий шепот Кукаря:
— Князя Владигора знак! Откуда он у тебя взялся?
— Из тела Биндюги выдернул, царство ему небесное! — прошептал Кытя. — Чтоб ему там ни дна ни покрышки! Полез поперек батьки, вот и получил по усердию! Надо бы вечерком съездить забрать его с засеки, а то вороны глаза повыклевывают…
— Так, выходит, тот главарь… — присвистнул Кукарь.
— Знать не знаю, ведать не ведаю! — буркнул Кытя. — Мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и… Ой! Ты чё, Кукарь, сдурел?! За Зудой захотел?
Вместе с этим восклицанием до слуха Фильки донеслась частая череда глухих ударов и одышливый голос Кукаря.
— А теперь ты меня лупи, — приказал он Кыте, — да так, чтоб крови побольше брызнуло, но не до смерти, — не мне тебя учить!
— Понял, — угрюмо вздохнул Кытя. — Ну, держись, Кукарь!
Вслед за этим Филька услышал несколько хлестких смачных ударов, потом опять раздался голос Кыти:
— Может, подвесим Зуду? Тут и веревка есть, вон, на суку.
— Это можно, это дело хорошее, — степенно согласился Кукарь. — Мы, дескать, из ихних лап вырвались, так они по злобе эдакое непотребство и учинили.
До слуха Фильки опять донеслась возня, кряхтенье, вздохи и шорох пыльной травы под тяжестью мертвого тела. Потом опричники подогнали коней, вскочили в седла и, завязав петлю на конце веревки, просунули в нее голову несчастного Зуды. Кытя хотел было выдернуть нож из его тела, но хитрый Кукарь отсоветовал ему делать это, сказав, что, когда тело обнаружится, метка на рукоятке как раз и будет самым существенным доказательством того, что их товарища прикончили разбойники. Кытя, бывший, по-видимому, любителем хороших клинков, начал было возражать, особенно упирая на княжеский знак на рукоятке, но Кукарь и тут урезонил его, говоря, что чем больше путаницы возникнет в мозгах тех, кто обнаружит подвешенного Зуду, тем ему, Кыте, будет лучше.
— Ого, скажут, какие ловкачи: клинок покойного князя Владигора где-то раздобыли! А где, интересно знать? Как об этом задумаются, так про Зуду никто и не вспомнит!
— Хитер ты, Кукарь, ох хитер! — восклицал Кытя, для порядку одергивая кафтан на висящем покойнике.
— Вот только с конем его что делать, не знаю, — сказал Кукарь. — Надо бы распутать да подальше отогнать. Ежели увидят его поблизости, могут подумать, что здесь дело нечисто…
— В Чарынь его! Камень на шею, да в омут! — воскликнул Кытя. — Раки от него за зиму одни кости да подковы оставят!
Пока они разговаривали, Филька тихонько поднялся по стволу и выглянул в дупло. Зуда мешком висел в петле, склонив к плечу взлохмаченную голову, а Кытя и Кукарь уже подступали к его спутанному коню, видно почуявшему опасность и норовившему повернуться к преследователям задом. Но когда Кытя и Кукарь разделились и стали обходить коня с двух сторон, умное животное поняло свою обреченность и покорно застыло на месте, низко опустив тяжелую голову. Допустить подлое убийство ни в чем не повинного животного Филька не мог, и в тот момент, когда Кукарь снял с седла аркан и уже готов был захлестнуть петлей пустое седло на конской спине, он по пояс высунулся из дупла и, вложив в рот два пальца, издал такой пронзительный, леденящий душу свист, что кони под Кукарем и Кытей сперва согласно осели на задние ноги, а потом взвились на дыбы и, разрывая в кровь непослушные губы, понесли своих всадников в сторону обрыва. Дело едва не обернулось для всадников худо, но над самой рекой им удалось-таки укротить своих взбесившихся одров и крупной рысью пустить их по кромке утеса. Напоследок Кытя еще раз оглянулся на дуб, но Кукарь, ехавший следом, так ожег плетью круп его мерина, что тот чуть не выбросил всадника из седла.
Филька подождал, пока опричники скроются из виду, потом вылез из дупла и, усевшись на суку, тихим свистом подозвал спасенного коня. Тот поднял голову, заржал, рывками выбрасывая перед собой спутанные передние ноги, приблизился к дубу и встал под суком, храпя и кося глазом на повешенного. Филька набросил на шею ремень своего лотка, затянул ремень кафтана, скользнул по суку и, повиснув на руках, спрыгнул в гладкое кожаное седло. Но прежде чем снять путы с конских бабок, Филька развернул к себе труп, ухватился за рукоятку кинжала, выдернул из раны клинок и, свесившись с седла, несколько раз воткнул его в плотный упругий дерн между дубовыми корнями.
Когда он подъехал к погребальному костру, уже смеркалось, и стража, расставленная вокруг луга через каждые двадцать шагов, зажигала факелы, укрепленные в колченогих осиновых треногах. Филька спешился в неглубоком овражке, разложил по ячейкам своего лотка вынутые из карманов кафтана сласти и, отпустив коня на его собственную конскую волю, взобрался по склону и незаметно влился в бредущую по широкой тропе толпу. Народ обрадовался коробейнику, и, пока Филька дошел до луга, его лоток был уже на три четверти опустошен молодыми приказчиками, горстями бравшими из ячеек липкий сыпучий товар и взамен опускавшими в нагрудный карман кафтана звонкие серебряные монетки. Сласти тут же переходили в руки девок, но те не спешили угощаться и, прежде чем бросить в накрашенный рот леденец, сушеную грушу или щепотку сморщенного золотистого изюма, подходили к погребальной поленнице и горстями бросали угощение в установленную на помосте домовину.
Но эти дела, как, впрочем, и сама торговля, занимали Фильку меньше всего. Он нутром чуял, что Владигор должен объявиться в толпе и либо взбунтовать народ, изобличив лежащее в колоде чучело, либо дождаться, когда гроб рухнет в вырытую под костром яму, и уже тогда возникнуть из ночного мрака верхом на верном Лиходее. Второе, по мнению Фильки, было предпочтительнее, ибо сразу повергало бы в трепет завладевшую синегорским престолом молодую ведьму и привело в полную растерянность переметнувшуюся к ней дворню.
Оставались, правда, еще новики в рысьих полумасках, закрывавших верхнюю половину лица и оставлявших открытыми приплюснутые носы, тонкогубые рты и скошенные, обросшие редким волосом подбородки. Эти держались весьма уверенно, помыкали старой стражей, тычками отгоняли от кострища богатых купчиков, вырядившихся в пух и прах по случаю похорон князя и щеголявших друг перед другом изящными подкованными сапожками, золотыми цепями вокруг кружевных воротничков и крупными рубинами, вделанными в околыши фуражек поверх лакированных роговых козырьков.
Впрочем, купчики, по мнению Фильки, вполне заслуживали подобного обращения, ибо вели себя так, словно пришли не на погребение государя, а на ярмарку, где на подобный форс мог клюнуть какой-нибудь желторотый перекупщик или дремучий беренд, впервые выбравшийся из своей глухомани, чтобы поменять связку соболей на горстку кремней для огнива или на глиняный глечик для топления жирного лосиного молока. Филька даже подумал, что Владигор нарочно оттягивает время своего появления, дожидаясь, когда пестроголовые новики приведут купчиков в такую ярость, что те сами кинутся на них, оковав свои кулаки припрятанными в карманах шаровар кастетами. Но время шло, сучья трещали в огне, медленно подбиравшемся к домовине, а безмолвная толпа лишь слегка теснила стражников, двойным кольцом окружавших место погребения. В кольце оставалась кучка одетых в белые саваны холопов да Лиходей, прикованный к столбу и яростно отбивающийся копытами от обступивших его капюшонов.
— Орехи ядреные! Семечки каленые! Яблочки моченые! — бормотал Филька, — пробираясь между рядами со своим лотком и внимательно вглядываясь в лица. — Грушки! Сушки! Сладкие зверушки!..
С момента, когда стражники оттеснили толпу от костра, торговля пошла хуже, и не столько потому, что жертвенные сласти не могли долететь до огня через головы стражей, сколько из страха, что в ответ на близкий взмах руки опричник воткнет в бросающего меч или дротик. И вдруг перед Филькиными глазами возникла рука с аметистовым перстнем на безымянном пальце правой руки. Аметист слегка отливал багрецом, но рука не дрожала, а, напротив, весьма уверенно выбирала из берестяных ячеек леденцовых петушков и облитые жженым сахаром орешки.
— И почем это добро? — раздался над ухом Фильки знакомый насмешливый голос.
— С тебя, князь, копейки ломаной не возьму, — усмехнулся Филька, подняв голову и встретив твердый взгляд Владигора.
— Кто тебя послал? — быстрым шепотом спросил князь, подкидывая на ладони шуршащую горсть сладкой мелочи и вертя в пальцах мелкий золотой кружок.
— Любава, — ответил Филька. — С тех пор как гонец донес, что ты помер, она места себе не находит…
— Что-то я ее не вижу, — перебил Владигор, окидывая взглядом толпу.
— Видать, не пустили, — сказал Филька. — Эта змея, говорят, какую-то болезнь у берендов нашла, боится, говорят, что коли занесут ее в Стольный Город, так в нем половина народу перемрет.
— Ерунда, — сказал князь, — просто испугалась, что если Любава сюда со своей свитой явится, весь народ к ней переметнется.
— А если ты, князь, сейчас явишься? — спросил Филька, возбужденно сверкая круглыми желтыми глазами. — Давай устроим! К Лиходею проберемся, колпаков этих перебьем, и ка-ак…
— Рано, Филька, не время еще! — негромко остановил его князь.
— А когда время? Чем тянуть, так давай сразу, пока новики в настоящую силу не вошли! — убежденно воскликнул Филька.
— Не в них сила, Филимон, — сказал Владигор, глядя в ему глаза.
— А в ком? — удивился Филька. — В волкодлаках? В Триглаве? Или Мстящий Волчар тайком воду мутит? Откуда тогда гадюка эта взялась со своим змеенышем?
— Не знаю, Филя, ничего пока не знаю, — сказал князь, — но мальчонку не трожь, какой он тебе змееныш? Сдается мне, ни при чем он здесь, не своей силой гадюка его на трон посадила!
— Смотри, князь, не перемудри! — шепнул Филька, приняв медный грошик из чьих-то рук и бросив в протянутую ладонь горсть вареной в меду пшеницы.
— За меня не бойся, — усмехнулся Владигор, — а сам на рожон не лезь и Любаве передай, чтобы тихо сидела и берендов своих почаще окорачивала, а то попрут сдуру на княжий терем да как почнут всех без разбору из окон на копья метать: правого, виноватого, старика, мальчонку, конюха, девку дворовую, — сам знаешь, народ дикий, ни в чем удержу не знает!
— Лес рубят — щепки летят! — мрачно буркнул Филька, взглянув на ближайшего стражника и ловко накинув обсахаренную баранку на шип его шестопера.
Опричник вздрогнул от резкого Филькиного движения и хотел было ткнуть в дерзкого лотошника своей булавой, но, разглядев баранку на ее колючей головке, довольно хмыкнул и, подкинув дармовой гостинец в воздух, поймал его широко раскрытым ртом.
— Ну что с него возьмешь! — усмехнулся Владигор, глядя на стражника, смачно хрустящего пойманной баранкой. — Однако человек не щепка сосновая!
— Тебе виднее, князь, — тряхнул головой Филька. — Я весь в твоей воле: как ты скажешь — так и сделаю!
— Скажи Любаве, чтобы сидела тихо, — прошептал Владигор, склонившись над лотком, — в тереме затворилась, скорби на себя побольше напустила, — понял?
— Понял, светлейший князь! — лукаво улыбнулся Филька. — Все как есть понял!
— А теперь лети отсюда! — тихо приказал Владигор. — Но сперва нож отдай — ни к чему он тебе!
— Ка-какой н-нож?! — затрепетал пораженный Филька.
— Который ты из висельника вытащил, — прошептал князь, с усмешкой глядя в его округлившиеся глаза. — Попадешься с ним — на дыбе изломают.
— Себя побереги, — сказал Филька, глядя на кровавые отблески, перебегающие по граням аметиста. — Мы без тебя — пустая трава, сам знаешь!
— Не дело говоришь, Филимон, — нахмурился князь. — И на перстень не пялься: не кровь в камне играет — огоньки пляшут! Нож давай!
Филька послушно склонил голову, сунул руку под полу кафтана, отстегнул от пояса кожаные ножны с кинжалом и под лотком передал оружие Владигору.
— А за Лиходея не бойся! — шепнул князь. — Не один я здесь — управимся!
С этими словами князь перебросил через голову стражника горсть купленных у Фильки сластей, и пока опричник неуклюже вытаскивал из ножен меч, чтобы примерно наказать наглеца, князь дунул ему в лицо и исчез в плотной, слипшейся, как лягушачья икра толпе. От этого дуновения глаза стражника вмиг остекленели, а сам он замер, нелепо растопырив руки и выпятив челюсть, заросшую жесткой сивой бородой. Тут за его квадратной спиной с треском разорвались брошенные в костер сласти. Колпаки, столпившиеся вокруг Лиходея, согласно обернулись на звук взрыва. Филька вытащил руки из рукавов кафтана и, стиснув коленями опустевший лоток, взвился над толпой, отхлынувшей от огненного всплеска. Оказавшись в воздухе, птицечеловек вмиг преобразился и, подхватив когтистыми лапами сброшенный маскарад, изо всех сил устремился к дуплу. Он вернулся обратно как раз в тот миг, когда Лиходей порвал звенья своих цепей, подпиленные ловким калекой, а Владигор чуть не попал в руки Десняка и его приспешников. Но мощный удар Филькиного крыла ошарашил старого боярина, и опричники едва успели спасти его сухое, легкое тело от внезапно хлынувшей на толпу Чарыни. Филимон немного покружил над береговой суматохой, стараясь не вдыхать влажный чад залитого водой костра, и, убедившись, что его князю уже ничто не грозит, поднялся к звездам. Широко распластав неподвижные крылья, он полетел в сторону леса.
— Чего ж ты сразу ко мне не явился? — спросила Любава, когда Филька дошел до этого места своего рассказа.
— Тревожить не хотел среди ночи, — сказал Филимон. — Сама говоришь, что от каждого шороха вздрагиваешь!
— Шорох шороху рознь, — сказала Любава, приминая пальцами шов на рукаве Филькиной рубахи. — И потом, неужто ты думаешь, что я в ту ночь спала?
— Не могу знать, Любушка, — вздохнул Филька. — Свет в окошке до утра горел, это точно, а про сон не скажу — не видел. Хотел подлететь да глянуть, но свету уж больно много во дворе горело, а у ограды народ с факелами да масляными плошками толпился, — не ровен час, заметили бы, а мне в птичьем образе показываться не след, сама знаешь!
— А под стрелу кто тебе велел подставляться? — спросила Любава, передавая Фильке рубаху.
— Так вышло, — сказал Филька, пошевелив кочергой угли вокруг полена. — Я их еще от Посада вел, тропу заячьими лапками пометил, собаки за ними и потянулись, а куда пес, туда и псарь! В болотину-то завел, а что дальше — пес его знает?! Выберутся да лес по злобе зажгут: народ дурной, пришлый — какой с них спрос! Вот и начал страх на них нагонять: то засвищу из камыша так, что кони по стремена в топь уйдут, то кого-нибудь крылом по лицу смажу, а как стало светать, взлетел и начал круги над их головами выписывать да вороном каркать, — во смеху-то было!
— Кто это там такой смешливый попался? — спросила Любава, втыкая иголку в бархатную подушечку.
— Да я ж не про них, Любушка! — отмахнулся Филька. — Они народ скучный и злобный: сразу за луки схватились, стрелки стали в меня метать — вот тут самый смех и начался! Стрелка сперва-то в небо улетает, а как достигнет положенного ей предела, так острием вниз оборачивается, — смекаешь?
— А если бы она на вершок левее прошла? — вздохнула Любава, подкидывая на ладони наконечник. — Смекаешь?
— Не помню, Любушка, ничего не помню, — растерянно забормотал Филька. — Помню только, что скакал с копьем наперевес, а потом вдруг удар, и сразу тьма! Потом земля запрокидываться стала, и ковыль мне в глаза волчьей шкурой кинулся. Очнулся, глаз один приоткрыл, гляжу: факел надо мной коптит и борода чья-то над грудью колышется. Потом голос: «Готово, несите!» Чувствую, подняли, понесли, и все выше, выше, пока перед моими глазами звездное небо не открылось. И опять тот же голос: «Марс входит в знак Стрельца, Венера покоится в Деве, — вечно будет разрываться твое сердце между любовью и битвой!» Смекаешь, Любушка?
Филимон умолк и посмотрел в глаза Любаве долгим пронзительным взглядом.
— Дальше говори! — чуть слышно промолвила княжна. — Что тебе еще сказали?
