"Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением…"
Беседа с Ниной Максимовной Высоцкой корреспондентов журнала "Огонек " Сергея Власова и Феликса Медведева
…Когда Володя родился, мы жили против Рижского вокзала, на Первой Мещанской, теперь это проспект Мира. Он рос очень занятным ребенком, рано начал говорить. Первая фраза, которую он произнес, стоя вечером на крыльце дачи, была: «Вон она, луна». К двум годам он знал много стихов и читал их довольно выразительно. При этом неизменно забирался на какое-то возвышение, чаще всего на табурет. В июле 1941 года (Володе тогда исполнилось три года) немцы начали бомбить Москву. Мы с сыном спускались в убежище, и там он находил место повыше и читал стихи, громко и выразительно.
Однажды после такого «выступления» пожилой мужчина подошел ко мне, тихо сказал: «Спасибо за сына» — и поцеловал мне руку.
Вскоре мы выехали с сыном в Бузулук Оренбургской области, вместе пережили все трудности эвакуации. Жили в селе, иногда я приносила ему с работы чашку молока, он ею делился с другими детьми, говоря при этом: «У них здесь мамы нет, им никто не принесет».
Меня часто спрашивают, откуда у сына такое знание военной жизни, ведь война кончилась, когда ему не было и семи лет. Война в его детской памяти осела тяжестью длин-ных-предлинных переездов в товарных вагонах, изможденными лицами раненых и изголодавшихся людей, недоеданием, бомбежками, смертью родных. Его дядя, мой младший брат Володя, и тетя, моя старшая сестра Надежда, погибли в начале войны. Сыграло свою роль и то, что отец Володи, Семен Владимирович, был кадровым военным, защищал Москву, освобождал Львов, Прагу, штурмовал Берлин.
Любил Володя общаться и со своим дядей, Алексеем Владимировичем Высоцким, участником войны, подполковником, литератором, несомненно оказавшим на него большое влияние. Многое о войне он узнал и от фронтовых друзей отца.
Когда Володя окончил десятый класс, естественно, встал вопрос, где учиться дальше. Володя довольно решительно заявил: хочу в театральный. Но мы все — его родные — этого не хотели. К тому же Володин школьный друг Игорь Кохановский решил поступать в инженерно-строительный. На пару они подали документы в МИСИ. И стали студентами.
Я у приятелей своих раздобыла чертежную доску: а как же, сын скоро будет инженером! Но чертил на ней все больше Игорь, усидчивый, старательный. А сына что-то все отвлекало, то он кофе пил, то просто ходил по комнате туда-сюда, думая о чем-то своем.
Хорошо помню, как однажды поздно вечером, точнее, даже ночью, они сидели и чертили у нас дома. Это было в середине первого курса. И вдруг я услышала, как сын кричит: «Все! Хватит! В этом институте я больше не учусь!» Я зашла к ним в комнату и вижу, как Володя выплескивает на свой чертеж тушь из банки. Этот чертеж я храню до сих пор.
«Инженерной деятельности с меня довольно, не могу больше», — говорит он, смеясь.
Я пошла в деканат. Декан института позвал при мне Володю и сказал ему: «Высоцкий, не делайте опрометчивого шага, у вас явные способности к математике».
«Вполне возможно, — уверенно ответил Володя, — но инженером я быть не хочу и не буду. Это не мое, понимаете? Так зачем же мне занимать место, предназначенное для другого, которому это нужнее, чем мне».
А вечером дома Владимир сказал мне: «Ты, мама, не волнуйся, я знаю, что придет время, я буду на сцене, а ты будешь сидеть в зале, и тебе захочется рядом сидящему незнакомому человеку шепнуть: это мой сын. Я стану актером, хорошим актером, и тебе стыдно за меня не будет».
И я как-то сразу ему поверила и уже не переживала так сильно.
— Эти полгода до поступления в театральную студию он, наверное, усиленно готовился?
— Да, это было очень напряженное для него время. Он тогда занимался в драматическом кружке, которым руководил актер МХАТа Владимир Богомолов. Я как-то зашла к ним на репетицию. Володя изображал крестьянина, который пришел на вокзал и требует у кассирши билет, ему отвечают, что билетов нет, а он добивается своего. Я впервые увидела его на сцене и до сих пор помню свое удивление, настолько неожиданны были для меня все его актерские приемы. После репетиции я подошла к Богомолову и спросила (хотя уже знала ответ): «Может ли Володя посвятить свою жизнь сцене?»
«Не только может, но должен! У вашего сына талант», — ответил актер.
Володя до глубокой ночи пропадал в кружке. Он много мне рассказывал, как они репетируют, как сами готовят декорации, как шьют костюмы. Это было время одержимого ученичества, читал он запоем, впрочем, книги сын любил всегда, всю жизнь, и собирал их с большим старанием.
— Володя писал тогда стихи?
— Они с Игорем Кохановским слагали стихи еще в школе. У Игоря осталась толстая тетрадь, исписанная их стихами. Темы они брали из школьной жизни, и стихи, как я помню, получались довольно веселые.
— А когда сын начал петь?
— Это началось на первом курсе. Вначале, наверное, у дворовых ребят кое-что перенял. Петь же свои песни он начал уже после окончания театральной студии. У него была удивительная память, он мог с одного раза запомнить почти дословно содержание прочитанного рассказа, услышанного большого стихотворения. Еще ребенком он мог во всех подробностях и очень образно пересказать содержание увиденного фильма или спектакля.
— Он легко поступил в театральную студию?
— Нет, эти экзамены дались ему трудно. Дело осложнялось его хрипловатым голосом. Помню, я услышала, как говорили тогда о сыне: «Это какой Высоцкий? Который хриплый?..» Володя обратился к профессору-отоларингологу, и ему дали справку, что голосовые связки у него в порядке и голос может быть поставлен. К экзаменам ему помогал готовиться Богомолов, которого можно назвать первым театральным учителем Володи.
Художественным руководителем их курса был Павел Массальский. Занимался Володя очень увлеченно, пропадал в студии целыми днями. Помню, как покупала в Елисеевском магазине перед самым закрытием колбасу, несколько булок, масло и несла сыну и его товарищам. Володя много времени тратил на студенческие «капустники», вечера отдыха. Ведь он умел очень точно схватить и передать характер другого человека и бесстрашно пародировал своих педагогов — Массальского, Тарханова, Кедрова. Ректор студии Радомыслен-ский как-то назвал Володю неисправимым сатириком. Умел он посмеяться и над собой. О себе иначе, чем в шутку, говорить не любил.
— Вы не помните своего впечатления от его первой песни? Какой она вам показалась?
— Вы знаете, мне его первые, далеко не изящные песни не нравились. Теперь их называют то блатными, то дворовыми. Откровенно говоря, я не принимала всерьез тогдашнего его сочинительства, да и он сам, по-моему, тоже. Потом он понял, что к слову надо относиться иначе, и тогда пошла глубокая работа. Впервые я осознала, что мой сын сочиняет настоящие песни, после фильма «Вертикаль». Позже я слушала его уже взахлеб. Да иначе и нельзя было его слушать: кому бы он ни пел, тысяче слушателей или одному человеку, который приходил к нему в гости, он всегда выкладывался полностью, словно пел в последний раз.
— А ваша любимая из его песен?
— «Охота на волков». Кстати говоря, когда она родилась, помню, Евгений Евтушенко прислал с Севера, где он гостил у моряков, телеграмму: «Слушали твою песню двадцать раз подряд. Становлюсь перед тобой на колени».
Все Володины песни — это продолжение его жизни. Он часто приходил ко мне ночью и говорил: «Мама, я песню написал». И я была первая его слушательница. Если было не холодно, он раскрывал нараспашку окно, словно ему было тесно в квартире, и тогда обязательно под окном собирались запоздалые прохожие, и иногда они спорили, магнитофон это или пластинка звучит. Потом он все чаще стал петь только что рожденные песни Марине Влади, своей жене, хотя она нередко находилась за тысячи километров от него. Счета за телефонные разговоры, точнее, за его телефонные концерты, были чуть ли не трехзначных цифр, но это его не смущало. «Мамочка, — говорил он, видя, что я беспокоюсь о его расходах, — деньги мы для того и зарабатываем, чтобы их тратить». Поначалу ему с его нетерпением было трудно дожидаться, когда его соединят с любимой женщиной, и песня «07» появилась как раз в один из вечеров, когда он ждал разговора с Парижем. Потом телефонистки уже хорошо его знали, соединяли сразу и порой сами были слушательницами этих необычных концертов.
— Когда же он все успевал? Играл в театре, снимался в кино, изъездил весь Союз, многие страны мира, писал сценарии, прозу, свои бесчисленные песни. Ведь их у него сотни…
— Писал Володя в основном ночью. Это вошло у него в привычку давно, с юности. Когда он переехал сюда, на Грузинскую, я старалась у него не оставаться ночевать, потому что он почти до самого утра беспокойно ходил по квартире с карандашиком, «вышагивал» рифму. Раньше четырех не ложился. А к десяти надо было спешить на репетицию в театр. Утром иногда я приходила и будила его, он спрашивал, который час, я отвечала: без пяти девять. О, говорил он, так я могу еще пять минут спать. И тут же засыпал.
Вообще-то он считал, что сон — это пустая трата времени. Его любимая поговорка была: «Надо робить!» Конечно, такая чрезмерная нагрузка его подкосила. Я не один раз его предупреждала: «Володя, так нельзя, ты упадешь». У него ведь в детстве были неполадки с сердцем.
— И он это знал?
— Знал и тем не менее работал на износ. Спешил успеть… За несколько дней до смерти ему словно знак судьба подала, предупреждение. Они ехали с друзьями в машине, и ему вдруг стало плохо, он побелел, руки стали мокрые; вышел из машины и понял, что это сердце… И все-таки продолжал работать по-прежнему. К тому же у него была язва двенадцатиперстной…
— Но он хоть как-то лечился?
— Да нет же! Сколько мы его ни уговаривали… Один раз только лег с язвой в больницу, да и то положили его на сорок пять дней, а он и двух недель не выдержал, упросил Марину втихую принести ему одежду. Она приходила к нему в больницу утром и сидела до обеда, а вечером опять к нему шла, чтобы удержать там. А то он и этих двух недель там бы не пробыл. Марина привозила ему новейшие лекарства, язву в тот раз подлечить удалось, а вот сердце…
— На чем Владимир писал стихи? На листках, в тетради?
— Нет, специальной тетради у него никогда не было. Писал в основном на листках. Но бывало, и на театральной программке, на пачке папирос, на куске оберточной бумаги, на картонке.
— При жизни его печатать, мягко говоря, не спешили. Как он это воспринимал?
— Один раз я была свидетелем его телефонного разговора. Ему позвонили из редакции и сказали, что стихи опубликовать не могут. «Ну что ж, — ответил он в трубку, — извините за внимание». Потом отошел к окну, постоял немного и вдруг резко сказал: «А все равно меня будут печатать, хоть после смерти, но будут!»
Но при жизни его стихи «печатались» в самых заветных «изданиях» — на могилах погибших альпинистов.
— Вы хорошо знали его характер. Какое качество было в нем главным?
— Доброта. Она проявлялась в нем с детства. Он мог собрать детей из нашего дома на Первой Мещанской и всех кормить или всех одаривать своими вещами: кому игрушку, кому книгу, кому рубашку. Это осталось в нем навсегда. Когда приходили к нему, уже известному артисту, приятели после каких-то несчастий, он часто лез в шкаф, доставал свитер или пиджак и дарил. На многих я видела его вещи. Помочь человеку он считал своим долгом. Как бы ни был загружен делами, всегда спешил на помощь тем, кто в ней нуждался. Однажды привез домой ящик фруктов, а это зимой было, я его спрашиваю: кому? Оказывается, он едет в больницу — у товарища заболел сын, ему нужны витамины. Друг попал в автокатастрофу, и Володя бросает все дела, мчится далеко от Москвы, сидит сутками у его постели, а потом сам переводит его в столичную больницу.
— Друзей у него было много, и все же кого он считал самыми близкими?
— В школе, я уже говорила, он дружил с В. Акимовыми Кохановским, в театре долгое время ближе других ему были Валерий Золотухин и Иван Бортник. А в конце жизни, он сам мне как-то раз признался, особенно сблизился с известным геологом В. Тумановым.
Однажды он сидел вот на этом самом диване, где вы сейчас, и вдруг говорит: «Знаешь, мама, я прикинул, у меня никак не меньше тысячи друзей, с которыми у меня братские, открытые отношения». На общение с друзьями, на помощь им он тратил, как я думаю, восемьдесят процентов своего свободного времени. У него был какой-то особый дар, он умудрялся помогать, даже если помочь было очень трудно. Он любил говорить: «Людям должно быть хорошо». Именно «людям», чтобы не так высокопарно звучало…
Интервью с Семеном Владимировичем Высоцким главного редактора газеты "Аргументы и факты" Владислава Старкова
— Хотелось бы узнать подробнее, в какой среде рос сын, что видел, чем интересовался. Ведь вокруг этого ходит много легенд.
— Володя родился в Москве. До 9 лет жил с матерью Ниной Максимовной, с 1941 по 1943 г. — в эвакуации. Я же до конца войны был в действующей армии на фронте.
С января 1947 г. Володя воспитывался в моей второй семье, живя с нами в Германии в г. Эберсвальде, где я продолжал военную службу. С моей женой Евгенией Степановной Лихалатовой у Володи сложились самые добрые отношения. Мне и жене очень хотелось научить Володю игре на фортепиано. Ведь слух у сына, как тогда сказал немецкий учитель музыки, был абсолютный. Занимался он усидчиво. Но между занятиями музыкой и школой допускал порой шалости, которые нас очень волновали: то взрывал в соседнем лесу гранату и приходил домой с обожженными бровями, то в одиночку переплывал реку Финов, которая тогда еще не была полностью очищена от мин и снарядов. Мы пошли на своеобразную хитрость: вместе с ним стала брать уроки музыки и Евгения Степановна. «Хитрость» удалась — Володя стал шалить меньше.
Вскоре мы втроем вернулись в Москву, на Большой Каретный переулок, где Володя продолжил учебу в пятом классе школы № 186, рядом с нашим домом. Окончил он ее в 1955 г. Воспитанием Володи весь период его жизни с нами — и в Германии, и в Москве — практически занималась Евгения Степановна, так как я окончательно возвратился в Москву только в 1953 г.
В 1955 г. Володя переехал вместе с матерью в полученную ими новую квартиру на проспекте Мира в доме № 76, но и после этого он продолжал очень часто приезжать на Большой Каретный, чтобы зайти в нашу квартиру № 4 и навестить друзей, живших в районе Самотечной площади. И после 1960 г., когда мы с женой переехали в другую квартиру на ул. Кирова, Володя, как и раньше, продолжал бывать в доме № 15 по Большому Каретному на 4-м этаже у своего друга Левона Кочаряна, где сдружился с Василием Шукшиным, Андреем Тарковским… В одной из заполненных им самодеятельных анкет на вопрос «Любимое место в любимом городе» он ответил: «Самотека. Москва».
— Предполагали ли вы, что он станет музыкантом или артистом?
— Откровенно говоря, нет. Когда он окончил школу, я посоветовал ему поступить в технический институт, считая, что у сына должна быть профессия инженера. Он легко сдал вступительные экзамены, затем первую экзаменационную сессию и… ушел из института. Для нас это было неожиданным.
— Видимо, Владимир уже тогда почувствовал свое призвание?
— Да, вскоре он поступил в Школу-студию МХАТа и вышел на свою жизненную дорогу. На гитаре учился играть по самоучителю, пел не только свои, но и песни других авторов, например Б. Окуджавы, Я. Смелякова. И все же жалел, что музыкального образования, полученного в детстве, ему не хватает. Ведь к себе он подходил очень требовательно.
Владимир был целеустремленным человеком, трудился, что называется, на износ. Он обладал удивительной памятью, что ему очень помогало в учебе, а в дальнейшем это было особенно важным в его поэтическом и артистическом творческом поиске. Порой я себя сравнивал с ним, так как в армии, особенно во время войны и на маневрах и учениях, нагрузки были очень большие. Но сейчас я думаю, что, наверное, мои затраты энергии с его не могли идти ни в какое сравнение. Володя порой спал по четыре часа в сутки, сочинял преимущественно ночью, так как днем репетировал в театре, снимался в кино. Кстати, каскадерам в кино его дублировать не приходилось. Он прекрасно скакал на коне, плавал, не плохо боксировал, знал основы каратэ.
— Интересно, в то время, когда песни вашего сына несправедливо подвергались критике, каково было ваше отношение к ним?
— Знаете, если говорить честно, его песни нравились мне всегда. Категорически не соглашался с теми, кто видел в них «тему упадочничества», «рекламу антиобщественным элементам» и т. д. и т. п. Да, в его песнях были и ирония, и сарказм, но мой сын всегда пристально вглядывался в человека, в его душу, всегда хотел найти в ней крупицы хорошего, светлого, искал и видел пути ее совершенствования, глубоко понимал свою ответственность перед страной и народом.
— Вы военный человек. Наверное, не случайно в творчестве вашего сына так сильна военная тема. Расскажите о ваших друзьях, о тех, с кем Володе приходилось встречаться в вашем доме.
— К нам и в Германии, а затем и в Москве часто приходили мои фронтовые друзья. Для него на всю жизнь они оставались не иначе, как «дядя Саша», «дядя Леня», «дядя Коля». Одному из них, ныне маршалу авиации, дважды Герою Советского Союза Николаю Михайловичу Скоморохову, Володя посвятил «Балладу о погибшем летчике».
Я видел, что Володя всегда с огромным вниманием слушает рассказы фронтовиков о военных буднях и героических подвигах. Он многое почерпнул и использовал в своих стихах и песнях на военную тему из многочисленных разговоров со мной и моим братом Алексеем Владимировичем Высоцким, награжденным во время войны семью орденами, в том числе тремя Красного Знамени. Мы с братом воевали от начала и до конца Великой Отечественной войны, участвовали в освобождении родной советской земли и народов Польши, Германии от фашизма, а я и Чехословакии. Служил я в армии до 1971 г. Ушел в отставку по выслуге лет в звании полковника. Брат умер в 1977 г.
— Известно, что Володе удалось посмотреть мир. Что он об этом рассказывал?
— Да, он побывал во многих европейских странах, США, Канаде, особенно понравилась ему Мексика, бывал даже на Таити. Естественно, что ему довольно часто доводилось беседовать с представителями буржуазной прессы, которые искали в его словах пусть небольшой, но намек на «притеснения» в СССР. И хотя повод этому давали иные «официальные лица», от которых зависело, издавать его стихи или нет, записывать пластинки или повременить, он всегда был выше этих интриг. О своей Родине говорил только хорошие слова. Даже в самых интересных, экзотических странах скучал о доме, о друзьях. Подтверждение этому — его стихи и песни. Их знает весь народ.
— Как рано он ушел! Что же случилось?
— В Москве, после приезда из Германии в 1949 г., при медицинском осмотре в школе у Володи обнаружили шумы в сердце. К 16 годам эти явления исчезли. А в последние годы жизни он скрывал, что у него болело сердце. Вел жизнь напряженнейшую. Будучи в предынфарктном состоянии, все же улетел на Таити. В свой последний день собирался на концерт. Он ничего не умел делать вполсилы. Но сил у него уже не оставалось. Врачи не могли ему помочь. Первый инфаркт оказался последним.
Горе наше не залечит никакое время. Утешает официальное признание творчества сына, народная любовь к нему. И еще отрадно, что у Володи выросли два прекрасных сына. Они тоже люди творческих профессий. Старший, Аркадий, окончил ВГИК, младший, Никита, пошел по стопам отца — окончил театральную студию МХАТа. Он недавно вернулся из армии и работает в театре «Современник» в молодежной студии («Современник-Н»). У них тоже растут дети: у Аркадия — дочь Наташа и сын Владимир, а у Никиты — сын Семен.
Так что жизнь продолжается…
Я не помню ни дня, ни часа. 56-й год. Мы ездили на целину в Казахстан с концертной бригадой. Колесили на полуторке по степи, догоняли перекати-поле. Вернулись переполненные впечатлениями, приняв боевое крещение буйного, молодого и очень разношерстного зрителя. Репетировали «Гостиницу «Астория». На нашем третьем курсе появился первокурсник Вовочка Высоцкий, играл крохотную роль солдата. Смешной, общительный, добрый мальчик. В нем было врожденное душевное расположение ко всем, готовность прийти на помощь, дарить себя.
Весной праздновали сдачу «Астории». Студенческое застолье с педагогами, знаменитые речи Вениамина Захаровича Радомысленского, а на рассвете разъезд. И почему-то Володя держит меня за руки и не отпускает. Все уехали, а мы остались и шли пешком на Трифоновку. Потом мы часто ходили ночной и предрассветной Москвой по Садовому кольцу, бульварами, ссорясь и мирясь. Я убегала, он настигал. С ним можно бьшо капризничать, дурачиться, не принимать всерьез.
Потом мальчик с торопливой, чуть вздрагивающей походкой, дерзкий, смешной стал родным и любимым. Тогда казалось, он будет всегда рядом, всегда веселым и преданным.
Пройдут долгие-быстрые годы, и Володя станет суше, жестче лицом, преданным останется до конца — сути, мечте, товариществу. Сквозь смех будет пробиваться боль. Но когда мы виделись, становились смешливы оба, и я никогда не замечала прошедших лет.
…Нам принадлежала целая половина комнаты, левая сторона. Там, на проспекте Мира, на большущей кровати, отгороженной ширмой, шептала, смеялась и плакала наша молодость. Володя, весь стремительный, всегда умел навстречу замирать и превращаться в слух, зрачки расширялись, все поглощая, забирая боль и умножая радость. А как я хохотала потихонечку, обычно уже ночью Володя рассказывал много-много историй двора! Постепенно они превращались в отточенные миниатюры, смешные, забавные — и никогда злые.
И еще он удивительно рассказывал Маяковского. Особенно «Клопа» и «Баню», как будто к нам за ширму по-домашнему запросто набивались все персонажи, вольготно располагались и действовали всяк на свой манер.
Мы зачитывались Ремарком. Тогда приходила тишина погружения. Чуть позже — Хемингуэем. «Иметь и не иметь», «И восходит солнце», «Старик и море» — как заклинание.
Володя просыпался сразу радостно и удивленно. Чистую рубашку, стакан чая, любой пустяк принимая как прекрасный подарок, бежал в Пушкинский, оставив запас радости, а я ждала звонка — все было интересно: как добежал, кого встретил, что сказал, когда придет или куда прийти — все. Оранжевые пачки «Дуката» солнечно лежали на подоконнике, на клочках бумаги смешная чепуховина, звонкая улица за окном.
Солнечное лето. Возвращаемся в Москву из Горького настоящим пароходом. Он шлепает большущими колесами, взбивая темную воду в белоснежную пену. Крошечная каюта пахнет жарким деревом. Караулим закаты и рассветы, слушаем влажную ночную тишину.
Этим летом в Горьком шли съемки «Фомы Гордеева». Жора Епифанцев, Володин однокурсник, играл Фому, Аллочка Любецкая, курсом старше, — Любовь Маякину. Мы приехали к моим родителям и, конечно же, побежали повидаться с ребятами. Алла была тяжело больна. В съемках был перерыв. Решили поехать в Великий Враг (местные жители говорят, что потерялась буква "О" — был Великий Овраг). И правда, в этом месте правый крутой берег очень высок, испещрен оврагами, падает откосами к Волге, а левый стелется ровно и неоглядно. Я знала и любила это место, диковатое, раздольное, с дурной славой — многие тонули: Волга здесь широкая, полноводная, с сильным течением.
Завороженные далью, ребята решили переплыть Волгу. Я испугалась, запричитала и восстала. Нам с сестренкой Наташкой было велено сидеть смирно, смотреть в оба и не мешать мужу совершать подвиги.
Вот уже и не видно взмахов рук, две головы все дальше и дальше. Лениво протащилась длинная баржа. А где ребята? Шли пароходы, тянулось время. Мальчишек не было. Стало страшно и холодно. Наташка маленькая, просит есть: «Если они утонули, что же нам помирать с голоду?» Я цепенею. И тут вижу ребят. Они переплыли Волгу. Их сильно снесло течением, и назад их уже перевезли в лодке. И вот они идут берегом, усталые-усталые, счастливые-счастливые. Мир прекрасен.
…Только что смотрела телевизионную передачу об Олеге Борисове и снова ушла в прошлое. Сразу после студии мне выпало счастье два года работать рядом с большими актерами киевского театра Леси Украинки. Володя часто приезжал ко мне. Как-то он тайком проник на репетицию «Дяди Вани» — Михаил Федорович Романов никому не позволял находиться рядом в зале. И вдруг, почувствовав чье-то присутствие на балконе, он резко спросил: «Кто там?» «Пока никто», — ответил Володя и был оставлен.
Когда был Володя, замечательно было жить. Все было ярким, звучным, душистым и радость огромней, и слезы слаще. Там в моей прекрасной жизни появилась однажды гитара и тут же превратилась в моего мучителя и терзателя. Володя пел сколько можно и когда можно, и когда нельзя — тоже. Нас стало трое.
Летом 81-го, перепутав улицы и переулки, я бежала к Эрмитажу. Там ждали мальчики, Акимов и Аркаша Свидер-ский, друзья Володиного детства и нашей юности. Конечно же, Эрмитаж — постоянное место встреч; там бродит память, туда страшно шагнуть одной. Нас трое. Нас недолго смущают перемены. Мы снова молоды, нам хорошо, сейчас подойдет Володя и скажет: «Это я!»
Интервью с сыном В. Высоцкого Никитой курсанта Львовского высшего военно-политического училища С. Богданова
— Никита, насколько желание работать в театре было вызвано примером отца? Можно ли говорить о появлении творческого продолжения Владимира Высоцкого?
— Безусловно, пример отца сыграл свою роль в выборе профессии, но не нужно это преувеличивать. Когда отец умер, мне было всего шестнадцать лет. Конечно, он водил нас с братом на репетиции, на спектакли в свой театр, во МХАТ, рассказывал о своей работе. Во многом мое решение созрело уже тогда. Но с первого раза в театральный вуз не поступил. Год работал на заводе. В 1986 г. окончил Школу-студию МХАТа. Пригласили работать в «Современнике-П».
Многие говорят о том, что моя игра похожа на отцовскую. Конечно, от сравнения не уйдешь, и тем не менее я хочу быть самим собой.
— Делился ли отец с тобой своими проблемами, неудачами?
— Я был еще мал в те годы, и отец меня, конечно же, во все не посвящал. До сих пор о том или ином случае я узнаю со слов его друзей, коллег по работе. Людей, с которыми он делился своими планами, было немного, буквально человек пять. Он доверял друзьям. Но никогда свои сложности, свою боль не выплескивал на них. Скорее их боль брал на себя.
Многие удивлялись, что он много пел. Развлекал? Навряд ли. Это была его лаборатория. Он зачастую творил, когда мы отдыхали. Всеволод Абдулов, один из самых близких друзей отца, рассказывал такой эпизод. Отец пришел к нему на день рождения после спектакля, где работал, как всегда, на износ. Приехал усталый, но весь вечер пел. А когда закончил, посмотрел в окно — на улице светало. Прошла целая ночь… Такие вот мелочи ценны тем, что дорисовывают портрет. Неискушенного же человека спорные, порой взаимоисключающие факты заводят в тупик. Этим как раз и грешат многие публикации о жизни отца, они вырывают детали из контекста действительности. Например, человек прочитал, что Владимир Высоцкий дал пять концертов в течение дня. Естественно, у него появляется мысль, что Высоцкий «зашибал деньгу». Отсюда и лезут невероятные сплетни о его миллионных состояниях, о дачах… Да, выступал с песнями очень много, особенно в последние годы жизни, но его умоляли, приезжали, звонили, рвали на куски.
Сейчас мы говорим, что он работал в трудное время, но все-таки остался верен себе. Он был в числе очень немногих, кто мог не только в узком кругу сказать о том, что ему «зажимают рот», о том, с чем не согласен. Он говорил об этом на всю страну, на весь мир. Ведь творческое мужество не только в том, что сказать, но и в том, когда и как об этом говорить: доступно, талантливо. А прежде всего — честно и правдиво.
Я всегда испытываю какое-то недоверие к бездумным поклонникам, «фанатам Высоцкого». Они незаметно разменивают главное в его творчестве — мысль, растаскивают по мелочам. Такие люди не имеют с ним ничего общего.
— Каким он был отцом?
— Бывало, мы не видели его месяцами, но он был всегда очень внимательным, помнил, заботился о нас. Вообще в отношениях с людьми он был тактичен — старался вникнуть, разобраться.
— Что ты испытываешь, когда смотришь фильмы с участием отца?
— Что могут испытывать родственники Шукшина, когда видят его на экране? Родственники Даля? Многие отца просто не принимают, его появление некоторых раздражает. А для меня это как глоток воздуха. Это уникальный актер. Очень техничен, прекрасно движется в кадре, великолепно владеет словом. Во всех ролях он прежде всего играет себя. Он никогда не халтурил. Были, конечно, неудачи, но кино — искусство коллективное. По-моему, ему лично нельзя поставить в упрек ни один провал.
— Прислушивался ли он к тем, кто обсуждал его творчество, как относился к критике?
— Отец умел слушать. Когда его работы разбирали серьезно, становился очень внимателен. Но таких попыток было мало. Споров как таковых не велось. Страницы печатных изданий для него были закрыты, поэтому в процессе работы у него сложился жесткий внутренний цензор. Отец знал себе цену, он никогда не был бездумным самородком.
После смерти отца появилось несколько публикаций в центральных изданиях, где его откровенно пытались очернить, например «От великого до смешного» С. Куняева. Говорили, что у него безграмотные, плохие стихи, не та направленность. Сейчас-то мы понимаем, что все это не так. Что бы там ни было, люди не перестанут его любить.
— Как он воспринимал отказы, то, что «столько лет ходу нет»?
— Внешне — с юмором, с улыбкой. Но по большому счету — с болью, с горечью. Ведь при жизни его даже называли не поэтом, не бардом, а «автором и исполнителем песен». Но так у нас называют многих, а ведь между конкретными людьми огромная разница, и он это чувствовал, понимал. Несколько раз он подавал заявление с просьбой принять его в Союз писателей. После смерти отца стало известно, что последняя просьба даже не рассматривалась как необоснованная — нет печатных работ, хотя его песни звучали в фильмах, спектаклях, то есть были литературно завизированы. Ему не нужны были льготы Союза, различные дома творчества, писательские звания и прочее. Необходимо было главное — признание его личности. Многие, в том числе и известные, писатели теперь гордятся своим знакомством с отцом, тем, что он бывал у них, пел. Но маститые в свою когорту его все же не приняли.
Я думаю — и не один так думаю, — дело здесь в масштабе его личности. Серости в искусстве, впрочем не только в искусстве, трудно рядом с талантом, ибо он эту серость подчеркивает.
— У нас до обидного мало известно о его заграничных выступлениях, в том числе и перед эмигрантами.
— Иногда на концертах он рассказывал о гастролях, отвечая на записки. Выступления перед эмигрантами для отца не были каким-то актом. Он понимал, что люди оторваны от Родины, от своих корней, ощущал всю трагичность их положения. Не думал он и об отъезде, у него даже песни об этом есть. Не думал, хотя возможности были, и я знаю это. Ему предлагали все — и официальное признание, и деньги. Но Родиной он не торговал.
— И последний вопрос. Ты начинаешь свою работу в «Современнике». Почему именно здесь, а не в Театре на Таганке?
— Такое могло быть, даже велась речь об этом. И ко мне там относятся доброжелательно. Но во-первых, я хочу иметь независимый творческий путь, хотя фамилию не поменял и не скрываю, чей я сын. А во-вторых, наш эксперимент с театром-студией интересный и многообещающий. Театр, как мы его видим, должен быть остросоциальным, конфликтным. Здесь работают интересные молодые актеры. А темы отца… Они близки мне, я хочу ими болеть, жить ими.
Беседа Марины Влади с корреспондентом журнала «Огонек» Леонидом Плешаковым
— Марина, чем дальше уходит день, когда не стало Высоцкого, тем больше хочется узнать о нем. После него остались песни, роли в кинофильмах. Друзья опубликовали воспоминания. И все-таки хочется чего-то еще — деталей, подробностей, рассказывающих о его характере, привычках, симпатиях и антипатиях — мелочах, которые делают образ человека объемнее, многограннее. Ты была рядом с Высоцким последние двенадцать лет его жизни. Наблюдала в ситуациях, в которых его не видел никто другой. Последнее стихотворение он посвятил тебе.
— Я все понимаю. И огромную популярность Володи в Советском Союзе, и тот интерес, который проявляют поклонники к его жизни и творчеству. Только рассказ о нашей с ним жизни вряд ли удовлетворит тех, кто ожидает услышать какие-то захватывающие истории. Это была самая обычная семейная жизнь, как у всех людей.
— Ты помнишь, как вы познакомились?
— Все произошло, можно сказать, несколько романтично и вместе с тем довольно просто. Летом 1968 года, снимаясь у Сергея Юткевича, я взяла с собой в Москву двух своих старших сыновей, Игоря и Петра. Младший, пятилетний Владимир, остался в Париже с бабушкой. Здесь я определила их в подмосковный пионерский лагерь. Неделю снимаюсь в фильме, в воскресенье, с утра пораньше, как и все родители, отправляюсь навестить своих отпрысков, как положено и таких случаях, с сумками, гостинцами, чем-нибудь вкусненьким. Приезжаем мы, родители, к торжественному построен на линейке и подъему флага. Стоим в стороне, ждем, когда дети освободятся и можно будет с ними пообщаться.
И вот однажды мои парни прибежали ко мне в большом возбуждении.
— Мама, мама, — кричат, — тут мальчишки поют песню, где есть слова и о тебе!!!
И спели кусочек о бале-маскараде, который был устроен в зоосаде. Ты, наверное, помнишь ее?
— Конечно. Только я думал, она написана Высоцким, когда вы были уже знакомы.
— Нет, в тот момент его имя мне ни о чем не говорило. Короче, мои парни жутко обрадовались, что в такой дали от дома об их маме кто-то написал песню, да и еще такую популярную среди друзей-мальчишек. Так что о песнях Высоцкого я узнала раньше, чем познакомилась с автором.
А познакомились мы с ним так. В то время в Москве корреспондентом газеты «Юманите» работал мой давний знакомый Макс Леон. Однажды он пригласил меня в Театр на Таганке, который пользовался тогда бурным успехом. В тот вечер шел «Пугачев». Хлопушу играл Высоцкий. Мне понравилась и постановка, и Хлопуша — все. После спектакля мы большой компанией — Макс Леон, я, артисты труппы — зашли поужинать в соседний ресторанчик. Потом Макс Леон пригласил всех к себе в гости. Пили чай, говорили, Володя, естественно, пел.