— Ничего, — прошептал Филька. — Качать стали, а когда надо мной весь звездный купол в единую серебряную чашу слился — отпустили! Я глянул по сторонам: звездный свет по перьям, как вода по рыбьей чешуе, струится! И только когда озеро, полное звезд, под собой увидел, понял: лечу! Руки раскинул, и тень на лунной дорожке крылья распластала, — лечу! Аж дух занялся и горло, как петлей, захлестнуло…
Филька умолк и отвернулся к камину, сжав виски худыми, жилистыми руками.
— Страшно было? — спросила Любава, не сводя глаз с его резко очерченного крючконосого профиля.
— Слезы в глазах закипели, — сказал Филька, зачарованно глядя на пляшущий огонь. — Какое, думаю, Отец наш Небесный, чудо сотворил: меня, тварь дрожащую, со дна могилы к небесам вознес!
— О чем ты, Филя? Какой Отец Небесный?! — воскликнула Любава. — Ты что, с облака упал, а не из матушкиных чресел на свет явился, как все мы, грешные?
— Первый-то раз точно что из чресел, — сказал Филька, покачиваясь на низкой табуретке, — а что ты про второй раз скажешь? Про крылья мои?..
— Белун твою отлетающую душу уловил и в филина вдохнул, — сказала Любава, — и теперь она своей силой из птичьей плоти по твоему предсмертному подобию человечий образ творит!
— А Белун откуда явился? Тоже, скажешь, от плоти человечьей произошел?
— Не знаю, — прошептала Любава. — С виду-то он как человек, а как говорить начнет, так кажется, будто само небо вот-вот раскроется и последнюю тайну явит!
— А вот мне уже ничего не кажется, — сказал Филимон, оборачиваясь к Любаве и воздевая над правым плечом раскрытую ладонь. — Смотри сюда!
Он ткнул пальцем в центр ладони, и, когда Любава пристально всмотрелась в переплетение морщин, там вдруг возникло темное пятнышко с неровными краями. Княжна хотела отвести глаза, но пятнышко словно не отпускало ее, протягивая в глубину зрачков невидимые, но прочные, как оленье сухожилие, нити. Внезапно оно набухло и лопнуло, окропив ладонь мелким кровавым бисером.
— Что это? — вздрогнула Любава, глядя на кровавую дорожку, стекающую по запястью Филимона.
— Не знаю, Любушка, — сказал он, продолжая неподвижно держать поднятую руку и никак не пытаясь остановить кровь.
— Дай я хоть перевяжу…
Княжна потянулась к плетеной корзинке в изголовье постели, где были сложены плотно свернутые льняные ленты, клочки мха, змеиные зубы, корявые корешки папоротника, но какая-то невидимая сила властно остановила ее руку, и чей-то голос явственно произнес:
— Оставь, княжна, не человеком отворено — не им и затворится!..
— А кем? — прошептала Любава, обернувшись к Филимону.
Но птицечеловек молчал. Его ладонь была сжата в кулак, а от извилистой кровавой струйки на запястье оставалась лишь бледная полоска. Покрывало, которым он прикрывался, пока Любава чинила рукав его рубахи, было комком брошено перед камином, но не тлело, несмотря на то что несколько раскаленных, выпавших из каминного зева углей слабо светились в его глубоких шерстяных складках. Рубаха плотно облегала плечи, грудь и мускулистые руки Филимона, но шов на правом рукаве был уже скрыт под пестрым глазчатым опереньем. Еще мгновенье, и из его локтя выстрелил пучок жестких, как стрелы, перьев.
— Окно отвори, а то выбью! — повелительно проскрежетал он, чуть шевельнув непослушными губами.
Княжна послушно, как тень от руки скомороха, пересекла опочивальню и, сняв крючок, оттолкнула от себя обе рамы. Когда она обернулась, Филимона в комнате уже не было. На низкой табуретке перед камином сидел филин и крутил пестрой ушастой головой. При виде распахнутого окна филин встопорщил перья, пронзительно взглянул в лицо Любавы круглыми желтыми глазами и, взмахнув крыльями, вылетел в сырую черноту ночи.
Скрипучий рыдван, обтянутый пестрыми кожаными лоскутами, подъехал к воротам княжьего двора и замер. Высокая худая кобыла, запряженная в чуть изогнутые осиновые оглобли этого передвижного сооружения, встала у одного из столбов, подпиравших широкий двускатный навес над воротами, задрала морду и, выдернув из-под узорного резного ветровика старое воробьиное гнездо, стала жевать его, сдувая с замшевых губ легкие летучие пушинки. Длинный, жилистый и необычайно широкий в плечах возница, сидевший на передке рыдвана, спокойно дождался, пока животное закончит трапезу, а потом легонько дернул ветхие веревочные вожжи. Почуяв рывок удил, кобыла выкатила на возницу лиловый, как цветок чертополоха, глаз и, увидев его кивок, подняла ногу и трижды стукнула в створку ворот растоптанным копытом.
— Кто там ломится? Жить надоело? — спросил из-за ворот грубый голос.
— Если б мне жизнь моя обрыдла, так я бы уж как-нибудь без тебя управился, господин хороший, — весело ответил возница. — Я б ее без всякой жалости порешил, злодейку. В петлю! В омут головой! В землю бы на черенок лопаты закопался! В блин бы с утеса расшибся! Показал бы ей, паскуде, как тоску на меня нагонять!
— Это как это?!
За воротами послышались нетвердые шаги, затем в створке распахнулось смотровое окошечко, и квадратную дыру целиком заполнила лоснящаяся рожа, обросшая редким тонким волосом.
— Чё вылез, рыло кувшинное? — засмеялся возница, откидываясь на истертый фартук, закрывавший внутренность шарабана. — Посмотреть небось хочешь, как живой человек себя живота лишать будет? Знаю, любите вы падаль, стервятники плешивые!
— Но-но, ты уймись! — прикрикнула рожа, разлепив и выкатив на лоб бурые, заплывшие жиром глазки. — Ишь разошелся: «стервятник»!
— А коли не уймусь?! Башку срубишь? Кишки на шестопер намотаешь?
Возница вспрыгнул на передок рыдвана, перескочил на костлявый круп своей кобылы, схватился обеими руками за ветхий ворот чисто вымытой рубахи и с треском разодрал ее от подбородка до пупа.
— На, режь меня, господин хороший, ежели обидел я тебя словом своим дурацким! — заверещал он. — Так ведь не со зла! Язык глупый за зубами никак не держится, все лезет, куда не просят, за него и муки всю жизнь терплю! Пошто, говорю, матушка моя тебя молоть научила что ни попадя? Пошто батюшка-сапожник губы мои шилом не проткнул да дратвой через край не перехватил! О, горе мое горькое!.. О, жеребий ты мой бессчастный!..
Возница закрыл руками изможденное вытянутое лицо, закачался из стороны в сторону и, склонившись вперед, рухнул на круто выгнутую липовую дугу над понуро склоненной шеей кобылы. Ржавые бубенцы под дугой жиденько звякнули, подгнившие ремни, стягивавшие концы оглобли и дуги, лопнули, всю упряжь повело вбок, возница мешком повалился к лошадиным копытам и без чувств растянулся на стесанных бревнах, которыми была вымощена площадка перед воротами.
— Ну ты… не придуривайся! — забеспокоился привратник, пытаясь просунуть голову в смотровое окошко, чтобы разглядеть, жив ли лежащий перед воротами человек. Это удалось ему лишь после того, как над его покатым лбом треснул и вырвался из пазов резной наличник, а ворот кафтана и шапка съехали на плечи и спину, оставшиеся по ту сторону ворот.
— Т-ты чё, подох, что ли? — испуганно пробормотал он, багровея от натуги.
— Подох, весь как есть подох, — слабо простонал возница. — Как на твою рожу глянул, так мне и жизнь не в жизнь стала… И как только земля таких оглоедов на себе носит!
— Не твоя забота, — прохрипел привратник. — Вставай и вали отсюда, пока цел!
— Я бы и рад, да все косточки мои твой порог пересчитал и ни одной целой не оставил…
Возница со стоном перевернулся на спину, поднял руку, и, когда рукав его рубахи сам собой свалился до плеча, привратник увидел, что из-под бледной кожи чуть выше локтя выпирают острые обломки костей.
— Ох, навязался ирод на мою голову! — присвистнул он, вытянув трубочкой пухлые красные губы. — Что мне с тобой делать? У княжьих ворот и стоять-то не положено, а ты вон в каком непотребном виде развалился! А кобыла? А шарабан? Как эдакое уродство вообще в городские ворота пропустили?!
— Тебя не спросили, мил человек, — заныл возница. — Мы хоть народ гулящий, однако тоже кормиться хотим! А кому нам в лесу живые картины представлять? Волкам, что ли? Так ведь не поймут, а то и сожрут, конца представления не дождавшись!
— Не моя забота, — буркнул страж. — Сам уберешься или выйти помочь?
— Помоги, служивый! — взмолился возница. — Сделаешь доброе дело, и я тебя не обижу!
Возница перевернулся на живот и попытался встать на четвереньки, упираясь в бревна локтями и коленками. При этом он изогнулся, подтянул колени к груди и даже вцепился зубами в огромную кожаную заплату на колене. Но это не помогло; в последний момент он завалился на бок, и из складок его заплатанных штанов выкатилась золотая монетка, устремившая свой прыгающий бег прямиком к навозной куче, уже успевшей образоваться между задними копытами скоморошьей кобылы. Но Лесь — так звали возницу — словно и не заметил своей потери, продолжая упорные попытки принять вертикальное положение. Он ухватился здоровой рукой за узду, свисающую с лошадиной морды, но стоило ему опереться на ступню, как нога его со страшным треском подломилась и толстая трубчатая кость, прорвав штанину, брызнула в лицо стражника кровавой слизью костного мозга.
Это было слишком даже для закаленных нервов привратника. Он побагровел, его выпученные глаза, безотрывно следившие за прыгающей монеткой, остекленели, упершись в поглотившую ее щель между конскими яблоками.
— Г-хы!.. Г-хы!.. — злобно хрипел он, пытаясь вытащить из окошка плешивую голову.
Головки его сапог торчали из щели под воротами, толстые пальцы вылезали из-под свисающих щек, словно старались раздвинуть окружавшие окошко наличники, редкие волосы на макушке стояли торчком, придавая этой части головы разительное сходство с паленым свиным боком, а по покатому лбу сбегали мутные горошины пота, бесследно исчезавшие в густых кустистых бровях.
Владигор наблюдал всю эту сценку через дырочку в заплатанном кожаном фартуке, представлявшем собой переднюю стенку рыдвана. Князь и его попутчики уже привыкли к балаганным выходкам Леся и потому наблюдали не столько за ним, сколько за тем, с какой быстротой меняются выражения на тестообразной физиономии привратника. Порой князь едва удерживался, чтобы не расхохотаться во весь голос, но, когда окаменевшую от ужаса рожу стражника залепил осклизлый кровавый блин, по позвонкам Владигора как будто пробежали крупные шустрые многоножки.
Князь многому научился от Леся с тех пор, как вместе с тремя своими попутчиками прибился к его рыдвану. Теперь он мог руками и ногами встать на четыре куриных яйца, разложенных по углам дощатого помоста, мог прогуляться босым по пылающим углям или остриям вбитых в землю копий, мог по самую рукоятку вогнать между своими ребрами кинжал, не выпустив из-под рукоятки ни единой капли крови.
Лесь, учивший всем этим штукам не только Владигора, но и его спутников, называл князя самым способным из своих учеников, но, когда Владигор просил его раскрыть секрет какого-нибудь нового, не освоенного им фокуса, Лесь заходился хохотом и, откинувшись на спину, указывал пальцем в небо над шарабаном, где постоянно кружили два-три остроклювых ворона.
— Кан! Кре! Кёр! — зычно орал Лесь, приложив ко рту сложенные лодочкой ладони.
Вороны на миг зависали в небе, затем обгорелыми головешками падали вниз и, расправив крылья, плавно садились на ивовую дугу, к которой крепился фартук рыдвана.
Лесь выкладывал на ладонь слезящиеся ломтики сыра. Вороны слетались к угощению и, отталкивая друг друга, устраивались на его растопыренных пальцах. Он вставал в позу и, обращаясь к птицам, говорил примерно следующее:
— О премудрые из премудрых, взвивающиеся под облакы яко листья, ветром гонимые, объясните почтеннейшему князю, какой силой вы это творите?
Вороны недоуменно переглядывались, держа сыр в когтистых лапах, но, как только Лесь протягивал к ним свободную руку, делая вид, что сейчас заберет с ладони оставшиеся кусочки, птицы расправляли крылья, взлетали и, шурша о воздух жесткими маховыми перьями, начинали описывать над головой Владигора широкие плавные круги.
— Смотри, князь! — хохотал Лесь, указывая пальцем в небо и вслед за воронами взмахивая складчатыми рукавами своей рубахи. — Вверх-вниз! Вверх-вниз! Кан! Кре! Кёр! Спускайтесь ниже, князь нияк нэ зрозумие, як йому тож таке зробыть!
Владигор дурел от этой тарабарщины, его глаза разбегались между степенно кружащими в воздухе воронами и плящущим от восторга Лесем, но за все время учебы он так ни разу и не смог уловить момент, когда лицедей отрывался от земли и, трепеща на ветру складками своего просторного одеяния, возносился над шатром рыдвана. При этом Лесь не просто парил, улавливая тонкие ветровые потоки, но старательно загребал воздух руками и ногами, корчил уморительные рожи, подмигивал и даже хихикал, поеживаясь от колкого морозца.
Впрочем, поводов для смеха хватало и без этого: чего стоил один вид Владигора, судорожно взмахивающего руками и высоко подпрыгивающего над плотно утоптанным снежным кругом. Особенно веселился Ракел, с самого начала положивший предел своему совершенству и вполне довольствовавшийся ролью потешного бойца, вызывавшего из площадной толпы слегка подгулявших буянов. Те вываливали в круг по три-четыре человека сразу и, обступив щуплого с виду скомороха, начинали перебрасывать его с рук на руки. Постепенно они входили в раж, и возня переходила за грань потехи, когда Ракелу уже приходилось пускать в ход свое искусство принимать телом весьма чувствительные удары. Пока его лупили по плечам и спине, Ракел лишь пригибался и кланялся под их ударами, но когда гуляки расходились и норовили ударить его под микитки, он искусно втягивал живот и вместо ребер и почек подставлял под кулаки упругие ремни тренированных мышц. В морозном воздухе над площадью звенели смачные шлепки, Ракел падал на утоптанный снег, но тут же вскакивал и, сделав совершенно идиотскую рожу, недоуменно пожимал плечами.
Толпа заходилась грубым хохотом, что приводило гуляк в ярость, и они уже без всякого снисхождения накидывались на неуязвимого лицедея. Их кулаки вмиг обрастали колючими кастетами и принимались беспорядочно молотить воздух вокруг бесстрашного одиночки, стремясь обратить его в окровавленный кожаный мешок, наполненный обломками костей. Но тут-то и начиналась самая главная потеха, ибо ни один удар не достигал цели и вместо Ракела хмельной буян обрушивал свой ошипованный кулак на своего же товарища. Тот свирепел, давал сдачи, и вскоре они, забыв о лицедее, начинали что есть силы колошматить друг друга. Тогда Ракел преспокойно выбирался из гущи побоища и начинал заводить толпу, предлагая делать ставки.
Зрители начинали выкрикивать имена, звенеть монетами и, завернув деньги в надписанные клочки бересты, бросать ставки к ногам Ракела. Тот старательно раскладывал их по кучкам в соответствии с числом и именами дерущихся, а когда кто-то из бойцов падал на утоптанный, заляпанный кровью снег, сгребал его ставки и, на глаз отделив от кучки четвертую часть, раскидывал остаток между оставшимися кучками. При этом имя фаворита иногда менялось, и тогда на Ракела сыпался новый шквал монет, завернутых уже в разноцветные тряпочки, что значительно облегчало разделение денег на кучки. Но так или иначе, когда на ногах оставались последние двое бойцов, самая большая куча завернутых в тряпочки и бересту монет собиралась именно перед Ракелом. Впрочем, игроки уже не обращали на это внимания: окончательно проигравшиеся свистели и выли от злости и обиды, а те, у кого оставались самые большие шансы, хриплым хором выкрикивали имя либо своего ставленника, либо его противника.
— Мизгирь! Мизгирь! Друзь не нужен! Друзь не нужен! — самозабвенно орали одни, размахивая полотняными штандартами с предпочтительным именем.
— Друзя! Друзя хотим! Мизгиря не надобно! — с пеной у рта орали их противники.
Когда же один из бойцов не выдерживал увесистых оплеух противника и падал, Ракел подскакивал к победителю и высоко вздергивал его кулак, налитый темной венозной кровью. Но зрителям было уже не до победителя, ибо теперь должна была начаться дележка поставленных на него денег, что было связано с немалыми трудностями: требовалось не только отыскать в толпе владельцев призовых закладов, но и определить долю выигрыша в соответствии с их размерами.
И тут фартук шарабана откидывался — и на передке телеги появлялся Урсул в тюрбане и полосатом махровом халате, накинутом на его сутулые плечи поверх мехового тулупчика. Сухие пальцы старика, украшенные тяжелыми литыми перстнями, держали красную шкатулочку с яшмовой ручкой и рядами круглых дырочек в лакированных стенках. Урсул начинал потихоньку крутить ручку, и над поверженными телами звучала легкая мелодичная музыка. Все вопли мгновенно стихали, тысячеглазая толпа согласно переводила взгляд на таинственную шкатулку, уши сами собой вылезали из-под шапок, стараясь уловить среди звона невидимых колокольцев и струн имена чудом разбогатевших счастливцев.
Для постороннего слуха издаваемая шкатулкой мелодия звучала лишь как легкая приятная мелодия, но посвященные в сладкие тайны звуковых сочетаний игроки безошибочно подставляли на их место номер счастливого жребия и тут же выкрикивали соответствующее ему имя. Сморщенная кисть Урсула останавливала яшмовую ручку шкатулки, звуки замирали, толпа почтительно расступалась перед счастливцем.
Когда он приближался к куче завернутых во всевозможные лохмотья монет, Ракел щедрой рукой насыпал ему полную шапку денег, и счастливец вновь отступал в толпу, кланяясь лицедею при каждом шаге. По дороге он не глядя пихал в протянутые ладони шуршащие узелки с монетками, и к концу пути большая часть выигрыша расходилась между неудачниками, чьи руки оказались поблизости от заветной шапки. Но этот с виду совершенно открытый грабеж отнюдь не обескураживал игрока, ибо денег, оставшихся на дне шапки после того, как он выдирался из толпы, вполне хватало на загул, тянувшийся, по обычаю, до следующего представления лицедеев.
А они-то как раз и оставались в самом несомненном выигрыше, напоминая Владигору того самого горбуна, за грош подставлявшего свою изуродованную спину под доски и перья стряпчих, строчивших миллионные иски по заказам повздоривших вельмож. Князь с усмешкой смотрел, как Ракел разворачивает на ладони ветхую тряпицу и, вытряхнув на медный поднос полдюжины монеток, сперва пристально вглядывается в полустертые полукружья надписей и лишь затем раскладывает их по столбикам на краю подноса.
— Тебе, князь, я вижу, весело, — сказал как-то Ракел, заметив его усмешку, — а я за эти кружочки столько раз под смертью ходил, что и не упомню…
— Ты так внимательно их рассматриваешь, словно на них что-то записано, — сказал Владигор.
— А как же, князь! — воскликнул бывший наемник. — Вот, к примеру, тямга…
Ракел взял с ладони серебряный шестиугольник размером с ноготь большого пальца. С одной стороны монетка была украшена драконьей головой с молниями, извергающимися из распахнутой пасти, на другой был отчеканен изящный цветок с тремя изогнутыми лепестками.
— Это был великий император, — сказал он, указывая Владигору на дракона, — с востока его владения омывало море, на западе возвышались острые снежные пики, охранявшие императорских подданных не хуже драконьих зубов, южные пределы утопали в липких топях, кишевших ядовитыми змеями и крокодилами, а северная граница проходила по переднему краю безводной каменистой пустыни, откуда порой налетали черные песчаные смерчи. Они оседали на полях, погребая посевы под слоем жирной черной пыли, из которой выступали черепа и кости людей и животных. Человеческие черепа несли на себе следы рубленых ударов, что говорило о том, что при жизни они принадлежали воинам. Смерчи приносили разбитые конские копыта, но на них не было следов от подковных гвоздей, к тому же в осевшей пыли не находили стремян и обрывков вьючной упряжи, а без этих вещей вражеские полчища не могли преодолеть пустыню и неизбежно гибли в изнурительных переходах. Глядя на принесенные смерчем останки, император и его любимая жена (Ракел перевернул монету и указал Владигору на серебряный цветок) радовались, — так радуется чернь при виде медведя, прикованного к столбу и в бессильной ярости грызущего свои оковы. Но мать императора любила другого сына, прижитого ею от смазливого постельничего в то время, когда ее муж подавлял мятеж свободолюбивых горцев. Ублюдка сразу же после появления на свет передали в гарем, где он должен был затеряться среди множества младенцев, в чьих жилах тоже текла кровь императора. Но он не затерялся: по приказу императрицы одна из отставленных жен умертвила своего мальчика, подставив его под укус кобры, и под покровом ночи подменила спящего сына постельничего еще теплым, но уже вздутым от жары и яда трупиком. Мало того — боясь, что при вступлении на престол юный император прикажет умертвить всех своих братьев, императрица тайком перевела мальчика на половину, где воспитывались девочки, которым ничто не угрожало.
Наследник вступил на престол в двенадцать лет; крышка отцовского гроба была последней ступенью его недолгого восхождения. Говорили, что это дело не обошлось без участия дяди; слухи были смутными, но настолько упорными, что прекратить их не смогли даже три сотни безъязыких голов, водруженных на колья по всем городским площадям и перекресткам. Во избежание будущей смуты всех сводных братьев наследника собрали в спешно возведенном, якобы для торжеств, дворце и сожгли, облив стены и крышу горящими струями крови Бонука — бога мертвых, спящего под слоем знойных приморских песков и извергающего свою кровь из песчаных воронок подобно маслянистому черному семени, призванному оплодотворить влажное распахнутое влагалище Матери-Неба. Младенцы, отроки, юноши голосили в горящих недрах своего последнего земного пристанища, а если кому-то удавалось вскарабкаться по одному из столбов, подпиравших купол, и, пробив дыру в пылающей крыше, скатиться по кровле, то выставленные копья стражников вмиг прекращали ужасные муки несчастного страдальца.
Однако подмененный мальчик, помеченный на спине родинками, при соединении которых возникало изображение льва, избежал предательской казни: он был продан в один из военных лагерей вместе с толпой юношей, предназначенных для пополнения императорского войска. Бывшая наложница, его спасительница и приемная мать, время от времени передавала императрице сведения об успехах ее сына на военном поприще. Он обнаружил незаурядные способности и после нескольких походов получил должность наместника одной из северных провинций, граничащих с той самой пустыней, откуда налетали черные смерчи, усеивавшие поля земледельцев конскими и человеческими останками.
К тому времени императрицу-мать оклеветали, обвинив в покушении на трон, и по приказу сына она была сослана как раз в ту самую северную провинцию, где ее торжественно передали под надзор недавно назначенного наместника. Лучшей комбинации для мятежа, чем та, что была составлена самой судьбой, нельзя даже вообразить: наместник был молод, горяч и смел, старая императрица — осторожна и мудра. Так против союза огнедышащего Дракона и нежнолепесткового Лотоса вскоре созрел союз молодого Льва и умудренной жизнью Змеи. Оставалось лишь напоить ядом львиные когти, и тогда этот зверь сделался бы непобедимым.
И яд нашелся. Через полгода, весной, когда на камнях пустыни стала таять зимняя ледяная корка, и капли влаги оживили спящие в пропыленных трещинах корешки и семена, и по склонам песчаных холмов расползлись изумрудные пятна весенней зелени, из ставки наместника вышел караван навьюченных мулов, груженный тканями, пряностями и мотками тончайшей пряжи, испускаемой гусеницами, наглухо упаковывающими себя в упругий паутинный кокон. С виду груз был совершенно обычным, но таможенники, взвешивавшие тюки, были поражены их весом и потребовали, чтобы караванщики раскатали любой из них на земляном полу таможенного сарая. Те уперлись, справедливо указывая на пыль и грязь, могущие непоправимо испортить тонкий тканевой рисунок. Тогда чиновники приказали забросать пол свежей соломой и повторили свое требование.
Это было их ошибкой и когда я, посланный во главе небольшого отряда в погоню за караваном, вошел в опустевшую таможню, мне в ноздри ударил сладкий запах падали, а из-под соломы взвились тучи трупных зеленых мух. В спешке и пылу внезапной схватки караванщики обронили один из тюков, размотав который я увидел между слоями ткани стремена, переложенные вьючными ремнями. Исчезновение наместника и сосланной императрицы, а также искусные пытки дворцовых слуг указали конечную цель каравану, чей путь был явственно отмечен следами подков и черными пятнами выщипанной до камней травы. Уйти далеко они не могли, догнать груженый караван не составляло труда, и потому у моего легкого отряда появился выбор: либо настичь беглецов на походе, либо забежать вперед и, выбрав удобную лощинку на их пути, внезапно окружить их, возникнув на вершинах окрестных холмов.
Я выбрал второй путь и, приблизившись к беглецам на четверть дневного перехода, разделил свой отряд натрое. Сотня лучников должна была зайти в лоб каравану и, перебив передовой разъезд, неожиданно появиться между холмами. Я даже полагал, что караванная охрана, увидев бессмысленность сопротивления, не только сдастся без боя, но и перейдет на нашу сторону, ибо дух бунтовщиков силен лишь присутствием зачинщика, чья голова представляется его переметчивым сподвижникам сомнительным залогом собственного помилования. В этом случае захват каравана мог обойтись практически без жертв: охрана возвращалась, окружала груженых мулов и, внезапно набросившись на изменников, разоружала и связывала их. На этот случай сотник даже имел при себе монаршую грамоту, обещавшую помилование всем, кто не будет особенно упорствовать в своих заблуждениях.
Но все мои расчеты, основанные на ложных предпосылках безмятежного процветания имперских задворок, рухнули. Не успел отряд приблизиться к беглецам, как был осыпан таким свирепым ураганом стрел, что всадникам едва удавалось удерживать на месте раненых, окровавленных коней, не говоря о том, чтобы скакать вперед и, тем более, читать бунтовщикам какие-то грамоты. К тому же с востока к ним на подмогу неслись полторы тысячи степняков, уже несколько поколений мечтавших скинуть унизительное ярмо имперской дани. Так исключительно по вине нашей высокомерной беспечности мы попали в западню.
Перед лицом неизбежной смерти я решил все же пробиться к изменнику и либо пасть, либо убить его. Я был знаком с изменником: мы оба выросли в военном лагере, спали под кровом одного шалаша и лишь полоска песка разделяла наши камышовые циновки. В воинском искусстве мы были почти на равных: вес и рост не позволял ему превзойти меня в верховой езде, но там, где требовалась сила в сочетании с выносливостью, я уступал первенство ему. Порой нас пробовали стравить, но я знал, кто скрывается под звонким именем Иль Хаан, и либо сразу давал подловить себя на каком-нибудь простеньком приеме, либо глуповато отшучивался. Через эти полустычки в наших душах пробилась взаимная симпатия, которая вскоре переросла в дружбу, скрепленную кровью, пролитой в первых походах и столкновениях с отрядами бунтовщиков, волновавших предгорные области.
И вот теперь мы впервые встретились с ним как враги, и никто из нас не мог заранее сказать, чем окончится этот поединок, неизбежность коего была очевидна не только нам двоим, но и нашим сторонникам, сблизившимся на выстрел из лука, но пока не выпустившим ни единой стрелы.
Как только мы с Иль Хааном поскакали навстречу друг другу, битва вмиг стихла, и всадники, уже не различая ни своих, ни чужих, образовали огромный круг, в центре которого должна была решиться их общая судьба. В случае победы Иль Хаана ряды бунтовщиков пополнялись их преследователями, тогда как его смерть рубила измену под корень и обращала толпу смутьянов в подобие быка с отрубленной головой. Толпа, князь, живет мгновением, а мгновением правит бог. Разные народы дают ему разные имена, но, независимо от этого, видят в его незримых лучах ореол над главой сильнейшего, чью силу чернь измеряет лишь размахом деяний, но отнюдь не благом или злом, которые им сопутствуют. Толпа всегда представлялась мне неким толстокожим животным, которое способны разбудить лишь очень сильные раздражители: массовые казни, голод, мор, наводнения, ураганы. Ты скажешь, князь, что это нелепо, ибо люди толпы сами в первую очередь и гибнут в подобных потрясениях, но у меня найдется что тебе возразить, начиная с того, что все мы герои, ибо умеем забывать, что от рождения приговорены к смерти. Кроме того, вид чужой смерти никогда не мог разубедить живых в своем личном бессмертии, иначе на земле не было бы войн, ибо враждующие армии бросали бы оружие и разбегались по кустам при первых же убитых. Впрочем, когда в бой идут насильно навербованные пленники, за ними следуют шеренги хорошо вооруженных воинов, один вид которых обращает трусов в отменных храбрецов: вероятность получить клинок в грудь все же чуть меньше неизбежной стрелы между лопатками.
Но при бунтах внутри страны все происходит иначе: змея вражды проползает между братьями, сыновьями, отцами, сестрами, успев коснуться и отравить кровь каждого ядом злобы и ненависти. Бунт не знает пощады: кровь жаркого стыда в жилах усмирителя охлаждается видом мертвого бунтовщика, ибо помилованный будет не только напоминать победителю о допущенной слабости, но и внушать ему сомнения в собственной правоте. Однако умирать не хочет никто, и потому, когда Иль Хаан и я дали шпоры коням и поскакали навстречу друг другу, битва вмиг прекратилась и все головы обернулись в нашу сторону. На скаку мы расстреляли наши колчаны; я вынимал стрелу за стрелой и почти не целясь пускал их навстречу Иль Хаану. Его стрелы свистели вокруг моей головы, две из них воткнулись в мой налобник, уронив мне на плечи пестрое ястребиное оперение, а одна рассекла кожу рядом с глазницей и застряла между виском и ремнем шлема. Крови из этой царапины вытекло так мало, что к тому времени, когда мы сблизились с Иль Хааном, вся она засохла в моей бороде. Такую рану можно было считать приветствием, знаком вежливости, полученным в обмен на отметину, оставленную моей стрелой на его шее под самым ухом.
Пролог к этой трагедии мы разыграли по всем правилам; далее следовало жесткое, на всем скаку, столкновение с тяжелыми копьями, которые были подвешены к шеям наших коней на упругих сыромятных ремнях. При удачном ударе такое копье пробивало насквозь не только конскую шею, но и припавшего к ней всадника. Мы оба знали это и потому, направляя оружие, свешивались вбок, чтобы пропустить встречное копье мимо плеча. Первый акт длился считанные мгновения, и, когда пыль, поднятая конскими копытами, осела, перед зрителями предстали два пеших воина с саблями наголо и две хрипящие лошади, сколотые копьями подобно двум пленникам, чьи шеи намертво скованы железной рогаткой. Они так и умерли стоя, упершись в пыль широко расставленными копытами и уткнувшись друг в друга оскаленными мордами. Густая конская кровь хлестала из перебитых жил, орошая наши доспехи и небольшие круглые щиты, сделанные из черепаховых панцирей.
Мы посмотрели в глаза друг другу, чтобы сразу понять, кто из нас умрет и будет погребен в этих песках до заката солнца, а кто останется жив и либо поведет воинов через пустыню, либо развернет свежего коня мордой на юг и вернется под жесткую длань нашего императора. Воинам было все равно: последние годы ими в большинстве случаев правили ничтожные развратные чиновники, обратившие армию в сборище вооруженных бродяг, живущих трусливым вороватым разбоем и вымогательством выкупов за наложниц, похищенных из гаремов своих же начальников. За последние годы механизм этих похищений был отработан столь безупречно, что принял вид некоего ритуала: жертва забиралась в крону абрикосового или какого-нибудь иного фруктового дерева якобы для того, чтобы полакомиться плодами, а похитители подстерегали ее на стене, окружавшей сад. Дальше все происходило почти мгновенно: вор, подобно пантере, прыгал в крону, набрасывал девице мешок на голову, обвязывал веревкой ее плечи и талию, а затем его товарищи перетягивали обоих через стену, под которой стояли свежие кони. Я никогда, наверное, не смогу до конца понять, чем Иль Хаан увлек за собой этих вояк, достаточно опытных для того, чтобы представлять себе все ужасы перехода через палящую пустыню. К тому же никто из них не мог наверняка сказать, что племена, к которым они направляются, встретят их с отменным радушием: вид приносимых ураганами останков явственно говорил о принадлежности этих племен скорее к их воинственным кочевникам, нежели к мирным садоводам.
И все же они пошли за ним, поддавшись очарованию, которое исходило от этого человека, окружая его тонкий лик незримым сиянием божественной избранности. Но, по-видимому, Иль Хаан чем-то прогневал своего бога, и тот избрал меня, чтобы я разбил этот божественный сосуд. Наши щиты со страшным стуком бились друг об друга, ноги в сандалиях месили кровавую грязь, доспехи скользили по потным телам, а кривые сабли исполняли над головами стремительный танец, подобный пляске грозовых молний.