— Что именно?
— Все свои песни подряд. Пел много, охотно и, разумеется, всех очаровал. Он вообще был обаятельным человеком, умел располагать к себе людей. А в тот вечер был просто в ударе. И, как я могла почувствовать, пел для меня лично…
— Какие из его песен тебе понравились тогда больше всего?
— Все понравились, особенно сказки. В общем, после того исчера мы стали с Володей встречаться. Я посмотрела все спектакли с его участием. Он оказался замечательным артистом и очень интересным человеком. Короче, он понравился мне, я понравилась ему. Подружились. Стали мужем и женой. Свой брак зарегистрировали официально 1 декабря 1970 года. Свидетелями были с моей стороны Макс Леон, с Володиной — его друг артист Всеволод Абдулов. Поначалу жили в гости-иицах, где я останавливалась в Москве, у Володиной мамы на улице Телевидения в Новых Черемушках. Когда один из знакомых журналистов уехал в длительную командировку за границу, он оставил нам свою квартиру в Матвеевском, перебрались туда. В 1975 году построили кооперативную квартиру на Малой Грузинской. Она стала нашим домом.
— Понятие «дом» включает много всяких оттенков. Это не только общая крыша над головой, но и семья, определенные отношения между мужем и женой, их взаимные обязанности, наконец, друзья. Но ты жила в Париже, Владимир — здесь. Семейная жизнь на расстоянии — это не совсем понятно.
— Мы отнюдь не все время были на расстоянии. Когда я не работала — а такое случалось совсем нередко, — я всегда жила здесь, в Москве. Иногда по нескольку месяцев кряду. Но даже если снималась или была занята в театре, то при всяком удобном случае прилетала к мужу. Точно так и Володя.
Чем я здесь занималась? Вела хозяйство. Ходила за покупками, стряпала: делала то, что делает всякая жена.
— Володя говорил, что сам любит готовить…
— Случалось. Но не часто. Да и умел-то он разве что яичницу поджарить или кусок мяса.
— А ты? Рассказывали, знаешь рецепты не только французской, но итальянской, даже африканской кухни. Ведь ты там живала…
— О-о, я знаменитая кухарка. Очень люблю готовить и умею, но предпочитаю не чью-то там кухню, а свою. Сама придумываю рецепты, и получается неплохо. Володя любил все, что я готовила. Хотя, надо сказать, он не был гурманом или особенно привередливым в еде. Мог съесть ломоть хлеба с чаем и бывал этим доволен. Тем не менее старалась быть на высоте…
— У вас бывали… как бы это сказать… сложности в отношениях?
— Конечно. У обоих темпераменты, оба с сильным характером.
— Ты считаешь, что у тебя сильный характер?
— О да!
Марина произнесла это таким многозначительным тоном, что сразу становилось понятно: своим мнением она не привыкла поступаться. Поэтому спросил:
— Володя тебя слушался?
— В общем, да…
— А ты его?
— Видишь ли, не было случая, чтобы ему нужно было говорить мне делать что-то так, а не этак. Я старалась предугадать, опередить его. У меня характер все-таки попроще и чисто по-женски более пластичный. К тому же у него в голове было больше, чем у меня, так что прислушаться к его мнению было не зазорно.
— Вы часто бывали в разлуке. Переписывались?
— Первые шесть лет, когда Володя не мог приезжать ко мне, а у меня бывали дела в Париже, мы писали друг другу почти ежедневно. Все его письма я храню у себя дома. В них — наша частная жизнь. Я оставлю их. После моей смерти пусть читают или даже публикуют, если это кому-то интересно. Но сейчас это мое и его, и пусть оно остается пока нашим. К тому же, если говорить откровенно, там ничего особенного нет: нормальные письма влюбленного человека. Они сугубо личные, интимные и не имеют литературной значимости. Между прочим, многие замечали, что даже у очень больших писателей и поэтов их личная переписка значительно менее интересна, чем литературные произведения. Видимо, в этом есть определенная закономерность.
— Если бы нужно было одним словом сказать о Высоцком, о его характере, какую бы черту его отметила как самую главную?
— Это невозможно. Он был настолько богатой и щедро одаренной натурой, что о нем невозможно сказать коротко.
— Тебе всегда было интересно с ним?
— Естественно. Иначе бы мы не прожили двенадцать лет. Он был больше, чем просто муж. Он был хорошим товарищем, с которым я могла делиться всем, что было на душе. И он рассказывал мне все о своих делах, планах, мне первой читал новые стихи и пел новые песни. Придет после спектакля домой уставший, измотанный, все равно могли полночи болтать о жизни, о театре — обо всем.
— Но для этого надо было за все эти двенадцать лет не растерять чувство влюбленности…
— Представь, нам это удалось. Наверное, в какой-то мере это объясняется тем, что мы не жили постоянно вместе. Разлуки помогают сохранить свежесть чувств и забыть мелочь житейских неурядиц. Хотя, с другой стороны, расставаясь даже на короткий срок, мы практически ни дня не обходились без телефонного разговора и вроде бы соскучиться не успевали… И все-таки влюбленность осталась.
— Как вы проводили свободное время, если оно у вас совпадало?
— Путешествия, знакомство с новыми местами. Володя старался показать мне как можно больше всего из того, что он любил, что было ему дорого. Мы побывали с ним на Кавказе, на Украине, совершили круиз по Черному морю на теплоходе «Грузия». Как-то он снимался в Белоруссии, взял меня с собой. Мы ездили по республике. Жили в деревне у какой-то бабушки, ночевали на сеновале. Это было прекрасно: кругом великолепный лес, озера. Понимаешь, это были не туристические поездки: что-то посмотрел — покатил дальше. Где бы мы ни останавливались, у Володи находились знакомые, друзья, так что главным всегда оставалось общение с интересными людьми.
Для меня это ко всему прочему было узнаванием своих русских корней, открытием родины своих родителей.
— Близкого человека всегда хочется познакомить с чем-то, что дорого тебе самому. К чему, по твоим наблюдениям, больше всего лежало сердце Высоцкого?
— Он очень любил Москву и хорошо знал ее. Не традиционные достопримечательности, которые всегда показывают приезжим, а именно город, где он родился, вырос, учился, работал. Со всякими заповедными уголками, чем-то близкими и дорогими ему. В его песнях часто говорится об этом.
— Наверное, он водил тебя в тот дом на бывшей Первой Мещанской, где когда-то находились меблированные комнаты «Наталис», ставшие после революции обычными коммуналками, где, как поется в одной из его песен, «на тридцать восемь комнаток всего одна уборная»… Сейчас, правда, от этой трехэтажки осталась только часть, и то спрятанная во дворе большого здания на углу проспекта Мира и площади перед Рижским вокзалом…
— Да-да, он водил меня и туда, и в дом на Большом Каретном, где тоже жил одно время…
— Тебе было интересно?
— Конечно. Ведь я не только знакомилась с Москвою Высоцкого, но еще и лучше узнавала его самого, его характер, истоки его творчества.
Мы очень любили вечерами бродить по московским улицам. И что больше всего меня всегда поражало, если хочешь, изумляло, покоряло: чуть ли не из каждого окна слышны были Володины песни.
— Как он относился к этому? Вообще как он воспринимал свою фантастическую популярность?
— Он ее отлично сознавал. К счастью, он при жизни познал большой успех и как артист, и как певец. Он понимал, что народ его любит, что его творчество знают практически все, а большинству оно близко и дорого. Иной раз он писал песню, а уже через три дня она звучала повсюду, была у всех на слуху. И что самое удивительное — ее не передавали по радио, по телевидению, она расходилась мгновенно сама собой только потому, что «ее автором был Высоцкий.
Как он относился к своей славе? Конечно, внутренне гордился, но никогда не зазнавался, оставался в отношениях с людьми простым, доступным, своим.
— Вот эта его особая «свойскость» не всегда и не всеми понималась верно. В самых разных уголках нашей страны я встречался с людьми, которые клялись, что были близкими друзьями Высоцкого. Начинаешь расспрашивать, оказывается, они и виделись-то всего один раз, да и то мельком…
— Это легко объяснимо. В своих отношениях с людьми Володя умел держаться как-то так по-особому непринужденно и просто, что уже при первом знакомстве каждый мог считать себя его давним и близким другом. Он был очень обаятельным человеком, что вызывало аналогичную ответную реакцию. Мне не раз приходилось наблюдать, как быстро он умел находить общий язык с самыми различными людьми, причем не только здесь, в России, но и за границей. В чем был его секрет, я так и не поняла до сих пор. Просто сообщаю как факт.
К концу жизни Володя уже довольно хорошо говорил и по-французски, и по-английски, так что, приезжая ко мне, мог свободно обходиться без моей помощи в качестве переводчицы. Но уметь говорить и понимать сказанное другими — полдела. Вступить в контакт с совершенно незнакомыми людьми, да так, чтобы они охотно поддерживали разговор с тобой, — это уже искусство. У Володи это получалось легко и непринужденно. Может быть, это происходило потому, что он любил общаться с людьми, они его всегда интересовали и этим он сам был интересен им. Я уже не говорю о тех, кто хотя бы немного знал его творчество.
Мои сыновья просто обожали Высоцкого. Средний, Петька, не без его влияния увлекся игрой на гитаре. Тогда Володя подарил ему инструмент. С его легкой руки Юношеское увлечение сына стало теперь его профессией. По классу гитары он окончил Парижскую консерваторию, участвует в конкурсах, выступает с концертами.
Володю любила вся моя родня, все мои парижские знакомые и, как ни странно, даже те, кто никогда не был связан с Россией, с Советским Союзом ни в каком смысле: ни по языку, ни по политическим убеждениям. Его песнями у нас заслушивались…
— Вот это-то мне как раз больше всего и не понятно: в песнях Высоцкого столько чисто русских идиом, нюансов, которые, на мой взгляд, просто невозможно перевести на другой язык. А без них теряется весь смысл. К тому же, кроме чисто языковых тонкостей, допустим, того же сленга, в его песнях столько подробностей из нашей истории, особенностей национального характера, если хочешь, нашего образа жизни, быта — и все это непереводимо. Чтобы понять и прочувствовать все — в этом надо родиться, жить.
— Естественно, полностью понять его песни могут только те, кто жил в России. Но, кроме слов, в этих песнях еще и Володин темперамент, его экспрессия, тембр голоса, обаяние его личности — все, что не требует перевода, понятно и так.
Но, кажется, мы немного отвлеклись. О чем мы говорили?
— О том, что у него было много друзей…
— Правильнее сказать: у него было много знакомых, которые могли сказать, что являются его друзьями. Но если говорить о самых близких товарищах, с кем он не просто дружески держался, а любил общаться, таких людей было, может быть, двенадцать — пятнадцать, не больше. Люди разных профессий: поэты, писатели, капитан дальнего плавания, артисты, режиссер, радиоинженер, геолог. По их профессиям можно судить о круге интересов самого Высоцкого. Он их всех любил, а они его. Но не так, как обычные почитатели Володиного искусства, а как человека, как товарища.
— А что именно он ценил в них?
— Я не могу ответить за него. Круг его друзей автоматически стал моим кругом. Я пришла как бы на готовое. Знаю только, что это интересные люди. Что они и он были всегда взаимно рады друг другу. Что они остались верны его памяти. Теперь я вижусь с ними довольно редко. Но даже если эти встречи будут происходить раз в год или в пять лет, я уверена, что смогу полностью довериться им с закрытыми глазами и рассчитывать на поддержку.
— Какая из его работ нравилась тебе больше всего?
— В театре — безусловно, Гамлет. Хотя и другие роли он исполнял замечательно. Свидригайлова, например, Лопахина. До сих пор не пойму, почему тогда не были сняты на видео те спектакли. При современной технике сделать это так просто: поставил камеру и записывай на пленку. Как много людей смогли бы посмотреть спектакли, на которые невозможно было попасть! Эти записи могли бы остаться и будущим поколениям. Но всем этим распорядились как-то не по-хозяйски.
В кино его лучшие роли — Дон Гуан из «Маленьких трагедий» Пушкина и фон Корен в фильме по чеховской «Дуэли». По-моему, он сыграл их, как никто другой. Но это дело вкуса. Кому-то, возможно, нравятся другие его роли…
— Как он писал свои стихи, песни?
— Меня об этом все спрашивают, но ответить на такой, казалось бы, простой вопрос — сложная проблема. Володя был очень работоспособным и, если можно так выразиться, работолюбивым человеком. Театральные спектакли, репетиции, съемки, сольные концерты — бесконечная гонка, отнимавшая по восемнадцать часов в сутки. Даже на отдыхе он не мог сидеть просто так, ничего не делая. Всегда был чем-то занят, с кем-то говорил, что-то узнавал, записывал. Но как к нему приходила нужная рифма, образ, почему, я не знаю. Он мог вскочить среди ночи и, как одержимый, писать несколько часов кряду. Но это чисто внешнее наблюдение, в чем же заключалась внутренняя пружина творчества, я объяснить не могу.
— Я удивился, что в его кабинете книг оказалось меньше, чем я ожидал. Много, но не столько. И такой изящный письменный стол…
— В этом нет чего-то такого особенного. Володя не стремился собирать книги только для того, чтобы иметь большую библиотеку. На его полках только то, что он любил, часто перечитывал, хотел иметь всегда под рукой.
— Кого же он перечитывал?
— На первом месте Пушкин. Володя его обожал. Я не знаю человека, который бы читал Пушкина так же хорошо, как Высоцкий. Очень любил он стихи Пастернака.
Тебя удивил письменный стол. Однажды нам сказали, что продается мебель Александра Таирова и Алисы Коонен. Поехали, посмотрели, она нам очень понравилась. Старинная, красивая, но не какая-то особо ценная, просто эта мебель имела душу, не то что современная чепуха. Нам была она дорога еще и тем, что принадлежала людям театра. Там было много всего, но мы выбрали, что больше всего нам подошло: секретер, стулья, письменный стол. Наследники так торопились продать, что оставили в ящике какие-то открытки, рисунки, записки Таирова. За этим письменным столом Володя очень любил работать.
— Мне рассказывали, что он хотел в кабинете, прямо за спиной, устроить стенку или ширму…
— Разговоры об этом были. В детстве, юности Володя жил в тесноте. Для занятий ему выделялся крошечный уголок. Даже в Матвеевском, где у нас была большая квартира, рабочий кабинет оставался маленьким. Видимо, это вошло в привычку: когда что-то за спиной — уютнее работать. Но вместе с тем я заметила, что для письма ему не нужны были какие-то особые условия. Он мог писать везде: в гостиницах, на теплоходе, на кухне, у друзей на даче, в гостях — всюду.
— Правда, что свои стихи он записывал на всем, что попадало под руку: клочках бумаги, пачках из-под сигарет — и поэтому многое из написанного утеряно?
— Это не совсем так. Действительно, если приходила нужная рифма, слово, он мог записать их на чем угодно, но потерять — никогда. Написанное второпях он тут же перепечатывал набело. Он вообще был очень аккуратным человеком, а в том, что касалось его творчества, — особенно.
— Стало привычным, что в своих песнях Высоцкий откликался на разные явления нашего бытия, на неординарные проявления человеческого характера, на все, что выбивалось из общепринятого стереотипа или, наоборот, было уж очень характерной чертой для определенного слоя общества. Не важно, о ком и о чем он писал, чувствовалось, что это его волнует, не оставляет равнодушным. Но, странное дело, вы с ним так много поездили по свету, побывали в стольких странах, а в его творчестве это практически не нашло отклика. Много о нашей жизни и почти ничего о «той». Не задело? Не взволновало?
— Думаю, ты неправильно ставишь вопрос. Высоцкий писал не только песенки, как считают многие его почитатели. Кроме песен и стихов, которые не становились песнями, он писал прозу (на мой взгляд, отличную), сценарии, путевые очерки. Я читала — это добротные работы. В некоторых рассказано и о наших с ним путешествиях.
— Ты помнишь, как было написано последнее его стихотворение? «И снизу лед, и сверху — маюсь между…»
— Конечно. Летом 1980 года Володя был у меня. Пришло время возвращаться ему в Москву, а я не могу ехать вместе с ним. Умирала от рака сестра Татьяна. Она долго и тяжело болела, лечилась, врачи, казалось, сделали все, что могли, но жить ей осталось несколько дней. Я должна была находиться рядом. А тут еще мои съемки в кино. В общем, настроение, сам понимаешь, какое.
Кажется, за день до отъезда в Москву Володя увидел на столе яркую рекламную картинку, какие у нас бросают в почтовые ящики, агитируя купить какую-нибудь вещь. Он повертел карточку в руках и начал что-то быстро писать между строк рекламного текста и на полях. Закончив, прочел. Мне стихи очень понравились. Говорю: «Подари мне». «Нет, — отвечает, — надо чуть-чуть подправить. Пришлю из Москвы телеграфом».
Действительно, кое-что исправил, прислал.
После его похорон я перерыла весь дом в поисках этой рекламной карточки. Знала, он не мог ее выбросить. И нашла. Теперь храню как самую дорогую память о нем.
Строки из этого стихотворения я впервые услышал во время панихиды в Театре на Таганке. «Я жив, двенадцать лет тобой и господом храним…» Это о ней, о Марине. Тогда, в последние минуты прощания с Высоцким, ее было трудно узнать. Всегда неунывающая, уверенная в себе, а тут — убитый горем человек. Бросилась в глаза ранее незаметная седина. Я никогда бы не осмелился вернуть ее к тому тягостному дню, но, раз она сама вспомнила о нем, спросил:
— Прости, Марина, ты ожидала, что столько народу придет проститься с Высоцким?
— Знала, что будет много. Очень много. Но что столько — конечно, не думала. Я помню, когда Париж хоронил Эдит Пиаф, тоже было много людей. Ее у нас очень любили. Но провожать Володю пришло гораздо больше народу, хотя о его похоронах нигде официально не сообщали. Люди узнавали сами. Я так говорю сейчас, когда прошло столько лет, когда позже посмотрела хронику, фотографии и могу взглянуть на все как бы со стороны. А тогда я вообще мало что соображала. Все было как в тумане. В голове стучало одно: Володя умер, Володя умер…
— У нас тут много было всяких разговоров по поводу памятника Высоцкому. Интересно твое мнение.
— На конкурс было представлено много различных проектов. Все было организовано очень демократично, и участие мог принять любой скульптор. Из всего, что демонстрировалось, мне больше всего понравился памятник в виде вросшей в землю глыбы гранита, в которую врезался метеорит и от него брызги по камню. И выбито лишь одно слово: «ВЫСОЦКИЙ». Ведь и так все знали, кто он, когда родился, когда умер. А если кто-то не знал, значит, такому человеку это и знать не нужно. Это был бы памятник-символ, лаконичный, но говорил бы он гораздо больше, чем те, где хотели передать портретное сходство. Уверена, каким гениальным ни будь скульптор, он не сможет правильно передать Володю. Высоцкий был очень разным и многогранным человеком. Если кто-то хочет увидеть, каким он был в жизни, может досмотреть в кино. А в памятнике? Во всяком случае, в своей песне он прямо сказал, какой памятник он не хотел бы видеть на своей могиле. Он заранее высмеял всякую попытку добиться портретного сходства.
— Чем ты сейчас занята в Париже?
— Играю в театре, снимаюсь в кино. А вообще-то занимаюсь собой. Стараюсь вытянуть себя…
Марина сделала жест, будто тянет себя за волосы вверх. Я не совсем понял, спросил:
— Откуда ты хочешь себя вытянуть?
— Со дна…
— Как со дна?
— Так. Переживи, что пережила я, — поймешь. В один месяц потерять двух самых близких людей: сестру и мужа…
— До сих пор не можешь прийти в себя?
— Не могу… И вероятно, окончательно не приду никогда. Сейчас стараюсь много работать, чтобы хоть как-то заглушить боль. Мне сильно повезло, что было много работы и тогда, летом восьмидесятого, и после.
— Что у тебя дома осталось в память о Володе?
— Книга его стихов «Нерв». Его фотопортрет из «Галилея». У меня он с первых дней нашего знакомства. Очень интересный портрет. Суровый. Володя стоит в профиль над горящей свечой…
А еще, естественно, его песни. Наши друзья разыскали и переписали все, что он когда-либо пел в театре, кино, на телевидении, в концертах и даже только в своем кругу.
— Ты часто слушаешь эти записи?
— Нет. Совсем нет. Я не могу слышать его голос, когда его уже нет в живых. Для меня это невыносимо.
Долгожданный мир был еще густо заправлен войной.
Пленные немецкие солдаты расчищали Москву от развалин, строили дома. Строили твердо, добротно. Так же, как убивали.
В разоренной стране не хватало хлеба детям. Пленным тоже.
На семью из двоих, а таких было очень много, выдавали по карточкам меньше буханки ржаного и непременный довесок. Третий — отец и муж — остался там, где защищал их от тех, что сейчас тишайше улыбались у булочных.
Основной ржаной требовалось донести до дома в святой неприкосновенности, довесок можно было съесть тут же. А можно было получить за него одну из необыкновенно прекрасных вещей: колечко из трехкопеечной монеты с цветными стеклышками, выделанными под камешки, ножик раскладной, зажигалку из винтовочной гильзы или прозрачного плексигласа. И дети меняли, завороженно гладя на запачканный побелкой и красной кирпичной пылью карман чужого мундира, где исчезал довесок. Пленные рукодельничали знатно.
Гроза прошла, но громы еще грохотали. В душах. В судьбах.
Одни и те же стальные подшипники шли на самодельные каталки безногих и на самокаты ребятни. Детям по ордерам РОНО все продолжали выдавать раз в год солдатское белье — рубашку и кальсоны с завязками, — что так и не досталось погибшим отцам.
…Холодным октябрьским днем 49-го мы сидели с ним в сквере против кино «Экран жизни» и ели арбуз, купленный вскладчину. Выгрызали добела корки.
Ощущение, что мы на той скамейке говорили о чем-то крайне для нас обоих важном, осталось на всю жизнь. Дело, понятно, не в том, о чем именно мы говорили. Ну о чем таком особенном могли говорить два пятиклассника, совсем недавно впервые друг друга увидевшие?
Наверное, о том, что читали, смотрели. Что видели и знали. Получилось так, что я всю войну не покидал Москвы, Володя был с матерью, Ниной Максимовной, в эвакуации с 41-го года, а с января 47-го в Германии, где закончил войну и служил его отец, офицер-связист Семен Владимирович Высоцкий. Наверняка о тех же пленных говорили. О хлебе — булочная была через дорогу, на углу Каретного ряда, где сейчас дом артистов Большого театра и эстрады. Не в этом суть. Мы сами, честно говоря, потом не помнили.
Но и много-много лет спустя, стоило кому-то из нас, чаще это был Володя, — не имело значения, вдвоем ли мы были или в безалаберной кутерьме компании, — произнести: «Помнишь, Володька, как арбуз ели?» — и мы оказывались в своей, очень душевной атмосфере, с ощущением ледяного арбуза в замерзших до онемения руках. На злом октябрьском ветру, где нам было тепло.
Этот день мы считали первым днем нашей дружбы.
Повзрослев, мы и число определили — 19 октября. Вернее, вспомнив очередной раз про арбуз, мы задумались: какое же тогда было число? И не до чего не додумавшись, решили — пусть будет 19 октября, все-таки лицейский день, когда вспоминают друзей. А может, именно 19-го тот арбуз и был. Бог его знает. И каждому из нас шел двенадцатый год. И учились мы в пятом «Е» классе 186-й мужской средней школы Коминтерновского района Москвы, что в Большом Каретном переулке.
Отличников тогда не любили. Двоечников не уважали. К троечникам, по-моему, вообще никаких чувств не испытывали, словно их и не было. Нормальным считалось нечто синусоидальное: пять — кол, два — четыре и т. д. Конечно, буквально о такой нормальности не думали — оно само так получалось, потому что, кроме школы, была еще другая жизнь, интерес к которой просто разрывал нас на части: везде надо было поспеть, увидеть, вмешаться и еще черт-те сколько всякого надо было за день сделать. И на все никак не хватало времени.
Володя учился хорошо, ровно, без всякой натуги, легко, даже как-то весело, и это веселье было, как говорится, через край, выплескиваясь в разнообразных мелких чудесах.
Кто придумал выход, когда школьные двери были наглухо заблокированы контуженным сторожем, получившим от директрисы строжайший приказ: никого с портфелями до окончания уроков из школы не выпускать? Вовка Высоцкий. И из окон третьего этажа летели наши видавшие виды портфели, полевые и противогазные сумки, словно снаряды древних катапульт. Тяжело бухались под ноги старушек, направлявшихся на Центральный рынок. Старушки, привыкшие за долгие годы лихолетий и не к такому, мгновенно определяли мертвую зону и с четкостью бывалого окопника приникали к школьному забору. Тем временем сторож-инвалид, неразборчиво гудя, отпирал двери перед катящимся с лестницы валом пацанов. Сторож был вполне дисциплинированный старый солдат: с портфелями нельзя, а без — вполне; может, физкультура какая или еще что, не его ума дело.
А была весна. Первые драгоценные дни. Черно-белый снег еще жался по углам школьного двора, но асфальт уже подсох. Старые московские воробьи лихо обманывали неповоротливых, недавно появившихся в столице грязно-сизых голубей — откуда их завезли и с какой целью, не знал никто.
Часовой на вышке тюрьмы, отделенной от нашей школы узкой асфальтовой тропкой, добродушно любопытствовал, как у пригретой солнцем кирпичной стенки разворачивались мальчишечьи забавы: «расшиши», «пристеночка», «казенка». Кто-то уже гнал консервную банку, кто-то уже падал на асфальт под удар, раздирая последние штаны и многострадальные коленки. Какое уж тут обучение французским глаголам или выяснение, кто первый из двух пешеходов придет в пункт А из пункта Б? Жизни надо учиться! И мы учились этому предмету старательно и целеустремленно, постигая каждый день его бесконечные премудрости. Здесь были свои правила и ошибки стоили дороже, чем ошибки в диктанте. «Лежачего не бьют», «семеро одного не бьют», «драться до первой кровянки», за кастет или свинчатку свои же давали таких «банок», что чужим становилось не по себе. «Надираться»[6] на сверстника с девчонкой считалось неприличным, на взрослого — тем более. Струсить, продать товарища — несмываемое пятно. Всеобщее презрение. Много еще чего было в этих неписаных уличных законах. Но это были — ЗАКОНЫ, преступление которых мальчишеской вольницей не забывалось никогда.
Но прошу простить меня — я отвлекся. Побрел куда-то в кущи детства, склонился над его чистыми, несмотря ни на что, незамутненными водами со всякими жучками-паучками, лилиями-кувшинками и прочей ботаникой.
Кстати, о ботанике. Была у нас по этой науке учительница, имевшая, как и прочие учителя, свое прозвище. Дети всех времен и народов — мастаки прозвать, такой уж у них глаз, ироничный и мудрый — тут обижаться грешно и неумно. Однако некоторые обижаются, да еще как. Короче говоря, эта самая учительница дала нам на дом задание: вырастить на чем-либо плесень и принести в класс. Задание по тем временам сложное, почти невыполнимое, так как все съедобное съедалось и до заплесневелого состояния дойти никак не могло. В назначенный день Вовка Высоцкий, по-моему единственный, если не считать записного отличника, приволокшего какую-то жуткую дрянь в аккуратной баночке, принес заплесневелую морковь. Дальнейший разворот событий я живописать не берусь, пусть это сделает сам читатель с учетом того, что прозвище учительницы было Морковка.
После того никто уже не думал дразнить Вовку Высоцкого «американцем», что нет-нет да и случалось с того первого дня, когда он появился у нас в классе, только что приехав из Германии. Еще бы: рыжая замшевая курточка, чуть не при галстуке, ботинки, конечно соответствующие. А тут все в перешитом, перелатанном, кирзовые сапоги — роскошь, едва мыслимая. «Американец» и есть.
Как потом, через много-много лет, рассказывала мне «мама Женя», как называл Володя Евгению Степановну Лихалатову, вторую жену отца, Вовка, прибежав из школы, долго ревел, добиваясь, чтоб его одели «как всех»!
Учителя разные у нас были, как, впрочем, всегда и у всех. Назову лишь некоторых, если это представляет интерес.
Михаил Петрович Мартынов. Наш физик и завуч. Высокий, плотный. Красивый особой красотой мужественного, сильного и умного человека. Фронтовик. Ни разу не слышал, чтобы он на кого-нибудь закричал. Хватало взгляда. Феноменальная память — помнил пофамильно все выпуски за время своего учительства у нас и директорства в соседней, 187-й женской школе (ныне № 30). Узнав, что Михаил Петрович — его называли только так, уважительно, даже за глаза — переходит от нас, мы искренне горевали.
Николай Тимофеевич Крюков. Морж — за седые, густейшие усы. Превосходный математик. Грубоватый, забавный юмор. Воевал еще в первую мировую, поручик артиллерии. За учительство — орден Ленина.
Мирра Михайловна Фишер. Учительница литературы в 10-м «Г», куда я был переведен в наш последний школьный год: после ухода Михаила Петровича школьное начальство решило наконец разбить троицу Высоцкий — Акимов — Кохановский.
Мирра Михайловна в отличие от подавляющего большинства учителей литературы того времени прежде всего учила думать. Так педагог-музыкант «ставит руку» ученику-пианисту.
Надежда Михайловна Герасимова. Директор. Преподаватель истории СССР.
В начале 53-го года мы с Володей посреди школьного дня смотались в кинотеатр «Эрмитаж» на только что вышедший «трофейный» фильм «Друзья и враги Америки» — нам рассказали, что там разворачивается совершенно грандиозный поединок благородного героя с предводителем гангстеров. Действительно, зрелище соответствовало рассказу.
Следующие два дня стояли морозы ниже 25 градусов. По положению, в такие холода школы не работали.
Когда потеплело и мы пришли в класс, наша проделка забылась. Тут бы надо остановиться, но мы, видимо, так азартно пересказывали все перипетии сюжета, что наши товарищи не могли удержаться от соблазна. И мы — со всеми. Во-первых, товарищей, как известно, не оставляют, а во-вторых, сами распалились собственным рассказом. Нам еще пятнадцати не исполнилось.
На следующий день весь класс был отправлен за матерями. Дознание вела Надежда Михайловна.
— Ты почему ушел?
— Все пошли, и я пошел.
— А кто первый позвал идти?
— Не знаю. Кто-то крикнул. Я спиной стоял.
— Так, — ставила точку Надежда Михайловна. — А если бы твои товарищи пошли Кремль взрывать, а тебе поручили бы взорвать Мавзолей — ты бы тоже пошел?
Немая сцена. Шел, повторяю, январь 53-го года со всеми вытекающими отсюда последствиями. Матери от ужаса даже плакать переставали.
Интересный человек была директор школы. К нашему выпуску относилась с такой настороженностью и недоброжелательством, что выпускной вечер запретила. У нее просто было.
Но это все еще будет. А пока мы с Володей только-только подружились.
В саду «Эрмитаж» врастали в землю бетонные колпаки дотов, оставшиеся от 41-го, — Москва была готова драться и на улицах.
Узкие прорези амбразур мертво и черно щурились на наши салочки, колдунчики, казаки-разбойники.
По Садово-Каретной ходила худенькая женщина в красном берете. Завидев впереди подростков постарше нас, перегоняла. Быстро заглядывала в лицо. И отставала…
Мы росли. Не было еще ни телевизоров, ни магнитофонов. Танцы клубились в каменных мешках дворов под патефон. Иногда к нему приделывали электромоторчик, подключая к розетке у кого-нибудь на первом этаже, превращая в подобие радиолы. И то хлеб — не надо ручку вертеть. Танцевали — сейчас даже странно вспомнить — мальчишки с мальчишками, девчонки с девчонками. Раздельное школьное воспитание давало себя знать. Володька приходил к нам во двор — метров пятьсот от его дома в Большом Каретном — и самозабвенно пылил под «Барон фон дер Пшик» или что-то в этом роде с Мазепой, или с Бульбой, или с Котом, или со мной, по тогдашней дворовой кличке Кимирсеном. В школе было принято называть друг друга прозвищами, шедшими от фамилий. Володю звали Высота.
Двор, двор… Каждый со своими нравами, порядками, легендами. Своими героями и изгоями. Своими драмами и комедиями. О каждом московском дворе можно написать роман…
Во двор выплескивалась отчаянная ругань коммуналок из-за не там поставленного мусорного ведра или стирки не в очередь. Жили тогда скученно, тесно, что никак не способствовало умягчению нравов. Редкие свадьбы. Частые похороны. Умирали большей частью нестарые, сполна хватив военного и иного лиха.
Здесь ребятишки гоняли на самодельных самокатах или в футбол или, посмотрев в пятнадцатый раз «Королевские пираты» или «Знак Зорро», яростно фехтовали, разломав на «шпаги» тарные ящики. В азарте орали до сипоты; самокатные подшипники грохотали неумолчно; в углу на качалке, сваренной из водопроводных труб, упоенно горланили «В нашу гавань заходили корабли», непременную «Мурку», «Двенадцать часиков пробило»… До сих пор не понимаю, как выдерживали все это нервы взрослых, довольно-таки расшатанные по понятным причинам. Однако выдерживали, и ребят никто не разгонял — безотцовщина, что с них взять, им тоже свое нужно. Но если взрослый видел, что ребячьи забавы или конфликты переходят черту опасности, он по тем же неписаным уличным законам считал себя обязанным вмешаться. И вмешивался, часто не стесняясь в выражениях. Подзатыльником на месте либо — за ухо и к матери.
Игрушек в магазинах было не густо, да и тратить на них деньги у взрослых как-то не получалось. Во многих семьях, особенно в оставшихся без кормильца, «финансы пели романсы». Деньги были в цене — латать не залатать. Поэтому необходимое приобреталось ребятней путем натурального обмена и менялось вновь на иное, еще более привлекательное.
Из рук в руки перетекали самокаты, солдатики, увеличительные стекла-«прожигалки» из полевых биноклей и прицелов, самодельные пистолеты из латунных охотничьих гильз на резинке, вырезанной из противогазной маски, «поджигные» самопалы, у которых часто разрывало ствол-трубку, калеча стрелка, всякого рода патроны, капсюли, ракеты сигнальные и осветительные, ножи и ножички, детали амуниции и знаки воинских отличий, в основном трофейные… И много еще чего оставшегося от войны, таившего порой гибель или увечье, неожиданное и от того еще более бессмысленное, горькое.
Однажды в конце мая мы с Володей (классе в седьмом, по-моему, было) и знакомыми ребятами поехали купаться по Савеловской дороге куда-то за Яхрому.
Там на высоком песчаном берегу, в густо заросшем кустами овражке, мы, пойдя по нужде, обнаружили ящик с артиллерийскими снарядами.
Володька, навидавшийся в Германии всякого немецкого оружия, квалифицированно сообщил, что это снаряды от немецкой легкой гаубицы. Гаубица так гаубица, что нам с того, что она гаубица? Главное было в том, что в исчерна-зеленых гильзах должны быть плотные «колбаски» артиллерийского пороха, на которые черт-те чего можно было выменять. Если бы не горячие Володькины уговоры — кто-то из его приятелей по Германии подорвался именно так, — все могло бы кончиться печальнее некуда. Но, отказавшись с большой неохотой от разборки снарядов, судьбу мы испытывать не перестали: в песчаном откосе была вырыта пещера, в нее уложили пару снарядов и разожгли костер. Все уселись наверху и, разинув рты, заткнув ладонями уши, стали ждать. Ждали долго, так что надоело, завели считалку, чтобы тот, кому выпадет, полез вниз проверить — не погас ли костер… Слава богу, досчитать не успели — в грохоте, в гари, вместе с огромным кусом откоса съехали в воду. Чего и добивались. Страшно было до икоты. Потом весело.
В следующее воскресенье мы с Володькой поехали туда же, рассудив, что снаряды — ну их на фиг, но там наверняка можно разыскать что-нибудь поценнее.
Надо сказать, что Володя вообще был склонен к неким таинственным поискам неизвестно чего, иногда приносившим неожиданные результаты.
В коридоре моей коммуналки были глубокие антресоли, забитые всяким пыльным хламом. Разбирать лень было, и я как-то забыл про них.
Однажды, мы уже довольно взрослые были, лет по восемнадцати-девятнадцати, я один жил после смерти матери, Володя предложил:
— Слушай, давай там, на антресолях, чего-нибудь поищем?
— Чего? — опешил я.
— Золото, — вдруг выпалил он.
— Ты с ума сошел! Какое там может быть золото?
— Ну что тебе, Володь, жалко, что ли? Там обязательно оно есть. Или еще чего-нибудь.
Короче говоря, мы полезли на антресоли. Понятно, что никакого золота мы не нашли, зато откопали этюдник моего отца, умершего еще в 47-м, с прекрасными, еще дореволюционными французскими масляными красками. Володя был в полнейшем восторге. Я тогда, работая на заводе, занимался в самодеятельной изостудии при ЦДКЖ, хотел стать профессиональным художником. Только масляных красок у меня не было. А о таких я и не мечтал. Вот тебе — и «золото»!
У Володи бывали подобные странные озарения, словно он притягивал некую сущность через время и пространство. Подсознанием ли, воображением или интуицией — не знаю, не специалист. Казалось бы, ничего не значащая смешная фраза в смешной песенке: «Теперь я буду, как Марина Влади…» И вот, пожалуйста, результат: Марина оказывается в Союзе на съемках, слышит эту песенку, потом слушает все тогдашние Володины песни, ее заинтересовывает автор. Встретились… Случайность, как известно, — скрытая закономерность.
Однако вернемся к тому, едва не ставшему для нас последним, воскресенью.
На Савеловском вокзале мы очень расстроились — пока покупали мороженое, электричка ушла, до следующей часа два-три. Попали в перерыв. Дождались. Поехали…
На проселке, совсем рядом от того места, где были в прошлый раз, мы были остановлены и прогнаны буквально взашей воинским патрулем. Сквозь густую солдатскую матерщину мы усекли, что час назад здесь на мине подорвалось насмерть четверо пацанов.
Вспоминать про это мы не любили…
Читали мы много: на уроках, держа книгу под партой на коленях; дома, иной раз одну на двоих, чуть не стукаясь лбами; наиболее интересные места зачитывались вслух. Читали все, что попадется, однако, если присмотреться, некоторая избирательность все же была. У Пушкина Володя в эти годы предпочитал эпиграммы. У Гоголя что-нибудь жуткое — «Страшную месть», «Вия». Непременно на ночь, чтобы проняло как следует. «Записки сумасшедшего» и блистательная авантюрная пьеса «Игроки» перечитывались по многу раз. «Тихий Дон», «Петр Первый», «Порт-Артур», «Емельян Пугачев», печатавшиеся тогда в Лейпциге — немцы еще платили репарации, — проглатывались мгновенно.
Как всех мальчишек, нас тянуло к приключениям, к острому сюжету, но таких книжек было до обидного мало.
Тогда мы решили сами восполнить дефицит приключенческой литературы. «Гиперболоид инженера Гарина» нас, прямо скажу, на это подвинул.
И вот, в 8-м классе мы, исписав с Володей четыре тетрадки по двадцать четыре листа, соорудили нечто под названием «Аппарат IL», т. е. «испепеляющие лучи». Несоответствие латинской аббревиатуры русской расшифровке нас никак не тревожило. Тетрадки эти исчезли давным-давно. То ли мы почитать кому дали, то ли еще что. Сюжет помню, понятно, смутно. Действие разворачивалось во Франции и Соединенных Штатах.
Дочь профессора, изобретателя IL, приезжает на виллу под Парижем и по безжизненной руке, свесившейся из окна, понимает, что с папашей чевой-то не того. Так и есть: папашу уконтропупили, аппарат похищен. Это хорошо запомнилось, потому что деталью с рукой мы очень гордились.
Далее поступают сообщения из США о кошмарных грабежах банков. Дочери становится ясно — аппарат там. Летит за океан. К поимке преступника подключается полицейский — бравый сержант Смит. Ровным счетом ничего не зная о Соединенных Штатах, кроме того, что там беспрерывно нехорошо поступают с неграми, в то время как вся страна охвачена мощнейшими демонстрациями за мир и социализм, с сержантом мы угадали — офицерские чины в тамошней полиции довольно редки.
Перестрелки и погони крутились исключительно среди небоскребов. Конечно, сержант и профессорская дочка полюбили друг друга. Как нам казалось, получилось довольно лихо, никаких причин отказа в публикации нашего опуса мы не видели, поэтому решили написать финал какой полагается, как это принято у взрослых, настоящих писателей: сержант Смит, отловив злодея, уходит из полиции и встает в ряды демонстрантов. Мы несколько раз принимались писать, но всякий раз скука останавливала наше стило. Так и бросили. Мы понятия не имели, что такое «конъюнктурщина», но ощутили, что дело это, в сущности, довольно безрадостное. А скуку мы терпеть не могли.
…Шло время. Доты в саду «Эрмитаж» выкопали и куда-то увезли.
Умер Сталин. Три дня открыт доступ в Колонный зал. Весь центр города оцеплен войсками, конной милицией, перегорожен грузовиками с песком, остановленными трамваями, чтобы избежать трагедии первого дня, когда в неразберихе на Трубной площади многотысячная неуправляемая толпа подавила многих, большей частью школьников.
Особой доблестью среди ребят считалось пройти в Колонный зал. Мы с Володей были дважды — через все оцепления, где прося, где хитря; по крышам, чердакам, пожарным лестницам; чужим квартирам, выходившим черными ходами на другие улицы или в проходные дворы; под грузовиками; под животами лошадей; опять вверх-вниз, выкручиваясь из разнообразнейших неприятностей, пробирались, пролезали, пробегали, ныряли, прыгали, проползали. Так и попрощались с Вождем.
К этому примерно времени относится и первое, если так можно выразиться, выступление Владимира Высоцкого на подмостках. Дело было в соседней женской школе. На вечер традиционно пригласили наши старшие классы. Когда кончилась девчоночья самодеятельность и вот-вот должны были начаться долгожданные танцы, на сцену вылетел Володя и начал рассказывать кавказские анекдоты. Почти стерильные, в смысле приличности. И очень смешные. Только вот исполнителю потом было не до смеха. Что его черт дернул, Володя и сам ответить не мог, тем более что об артистической карьере и разговора у него не было.
Подрастали. И женщина в красном берете уже перегоняла нас и заглядывала в лица быстрым, каким-то птичьим взглядом…
А с Николаем Васильевичем Гоголем такая еще была история. Зимой 62-го мы с Володей и нашими друзьями Левоном Кочаряном и Артуром Макаровым пришли на Арбат, где жили муж и жена, учителя, приятели Артура. Прекрасно пел под гитару Женя Урбанский. Яркий, мужественный голос удивительно соответствовал его внешности и таланту. Мы сидели в довольно большой, с низкими потолками комнате, уставленной такой же низкой, старинной мебелью — всякого рода шкафчиками, шифоньерчиками, буфетиками. У стены стоял узкий длинный сундук, покрытый чем-то пестрым и старым, — особая реликвия этого дома, с которой старушка, родственница хозяев, знакомила впервые приходящих, как с живым существом. «На этом сундуке спал Гоголь», — торжественно произносила старушка, столь древняя, что, если бы она даже сказала, что лично видела, как Николай Васильевич давал здесь храпака, никто бы не усомнился. Тем более что дело происходило в старинном дворянском особняке, который вполне мог помнить не только Гоголя, но и Наполеона.
Володя стал ходить вокруг сундука, разглядывать его и так и этак, совершенно забыв про компанию. Старушка взволновалась и, заслоняя собой дорогое, принялась уговаривать всех пойти потанцевать. Мы спустились на первый этаж в двуцветный зал с белыми колоннами, где стояли рояль, гимнастические брусья, конь, обтянутый потертым дерматином, — в особняке размещалась то ли школа-восьмилетка, то ли какое-то училище, где наши знакомые и преподавали.
С танцев Володя исчез быстро, а когда появился, вид у него был такой, будто он проделал тяжелую, но счастливо закончившуюся работу.
— Остаемся ночевать, — сказал он мне, азартно блестя глазами.
— Зачем? — удивился я. — Нам же тут рядом… И неудобно.
— Ничего не неудобно. Я уже договорился.
Как уж он улестил старушку, не знаю, но спал он на сундуке Гоголя, а до того она не только сесть — прикоснуться к нему не давала.
— Ну и что? — спросил я, когда мы синим зимним утром возвращались с Арбата.
— Хрен его знает, Володьк… — ответил он. — Но чегой-то там было.
— Что?
— Сам не знаю. Разберемся.
Женя Урбанский погиб через три года, летом 65-го, выполняя автомобильный трюк на съемках фильма «Директор».
Лева Кочарян ушел в 70-м. Первая и единственная картина, им поставленная, называлась «Один шанс из тысячи». А ему самому судьба этого единственного шанса не дала. Картина стоила ему — дороже не бывает — жизни. Рак. Он делал все, чтобы вырвать этот шанс. Врачи определили ему месяц жизни, а он заставил себя прожить полтора года. Если бы руководство тогдашнего кинематографа и коллеги дали ему возможность сделать новую работу, я уверен, Лева прожил бы и дольше.
Влияние Левы на Володю, да и не только на него, на всех нас и еще на многих и многих было огромно, его, что называется, нельзя переоценить. Лева мог и умел делать ВСЕ: промчаться на лошади, водить танк, впервые сев в него, вывести теплоход из порта, шить, петь, играть на гитаре, драться, если иного способа защитить кого-либо не было, показывать фокусы вроде продевания иголки с ниткой через щеку без капли крови и поедания бритвенных лезвий и еще умел бог знает чего делать из различных областей человеческой деятельности. Ко всему этому у Левы был дар, талант сдружи-вать людей. К личности Кочаряна не раз обращался Юлиан Семенов в своих романах. К ним я интересующихся и адресую из-за недостатка места в моих кратких записках.
Хочу лишь добавить следующее. Лева был старше нас на восемь лет. Окончил в свое время юридический факультет МГУ, потом ушел в кино, начав с ассистента режиссера у С.А.Герасимова в «Тихом Доне». С 58-го, женившись на И. А. Крижевской, жил в том же доме 15 на Большом Каретном, тремя этажами выше квартиры Володиного отца. В доме Кочаряна мы подружились с Андреем Тарковским, Василием Шукшиным, Артуром Макаровым, Эдмондом Кеосаяном, Юлианом Семеновым, Григорием Поженяном. Там, у Левы, постоянно кружил поток самых разнообразных людей. Да что поток — водопад! Актеры, актрисы, милиционеры, начинающие писатели (Юлиан Семенов, насколько я знаю, первому Леве принес «Петровку, 38»), художники, режиссеры, юристы, офицеры, врачи, спортсмены, каскадеры, какие-то совсем иные люди, о роде занятий которых никто не спрашивал. Здесь был и черный пистолет, и гитара, и всяческие байки, и взаимное потчевание чем бог послал, и веселые чудачества. Здесь ценилось не служебное или жизненное благополучие, которого у большинства и не было, но желание помочь чем мог, мужество, непременная порядочность в отношениях, умение держать себя с достоинством при любых обстоятельствах и в любом окружении, умение дать отпор хаму или подлецу.
К Леве приходил Володя с новыми песнями, и первые записи были сделаны на кочаряновском «Днепре-10».
Однако, чтобы не впасть в некую ностальгическую благостность, должен сказать, что первое время Володины песни воспринимались вровень с теми, что пели другие. Имели, как говорится, хождение наравне. Может быть, потому, что Володя был свой и песни его были свои, компанейские. Не более, но, впрочем, и не менее, хотя, конечно, никто и предположить не мог будущую и скорую всенародную, мировую славу. Но признание, пусть не окончательное, не сразу, постепенное, в дружеском кругу, давало Володе силы, помогало выстоять в те трудные для него времена — дела в театре им. Пушкина шли у него неважно, только песенное творчество поддерживало его на плаву. И друзья.
Лева работает на картине «Увольнение на берег» — Володя снимается. Лева работает на «Живых и мертвых» — Володя снимается. Это была не обычная киношная протекция — это была вера! Которая, как известно, двигает горы. И Володя оправдывал ее, совершенствуясь.
Кто знает, может быть, сказочный джин и накачал свою волшебную силенку, упираясь в стенки сосуда. Упираясь! Не лежал ведь он там, как куколка! Вода рвет плотину, талант разрывает жестокие жизненные обстоятельства в тот самый момент, когда кажется, что все ходы-выходы ему перекрыты. Таким прорывом, думаю, были для Володи военные песни. Они сразу стали восприниматься как нечто новое, каковыми они и были, отличное от других, ни на что не похожее.
…Как-то днем мы с Володей сидели у Кочаряна. Шел наш обычный веселый треп.
— Слушай, Володь, — вдруг оборвавшись на полуфразе, спросил Володя. — Ты про это знаешь: какая группа немецких армий наступала на Украину?
Вопрос был неожиданным и задан совершенно не вязавшимся с предыдущим разговором, напряженным тоном. Я уже давно знал, что Володя может казаться абсолютно включенным в беседу и в то же время размышлять о своем.
— Их было две. «Юг», основная, и «Центр», шедшая с севера через Белоруссию.
— «Центр»! — мгновение помолчав, сказал Володя так, как говорят, сделав выбор.
Он взял гитару. Вышел в соседнюю комнату. Вернулся почти тут же — мы еще словом не успели переброситься.
— Послушайте, Левчик, Володь… Я тут кой-чего изобразил…
Он никогда не говорил «написал», но «сделал», «изобрел», «сообразил», с какой-то стеснительной самоиронией.
«Все впереди, а ныне — за метром метр
Идут по Украине солдаты группы «Центр».
Веселые, не хмурые вернемся по домам —
Невесты белокурые подарком будут нам!» —
пел Володя.
Это была песня, специально написанная для таганского спектакля «Павшие и живые». Приходом на Таганку Володя, полагаю, был больше обязан своей авторской песне, нежели актерскому дарованию, к тому времени ни им самим, ни тем более режиссурой пока не познанному. Но это «пока», к счастью, было кратким.
— А почему ты выбрал именно «Центр»? — спросил я его немного погодя.
— Слово лучше. Вслушайся. Будто затвором! — он сделал движение, как заряжают оружие. — «Центр»! А юг — он и есть… Пляж, и больше ничего.
Музыку слова Володя ощущал поразительно.
Музыке как таковой Володя немного учился в бытность с отцом и Евгенией Степановной в Германии. Вернее, его учили всяким там гаммам и прочим азам. Учили и учился, согласитесь, не одно и то же. Учиться — значит выражать себя в каком-то новом деле. Учась тому, что было, учить себя будущему. Как? Кто его знает — кто как понимает, наверное.
В двух маленьких комнатах Высоцких в коммунальной квартире на Большом Каретном всегда было полно народу: родственники, друзья Семена Владимировича и Евгении Степановны. Иногда играл знаменитый в 50-е годы пианист утесовского джаза Леонид Кауфман. Бывала одна из самых популярных тогдашних эстрадных звезд Капитолина Лазаренко, жена полковника Лазаренко, друга Семена Владимировича. Приезжал его брат, подполковник Алексей Владимирович Высоцкий, с женой Шурой. На фронте она была тяжко ранена, носила искусно сделанный протез вместо руки. И это увечье в сочетании с удивительной, совершенной, прошу мне поверить, другого слова не подберешь, красотой лица вызывало чувство пронзительное и горькое, хотя была она веселая, компанейская — кто не знал, ни о чем и не догадывался.
В дни приезда дяди Леши и тети Шуры Володя не отходил от них. Слушал.
У героев многих его военных песен живые прототипы.
Уметь слушать есть дар. У Володи он был редкостного качества.
Он слушал и на 1-й Мещанской, где жила его мать, Нина Максимовна, и где в бывших номерах скучилось множество судеб, крепко помятых лихолетьем. Слушал он и своего дальнего родственника Колю, приезжавшего на 1-ю Мещанскую. Однажды Коля показал нам с Володей (мы еще мальчишками были), как делаются карты в местах не столь отдаленных: из газеты и картошки. Масти рисуются сажей от каблука и истолченным в пыль, размоченным слюной кирпичом. Хорошие были карты — на ощупь как атласные. Володя ими очень дорожил, хотя карточные игры, в сущности, миновали нас. Коля вышел по амнистии 53-го, отбыв энное количество лет на приисках в Бодайбо.
В отношении к заключенным в ту пору преобладало сочувствие. В разбитом, израненном войной и голодом мире кто мог быть гарантирован, что не перейдет черту закона. Да и сама эта черта была столь зыбка, что человек мог незаметно для себя оказаться за ней. А мог, как мы теперь знаем, да и тогда многие знали, вообще не переходить — сама черта переходила за него.
Нехитрые сюжеты блатных, или, как их еще называют, дворовых, песен как раз и рассказывали о роковых обстоятельствах, поломанных судьбах, разбитой любви, одиноких матерях, сиротах. Вокруг в каждой семье жило подобное горе. Беды ищут слушателя. Самый благородный тот, кто сам бедовал так или иначе. В этом, думается, разгадка стойкой в те поры популярности дворового фольклора. Через него больше выражалось, чем в нем говорилось.
То, что Володя начал именно с него, на мой взгляд, закономерно, органично, по-иному и быть не могло. Он бедовал предостаточно и в работе, и в личных, житейских неурядицах. «Выше крыши» хватало. А своей крыши так и не было. Ему удалось завести ее лишь в 1975 году. Свой первый и последний дом. На Малой Грузинской. На стене которого в 1987 году, в ночь на 25 июля, почитатели его таланта, посчитавшие необходимым остаться неизвестными, укрепили небольшую скромную доску: «Здесь с 1975 по 1980 г. жил поэт Владимир Высоцкий».
Но если разобраться, хорошо мы жили в те, теперь уже далекие годы. Не в смысле материальном, конечно, — приобретение новых штанов было акцией серьезнейшей, требовавшей длительной подготовки и отказа от иных радостей бытия. Мы просто хорошо жили. Весело. Дружно. А потому и не страшились никого и ничего.
В Москве, кажется в 56-м, впервые за много лет выступает Александр Вертинский. Концерт в театре Ленинского комсомола. Говорить о наличии билетов, думаю, нелепо. Но еще более нелепым было для нас на Вертинского не пойти. И мы пошли, человек восемь, наша школьная еще компания.
Сориентировались быстро: перед входом народ кипит ключом, конная милиция — несокрушимыми айсбергами. Соваться туда — безнадега полная. А рядом, в арке двора, темно и тихо — это наше. Володя первым приметил пожарную лестницу — всякий опыт в конце концов пригождается. Через чердак вниз, мимо каких-то с красными повязками, оробевших до столбняка, — как нож в масло! Мы не только прошли в зал, но и нашли места. Словно специально приготовленные для всех восьмерых. Раздвинулся занавес, и появился очень высокий, в черном фраке, ярчайше белой манишке Александр Николаевич. Сутуловатый — годы, — напоминающий стареющего грифа… Как же можно было не увидеть это?
А Байкалов, так выручавший нас билетами в кино и на всякие дефицитные эстрадные концерты?
Летит авто отлично,
А в нем сидят привычно:
Два Вовки, Мишка, Гарик и таксошофер.
И ехать мне приятно
По улицам опрятным,
Тем более что еду я с друзьями на концерт!
Вот подъезжаем к ЦеДеКаЖе,
«Пой песню, пой»…
Народу у входа полно уже:
Ой-ей-ей-ей-ей-ей!
— Ваши билеты? — спросил контролер, —
Нету? Давай домой!
Акимов ответил:
— Недавно звонил вам папочка мой!..
Это была, если мне не изменяет память, первая Володина песня, рифмованный такой рассказ о наших похождениях на мотив попурри из Утесова. Год 56-й, 57-й.
Байкалова, директора цирка, мы в жизни не видели. Он тоже не был с нами знаком, однако доставил нам много веселых минут.
Начиналось все с того, что Володя звонил в администраторскую заведения, где должно было быть любезное нам зрелище:
— С вами говорит директор Московского цирка Байкалов. Тут мой сын с друзьями хочет к вам подойти…
Тогда на сцену выступал я, обладавший, по общему мнению, наиболее благообразной внешностью, и шел к администратору… Зимой меня экипировали «с бору по сосенке», кто давал новую шапку, кто пальто, у Володи кашне было заграничное. Сбоя не было ни разу — фамилия директора цирка и соответствующее исполнение производили магическое действие.
Успевали мы и дурака валять, и делом заниматься. Все из нашей компании встали на ноги, в люди вышли:
Аркан Свидерский — врач, Яша Безродный — зам. директора Театра на Таганке, Володя Баев — офицер милиции, Лева Эгинбург — художник, Володя Малюкин — инженер, Миша Горховер — музыкант, Гриша Хмара — директор картины, Леша Акимов — ученый, лауреат Госпремии, Гарик Кохановский — поэт, автор известных эстрадных песен.
А тогда мы были еще в начале своего пути, довольно, прямо скажу, еще не ясного. В сущности, мы его только нащупывали. При этом всячески старались помогать другим. У Володи это качество осталось навсегда.
Передо мной Володино письмо в Грозный, где мы работали с Левой Кочаряном, тогда ассистентом режиссера, в киноэкспедиции фильма «Казаки». Я только что пришел в кино ассистентом художника.
«Ой ты гой еси, Володимир, свет Володимирович! Дошел слух до нас, что ты стал грозой грозненских черкешенок, осетинок и одесситок. И что прилабуниваешься ты к звездам нашей отечественной кинематографии.
Мы с Васьком перед тобой злые вороги, ибо, сукины мы дети, доселе письма тебе не написали. А потому начнем по порядочку.
Были мы в Риге. Город этот древний, но жизнь там дорогая, и Васечки прожили и прогуляли там души свои и шмотки. Я — рубашечку свою, а Гарик часики и плавочки нейлоновые.
Васечек выехал в столицу нашу с рублем в кармане и на одном полустанке продал авторучечку, чтобы взять постельку и понежить тело свое бело и пьяное.
Я же остался в Риге играть массовку и репетировать. А опосля тоже приехал в Москву. С Изой — женой моей — все в порядке, так что не переживай особо.
А в квартиру твою на Садово-Каретной, д. 20, поселили мы двух витязей на недолгий срок. Витязи из театра из моего, жить им негде, окромя вокзалов. Ведут они себя тихохонько, спят одемшись, уходят не умывшись, не охальничают, девок не насильничают, пьянки пьяные не устраивают. Соседи на них не нарадуются. Приедешь ты, и мы их все равно выгоним — рыцорей-то. Но… ежели ты против, мы могем и сейчас сказать. Но жаль витязей. Голодные они и бездомные. И опять же тихие и только ночуют. Соседка твоя, Зинаида, кормилица наша, следит за ними неотступно.
В Москве ничего нового, погода серая, «Эрмитаж» работает, но нами не посещается, ибо я вечерами работаю, а Гарик хочет устроиться. Там сейчас грузинское «Рэро» болты болтают.
Я репетирую с утра до вечера спектакль «Свиные хвостики». Название впечатляет. Пока не очень получается, но ни хрена.
Гришечка ублажает бабушек и дедушек на дачах, Мишеч-ка же на телевидениях работы работает, декорации на тачках возит и все знает.
Целуем тебя в уста сахарные. Друзья твои неизменные Васечки. 7.9.60 г.».
Гарик, он же Васечек, — это Игорь Кохановский, с которым мы с Володей подружились в 8-м классе. Почему «Васечек»? Был какой-то анекдот, кончавшийся: «И — Вася! И — будь здоров!» Володе очень нравилась эта фраза, которую он произносил весело и энергично. Нам тоже. Мы так и стали обращаться друг к другу: «Вася». Ко мне это как-то не прижилось, а Володя с Гариком называли так друг друга много лет. Володю в нашей компании кроме как «Васёк» никак и не называли.
Гарик тогда жил в Неглинном переулке, возле Сандунов-ских бань.
Комнаты бывших номеров выходили в длиннющий коридор, где пацанва гоняла на велосипедах, девчонки прыгали через веревочку. И вообще, всячески развлекались.
Понятно, что игра на гитаре в коридоре на лавочке считалась соседями занятием не только невинным, но и приятным.
Гарик играл хорошо. У него был свой репертуар: Вертинский, Лещенко, Козин, что-то из запрещенного тогда Есенина. «Дворовых» было мало. Володя с жадностью и азартом, как делал все, что его интересовало, перенимал у Гарика аккорды, тональности, переборы и прочие гитарные премудрости. Потом у Володи начался процесс совершенствования, усовершенствования, самосовершенствования, развивающийся к высокому искусству.
Мы тогда словно прорастали друг из друга, питая душу тем, что было особенностью, неким даром другого. По-моему, это закон всякого дружества, вторая сторона которого — бескорыстие. Больше дать, чем взять.
Громы Отечественной уходили дальними перекатами.
В начале 60-х с Садово-Каретной исчезла женщина в красном берете. Умерла. Про нее говорили, что она из Киева, где двое сыновей-подростков на ее глазах были убиты фашистами. Она сошла с ума и заглядывала в чужом городе в ребячьи лица с безумной надеждой увидеть своих…
Время Отечественной уходило в историю, а люди, ее участники, вдруг приблизились к нам, поколению детей войны.
1965 год. Двадцатилетие Победы. Нам по двадцать семь — двадцать восемь лет. А ветеранам — кому сорок с небольшим, а кому и сорока нет. В этом возрасте временной разрыв в десять — пятнадцать лет не так уж заметен. Мы теперь работали рядом, встречались на равных в компаниях. За одними и теми же девушками ухаживали. Слились два поколения. Старших и младших. Братьев. Нам было что вспомнить, чем поделиться друг с другом.
Летом 65-го мы с Володей жили на Кубани, в станице Красногвардейская, что под Усть-Лабинском.
Эдмонд Кеосаян, друг Левы Кочаряна и наш, снимал там кинокомедию «Стряпуха». Володя играл роль Пчелки, я же, как студент ВГИКа, был на режиссерской практике.
Одновременно Володя снимался в белорусской картине «Я родом из детства» (сценарий Геннадия Шпаликова, режиссер Виктор Туров) и работал над известнейшими теперь песнями для этой картины: «На братских могилах не ставят крестов», «Высота», «В холода, в холода», — которые кинематографическое начальство ему самому петь запретило. Хотя это, понятно, было обидно, но Володя уже находился в том состоянии художника, когда несправедливость только возбуждает азарт, стремление доказать, выиграть бой у сильных мира сего. Остановить, запугать, причесать поперек пробора было его уже невозможно.
К тому же примеры мужества, отчаянности, силы духа были с самого детства рядом. Рядом. Хозяин хаты, где мы с Володей жили, попал в плен, прошел Бухенвальд. Главную роль в «Стряпухе» играл Ваня Савкин, громадный, добродушный сибиряк. Восемнадцатилетний разведчик Савкин был взят в плен. Оглушенного, немцы притащили его в избу, и там, решив показать, что не боится пыток (чего, Ваня рассказывал, он боялся несказанно), он сунул ногу в пылающую русскую печь. Выгорела икра. Немцы, поняв, что разговор не получится, выволокли его во двор и расстреляли. Ночью Ваня пришел в себя. Уполз к нашим.
В «Стряпухе» снимался Жора Юматов, воевавший на торпедных катерах и награжденный орденом Нахимова…
И вновь Володя слушал, впитывая как губка. Но теперь и его слушали. Солдаты. От имени которых он стал говорить.
Серьезные педагоги и психологи говорят, что все дети, за исключением чисто медицинской печальности, рождаются гениальными, с удивительными способностями восприятия и выражения сущности мира. Это уж потом мы, взрослые, прилагаем немало усилий, чтобы детское осталось в детстве, ни в коем случае в другой жизненный этап не проникнув.
Тайна детского восприятия, когда один и тот же фильм смотрят по десять — пятнадцать раз, заключается в том, что маленький человек, прорывая условность, бросается к герою, действует вместе с ним, сам становясь героем. На отпущенные ему за полтинник полтора часа.
Тайна художника отсюда же, из детства: увидеть — одновременно став увиденным.
Володя сохранил в себе гениальную способность ребенка увидеть и войти в увиденное, стать его частью, стать действием. В этом тайна его Правды.
Заканчивая эти далекие от совершенства и полноты записки, хочу вот еще на чем остановить ваше внимание: для Володи было крайне важно не только как относятся к его песне как таковой, но и отношение к ее сути, к теме, предмету, в ней выраженному.
Помню, на Кубани зашел между нами разговор о моей предстоящей курсовой работе во ВГИКе. Было у меня уже что-то придумано, но определенности не было.
— Слушай, Володьк… Вот представь себе: улица Горького. Теплынь. Под 9 Мая… Стоит летчик при полном при параде. Орденов — во! — Володя провел ладонями по груди крест-накрест. — Иностранных до фига! Вокруг толпа. Толкаются. Лезут чуть не в драку. И все такое! Ты думаешь — на летчика? Хрен-то! В сторонке дог сидит. Хозяин в магазин зашел, а его к дверной ручке привязал. Дог во-от такой, огромадный! И тоже весь в медалях — вот они на него рот и разевают. Суки.
Пепел войны стучал в Володином сердце. До конца.
Не снял я про летчика. Так сложилось. О чем сожалел еще тогда.
Я здесь много говорил о реалиях времени, едва ли не больше, чем о самом Володе. Но предметом творчества Владимира Высоцкого было Время, выраженное им ярчайше и своеобычно.
Время — есть люди. Мозаикой их чувств, мыслей, поступков оно и создается. Но только высокому художнику дано из этих, казалось бы, не сочетаемых между собой ни величиной, ни цветом, камешков-смальт сложить картину эпохи. Володе удалось.
Нет уже той скамейки напротив кинотеатра, где произошло в нас что-то неуловимое, не выразимое словами, относящееся исключительно к жизни духа, когда человеческие души, взаимопроникая, находят ДРУГ ДРУГА. И сквера нет — остался только маленький островок посреди ревущего Садового кольца. «Экран жизни» давно сломан — на его месте пустырь. Того арбатского особняка, где сундук Гоголя, нет тоже. Да и сундука, наверное… Нет деревянного эстрадного театра в саду «Эрмитаж», где мы с Володей не пропускали летом ни одной программы, — его сломали в 74-м, дабы он не сгорел. А он не сгорел ни в уличных боях ноября 17-го, ни в воздушных фашистских налетах. А бульдозера не выдержал.
В Большом Каретном нет дома великого Щепкина, где бывали и А. С. Пушкин, и опять же Н. В. Гоголь, А. С. Грибоедов. Булыжник Большого Каретного под нынешним асфальтом отполирован ногами великих.
Нет дома, где родилась несравненная Ермолова, чьим именем в 50-х годах назван переулок, после переименования оказавшийся почему-то улицей.
Нет и 186-й школы — 186-я гвардейская, как мы ее называли. В ее перестроенном здании теперь Министерство юстиции РСФСР — здесь, я думаю, хоть какая-то логика прослеживается. Некая преемственность от обратного.
Нет многих…
Есть! На обрывке старого блокнота, случайно сохранившегося у меня, как и письмо в Грозный, есть Володины строчки. Что-то он изобретал, делал, соображал:
«В синем лимузине
(зачеркнуто)
В желтом
Самое красивое
Самое желанное
(зачеркнуто)
Самое счастливое
Самое нежданное»
В нижней части обрывка, вдоль, типографский гриф: «Для служебного пользования».
И Володиной рукой карандашом телефон девушки: Д-0- и т. д.
В этих заметках я не буду касаться тех неправильностей и надуманностей (а то и чистого вымысла) людей, работавших или встречавшихся с Володей. Бог с ними и с их бессознательными заблуждениями или самоуверенной фантазией. Одна оброненная в телефильме Н. Крымовой и А. Торстенсена как бы в шутку фраза Марины Влади о том, что Володя был и таким, как один из героев его песен, «врун, болтун и хохотун», смывает тот «хрестоматийный глянец», который наводят на него многие вспоминающие. Володя был слишком сам в себе, несмотря на всю явную открытость, распахнутость и доступность — качества, которые зачастую были лишь своеобразным щитом для всего сокровенного, очень личного, а потому свято оберегаемого. И надо было действительно, как говорится, пуд соли (и не один) съесть с ним вместе, чтобы узнать его настоящего. Около двадцати лет моя и его жизни шли тесно бок о бок и только где-то с 1970 года стали расходиться в стороны. Но речь не об этом.
Литературой, в частности поэзией, мы увлеклись в 10-м классе. Причем увлеклись серьезно. Узнав от учительницы о существовании В. Хлебникова (помню, нас совершенно потрясла строчка «Русь, ты вся — поцелуй на морозе»), И. Северянина, Н. Гумилева, А. Ахматовой, М. Цветаевой, Б. Пастернака, Саши Черного, И. Бабеля, мы ходили в читальный зал Библиотеки им. В. И. Ленина, брали там книги этих писателей, читали, что-то выписывали, потом заучивали.
Однажды Володя принес в школу тоненький сборничек Саши Черного, и нам так понравилось стихотворение «Обстановочка», что мы тут же накропали что-то, подражая бытовизмам и аллитерациям Северянина: «Я сжимаю тебя, обожая, жар желанья зажегся в груди…» Помню, там была рифма «бигуди», но всего остального и о чем шла речь сегодня (к счастью!) не помню.