Жаркое дыхание толпы не долетало до нас, но я почти физически ощущал, как напряженно пульсирует ее широкое кольцо, раскинутое по песчаным склонам окрестных холмов. Им было все равно, кто из нас победит: они наслаждались зрелищем поединка как таковым, восторженно приветствуя каждый выпад независимо от того, достигал он цели или нет. Впрочем, первый же удар, достигший цели, был бы и последним, ибо в воинском искусстве мы с Иль Хааном не знали равных, а в лагерных поединках первенствовали поочередно, так что шесты перед нашими палатками были украшены примерно равным количеством победных вымпелов.
Но на этот раз мы бились насмерть и, глядя друг другу в глаза, понимали, на ком из нас остановлен божественный выбор. При этом мы продолжали упорно и неистово наносить и отражать удары, пригибать головы и выставлять перед собой наши черепаховые щиты, пока они не покрылись трещинами и не разлетелись на куски, оставив на наших предплечьях обрывки ременных петель с обломками панцирей. А когда кривые клинки наших сабель почти в один миг переломились в основаниях, Иль Хаан первый швырнул мне под ноги украшенную рубинами и топазами рукоятку, с усмешкой бросив: «Возьми, ее можно хорошо продать!»
— Не лучше, нежели стремена и вьючную упряжь, которой нагружены твои мулы! — сказал я, швырнув ему в лицо обломок своего клинка.
От усталости Иль Хаан не успел увернуться, и сталь рассекла его смуглую, покрытую молодым пухом губу, обнажив жемчужную полоску верхних зубов. Кровь мгновенно залила его подбородок и грудь, вызвав взрыв торжествующего хохота в рядах зрителей, решивших, что поединок завершился моей победой. Но стоило Иль Хаану размотать свой шарф, стереть кровь и, прижав его широкой полосой края раны, узлом стянуть на затылке шелковые концы, как вопли стихли и толпа вновь застыла в ожидании развязки.
Все понимали, что ждать осталось недолго. Мы настигли беглецов, точнее, попали в их ловушку после полудня, и теперь солнце уже висело над пологими вершинами холмов, и тусклое свечение его смугло-рубинового диска дробилось в моих воспаленных глазах на вереницы радужных колец, унизывающих сияющие спицы небесного колеса. Но Иль Хаан не стал пользоваться моим временным ослеплением, напротив, он встал так, чтобы свет заходящего солнца падал между нами, широкими лучами пронизывая оседающую пыль. Он знал, что умрет, но хотел умереть достойно, как подобает не просто воину, но отмеченному божиим перстом вождю. Я тоже знал это, но жребий воина обязывал исполнить ритуал до конца, и потому мы, уже безоружные, продолжали с бешеным упорством наносить и отражать удары, любой из которых мог запросто переломить конское или бычье ребро. Иль Хаан отталкивался обеими ногами, взлетал над землей и, на миг зависнув в пыльном облаке, вдруг обращался в крутящийся смерч, подобный колесничному колесу с сабельными клинками вокруг ступицы. Тотчас я припадал к земле, и этот смерч проносился надо мной, лишь слегка взволновав пыльным вихрем складки моей одежды. Мои усилия также оставались бесплодны: Иль Хаан либо ловко уворачивался, либо подставлял под мои кулаки кожаные щитки, плотно охватывавшие его запястья и лодыжки.
Я не знаю, как долго мы кружили друг вокруг друга в этом бешеном танце. В какой-то миг мне вдруг показалось, что предзакатное марево над нами застыло оттого, что солнце остановило свой бег и повисло между холмами, подобно амулету из червонного золота меж тугих бронзовых грудей дочери какого-нибудь южного вождя. По-видимому, Иль Хаан тоже почувствовал нечто в этом роде; его движения сделались медленными и плавными, как полет морского ската, а глаза устремились на багровый солнечный диск, как бы вопрошая его о своей судьбе. И тут мы оба увидели, как на солнце появилась узкая прорезь и из нее брызнула тонкая кровавая струйка.
— Нет! — крикнул Иль Хаан, сорвав со своего рта окровавленный шарф.
Но струйка продолжала неумолимо течь из щели, оставляя на жарком солнечном лике запекшуюся черную полоску. И тогда случилось чудо: по телу павшего коня Иль Хаана пробежала дрожь, он уперся копытами в пыль и встал, выдернув из раны в шее мое копье. Копье Иль Хаана, пронзившее шею моей лошади, переломилось в основании, и его воскресший скакун плавной иноходью приблизился к своему хозяину. Глаза коня были широко открыты, но вместо блестящих глаз тускло светились мертвые синеватые белки. Иль Хаан, словно не замечая этого, уже захватил холку коня и вставлял ногу в стремя.
— Стой! — крикнул я, подбегая к нему и хватая лошадь за узду. — Это Конь Смерти!
Но Иль Хаан уже не слышал меня. Наборный ремень уздечки пересек мою ладонь, подобно тени пастушьего кнута, пляшущей на войлочной стенке шатра. Иль Хаан натянул поводья, конь вздернул слепую морду и, поднявшись на дыбы, замолотил точеными копытами над моей головой. Я отшатнулся и, задев пяткой камень, упал на спину. Всадник легким прыжком перелетел через меня, свесился с седла, подхватил с земли обломок копья, вскинул его над головой и, пришпорив коня, молча поскакал в сторону плачущего черной кровью солнца. Я подбежал к своему коню, надеясь, что тот вдруг тоже каким-то чудом оживет и я, вскочив на него, сумею догнать и перехватить Иль Хаана. Но мой скакун лежал неподвижной тушей, а когда я ударил ногой в его вздутый живот, обтянутая жилами шкура лопнула и из рваной дыры потоком хлынули в пыль белые жирные черви. И тогда я побежал за своим противником, перескакивая через камни, крича и размахивая руками.
— Прости меня, Иль Хаан! — кричал я, срывая пересохшее, пропыленное горло, обжигая губы и легкие раскаленным встречным ветром.
Иль Хаан не оборачивался на мой крик; его стройный, словно вросший в конский круп, торс плавными скачками несся вперед, постепенно уподобляясь черному значку, оставленному на шелке влажной кисточкой писца или художника.
— Иль Хаан, я с тобой! — надрывался я, чувствуя, как на моих щеках высыхают горячие слезы. — Остановись! Подожди меня, я с тобой! С тобой!..
И тут случилось самое страшное из того, что мне когда-либо доводилось пережить: черный паучок всадника замер между холмами и вдруг начал расти во все стороны, подобно гигантской капле туши, выплеснувшейся на красный шелк из опрокинутой тушечницы. Когда перьевой султан на шлеме Иль Хаана коснулся нижнего края солнечного диска, тот вмиг потемнел, а его лучи поползли во все стороны, как черные змеи из клубка, распадающегося после весенней случки. Иль Хаан обернулся ко мне; его лицо было строгим и спокойным, как маска лицедея, представляющего Смерть на площадных подмостках.
— Со мной? Куда? — медленно произнес он, глядя мне в глаза и бесстрастно усмехаясь рассеченной губой.
Я не знал, что ему ответить. Я стоял среди голых, пышущих жаром камней, и горячие слезы текли по моим обветренным щекам. А силуэт Иль Хаана все разрастался, заслоняя собой лиловое небо между холмами и скорбный лик солнца, оплакивающего гибель своего избранника.
— Кто ты, чтобы идти со мной? — звучал над пустыней его гулкий голос. — Кто были твой отец и твоя мать?.. Мальчишка, украденный бродягами и проданный за гроши на невольничьем рынке, с кем ты хочешь сравнять свой жалкий жребий?! Да, обычай грубых язычников переносит достоинство царя на главу его убийцы, но если эти бредни вскружили твою слабую голову — забудь о них, жалкий наемник, едва умеющий поставить свою подпись под казначейским листом и пересчитать полученные монеты!
Голос Иль Хаана продолжал греметь в моих ушах, даже когда весь небесный купол потемнел и засверкал мириадами звезд, среди которых я едва различал очертания его гигантского силуэта. Кольцо воинов сжалось вокруг меня, но я продолжал метаться, расталкивать руками толпу и кричать, вымаливая прощение у этого величественного призрака. Чьи-то руки схватили меня, кто-то поднес к моим губам невесть откуда добытую чашу с прохладным питьем, и, лишь когда оно влилось в мои иссохшие жилы, звезды перед моими глазами померкли, земля уплыла из-под ног, а мозг погрузился в жаркую, липкую тьму.
Я очнулся под жарким куполом шатра. Плошка с бараньим жиром коптила у откинутого полога. Ночь была безветренной, и потому в шатре стояла такая вонь, что оруженосец в изголовье моего ложа шевелил над моим лицом жестким опахалом из конского волоса и китового уса. Вскоре после того, как я открыл глаза, властный женский голос приказал ему удалиться, и на мое лицо вновь навалилась тяжелая полуночная жара.
— Стой, раб! — слабо прохрипел я вслед уходящему оруженосцу. — Вернись и подай мне воды!
— Не призывай его! — сказал невидимый голос. — Он ленив и глуп. Он дважды ронял веер на твое царственное чело!
— Пусть подаст мне воды и проваливает! — проворчал я, поднимаясь на локтях и поворачивая голову на звуки женского голоса. Баранья плошка слабо озаряла внутренность шатра, но этого света было достаточно, чтобы мои глаза различили в двух локтях от изголовья женский силуэт, с головы до ног закутанный в шелковое покрывало.
— Я подам тебе воды, — прошептала женщина, — и мне очень жаль, что это все, чем я могу тебе услужить, повелитель!
— Нечего набивать себе цену, старая шлюха! — буркнул я. — Я солдат и потому непривередлив, так что тащи флягу и лезь ко мне под плащ! И с обращением тоже не перегибай: повелитель еще сойдет, но не выше, поняла? А то ишь — «царственное чело»! Чтоб я по возвращении на колу покорчился? Вовек бы не видеть твоей сморщенной, беззубой рожи!
Пока я осыпал ее проклятиями, женщина стояла неподвижно, но, как только моя речь оборвалась вследствие внезапно нахлынувшей слабости, она шагнула вперед, резким движением сбросила с себя покрывало и осталась в тонкой, полупрозрачной тунике, едва доходившей ей до колен. Да, ее лицо было страшным: крючковатый нос свисал через бородавку на верхней губе и едва не касался острого подбородка, заросшего колючей серой щетиной, щеки сухими складками обвисали на скулах, но глаза, глубоко утопленные в морщинистых глазницах, горели яростным и страстным огнем. Однако под верхним краем туники, отделявшем шею от плеч, мои глаза различили атласный блеск молодой кожи, туго облегавшей высокие острые груди, впалый мускулистый живот и чресла с темным шелковистым пятном лобка в средостении точеных бедер. Я бросил взгляд на юного оруженосца, замершего в ожидании дальнейших приказаний: мальчишка спал, опираясь на древко опахала и слегка покачиваясь во сне. Но когда я крикнул, чтобы он погасил плошку, оруженосец вздрогнул, выпрямился и взмахнул веером. В шатре воцарился непроглядный мрак.
— Испугался, повелитель? — послышался страстный шепот из тьмы. — Не бойся, солдат, ты победил, получи свою награду, возьми меня!
Жаркая кровь бросилась мне в голову и кипящим металлом наполнила чресла. Я откинул плащ, протянул руки, но вместо трепещущих женских бедер ощутил в ладонях жесткие края невидимого предмета, на ощупь напоминавшего бронзовый щит средних размеров. Внезапно под куполом шатра вспыхнул свет, и я увидел, что держу в руках круглое серебряное зеркало, сквозь запотевшую поверхность которого проступают размытые очертания человеческого лица. Я упер нижний край зеркала в грудь, смазал ладонью влажный бисер и едва не вскрикнул от ужаса: из мерцающей глубины зазеркалья на меня смотрел Иль Хаан.
— Что, не узнал? — усмехнулся он, пристально глядя на меня и, по-видимому, наслаждаясь моим смущением.
— Узнал, господин, но… — пролепетал я, не в силах оторвать взгляд от окровавленного шарфа вокруг его шеи.
— Вот и молчи! — шепотом воскликнул он, протягивая руку сквозь полированную поверхность зеркала и прижимая к моим губам малахитовую печатку, украшавшую литой золотой перстень на среднем пальце его правой руки.
Ледяной холод мгновенно проник в мой рот и намертво приковал к зубам и без того оцепеневший язык.
— Молчи и слушай! — строго повторил Иль Хаан, убирая руку от моих губ и вновь погружаясь в магическое пространство зазеркалья.
Я кивнул, держа зеркало на вытянутых руках и краем глаза наблюдая за ведьмой, присевшей в ногах моего походного ложа. Теперь они оба смотрели на меня так, словно я и в самом деле был их повелителем и от моего слова или кивка зависела их дальнейшая жизнь. Ее прозрачная туника трепетала в такт дыханию, глаза горели бесстыдной похотью, но при этом я чувствовал, что продолжаю оставаться рабом, наемником, недостойным коснуться даже края ее одежд. Во взгляде Иль Хаана то и дело вспыхивали насмешливые искорки, от вида которых по моей спине пробегала дрожь.
— Ты решил, что я умер? — продолжал он. — Глупец, что ты знаешь о смерти? Ты видел вонючие, расклеванные стервятниками и изгрызенные шакалами трупы и в простоте своей думал, что это и есть смерть, ведь так?..
Я попытался пошевелить оледеневшими губами, но Иль Хаан вновь пресек мое усилие властным, нетерпеливым жестом.
— Молчи, несчастный! — воскликнул он. — Не слишком ли ты возомнил о себе, полагая, что я буду выслушивать твои бредни?! Нет, мама, вы только взгляните в его глаза, в эти пузыри, наполненные мутной слизью скотских вожделений, и, если вы увидите в них хоть слабый проблеск мысли, клянусь Небом, я уступлю ему свое первородство!
Последняя фраза почему-то очень сильно подействовала на старуху-девку; она стремительно придвинулась ко мне, повернулась к зеркалу, и я увидел, как ее отражение погрозило Иль Хаану пальцем. Точнее, отражение смотрело на меня, а сама старуха, названная Иль Хааном матерью, грозила призраку, обитающему в обманчивой глубине полированного серебряного щита.
И тут я вдруг отчетливо понял, что мне надо сделать. Я приподнялся на ложе, подвесил зеркало на крюк, свисающий из-под купола шатра, и положил ладони на девичьи плечи, прикрытые воздушной туникой. Иль Хаан в зеркале повторил мои движения с абсолютной точностью, с той лишь разницей, что он обнимал такой же призрак, каким был сам, а под моими пальцами трепетала вожделенная женская плоть. Губы мои были по-прежнему скованы ледяным оцепенением, но все остальное тело переполняла молодая страсть, бешеный напор которой не смог приглушить даже долгий переход по пустыне и изнурительный поединок с тем, чей призрачный двойник уже не взирал на меня с бесконечным презрением, но с зеркальной точностью повторял все мои движения.
Какие? Моя память не сохранила подробностей той ночи, а если бы и сохранила, то тебе, князь, я не стал бы о них рассказывать. Могу лишь сказать, что даже в моменты высшего наслаждения я, лежа на спине и глядя в полированную плоскость зеркала поверх седоволосой головы моей наложницы, видел не только молодую девичью спину, но и глаза Иль Хаана, неотступно следившие за мной через плечо этой женщины, которую он почему-то дважды назвал матерью. Догадки роились в моей голове, как пчелы в дупле старого дерева, но для того, чтобы перевести их невнятный гул на человеческий язык, придав ему форму вопроса, требовалось хотя бы недолгое уединение, а его не было ни у меня, ни у Иль Хаана. И когда наши взгляды на миг встречались и я готов был прочесть в его глазах немой ответ, моя любовница прикрывала глаза, закусывала нижнюю губу и так прижималась ко мне острыми сосками грудей, что дыхание мое стеснялось и горло перехватывала тугая пульсирующая петля.
Я не знаю, как долго длилось это нарастающее безумие, но когда мои чресла взорвались и кипящая лава прорвала вершину моей плоти — внутренность шатра озарилась яркой вспышкой голубого света и тут же погрузилась во тьму, поглотившую все очертания и предметы и в конце концов заполонившую мой череп через широко разверстые глазницы. В обрушившейся тьме я услышал страстный женский вопль и звонкий гул падающего серебряного зеркала.
Когда я открыл глаза, шатер был озарен лучами восходящего солнца, а мой оруженосец по-прежнему стоял при входе и держал опахало так, чтобы солнечный свет не падал на мое лицо. Надо мной висел пустой крюк. Я приподнялся, ища глазами сбитое под конец ночных утех зеркало, и увидел, что в ногах у меня сидит глухо задрапированная шелковым покрывалом фигура и держит в руках серебряный поднос, на котором лежат туго перевязанный кожаный мешок и амулет Иль Хаана — рычащий золотой лев с рубиновыми глазами. Золотая цепь амулета свисала с подноса, и на ее крупных гравированных звеньях я различал изображения важнейших событий Эпохи Великих Императоров.
Мне страшно хотелось пить; когда я жестом приказал оруженосцу подать флягу с водой, задрапированная фигура преградила ему путь и вместо фляги или ковша поднесла к моему изголовью поднос с мешком и амулетом. Я откинул полу плаща и хотел было оттолкнуть от себя поднос, но, встретив холодный неумолимый взгляд из-под нависающих шелковых складок, умерил свой порыв и сел, скрестив ноги.
— Выбор! — глухо раздался ее голос из-под покрывала. — Сделай выбор, и ты — свободен!
— Свободен? Что значит «свободен»? — забеспокоился я, глядя, как ее руки развязывают узел на горловине мешка. По виду мешка я уже почти догадался, каково его содержимое, и потому меня интересовало не столько оно (я получал вполне приличное жалованье из императорской казны), сколько сами ее руки: изящная, в перстнях, с полированными, ярко накрашенными ногтями, правая, и левая — морщинистая, искореженная подагрой и густо обсыпанная старческой гречкой. Мне даже почудилось, что под складками покрывала скрываются две женщины: страстная юная наложница и гнусная старая сводня с провалившейся переносицей. Стремясь разрешить эту загадку, я попытался сдернуть таинственное покрывало, но корявая клешня сводни с такой силой толкнула меня в грудь, что я опрокинулся на свое ложе. Тут я понял, что имею дело с некой таинственной силой, и потому, прекратив всякое сопротивление, предоставил событиям развиваться своим чередом.
Долго ждать не пришлось: девичья ладонь выгребла из мешка горсть монет, а старческая намотала на запястье золотую цепь с гравированными звеньями и, подняв с подноса амулет, поднесла его к моему лицу.
— Выбирай! Выбирай! — наперебой шептали два голоса из-под покрывала. — Ты — раб! Ты — царь! Ты — червь! Ты — бог! Твой выбор — твоя свобода!
Юная прелестная ладонь раскрылась надо мной, осыпав серебряным дождем мои плечи и грудь; оба голоса звучали в ушах, но складки покрывала оставались непроницаемы, если не считать узкой щели, из которой за мной неотрывно следили два темных сверкающих глаза.
И я выбрал. Я вырвал из старческой руки золотой амулет, приподнялся и с силой вышвырнул его из шатра под ноги лучникам и копейщикам, собравшимся у входа в ожидании моих распоряжений. Из-за войлочных стен шатра до моих ушей докатилась волна глухого ропота, а складки покрывала взорвались истерическим смехом.
— Он отказался! Он отказался! — завизжала задрапированная фигура. — Раб! Хам! Жалкий наемник, чьи желания не идут дальше жратвы, выпивки и смазливых шлюх! О-хо-хо!..
Она швырнула в меня мешок с оставшимися монетами, выбежала из шатра и, подняв с земли амулет, принялась бегать среди моих воинов, тыча золотым львом в их суровые, обветренные лица. Те отшатывались от нее, как от прокаженной.
Я решил выйти из шатра, чтобы прекратить это безумство, но стоило мне шевельнуться, как монеты на моей груди налились такой страшной тяжестью, что я едва не лишился чувств от удушья. Купол шатра задрожал, запорошив мои глаза мелкой песчаной пылью, но, когда я протер их, никакого купола над моей головой уже не было — вокруг до самого горизонта простирались зыбкие песчаные волны. Сморщенная горловина кожаного мешка торчала из песка рядом с моей щекой. Мне на лицо упала тень, я закатил глаза и увидел над собой оседланного мула и девицу, от глаз до лодыжек задрапированную в тонкое, прозрачное покрывало. Я встал, отряхнулся, извлек из песка тяжелый мешок, собрал монеты, скатившиеся с моей груди, всыпал их в горловину и, затянув ее тонким кожаным ремешком, приторочил мешок к седлу мула, уже навьюченного прохладным винным бурдюком и корзиной с сухими фруктами. Девица стояла в стороне и молча наблюдала за моими действиями. Покончив со всеми приготовлениями, я молча указал ей на спину мула и, когда девица робко приблизилась, помог взобраться в седло.
Мы двинулись в сторону океана, где, по моим расчетам, должна была проходить караванная тропа, достаточно часто — на расстоянии дневного перехода — унизанная оазисами, колодцами и ночными стоянками. Наш мул оказался не только на диво выносливым, но и чрезвычайно чутким к воде: он сам выбирал места ночевок и столь точно бил копытом в то место, где водоносный слой подходил к поверхности, что мне оставалось углубиться в песок лишь на полчеловеческого роста, чтобы ощутить влагу кончиками пальцев. Выкопав яму, я прикрывал ее снятым с мула седлом и обносил его края песчаным валиком, чтобы защитить скапливающуюся на дне воду от змей и прочей ночной живности.
Собранной за ночь воды вполне хватало, чтобы напоить мула и увлажнить тряпицу для утреннего обтирания наших пропылившихся тел. На десятый день пути, когда мы не только прикончили скудные запасы еды, но и скормили мулу сплетенную из соломенных жгутов корзину, наши тела настолько истощились, что обтирание уже не бросало их в объятия, противиться которым в первые дни пути было просто не в нашей власти. Но караванной тропы все не было, и лишь призрачные, внезапно возникающие над горизонтом вереницы тяжело навьюченных мулов дразнили наши иссохшие от зноя глаза и срывали слабые, бессильные проклятия с моих запекшихся губ.
На тринадцатое утро пути, когда я положил перед мулом последний пучок соломы и стебель чертополоха, найденный при рытье вечернего колодца, бедное животное, будучи не в силах встать на ноги, повело ушами и уткнулось ноздрями в подвернутые к морде копыта. Вставать, впрочем, уже не имело смысла: накануне чутье подвело его, я докопался лишь до пласта холодного, но вполне сухого песка и, откинув в сторону седло, прикрывавшее отверстие ямы, услышал тонкий змеиный свист и кольчужный шелест тяжелых щитков на расширенном окончании хвоста. Моя спутница, привлеченная этими звуками, подошла ко мне, но я оттолкнул ее и из последних сил стал засыпать яму, ладонями сгребая и сталкивая в нее песок, и слышал, как змея извивается в глубине ямы, пробивая головой верхний слой песка и подтягивая вслед за ней свое гибкое тело.
Ее плоская, покрытая восковыми щитками головка уже мелькнула над краем ямы. Я из последних сил рванул к себе притороченный к седлу мешок и оборвал путы, стягивавшие горловину. Ядовитая гадина кинулась на меня, и я толкнул мешок прямо в ее распахнутую пасть. Ее зубы впились в морщинистую кожу мешка и выпустили яд, чешуйчатый хвост обвился вокруг моего запястья. Я сжал кулак, распрямился и с размаху размозжил змеиную голову о твердый передок седла.
И мы двинулись дальше. Белый кружок солнца висел над пустыней подобно глазу дьявола, бесстрастно наблюдающего за человеческими муками в созданной им преисподней. Пятна багрового света вспухали и лопались перед моими глазами подобно вздувшимся от жары трупам; острая морда варана на вершине песчаного холма представлялась головным всадником спасительного каравана, а пустынные стервятники, парящие над тлеющим горизонтом, обращались в пальмовые кроны недосягаемого оазиса. Когда эти гнусные плешивые твари закружились над нами, распяливая чешуйчатые лапы, вытягивая морщинистые шеи и плотоядно щелкая кривыми клювами, я решил, что мы достигли владений Бонуки и что стервятники как раз и есть те посланцы, которые расклевывают тела грешников и переносят их души в адские чертоги. И потому, когда один из них вдруг завис на месте, а потом косо пошел вниз на широко раскинутых крыльях, я решил, что мой черед настал, и, прикрыв собой свою спутницу, приготовился встретить смерть, как подобает воину.
Стервятник уткнулся клювом в песок в трех шагах передо мной, раскинув в стороны крылья, между которыми торчала стрела с наконечником в форме месяца с направленными назад рогами. Такой наконечник хорош для охоты на птиц: его тяжелое широкое лезвие рассекает сильные грудные мышцы и разрубает легкие, наполненные воздухом, птичьи кости. Но кому могла прийти в голову дикая идея охотиться на стервятников, мясо которых годится в пищу разве что собакам или пустынным скитальцам, обезумевшим от голода и жажды? С такими спутанными мыслями я устремился к убитой птице, угрожающе крича на подлетающих со всех сторон стервятников, но в тот миг, когда мои пальцы уже готовы были вцепиться в торчащие перья, раздался близкий конский топот, и по груди моей полоснул вылетевший из-под копыт песок.
Я поднял голову и увидел над собой всадника, забрасывающего за плечо короткий многослойный лук. Он жестом приказал мне выдернуть из стервятника стрелу. Я сделал это и протянул ему тонкое, перепачканное птичьей кровью древко. Всадник небрежным движением воткнул стрелу в колчан и накинул мне на плечи волосяной аркан. Я отшатнулся, пытаясь сдернуть своего мучителя с седла, но тут над гребнем бархана показались другие всадники, окружившие нас широким кольцом.
Это был тот самый караван, о котором мы грезили, вглядываясь в слоистые миражи над волнистой линией барханов. Но, избежав верной смерти среди раскаленных песков, мы попали в руки торговцев живым товаром, что было не намного лучше, ибо хоть и продлило наше земное существование, но наполнило оставшийся отрезок жизни такими страданиями, которые не раз заставляли меня сожалеть о том миге, когда змеиный укус мог избавить меня от всех грядущих мук. На ночь пленников приковывали к ступицам тележных колес с широкими ободами, позволявшими телегам не утопать в зыбучем песке, и, связав между собой концы волосяных арканов, обносили стоянку двойным неразрывным кольцом.
Во избежание ненужных волнений, мужчин и женщин держали по разные стороны лагеря, представлявшего собой двойной ряд телег, в промежутке между которыми устанавливали высокие купола войлочных шатров и туго натягивали выцветшие полотнища палаток.
Я не сразу понял смысл ночного приковывания, ибо побег был равносилен самоубийству, в чем наглядно убеждали россыпи конских и человеческих костей по обочинам тропы. И все же внутренний протест против совершенного насилия заставил меня в первую же ночь отползти от телеги на всю длину цепи и почти коснуться рукой ближнего волосяного кольца, окружавшего лагерь. Шорох песка под моим телом и яростные проклятия вызвали за пределами лагеря ответный шум, чем-то схожий с глухим ропотом посадской толпы за городской стеной. Я вгляделся в темноту и за внешним волосяным кольцом увидел множество светящихся точек. Картина напоминала ночную атаку конной армии, внезапно возникшей над линией горизонта и осветившей свой путь смоляными факелами.
Я как зачарованный наблюдал все это, забыв о своем намерении пролезть на женскую половину и отыскать свою спутницу, чтобы подбодрить ее. Светящиеся точки толклись, роились, но ни одна из них так и не перескочила через колючую щетину внешнего волосяного кольца. По легкому хитиновому шороху, доносившемуся до меня из-за его низкого барьера, я наконец понял, что колкие волоски аркана являются единственной преградой для толп ядовитых насекомых, в изобилии населяющих окрестности тропы и регулярно выползающих на ночной промысел. Достаточно было бросить на канат несколько горстей песка, чтобы все эти твари напористой струей хлынули в лагерь и заполонили шатры и палатки, вонзая свои смертельно ядовитые жала во все живое, что могло встретиться им на пути. Лишь мысль о том, что «божья кара» (как называли эту шушеру степняки) не разбирает ни правых, ни виноватых, остановила мою руку. К тому же в эту первую ночь плен казался мне избавлением от смерти, а отнюдь не возобновлением мучений, которые уже через день представились гораздо более изощренными по сравнению с обычными страданиями от голода и жажды.
Наутро нас напоили мочой караванных мулов и лишь после этого дали по горсти рисовых зерен, размоченных в затхлой, провонявшей гнилыми бурдюками воде. Потом поставили в пары с пленницами и продели их ножные цепи в кольца на наших железных ошейниках; с мужскими цепями проделали то же самое, так что пары оказались скованы намертво. В таком виде нас погнали впереди каравана, заставляя босыми ступнями притаптывать мелкий песок между вешками, отмечавшими занесенную тропу. Труднее всего приходилось первой паре, но по великому снисхождению караванщиков нам дозволялось подменять друг друга на этом убийственном марше. Сходя с тропы, чтобы пропустить вперед несколько скованных пар, я пристально вглядывался в лица проходящих женщин, стараясь отыскать среди них свою спутницу, но в течение трех дней мои «поиски» оставались тщетны, и я решил, что она погибла и досталась стервятникам, черными крестами висевшим в выцветшем от зноя небе.
За время наших скитаний я успел привязаться к Суми, и мысль о ее смерти не только огорчила меня, но и уколола в сердце острым чувством вины за то, что я не сумел уберечь это прекрасное, но слишком слабое для таких испытаний существо. Теперь я тупо брел, не обращая внимания на скованных со мной спутниц и равнодушно переступая через старые, торчащие из песка кости. Так продолжалось до тех пор, пока в одно утро мне на плечо не положили одну из четырех ручек паланкина, представлявшего собой нечто вроде небольшой беседки на носилках, где под шелковым пологом вполне комфортно передвигался владелец каравана.
За несколько дней до того, как меня сделали одним из носильщиков, между деревянными столбиками паланкина натянули веревки и подвесили к ним плотные шторы на серебряных кольцах. Слух о том, что у хозяина появилась новая наложница, не миновал и моих ушей, но я не придал ему никакого значения и, даже слыша сладострастные вопли и стоны за шторами, не связывал их с внезапным исчезновением Суми, продолжая мерно месить ступнями сухой песок.
Но в один из дней, после того как стоны оборвались на захлебывающейся от страсти ноте, я услышал, как за моей спиной мелодично звякнули серебряные кольца. Шторы с шелестом раздвинулись, послышался звонкий девичий смех, и в спину между моими лопатками ударила скользкая ребристая косточка персика. Я с трудом повернул голову и увидел Суми. Она сидела на переднем краю носилок и, свесив ноги, разламывала надвое бархатистый персик. Увидев, что я смотрю на нее, Суми опять засмеялась и бросила мне в лицо истекающую соком половинку. Клейкая мякоть ударила меня в лоб и соскользнула под ноги, оставив на выжженной щеке липкую ароматную дорожку, до которой я едва смог дотянуться кончиком языка. Слезы обиды, ревности и бессильной злости закипели у меня на глазах; я рванулся в сторону, убрав плечо из-под рукоятки, носилки накренились, и паланкин с грохотом опрокинулся на песок, вывалив под копыта мулов перину, вазы с фруктами, серебряные сосуды с вином и самого хозяина, едва успевшего прикрыть срам обернутой вокруг жирного торса шторой.
Я, разумеется, был жестоко наказан за этот проступок. Меня привязали за ноги к задней оси последней телеги и поволокли по песку следом за караваном, отпустив аркан на такую длину, что самый голодный из стервятников все время норовил упасть мне на грудь и выклевать глаза — любимое лакомство этих мерзких пернатых. Я защищался, как мог: визжал, махал руками, горстями швырял в него песок, пока не почувствовал острый укус в ладонь и, разжав ее, не выронил на себя мохнатого шестиногого паука с блестящими бусинками глаз на серебристых стебельках и зазубренными бурыми челюстями, с которых еще стекала моя кровь, смешанная с желтым, как мед, ядом. Таким образом, вечный и самый мучительный для человека вопрос «быть или не быть?» разрешился сам собой. Я еще успел раздавить на груди моего убийцу, но вслед за этой ничтожной победой тело мое охватил озноб, глаза заволокла жаркая кровавая пелена, череп словно налился расплавленной сталью и лопнул по швам, раскидав по песку дрожащие слизистые комочки мозга.
Я очнулся глубокой ночью. Надо мной низко нависал мерцающий звездный купол, а вдали светился слабый огонек сторожевого костра. Я понял, что после укуса паука потерял сознание, меня сочли мертвым и, отвязав от тележной оси, бросили прямо на тропе. Стервятники не воспользовались моей беспомощностью — видимо, их отпугнули ошметки ядовитого насекомого на моей груди. Но так или иначе, я был жив и даже мог двигаться по направлению к ночному огоньку.
И я пополз, еще не вполне понимая, зачем я это делаю. Идея пришла позже, когда в темноте мне под руки стали все чаще попадаться хрустящие панцири и колючие членики ночных насекомых. Я давил их в ладонях, уже не обращая внимания на бесчисленные уколы и укусы: яд первого паука оказался слишком слаб для моего организма и, вместо того чтобы убить меня, заставил мою кровь выработать противоядие.
Все остальное я проделал как во сне, словно повинуясь голосу Всевышнего, сохранившему мою ничтожную жизнь для какой-то одному Ему ведомой цели. Последние локти, отделяющие меня от волосяной границы ночного лагеря, я полз по сплошной каше из раздавленных моим телом насекомых. Они шуршали вокруг меня, щелкали челюстями, путались в волосах, впивались в кожу, но когда я завалил песком оба волосяных аркана, ядовитые твари широким светящимся потоком хлынули в лагерь, мгновенно заполонив темное пространство между телегами и шатрами и покрыв редким мерцающим покровом спящих на песке воинов и пленников.