Потом как-то раз на несколько дней к нам попала книжечка стихов Н. Гумилева, из которой мы кое-что выучили, в частности «Капитанов» и «Рабочего», это я помню точно. А когда Володя где-то достал сборник рассказов И. Бабеля и книжка эта была у нас почти месяц, мы под очарованием одесских рассказов стали говорить «языком» Бени Крика и Фроима Грача, к месту и не к месту вставляя «потому что у вас на носу пенсне, а в душе осень», «пусть вас не волнует этих глупостей…» и т. д., и т. п. Спустя много лет я понял, как много из всего прочитанного и заученного в то время, пропущенного потом через свое мировосприятие отозвалось в песнях Володи. Гумилевский «задумчивый жираф», к примеру, стал прототипом «героя» песни «В желтой жаркой Африке», а бабелевская строчка «чую с гибельным восторгом» почти полностью вошла в небольшой шедевр под названием «Кони привередливые». Но все это будет потом. Тогда же нам действительно «жизнь представлялась зеленым лугом, по которому бродят женщины и кони», а увлечение словесностью подталкивало на робкие попытки сочинить что-то самим. Сначала это были какие-то дурацкие эпиграммы друг на друга или на наших одноклассников. Но в последний школьный день, в день «последнего звонка», нам взбрело в голову написать что-то вроде «отчета» за десятилетку, написать о школьной жизни и обо всех наших учителях, и мы за четыре урюка накрюпали шуточную поэму аж в двадцать онегинских стрюф. К сожалению, «творение» наше потерялось, но из запомнившихся мне отрывков приведу здесь одну строфу, связующую. Володя ее написал, чтобы соединить написанное нами порознь.
Ну что, читатель, ты скучаешь?
Проста за то, что юмор плох.
Но ты, наверно, замечаешь,
что я старился так, как мог.
Но рифмы будто бы стрекозы
летят, и, очевидно, прозой
я скорю заменю свой стих.
Но что же это я затих?
Рассказ, друзья, сейчас на спайке,
хочу, чтоб было вам смешно.
Смеяться, право, не грешно,
как говорит Аркадий Райкин.
Итак, любезные друзья,
рассказ свой продолжаю я.
Потом мы поступили в один институт — МИСИ им. В. В. Куйбышева. Но Володя проучился в нем только первый семестр.
«Поворотным пунктом» в решении уйти из этого вуза стала ночь под Новый, 1956 год. Встретить наш самый любимый праздник на этот раз мы решили весьма своеобразно: засесть на кухне у Володи на 1-й Мещанской и сделать чертежи, чтобы сдать их 2 января и получить зачет по черчению. В противном случае к экзамену по химии 3 января нас не допускали.
Мы купили бутылку шампанского — все-таки Новый год, — запаслись кофе, чтобы отгонять сон, и взялись за дело.
В полночь мы откупорили шампанское, наполнили бокалы, чокнулись, сказали «с Новым годом!» и, едва пригубив, опять засели за чертежи.
Где-то к двум часам закончили чертить. Спать от усталости даже не хотелось. Решили сварить кофе и допить шампанское. Будучи очень раздосадованные такой «встречей» Нового года, мы предпочитали не говорить об этих злосчастных чертежах и как бы не замечать их. Допили шампанское, выпили по чашечке кофе, закурили. И тут только я посмотрел на то, что вычертил Володя. Сдержать смех было просто невозможно. На последнем из восьми форматов, на которые был разделен чертежный лист, должны были быть образцы всех шрифтов, употребляемых в черчении. Идиома «как курица лапой», казалось, нашла еще одну графическую интерпретацию в исполнении Володи. Он тоже засмеялся, но как-то грустно, словно впервые увидел свое творение со стороны. Потом стал медленно-медленно поливать свой чертеж остатками туши.
— Все. Буду готовиться, еще есть полгода, попробую поступить в театральный. А это — не мое…
Он поступил в Школу-студию МХАТа, и так как там учатся только четыре года, то мы одновременно закончили каждый свой вуз. Володя был принят в Театр им. А. С. Пушкина и тут же уехал в Ригу на летние гастроли. Через несколько дней он позвонил мне и спросил, не хочу ли я приехать — можно прекрасно отдохнуть на Рижском взморье. Свободного времени у него навалом (всего три ввода в малюсенькие роли), так что будем купаться и загорать от души. Я согласился и через день выехал в Ригу.
Володя и еще несколько молодых актеров (двое или трое из его студийной группы, тоже приглашенных в этот театр) жили в гостинице «Метрополь», на первом этаже которой был очень уютный небольшой ресторан. Почти каждый вечер мы скромно ужинали там (денег у нас было в обрез), но засиживались частенько допоздна, когда музыканты уже прекращали играть и, собрав свои инструменты, освобождали сцену. Вот тогда-то начиналось для нас самое интересное.
Однажды Володя попросил разрешения у метрдотеля «побренчать» на пианино, тем более что ресторан к тому часу был уже полупустой. Тот разрешил. Но прежде, чем рассказать, что произошло затем, небольшое отступление.
Нельзя сказать, что Володя «умел играть на пианино» в привычном понимании этого слова. Но делал он это часто и самозабвенно, отрешаясь ото всего вокруг. Напевая какой-то мотив, он аккомпанировал себе, т. е. «брал аккорды», и мог так сидеть за пианино часами. Зачастую он просто дурачился — пел какие-то смешные, а то и совсем идиотские песни типа «Придешь домой, махнешь рукой, выйдешь замуж за Васю-диспетчера, мне ж бить китов у кромки льдов, рыбьим жиром детей обеспечивать» или что-то Вертинского (которого мы оба очень любили), но опять-таки пел не всерьез, а как-то занятно переиначивая его (помните эпизод из фильма «Место встречи изменить нельзя», где Жеглов-Высоцкий поет «Где вы теперь, кто вам целует пальцы?»). Когда он приходил ко мне (у нас было пианино), то сразу садился и начинал что-нибудь «бренчать». А так как со второй половины пятидесятых мы буквально заболели джазом, то «бренчания» Володи с некоторых пор стали не чем иным, как вольным переложением популярных джазовых песен. Любимым нашим певцом в то время был Луи Армстронг. И Володя стал петь «под Армстронга»… Сначала робко, как бы нащупывая верную интонацию и тембр, потом все смелее и смелее. И наконец он достиг таких вершин имитации, что начинало казаться, будто поет знаменитый негритянский трубач. Притом, надо сказать, что Володя не просто не знал английского языка, а абсолютно не знал его, ни единого слова, кроме «йес» (в школе, а потом и в Школе-студии МХАТа он учил французский). Но как имитировал! Люди, знавшие язык, в первый момент терялись и не могли ничего понять: вроде бы человек поет по-английски, и в то же время невозможно уловить ни слова. И когда наконец до них доходило, в чем, дело, смеялись до слез.
Женившись на Марине Влади, он не только выучит французский, что будет, видимо, не так трудно, имея все-таки за спиной школьное и студийное знакомство с этим языком, но осилит и английский. Но все это будет потом, много позже. Сейчас же я вернусь в лето 1960 года, в Ригу, в гостиницу «Метрополь».
Итак, метрдотель разрешил «побренчать». Володя поднялся на эстраду, сел за пианино, взял пробно несколько аккордов и запел «Кисс оф файэ», один из шлягеров Армстронга. Мне все это было знакомо, и я скорее машинально, чем намеренно, стал наблюдать за залом. А в зале происходило следующее. Люди за столиками сначала перестали «выпивать и закусывать», потом перестали разговаривать, а потом в ресторане наступила тишина, как в зале консерватории. Официанты застыли там, где их застало пение, сидевшие за столиками развернули свои стулья так, чтобы удобнее было слышать и видеть, мы, подыграв общей реакции, сидели молча, улыбались, но тоже не переговаривались и даже прикладывали палец к губам, если кто-то что-то хотел сказать. Когда он закончил, ресторан разразился аплодисментами, как на удивительном концерте. Володя лишь на миг растерялся от такой «реакции зала», но тут же сделал жест, мол, «не надо оваций» и, улыбаясь нам, снова запел что-то «под Армстронга». А когда примерно через полчаса он встал и собрался спуститься со сцены к нам, эстраду окружило несколько человек, каждый кричал что-то свое, называл какие-то песни, имена каких-то певцов, короче, его «не отпускали»… Володя был явно польщен и согласился еще на «один номер». Потом повторилось то же самое, и кто-то из ресторанных завсегдатаев даже протягивал неуклюжий по нынешним понятиям лоскут тогдашней сторублевки. Володя понимающе улыбался, но неумолимо мотал головой, вежливо отвел руку с деньгами, сказал «на сегодня — все» и, наконец, оказался за нашим столиком.
В дальнейшем, когда Володя и наша компания только появлялись в дверях ресторана (сам ресторан находился как бы в полуподвальном помещении, и от дверей шло несколько ступенек вниз, к столикам, так что любой входивший был сразу всем виден), официанты начинали бегать быстрее, напоминая кадры старой кинохроники, чтоб к тому моменту, когда «начнется концерт», работа уже не отвлекала от удовольствия слушать необычного певца.
Написав последнее слово, я вдруг поймал себя на мысли, что оно к Володе не имеет, пожалуй, прямого отношения. Он всегда исполнял, играл песни, а не просто пел. В то время, о котором я пишу (да и позже, считай, до осени 1961 года), своих песен у него еще не было, и, казалось, ничто не предвещало их появления. Больше того, на втором или третьем курсе, уж не помню точно, в школе-студии решили устроить «капустник». Как-то Володя приходит ко мне (я жил на Не глинной, в доме, где когда-то были администрация и номера Сандуновских бань, это в 5–7 минутах ходьбы от Художественного театра, то есть от школы-студии, поэтому мы виделись почти ежедневно, а то и по нескольку раз на дню, иногда он забегал ко мне и между репетициями) и говорит, что вот, мол, у них будет «капустник», он что-то хотел написать смешное, но ничего у него не выходит. Может, у меня получится? Я сказал: «Попробую». А через день написал ему куплеты Чарли Чаплина, которого Володя очень любил «показывать» и делал это удивительно похоже и смешно: походка, жесты, мимика, выражение глаз — все это игралось так, что без усиков и тросточки сходство было поразительным. Ну а в гриме и костюме (ему достали даже чаплинский котелок) этот номер в «капустнике», без всякой ложной скромности, стал центральным. Тем более что тема куплетов была для студентов Школы-студии МХАТа, что называется, животрепещущей. Дело в том, что сниматься в кино им разрешали, если я не ошибаюсь, только на последнем, четвертом курсе или начиная с третьего, точно не помню. А так как стипендия была мизерной, то заработать отнюдь не лишние деньги (в молодости, по-моему, лишних денег вообще не бывает), да еще и попробовать свои актерские силы в кинематографе каждый студент был, понятно, не прочь. Но руководство студии считало, что кино может испортить еще не до конца «вылепленную» актерскую индивидуальность. Посему исполнение Володей куплетов, высмеивающих подобное положение дел, приняли на ура.
Итак, своих песен пока не было, но зато как исполнялись те, что мы пели тогда! Что пели?.. Пародии на блатные песни. Ну и, конечно, Вертинского. Это на первый взгляд странное соседство «блатной» романтики и изысканно-элитарных тем на самом деле прекрасно оттеняло и дополняло друг друга, так как в первой просто не могло быть того благоговейного и в то же время порой немного снисходительного отношения к женщине, которое у «бедного маэстро» чувствовалось чуть ли не в каждой песне и которое так импонировало нашему восприятию прекрасного пола в те далекие годы. Кстати, «пели» тоже не совсем точное слово для нашего круга, который начинал уже складываться. Конечно же, мы просто веселились, как веселятся в молодости, просто валяли дурака, не придавая абсолютно никакого значения всем этим «уркам», «шалманам» и прочим словечкам, от которых требовалось, чтобы они были посмешнее да позаковыристее (оговорка эта для слишком «серьезных», готовых видеть в подобных песнях опасности для «формирования мировоззрения молодых людей»). Из песен, кем-то принесенных, приживались лишь те, что вписывались в наше тогдашнее беззаботное, шальное, гусарское времяпрепровождение. Любая песня скорее разыгрывалась, чем пелась, или кто-нибудь старался подыграть поющему каким-то словом, репликой или вопросом. К слову, о поющих. Их было двое: я и Володя. Первое время (до появления Володиных песен) — главным образом я, так как лучше аккомпанировал на гитаре, а Володя ее только осваивал. Теперь — кто такие «мы». «Наш тесный круг» начал складываться еще в школе. Помимо нас двоих, из нашего класса был еще Володя Акимов, из других параллельных десятых — Яша Безродный и Аркадий Свидерский и еще двое-трое, отошедших от нас вскоре после окончания школы. Названные же держались вместе довольно долго.
Двумя классами старше в нашей же школе учился Анатолий Утевский, или Толян, как мы его звали. Жил он в том же доме напротив (наискосок) школы, в котором жил и отец Володи. Так что не только по школе, но и по дому они знали друг друга. Толя был из тех, к которым в определенном возрасте всегда тянет как к старшим. Он принадлежал к «золотой молодежи» Москвы середины пятидесятых, бывшей тогда для нас недоступной и, казалось, загадочной. Естественно, мы пытались подражать представителю «молодого авангарда» хотя бы узкими брюками, прической «под Тарзана» и ботинками на толстой подошве. Ну, а когда мы прочли в одной из центральных газет фельетон «Плесень», «бичевавший» некоторых приятелей Толяна за «порочный» образ жизни (вся «порочность» которого заключалась в том, что они танцевали буги-вуги и многие вечера проводили в «Коктейль-холле» — ныне кафе «Московское» на улице Горького, называвшейся в молодежной среде тогда Бродвеем), он в наших глазах вообще превратился в легендарную личность. Увы, то были годы, когда ширина брюк и модная прическа отождествлялись с чуждым нам мировоззрением, а придерживавшихся подобного «стиля жизни» называли презрительно «стилягами». Толян тоже был «стиляга», отчего авторитет его у нас только вырос.
В одном доме с Толей Утевским жил и его тогдашний друг Лева Кочарян. Ко времени, когда мы с Володей кончили вузы, Толя уже работал следователем (он окончил юридический), а Кочарян «ушел» в кино и уже успел попробовать себя в качестве помощника режиссера в картине Сергея Герасимова «Тихий Дон». Видимо, тогда Лева подружился с Артуром Макаровым, приемным сыном Герасимова и Тамары Макаровой. Артур — теперь прозаик и сценарист, автор нашумевшего в свое время рассказа «Домой», опубликованного в юбилейном, 500-м номере «Нового мира», — и Лева стали вскоре очень близкими друзьями, а через звено Утевский — Высоцкий к ним вскоре присоединились и мы с Акимовым. Так «замкнулся» и образовался тот «тесный круг», в который «не каждый попадал».
Душой этих сборов как-то само собой стал Володя Высоцкий. Более веселого, остроумного балагура, рассказчика, скомороха, чтоб только бы нам всем было не скучно, я в жизни не встречал. Откуда он брал и приносил нам все эти байки про Костика Капитанаки или про Марио Дель Монако, уже не говоря о бесконечных анекдотах и каламбурах, никто никогда не мог понять. А чего стоил хотя бы его коронный этюд, когда он на улице разыгрывал «серьезного» сумасшедшего, разговаривающего с фонарным столбом. Притом «держал» публику он до тех пор, пока вокруг него (мы стояли чуть в стороне, как бы тоже зрители, чтоб не испортить «роль», чтоб он не засмеялся) не собиралось человек 30–40 или пока какой-нибудь бдительный страж порядка не раздвигал толпу, чтобы выяснить, в чем дело. Тогда Володя говорил нам: «Ну ладно, ребята, пошли», и все собравшиеся, поняв, что их дурачили, взрывались хохотом.
С осени 1961 года Володя стал писать песни. В это время я на месяц примерно потерял его из виду, так как в очередной раз переходил с одной работы на другую, долго что-то не мог найти ничего подходящего, тем более что свою инженерную стезю я тихо ненавидел. А когда мы встретились, он мне спел уже пять или шесть своих песен.
О появлении «на свет» первой, «Татуировки», рассказал мне много лет спустя Володя Акимов. Он с Высоцким поехал провожать на Курский вокзал Инну, жену Левы Кочаряна. Она уезжала в Одессу, где Лева готовился снимать или уже снимал, точно не помню, свою первую и единственную самостоятельную картину «Один шанс из тысячи». Они посадили Инну в вагон, у Володи (Высоцкого) была с собой гитара, и он решил «на дорожку» спеть Инне одну песню, которую, как сказал, сам написал сегодня утром. Спел «Татуировку» и очень сокрушенно посетовал, что никто, кому он уже успел исполнить, не верит, что это написал он (Инна вроде бы сразу поверила), и попросил все рассказать Леве и обязательно подчеркнуть его авторство…
Помню, когда в один из вечеров осени 61-го я услышал «Татуировку», «Красное, зеленое, желтое, лиловое», «Их было восемь», «Город уши заткнул и уснуть захотел», «Что же ты, зараза, бровь себе подбрила» и что-то, кажется, еще из этой серии, я был страшно удивлен. Ведь до этого времени вроде бы ничего не предвещало подобного «взрыва творчества». Да, за год до этого он написал довольно смешную, но так и оставшуюся тогда забавным эпизодом песню о четверке моряков, баржу с которыми почти месяц терзал Тихий океан, а потом их спас американский военный корабль (помните, Крючковский, Поплавский, Федотов и Зиганшин?). Но это, повторяю, осталось почти незамеченным. В основном же писались довольно смешные эпиграммы на друзей типа:
Красавчик, сердцеед, гуляка,
всем баловням судьбы под стать.
Вообразил, что он Плевако,
а нам на это — наплевать.
Это на Толю Утевского, который, став юристом, проходил стажировку на Петровке, 38, и ужасно был горд «черным пистолетом», который ему иногда полагался.
…Итак, Володя стал писать песни, притом лихорадочно, запойно, иногда чуть ли не каждую неделю он показывал нам что-то новое.
Почему же «блатная» романтика, а не что-то другое, скажем, лирика, как у Булата Окуджавы (о котором, кстати, я и Володя услышали чуть позже, где-то в конце 62-го), питала темы первых его песен?
Ну во-первых, потому, что и у Булата Окуджавы, и у Александра Городницкого, и у, скажем, Новеллы Матвеевой все сразу было всерьез. У Володи же поначалу, чтобы только повеселиться и повеселить других.
Во-вторых, я уже говорил о том, что мы пели и до появления Володиных песен, и написанные им стали теперь своеобразным продолжением тех, предыдущих. Почему мы пели такие песни, а не другие? Да потому, что они были тем запретным плодом, что всегда сладок.
Ну и в-третьих. Какой жизненный опыт был у 23-летнего актера, чтобы подсказать ему более «благородную» тематику? Что видел он в жизни? Говоря словами И. Бабеля, «пару пустяков»: школу и вуз. (Опять успокою слишком серьезных: конечно, это не пустяки. Но все-таки этого явно маловато, чтобы писать о чем-то серьезном.)
Ну и конечно, не следует забывать, что Володя был актер, актер по своей природе и, как говорится, до мозга костей. Игра была его стихией, его истинной натурой. И вот одной из ипостасей этой игры, безотчетной и неосознанной до поры, стала «блатная» песня.
Придя в 1964 году в Театр на Таганке, он посерьезнел. Кстати, к этому времени и волна «блатных» тем пошла на убыль. «Сыт я по горло, до подбородка, даже от песен стал уставать», — напишет он в январе 65-го. Стало уже не смешно, а поэтому и не интересно. Приблизительно к этому времени пришло и самосознание того, что игра становится работой, творчеством, требующим «полной выкладки всерьез».
— Васечек, а ты знаешь, что мои песни поют португальские партизаны? — сказал он мне как-то зимой 65-го. — Один человек приехал из Португалии, сам, говорит, слышал…
Его «Подводная лодка» — это было уже всерьез. И я думаю, что именно эта песня заявила о том, что пора творческой юности кончилась. До этого все было только началом. Ну, а почему его «начало» было таким, а не иным, я и попытался рассказать в этих воспоминаниях.
Как комья земли, били цветы в стекла катафалка. Они летели со всех сторон. Их бросали тысячи рук. Машина не могла тронуться с места. Не только из-за тесноты и давки на площади. Водитель не видел дороги. Цветы закрыли лобовое стекло. Внутри стало темно. Сидя рядом с гробом Володи, я ощущал себя заживо погребаемым вместе с ним. Глухие удары по стеклам и крыше катафалка нескончаемы. Людская стена не пускает траурный кортеж. Воющие сиренами милицейские машины не могут проложить ему путь.
Площадь и все прилегающие к ней улицы и переулки залиты человеческим морем. Люди стоят на крышах домов, даже на крыше станции метро. Потом меня не оставляла посторонняя мысль: «Как они туда попали?» И до сих пор как-то странно видеть Таганскую площадь иной, будничносуетливой. В тот июльский день казалось: мы навсегда на ней останемся.
Крики тысяч людей, пронзительный вой серены — все слилось. И цветы все летят. Вокруг вижу испуганные лица. Всеобщая растерянность. Подобного никто не ожидал. Рука Марины судорожно сжимает мой локоть:
— Я видела, как хоронили принцев, королей… Но такого представить не могла.
А я вспоминаю веселое Володино «Народу было много!». Этими словами, возвращаясь после выступлений, он шутливо опережал мой привычный вопрос: «Ну что, много было народу?»
— Этт-я. Народу было много.
Потом Юрий Трифонов скажет: «Как умирать после Высоцкого?»
Будет трусливой фальшью вспоминать о Володе вне его отношений с известными людьми, ныне пишущими. Многие сегодня изменили свое прежнее мнение. Некоторые дополняют его «новыми» впечатлениями или упускают что-то мешающее.
Из недавней книги А. Вознесенского «Прорабы духа» читатель узнает об особой близости двух поэтов. И это, разумеется, правда, подтвержденная цитатами, не относящимися, впрочем, к последнему периоду жизни Высоцкого. Но был и он, этот последний, сложный период. Тогда, в частности, решался очень важный для Высоцкого вопрос о приеме его в Союз писателей. Вопрос этот так и не решился. Дело даже не в формальностях. Володе было горько сознавать, что слова о неизменной поддержке, которых он в изобилии наслушался прежде, так и останутся словами.
При жизни он многим не давал покоя. Массу хлопот доставил своей смелостью. И продолжает доставлять.
А чего стоит кем-то усиленно распространявшийся анонимный стишок:
Ему велели слогом бойким
повсюду сеять гниль и плесень
и черпать из любой помойки
сюжеты ядовитых песен.
Если бы это была просто эпиграмма!.. Одному поэту не нравился другой — сколько раз подобное знала литература. Но эти стишки — не эпиграмма. Это эпитафия. Такими словами некто, считающий себя поэтом, откликнулся на кончину поэта…
Непросто складывались его отношения с современниками. Некоторым он был вынужден говорить: «И не надейтесь, я не уеду».
Он любил Родину, но не слепо. Народу своему не льстил. Не поучал его. Мессией себя не считал. Но «время на дворе» тонко чувствовал.
Полярность оценок — свидетельство масштабности явления. Равнодушно его никто не воспринимал. Вокруг его имени продолжали кипеть страсти. От восторженного принятия до ожесточенного отрицания.
Эмоции, как известно, не терпят дозировок, тем более — строгих. Восприятие Высоцкого во многом зависит от жизненного опыта слушателя. Папа римский, например (Володе рассказывали), очень смеялся, слушая его песню про себя.
А Бобби Фишер, тоже понимая русский язык, не воспринял юмор слов «и в буфете, для других закрытом».
Оценки, к сожалению, часто зависят от установок. Во Франции исполнение Высоцким роли Гамлета признали лучшим. А наша пресса ухитрилась этого не заметить.
В Доме кино на просмотре фильмов, в театральном фойе я не раз наблюдал одну и ту же картину. Привлекая почтительное внимание публики, ходят холеные, заласканные, важные, в регалиях "народные". Появляется Высоцкий — и их как бы нет в зале, их просто не видно. И это, конечно, раздражает. Заставляет исследовать феномены «массовой культуры».
Говорят, он любил эпатировать. Это неправда. И слава его не была скандальной. И счастье, он полагал, не в ней. Как-то, гостя у меня в Пятигорске, дал интервью местному телевидению. Обычно он избегал публично отвечать на вопросы журналистов. На их укоры однажды ответил встречным упреком: «Когда-то я хотел высказаться с вашей помощью, вы не хотели выслушивать. Теперь я вправе не хотеть».
А тут он неожиданно согласился. Ожидая легковесных вопросов, не был первоначально настроен на серьезные ответы. Посерьезнел после второго вопроса. Удивился:
«Вы всем такие вопросы задаете?»
Ответил:
«Счастье — это путешествие. Не обязательно с переменой мест. Путешествие может быть в душу другого человека — в мир писателя, поэта. Но — не одному, а с человеком, которого ты любишь, мнением которого дорожишь».
Любил путешествовать в мир Ахматовой, Пастернака, Гумилева, Трифонова, Ахмадулиной. Большим поэтом считал Евтушенко. Знал стихи Маяковского, но оценивал их по-своему, не как принято.
Недостатка в общественном признании у него не было. Его песни знала вся страна. Он хотел видеть свои стихи опубликованными. Естественное желание поэта. Но не встретился ему новый Некрасов. И «Современник», увы, не возродился в «Нашем современнике». В связи с этим вспоминаю грустные слова Володи: «Они считают меня чистильщиком».
До сих пор я не уверен, что точно понял смысл употребленного слова. Но «их» он назвал поименно.
В Министерстве культуры его сановно спросили:
— Вы не привезли мне из Парижа пластинки?
— Зачем они вам? Ведь вы можете их издать здесь.
Тогда спросивший подошел к сейфу, вынул оттуда выпущенные во Франции пластинки с песнями Высоцкого и похвастался:
— Мне их уже привезли.
Успеха любой ценой он не хотел. Не мог, например, писать по заказу или по газетным материалам, если сам лично не прочувствовал тему, не вжился в подробности ситуации. Только поэтому не взялся за написание песен для фильма Р. Кармена о Чили. Боялся банальностей и повторов.
Володя радовался чужим успехам и всеми силами старался помогать талантливым людям, которым не везло. Зависти был абсолютно чужд.
Будучи сам очень доброжелательным к людям, поражался и страдал, не получая ответного доброжелательства. Он был чутким и, в силу этого, легкоранимым человеком. В 1978 году, помню, он вернулся из театра поздно ночью после просмотра фильмов. Растолкал меня ото сна:
«Представляешь картину? Актеры видят себя на экране, радостно узнают друг друга. Появляюсь я — гробовое молчание. Ну что я им сделал? Луну у них украл? Или «мерседес» отнял?»
Да, был у него пресловутый «мерседес», символ престижа для снобов. Но — только не для Высоцкого. Вообще он не ценил материальные выражения успеха. И это не противоречит его стремлению быть опубликованным, изданным. Дух его жаждал материализации, вещественного закрепления в пластинках и книгах. На блестящей поверхности «мерседеса» личность его не отражалась.
Доброту, честность, искренность и открытость ценил в людях превыше всего. Выше ума и таланта. С брезгливостью относился к людям фальшивым, чувствовал их за версту. В Нью-йоркском аэропорту его встретил работник нашего посольства. Тут же принялся наставлять по части благонравия и хорошего поведения за границей. («Говори, что с этим делом мы покончили давно…») Тут же поспешил сообщить, что билет на обратный рейс Высоцкому уже куплен. На неделю раньше запланированной даты, с отменой шести объявленных концертов. Потом ритуально обнял проинструктированного соотечественника и поцеловал, должно быть, по долгу службы.
«Через несколько дней после этого неприятного эпизода, — говорил мне потом Володя в Москве, я на выступлении вдруг испытал неудержимое желание вытереть щеку, но гитара не давала, вязала руки».
Не всегда он мог уклониться от фальшивых объятий. Иногда они заставали его врасплох. И воспитанность ограничивала возможность выразить отношение. В доме Высоцкого встречаю однажды известного киноактера, повествующего о себе в обычной для «кинозвезд» самоуверенной манере. Володя больше молчит, отвечает вяло и неохотно. Чувствуется, визит его тяготит, но законы гостеприимства связывают. После ухода визитера вздыхает: «Талантливый и умный негодяй опаснее бездарного. Есть люди, после общения с которыми сразу хочется вымыться».
У Володи была масса знакомых, что неудивительно при его популярности. Но близок был он с очень немногими, во что трудно поверить, слушая и читая воспоминания о нем. И буквально единицы могли прийти в его дом совершенно свободно. Известно, что гости — воры времени. Незваные — воруют со взломом. За ними Высоцкий стремился поскорее закрыть дверь. Столь же неохотно раскрывал он душу. Был обычно сдержан и молчалив. Но каким интересным рассказчиком становился в минуты особой откровенности, открытости, находясь в кругу людей, ему приятных! Как целиком предавался хорошему настроению, дружескому веселью! Потом солнечные дни сменялись пасмурными.
Бесконечные беседы и споры с ним незабываемы. Никогда не хватало времени. Часто они начинались на кухне. Я — обычно сидя на окне, Володя — стоя у плиты. Потом спохватывались — уже утро, скоро на репетицию. Из людей, с которыми я встречался в жизни, Высоцкий для меня остался самым интересным.
Болезненно переживал творческие неудачи. И особенно — когда повинен в них не был. Прошел кинопробы на роль Пугачева. Потом пришлось сбрить бороду, отпущенную для съемок: вмешалась чья-то влиятельная рука. Пригласили сниматься в фильме «Земля Санникова», для которого уже написал много прекрасных песен. «Снег без грязи, как долгая жизнь без вранья…» — одна из них.
Но на «Мосфильме» сказали:
— Что у вас, кроме Высоцкого, играть некому?
К творчеству относился не просто серьезно — истово. Хотя и опаздывал частенько на репетиции в театр, с которым у него, кстати, в последние годы сложились не лучшие отношения.
Он ушел в годичный творческий отпуск. Мечтал написать сценарий и поставить фильм о Колыме, сыграть в нем главную роль. Начал собирать материал. При этом отказался от участия в зарубежном фильме, хотя его и прельщали очень высокими гонорарами.
Как-то я рассказывал ему об одном типе, некогда меня поразившем. Представьте человека со всеми внешними признаками интеллигентности, в расхожем, конечно, представлении: с тонкими чертами лица, вежливого, культурного, спокойного, со вкусом одетого.
На Колыме он выигрышно смотрелся на весьма контрастном фоне. Сидя рядом с ним в президиуме совещания передовиков проходческих бригад, я нечаянно увидел, как он прекрасно рисует. О нем говорили, что он любит и знает музыку, сам музицирует…
Мои описания внешности людей иногда веселили Высоцкого:
— У тебя почему-то получается хороший человек всегда с голубыми глазами, а какая-нибудь гадость — непременно рябой.
Так вот, этот Алексей Иванович рябым не был. Элегантно носил свои костюмы сдержанных тонов. Предпочитал серые. Короче, хорошо смотрелся. Но однажды, за много лет до встречи в почетном президиуме, я видел, как он ударил нагнувшегося человека ногой в лицо. Должность у Алексея Ивановича, нелишне заметить, была грозная, так что ответного удара он не опасался.
Высоцкий неоднократно возвращал меня к этому случаю, уточнял подробности, детали внешности колымского начальника. Рассуждал:
— Как это получается? Значит, человек меняется в зависимости от обстоятельств? От должности? Озабочены ли эти люди репутацией в глазах собственных детей? Вдруг тем будет стыдно за своих отцов?
Так родилось стихотворение «Мой черный человек в костюме сером».
«Черные люди» его жизни представали в разных обличьях. Но он их безошибочно опознавал. Во Франции его поразили так называемые гошисты:
— Пригласили меня спеть у них на митинге. Увидел их лица, вызывающий облик, услышал их сумасбродные речи, прочитал лозунги — ужаснулся. Наркотизированная толпа, жаждущая насилия и разрушения. Социальную браваду они подчеркивали даже своей одеждой. И напрасно уговаривала меня растерянная переводчица, удивленная моим отказом спеть перед готовыми бить «под дых, внезапно, без причины».
Через некоторое время он прочитал мне только что написанное стихотворение «Новые левые, мальчики бравые».
…Не суетитесь, мадам переводчица.
Я не спою, мне сегодня не хочется.
И не надеюсь, что я переспорю их.
Могу подарить лишь учебник истории.
Он настолько отвергал насилие, что подозрительно относился к людям, накачивающим мышцы:
— Мне кажется, они готовятся кого-то бить. Скорее всего — слабых.
Это перекликается с его известными строчками «Бить человека по лицу я с детства не могу». Тут уместно вспомнить, что Володя одно время занимался боксом. В уже упоминавшемся пятигорском интервью так определял человеческий недостаток, к которому относился снисходительно:
— Физическая слабость.
Сам же был спортивным, сильным. И к спорту относился положительно, ценил его. Но физическую силу ставил неизмеримо ниже нравственной.
Володя рос уличным мальчишкой, прекрасно знал законы улицы: «Я рос, как вся дворовая шпана…» Он разделил в своем детстве судьбу военного поколения, травмированного безотцовщиной и заброшенностью.
«А у Толяна Рваного братан пришел с Желанного…»
(Кстати, «Желанный» — прииск на Колыме, где одно время был начальником Алексей Иванович.)
Он сделал себя сам, самостоятельно выстроил свою личность, свой духовный мир. Натерпевшись в ранней молодости от агрессивного хамства, в зрелом возрасте не выносил даже эпизодических проявлений его. Подходят к нам на Арбате двое развязных, подвыпивших парней внушительного вида. Банальное «Дай прикурить». Слегка нахмурившись, Володя достал зажигалку. Всегда их носил с собой, и зажигались они сразу. А тут щелкает — не зажигается. Парень узнал:
— О, Высоцкий! Что-то ты обнаглел в последнее время.
Помню Володину вспышку гнева и его ответ, достойный и сокрушительный — в прямом смысле слова.
Он должен был выступать на писательском юбилее. И в последний момент узнал, что людям, которых он пригласил, даже не оставили входных билетов. Высоцкий не выносил пренебрежительного отношения к людям, кто бы они ни были. Он сразу понял, что тут сыграло свою роль элитарное чванство писательской братии по отношению к «непосвященным». И высказал все это хозяевам и распорядителям банкета, немедленно и на «устном русском». Спев одну песню, более продолжать не захотел, уехал.
О себе он мог сказать словами Гамлета: «Вы можете расстроить меня, но играть на мне нельзя».
Нередко слышу: «Высоцкого попросили, и он спел. Его пригласили в компанию, на банкет, на светский раут, и он пришел».
На самом деле он был очень избирателен в личных знакомствах. И уж, во всяком случае, пел, когда хотел петь. Не иначе. Вот несколько эпизодов.
Случайно оказавшийся в обществе Высоцкого подвыпивший майор заказал еще и «культурную программу»:
— Спой, Володя!
Высоцкий не терпел фамильярности в обращении с собой и сам ее не допускал в отношениях с другими.
— Слушай, майор, — не выдержал он наконец, — постреляй, а?!
Звонит Высоцкому секретарь очень высокопоставленного лица:
— В субботу или воскресенье вас хотели бы слышать и видеть у себя такие-то.