В лагере поднялся страшный переполох. Люди вскакивали, пытаясь стряхнуть с себя насекомых, с криками выбегали из шатров и палаток, метались между телегами, сталкиваясь лбами и сбивая друг друга с ног, те же, кто, обезумев, выбегал из взбесившейся толпы во тьму, не переваливали даже через гребни ближайших барханов.
Вскоре все было кончено; последние умирающие еще корчились и стонали среди опрокинутых телег, поваленных шатров и сорванных палаток, но надежд на то, что кто-нибудь из них выживет после бесчисленных укусов и ядовитых доз, многократно превышающих смертельные, практически не оставалось.
Но каково было мое удивление, когда при свете восходящего солнца я вдруг заметил легкое движение под войлочным покровом сбитого в суматохе шатра. Я не сразу узнал в нем походный дворец владельца каравана, и когда из прорехи показалась голова Суми, отшатнулся от нее в таком ужасе, словно увидел воскресшего покойника. Я даже выпустил из руки нож, которым прорезал полог как раз рядом с ее головой, и это спасло жизнь наложницы, ибо в противном случае мой клинок не разминулся бы с ее горлом. Но он выпал из моей еще не окрепшей руки, и, пока я тянулся к торчащей из песка рукоятке, злость моя отступила перед внезапно пробудившейся жалостью и чувством общей судьбы, соединившей наши жизненные пути.
До ближайшего оазиса оставалось не больше одного дневного перехода: я понял это, увидев между трупами следы песчаной мыши, никогда не забегающей в глубь пустыни. Я не стал говорить об этом Суми, но молча разодрал прореху и помог ей выбраться из-под рухнувшего шатра. Вначале она как будто боялась, что я воспользуюсь ее беззащитностью, чтобы отомстить за измену и за те издевательства, которым она подвергала меня, сидя на передке паланкина, но, когда я молча сунул в ножны клинок, осмелела и даже попыталась со мной заигрывать, в мнимом изнеможении опустившись на песок и с томными вздохами протянув мне обе руки.
В ответ на это жеманство я затянул на ее запястьях волосяную петлю, рывком поднял на ноги и потащил за собой уже не как спутницу, а как пленницу, рабыню.
Мы шли весь день, а к вечеру я заметил над гребнем бархана растрепанную верхушку пальмы. В горячем мареве вечерней зари она была похожа на дикобраза, покинувшего свою нору ради ночного промысла. Вскоре мои ноздри почуяли запах дыма и подгоревших лепешек, что пекутся на внутренней стенке глиняного очага. Это означало, что в оазисе, к которому мы вышли, расположен постоялый двор, где можно поесть и даже раздобыть лошадь или мула. Денег при мне не было; у меня просто не хватило сил на то, чтобы обшаривать шатры и трупы после гибели каравана. Поэтому как только мы поднялись на песчаный перевал и при свете вечерних костров я увидел крытые пальмовыми листьями постройки и высокие колеса купеческих арб, мысль о том, что моя пленница — те же деньги, слабо забрезжила в моем измученном, потерявшем всякую надежду мозгу.
Спотыкаясь, падая, зарываясь в песок потными лицами, мы спустились по склону и нарвались на ночную стражу, с факелами обходившую невысокий, в полтора человеческих роста, глинобитный вал, окружавший хижины. Выдержать серьезную осаду за такой преградой было немыслимо, но для того, чтобы сбить первую волну внезапно налетевшего отряда кочевников и, встав на гребень вала, расстрелять беспорядочную толпу из луков, этой стены было вполне достаточно.
Когда мы подползли к стене, я дождался, пока стражники окажутся над нами и, поднявшись на колени, издал слабый стон. Двое наверху так перепугались, что сдуру чуть не прошили нас дротиками, но, осветив факелами подножие стены, успокоились и не только сбросили лестницу, связанную из толстого тростника, но и спустились сами, чтобы помочь нам взобраться по ее скрипучим перекладинам.
Очутившись внутри оазиса и услышав мелодичный звон кузнечных молотков, я догадался, что наш караван лишь перегонял пленников от одного подворья до другого, окупая свой нелегкий труд перепродажей невольников из одних рук в другие. Здесь рабов подкармливали, давали им отдохнуть, затем перековывали и гнали к морю на большой невольничий рынок, где собирались владельцы гребных судов, пираты и прочие морские промышленники, которым была нужна дешевая рабочая или военная сила.
Второе меня вполне устраивало, но я предпочитал начать новую службу не рабом, а вольнонаемником, ибо это давало мне больше шансов выдвинуться и не пасть в первой же стычке, прикрывая своим телом идущего на абордаж морского разбойника. Для того чтобы избегнуть этой печальной участи, я назвался сидящим вокруг костра купцам не сбежавшим невольником, а таким же бродячим торговцем, как они, представив в качестве доказательства узкую полоску папируса, на которой было начертано женское имя. По-видимому, эта полоска прилипла к моему потному локтю, когда я вытаскивал Суми из прорехи рухнувшего шатра, и очень кстати обнаружилась, когда стражники втолкнули нас в беспокойный свет ночного костра.
По приказу одного из торговцев, сидевшего на тугой, обшитой бархатом подушке прямо напротив нас, стражник сорвал полоску папируса с моего локтя и, обойдя костер, почтительно опустил ее в ладони купца. Тот расправил полоску, поднес ее к огню и, вглядевшись в полустертую надпись, чуть слышно прошептал какое-то слово. Остальные продолжали неподвижно сидеть на своих подушках и лишь слегка поворачивали голову, когда мальчик, легкими шагами перебегавший за их сгорбленными спинами, подносил к кому-либо дымившийся глиняный кувшин с торчащими из него трубками. Почтенный старец протягивал к мундштуку гладко выбритые губы, глубоко вдыхал дым, задерживал его в груди на несколько мгновений, а затем широкими бледными струями выпускал из ноздрей, прикрывая глаза длинными ресницами, выжженными белым пустынным солнцем.
Услышав слово «Силла» из уст прочитавшего полоску, старцы согласно повернули головы и уставились на мою пленницу долгими неподвижными взглядами. Суми была хороша: за время путешествия в паланкине владелец каравана так откормил и умастил благовониями свою новую наложницу, что однодневный путь к оазису не успел истощить ее соблазнительные прелести. Я выглядел рядом с ней таким доходягой, что торговцы весьма подозрительно смотрели на волосяную петлю, которая все еще стягивала запястья Суми. Я скорее походил на разбойника, захватившего рабыню во время лихой ночной вылазки, нежели на почтенного перегонщика невольников, чей караван погиб в пустыне от внезапно налетевшего смерча.
Но я решил твердо стоять именно на этой версии, и потому, когда старец с третьей попытки сумел задать вопрос на понятном мне языке («Куын тупао ся?» — «Чья это рабыня?»), я решительно дернул конец аркана и, преклонив перед костром одно колено, ответил, что Суми принадлежит мне.
— Ты сказал «Суми», но здесь написано «Силла», — сказал он, держа в пальцах растянутую полоску папируса.
— Силла погибла от укуса скорпиона, — сказал я, — но если имя, сохраненное Всевышним на этом обрывке, нравится тебе больше, чем «Суми», моя рабыня не будет возражать. Пусть новый господин называет ее так, как ему будет угодно.
— Ты говоришь со мной так, словно я ее покупаю! — усмехнулся старец, теребя в пальцах длинную жидкую бородку.
— Мне нечем заплатить за этот гостеприимный ночлег, — сказал я. — Я голоден, измучен жаждой и до костей изгрызен ночными кровососами…
— Ты мой гость, — сказал старец, сделав легкое движение рукой. — Купчую мы составим утром, когда ты отдохнешь и сможешь торговаться со мной на равных.
По его знаку стражник отвел нас в одну из хижин, зажег масляную плошку, и в ее мягком, обволакивающем свете перед нами предстал подвешенный на брусьях помост, окруженный со всех сторон кисейным пологом, под которым размещалось широкое пуховое ложе и низкий расписной столик, уставленный чеканными серебряными вазами с фруктами и сластями и пузатыми глиняными кувшинами с вином. Я заметил спаренные крылья стервятников, укрепленные по четырем углам хижины, но едва открыл рот, чтобы спросить нашего провожатого об их предназначении, как он сам дернул за цепочку у входа и крылья пришли в движение, изгоняя нестерпимую ночную духоту в широкие щели между толстыми глинобитными стенами и крышей из пальмовых листьев. Приведя в движение этот таинственный механизм, стражник указал мне на деревянный чан в дальнем углу хижины и удалился, оставив нас вдвоем.
Когда полог за ним опустился, я распустил петлю на запястьях Суми, шагнул к помосту и, подняв полог, взялся за горлышко винного кувшина. Оно оказалось прохладным, и моя ладонь ощутила капельки влаги на шероховатой глиняной поверхности. Я передал кувшин Суми и, когда она жадно припала к его узкому горлу, подошел к чану в углу хижины. Он был пуст, но стоило мне перешагнуть через низкий деревянный борт и ступить на его гладко выскобленное дно, как на мои плечи и голову полилась тонкая струйка воды. Я поднял голову и увидел, что под самой крышей хижины укреплен кожаный бурдюк, соединенный с дном чана переброшенной через блок веревкой. Когда я ступил на дно, веревка натянулась и бурдюк накренился, обдав водой мою иссушенную зноем и облепленную песком кожу. Меня слегка насторожило столь щедрое гостеприимство, но отказываться от него в пользу голодной и беззащитной ночевки в пустыне у меня уже не было сил. А уж когда Суми подошла к чану, протянула мне наполовину опорожненный кувшин и, сбросив с себя прикрывавшие ее соблазнительную наготу лохмотья, шагнула через низкий борт, тревожные мысли о завтрашнем дне улетучились из моей головы, подобно мухам, вылетающим из разжатого кулака. Предвкушение близкого блаженства настолько захватило меня, что я жадно припал губами к горлышку кувшина и, уступив Суми свое место под струйкой воды, погрузил пальцы свободной руки в жаркую ложбинку между ее высокими тугими грудями.
Это была наша последняя ночь перед долгой и, как я думал, вечной разлукой. Но если эта мысль наполняла мою душу тревожной печалью и сожалением о том, что Всевышний довел нас до той точки, где расставание становится неизбежным, то Суми, по-моему, не испытывала никаких душевных мук и отдавалась мне со страстью молодой ослицы, чьи мускулистые ляжки оросила липкая влага первой течки. В один особенно жаркий миг, когда с моих губ готовы были вперемежку политься признания и проклятия, я страшным усилием воли пресек этот безумный порыв, холодно подумав о том, что эти возвышенные чувства были наверняка предусмотрены моим завтрашним соперником, для которого сам процесс торга представлял гораздо больший интерес, нежели его заведомый результат.
Я, правда, не сразу понял, что он имел в виду, говоря о равных условиях этого азартного состязания, полагая, что торговец не хочет пользоваться моей крайней истощенностью — состоянием, в котором любой на моем месте отдал бы красивую рабыню за глоток затхлой воды. Но когда я утром пробрался сквозь редкую толпу и поставил свою рабыню в центр вымощенной каменными плитами площадки, то воздух над головами площадных зевак затрепетал от похотливых вздохов и звона монет в подвешенных к поясам кошельках.
Вечерний покупатель уже ждал нас, сидя на низкой скамеечке, туго обтянутой тисненой кожей и обитой мелкими золотыми гвоздиками с чеканными шляпками. Когда мы вошли в круг, он почтительно склонил передо мной голову и тонким хлыстиком указал Суми на большой бочкообразный барабан. Жест был предельно ясен; я подвел невольницу к барабану и помог ей взобраться на него.
— А теперь прикажи ей танцевать! — сказал торговец, лениво щелкая хлыстиком по кожаной подошве своей остроносой туфли.
Я исполнил его просьбу, и в следующий миг тугая кожа барабана звонко и ритмично затрепетала под маленькими смуглыми ступнями танцовщицы. Тотчас из толпы к ее ногам с глухим стуком упал тяжелый кожаный мешочек, из него выкатилась пара тусклых золотых пиангов, которыми чаще всего расплачиваются скупщики пряностей и благовоний. Но поскольку слишком отчетливая чеканка монеты вызывала сомнения в ее подлинности, удостовериться в которой можно было лишь при более близком знакомстве — на ощупь или на зуб, — я приказал Суми отбросить мешочек в толпу и танцевать дальше. Она еще была моей, и никто, кроме меня, не мог заставить ее отвергнуть или принять то или иное подношение.
Впрочем, моя призрачная власть над нею продолжалась недолго, и когда из толпы под ноги Суми брызнула кровавая горсть ограненных рубинов, плясунья ловко собрала их пальцами ног и, подкидывая камни в воздух, стала ловить и перебрасывать их из руки в руку. Толпа взвыла от восторга, в плясунью полетели горящие огнем гроздья гранатов, прозрачные слезки бриллиантов, лазоревые кристаллы топазов, и вскоре над ее трепещущими в танце плечами и красивой, изящно запрокинутой головой возник сверкающий на солнце нимб из драгоценных камней, похожий на радугу, извергнутую проснувшимся вулканом. При этом я заметил, что, несмотря на град летящих из толпы камней, нимб над вьющимися в пляске волосами Суми нисколько не сгущается, а даже как бы редеет в столбе солнечного света.
Сперва я решил, что это произошло оттого, что танцовщица либо растеряла часть камней во время бешеной пляски, либо скорость их полета и мелькания настолько возросла, что камни как бы исчезли в воздухе, подобно спицам колесничного колеса при быстрой езде. Но, взглянув на каменные плиты вокруг барабана, я не заметил на них ни одного камешка; исчезнуть в щелях они также не могли, ибо плиты были так плотно пригнаны одна к другой, что между ними не пролез бы и человеческий волос. Оставалось проверить вторую догадку, но и она рассеялась как дым, когда я присмотрелся к рукам Суми и увидел, что шелковые рукава ее платья заметно оттягиваются на локтях.
Меня это смутило, так как я не мог решить, кому должны принадлежать знаки зрительского признания. Я, разумеется, имел право на все эти камешки как владелец плясуньи, но мои права не подтверждались ничем, кроме чужого имени на клочке папируса и волосяной петли на ее запястьях. Этого было явно недостаточно, и потому, когда я встречался взглядом с моим вероятным преемником, наблюдавшим за Суми со своей скамеечки, тот лишь насмешливо щурился и неопределенно покачивал головой.
Наконец плясунья остановилась и, присев на край барабана, изящным движением забросила за плечи тяжелую волну спутанных волос. Рукава на локтях Суми были столь тяжелы от драгоценных камней, что она поддерживала их ладонями, скрестив руки на бурно вздымающейся груди. Я посмотрел ей в глаза и прочел в них свой приговор: Суми стала хозяйкой положения и могла сама решить, кому она будет принадлежать.
Но и это было не все: в глубине ее черных зрачков сверкали злые холодные огоньки, словно искавшие предмет для испепеления. Возбужденная ее бешеной пляской толпа внезапно притихла и, словно слившись в единое потное тело, тоже вперилась в меня сотнями похотливых, жаждущих продолжения потехи глаз. К тому же белое полуденное солнце так немилосердно язвило меня в темя, что я всем телом ощущал грядущую последовательность превращений из живого человека в ссохшуюся мумию, а затем в горсточку перламутрового пепла.
Теперь моя участь зависела от нее, и вчерашний торговец, сперва пустивший нас под кров, а теперь ждущий окончания сделки, понимал это. Он по-прежнему сидел на скамье и, пустив волчком поставленный на ребро золотой пианг, искусно подгонял его своим хлыстиком.
— Сколько ты хочешь за эту рабыню? — негромко спросил он, не прерывая своего занятия.
— Возьми ее, — сказал я, мысленно прикидывая возможность затесаться в толпу и незаметно исчезнуть. — Можешь считать ее платой за твое гостеприимство.
— Хлебнул же ты лиха, если моя убогая хижина показалась тебе дворцом, — усмехнулся торговец.
— Благодаря тебе я восстановил свои силы, — сказал я, — и теперь чувствую себя вполне способным заработать на жизнь более почтенным занятием, нежели таким гнусным делом, как торговля живыми людьми.
— Прости, чужеземец, я не расслышал: как ты назвал мое занятие?
Торговец прихлопнул хлыстиком золотой волчок монетки и поднял на меня гневные глаза. Но терять мне было уже нечего, и спасти меня могло либо чудо, либо какая-нибудь невероятно отчаянная выходка. Я почувствовал, что переступил ту невидимую черту, за которой начинается игра со смертью, и это ощущение наполнило мою душу тихим леденящим восторгом, незнакомым простому смертному.
— Ты подарил мне ночлег, я тебе — рабыню! — простодушно воскликнул я. — Мы квиты! А твое занятие и мои слова пусть останутся на совести каждого из нас!
— Ты великодушен, — сказал торговец, вновь запуская волчком золотой пианг, — и я готов отплатить тебе тем же, но своей опрометчивой дерзостью ты оскорбил добрую половину присутствующих, а как известно, даже Всемогущий не в силах сделать бывшее небывшим!
Тут жиденький голосок старца обрел упругость, глаза его засверкали, и резная костяная рукоятка хлыстика с сухим хрустом переломилась в его дрогнувших пальцах.
— Выходит, не такой уж он Всемогущий, — отвечал я с безмятежной улыбкой.
Что тут началось! То есть сперва все было тихо, так тихо, как бывает, наверное, в глубине омута, покрытого толстым льдом. При этом все присутствующие уставились на меня, словно боясь пропустить тот момент, когда их Всемогущий либо поразит неверного молнией, либо покроет бледной замшей проказы от макушки до пяток. Но замогильная тишина висела над толпой недолго: убедившись в том, что Всемогущий отошел от меня и, быть может, даже брезгливо ополоснул руки, оскорбленные лавочники, ростовщики, менялы, наемники, воры, наводчики, шлюхи, шулера и прочий сброд, прибивающийся к постоялых дворам в надежде чем-то поживиться в общей суете, возроптали. Я не мог бы точно сказать, что более всего оскорбило это скопище всевозможных жуликов и проходимцев, полагавшихся по большей части на удачу и ловкость собственных пальцев и через губу плевавших на все, что хоть на вершок возвышалось над поверхностью игорного или меняльного стола. И это понятно. Это чем-то сродни схватке, поединку, где противники внутренне сосредоточены лишь на ударах и защитных блоках и где всякая посторонняя мысль может стоить жизни.
Скорее всего толпа просто жаждала крови, и для того, чтобы превратить живого человека в багровый мешок с обломками костей, этой причины бывает, как правило, вполне достаточно. Я не видел, кто первый запустил в меня булыжником, но едва успел увернуться от него, как из толпы полетел еще один камень, за ним еще один, и вскоре мне пришлось собрать в единый кулак всю свою волю, чтобы не подставлять под этот убийственный град голову, позвоночник и прочие наиболее уязвимые, не прикрытые специально тренированными мышцами части тела. Я почти безболезненно принимал удары, надеясь на то, что чудо свершится прежде, нежели я окажусь заживо погребенным под бугристым холмом булыжников.
Мысль о том, чтобы перехватить на лету один из камней и сильным ударом в голову отправить Суми в вечность впереди себя, мелькнула в моем мозгу, но я не дал ей ходу, предоставив мою бывшую наложницу ее собственной судьбе. И вдруг я услышал ее голос, прорезавший разноголосый гвалт толпы подобно рыку пантеры в пробуждающемся предрассветном лесу.
— Стойте! — крикнула она, вскочив на барабан и выбив звонкую дробь из его расписной поверхности.
Гул стих как по манию волшебного жезла: все, наверное, решили, что Суми опять будет танцевать, и в предвкушении дивного зрелища побросали камни под ноги. Я посмотрел поверх голов, прикидывая, смогу ли воспользоваться недолгим замешательством, чтобы пробиться сквозь толпу и затеряться в узких кривых улочках между хижинами. Гора из брошенных в меня булыжников уже почти достигала моих колен, но для того, чтобы освободиться из этих оков, мне было довольно одного рывка. Но Суми опять остановила мой опрометчивый порыв.
— Стойте! — повторила она, высоко подняв руку и обнажив ее от запястья до плеча. — Вы что, не слышите голос Всемогущего и, несмотря на то что этот дерзкий безумец еще жив, продолжаете легкомысленно забрасывать его камнями?
— Что она говорит? Какой Всемогущий? — послышались недоумевающие голоса.
Гул начал было разрастаться, но сидевший на скамеечке торговец взмахнул рукой — два рослых телохранителя вторглись в толпу и быстро навели там порядок.
— Неужели вы думаете, что, захоти Всемогущий в своем безмерном величии мгновенной смерти того, кто сделал жалкую попытку оскорбить его, он не нашел бы более совершенного орудия, нежели ваши грубые дурацкие каменюки? — с усмешкой продолжала Суми, вытряхивая из рукава крупный ограненный рубин и поднимая его над головой.
Толпа уставилась на драгоценный камень так, словно это была звезда, сорванная с ночного небосвода смуглыми пальцами плясуньи.
— Его ноги уже по колени утонули в камнях, а на теле еще не выступило ни одной капли крови… — продолжала Суми, перебрасывая рубин из руки в руку.
— Ты хочешь сказать, что мы не только глухи, но и слепы? — перебил из толпы чей-то насмешливый голос.
— Ты сказал! — воскликнула Суми и вдруг резким движением швырнула в меня рубиновый кристалл.
Я мог увернуться, но почему-то не стал этого делать, и камень одним из своих острых углов до кости пробил мне кожу над левой бровью. Капля густой крови мгновенно выступила из ранки и, скатившись по опущенному веку, липкой тяжелой влагой склеила мои выгоревшие ресницы.
— Это Всемогущий! — раздался чей-то истерический крик. — Я видел его руку!
— Тогда почему этот наглец еще жив? Неужели рука Всемогущего дрогнула? — послышались ответные крики.
— Кроме слуха и зрения Всемогущий лишил вас еще и разума! — усмехнулась Суми. — Неужели вы не поняли, что Он решил дать этому безумцу шанс?!
— Шанс? Какой еще шанс? Прибить его как собаку, да и дело с концом! — угрожающе зарокотала толпа.
— Выходит, вы еще и трусы! — воскликнула Суми, гневно сверкнув глазами. — Слепые, глухие и трусливые дураки, способные лишь на то, чтобы забить камнями беззащитного пленника! Неужели во всей этой толпе не найдется воина, готового схватиться с ним один на один?!
Бросив этот вызов, Суми обернулась ко мне, и я увидел в ее глазах насмешливые искорки. Я понял, что она каким-то образом знает о моем прошлом и сейчас дает мне шанс выскочить из этой человеколовки живым.
Шанс, правда, был невелик, ибо меня окружали не только жирные менялы и тощие любители потянуть холодный головокружительный дымок из глиняного мундштука. Были в толпе и такие же, как я, одинокие воины-скитальцы, навлекшие на себя немилость своих вспыльчивых повелителей и променявшие верную плаху или отточенный кол на милости переменчивой фортуны. Каждый из них готов был продать свою саблю или меч первому встречному богатею, но те, прежде чем согласиться на требуемую наемником плату, желали собственными глазами убедиться в том, что тот ее заслуживает. Так что Суми прекрасно знала, что ее насмешливый вызов не останется гласом вопиющего в пустыне, — желающих поиграть перед публикой острым клинком и упругими, бугристыми мышцами выступило столько, что толпа заметно поредела, а между претендентами на роль моего убийцы чуть не вспыхнула ссора, грозившая несколько сократить их количество.
Но мой главный соперник упредил потасовку, объявив, что готов набрать дюжину ретивых молодцев прямо сейчас, не дожидаясь, пока они начнут резать друг другу глотки на глазах почтеннейшей публики. Сказав это, он выложил перед собой десять столбиков по восемь пиангов в каждом, объявив, что это подушная плата за охрану его каравана, который выйдет из оазиса, как только дождется небольшой партии пряностей. Как я понял, это были не очень большие деньги, потому что охотники на них нашлись не сразу. Лишь четверо из моих возможных противников выступили из толпы и, приблизившись к торговцу, стали требовать половину денег вперед, на что тот усмехнулся, звонкими щелчками своего хлыстика разбил четыре крайних золотых столбика, а когда волонтеры собрали раскатившиеся монеты, молча указал им за свою спину. Те почтительно закивали давно не чесанными головами и, заняв указанные места за скамейкой, стали украдкой пробовать на зуб полученные пианги.
Тем временем оставшиеся соперники решили не тратить силы на дурацкую потасовку и бросить жребий, который и укажет счастливого избранника, призванного самим Всемогущим для истребления нечестивца. Жребий бросали трижды: на тот случай, если воля Всемогущего не вмешается в ход двух первых поединков, а коварный случай окажется на стороне дерзкого пришельца, то есть меня. Таким образом, моя конечная гибель представлялась толпе неизбежной: даже в случае двух первых побед у меня просто не должно было остаться физических сил, чтобы победить третьего соперника. При этом условия каждой предыдущей стычки были составлены таким образом, что мой противник мог драться лишь до первой крови, а затем его место тут же заступал следующий. Мои раны в зачет не шли, они даже не давали мне права на передышку, и потому я был изначально обречен на гибель. И лишь после трех побед Суми — а толпа почему-то признала право трактовать волю Всемогущего именно за ней — могла от имени Всемогущего даровать мне прощение и свободу. Этот случай и был моим единственным шансом.
Выговорив у толпы все эти условия, Суми соскочила на плиты и указала мне на барабан. Поняв, что схватки будут происходить на его упругом кругу, я подошел к барабану, высоко подпрыгнув, опустился на его верхнюю плоскость и ударил обеими пятками в гулкую мембрану. Этим прыжком, высоты которого вполне хватило бы для того, чтобы выбить из седла всадника, я как бы проверял свои силы перед предстоящим поединком и в то же время давал понять, что я далеко не новичок в делах такого рода. К тому же я хотел вызвать некоторое смятение среди своих соперников, чтобы успеть плавно обойти весь барабан по окружности, отмечая путь собственной тени и тем самым духовно осваивая пространство предстоящего боя.
Цель была достигнута: трое перед барабаном встали в круг, пошептались и отступили, выставив против меня коренастого бородача с маленькой, до блеска обритой головой. Подойдя к барабану, он бросил мне длинную, слегка изогнутую саблю и тяжелый овальный щит из слоновьей шкуры, а затем легким прыжком вскочил на край барабана и выхватил из ножен широкий короткий меч, заточенный с обеих сторон. Он был левша; его правая рука была до плеча закрыта роговыми щитками, а из налокотника торчал кованый шип, длины которого вполне хватало, чтобы пробить человека насквозь. К тому же я обратил внимание на двойные кожаные ножны, укрепленные между защитными щитками чуть выше правого запястья: они наверняка скрывали в себе стальные клинки, готовые вылететь вслед за малейшим движением тяжелой мускулистой руки. Короче, мой противник был вооружен как раз для атакующего ближнего боя, а я мог лишь отбиваться от него, стоя на краю барабана и бешено вращая перед собой почти бесполезной в данной ситуации саблей.
При таком раскладе условие «первой крови» представлялось не более чем лицемерной болтовней, и потому в какой-то миг мой дух содрогнулся от мысли, что Всемогущий решил напоследок просто потешиться надо мною вместе с преданной ему толпой.
И тогда я решил исполнить его волю, раскрутив эту смертную потеху до ее крайних пределов. Я отступал под натиском бритоголового до самого края барабана, а когда моя пятка зависала в воздухе, так раскручивал перед собой саблю, что его меч безуспешно пытался достать меня сквозь бешено сверкающее вращение клинка. Ближний бой был несравненно опаснее: против локтевого шипа и выскакивающих из запястья лезвий мой щит был почти бесполезен, и я спасался лишь тем, что отводил щит в сторону и раскачивал свое тело подобно маятнику, заставляя смертоносные клинки раз за разом либо пронзать пустоту, либо отхватывать клочья от моей и без того изорванной накидки.
После того как я дважды чудом избежал смертельной раны, часть зрителей не только прониклась ко мне симпатией, но и стала подстрекать меня к более решительным действиям. Не исключено, впрочем, что ими двигала жажда «первой крови», после которой на барабан должен был вскочить мой следующий соперник. Я же решил, что первая кровь должна стать для моего врага последней, и потому, дождавшись, когда он попытается с разворота пронзить меня локтевым шипом, подставил под удар свой неуклюжий щит. Расчет сработал: шип пробил слоновью кожу как раз над моей кистью и вонзился в щит так глубоко, что мне оставалось лишь выбросить саблю и перехватить стальное жало свободной рукой. Остальное было делом мгновения: я вывернул руку бритого, а затем пригнул его к барабану и ногой выбил плечо из сустава. Он заорал, забил ногами в воздухе, но я рывком высвободил щит и столкнул своего противника на каменные плиты. В полете рука бритого подвернулась, и он упал животом на собственный локоть. Истошный вопль сменился предсмертным хрипом: стальной шип пробил тело насквозь и его острие с хрустом вышло между поясничными позвонками.
Такое окончание поединка произвело впечатление не только на публику, но и на моего следующего противника: рослого чимэя с плоским безволосым лицом и кожаным ремешком вокруг головы. Он несколько раз обошел вокруг барабана, постепенно сужая круги и время от времени молниеносно выбрасывая перед собой длинные мускулистые руки. Его запястья были плотно обмотаны сыромятными кожаными ремнями. Когда чимэй подошел к барабану почти вплотную и резко выставил перед собой раскрытую ладонь, мне в лицо ударил плотный воздушный комок. Я понял, что чимэй посвящен в таинства бесконтактного поединка, но не стал отбрасывать бесполезную саблю и продырявленный щит до тех пор, пока мой противник не вскочил на барабан и не пошел по кругу, свободно бросив вдоль тела длинные мускулистые руки, похожие на двух толстых бронзовых змей с кожаными шеями и бугристыми головами. Я даже сделал несколько выпадов, выставляя перед собой щит и так яростно кромсая саблей жаркий воздух вокруг его головной повязки, что в публике послышался ропот и даже крики, требующие, чтобы я бросил оружие и дрался на равных.
Мне, собственно, это и было нужно. Я как бы в растерянности отвернулся от своего противника, подошел к краю барабана, бросил саблю на каменные плиты и стал неуклюже вытаскивать руку из ременных петель на обратной стороне щита. Предварительно я успел их подрезать, и теперь усиленно пыхтел и возился, делая вид, что мне никак не справиться с бронзовыми застежками. Я старался выглядеть перед толпой неловким воякой-самоучкой, чья предыдущая победа была не более чем случаем — коварным спутником воинского пути.
Мой новый противник, опасаясь возмущения толпы, не стал наносить мне удар в спину, но, наклоняя голову, я из-под собственного локтя видел, как его тень почти незаметно надвигается на меня, а руки плавно перемешивают воздух, словно собирая его невидимую массу в плотный ком, подобный шаровой молнии. (Я проходил послушание в одном из горных монастырей, где монахи такими сгустками выбивают кирпичи из старых, предназначенных на слом стен, и сам упражнялся в этом занятии, отступая от полуразрушенной стены до тех пор, пока удар собранной праны в полете не рассеивался настолько, что его едва хватало на то, чтобы погасить пламя свечи.)
Наконец я вслед за саблей сбросил и щит и резко обернулся к чимэю. Он ждал этого, но, обманутый моей неуклюжей возней, решил не тратить драгоценную прану и прикончить меня простым ударом кулака. Я ударил в его запястье ребром ладони, и кулак человека-дракона — так с языка киуджей переводится слово «чимэй» — прошел рядом с моим ухом, лишь слегка порвав мочку. Но условие «первой крови» касалось только моих противников, имевших право соскочить с барабана после первой царапины; мне же оставалось либо сдаться на маловероятную милость победителя, либо биться до еще менее вероятной победы. Так, во всяком случае, полагали зрители, восторженно приветствовавшие удар человека-дракона и не обратившие никакого внимания на выставленный мной блок.
А дальше все пошло как по-писаному, то есть так, как меня учили умудренные монахи: каждый уже по глазам противника угадывал его грядущий удар и успевал уйти от него с быстротой, сравнимой, быть может, лишь со скоростью мангусты, успевающей перехватить своими острыми зубами верхнюю челюсть бросающейся кобры и прокусить пластинчатую крышку ее черепа. Вскоре мой противник понял, что я не такой олух, каким представляюсь толпе, которая продолжала визгливо орать при каждом моем падении и требовать от своего кумира моей немедленной смерти. Со стороны могло показаться, что чимэй играет, как бы нарочно промахиваясь по противнику, который то и дело валится на спину и елозит у него под ногами, подобно налиму, ускользающему от рыбацкой остроги среди придонных камней. И лишь он сам понимал, что дело обстоит гораздо серьезнее, а потому начинал злиться и делать промашки, которые могли стоить ему жизни.
Я не сразу воспользовался его небрежностью, так как боялся, что он просто ставит мне ловушку, то выставляя неприкрытый бок, то оборачиваясь ко мне спиной при завершении бешеной вертушки. Бить по этим точкам было бессмысленно: сухие тренированные мышцы и набитая надкостница выдерживали любой удар, не пропуская его разрушительную силу в глубь тела. Оставалось только горло, точнее, то узкое место от подбородка до межключичной впадины, где нервно перекатывался острый хрящеватый кадык.
Достать это место было не просто: руки чимэя были длиннее моих на целую ладонь, а рассчитывать на то, что в пылу схватки он откроется, не приходилось. Чимэй так искусно и небрежно пресекал мои выпады, что порой я начинал опасаться, что он просто играет со мной, желая растянуть потеху в угоду беснующейся толпе. Но когда в желтых глазах человека-дракона промелькнул злой беспокойный блеск, я понял, что с этого мгновения малейшая оплошность может стоить мне жизни.