— Я не располагаю для этого временем, — сдержанно ответил Володя.
— Как?! — не поверил своим ушам секретарь, к отказам не привыкший. — Вы и ИМ так же ответите?
(В этом многозначительном «ИМ» звучало почтительное придыхание.)
— Повторяю: я не располагаю для этого временем. Так и передайте.
В песне это выглядит несколько иначе:
Меня зовут к себе большие люди,
Чтоб я им спел «Охоту на волков».
Очень развито в нем было чувство собственного достоинства. В Иркутске молча и хмуро слушал тосты в свою честь. Вскоре ушел, сославшись на недомогание. Объявил потом:
— Боялся взорваться. Там было несколько абсолютно чуждых мне по духу людей, не мог я для них петь.
Однотипные жизненные впечатления прессуются в стихи:
Вот он, надменный, словно Ришелье,
Как благородный папа в старом скетче.
… Не надо подходить к чужим столам
И отзываться, если окликают…
В Сибири он всю ночь проговорил с седенькой старушкой из деревни Большая Глубокая, на Култукском тракте, у Байкала. Здесь, восторгаясь чистым воздухом, он сказал: «Хорошо бы у озера пожить Демидовой». Вспомнил, что она неважно себя чувствовала.
Он любил путешествовать не один. И люди, близкие ему по духу, неизменно жили в его душе.
На Ленинградском вокзале подходит к Володе Юлиан Семенов, уговаривает ехать к нему на день рождения в Пахру. Володя вежливо отклоняет приглашение, сославшись на недосуг. Хотя мы были в тот момент совершенно свободны, хотели есть, кстати, еще в Ленинграде, и как раз, выйдя из вагона, обсуждали, куда пойти. Почему он не пошел? Точно не могу ответить, но, кажется, что-то в форме этого приглашения показалось Володе некорректным. Он был очень чуток к нюансам в интонациях.
Опаздывая в театр, Высоцкий отказал в автографе двум солдатам, подбежавшим к его машине. Нас трое. Мы поссорились, за минуту высказав друг другу уйму неприятных слов. Володя резко тормозит, выскакивает из машины, бежит догонять солдат. Возвращается расстроенный:
— Как сквозь землю провалились!
Расстались молча, а среди ночи — звонок в дверь моей квартиры. Открываю — Володя.
— Ну, что дуешься? — улыбается он. — Я сегодня уже сорок автографов дал.
В Пятигорске я познакомил его со старой армянкой, тетей Надей. Всю жизнь она тяжко работала, редко отдыхала. В свои семьдесят еще и взрослым детям помогала. Однажды говорит: «Смотрела кино "Индюшкина голова"». (По-русски говорила плохо.) Оказалось: «Иудушка Головлев». Старушка сидела возле дома на лавочке, и мы с Володей присели рядом.
— Вот и тетя Надя, которая смотрела кино «Индюшкина голова». А это Высоцкий. Знаешь его песни? Нравятся?
— Знаешь. Нравятся. Со всех сторон поют. Наверное, хороший. Только хрипит очень.
Володя рассмеялся. Немного поговорил с тетей Надей. На следующий день, уже под Нальчиком, внезапно спрашивает:
— А ты заметил, какие у нее руки?
— У кого? — не понял я.
— У тети Нади. Прекрасные добрые глаза и такие натруженные руки.
Вообще к старикам Высоцкий относился трогательно. Любил их слушать и просто смотреть на них. Психолог, возможно, скажет: «Предчувствовал, что самому стариком быть не придется».
Не берусь судить. Но знаю, со слов Высоцкого, что «Старика» Ю. Трифонова он ставил выше других его произведений.
На Кавказе Володя останавливал машину и подолгу смотрел на старушку с коровой, на седовласого горца. В Сибири, опаздывая на самолет, все-таки выскочил из машины, чтобы пожать руку знакомому фронтовику-бульдозеристу, попрощаться с ним. Он потом вспомнит этого фронтовика на одном из своих концертов в Москве. Он любил их, меченных войной простых людей. Вот вам и ответ на вопрос, кто был его кумиром.
С чувством и пониманием очевидца писал он о жертвах войны: солдатах, офицерах, всех тех, кто вынужден был ею заниматься. Люди понимающие отнесли военный цикл песен Высоцкого к вершинам его поэтического творчества. Он так умел передать военные реалии, что дядя поэта Алексей Владимирович, бывший командир дивизионной разведки, был уверен: "Баллада о пареньке, который не стрелял" есть слепок его военной судьбы. Как же он был озадачен и, должно быть, огорчен, узнав, что племянник все придумал.
«Удивительно, — говорил другой полковник в отставке, — это ведь все обо мне».
Постараюсь избежать оценок. Сам я видел войну только в отдельных ее проявлениях: рогатые мины у борта, пикирующие бомбардировщики, фонтаны воды по курсу корабля… Должен, однако, признаться: его умение проникать в чужие судьбы, как бы переживать их заново так и осталось для меня загадкой. В свою творческую лабораторию он никого не приглашал.
«Не знаю, Вадим. Само приходит». Или еще: «Мысль, как назойливая муха, жужжит, жужжит, иногда несколько дней… Потом я ее записываю».
Писал не только ночью и не обязательно за столом.
В известном интервью Высоцкий говорит:
— Каждая песня выкручивает меня.
— И эта тоже? — спросили после первого исполнения песни «Про речку Вачу».
— Она была не самой легкой.
Такая простенькая история незадачливого старателя, у которого ни кола ни двора, в кармане последний «рупь на телеграмму». Но я видел, как ее слушают те, кто прошел Колыму, Джугджур, Приморье, Якутию, Бодайбо. Слушают с веселым напряжением: в ней — частица их жизни, негазетное прошлое. Оно было, чего его стесняться?
Про эту самую речку Вачу Володя написал на Хомолхо. Вот такой заброшенный поселок в Бодайбинской тайге. Там четыре часа пел Высоцкий для тех, кто приезжал из далеких таежных углов. Подходили все новые люди. В Бодайбо пилоты отложили рейсы, чтобы иметь возможность послушать своего любимого певца. Отложили пассажирские рейсы! Можно представить дисциплинарные для них последствия. В столовой не хватило места. Пришлось выставить оконные рамы, чтобы все, кто пришел, могли услышать. И Высоцкий терпеливо ждал, пока шли все приготовления.
— Эти люди нужны мне больше, чем я им.
В этой поездке ему нечаянно раздавили гитару. Он даже бровью не повел.
— Какой вопрос Вы хотели бы задать самому себе? — спросили его на пятигорском телевидении.
— Сколько мне еще осталось лет, месяцев, недель, дней, часов творчества?
25 июля 1980 года, без двадцати четыре утра, в моей квартире раздался телефонный звонок. Звонил врач:
«Приезжай… Володя умер».
В тот день мне пришлось отвечать на сотни телефонных звонков в квартире Высоцкого. Запомнился звонок космонавта Гречко:
— Могу ли я чем-нибудь помочь?.. Все же запишите мой телефон.
Марина хотела поставить на его могиле дикий, необыкновенный камень.
«Пусть он будет некрасивый, но он должен передавать образ Володи».
Попросила меня найти такой. Я нашел. То была редкая разновидность троктолита возраста 150 миллионов лет, вытолкнутого из горячих глубин земли и — что редко бывает — не раздавленного, не покрытого окисью. Поражала его невероятная целостность: при ударе молотком он звенел, как колокол. Но на могиле Высоцкого стоит другой памятник.
Сейчас много пишут о Володе, спорят о нем. В споры не хочу ввязываться. Однако об одном все же считаю необходимым сказать: он был человеком трагического мироощущения. Он хотел жить, но смерти не боялся. Умел, говоря словами его любимого поэта, «сразу припомнить всю жестокую, милую жизнь, всю родную, странную землю». Умер во сне. Приближение смерти предчувствовал, но не призывал ее. Успел написать жене в Париж на оборотной стороне телеграфного бланка:
… Мне есть что спеть, представ перед всевышним,
Мне есть чем оправдаться перед ним…
Мне трудно писать о нем. Слишком много нахлынуло воспоминаний. Слишком громадным явлением был он в моей жизни. «Дружба с великим человеком — дар богов», — произнес когда-то Корнель. И я, тоскуя о безвозвратной потере, благодарю бога за то, что я знал эту великую, благородную душу. Мифы, вымыслы о Высоцком зачастую совершенно искажали образ Высоцкого как человека. Все то разгульное, бесшабашное, разбойничье, что проскальзывало во многих его песнях, принималось иногда за сущность его души. И мало кто знал, что Володя больше всего любил тишину, любил сидеть за рабочим столом ночами и стремился избегать людей и их шумные компании. Он собирал и коллекционировал автографы древних писателей и поэтов, был страстным книжником, он очень искренне и горячо любил своих друзей, часто говорил мне, что самое дорогое в его жизни — это друзья, и с грустью замечал, что истинных друзей у него так мало. Я знал, как он заботился о них, как неутомимо, беспрерывно помогал им, с какой горечью переживал все их неудачи и болезни. Я видел его плачущим, когда он, сорвавшись в запой, подвел каких-то знакомых ему людей и не смог выполнить своих обещаний и помочь им. (Речь шла о каких-то не очень важных житейских заботах: какие-то шарикоподшипники достать для машины, какие-то колеса, покрышки.)
Для него самое любимое в жизни было — сидеть в тишине. Разбирать репродукции, марки. Все его творчество — это творчество одного из самых больших аналитиков земли русской. Не пьяница он и не гуляка, нет. Это человек, которого нужно понимать абсолютно по-другому. Мне выпало счастье в жизни — познать его как человека, познакомиться с ним, узнать глубину его души, его чуткость, его боль.
Однажды Марина вызвала меня: «Володе плохо, приезжай…» Я взял русского художника Путилина, который обожал Высоцкого и в своих песнях всегда подражал ему, и мы помчались. Володя уже был на грани ухода в иной мир. А у Марины были маленькие собачки. Я обожаю животных, взял на руки собачек и обнимаю их. Володька, который любил животных «на расстоянии», мне говорит: «Мишка, а чего ты их ласкаешь?» А я отвечаю: «Я люблю животных, потому что без зверей наши души озверели бы…»
И вдруг вижу: Володя идет к шкафчику, что-то достает и записывает и меня спрашивает: «Как ты сказал? Без зверей — озверели бы?»
И когда Марина мне дала потом все Володины дневники, его тетради, записи, размышления, мысли, наброски его поэзии, вдруг я вижу — нетвердой рукой записано: «А без зверей озверели бы мы». Он любил носить кожу и всегда приставал ко мне: «Мишка, ты художник, ты мне костюм придумаешь?» Я ответил ему как-то: «Ну какой тебе костюм? Что ты придумываешь? Ведь ты сам по себе уже образ». Он возразил: «Нет, я актер. Ты должен мне придумать такой костюм, в котором меня будет знать весь мир».
И вот я взял его за лацканы желтой кожаной курточки и встряхнул: «Володя, опомнись! Разве ты не знаешь, что ты гений?» Он на меня как-то мрачно посмотрел и совершенно трезво ответил: «Знаю».
Есть моменты, которые запоминаются на всю жизнь, потому что они и есть — истина. Этого я никогда не забуду — его мрачного нерадостного взгляда: «Конечно, я — великий! Второй Наполеон». И вдруг с такой тоской он мне сказал: «Знаю». То есть получилось так, как будто я его спросил: «Ты знаешь, что ты несешь крест?» И этот человек из веселого, пьяного русского бреда, мгновенно отрезвев, ответил мне: «Да, знаю…»
Вот это был ответ. Володя, мне кажется, внутренне понимал, что такое гений.
Кто меня заставлял брать в руки камеру и начинать снимать своих друзей? У меня было предчувствие, что эта эпоха станет исторической и люди, мало кому известные на сегодняшний день, художники, поэты, — история России. Поскольку в наследство от отца — историка войны — у меня, по-видимому, в крови сохранилась эта тяга к собирательству материалов истории, постольку оказалось, что я не преувеличивал значимость некоторых людей, не ошибался. Как же я мог, столкнувшись с такой громадной личностью, как Володя Высоцкий, упустить этот момент? Естественно, я сразу понесся в магазин. Естественно, я купил самые лучшие магнитофоны. Естественно, я быстро натренировался записывать и сказал: «Володя, давай начнем работать. Тебе нужно, чтобы у тебя все, что ты создал, было записано. Хронологически, не хронологически, но ты обязан все это сделать на самом высоком уровне». Поэтому были куплены лучшие микрофоны для гитары и для голоса отдельно, чтобы записывалось как можно лучше. И я буквально его стал теребить, чтобы он начал работать. Пускай потом будут беседы. Потом мы можем посидеть за столом, но сначала — работа. И это у него после вошло уже в привычку. Он врывался ко мне, уже держа в руках свою тетрадь, и, поставив ее на мольберт, начинал петь. Перелистывал, поэтому на многих записях можно слышать, как он шуршит бумагой, а иногда он забывал очки, потому что незадолго до смерти Володя уже довольно плохо видел. Вот так начинались эти записи. Самое свежее, самое новое, что он привозил. Он чувствовал, что получается действительно интересное, историческое. А когда в издательстве «ИМКА-пресс» вышли сборники записей русских бардов (записи ужасного качества, но стихи-то были собраны), Володя мне сказал: «А ты знаешь, давай повторим все, что я написал, но восстановим в новой уже редакции». Он уже сам чувствовал, что душа его окрепла, голос окреп, окрепло даже понятие собственного творчества. Он начинал петь, и как по-новому он все исполнял! Это уже была рука мастера. Он работал с большим энтузиазмом. Вот, например, такая песня, как «Течет речка». Говорит: «Много раз я ее исполнял, но сейчас хочется ее снова записать и исполнить так, как я ее на сегодняшний день понимаю!» И после этой песни уже ничего не мог петь — с него пот валил градом, он весь выложился в одной этой песне, которая абсолютно ему не принадлежала! То есть у него не было такого, чтобы петь только самого себя, как это бывает. Встречаются такие мастера, которые с удовольствием копируют другого мастера, отдают работе всю свою душу и создают что-то новое. Так, Делакруа копировал Рубенса и создавал вещи, может быть, иногда даже превосходящие этого великолепного мастера. Вот так и Володя — из простой песни сделал совершенный шедевр.
Когда он пел «Течет речка», был такой странный-странный вечер. Такой, в чем-то близкий к старинному Петербургу. Печальный, печальный свет. Лето, август, французы разъехались, какая-то сладко-щемящая грусть разлита по всему Парижу. Надвигается вечер. Мы сидим в моей квартире, приехала одна девчонка, предки у нее из России, и Володя дня нее — бог. Володя тут же, так сказать, вдохновился, окреп и вдруг, вместо того чтобы исполнить что-нибудь свое, решил исполнить эту «Реченьку», потому что где-то там в ней звучала тема любви, девушки и много другого, невысказанного. И он, глядя на нее, бросая косой взгляд на меня, так это исполнил!.. От девчонки буквально ничего не осталось, а Володя сказал: «Ну, сейчас нужно выпить!»
И это не алкоголизм или любовь к водке, а просто настолько выложился человек и настолько все кипело внутри, что необходимо было расслабиться, иначе — сойдешь с ума.
Перебирая старые архивы, я наткнулся на фотографический портрет старого тибетского монаха с молитвенной погремушкой в иссохших старческих руках. Это был учитель самого Далай-ламы, и такой же портрет висел на стене рабочей комнаты в квартире Высоцкого в Париже… И вспомнилась мне веселая и грустная история нашего с Володей визита к великому ламе на предмет обсуждения той проблемы, которая сыграла немалую роль в уходе Володи Высоцкого от нас в мир иной.
Как вижу я удивительные прозрения Володиного творчества? Это были моменты чудовищного духовного обнажения, когда, казалось, грудная клетка разорвана и можно увидеть в ней окровавленное сердце поэта, человека. Это были моменты всеобъемлющего духовного проникновения и все-поглощения. Без этого он не мог жить, не мог петь, без этого не мог существовать. Но за все эти чудовищные взлеты нужно было платить — платить мотками издерганных нервов, перебоями усталого сердца, загулами. В чем мог и как мог я старался ему помочь остановиться.
И вот однажды, поздним вечером, в дверь моей парижской квартиры позвонили. Поздние визиты русских не удивляют. На пороге стояли Володя и Марина. Их визит тоже не был неожиданностью. Пожалуй, наряд Володи был несколько необычен. Вместо обычного джинсового костюма — черный, отутюженный, в довершение всего — галстук. Марина тоже вся в черном. Я озадаченно молчал. «Птичка, собирайся, и по-быстрому», — мрачно и серьезно сказал мне Володя. (Надо заметить, что при всей своей кажущейся нарочитой грубоватости, что так гармонировала с хрипотцой его голоса и манерами, со мной Володя был всегда нежен, сентиментален, и, несмотря на то что я был выше его ростом, он упрямо именовал меня «птичкой», услыхав, как однажды меня назвала так жена.) «Куда, что?» Но они ничего не объяснили, и вскоре мы мчались куда-то на окраину Парижа, целиком полагаясь на Володю и понимая, что так нужно. «Если друг мне скажет — надо, не спрошу — зачем…»
Остановились мы у какого-то старого загородного особняка. Вылезли. И тут, когда Марина отошла от нас, Володя шепнул: «Сейчас будем от алкоголя лечиться». «Где, у кого?» — «У учителя Далай-ламы!» Мистика! И, лукаво подмигнув, Володя подтолкнул меня к открытой двери дома, где виднелись какие-то странные фигуры в высоких шапках и желтых балахонах…
Здесь, не успели мы раскланяться с монахом, как у нас попросили снять обувь. Володе легче, у него лакированные туфли (в первый раз увидел), а у меня, как всегда, сапоги. Ладно. Смирение. Без сапог идем дальше. В громадной зале сидят монахи. Гремят погремушками и (прости меня, Будда!) бубнят что-то.
Володя мне подмигивает, как обычно, лукаво и весело, но вид довольно растерянный. Марины все нет. Она уже где-то на верхах. Пока мы поднимаемся, ведомые под руки узкоглазыми желтоликими братьями, Володя мне доверительно объясняет, что бабка Марины — китайская принцесса и что только поэтому нас согласился принять сам учитель Далай-ламы, который здесь, под Парижем, временно остановился. Выслушает нас и поможет. «Пить — как рукой снимет». Тут мистические силы, дремавшие во мне, ожили.
Кто из нас, молодежи оттепели легендарных 60-х, не увлекался йогой. Сколько наших друзей угодило в психбольницы после неудачных попыток выйти в астрал… Я воспаряю духом, мы входим в ярко освещенную залу, где в углу, под разноцветным шелковым балдахином, в окружении узкоглазой стражи, обряженной в диковинные полушлемы-полукапюшоны, восседает, скрестив ноги, маленький старичок с веселыми, плутоватыми глазками. Перед ним в почтительной позе стоят на коленях французы, все в черном, а впереди всех — Марина, склонив свою чудную голову. Аудиенция заканчивается. Лама со скучным лицом туманно отвечает давно известными истинами. И вот — наша очередь. Монах-стражник задает нам вопрос, зачем мы пришли. Марина, не поднимая головы, переводит нам по-русски. Я смотрю на Володю, он — на меня. Легкое смущение. Тут загробные дела, чистилище, нирвана, а мы… Наконец Володя говорит: «Ты, Мариночка, скажи, у нас проблема… водочная, ну борьба с алкоголем…»
Марина переводит, еще не вползшие на коленях в прихожую французы останавливаются и с любопытством смотрят на нас. А со старцем происходит необычное. Он вдруг начинает улыбаться и жестом своих иссушенных ручек еще ближе приглашает нас подползти к нему. Вопрос хоть и был ему понятен, но он требует повторить еще раз. Затем, не переставая улыбаться, читает старую притчу, очень похожую на православную, где говорится, что все грехи от алкоголя. Кончив, лукаво подмигивает нам и показывает на маленький серебряный бокальчик, который стоит от него слева на полке: а все-таки иногда выпить рюмочку водки — это так приятно для души.
Аудиенция закончена. Лама сильными руками разрывает на полоски шелковый платок и повязывает на шеи Володе и мне. «Идите, я буду за вас молиться». Монахи выносят в прихожую фотографии — дар великого ламы.
…Прошло несколько месяцев. Володя был занят на съемках фильма в Одессе. Когда звонил мне в Париж, первым делом спрашивал: «Ну как, старик, действует? Не пьешь?» «Нет, ну что ты! — отвечал я. — А ты, Вовчик, как? Действует?» «Мишуня, старик — умница! У меня все отлично! Завязано!» И так продолжалось долго.
И вот сейчас, наслушавшись моих любимых песен, нарыдавшись вдоволь над песнями Шульженко, Бернеса и Утесова, натыкаюсь я на эту ленточку и думаю — а что же наш старик поделывает?..
Володя всегда поражал меня своей деликатностью и тонким отношением к людям. Человек великих прозрений, он жил с ободранной кожей. Он как бы боялся случайно, ненароком причинить боль чужой душе. И безмерно дорого платил судьбе за этот свой дар. Я всегда преклонялся пред ним как человеком, бесконечно чтил его как творца. Он был сложившийся Мастер — великий художник. Я же еще только двигаюсь к намеченной мною в искусстве цели и поэтому часто мучаю себя сомнениями — достоин ли я был его дружбы.
Меня утешает и обнадеживает единство нашего помысла и нашего чувства. Хорошо собираться для обожания, для восхищения, а не для вздора и не для раздора. И хотя по роду моих занятий я не развлекатель всегда любимой мною публики, я все-таки хотела бы смягчить акцент печали, который нечаянно владеет голосом каждого из нас.
Вот уже который год, как это пекло боли, обитающее где-то здесь, остается безутешным, и навряд ли найдется такая мятная прохлада, которая когда-нибудь залижет, утешит и обезболит это всегда полыхающее место. И все-таки у нас достаточно причин для ликования.
Мандельштамом сказано — я боюсь, что я недостаточно грациозно воспроизведу его формулу, — но сказано приблизительно вот что. Смерть Поэта есть его художественное деяние. То есть смерть Поэта не есть случайность в сюжете его художественного существования. И вот, когда мы все вместе, желая утешить себя и друг друга, все время применяем к уже свершившейся судьбе какое-то сослагательное наклонение, может быть, мы опрометчивы лишь в одном. Если нам исходить из той истины, что заглавное в Высоцком — это его поэтическое урождение, его поэтическое устройство, тогда мы поймем, что препоны и вредоносность ничтожных людей и значительных обстоятельств — все это лишь вздор, сопровождающий великую судьбу.
Чего бы мы могли пожелать Поэту? Разве когда-нибудь Поэт может обитать в благоденствии? Нет. Сослагательное наклонение к таким людям неприменимо. Высоцкий — несомненно, вождь своей судьбы. Он предводитель всего, всего своего жизненного сюжета.
Я помню, и мне… И мне довелось из-за него принять на себя жгучие оскорбления, отношение к нему как к независимому литератору. Я знаю, как была уязвлена столь высокая, столь опрятная гордость, но опять-таки будем считать, что все это пустяки.
Я полагаю судьбу Высоцкого совершенной, замкнутой, счастливой. Потому что никаких поправок в нее внести невозможно. Несомненно, что его опекала его собственная звезда, перед которою он не провинился. И с этим уже ничего не поделаешь, тут уже никаких случайностей не бывает. А вот все, что сопутствует Поэту в его столь возвышенном, и столь доблестном, и столь трудном существовании, — все это какие-то необходимые детали, видите ли, без этого никак не обойдешься.
Ну да, редакторы ли какие-то, чиновники ли какие-то, но ведь они как бы получаются просто необходимыми крапинками в общей картине трагической жизни Поэта, без этого никак не обойдешься. Видимо, для этого и надобны.
Но все же, опять-таки вовлекая вас в радость того, что этот человек родился на белом свете и родился непоправимо навсегда, я и думаю, что это единственное, чем можем мы всегда утешить и себя, и тех, кто будет после нас.
Он знал, как он любим. Ну что же, может быть, это еще усугубляло сложность внутреннего положения. Между тем, принимая и никогда не отпуская от себя эту боль, я буду эту судьбу полагать совершенно сбывшейся, совершенно отрадной для человечества.
Он обладал двумя голосами — дар редкостный. Он имел голос драматического актера, который все мы в большей или меньшей степени имеем и которым выражаем свои мысли и чувства. Но он имел еще уникальный талант — он владел песней. Может быть, потому и оборвалась его жизнь так трагически рано, что тратил себя вдвойне: два голоса хлестали, два горла рвались.
Говорят, мол, что если брать по гамбургскому счету, то в песне он был сильней, чем на сцене. Я так не думаю. Его Гамлет, Лопахин, Хлопуша, другие роли на театре и в кинематографе были не менее пронзительны, в них были тот же надрыв и тот же неистовый размах, что и в песнях этого замечательного художника. Но песня доходчивее, проникновеннее, демократичнее, песня всепроникающа, поэтому его, конечно, лучше знали по песням. А я вспоминаю его роли и песни и вижу, что это был единый сплав. Хотя, быть может, в песнях он был выразительнее. И не потому, что они были более яростны и темпераментны, но потому, что в них он передавал те мысли, чувства и слова, которых ему недоставало в иных ролях, которые выражали его точнее.
Песни Высоцкого… Чем объяснить их феноменальную, неслыханную славу? Их все слушали, их все пели, пели для себя, но никто не мог исполнять. Это удивительно, но никто по-настоящему не пел и не споет его песен. Нужен его темперамент, нужен этот сложный, странный, надорванный, казалось, уже погибающий голос, которым он пел столько лет, ни разу его не сорвав. И только он мог на таком смертельном пределе вложить всего себя в песню — несмотря на порой непритязательный текст, несмотря на подчас уличную мелодию, песня Высоцкого становилась горьким, глубоким, философским раздумьем о жизни.
Одна из самых любимых моих песен — "Кони привередливые", — где с такой необычайной силой ему удалось выразить столь многое, что хватило б на целый трактат о жизни и смерти. Ошибка думать, будто он подлаживался под этакую псевдонародную разухабистость. Нет. В его песнях, особенно в последних, были не только чувство и страсть, но горячая мысль, мысль, постигающая мир, человека, самую суть их.
Он рано ушел. Это страшно и трагично, тем более что смерть похитила его на таком завораживающем взлете: он рос вглубь и вширь и обещал куда больше, чем успел. Он был богач и счастливец. Богач талантом, а счастье его было в том, что столько лет подряд все жадно ловили его песни — родник, утоляющий такую жажду, которую больше никто не мог утолить. Кто из артистов может похвастаться таким постоянством, такой любовью публики, какой пользовался он?
У него были песни и необыкновенно высокие, были и ниже его возможностей: творчество есть творчество, где-то выпевалось, где-то нет — это естественно. Но что же было в его песнях? За что их так любили? Едва ли я отвечу на этот вопрос, но песню поют тогда, когда она сильно и горячо задевает сокровенные струны в душе, когда она выражает и отражает время. Почему вдруг песню начинает петь весь народ, почему «Катюшу» пели? Значит, какая-то преграда рушится — и песня поэта соединяется с сердцем народа. Это произошло и с песнями Высоцкого. Его слушали, слушают и долго будут слушать. И я не сомневаюсь, что выскажу общую мысль: необходимо как можно скорее собрать все его песни (а их сотни!), необходимо как можно скорее выпустить альбом пластинок с лучшими его песнями (а их десятки и десятки), потому что его искусство — то самое, что принадлежит народу, — должно ему принадлежать.
Я не был близок с ним, мы были знакомы постольку, поскольку все актеры знакомы между собой. Но через свои песни он был всем нам чрезвычайно близок, хотя далеко еще не открылся до конца. Однажды на съемках фильма я жил в гостинице, а в соседнем номере непрерывно, день за днем, гоняли прекрасную пластинку, записанную во Франции. Я должен был учить роль, а вместо этого выучил все песни, каждое слово, каждую интонацию. Как-то после я рассказал Владимиру об этом. Он улыбнулся: «Я же не виноват…»
Это был цветок нашей земли, нашего народа и нашего времени. Это был цветок, может быть, не обладающий роскошной внешностью, но он был одуряюще ароматен. Он, как татарник, вцепился в сердца людей, которым нужны литература, барды, актеры, поэты…
Чем больше знаешь человека, тем труднее о нем рассказать. Не знаешь, какой угол зрения выбрать. Каждый из нас, проработавших с Высоцким 16 лет в Театре на Таганке, мог бы о нем рассказывать часами, но написать… Сейчас, слава богу, о нем много пишут. А после его смерти мы еле-еле смогли пробить в «Вечернюю Москву» маленькое сообщение. При жизни он пел:
И хоть мой путь и длинен и долог,
И хоть я заслужил похвалу,
Обо мне не напишут некролог
На последней странице в углу —
Но я не жалею…
И тем не менее все, кто знал его в какой-то степени, мне кажется, должны оставить свои воспоминания. Пусть это будут только разноцветные камешки для большой мозаики — жизнеописания поэта — грядущему художнику, которому по плечу придется такая масштабная работа. Ведь мы сейчас, например, знаем о Пушкине больше, чем его ближайший друг Соболевский (который, кстати, не оставил о нем воспоминаний, хотя, быть может, знал его лучше других): для него были закрыты и переписка поэта, и его дневники — весь тот архив, который всплывает и теперь по листочкам. Теперь, спустя полтора столетия.
Я не хочу проводить никаких параллелей, не хочу сравнивать ничьи судьбы, и, как сказала Марина Цветаева, «дело поэта: вскрыв — скрыть».
А кому раскрывать? Видимо, Времени. И если я вспоминаю имя Пушкина, говоря о Высоцком, то по аналогии нечеловеческой концентрации всех творческих сил, по способности мощно собрать и мощно отдать.
Ощущение жизни как высшего долга. Не разъединить, а объединить. Быть на службе великой эволюции души, эволюции жизни.
Ощущение своего «я» в связи с космическим высшим духовным началом. Высокие помыслы и высокое горение нравственных чувств — каждый большой поэт должен зажигать это в людях. Поэт, как олимпийский бог, зажигает нравственный огонь в сердцах людей.
…У Высоцкого постоянно предчувствие конца и страх, что не успеет выразить свое кредо. Противоречие между высоким долгом и реальной жизнью, бытом сломало его. У него не было спокойствия. Его жизнь — буйство страстей. Постоянное ощущение, что мог бы сделать больше.
Он недовоплотился. Отсюда постоянные срывы. Резкие разрывы с друзьями — не прощает ни малейшего предательства. Иногда разрывал очень жестоко.
О двойственности его натуры очень хорошо сказал он сам в стихотворении «Дурацкий сон, как кистенем, избил нещадно…».
…Так о чем вспомнить? О том, как Володя пришел в наш только что организованный Театр на Таганке, а перед тем посмотрел дипломный спектакль «Добрый человек из Сезуа-на» и решил (по его словам) во что бы то ни стало поступить именно в этот театр? Пришел никому не известный молодой актер, в сером буклированном пиджаке «под твид», потертом на локтях, с еще не оформившимся, слегка одутловатым лицом… Или о его сияющих глазах, когда он пришел в театр в новой коричневой синтетической куртке — кожа с мехом? Или о том, как постепенно вырисовывалась его внешняя пластика невысокого широкоплечего человека в узких, всегда очень аккуратных брюках (он любил оттенки коричневого), в любимой красной шелковой рубашке с коротким рукавом, которая обтягивала его намечающиеся бицепсы и грудь? Как постепенно исчезала одутловатость и лицо приобретало характерные черты — с волевым упрямым подбородком, чуть выдвинутым вперед?
Я не знаю, кому пришла в голову мысль сделать костюмом Гамлета джинсы и свитер. Думаю, это произошло потому, что в то время мы все так одевались. А Володя во время двухлетних репетиций «Гамлета» уже окончательно закрепил за собой право носить джинсы и свитер. Только цвет в спектакле был черный — черные вельветовые джинсы, черный свитер ручной вязки с открытой могучей шеей, которая с годами становилась все шире, рельефнее и походила уже на какой-то инструмент, орган с жилами-трубами, особенно когда он пел. Его и похоронили в новых черных брюках и новом черном свитере, которые Марина Влади привезла из Парижа.
Вообще к костюму у него было какое-то особое отношение — и в жизни, и на сцене. Ему, например, не шли пиджаки. И он их не носил — кроме первого, твидового. Правда, помню один раз на каком-то нашем очередном юбилее (или премьере?), когда все уже сидели в верхнем буфете за столами, вдруг явился Высоцкий в роскошном клубном пиджаке — синем блейзере с золотыми пуговицами. Все застонали от неожиданности и восторга. Он его надел, чтобы поразить нас. И он поразил. Потому-то больше я его в этом блейзере никогда не видела. И тем удивительнее было для меня его решение играть Лопахина в белом пиджачном костюме, который ему не шел, но, подчеркивая какую-то обособленность Лопахина от всех остальных, очень помогал актеру на сцене.
А его неожиданная, порывистая пластика… Как-то, в первые годы Таганки, на гастролях в Ленинграде мы с ним сидели рядом в пустом зале во время репетиции. Он мне что-то прошептал на ухо (достаточно фривольное); я ему резко ответила. Он вскочил и, как бегун на дистанции с препятствиями, зашагал через ряды к сцене, чтобы утихомирить ярость. Я ни разу от него не слышала ни одного резкого слова, хотя очень часто видела побелевшие от гнева глаза и напрягшиеся скулы. У меня сохранились фотографии: как-то на репетиции «Гамлета» режиссер мне сказал что-то очень обидное и личное, я молча повернулась и пошла к двери, чтобы никогда не возвращаться в театр. Володя взял меня за руку и стал что-то упрямо говорить режиссеру. На фотографии запечатлено это непоколебимое упрямство, когда ясно: несмотря ни на что, человек сделает так, как он хочет. Вот эта его самостоятельность меня всегда поражала. Мне казалось, что он в такие минуты мог сделать все. Только ждал какого-то счастливого дня, когда сразу делал все дела, которые до того стопорились. И этот счастливый день он угадывал заранее своим особым «звериным» чутьем. Я помню, после репетиции он отвозил меня домой; сказал, что ему нужно по дороге заехать в Колпачный переулок за паспортом. Был летний день. Я ждала его в машине. Пустынный переулок. И вдруг вижу: по этому горбатому переулку сверху вниз идет Володя, такой ладный, сияющий, садится в машину и говорит: «Сегодня у меня счастливый день, мне все удается, проси все, что хочешь, — все могу…»
Однажды, после душного летнего спектакля «Гамлет», мы, несколько человек, поехали купаться в Серебряный бор. У нас не было с собой ни купальных костюмов, ни полотенец, мы вытирались Володиной рубашкой. А недалеко от нас в удобных дорожных креслах, за круглым столом, накрытым клетчатой красной скатертью, в разноцветных купальных халатах сидели французы, пили вино «Божоле». Они даже не забыли свечку, которая горела! Мы посмеялись: вот мы дома, и все так наспех, «вдруг», а они — в гостях, и все у них так по-домашнему, основательно. Через несколько лет во Франции мы с Володей были в одной актерско-писательской компании и поехали к кому-то в загородный дом под Парижем. Когда мы подъехали к дому, выяснилось, что хозяин забыл ключ. Но не ехать же обратно! Мы расположились на берегу реки, купались, так же вытирались чьей-то рубашкой. А рядом благополучная французская семья буржуа комфортно расположилась на пикник. Мы с Володей обсудили это интернациональное качество творческой интеллигенции — полную бесхозяйственность — и вспомнили Серебряный бор. А на гастролях у него в номере всегда все было очень аккуратно. Он любил заваривать чай, и у него стояли бесконечные баночки с разными сортами чая. А когда у него появилась возможность покупать экзотические вина, он любил эту стройную, красивую батарею и не позволял никому дотрагиваться до нее. Все ругали его за скупость, а потом, в какой-нибудь неожиданный вечер, все спускалось — неизвестно с кем, почему, вдруг…
Так о чем же вспомнить? И как рассказать?
Как-то уже после смерти Высоцкого раздался телефонный звонок — взволнованный мужской голос: «Не бросайте трубку, я приехал издалека. Скажите, Высоцкий жил так, как писал?» Я ему в ответ: «Скажите, а Пушкин жил так, как писал?» И может быть, несколько резко, но только потому, что не знала, как ответить, добавила: «Вот если вы для себя найдете ответ на вопрос — так ли Пушкин жил, как писал, вы найдете ответ и на вопрос о Высоцком».
Приходят бесконечные письма с такими же вопросами. Бесконечные объяснения в любви к нему. А пишут нам — тем, кто знал его. Мне кажется, можно составить отдельный сборник стихов, посвященных Высоцкому. Во всяком случае, только у одной меня их сотни…
Упрекают нас, работавших с ним вместе, что не уберегли, что заставляли работать в тяжелом предынфарктном состоянии. Трудно оправдываться, но иногда я думаю: а разве можно удержать руками взлетающий самолет, даже если знаешь, что после взлета он погибнет… Его несло. Я не знаю, какая это сила и как она называется: судьба, предопределение, миссия? И он — думаю, убеждена! — тоже знал о своем конце, знал, что сердце когда-нибудь не выдержит этой нечеловеческой нагрузки и бешеного ритма. Но остановиться он не мог.
От него всегда веяло силой и здоровьем. Как-то раз на одном концерте он объявил название песни: «Мои похороны», — и в зале раздался смех. После этого он запел: «Сон мне снился…»
Тема жизни и смерти — тема «Гамлета». Спектакль у нас начинался с того, что выходили могильщики, рыли могилу, бросая настоящую землю на авансцене, откапывали череп… А заканчивался он словами Гамлета — Высоцкого, умирающего на фоне задней белой стены:
Ах, если бы время я имел…
Но смерть — тупой конвойный
И не любит, чтоб медлили…
И столько бы сказал!..
Дальше — тишина…
На каких-то гастролях за границей мы посмотрели фильм Бергмана "Бал шутов". Там есть сцена, где актер очень натурально играет смерть. После фильма мы шли пешком в гостиницу, обменивались впечатлениями, и я, помню, сказала, что актеру опасно играть в такие игры — это трясина, которая засасывает… Высоцкий со мной не согласился, сказал, что все смертны, все когда-то умрут, просто у каждого свой срок. А через какое-то время я прочитала в его стихотворении «Памяти Шукшина» такие строчки:
Смерть тех из нас всех прежде ловит,
Кто понарошку умирал…
Я, кстати, очень часто отмечала уже потом в его стихах и песнях слова, обороты, целые предложения, которые вначале были просто в устной речи, в каких-то наших словесных играх, импровизациях, прибаутках. «Рвусь из всех сухожилий» я, например, услыхала в его рассказе о том, как он играет Хлопушу, а уже потом — в песне. Часто в песнях возникали знакомые имена, но не потому, что они были про конкретных людей, а просто — понравилось имя. Был у нас в театре артист Буткеев. А потом он возник так: «И думал Буткеев, мне челюсть круша…» Но это не о нем конкретно, наш Буткеев никогда спортом не занимался и был довольно миролюбивым человеком.
Иногда песни, которые приписываются как посвящения какому-нибудь человеку, были поначалу собирательными. Ну например, «Она была в Париже…» или «На нейтральной полосе цветы…».
Вообще, когда сейчас читаешь его стихи и песни, поражаешься обилию емких образов, яркости поэтических строчек, которые раньше я, например, не замечала из-за магии его голоса, манеры исполнения.
А его предощущение смерти… Когда-нибудь аналитик-литературовед проследит связь между такими, например, строчками: «Когда я отпою и отыграю…», «Я в глотку, в вены яд себе вгоняю», «Кто кончил жизнь трагически, Тот истинный поэт…».
Или, помните: «Срок жизни увеличился, и, может быть, концы поэтов отодвинулись на время», «Устал бороться с притяжением земли, пора туда, где только „ни" и только „не"…»? А в «Кате-Катерине»: «Панихида будет впереди…»? Или: «Не поставят мне памятник где-нибудь у Петровских ворот…» Я уж не говорю о его прекрасном стихотворении «Монумент», где он абсолютно провидел свой памятник, что стоит теперь на Ваганьковском кладбище.
Когда умер Володя Высоцкий, театр объявил конкурс среди художников и скульпторов на лучший памятник. В фойе была устроена выставка. Там много было интересных идей, но все они не годились для того места, где похоронен Володя. Он жил на юру и похоронен у самых ворот при входе на кладбище. Мне вначале было жаль, что мы на таком открытом месте его похоронили. Но сейчас я понимаю, что, наверное, лучшего места и не сыскать. На этом уникальном московском кладбище лежит много хороших людей. Я часто думаю: вот бы им собраться, поговорить и попеть вместе. Потому что все это люди певшие — кто горлом, кто сердцем. Ксении, Шпаликов, Даль, Дворжецкий, Высоцкий…
А мы, друзья Володи Высоцкого, не могли отдать предпочтение какому-нибудь проекту, выбрать решение. На худсовете я вспомнила рассказ Ермолинского о похоронах Михаила Булгакова. Как Елена Сергеевна, вдова писателя, не знала, какой поставить памятник. И как кто-то ей сказал, что у ворот Новодевичьего кладбища лежит уже много лет большой камень со старой могилы Гоголя. Он никому не был нужен, потому что на могиле Гоголя стоял новый, недавно выполненный бюст. Елена Сергеевна заплатила рабочим, и те перетащили камень от ворот на могилу Булгакова. Кто знает об этой истории — знает, кто не знает — для того просто лежит камень. И на нем надпись: «Михаил Афанасьевич Булгаков», годы жизни. Всем очень понравился рассказ, этот емкий образ преемственности. Я не помню, кому пришло в голову, что надо найти кусок метеорита или астероида, положить его на могилу Высоцкого, а внизу мелкими буквами написать: «Владимир Семенович Высоцкий, 1938–1980». Чтобы человек, читая, невольно наклонялся — кланялся и этому астероиду, и могиле Высоцкого, и старой церкви за ней, и всему кладбищу. Мы, к сожалению, не сумели воплотить этот замысел. Волна времени на какой-то срок нас накрыла… И когда осенью 1985 года я стояла на открытии бронзового монумента, я вспоминала стихотворение Высоцкого «Монумент» и думала, что и здесь он оказался провидцем.
Конечно, он жил «вдоль обрыва, по-над пропастью». Конечно, мы это видели. Конечно, предчувствие неотвратимой беды и при жизни обжигало сердце. Я помню, на майских гастролях в Польше в 1980 году мы сидели на прощальном банкете за огромным длинным столом. Напротив меня сидели Володя и Д.Ольбрыхский с женой. Володя, как всегда, быстро съедал все, что у него было на тарелке, а потом ненасытно и жадно рассказывал. Тогда он рассказывал о том, что они хотят сделать фильм про троих, бегущих из немецкого концлагеря. Эти трое беглецов — русский, которого должен был играть Володя, поляк — Ольбрыхский и француз (фамилию актера я забыла). И что им нравится сценарий и идея, но они никак не могут найти режиссера. Все режиссеры, которым они предлагали это, почему-то отказывались. Вдруг посредине разговора Володя посмотрел на часы, вскочил и, ни с кем не прощаясь, помчался к двери. Он опаздывал на самолет в Париж. За ним вскочил удивленный Ольбрыхский и, извиняясь передо мной за него и за себя, скороговоркой: «Я сегодня играю роль шофера Высоцкого, так что простите…» Я еще успела вслед ему сказать: «Не такая уж плохая роль…» — как раз в это время председательствующий Ломниц-кий, заметив уже в дверях Высоцкого, крикнул на весь зал: «Нас покидает Высоцкий, поприветствуем его!» И вдруг совершенно интуитивно от «нас покидает» меня охватила дрожь, открылась какая-то бездна, и, чтобы снять это напряжение, я прибавила, в тон ему: «Нас покидает Ольбрыхский, поприветствуем его».
В конце лета 80-го мы как-то с друзьями сидели, и каждый рассказывал, в какой момент он услышал весть о смерти Володи. Мне врезался в память рассказ Ильи Авербаха: «Мы с Наташей и Толей Ромовыми жили в это время на Валдае. Вели растительный образ жизни… Я вяло читал чей-то сценарий, который мне перед отъездом сунул Высоцкий, читал и раздражался на то, что сытые, обеспеченные люди предлагают мне снять картину о гибнущих от голода… Я читал и ругал их захламленные красной мебелью квартиры (хотя сам живу в такой), их „мерседесы", их бесконечные поездки через границу туда и обратно. И во время моего сердитого монолога я услышал по радио сообщение о смерти Высоцкого. После шока, после всех разговоров об ожидаемой неожиданности этой трагедии и уже перед сном я взял сценарий и стал его заново перечитывать. Мне там нравилось все. И я думал, какой бы мог быть прекрасный фильм с этими уникальными актерами, и как бы Высоцкий был абсолютно точен в этой роли…»
Вот этот «перевертыш» в сознании и оценке я наблюдала очень часто и у себя, и у других. После смерти Высоцкого вся страна, знающая его как миф и легенду, захотела знать конкретные факты его жизни. А мы, знавшие его хорошо при жизни, и после его смерти пытались разобраться в корнях этой легенды, этого мифотворчества. Сейчас, когда думаешь о Высоцком, он встает другим, не таким, каким я его знала при жизни. Очень многое я узнала только потом: его неопубликованные при жизни стихи, песни, прозу, стенограммы, записи творческих встреч со зрителями.
Из этих слов может показаться, что мы оценили его только после смерти, как часто бывает с малознакомыми людьми. Это не так. Масштаб его личности, уникальность ощущал каждый в нашем театре, пусть и по-своему. Но мы начинали вровень и жили вровень. Даже если кто-то из нас вырывался вперед. И у нас никогда не было иерархии. Мы знали про него все и знали его конец. И он, думаю, про нас тоже все знал.
Я как-то прочитала у Андрея Вознесенского, что смерть за Высоцким ходила по пятам и что во время одной из репетиций "Гамлета" рухнула огромная кран-балка, которая чудом его не придавила. Смерть действительно ходила за нашим поколением по пятам с середины семидесятых годов. Социологи называют это довольно жестко: «социальные смерти», когда происходит «смена времени». Мы теряли друзей: Гену Шпаликова, Василия Шукшина, Ларису Шепитько, Илью Авербаха… Но умирали и совсем рядом — из театра: Мила Возиян, Олег Колокольников, Александр Эйбоженко… А кран-балка рухнула в тот момент, когда Высоцкого не должно было быть на сцене — репетировалась сцена похорон Офелии. Мы стояли за кулисами с гробом Офелии на плечах, вся свита Клавдия и Гертруды. Наш маленький самодеятельный оркестр играл похоронный марш, а я еще перед этим бегала в поисках какой-нибудь черной тряпки, чтобы изобразить траур… И когда мы вышли на сцену, на нас действительно рухнула злополучная конструкция, про которую тогдашний машинист сцены сказал: «Это некрасиво — значит ненадежно». Эта некрасивая, тяжелая махина рухнула, накрыв всех вязаным занавесом. В тишине раздался спокойный голос режиссера: «Ну, кого убило?» Тогда отделались царапинами… Высоцкий сидел в зале.
Как не удержали, как заставляли играть… Помню, на гастролях в Марселе (1978 год) Володя заболел, сорвался, пропал. Мы его искали всю ночь по городу, на рассвете нашли. Прилетела из Парижа Марина. Она одна имела власть над ним в таком состоянии. Он спал, приняв снотворное, в своем номере — до вечернего «Гамлета», а мы репетировали новый конец спектакля на случай, если Володя не сможет выйти на сцену, если случится непоправимое. Спектакль начался. Так гениально Володя не играл эту роль никогда — ни до, ни после. Это уже было состояние не «вдоль обрыва, по-над пропастью», а по тонкому лучу через пропасть. Он был белый как полотно. В интервалах между своими сценами он прибегал в мою гримерную, которая была ближе всего к кулисам, и его рвало в раковину сгустками крови.
В «мемуарах» не приняты такие натуралистические подробности — может быть, потому, что они могут обытовить, принизить светлый образ памяти. Хочется, чтобы житейское ушло и остались только память, дух. Так оно и бывает, но в исключительной судьбе все исключительно. Пушкин писал Вяземскому: «Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки, etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе».
Он мог умереть каждую секунду. Это знали все мы. Это знала его жена. Это знал он сам — и выходил на сцену. И мы не знали, чем и когда кончится этот спектакль. Тогда он, слава богу, кончился благополучно.
Можно было бы заменить спектакль, отменить его вовсе? Можно. Не играть его в Польше? Не играть 13 и 18 июля? Можно. Но это означало бы, что мы были бы другие. И Высоцкий не был бы тем Высоцким, смерть которого собрала многотысячную толпу на Таганской площади.
Прошел срок — довольно большой — после его смерти. Я его сейчас чаще вспоминаю, чем когда он был жив. Он до сих пор мне дарит своих друзей, о существовании которых я даже не подозревала. Я по-другому смотрю фильмы с его участием, по-другому слушаю его записи. Перед вечерними спектаклями я очень часто слушаю песни Высоцкого, чтобы набраться от него энергии, сил, жизнелюбия… И я думаю, обобщая его короткую жизнь, что же было главным, что определяло его суть. И почему именно он нашел отклик в сердцах у десятков миллионов людей? Я не социолог, но, мне кажется, бродившие чувства протеста, самовыявления, осознания были выражены в искусстве, в данном случае в театре шестидесятых годов, — криком. Мы многое не могли выразить в словах, но крик боли резонировал. Высоцкий своим уникальным голосом, как никто, подхватил эту ноту.
Читая его стихи, видишь, что некоторые из них несовершенны. Но у него нет ни строчки лжи, поэтического флера, ни тех завитков, которыми грешила наша авангардная поэзия того двадцатилетия. Чувство — слово — средства выражения у него сливались. Не возникало ни зазоринки, ни щели — для обмана и туфты. Он жил так — и писал так.
Теплой волной занесло в Театр Памяти общие спектакли, вечера, заботы и поездки — знаки «тройственного союза» с В.Высоцким и В.Золотухиным…
Высоцкий, естественно, был заводилой — как на сцене, так и за кулисами рабочего дня.
Мы много ездили с концертами. Это было не только лестно, выгодно, приятно — здесь строилось некое подобие жанра, близкого по духу с нашими премьерами. Не было сольного концертирования, а было, как в «Антимирах» — нашем поэтическом первенце по стихам Андрея Вознесенского, — присутствие всех на сцене, выход одного к микрофону под взглядами любви и сочувствия. Такая драматургия и нам и зрителям казалась современной, честной и неизбитой.
Вышли, допустим, впятером: Высоцкий, Васильев, Славина, Хмельницкий и я. Поклон, и все сели полукругом на сцене; кто-то — или Владимир, или я — отделяется, берет в руки микрофон. Это ведущий. Он расскажет о театре, сообщит, над чем нынче работаем, и представит участников. Раз за разом на глазах у чуткой публики московских, ленинградских и других НИИ, учебных институтов и различных предприятий не только «обкатывался» (и заодно, увы, амортизировался) наш поэтический и музыкальный экипаж, но и оттачивалось умение ведущих говорить с залом. Помню, как Володя и ребята по окончании концертов журили меня за многословие, за «занудство», за то, что долго вначале раскачивался, но если я в дальнейшем отказывался (ах так, ну пусть один Высоцкий теперь ведет) — первым Володя и набрасывался: мол, ты чудак, тебе говорят, чтоб лучше было, вот ведь в МИФИ здорово и активно начал, и мы все смеялись, не только зал… Это — про вечер у студентов, где я под занавес сказал, что нам у них было «МИФИчески тепло» (там и физически жарко было). Был и такой состав: мы с Юрой Медведевым плюс Владимир. Здесь помнится, как Володя вытеснил меня… у фортепиано. Юра — замечательный пантомимист, и его этюды шли, как немое кино, под тапера. А кто подыгрывает, если в концерте не участвуют Хмельницкий или Васильев? Естественно, я, ибо немного умею играть на фортепиано. Подбираю, фальшиво — все, как в самодеятельности. Однажды Володя попросил: «Дай, сегодня я поиграю». Я ему: «Володя, разве ты учился?» Он мне: «Ну, я сказал, дай я попробую». Когда Высоцкий чего-то очень захочет, его «глаголы» действительно могут сжечь сердца людей. Он соблюдал все формальности просительных слов. Только отказать ему было невозможно. Короче, Медведев начал пластическую разминку, кивнул нам за кулисы: мол, Веня, давай. Я киваю Володе, Володя, кусая от усердия нижним рядом зубов верхнюю губу, лупит по клавишам. Я снисходительно взираю сверху. Медведев воодушевленно трепещет олимпийским телом. Публика хлопает. Юра машет мне: давай быстрее. Я — Володе. Тут он заводится, выдает обязательную программу юного дилетанта образца 40—50-х годов: «Собачий вальс», «Сан-Луи», «буги-вуги»… Потом лихо фантазирует на темы простейших своих мелодий («Нинка» или «Сгорели мы по недоразумению»), а я еле скрываю удивление: как это из-под его таких привычно цепких, коротких, сильных, абсолютно не «пианистических» пальцев гитариста вылетает довольно складная по мелодике и идеальная по ритму музыка? А после концерта Володя, ничуть не скрывая гордости, стиснул меня крепко за плечи: мол, не завидуй, все свои, сочтемся… А как же, ведь маэстро Медведев сказал: «Я не знаю, что вы там делали за кулисами, но сегодня мне было работать гораздо удобнее!»
Лет через десять после тех концертов смотрел я повтор телефильма «Место встречи изменить нельзя» и вдруг вижу на экране: Володин Жеглов «бацает» на пианино. Я встрепенулся, побежали мурашки, так здорово это было снято, да только коротко очень, жаль. И так хотелось сказать ему приятное: и про роль, и заодно про эту цитату из наших опытов аккомпанемента артисту Медведеву… но время встречи вернуть нельзя.
Кстати, про «МИФИчески тепло». Володя был очень щедр в любви и дружбе. Это если он лишит тебя своего пристрастия, то сразу может показаться колючим и недобрым. Высоцкий, как он ни был занят своей гигантской работой, ни на секунду не терял из виду тех, кого опекал. В чем еще проявлялись щедрость и талант — он перебарщивал в оценках опекаемых персон. Золотухин в устах Высоцкого был величайшим народным певцом, а в качестве прозаика любым своим рассказом за пояс затыкал всех членов Союза писателей. Когда он полюбил Леню Филатова, то никаких поэтов-пародистов-юмористов он с ним близко бы не поставил. Лёнины пародии — и артистизмом, и блеском юмора, и россыпью словесных попаданий — сражали Володю наповал. Когда он любовался теми, кого любил, — на него глядеть было не наглядеться… С какой всегдашней пылкостью чувств он отзывался на появление Севы Абдулова! С каким удовольствием перебирал подробности того, что и как готовила к столу хлебосольная художница Лиля Майорова-Митта! Как восхищался Аллой Демидовой!..
Помню, мы шли по двору «Мосфильма» и обсуждали театральные новости. Шедший навстречу известный режиссер приветственно-покровительственно сжал обеими руками на ходу Володин живот и зашагал дальше… Володя прошел десяток шагов, плюнул и выругался: «Ненавижу, когда меня вот так (показал) за живот!» Больше — ничего. Всегда отзывалось болью раздражение на кинорежиссеров-асов: в глаза, мол, сладко блеете, живот мой нежно пожимаете, а в картину к себе — боитесь взять? Кого боитесь? Или мне врете? Или сами себе?
Ах, как часто это бывало: перестраховщики взвешивали, бдительные шли в обход и… годами творилось обычное топтание на месте — в то время, когда Высоцкий и жил, и пел, и любил, и сгорал без оглядок, без страховок, по закону атаки и по собственному правилу «натянутого каната».
Сегодня и Швейцеру, и Александру Митте, и всем мастерам, кто не убоялся «риска», — поклон от миллионов за то, что снимали артиста Высоцкого.
Но вернусь к воротам «Мосфильма». Сели в такси, и, наверное, до самого театра Володя говорил про Демидову.
— Смотри-ка, ведь ей не даны от природы ни внешность «звезды», ни безумие страсти Джульетты Мазины или нашей Зины… А она ведь всех обошла! Ты гляди, как обошла! А почему? Я думал о ней и понял: она колоссальный конструктор. Нет, это не просто сухой расчет. Она все свое имеет — и темперамент, и талант. Но она точно знает свои недостатки и обернула их в достоинства… А время сработало на нее! И гляди: Иванова, Петрова, Сидорова — это все милашки, такого товара всегда навалом. А Демидова — это интеллект на экране! Нет, она просто молодчина! И неспокойна, и любопытна, и недовольна собой, и откликается на все предложения…
Тут мы припомнили и ее скромность в театре, и то, что она успела себя испробовать и в танце, и в пантомиме, и хотя снимается много, но в театре это почти незаметно, ибо — интеллигентна.
Где-то в 76-м или в 77-м году Володя организовал вечер на международной телефонной станции. Его связывала дружба с этим домом. И думая, что он своими песнями ко всем праздникам им наскучил (он так прямо и сказал), постарался к 8 Марта составить концерт из актеров — своих товарищей. Он позвал Голубкину и Миронова, Высоковского и Золотухина, певцов, пианистов… Кто смог, тот пришел. Я помню столик у сцены. Володя объявляет, садится к нам, оглядывает зал. Нарядные женщины-телефонистки. На столиках между стаканами и бутербродами красуются флаги. Тут связисты, отвечающие за переговоры со всеми странами и континентами. Флажки на столах — знаки рабочего места. На нашем столе — флаг Французской Республики. О каждом из нас Володя говорит с такой теплотой, так аттестует наши дарования, что, услышь я его сегодня, — не скрою, заплакал бы. А тогда — ничего, привыкли к его доброму "завышению цен". Но было и непривычное. Впервые представлен молодой выпускник консерватории, певец, ставший солистом Камерной студии при Большом театре, Александр Подболотов. Как Высоцкий его объявил! Но нет, в его похвалах не было застольных умножений, парадного славословия тамады! Он не хвалил, а ставил в известность тех, кто не в курсе:
— Вы не знаете, какой Золотухин прозаик? Вы не заметили еще, как он чудесен в "Бумбараше"? Ну вы, конечно, олух царя небесного. Но я вам сейчас объясню, и это у вас пройдет… Вот Подболотов. Помните великолепный рассказ Ираклия Андроникова о горле Шаляпина? Так вот, перед вами горло Подболотова. Вы думали, что кончилась эпоха певцов, у которых звуки небесные, а сила и власть их не имеют конца? И я так думал — пока не услышал Подболотова. Вот я его попрошу спеть — Саша, иди сюда, пожалуйста, — и вы станете самыми счастливыми людьми. Вы — первые, кто его услышит на земном шаре…
Саша Подболотов замечательно пел Есенина и на сцене и потом, когда мы спустились в гигантский зал и для дежурящих телефонисток Володя устроил блицконцерт. Звенят зуммеры, наушники в руках, глаза блестят — незабываемая картина! Володя спел две песни, и Саша — Есенина, мы похлопали телефонисткам, они — нам, и мы разошлись…
Работы в первых спектаклях на Таганке (до конца 1966 года) определили некую неоднозначность Володиного амплуа. Как соавтор (и соноватор) в поисках жанров и нашей собственной сценической литературы — певец, бард, сочинитель. Это песни к «Десяти дням, которые потрясли мир», музыка к «Антимирам» по А. Вознесенскому, интермедии (вместе с Н. Р. Эрдманом!) к есенинскому «Пугачеву»… Актерская же дорога его — это создание бытовых, комедийных, простодушных персонажей, где самый яростный, мощный из них — Хлопуша в "Пугачеве" — все-таки простолюдин. И уж как далеки от этой тропы все гамлеты, дон-гуаны, свидригайловы, мартины идены… Здесь маячат на горизонте — кто ближе, а кто дальше — роли Ильинского, Грибова, Яншина…
В 1966 году Владимир Высоцкий вопреки окружающему скепсису сыграл Галилео Галилея, что встретило серьезное одобрение печати.
Близким издавна была драгоценна в Володе комическая жилка. Не только сам свое рассказывал, но пересказывал с чужих уст, на ходу додумывал, перекраивал, обновлял — так, чтобы слушатели «животики надрывали». А какое владение речью, акцентами, говорками! Сколько типов отовсюду — узбеки, волжане, украинцы, одесситы, американцы, немцы и, конечно, любимые кавказцы — все выходили из его рук живыми, яркими и гомерически смешными…
Не сбылось увидеть Высоцкого в комической роли. Театр в заботах о сущем оценил совпадение контекстов времени и песен. Репертуар в его трагипоэтической части был озвучен драматическим тоном Владимира Высоцкого. Маяковский, Гамлет, Галилей, Лопахин, Свидригайлов… Высоцкому присуждена медаль с профилем трагика. Но все, что он умел, хотел или любил, — все должно было сбыться. Еще поломают головы исследователи над вопросом, как за двадцать лет все это успел нормальный земной человек, не чуждый грехов и соблазнов, любивший и жену, и детей, и родителей… Столько киноролей, такая нагрузка в театре, такой Магелланов охват кругосветной езды, такая колоссальная концертная работа и рядом с невероятием того напряжения — такое собрание уникальных сочинений!
Не могу назвать всех элементов его «внутреннего сгорания», но за два ручаюсь: чувство собственного достоинства и жажда полноты жизни. Последнее, в частности, означает, что освоение трагического материала ролей было чревато для актера тоской по балансу. Впрочем, как и в его известной песне «Если я чего решил», обязательно исполнялось все, к чему стремился… И если не сыграл на сцене комедийных ролей, то властью автора населил ими многие песни, а уж как Высоцкий перевоплощался и как умел рассмешить своими Ванями-Зинами, ведьмами, Серегами всю необъятную аудиторию слушателей — давно всем известно.
А на сцене был такой случай. Заболел артист, игравший предводителя «женского батальона мгновенной смерти» в шаржевой сцене «Десяти дней…». Срочно вошел в эпизод Высоцкий (чем-то он, кажется, провинился, и срочный ввод смягчил бы «срочные выводы» дирекции в адрес непослушного). На сцене вся труппа — фарсовое изображение встречи Керенского с «боевыми» дамочками, все шумят, пищат «и в воздух чепчики бросают». Батальон под команду Высоцкого шагает, перестраивается, выкликает лозунги верности премьеру… Вместо ожидаемой нервозности ввод товарища вызвал у нас дружный приступ хохота, еле удержались на ногах… Я хватался за соседей и плакал от смеха, клянусь! Такой выбежал зачуханный, с нервным тиком (от обожания начальства!), одуревший от близости Керенского — Губенко солдафончик! И так он крыл своих воительниц, и эдак… и воет, и носится, и сам готов за них — «на грудь четвертого человека равняйсь!» — все сравнять… То просит, то рявкает, а то успевает премьеру на бегу осклабиться жалкенько — унтер-пришибейски и чаплински одновременно…
Из комедийного «баланса» в его трагических ролях помню одну шалость — из обильного списка розыгрышей. Правда, мне не сразу показалось шалостью то, как ворвались не в свой спектакль Высоцкий с друзьями… Во Дворце культуры завода «Серп и молот» шел «Добрый человек из Сезуана», там Володя исполнял роль летчика Янг Суна. А в полутора километрах, на Таганке, дома, игрался «Час пик». Здесь я два с половиной часа бегаю, качаюсь на маятнике, грешу и каюсь за варшавского человека — чиновника Кшиштофа. В этом современном трагифарсе есть рефрен: все актеры в назначенный миг высыпают на сцену, озабоченно снуют туда и назад, под грохот музыки и вспышки прожекторов. А я сквозь людей, суету и шум продолжаю выкрикивать свои монологи — как бы на улице и как бы в запарке жизни. И вот, представьте, привычная картина разрушается…
Улица Варшавы кишит народом… что-то мешает… ага, это смеются персонажи… просто давятся от хохота… теперь вижу и я, но давлюсь от другого — от гнева и отчаяния: вместе с «варшавянами», в том же ритме, с полным серьезом во взоре, носится по сцене взад-вперед Высоцкий — Янг Сун вместе с тремя дружками из «Доброго человека»! Так сказать, проездом из Китая в Варшаву… четверо оборванцев среди цивильной публики… В глазах — плохо скрываемый восторг и, конечно, ожидание ответного восторга… Я вопреки ожиданиям обиделся. Высоцкий увез ребят в машине доигрывать Брехта. Это они так «проветрились» в свой антракт. Если бы'снять нас всех на пленку — очень смешно было бы…
Но мне смешно стало только через день, когда Володя подошел, сузил презрительно глаза и «врезал»:
— Ну что, доволен? По дружбе, так сказать? Выговор влепили из-за тебя!
Пошли к доске объявлений, и я расхохотался — и над нелепостью подозрения, и над Володиным гневом. Я доказал ему, что «не виноват» (как в песне у него: «Я доказал ему, что запад — где закат»), но было поздно… выговор не сняли. И что за печаль: мало ли их, выговоров, на его бедную голову! Никто ведь не изобрел отдельного статуса общения с исключительными личностями. И сегодня, когда на Доску Памяти, одну за другой, вывешивают ему Благодарности, это крохотное происшествие оборачивается всего лишь доброй шуткой, даже талантливым сувениром от его спектакля — моему спектаклю.
…1965 год. Общежитие театра у Павелецкого вокзала. Голые стены, матрацы скручены для сидения. Еда — прямо на полу. Юность, бескорыстная пора театра. Новоселье и экспромт — свадьба нашего Рамзеса Джабраилова. Вся труппа тут. Больше такого не будет. Не свадьбы, конечно, а юности и «полного сбора». Чем хороши нам круглосуточные репетиции, тем хорошо и застолье без стола. Шутки, подковырки, забиячество и просто ячество. Чья-то ссора и чуть ли не откушенное ухо от молодецкой полноты чувств. Речи и тосты собратьев и отцов; то ли отдых, то ли продолжение репетиций. И конечно, своя художественная часть: гитара. Он смотрит на всех ласково и озорно. Когда поет — преображается, как уступает место двойнику. Он только внешне тот же Володя, но звук, глаза, жесты, страсть другие, не ласковые и не свойские.
Высоцкий с первой пропетой им ноты — это случай не поющего земляка, а свалившегося на голову ветра: необъяснимо, цепко, смачно, властно и неосторожно. Опасный голос, рисковое происшествие — так это отзывается в памяти. Он бросал руку на струны — и словно «смазывал карту будня», смахивал враз наши диетические привычки общаться друг с другом в унисон, обходя острые углы в беседах, песнях, вокальных ансамблях, телепередачах… Он в поэзии не умел и не желал прилаживаться к общему настрою. Но вместе с тем лишен был охоты поучать всех своей исключительностью, кичиться миссией борца. Просто — так случилось, такое сочи-нилось и по-другому не споется. Он умел так, и больше никак, «быть живым, живым и только. Живым и только. До конца». Вот, очевидно, один из секретов индивидуальности: он был осколком войны.
Война, для которой он — мальчишка при геройском поколении отцов. Война уронила ему в сердце сгусток пепла… Ему бы, вслед за Межировым, сказать и о себе:
Я прошел по той войне,
И война прошла по мне,
Значит, мы с войною квиты.
Возраст не позволил! И вот всю жизнь он талантом превозмогал возраст. Осколок войны. Такое, представьте себе, видение — оно возникло и возникает рядом с Володиным звуком: осколок, охваченный огнем, ворвался на территорию мирной жизни через тридцатилетние рубежи… Осколок бешено вращается, поражает зрение, слух и мозг… Близко стоять — тревожно, а не глядеть нельзя… а он все притягивает к себе, мгновенно деля всех на восторженных, трусливых, негодующих и влюбленных… а он горит, горит… но и самые близкие, и самые смелые не в силах успокоить буйство само-сгорания… «Не та эпоха», — кряхтят одни; «что за наглость», — рычат другие; «чего он добивается?» — подымают плечи третьи… но ни один не скрылся, не вышел из-под гипноза таланта — все досмотрели, все дослушали… Теперь, конечно, иное дело. И кряхтевшие, и рычавшие, и плечи подымавшие поменяли мимику и строй мысли почти незаметно для самих себя. После неистовства звуков, режущих слов и тембра, после столь привычного напряжения зрелищем живого магнитного поля — зияние тишины, и лица современников одинаково растревожены внезапностью перемены.
А в Театре моей Памяти по-прежнему полон зал… И Володя Высоцкий выходит на острие белого помоста в «Антимирах» и, «смазывая» первый аккорд, громко начинает: «Я славлю скважины замочные! Клевещущему — исполать!..» И стихи Вознесенского в тысячный раз завораживают зал таким исполнением. А перед «Жизнью Галилея», когда помреж даст сигнал к началу, он снова встанет на руки, чтобы в этой позе на грубом столе произнести первый монолог язвительно-лукавого ученого. А в «Павших и живых» поправит плащ-палатку, тряхнет автоматом на груди и в темноте кулис перенесет тяжесть упругого тела на правую ногу, чтобы по сигналу музыки и света вступить на дорогу, взять на себя внимание зала — судьбой, стихом, жесткой повадкой Семена Гудзенко… И снова, и снова выйдет Володя в «Гамлете», где его когда-то не принимали, потом хвалили, а теперь забыть не могут; и выйдет в Достоевском, в последней роли; и в Лопахине, которого никому так не сыграть; и в Хлопуше, от которого мурашки восторга до сего дня; и в «Десяти днях, которые потрясли мир», откуда его песни для театра взяли свой разгон и уже никогда не замолчат, как никогда не утихнет зал и сцена Театра Памяти.