И тогда я подставился. Я вскочил на ноги, резко выбросил вперед ступню, промахнулся и, отбивая ответный выпад, чуть задержал свою руку над головой. Чимэю хватило этого мгновения: его удар был столь силен, что моя грудь чуть не треснула, подобно панцирю черепахи под конской подковой. Я отшатнулся и, упав спиной на барабан, широко раскинул руки. Мои уши чуть не заложило от рева толпы, единодушно требовавшей добить меня.
Но мой противник как будто не спешил это сделать. Наблюдая за ним сквозь полуприкрытые веки, я видел, как он красуется перед публикой, играя атласными мышцами и двумя пальцами подхватывая брошенные из толпы монетки. Он, казалось, совсем забыл обо мне, но это была забывчивость кошки, выпускающей из когтей пойманную мышь и настигающей ее при попытке к бегству. И потому стоило мне слегка пошевелиться и издать слабый стон, как мой противник тут же обернулся, подскочил и выставил пятку, направляя удар под мои нижние ребра. Я мгновенно подтянул колени к животу, ребром ступни ударил его в лодыжку и, когда он распластался в воздухе и на миг завис надо мной, воткнул свои чуть согнутые, наподобие тигриных когтей, пальцы в упругий бугорок кадыка. Я слышал, как хрустнули его шейные позвонки, но толпа лишь тогда поняла, что произошло, когда я столкнул с себя внезапно обмякшее тело, встал на ноги и поднял окровавленную ладонь, пальцы которой были украшены голубоватыми кольцами горловых хрящей противника. Так первая кровь и во второй раз стала последней.
Публика насторожилась. Мой третий соперник, прежде чем вскочить на барабан, упал на колени, воздел глаза к небу и несколько раз поклонился, касаясь лбом каменных плит и словно обнимая площадь широко раскинутыми руками. Толпа молча следила за его действиями и не издала ни звука даже тогда, когда мой противник встал напротив меня, держа за спиной два чуть изогнутых клинка с длинными, плотно обмотанными кожей рукоятками. Оба меча были совершенно одинаковы, но, предоставляя мне право выбора, мой соперник демонстрировал благородное желание драться на равных.
Я указал на его левое плечо, и уже по той ловкости, с которой он перебросил мне избранное оружие, понял, что поединок будет долгим, но исход его решится в одно мгновение. Так и случилось: обнажив мечи и отбросив ножны, мы разошлись по краям барабана и стали медленно двигаться по кругу, плавно и почти незаметно перенося босые ступни над туго натянутой кожей мембраны. Порой кто-нибудь из нас делал молниеносный выпад и тут же отступал, не скрещивая свой клинок с предупредительно выставленным клинком противника. Мы дрались не мечами, а, скорее, глазами, мгновенно выдающими наши взаимные намерения и тщательно выискивающими слабые места в невидимо окружающей каждого из нас оболочке.
В толпе стали раздаваться нетерпеливые возгласы глупцов, обвиняющих нас во взаимной трусости, но знатоки продолжали молча следить за нашим плавным танцем, больше похожим на брачную пляску журавлей, нежели на смертельный поединок. Но когда я сунул свой меч под мышку и, не выпуская рукоятки, локтем прижал к ребрам нагревшийся на солнце клинок, даже знатоки возроптали, решив, что я без боя признал свое поражение в расчете на великодушие противника и переменчивый нрав толпы.
Для окончания покаянного обряда и сохранения жизни мне оставалось лишь сдвинуть пятки и склонить голову, после чего нанесение смертельного удара ложилось на убийцу таким бесчестьем, смыть которое могло только долгое, почти пожизненное, покаяние в уединенной пещере.
И он решил упредить мое покаяние: его меч сверкнул под моим подбородком и готов был коснуться моей груди. Острие рассекло кожу на ключице, кровь брызнула на грудь, но в тот миг, когда должен был последовать второй удар, я шагнул вперед и, вывернув клинок из-под локтя, по рукоятку вогнал его в грудь моего противника.
Первая кровь — последняя кровь. Она хлестала из-под крестовины меча, била из спины, где вышло острие, а противник стоял и смотрел на меня, все еще не веря в наступающую смерть. Он, по-видимому, так и не смог смириться с этим фактом и умер с тем же недоумевающим выражением на лице. Когда мертвец стал валиться на меня, я разжал руку и отступил в сторону, оставив меч в его теле. Набалдашник рукоятки ударил в мембрану, труп повалился на бок и с глухим звуком рухнул на каменные плиты, как бы подчеркнув тишину, тяжело нависшую над площадью. А я поднял голову и вдруг увидел в центре белого небесного свода лик Всемогущего. Я не могу описать Его лик словами, и не потому, что у меня их не хватит, — мне не дано этого права. Но я видел Его так ясно, как будто Он был всадником, вечно скачущим мне навстречу и вечно остающимся передо мной на расстоянии полета копья. И вдруг Он преодолел этот путь: золотой луч солнца протянулся ко мне и, коснувшись полученных ран, мгновенно облегчил мои страдания. Я подумал, что это грезы, но, дотронувшись до луча, ощутил под пальцами твердую пылающую округлость золотого древка. Я захотел ухватиться за него, чтобы вознестись над оазисом и опуститься где-нибудь в безлюдном месте, но копье обожгло мою ладонь и исчезло, вновь обратившись в прозрачный солнечный луч. Я поднял голову и увидел, как бесстрастный лик Всемогущего постепенно тает в опаловом небесном сиянии, не сводя темных глаз с моего изумленного лица.
Постепенно в толпе стал нарастать недовольный ропот. Кто-то крикнул, что я победил всех своих соперников исключительно хитростью и вероломством, но ему тут же стали возражать, до тонкостей разбирая каждый поединок. Вскоре спорщики настолько увлеклись, что почти перестали обращать на меня внимание и подбегали к барабану лишь затем, чтобы указать на предсмертное положение того или иного моего противника. Порой они даже просили меня подойти ближе и наклониться, чтобы получше рассмотреть свежие потеки крови на моем теле.
Один бойкий, сухонький, дочерна загорелый старикашка, по-видимому из бывших конных лучников, ловко вскарабкался на плечи угрюмого, покрытого шрамами ветерана и, оказавшись на одном уровне с моим лицом, коснулся пальцем глубокой царапины, оставленной на моих ключицах мечом последнего противника. Коснулся и остолбенел, намертво стиснув коленями впалые виски ветерана и протянув ко мне сморщенную ладошку, по глубоким линиям которой вместо ожидаемой крови растекался благоухающий елей.
— По-помазанник!.. — дрожащим голосом пробормотал он, стряхивая оцепенение и глядя перед собой выпученными от ужаса глазами.
Суми, не сводившая с меня глаз, не только услышала приглушенное восклицание старца, но и разглядела капли елея, просочившиеся между его пальцами.
— Эй, ты! — крикнула она ветерану, подпиравшему плечами толстые подошвы стариковских сандалий. — Вези ко мне своего хозяина, сдается мне, что с ним неладно!
Ветеран послушно повернулся на зов и пошел к Суми, высоко поднимая прямые ноги и стуча босыми ступнями по горячим каменным плитам. Старичок легко, по-кавалерийски, пригнулся к его низколобой голове, сжал благоухающую елеем ладонь и испуганно сунул темный жилистый кулачок за пазуху своего шелкового халата.
Толпа притихла и, неким таинственным чутьем поняв, что сейчас произойдет самое главное, уставилась на скрюченного старичка, испуганно запахивающего на груди полы халата.
— Дай руку! — спокойно приказала Суми, щелчком хлыста заставив ветерана опуститься на колени.
Старичок заюлил, замычал, вертя голой, как страусовое яйцо, головой, но, когда толпа угрожающе загудела и стала медленно надвигаться на него со всех сторон, выдернул кулак из-за пазухи и палец за пальцем разжал его перед лицом плясуньи.
Я увидел, как тягучие капли елея упали на преклоненные колени ветерана и, оросив страшный рваный шрам, пересекающий его жилистое бедро и уходящий под бахромчатый край грубой штанины, разгладили сморщенную кожу, не оставив на ней даже бледной извилистой царапины.
— Чудо!.. Чудо!.. — восторженно зашептали в толпе.
Какой-то убогий даже протиснулся к ветерану, вытягивая перед собой высохшую до локтя руку.
— Исцели!.. Исцели!.. — запричитал он, подскакивая на каменных плитах и страшно выкатывая на старика желтые, подернутые кровавой сеточкой бельма.
Старик дернулся, сунул сжатый кулак за пазуху и даже попытался соскочить с плеч ветерана, но Суми так щелкнула хлыстом по его голове, что над кустистой бровью выступила кровь и через темя до затылка протянулся буро-лиловый жгут.
— Исцеляй! — резко выкрикнула она. — А то небось решил лавочку открыть на старости лет? Благодатью божией торговать, да?!. Так-то ты готовишься к встрече со Всемогущим!
— Я что… Я ничего… это все он, он!.. — жалобно заскулил старик, указывая на меня пальцем. — Я только тронул, вот совсем чуть-чуть, там, где кровь, а оно само потекло… Вот!
Он вытащил руку из-за пазухи, разжал кулак и простер над лицом убогого открытую ладонь, с которой неостановимо стекали прозрачные капли. И как только они упали на бельма страждущего, кровавая сетка между вывернутыми веками лопнула, и из трещин блеснули темные агатовые зрачки.
— Вижу!.. Я снова вижу! — вскричал калека, подставляя под капающий елей сухую, как птичья лапка, руку.
И вновь свершилось чудо: едва капли коснулись обтянутых кожей костей, как сухие мертвые жилы стали набухать живой, пульсирующей плотью, и вскоре потрясенный калека осторожно приблизил к лицу ладонь и слабо пошевелил перед глазами ожившими пальцами. Еще не вполне веря в случившееся, он положил исцеленную ладонь на изъеденное проказой бедро, а когда поднял ее, потрясенная толпа увидела, что гнойные язвы покрылись шелушистой корочкой, которая тут же отпала, обнажив розовые пятна молодой кожи.
И тут началось совершеннейшее безумие: слепые, безногие, горбатые и прочий увечный люд буквально разорвали плотное кольцо зрителей и подступили к старику, который все так же сидел на плечах ветерана, испуганно обхватив ладонями его низкий шишковатый лоб.
— Исцели!.. Исцели!.. — яростно вопили калеки, потрясая своими обрубками и так брызгая слюной, что вслед за ней из их ртов нередко выскакивали гнилые пеньки сточенных до основания зубов.
Старик отмахивался, походя на большую обезьяну, спасающуюся от полчища крокодилов на кочке, заливаемой ливневым половодьем. А когда калеки подступили к нему совсем близко и даже стали хватать за шелковые полы халата, он выпрямился и принялся махать рукой, стараясь стряхнуть с пальцев хоть каплю исцеляющего елея. Но на этот раз у него ничего не вышло, — по-видимому, вся целительная сила ушла на первого убогого.
— Скрывает!.. Хочет лавочку открыть!.. Тащи его вниз!.. Рви!.. — яростно взревели калеки, ухватившись за халат и раскачивая старика из стороны в сторону.
— Бес!.. Нечистый!.. — вдруг истошно завопил он, указывая на меня. — Это он силой бесовской убивает, силой бесовской исцеляет!..
Толпа притихла, и все головы повернулись в мою сторону.
— Врешь, старик! — вдруг раздался в тишине отчетливый голос Суми. — И вы все слепцы, ибо печать на пианге видите, а знамений небесных не разумеете! Разве чудо, что слепой прозрел и расслабленный исцелился, — это и врачам доступно, и ловким обманщикам, собирающим деньги с легковерных!
Услышав эти слова, толпа вновь угрожающе загудела и обступила исцеленного, разглядывая его пристальными, недоверчивыми взглядами.
— О, маловеры! — насмешливо продолжала Суми. — Хотите пожать то, что не сеяли, и найти там, где не прятали! Вот перед вами человек: не вы ли кричали, что он вознес хулу на Всемогущего?!.
— Вознес!.. Вознес!.. — зароптали отдельные голоса.
— Так почему он еще жив — не разумеете?! — торжествующе воскликнула Суми, указывая на меня.
— Бесовской силой! — выкрикнул кто-то.
— Да отсохнет твой поганый язык, маловер! — яростно оборвала Суми. — Имеющий уши да слышит: Всемогущий сотворил величайшее чудо — сделал бывшее небывшим! Сей человек жив, и не было из уст его хулы на Всемогущего!
Дальнейшее вообще трудно поддается описанию, и потому я буду краток. Толпа ринулась ко мне и, плеща подобно волнам, бушующим вокруг одинокого утеса, оторвала от каменных плит огромный барабан и вместе со мной вознесла его над площадью. Где-то внизу я видел торжествующую улыбку Суми, темное лицо окруженного телохранителями торговца, скрюченного старичка, словно приросшего к плечам ветерана, и еще чей-то широко открытый рот с высохшим червяком языка в красной сводчатой арке гортани. Они уже ничего не просили — их разноголосые вопли сами собой слились в единый торжествующий гимн. Беснующаяся у моих ног толпа обратилась в стройное шествие, трижды обогнувшее площадь и по широкой улице направившееся к единственным воротам в западной стене. Стоя на барабане, я видел, как ускакавшие вперед всадники бросают своих коней и, вскарабкавшись на арку, оплетают ее неизвестно откуда взявшимися цветами. Все давно позабыли о том, что утро началось с торга между измученным странником и почтенным владельцем караванного пути за красивую рабыню, сперва покорившую их своим танцем, а теперь самозабвенно пляшущую на раскаленном булыжнике впереди шествия.
Лишь старый торговец остался верен себе. Он неожиданно возник в воротах перед осыпаемой розовыми лепестками плясуньей и что-то крикнул мне поверх ее головы. Суми остановилась, тяжело дыша и повернув к нему красивую голову, вслед за ней замерло и все шествие.
— Я согласен, — повторил торговец, когда шум окончательно утих.
— На что? — спросил я, покачиваясь на краю шаткого барабана.
— Ты предлагал мне эту красавицу за ночлег, — напомнил он. — Я согласен.
И тут только до меня дошло, что, несмотря на происходящее, Суми все еще остается моей собственностью, моей рабыней, так же как и я, невзирая на все мои подвиги и высокое воинское звание, остаюсь беглым рабом императора. Взять свои слова назад я не мог — среди торговцев это считалось страшным бесчестьем, почти клятвопреступлением, искупить которое можно было, лишь став добровольно и на всю жизнь рабом обманутого торговца. При этом ценность предмета торга была совершенно не важна: я встречал на рынках ветхих от старости рабов, все преступление которых состояло в требовании одной-двух горсточек риса сверх уже условленной цены. Впрочем, был один законный способ отказа от сделки: я мог убить Суми и выплатить торговцу стоимость его ночлега деньгами. Но я не сделал этого, и не потому, что у меня не было денег: любой из присутствующих купцов готов был тут же нанять меня и рассчитаться со всеми моими долгами. И потому я сказал:
— Бери ее, я согласен!
С этого момента она вместе со всеми своими драгоценностями принадлежала ему, а я вновь был свободен и волен идти куда мне вздумается. Когда желтолицый евнух торговца покрыл голову Суми густой складчатой накидкой и подвел ее к новому хозяину, тот ласково назвал ее Силлой и кивком головы приказал возглавлявшему шествие флейтисту возобновить свою игру. Тот с готовностью тряхнул густыми черными кудрями и, припав губами к мундштуку своего инструмента, огласил воздух визгливым торжествующим свистом.
Процессия тронулась, меня вынесли из-под арки и, установив барабан на обочине, стали закидывать горстями монет разного достоинства и происхождения. Они ударялись о мою кожу, со звоном опадали к ступням, а я немигающими глазами смотрел на заходящее за гребень бархана солнце. Когда гора денег поднялась выше моих щиколоток, монетный дождь стал ослабевать, и вскоре вовсе прекратился, а толпа, пресыщенная моей бесстрастной неподвижностью, потянулась обратно в ворота. Я равнодушно смотрел в их плоские затылки, подобные булыжной мостовой под копытами скачущего коня. Перед уходом они, разумеется, собрали из-под моих ног почти все деньги, оставив между ступнями не больше горсти серебряных монеток — дневное подаяние калеки-ветерана, сидящего при вратах по милости стражников, прозревающих в нем свое возможное будущее.
Когда последний человек вошел под арку и стража со скрипом затворила тяжелые створки ворот, я собрал монетки с поверхности барабана, спрыгнул на песок и, подойдя к стене, стал разглядывать их в тусклом свете масляного факела. Все они были одинаковы: на одной стороне красовался дракон, другую украшало тонкое чеканное изображение лотоса, — это были деньги моего императора. Я понял это как знак свыше, переночевал под стеной, наутро вошел в ворота как простой наемник, купил коня, подержанную саблю и, отыскав караван, идущий в пустыню, нанялся в телохранители к его хозяину. Он не узнал во мне вчерашнего победителя и предложил до смешного низкую плату. Но мне было все равно: я хотел вернуться к своему императору и не отважился идти через пустыню в одиночку.