…Высоцкий не научился отдыхать по-человечески. Когда он ушел в июле навсегда, некоторое время все старались быть вместе, не терять друг друга из виду. Встречались, делились памятью, записями (слушать, правда, голос поэта было невозможно, страшно)… более всего всех соединял, так сказать, фотообмен. Или просто: «Приезжайте, я вам покажу Володины фотографии». Все время хотелось видеть его портреты… Словно там может случиться новость, успокоение, что ли. Мы подружились с Вадимом Ивановичем Тумановым. Когда-то, в антракте «Гамлета», проводив Вадима по третьему звонку в зал, Володя коротко, сочно описал необыкновенную личность, его мытарства и победительное жизнелюбие. Жертва наветов, человек вышел после ужасных лет, тянувших к смерти, хозяином своей биографии, несломленный дух его помог многим и многим людям. И Володе помогал, это безусловно. В его профессии реализована метафора Володиного отношения к другу: золотоискатель. Теперь, когда главный слиток, найденный им, был безвозвратно потерян, Вадим Иванович все свои силы и талант стал тратить во имя и во благо имени Высоцкого. Я опасаюсь слов «друг Высоцкого» — опасаюсь применять их к кому бы то ни было. Ибо хорошо помню порывы, приливы и отливы Володиных времен и перемен. Вадима Туманова необходимо выделить за скобки этого суждения. Это был для поэта многозначащий дар жизни — дружба с Тумановым. И вот, пересматривая месяцами сотни любительских и нелюбительских снимков, я у Вадима в архиве обнаружил какое-то подобие душевного успокоения поэта. Да, Высоцкий не умел отдыхать «по-человечески». Но где свидетельства того, что ему бывало очень хорошо и отдохно-венно? Вот: в альбоме у его друга я увидел лицо, черты которого на малый, видимо, срок отпустили «погулять» свое вечное напряжение — и поэтическое, и певческое, и актерское. Правда же, последние годы ни один объектив не зафиксировал того, что называют релаксацией, расслаблением. На любой карточке Володя неразрывен со своими гигантскими заботами — неважно, дома ли, на съемках, в путешествии, за кулисами концерта… На фото, где они с Тумановым «просто гуляют» — скажем, на станции Зима, или в Бодайбо, или в Пятигорске в доме у жены Туманова, — всюду мне ясно до прозрения: ему здесь не только очень хорошо, у него другое лицо. Лицо без следа житейской или творческой гонки. Лицо, где расправились, разбежались, к черту, все морщинки!.. Однако диалектика заключается в том, что, умей Высоцкий отдыхать «как все», он, может, и творил бы на сцене (я здесь — только об актерстве) — «как все». А он на сцене работал только «как Высоцкий»… Любителям, а то и театроведам, может быть, пригодятся мои дилетантские теоретические соображения.
Специалистам известно, какой кризис переживается нынче в сценическом искусстве. Как много требуется решительных пересмотров и в системе обучения актеров, и в самой практике нашего ремесла. Известно, кто отстал, кто идет в ногу со временем, где сегодня достигаются успехи, а где о мнимых победах лишь слагаются привычные панегирики в прессе… Известно, что произошел некоторый перелом в пору, когда век склонился к закату, когда развлекательная индустрия превзошла все ожидания фантастов прошлого, когда любые виды утоления интересов в культуре, науке, спорте, политике с помощью видеотехники можно получить без отрыва от домашнего очага… Словом, куда податься старому провинциалу — театру? Чем спасти прекрасное древо живого лицедейства?
Мне думается, если бы Высоцкий играл на сцене сегодня, он был бы признан в числе лидеров из «армии спасения». Это не огульная хвала. Попробую перечислить те качества, которые преобладают у «звезд» сегодняшнего дня. Они присущи и Володиной игре, однако в 60—70-х годах казались многим излишне резкими, пугающе агрессивными. Просто школа артиста Высоцкого работала «с опережением» времени.
Вот эти качества.
То, что в быту казалось напряжением, нужно признать постоянством отличной формы спортсмена. Хороший артист вполне сравним с блестящим атлетом, отсюда его экономный расход энергии на стороне, известная «сгруппированность» мышечного арсенала, готовность к «прыжку», умение выдержать дистанцию большой роли. Сравним: актер вчерашних правил страшно устает, меняется в лице, еле добредает до кровати после спектакля. Высоцкий (как и многие нынешние корифеи экрана и сцены), несмотря на крайнюю выкладку, мог, приняв душ, работать, ехать, встречаться, жить дальше. Я назвал важнейшую черту — крайняя выкладка. Условие жизни в искусстве Владимира Высоцкого — «натянутый канат» нервов персонажей на грани мыслимого напряжения «в сети». Выкладываться, потрясать публику опасностью «края» — и выходить из боя упругим, бодрым, словно и не уставшим. Это секрет мастерства, тренированность актерского аппарата. Так он поражал свидетелей, скажем, третьего подряд концерта, а далее — ночной беседы с людьми после десятичасового «высоцкого» напряжения! Он входил в роль как бы враскачку, примерялся, приглядывался, не расставаясь с текстом в руках, не боясь отстать от партнеров, и вдруг… Прыжок. Он впрыгивал в роль сразу, безошибочно заполняя все пазы, изумляя в этот миг режиссера и актеров… Но уже и раздражая отчасти: не слишком ли рьяно? А это был принципиальный метод "горячего литья". Понять роль можно головой, а сыграть и вычислить сердцем только так — с размаху, сгоряча…
Еще качество: постоянство уровня. Тут мы частенько завидуем западной школе. У них бывает так: взлетов нет, потрясений нет, но и вовсе отсутствует позорный наигрыш, стыдная дистанция между профессионалами и робкими любителями… Достоинство в том, чтобы держать уровень, а не раскачивать его от гениального взлета вчерашнего представления до фальши и вранья следующего — у одного и того же актера.
Как в песенном деле, так и в драматическом искусстве Высоцкий обладал этим прекрасным достоинством постоянства уровня.
Сегодня странно иногда слышать и такой упрек: он играет всегда похоже на себя. Важно, как играет, как действует. Артист играл умно, мощно, а уж действовал на публику — самую разную, — заметим, по всем признакам без промаха. На сцене, к тому же, присутствовала Личность. Прибавим следующее качество: авторство в роли. Оно ныне принципиальнейшее. Играющий здорово, ажурно, точно — но чужого, далекого человека — вызывает уважение, вздохи почтения, если не затянет показа своего экспоната. Показ может быстро утомить. Авторское же прочтение — никогда. Ибо, если актер сумел «присвоить» себе персонаж и не говорить «от имени», а властно настаивать на этом «я есмь» К. Станиславского (в теории все знают, а на практике — единицы), значит, зритель забудет о показе экспонатов, значит, он уже не в музее чьих-то нравов и кринолинов, а ему ужасно повезло, его одарили откровением от первого лица. А когда впервые и когда с затратой всех сил — это нельзя пропустить, здесь «не соскучишься».
Еще черта — потребность в зрителе. Когда замечательные актеры творят чудеса, как бы не ведая о публике, — это уже вчерашний день. И то, что вчера казалось выкрутасами — проходы через зал, общение при полном свете и т. д., — сегодня стало азбучно необходимым. Что же до Высоцкого, то его внутреннее движение — к зрителю, его посвященность в любом, самом исповедальном «быть или не быть» — тебе, мне, нам, лично сидящим перед ним, лично Гамлетом — это высокая школа артиста на все времена. Авторское чувство — это еще и летящая сквозь все эпизоды охота договорить до конца, ясное знание целого — зритель в этом не должен разбираться, но такого артиста он всегда любит. Внятность цели, разработки, отношений и внятность слова — это сегодня большая «статья расстройства» в нашем театральном хозяйстве. Остатки «шептательного правдоподобия» велики. И муки зрителей, еле сдерживающихся, чтобы не заорать: «Громче, актеры!.. Не слышно!» А куда деваться от массовой болезни, которую за кулисами именуют «полный рот дикции»? Нынешний зритель избалован совершенством звуков, ему помогла техника. Актерам надо догонять мертвую технику, чтобы не оказаться в глазах потребителя «живымитрупами».
Вслед за ясностью мысли и звука, что должно вызывать восхищение, следует назвать последнюю из важнейших черт современной школы актера Высоцкого — тему творчества. Здесь доказательства излишни. Здесь Володя стоит в ряду лучших наших актеров. Их немало, но это славный отряд. Актеры, которые все свои роли, точно бусы, нанизывают на рапиру своей темы. Актеры, умеющие поверх текста любого из своих героев высказаться от себя по поводу состояния мира… Для примера назову тех, кто встает рядом с Высоцким перед глазами «личного опыта»: Р.Чхиквадзе, О.Борисов, В.Гафт, Р.Быков, А.Фрейндлих, Е.Евстигнеев, М.Неелова, А.Демидова…
…Актер, уши которого полны похвал, довольный собой, всех критиков полагающий врагами, сытый, самоуспокоенный владелец истины «в первой инстанции», — такой маэстро принимает терпение зрителя за продолжительный обморок восхищения, он знакомо трепещет на сцене и, чужим голосом вещая не свои слова, ярко иллюстрирует фразу Эйзенштейна: «Вулкан, извергающий лаву».
Настоящий актер не доволен собой, воюет со своей славой, мучается, терзает окружающих и выходит на сцену, не скрывая любви к театру, к поэзии, к жизни, к людям. Он именно таков, каким мы, благодарные зрители и партнеры, помним Владимира Высоцкого, очень резко сказавшего по этому поводу, сидя в левом углу сцены «Гамлета», в ответ на первые матушкины слова (2-е действие, I картина): «Не кажется, сударыня, а есть!»
Аминь. Имеющий уши да услышит в этой фразе Шекспира корень отличия плохого от хорошего — ив театре, в том числе.
…И в поэзии, как и на сцене, Высоцкий не способен был замкнуться на «частном случае». И на сцене, и в жизни, и в стихах он рассказывал многообразную и многообразную, единую и захватывающе интересную историю человека. Этот расширяющийся пульс можно услышать, угадать за любой работой Высоцкого: от частного случая — к ситуации жизни, от ситуации данной — к состоянию мира людей… В сегодняшнем — присутствие истории, в фантастическом — реальные факты, а в исторически отдаленном — все признаки нашего бытия… Чужую жизнь ощущать как свою — это обязательно должно отразиться в разборах творчества поэта.
Но лучше всего предлагать из конкретного опыта. Вот, под занавес, мой случайный этюд на тему звукоречи поэта Высоцкого. Безусловно, многое предстоит услышать заново, перечесть и обновить наши впечатления открытиями специалистов словесности.
Но я, читая со сцены поэтов, как многие из моих коллег, иногда невольно сталкиваюсь с удивлением именно филологического свойства. Звучащее слово дарит новости. Вот новость, предлагаю путешествие буквы «р» у Высоцкого. Известное стихотворение «Когда я отпою и отыграю…», помимо прочих достоинств, оказывается примером, так сказать, фонетического детектива.
Сначала изложу биографию… кардиографию буквы «р», а затем — увидим стихотворение.
В русском языке за этой буквой вообще немало деяний. Она и в графическом изложении — из ярчайших, из «выскочек». Морской флажок. Стоит подуть ветру звука, флажок затрепещет на ветру: р-р-р! Что-то пробирающее и тревожное, раскатное, ревущее… р-р-р-р!
Работа — разгром — продрог — разврат, а из современных разработок: рубероид, реверберация — ррр-р-р!!
Это — вступление.
Известно, что у хороших поэтов — как у волшебников — все в удачу, вся карта в масть, деньги к деньгам, и всласть, и в лад: и мысль, и звуки, и любовь.
Путешествие буквы «р» у Высоцкого. Конечно, это случай, конечно, так у него «написалось», но вдруг здесь некая разгадка тайнописи, астральной сговоренности Поэта и Языка…
В стихотворении четыре строфы. По сюжету герой, прикрученный почестями, почетом и золотой цепью, не в силах вырваться на волю — видно, сильна была охота почитателей-присвоителей… Но чуткий вольнолюбец-поэт живет надеждой на спасение. Его спасет сочувствие тех, «кому не так страшны цепные псы», его спасет жажда свободы. Нельзя пересказать стих, но надо проследить, что случилось с «флажком», как он до времени тих и кроток… Появления буквы «р» в первых двух четверостишиях боязливы, осторожны, но в третьем флажок подымает голову с угрожающим нарастанием нетерпения, а в слове «изгородь» их будто сразу три рядом… рычат, рокочут, и, увидав в четвертой строке серп, осветивший горизонты воли и устрашивший знаком смерти, герой уже неукротим и вместе с перерасходом этих «р-р» на душу строчечного населения, разрушая преграды, срывается на свободу, которая в последней строке явится обещанием желанной грозы… Еще о третьей строфе. Она покатилась сперва без рычания, но с нарастанием гула вдруг сорвалась к развязке — по флажку на строчку, чтобы разорвать там, за изгородями преград, последние крохи терпения и благоразумия — это уже четвертая строфа. На нее одну поэт истратил аж двенадцать «р»! И каких! Как рысистые испытания необъезженных табунов… И лишь в последней строчке грудь почуяла свободу, тут от первого «р» протянулся широким вдох между флажками и герой «выбежал в грозу…».
Конечно, мое рассуждение — это вид игры. Конечно, стихи — это прежде всего мысль. Но когда органичен дуэт смысла и звука — это уже наивысшая удача в искусстве слова. Осмысленность звука. Идеальная озвученность смысла… Это такое увлекательное путешествие, когда смысл за звуком разбегается по трассирующим тропам ассоциаций…
Прекрасен дуэт Смысла и Звука.
Прекрасно явление Поэта и Актера.
В скорый поток спешных воспоминаний, негодований, видений и ликований о Владимире Высоцком мне бы не хотелось тут же вплеснуть и свою ложку дегтя или вывалить свою бочку меда, ибо «конкуренция у гроба», по выражению Томаса Манна, продолжается, закончится не скоро, и я, по-видимому, еще успею проконкурировать и «прокукарекать» свое слово во славу этого имени. И получить за это, что мне положено. Но сегодня просили меня, не вдаваясь шибко в анализ словотворчества поэта, в оценку его актерской сообразительности, не определяя масштабности явления, а также без попытки употребить его подвиг для нужд личного самоутверждения сообщить какой-нибудь частный случай, пример, эпизод или что-то в этом роде, свидетелем которого являлся бы только я, и никто другой. И я согласился, ибо такой частный факт (факт действительного случая или фантазия сообщившего) в любом случае не проверяем на достоверность: как скажу, так и было…
А было так. У меня есть автограф: «Валерию Золотухину — соучастнику „Баньки"… сибирскому мужику и писателю с дружбой Владимир Высоцкий». Я расшифрую этот автограф.
Судьба подарила мне быть свидетелем, непосредственным соглядатаем сочинения Владимиром Высоцким нескольких своих значительных песен, в том числе моей любимой «Баньки»: «Протопи ты мне баньку по-белому, я от белого света отвык. Угорю я, и мне, угорелому, пар горячий развяжет язык…» Хотя слово «песня» терминологически не подходит к определению жанра подобных созданий. Потомки подберут, ладно.
Итак, «Банька»… 1968 год. Лето. Съемки фильма «Хозяин тайги». Сибирь, Красноярский край. Манский район, село Выезжий Лог. Говорят, здесь когда-то кроваво проходил Колчак. Мы жили на постое у хозяйки Анны Филипповны в пустом, брошенном доме ее сына, который оставил все хозяйство матери на продажу и уехал жить в город, как многие из нас. «Мосфильм» определил нам две раскладушки с принадлежностями; на осиротевшей железной панцирной кровати, которую мы для уютности глаза заправили байковым одеялом, всегда лежала гитара, когда не была в деле. И в этом позаброшенном жилье без занавесок на окнах висела почему-то огромная электрическая лампа в пятьсот, однако, свечей. Кем и для кого она была забыта и кому предназначалась светить? Владимир потом говорил, что эту лампу выделил нам мосфильмовский фотограф. Я не помню, значит, фотограф выделил ее ему. Работал он по ночам. Днем снимался. Иногда он меня будил, чтобы радостью удачной строки мне радость доставить. Удачных строк было довольно, так что… мне в этой компании было весело. А в окна глядели люди — жители Сибири. Постарше поодаль стояли, покуривая или поплевывая семечки, помоложе лежали в бурьяне, может даже не дыша; они видели живого Высоцкого, они успевали поглядеть, как он работает. А я спал, мне надоело гонять их, а занавески сделать было не из чего. Милицейскую форму я не снимал, чтобы она стала моей второй шкурой для роли, а жители села думали, что я его охранник. Я не шучу; в 1968 году моя физиономия была совсем никому не знакома. И ребятишки постарше (а с ними и взрослые, самим-то вроде неловко), когда видели, что мы днем дома, приходили и просили меня как сторожа «показать им живого Высоцкого вблизи». И я показывал. Вызывал Владимира, шутил, дескать, «выйди, сынку, покажись своему народу…». Раз пришли, другой, третий и повадились — «вблизи поглядеть на живого…». И я вежливо и культурно, часто, разумеется, обманно выманивал Володю на крыльцо. Пусть, думаю, народ глядит, когда еще увидит… А потом думаю (ух, голова!), а чего ради я его за ТАК показываю, когда можно ЗА ЧТО-НИБУДЬ? Другой раз, когда «ходоки» пришли, я говорю: «Несите, ребята, молока ему, тогда покажу». Молока наносили, батюшки!.. Не за один сеанс, конечно. Я стал сливки снимать, сметану организовал… излишки в подполье спускал или коллегам относил, творог отбрасывать научился, чуть было масло сбивать не приноровился, но тут Владимир Семенович пресек мое хозяйственное усердие. «Кончай, — говорит, — Золотухин, молочную ферму разводить. Заставил весь дом горшками, не пройдешь… Куда нам столько? Вези на базар в выходной день».
«Чем отличается баня по-белому от бани по-черному?» — спросил он меня однажды. За консультацией по крестьянскому быту, надо сказать, обращался он ко мне часто, думая, раз я коренной чалдон алтайский и колхозник, стало быть, быт, словарь и уклад гнезда своего должен знать досконально (в чем, конечно, он ошибался сильно). Но я не спешил разуверять его в том, играя роль крестьянского делегата охотно и до конца, завираясь подчас до стыдного. На этот раз ответ я знал не приблизительно, потому что отец наш переделывал нашу баню каждый день, то с белой на черную, то наоборот — по охоте тела. Баня по-черному — это когда каменка из булыжника или породного камня сложена внутри самого покоя без всяких дымоотводов. Огонь раскаляет докрасна непосредственно те камни, на которые потом будем плескать воду для образования горячего пара. От каменки стены нагреваются, тоже не шибко дотронешься. Дым от сгорания дров заполняет всю внутренность строения и выходит в двери, щели, где найдет лаз. Такая баня, когда топится, кажется, горит. Естественно, стены и потолок слоем сажи покрываются, которую обметают, конечно, но… Эта баня проста в устройстве, но не так проста в приготовлении. Тут искусство. Надо угар весь до остатка выжить, а жар первородный сохранить. Это целая церемония: кто идет в первый пар, кто во второй, в третий… А веники приготовить… Распарить так, чтобы голиками от двух взмахов не сделались?
Баня по-белому — баня культурная, внутри чистая. Дым — по дымоходу, по трубе и в белый свет. Часто сама топка наружу выведена. Но чего-то в такой бане не хватает, для меня по крайней мере, все равно что уха на газу. Моя банька — банька черная, дымная, хотя мы с братом иной раз с черными задницами из бани приходили и нас вдругорядь посылали, уже в холодную…
В то лето Владимир парился в банях по-разному: недостатка в банях в Сибири нет. И вот разбудил он меня среди ночи очередной своей светлой и спрашивает: «Как, говоришь, место называется, где парятся, полок?» «Полок, — говорю, — Володя, полок, ага…» «Ну, спи, спи…» В эту ночь или в другую, уже не помню сейчас, только растряс он меня снова, истошный, с гитарой наизготовку, и в гулком, брошенном доме, заставленном корчагами с молоком, при свете лампы в пятьсот очевидных свечей зазвучала «Банька»:
Протопи ты мне баньку, хозяюшка,
Раскалю я себя, распалю!
На полоке у самого краешка
Я сомненья в себе истреблю!
Разомлею я до неприличности,
Ковш холодной… — и все позади…
Где-то с середины песни я стал невольно подмыкивать ему, вторя, так близка оказалась мне песня по ладу, по настроению, по словам.
Я мычал и плакал от радости и счастья свидетельства… А когда прошел угар радости, в гордости соучастия заметил Владимиру, что «на полоке» неверно сказано, правильно будет — на полке. «Почему?» — «Не знаю, так у нас не говорят».
«У нас на Алтае», «у нас в Сибири», «у нас в народе» и т. д. — фанаберился я, хотя объяснение было простое, но, к сожалению, пришло потом. Гласная «о» в слове «полок» при формообразовании становится беглой гласной, как «потолок — потолке» и пр. Но что нам было до этой гласной? Правда, в записях последних лет ясно слышится, что Владимир великодушно разрешает гласной «о» все-таки убегать, компенсируя ее отсутствие в ритмической пружине строенной звучащей соседкой «л»: «на пол-л-лке у самого краешка…» и т. д.
В этом замечании, которому я не мог дать объяснение, и в том, что мы часто пели потом «Баньку» вместе, и есть вся тайна моего автографа, вся тайна моего соучастия — счастливого и горячего. А еще потом я уж не мог ему подпевать, кишки не хватало, такие мощности нездешние, просто нечеловеческие он подключал, аж робость охватывала.
В добавление. Или в послесловие. На одном из выступлений мне пришла записка: «Правда или сплетня, что вы завидуете чистой завистью Владимиру Высоцкому?» Ответ, который я осуществил, показался мне не столь удачным, сколь почти искренним.
«Да, я завидую Владимиру Высоцкому, но только не чистой, а самой черной завистью, какая только бывает. Я, может быть, так только здесь, уважаемые зрители, ради бога, поймите меня верно, я, может быть, так самому Александру Сергеевичу Пушкину не завидую, как Высоцкому, да потому, что имел честь и несчастье быть современником последнего».
Громко! Несоразмерно? Но ведь иные считают и говорят, как обухом под дых и наотмашь: «Высоцкий? Мы такого поэта не знаем…»
А истина… Да разве не существует она вне наших мнений, вкусов, словесных определений?
…Вот и весь частный случай.
…Думаю, можно согласиться с мнением, что творчество Владимира Высоцкого — биография нашего времени. Правда, биография — это нечто связное, последовательное. Володя же в своих песнях, вернее, в большинстве своих песен в разные времена охватил очень важные и, если можно так сказать, очень больные «пункты» нашей истории, жизни нашего народа. Ведь он отзывался — рассказывал нам — почти обо всем, чем жил наш народ. У него были стихи и песни о войне, о трудном послевоенном времени, когда он был мальчиком, но все хорошо понял и почувствовал. Есть песни о больших стройках и трудных временах тридцать седьмого года, о космосе и спортсменах, об альпинистах и пограничниках, о солдатах и поэтах — о ком угодно. Он охватил огромный спектр нашей жизни, поэтому так велика и для многих, может быть, неожиданна оказалась популярность этого человека. Он вошел в самую гущу народа как самый популярный песенник нашего времени. И не удивительно, что он был понятен многим.
Я думаю, что, во-первых, у него был большой талант певца и поэта. Если бы у него не было большого таланта, он не мог бы стать настолько популярным человеком. Но что еще очень важно — это то, что он не боялся в своих песнях, а даже стремился к этому, выражать самое насущное, то, чем народ болел, о чем думал, что было предметом разговора простых людей между собой. Еще дело в том, что он не стремился свои песни как-то узаконить, сделать их официальными и даже напечатать. Это пришло позже и было естественным желанием. Но начинал он с того, что пел и писал для людей, просто его окружавших, для простых слушателей. Не ограниченный ничем, он писал о самых больных и сложных моментах нашего времени, поэтому песни его постепенно проникли в самую толщу народа. Для многих это было неожиданным. Его песни звучали в квартирах самых высоколобых интеллигентов, его любила молодежь, и любят, конечно, и школьники, и студенты. Я сам был свидетелем его успеха. Весной в воинском клубе он устроил большой концерт, пригласил меня. Я в первый раз видел его выступление на публике, и меня поразило, с каким восторгом и пониманием слушали его и солдаты, и офицеры в высоких чинах. Они воспринимали его как своего, потому что он был им знаком, они все имели его записи. Он, конечно, пел там и новые песни, но в принципе они его хорошо знали. Он вошел во все квартиры. Его популярность была настолько всеобщей, что его любили даже те, которые как будто и не должны были его любить, те, кого он высмеивал. А высмеивал он многих. Он был поэт и певец остросатирический, высмеивал бюрократов, чиновников, подхалимов, дураков и в особенности обывателей, пожирателей благополучия. У него очень много злых и чрезвычайно острых песен об этом слое городского мещанского населения, и тем не менее все эти люди очень его любили, как будто не понимали, что он над ними издевается. Так что в какой-то степени его колоссальная популярность загадочна, объяснить ее в двух словах я не берусь.
По своим человеческим качествам и в своем творчестве он был очень русским человеком. Он выражал то, что в русском языке я даже не подберу нужного слова, но немцы называют это "менталитет"[7]. Так вот — менталитет русского народа он выражал, пожалуй, как никто. Причем он касался глубин, иногда уходящих очень далеко, даже в блатную жизнь, к криминальным слоям. И все это было спаяно вместе: и пограничники, и космонавты, и чиновники, и рабочие, и блатные — все это была картина России.
Есть ли в его жизни и творчестве какая-то главная черта? Не знаю. Мне трудно выбрать какую-то одну черту, но мне кажется, Высоцкий выражал какую-то удаль, отчаянность, сумбур русского народа и в то же время широту души. Вот это все вместе, тут трудно подобрать одно слово, это поэтичное и в то же время насмешливое и мудрое отношение к жизни делало его песни очень жизненными.
На его похоронах было много людей. Даже люди, которые его хорошо знали, не ожидали такого. Из этого можно сделать определенные выводы. Во-первых, с точки зрения самого искусства, Володя Высоцкий был не в очень большом официальном почете, хотя снимался в кинофильмах, выступал, был артистом Театра на Таганке, но по своему значению он должен был получить, конечно, больше площадок. Его не так уж рекламировали в газетах, по радио и т. д., но оказалось, он не нуждался ни в каком официальном прославлении — его талант все делал сам. Это безусловный урок, если говорить об искусстве и судьбе в искусстве. Другой печальный урок в том, как недостаточно мы ценим людей при их жизни. Все мы, кто его знал, понимали, что это большой человек, но подлинного масштаба этой личности, в общем-то, никто не осознавал, даже самые близкие люди. Это урок очень горестный и, как все уроки, не идет впрок человечеству. Это так и будет продолжаться, к сожалению, но каждый раз, когда это происходит, становится очень горько.
…Поэтов в России всегда было много. Россия вообще страна поэтов, она любит поэзию. Но любовь такого масштаба, такого характера, как к Высоцкому, уникальна, ее можно сравнить только, допустим, с чувством к Есенину. Возможно, меня упрекнут в пристрастии, в преувеличении. Такие личности, как Есенин, Маяковский, при разном к ним отношении — колоссальны, и их смерть произвела шоковое впечатление. Смерть Высоцкого тоже потрясла. Это говорит о том, что в России действительно существует особая любовь к истинной поэзии, это присуще народу, это особенность народа. Но тут нужна точность: я говорю не о любви вообще к поэтам, а к нашим великим поэтам, к истинным поэтам. Рядом с моей дача Александра Трифоновича Твардовского, он пользовался и пользуется колоссальной любовью народа. Или вот — на могилы Пушкина, Пастернака, Есенина приходят люди, читают стихи, то есть выказывают такое чувство любви, которое в других странах просто неизвестно. Теперь так будет с Владимиром Высоцким.
Встреч с Володей у меня было не так уж и много, потому что мы по-настоящему познакомились только в последние годы, когда я стал автором Театра на Таганке и там мы с ним встречались. Но, может быть, о каких-то чертах его как человека можно вспомнить. Ему было свойственно, особенно в последнее время, куда-то уезжать, куда-то нестись. Иногда это было какое-то даже не очень осмысленное передвижение. Вдруг он схватывался в какой-то день, говорил: «Я улетаю в Алма-Ату» или «Мне надо завтра лететь в Сочи». Причем часто повод был простой: кому-то надо помочь, друг ждет, для него надо что-то сделать.
Помню, однажды, когда была премьера «Дома на набережной» на Таганке — это была последняя премьера, после этого должен был быть банкет, — я на Красной Пахре встретил Володю, который со своей дачи ехал в Москву. А он всегда, когда видел меня на дороге, останавливал машину, выходил и очень торжественно целовался, у него была такая трогательная манера — никогда не мог просто проехать. Вид у него был чрезвычайно обеспокоенный и встревоженный. Я говорю: «Володя, Вы сегодня придете на банкет?» Он не участник спектакля, но все равно мне очень хотелось, чтоб он был…
«Нет, Юрий Валентинович, простите, но я уезжаю». — «Куда?» — «На лесоповал». В Тюмень куда-то, он сказал, в Западную Сибирь. Я был, конечно, страшно удивлен: ведь сезон в театре еще не закончился, какой лесоповал? Мы простились, на другой день я сам улетел. На лесоповал он, кажется, не поехал, но я вспомнил это к тому, что в последнее время он был обуреваем какими-то порывами куда-то мчаться, совершать совершенно фантастические поступки.
И вот Новый год — этот трагический для него — мы встречали вместе. Запомнил эту ночь только потому, что там был Володя и я видел, как проявилось другое Володино качество — его необыкновенная скромность. Это, может быть, пошло звучит, но, может быть… Образовалась довольно большая компания. Это было в одном доме здесь, на Пахре. Пришли Володя с Мариной. Володя принес гитару. И вот вся эта публика, пестрая какая-то, я не знаю, чем она была объединена, за всю ночь даже ни разу не попросила его спеть, хотя он пришел с гитарой. А он был очень приветлив со всеми, всем хотел сделать приятное, спрашивал о делах, предлагал помощь, потом даже повез кого-то в Москву, никто другой не вызвался. Так вот, когда мы уходили уже, это было под утро, моя жена сказала ему: «Володя, ну как же так, мы провели всю ночь, и вы даже не спели ничего, а мы так хотели вас послушать, даже не решились вас попросить, а вы не стали». Он говорит: «Да ведь другие не хотели, я видел. Ну ничего, мы в следующий раз специально соберемся».
Это была ужасно нелепая ночь, и в той компании он был единственным человеком со всенародной славой. Звезда, как принято говорить. А вел себя как скромнейший, всем нужный, во всем простой, деликатный человек, и вовсе не как звезда. И это, мне кажется, было его естественным качеством — природным и потому очень редким…
Верная оценка живого искусства не всегда дается современникам. Бывают перехлесты в ту и другую сторону. Но сам спор о художнике свидетельствует о его необходимости для данного времени. Что скажет о нем Большое Время, нам знать не дано. Эту банальную истину надо почаще вспоминать ярым сторонникам и противникам Высоцкого.
Впервые я увидел Высоцкого на сцене молодого Театра на Таганке, в первых же его спектаклях. Он входил в группу ведущих артистов — Славина, Губенко, Золотухин, — имена которых все чаще произносила театрально-литературная Москва. Славу они пока делили почти поровну.
Вскоре театр пригласил меня участвовать в создании спектакля "Павшие и живые". Тогда я познакомился с Владимиром. Часто видел его на репетициях, в кабинете Любимова, на собраниях труппы. Репетировал он замечательно, с полной отдачей. Превосходно, по-своему, читал стихи военных поэтов, пел под гитару.
Порой, после долгой репетиции, выпивали мы с ним по рюмке коньяку в театральном буфете. Для разговору. А разговор был о спектакле, который проходил инстанции с величайшим трудом. Странно, как в те времена корежили патриотический спектакль, который потом прошел более тысячи раз при полном зале. Дело дошло до коллегии Министерства культуры, где наконец Фурцева утвердила один из вариантов спектакля, изрядно оскопленный. Высоцкий участвовал в нем, наверное, раз семьсот.
Летом 65-го года Театр на Таганке поехал на гастроли в Ленинград. Там продолжались репетиции «Павших и живых». Поехали и мы с Грибановым, одним из авторов спектакля, дорабатывать текст. Актеры и мы жили в гостинице «Октябрьская».
Как-то раз, после репетиции, Высоцкий подошел ко мне и сказал:
— Хотите послушать мои песни?
Мы собрались в номере, где жили я и Грибанов. Высоцкий пришел с гитарой. Много пел, мы, не уставая, слушали его. Это был еще ранний Высоцкий. Широкая публика не знала его. И он сам, возможно, только догадывался о своей миссии, и задачи его творчества не обозначались достаточно четко для него самого.
Некоторые критики осуждают «приблатненность» раннего Высоцкого. Они объясняют это стремлением подростка из интеллигентной московской среды выйти из круга однообразной жизни и приобщиться к ложной романтике нарушителей закона. Если это верно, то только в небольшой степени. Дело в том, что ранние песни Высоцкого созданы уже не подростком, может быть, только некоторые из них — отзвуки легенд московского двора — и сохранили в себе признаки его тогдашнего просторечия.
Высоцкий — сочинитель песен — принадлежал уже другой среде и отражал ее вкусы определенного времени.
Потребность в «неформальной» песне взамен звучавших по радио и с эстрады бодрых песнопений назрела в середине 50-х годов во всех слоях нашего общества. Такие песни появились не сразу.
В различных кругах и кружках пели свои доморощенные тексты с приблизительными мелодиями. Пели и блатные песни, отражавшие некий ракурс реальной жизни. «Интеллигенция поет блатные песни», — свидетельствовал Евтушенко. Появились многочисленные стилизации, зазвучали песни на стихи современных поэтов. Эта линия на другом уровне мастерства и популярности продолжена в творчестве Сергея Никитина.
Общественную потребность в новой песне первым наиболее полно осуществил Булат Окуджава, быстро вышедший из «кружка» и благодаря распространению магнитофонов услышанный во всех городах и весях нашей родины. Его по праву надо считать основателем современной авторской- песни (пользуясь этим термином за неимением лучшего). Окуджава — создатель нового стиля, новой интонации, тематики, романтического настроя, манеры исполнения.
Думаю, что его пример оказал немалое влияние на творчество Высоцкого.
Высоцкий творил в духе и во вкусе начального периода авторской песни, отражая одну из ее тенденций.
Образ барда заслонил собой фигуру Высоцкого-актера. Между тем это был крупный талант. Черты актера отразились в некоторых его песенных перевоплощениях, но Высоцкого надо было видеть на сцене. Он вырастал в самостоятельное явление театра, и даже в театре режиссерском ставились пьесы, где художественное решение было подчинено индивидуальности артиста.
Тогда Театр на Таганке был одним из притягательных центров культурной жизни столицы. На репетициях и за кулисами часто собирались писатели, художники, ученые. Такое общение поднимало общий тонус театра, создавало сферу общения артистов и атмосферу их творчества. Я был членом художественного совета и имел возможность видеть все этапы создания спектаклей по брехтовскому «Галилею» и «Гамлету» Шекспира, где Высоцкий играл главные роли.
Я знаю нескольких актеров в роли Гамлета. Высоцкий в этой роли мне кажется наиболее убедительным. Он, несомненно, занимает видное место в галерее русских исполнителей Гамлета.
Высоцкий играл Гамлета без «гамлетизма», веками наросшего вокруг этого образа, который, возможно, стал означать нечто иное, чем было задумано Шекспиром. Знаменитые монологи Высоцкий произносил без всякого нажима, не как философские сентенции, а как поиски реальных жизненных решений.
С той же трактовкой играли достойные партнеры Высоцкого — Алла Демидова, Вениамин Смехов. Основой спектакля был поступок, а не рефлекс. Да и все творчество Высоцкого — поступок, а не рефлексия. К этому он готовил себя на сцене, там он почувствовал действенность «обратной связи» в художественном воображении. Я уверен, что реакция зрителей, ощущение их живого восприятия, их «заказ» были одними из необходимых стимулов-в его работе.
Мне не пришлось присутствовать на выступлениях Высоцкого перед широкой аудиторией. В те годы популярность артиста не была столь широкой, как в последнее десятилетие его жизни.
Но мы регулярно встречались в небольшой дружеской компании в праздники и в дни рождения. Там гвоздем вечера всегда было пение Высоцкого. Он сочинял много, пел щедро. Ранние стилизации отходили на второй план. Друзья поддерживали уверенность артиста в общественной необходимости его творчества. В серьезных разговорах о явлениях и событиях жизни он вырабатывал позицию и черпал темы для своих песен. Уже не «были московского двора» питали его вдохновение, а серьезные взгляды на устройство мира.
Он умел слушать и брать то, что ему нужно. Расширялся диапазон культурных традиций русской поэзии и песни, которые он впитывал.
Художник тот, кто умеет впитывать разное и преображать в свое. Таким был Владимир Высоцкий.
Противники упрекают его в нарушении традиций. Некоторые сторонники склонны его рассматривать как феномен социальной жизни. Мало еще рассмотрена корневая система его творчества.
Думаю, что одна — и не последняя — из причин популярности художника в том, что он воплотил и соединил множество традиций, близких народному сознанию, — Некрасова, «жестокий» романс, фабричную песню, балладный стих советской поэзии 20-х годов, солдатскую песню времен Великой Отечественной войны, да и многое другое. В этом еще предстоит разобраться знатокам стиха и песни.
Высоцкого интересовал не только конечный результат его несен и собственный успех. Ему важно было соизмериться с современной поэзией, узнать о собственном поэтическом качестве. Именно для этого собрались однажды у Слуцкого он, Межиров и я.
Владимир не пел, а читал свои тексты. Он заметно волновался. Мы трое высказывали мнение о прочитанном и решали, годится ли это в печать. Было отобрано больше десятка стихотворений. Борис Слуцкий отнес их в «День поэзии». Если память не изменяет, напечатан был всего лишь один текст. Это, кажется, первая и последняя прижизненная публикация Высоцкого.
До начала семидесятых годов мы встречались с Высоцким в театре и в том же кругу знакомых. Однажды летом он приезжал ко мне на дачу в подмосковную Опалиху с поэтом Игорем Кохановским. На сей раз без гитары.
Известность его песен быстро росла. Они расходились по стране в магнитофонных записях. Помню, как рано утром приехал ко мне с магнитофоном Межиров, и мы целый день слушали песни Высоцкого. Межиров тогда восторженно относился к ним.
С 1976 года я Володю не видел.
Неожиданно летним днем пришло известие о его смерти. Мне сообщил об этом Юлий Ким, отдыхавший в Пярну. Он сразу же ринулся в Москву провожать Высоцкого в последний путь.
Киму принадлежит прекрасная песня, посвященная Окуджаве и Высоцкому, написанная еще при жизни Владимира.
Похороны показали масштаб личности Владимира Высоцкого.
С утра до позднего вечера сижу в монтажной «Ленфильма» — восстанавливаю авторский вариант «Интервенции».
Девятнадцать лет назад положенный «на полку» фильм сохранился в компромиссном, урезанном виде. От усиленной бдительности руководства и редактуры особенно пострадала роль Бродского, которую исполнял Владимир Высоцкий. Однако благородные усилия работников Госфильмофонда позволили сохранить значительную часть вырезанного материала. И вот мы с монтажером Г. Н. Танаевой разбираем полузабытые кадры, вслушиваемся в «божественный» голос, как сказала о голосе Высоцкого Людмила Гурченко. Его неожиданные, неповторимые интонации, к которым мы в свое время успели привыкнуть, сейчас воспринимаются как никогда свежо и остро. Мы шалеем от пьянящей радости, глаза у нас постоянно влажные. И тем не менее работа идет трудно и даже мучительно: некоторые кадры утрачены, и очевидно, безвозвратно; пропали и некоторые фонограммы. Дело в том, что уже после того, как «Интервенция» легла «на полку», второй режиссер Степанов без моего участия под руководством директора студии Киселева попытался слепить приемлемый для кинематографического руководства вариант картины. Только после нашего с Львом Исаевичем Славиным заявления о снятии наших фамилий с титров работы над фильмом были окончательно прекращены. Однако материал «Интервенции» к этому времени был приведен Степановым и Киселевым в хаотическое состояние.
Первый раз я увидел Высоцкого в 1958 году, осенью. После окончания ВГИКа я работал у выдающегося советского кинорежиссера Бориса Барнета. Однажды к нам в группу пришла пробоваться «мужская часть» старшего курса Школы-студии МХАТа. Мы все сразу же обратили внимание на высокого, могучего парня с густой гривой курчавых волос и громовым голосом — это был Епифанцев, еще студентом сыгравший Фому Гордеева в фильме Марка Донского. Однако Барнета заинтересовал другой студент. Невысокий, щупло-ватый, он держался особняком от своих нарочито шумных товарищей, изо всех сил старавшихся понравиться Барнету. За внешней флегматичностью в этом парне ощущалась огромная скрытая энергия.
— Кажется, нам повезло! — шепнул Барнет, не сводя глаз со щупловатого студийца. — Вот кого надо снимать…
Разочарованные ассистенты принялись горячо отговаривать Бориса Васильевича, и он, только что переживший инфаркт, устало замахал на них руками:
— Ладно, ладно! Успокойтесь!.. Не буду…
И действительно, снял другого артиста, который всех устраивал.
Размышляя о феномене Высоцкого и его драматической судьбе, я прежде всего вспоминаю этот случай. С растущей горечью думаю, как мало он сыграл в кино ролей, достойных его самобытного, уникального дарования, а может быть, вообще не сыграл. Хотя список фильмов с его участием на первый взгляд впечатляет количеством.
Сначала, видимо, мешала внешность: рост, непривычное для нашего кинематографа лицо. В советском кино сложились свои, отличные от театральных амплуа — ни под одно из них Высоцкий не подходил. А тут еще рано определившееся в нем стремление к пластической выразительности, парадоксальности актерских ходов. Все это отпугивало основную массу наших кинорежиссеров, находившихся во власти запоздалого «советского неореализма», работавших с актерами по единственному принципу «Проще, еще проще, совсем просто, ничего не играй! Теперь можно снимать!». И тем не менее уже в 60-е годы его приглашали сниматься, правда осторожно, — на роли подростков, бодреньких юнцов, второстепенных молодых героев. Сейчас это звучит неслыханно: Высоцкого с его неповторимым голосом даже переозвучивали!
В январе 1967 года после громкого успеха «Республики ШКИД» мне поручили снять картину по пьесе Льва Славина «Интервенция». И я, ожесточенный штампами, накопленными нашим «официозным кинематографом» в фильмах о гражданской войне, дал обширное интервью, нечто вроде манифеста, в котором призвал возродить традиции театра и кино первых лет революции, традиции балаганных, уличных, скоморошеских представлений. Ко мне зачастили артисты, желающие принять участие в этом эксперименте.
Так в моем доме появился молодой актер Сева Абдулов. Он с места в карьер начал рассказывать о Высоцком, о том, как он играет на Таганке. Я почти два года не был в Москве и слушал его с интересом. Но больше всего Сева говорил о песнях Высоцкого. Кое-что из этих песен я уже слышал, однако мельком, на ходу, поэтому внимал Севиным восторгам с недоверием. Вскоре появился сам Высоцкий. Он сильно изменился. Возмужал, однако был по-прежнему тих и сдержан. А в том, как он нервно слушал, ощущалась все та же скрытая энергия. То, что он будет играть в «Интервенции», для меня стало ясно сразу. Но кого? Когда же он запел, я подумал о Бродском. Действительно, одесский агитатор-подпольщик, непрерывно, без передышки кем-то прикидывающийся — то офицером-интервентом, то гувернером, то моряком, то соблазнителем-бульвардье, то белогвардейцем, — он только в финале, в тюрьме, на пороге смерти может наконец стать самим собой и обрести желанный отдых. Трагикомический каскад лицедейства, являющийся сущностью роли Бродского, как нельзя лучше соответствовал творческой личности Высоцкого — актера, поэта, создателя и исполнителя песен, своеобразных эстрадных миниатюр. Не случайно эта роль так заинтересовала Аркадия Райкина, о чем он мне сказал однажды и даже показал некоторые куски.
Началось многоэтапное сражение за утверждение Высоцкого на роль. Сопротивление художественного совета и режиссеров студии я преодолел сравнительно легко. Их опасения сводились, как я уже говорил, к специфической внешности Высоцкого, не соответствовавшей утвердившемуся представлению о социальном киногерое, и к его исполнительской манере, слишком «театральной», в их понимании. Пришлось напомнить об условности стиля будущей картины, а в довершение я заявил, что актерская манера Высоцкого является в данном случае эталоном для остальных исполнителей.
Однако чем дальше, чем выше по чиновно-иерархической лестнице продвигались мои кинопробы, тем проблематичнее становилась вероятность его утверждения. Для руководства Высоцкий (в это время) прежде всего был автором и исполнителем известного цикла песен, назовем его условно «На Большом Каретном». Первым испугался тогда директор «Ленфильма» И.Киселев, кстати, большой любитель попеть блатные песни в своем, узком кругу. И все-таки Высоцкого удалось утвердить. С одной стороны, потому, что в «Интервенции», кроме Бродского, было еще несколько главных ролей, но прежде всего потому, что его кандидатуру поддержал крупнейший художественный авторитет тогдашнего «Ленфильма» — Григорий Михайлович Козинцев.
А Высоцкий начал работать, не дожидаясь официального утверждения. И как работать! Обычно актер на студии ощущает себя временным жильцом, его постоянным домом является театр. Высоцкий принес с собой в нашу группу такую страстную, всеобъемлющую заинтересованность в конечном результате, которая свойственна разве что молодым студийцам, создающим новый театр. Его занимало все: он вникал в процесс создания эскизов, волновался по поводу выбора натуры, принимал горячее участие в моих спорах с композитором, даже в пробивании сметы, которую нам безбожно резали.
Однажды он пришел темнее тучи — редактор картины сказала ему, что у Севы Абдулова неудачная проба на роль Женьки Ксидиас. Он попросил у меня разрешения взглянуть на эту пробу. Посмотрел и стал еще мрачнее: он очень любил Севу.
— Сева хороший артист! — вздохнул он. — Но это не его роль…
Положение у него было сложное, ведь именно Абдулов привел его ко мне. Однако Высоцкий уже «влез» в картину, уже полюбил ее и в горячую минуту готов был пожертвовать собственной ролью, лишь бы состоялась картина.
— Это должен быть Гамлет! — горячился он. — Гротесковый, конечно! Трагикомическая карикатура на Гамлета!
И он привел совсем еще молодого Валерия Золотухина.
— Валерочка — это то, что надо! — вкрадчиво рокотал он мне в ухо. — А с Севочкой я поговорю, он поймет…
Высоцкий приезжал к нам в Ленинград при первой же возможности, как только в репертуаре театра возникало малейшее «окно», приезжал, даже если не был занят в съемках. Он появлялся, улыбаясь, ощущая себя «прекрасным сюрпризом» для всех присутствующих. Потом шел обряд обниманий, похлопываний, поцелуев: от переполнявшей его доброжелательности доставалось всем, в том числе всеобщей любимице, осветительнице Тоне, для чего он специально взбирался на леса. Затем Высоцкий шел смотреть отснятый материал. Возвращался раскрасневшийся, счастливый и растроганно, молча обнимал меня и художника Михаила Щеглова, с которым очень сблизился на «Интервенции».
Повторяю, он старался присутствовать на всех съемках, даже если это были не его сцены, и каждый раз принимал горячее участие в работе. Правда, на «Интервенции» такое отношение к работе было нормой для исполнителей. Потому что, как я уже говорил, в картине в основном снимались исполнители-добровольцы, прочитавшие в газете мое интервью-обращение и самостоятельно, без специального приглашения пришедшие на студию. Так, кроме Высоцкого, в группе появились Юрий Толубеев, Ефим Копелян, Владимир Татосов и многие другие замечательные актеры. Все они работали радостно, азартно, а главное — преисполненные горячей любви и предупредительной нежности друг к другу. Но даже в этой могучей компании Высоцкий выделялся, прежде всего естественностью существования в условной стихии фильма, а еще — творческой щедростью в работе с партнерами. Сколько предложений по ходу съемок он сделал Золотухину, Татосову, Аросевой и даже Толубееву! Как бескорыстно, неутомимо помогал он Копеляну подготовить и записать песню «Гром прогремел, золяция идеть!». Копелян до этого в кино никогда не пел и с надеждой и даже с некоторой робостью учился у Высоцкого.
Ах, как мне с моим пристрастием к чеканной выразительности формы не хватало такого актера в прежних картинах!
Нас с Высоцким связывало многое: ожесточенность против штампов, стремление к парадоксальности, к «обратным ходам», к эпатажу устоявшихся зрительских привычек. Тогда, в 67-м, начиная «Интервенцию», мы с ним думали о мюзикле, в котором почти не будет традиционных вокальных и хореографических номеров, привычно чередующихся с разговорными кусками; наш фильм должен был быть пропитан ритмом и музыкой изнутри. И только ближе к финалу, в кульминационной сцене в тюрьме, мог возникнуть развернутый вокальный номер. Так у нас с Высоцким созрел замысел «Баллады о деревянных костюмах», причем почти одновременно.
У нас было — еще много общих планов и надежд. Тогда, в 67-м, впереди у нас были еще годы! Потом была работа над песнями к другим моим фильмам, нечастые общие премьеры; дни и ночи замечательного общения — в Ленинграде, в Одессе, в Москве, в доме моей матери, а затем целое лето у него и Нины Максимовны на улице Телевидения, где он приютил меня в трудную минуту. Было пятилетие Театра на Таганке с многочасовым ночным спором о музыке… Была подготовка к его режиссерскому дебюту, в котором я должен был быть худруком, — было многое… Но никогда больше не пришлось мне снимать его в своих картинах. Не внушали мы с ним доверия товарищам, от которых до недавнего прошлого зависело наше кино.
Во время съемок в павильон, несмотря на принятые меры, проникали бесчисленные приятели Высоцкого: ученые, летчики, инженеры, солдаты, моряки, полярники; один раз пришел оленевод с Чукотки. Правда, тогда, в 67-м, всенародная широкая популярность Высоцкого только еще начиналась.
Мне никогда не забыть душную июльскую ночь в Одессе. Был мой день рождения. Высоцкий пел почти без передышки. Напротив моего гостиничного номера была филармония, в которой кончился концерт. Чинная филармоническая публика выплыла на улицу и, услышав пение Высоцкого, остановилась, запрудив тротуар. Время перевалило за полночь, однако гостиничная администрация не решилась прервать этот импровизированный концерт. Прошелестел последний троллейбус, а празднично одетые люди все еще стояли там, внизу, под окнами, и, задрав головы, слушали.
Он очень любил нашу «Интервенцию» и делал большую ставку на роль Бродского, поэтому весть о том, что картину положили «на полку», была для него тяжким ударом. В числе основных обвинений в адрес «Интервенции» — «изображение большевика Бродского в непозволительной эксцентрической форме».
Он не смирился с этим актом и написал письмо руководству, которое единодушно подписали все актеры, снимавшиеся в картине, — все, кроме одной актрисы… У меня до сих пор хранится копия этого замечательного документа. Мне не раз приходилось писать подобные заявления, и я, как и мои коллеги, в подобной ситуации невольно прибегал к общепринятому стандартному языку с демагогическими оборотами. Высоцкий же и в этом случае остался самим собой — он написал искреннее, взволнованное письмо, индивидуальное по слогу, свободное от привычного чинопочитания и газетных формулировок. Письмо называлось «Прошение».
Через восемь лет мне удалось неофициально восстановить копию «Интервенции». Мы смотрели ее вдвоем в пустом зале. Он сидел непривычно тихо и продолжал сидеть, когда зажегся свет. Постаревшее лицо его померкло. Потом все так же молча встал и прижался ко мне…
Только после V съезда кинематографистов, через восемнадцать лет после завершения картины и через шесть лет после смерти Владимира Высоцкого, было принято решение о выпуске «Интервенции» на экраны.
Весной 1969 года объединение «Мосфильма» «Киноактер» предложило мне снять фильм по сценарию А. Нагорного и Г. Рябова «Один из нас». Раздумывал я над этим предложением недолго, так как после истории с «Интервенцией» путь для моих собственных идей был закрыт.
Сценарий был «шпионским детективом». Я этим жанром заниматься не собирался, поэтому возникла необходимость приспособить его к моему «режиссерскому профилю». Замысел новой картины мы вынашивали вместе с Высоцким. После «Интервенции» мы твердо решили продолжать сотрудничество. Мы оба были иронически настроены к «шпионским» фильмам. Это отношение Высоцкий очень точно выразил в своей песне «Опасаясь контрразведки».
Хотя в основе сценария были подлинные события, о главном герое было известно только то, что он в отличие от героев подобных фильмов не был профессиональным разведчиком. Он оказался в центре крупной операции советской контрразведки в силу сложившихся обстоятельств — это предполагало многие неожиданные, порой комические повороты в развитии сюжета будущего фильма. А главное, это не ограничивало нашу с Высоцким фантазию в создании нового для этого жанра героя.
Прежде всего мы решили обратиться к русскому фольклору и обнаружили, что самая привлекательная фигура в нем — Иван-дурак. Он не отличается ни могучей силой Ильи Муромца, ни хитростью и изворотливостью Алеши Поповича. И тем не менее эта фигура уникальна и не имеет аналогов в фольклоре других народов.
По сравнению, скажем, с Ходжой Насреддином Иван-дурак простодушен и даже наивен. Но вместе с тем он обладает поразительной способностью ставить своих могущественных противников в смешное положение.
Этот поразительный бессмертный образ стал основой в нашей работе над центральным характером. Авторы сценария отнеслись к этому с пониманием.
Я собирался в «Одном из нас» максимально использовать богатейшие актерские ресурсы Высоцкого: обаяние, заразительный темперамент и, конечно же, музыкальность — мастерство в исполнении песен — и еще удивительную пластическую одаренность. Один из ведущих солистов Ленинградского балета, наблюдая на одной из съемок, как Высоцкий танцует испанский танец, сказал: «Ему бы годик хореографического училища, и он стал бы выдающимся солистом».
Официальное отношение к Высоцкому летом 69-го года практически не изменилось, да и «шлейф» «Интервенции» не помогал в данном случае. Понимая, что в объединении «Киноактер» мы не будем иметь такого влиятельного сторонника, как Г. М. Козинцев, мы решили снять развернутую фундаментальную кинопробу в отличие от проходных сценок, которые используются обычно. Причем мы выбрали ключевую сцену, да еще технически сложную, требующую длительной подготовительной работы. Хотя, повторяю, и режиссеры, и актеры избегают использовать для проб такие сцены. Даже после утверждения они обычно откладываются на конец съемок, когда исполнитель достаточно уверенно почувствует себя в характере героя.
Мы выбрали для пробы сцену, в которой германские резиденты вербуют подставленного советской контрразведкой командира запаса Бирюкова.
Бирюков в исполнении Высоцкого превратил вербовку в бесконечную абсурдную муку для своих вербовщиков. По сюжету они должны были напоить его, сфотографировать в объятиях обольстительной агентки, а затем шантажировать. Время шло, а неугомонный Бирюков — Высоцкий страстно пел жестокие романсы, виртуозно плясал, настойчиво ухаживал за растерявшейся «соблазнительницей», яростно «ревновал» ее к ошалевшим, сбитым с толку вербовщикам и в конце концов напоил до бесчувствия их самих. Это был каскад актерского мастерства, парадоксальной выдумки, музыкальной и пластической выразительности.
Однако руководство объединения и художественный совет, состоявший из ведущих актеров советского кино, подавляющим большинством отклонили кандидатуру Высоцкого. Отклонили, несмотря на аргументированные, эмоциональные выступления в пользу Высоцкого Саввы Кулиша и Владимира Мотыля, уже тогда известных и авторитетных режиссеров.
Сейчас широко распространено мнение о том, что биографию Высоцкому усложняли высокопоставленные чиновники. Это заблуждение — не меньше помех ему создавали коллеги из актерского цеха, да и наш брат, кинематографист. Конечно, с годами авторитет Высоцкого рос, а после того, как он сыграл главную роль в картине Александра Митты «Сказ про то, как царь Петр арапа женил», легче стало пробивать его на главные роли. Но даже после огромного успеха в телефильме «Место встречи изменить нельзя» вокруг творчества и личности Высоцкого еще существовала атмосфера недоверия, а порой иронической снисходительности.
Утверждаю, что для большинства деятелей театра, кино и литературы оказался неожиданным масштаб всенародного горя после его смерти, да и нынешний, теперь уже официальный, огромный общественный интерес к художественному феномену, называемому «Владимир Высоцкий». Знаменательно, что вся наша периодическая печать в эти дни, когда отмечается 150-летие со дня гибели А. С. Пушкина, не меньше внимания уделяет нашему современнику Высоцкому.
После неудачи на худсовете я обратился к руководству Комитета по кинематографии. Ответ можно было предвидеть. Руководство было против того, чтобы Высоцкий играл главную положительную роль, однако после некоторого раздумья предложило утвердить его на второстепенную роль одного из фашистских шпионов.
Унизительность и неприемлемость этого предложения были очевидны. Высоцкому случайно «повезло» встретиться с тогдашним первым заместителем председателя Комитета. И тот твердо обещал санкционировать утверждение Высоцкого на роль Бирюкова. Однако за этим ровным счетом ничего не последовало. Тогда я решил отказаться от картины. Удержал меня от этого шага Высоцкий.
— У тебя и так «Интервенция» за плечами, после этого отказа они тебе вообще не дадут работать. — И он повез меня к Юматову и познакомил нас. — Бирюкова будет играть Жора и сделает это очень хорошо.
С годами у меня притупилась острота впечатления от этого его поступка, но тогда я был потрясен. Он был сложным и неоднозначным человеком и в каких-то мелочах мог допустить слабость и непоследовательность, но в ситуациях главных, определяющих он поражал нравственной силой своих решений.
Только актер может понять, что такое добровольно уступить роль, которую ты выносил, с которой сжился и которую практически сам сочинил.
Мало того, Высоцкий написал для картины песни и помог Юматову, который до этого никогда не пел в фильмах и, естественно, очень нервничал, — помог так же, как он в свое время помог Копеляну. Все время, пока трудно, с паузами делалась эта картина, он был с нами, приходил на записи, смотрел материал. На премьеру в Дом кино пришел торжественный, с Мариной и ее сестрой. Потом во время премьерного застолья в доме моей матери много пел.
Он очень любил театр — долгое время это было фактически единственное поле деятельности для его кипучей, разносторонне одаренной натуры. Однако театра ему всегда было мало. Как человек действия, он быстро стряхивал с себя груз очередного поражения и с прежним азартом продолжал битву за свое искусство.
После нескольких лет, полных тщетных надежд появиться наконец на киноэкране в интересной работе, он решил, что в его положении пассивно ждать случайных режиссерских предложений не приходится.
Однажды, во время съемок «Одного из нас», он принес мне сценарий, действие которого происходило в Одессе, только что захваченной фашистами. Единственным действующим лицом был краснофлотец, забаррикадировавшийся в башне на крыше высокого дома. Башня была окружена врагами; положение героя безнадежно. И вот в последние считанные часы перед ним проходит вся его жизнь. Вместе с тем он мечтает о будущем, которого у него не может быть, пишет на стенах башни стихи, поет… Сценарий напоминал знаменитый французский фильм выдающегося режиссера Марселя Карне «День начинается», однако был противоположен по смыслу, кроме того, в нем звучала неповторимая интонация Высоцкого, эмоциональная насыщенность, свойственная его песням. Этот сценарий остался нереализованным.
Другую свою кинематографическую идею он предложил мне уже после окончания «Одного из нас». Однажды он вместе с кинодраматургом Артуром Макаровым показал мне вырезку из газеты, в которой излагалась необычная история, приключившаяся с капитаном дальнего плавания. Перебивая друг друга, он и Макаров говорили мне о соблазнительных драматургических возможностях, заложенных в этой истории. Вообще у Высоцкого особый интерес вызывали люди романтических профессий: геологи, капитаны дальнего плавания, знаменитые спортсмены, контрразведчики, альпинисты, старатели… Помню, меня их предложение очень заинтересовало. Я сходил на «Мосфильм» в свое объединение, потом к директору студии. Ходили к директору «Мосфильма» и Высоцкий с Макаровым. Однако наши попытки заинтересовать руководство успеха не имели. Так рухнул еще один кинематографический замысел Высоцкого. И таких несостоявшихся замыслов у него было немало.
Не секрет, что у Высоцкого практически не было ни одного официального концерта. Его выступления проводились, как теперь принято говорить, «неформальными организациями». А он мечтал о скромной, но официальной персональной афише, которую имели солисты самой захудалой провинциальной филармонии.
Я помню, как в начале «застойных» семидесятых годов заместительница директора Бюро пропаганды советского киноискусства пообещала ему официальные концерты в Таллинне, наконец с его официальной персональной афишей. Для этого Высоцкому, уже тогда ведущему театральному актеру, устроили унизительный экзамен, заставляя его читать стихи и басни из школьной программы. А кончилось это тем, что объявленные концерты отменили, за проданные билеты вернули деньги, так что долгожданную официальную персональную афишу Высоцкий так и не получил.
В то же время — в начале 70-х годов — в издательстве «Детская литература» появилась возможность издать сборничек детских стихов. И Володя мгновенно увлекся этим — работал самозабвенно, не отрываясь. Закончив очередное стихотворение, сразу же читал его многочисленным приятелям. Читал с удовольствием, на разные голоса, очень смешно, с подлинным эстрадным блеском. Стихи всем нравились, однако в издательстве ему все время вносили поправки. Помню, как однажды один из его тогдашних друзей художник Борис Диадоров возил Володю в «Детскую литературу» на своей машине. Вернулись они усталые, притихшие… Сборник «задробили» — говорят, инициатором этого акта был тогдашний главный художник издательства.
Работа над песнями для театра и кино была для Высоцкого единственной возможностью официальной литературной деятельности. Конечно, и в этом случае ему было намного труднее, чем другим, — значительную, а может быть, и большую часть его песен не пропускали, пропустив же, часто уродовали до неузнаваемости или безбожно сокращали. Например, от его замечательного романса в «Одном из нас» в окончательном варианте оставили всего полтора куплета. То же сделали с великолепным пародийным танго в том же фильме. Кстати, это танго стало поводом для пластинки, которую он с Мариной записал на фирме «Мелодия», однако пластинка так и не была тиражирована.
Каждое мгновение ощущая сложность своего положения, он работал настойчивее, упорнее других, был щедрее на варианты, взыскательнее и требовательнее к окончательной редакции песен.
Мое сотрудничество с ним как с автором песен продолжалось до последнего его часа. И за все эти годы я ни разу не обратился к другому поэту; даже когда Высоцкий был очень занят или уезжал с Мариной за границу, я настойчиво искал возможности дождаться его, порой срывая производственные сроки фильма. Я не мог поступать иначе не только потому, что его участие само по себе гарантировало интереснейший художественный результат, не только потому, что с первых встреч «прикипел» к нему всем сердцем, но еще и потому, что на своей шкуре ощутил трагизм его биографии, будучи после «Интервенции» на двадцать лет приговорен к творческой немоте.
В течение тринадцати лет сотрудничества я был свидетелем того, как складывался метод его работы над песнями для кино. На первых картинах он произвольно, вне зависимости от режиссерского заказа, определял количество песен и их содержание и место в фильме. При этом он руководствовался чисто эмоциональными, интуитивными мотивами и, как я уже говорил, работал щедро, сочиняя порой в два-три раза больше песен, чем можно было втиснуть в готовый фильм. Например, на «Интервенции» мне так и не удалось найти места для предложенной им песни «До нашей эры соблюдалось чувство меры…». Как фоновая песня едва различимо прозвучала в комнате Женьки «Монте-Карло». Однако эти песни все-таки приобрели известность, так как Высоцкий исполнял их на своих концертах. А вот песня Саньки «Живет одна девчонка» была написана специально для исполнительницы роли Гелены Ивлиевой и самим Высоцким в концертах не исполнялась, поэтому до сих пор неизвестна. К сожалению, мелодия этой песни не сохранилась. Помнится, что она была в традициях одесского портового фольклора, а в четкой подаче текста ощущались старинные приемы одесских куплетистов. Вообще поразительное чувство стиля, уверенное владение самыми разными манерами, глубокое знание фольклора и постоянное и умелое использование его традиций были свойственны творческой индивидуальности Высоцкого, причем это никогда не вступало в противоречие с его яркой, самобытной художнической сущностью, которая ощущалась в каждой его песне. Однако об этом стоит поговорить особо.
Итак, многие его песни, написанные для конкретных фильмов,'остались за пределами этих фильмов; поначалу из-за его актерской неопытности, недоговоренности с режиссерами, а также его творческой щедрости, если можно так выразиться, «поэтической плодовитости». И все-таки основной причиной этого были редакторские рогатки и произвол тогдашних руководителей кино. Так что нас еще ждут новые открытия неизвестных песен и стихов Владимира Высоцкого.
Об этом тоже стоит поговорить подробнее, и я надеюсь, у меня еще будет повод вернуться к этой теме. А сегодня мне хотелось бы закончить песней «Живет одна девчонка»:
У моря, у порта
Живет одна девчонка.
Там моряков до черта
Из дальних разных стран,
Загадочных стран.
И все они едва ли
Девчонку эту знали,
Они не замечали, —
Мол, не было печали,
Ну, а другим, кто пьян,
Скорее бы стакан.
Подруга, блондинка,
Та, что живет у рынка,
Как день, так вечеринка,
Веселье там и смех,
Веселье и смех,
А тихая девчонка,
Хоть петь умела звонко,
К подруге не ходила,
Ей не до песен было,
Веселье и успех
В почете не у всех.
Манеры, поклоны,
Мегеры и матроны,
Счастливчики пижоны,
До них ей было далеко,
До них ей было далеко,
Ей не до поцелуев,
Ведь надо бить буржуев,
И надо бить, заметьте,
На всем на белом свете,
И будет всем легко,
И будет всем легко.
Мое знакомство с Владимиром Высоцким началось, как и для многих, с его песен. Это было в конце шестидесятых. В киноэкспедиции в Крыму я слышал их ежедневно, идя на съемку мимо ялтинского тира. Они привлекали толпы посетителей в фанерный павильон, заглушая хлопки пневматических ружей. Пластинок с его песнями тогда еще не было. Их успешно заменяла запись «на ребрышках». Так называли целлулоидные прямоугольники старых рентгенограмм. Почитатели Высоцкого где-то их добывали и приспособили для звукозаписи. Пластины с изображением грудной клетки, испещренные бороздками записывающей иглы, вполне заменяли долгоиграющие диски, хотя и прибавляли хрип к и без того «засурдиненному» баритону исполнителя.
Записанную «на ребрышках» я и услышал впервые его песню, если память мне не изменяет, эту: «Он пил, как все, и был как будто рад, а мы, его мы встретили, как брата… А он назавтра продал всех подряд, ошибся я, простите мне, ребята…»
Толпа зачарованно слушала, и меня, помню, сразу взял за душу этот не то голос, не то крик. Будто чьи-то сильные руки сжимают горло певца и не отпускают, а он силится допеть, докричаться. Я спросил: кто это? Мне ответили, удивившись моему невежеству: «Это Володя Высоцкий».
По голосу он представился мне могучим мужчиной богатырского сложения, этаким суперменом. И поэтому, когда в начале семьдесят второго года я искал исполнителя роли зоолога фон Корена для своего фильма по чеховской «Дуэли», я вспомнил о Высоцком. У Чехова фон Корен широкоплеч, смуглолиц, фигура его производит впечатление мощи, и весь он — воплощение высокомерия и холодности. И вот приехал из Москвы и стоит передо мной человек невысокого роста, даже, можно сказать, щуплый. Большая, красиво посаженная голова подчеркивает некоторую непропорциональность фигуры. Я был поражен несоответствием голоса и внешности.
Поначалу, не скрою, я был разочарован. Но вскоре ощущение внутренней силы этого человека привлекло меня. По опыту знаю: при первой встрече с режиссером актеры обычно стараются понять, какую черту свою спрятать, а что выпятить, чтобы предстать в наиболее выгодном свете, и от этого становятся неестественными, будто играют сразу несколько плохо отрепетированных ролей. Володя с первой минуты нашего знакомства стал «своим», будто знали мы друг друга уже давно. И это сразу расположило меня к нему.
Спешу оговориться: то, что я называю его Володей, — не фамильярность. Это — привычная форма обращения к нему. Я не слышал, чтобы кто-нибудь при любых обстоятельствах называл его Владимиром Семеновичем. От студийного плотника и до режиссера — он для всех был Володя. Точно и хорошо сказал о нем Андрей Вознесенский: «всенародный Володя».
И вот смотрю я на него и недоумеваю: рядом с Олегом Далем, кандидатом на роль Лаевского, он кажется маленьким. Но мне так не хочется отказываться от его участия в фильме. И чем больше всматриваюсь в него во время нашей беседы, тем все решительнее прихожу к выводу, что нужно сделать поправку к чеховскому описанию внешности фон Корена. А что, если этот «прежде всего деспот, а потом уж зоолог» именно таков: ниже среднего роста, щуплый. И несмотря на это, а скорее именно благодаря этому он «король и орел, держит всех жителей в ежах и гнет их своим авторитетом». Решившись, прямо говорю об этом с Володей. И обретаю союзника.
— В самом деле, — вспоминает он, — есть много примеров тому, что тираны и деспоты — часто люди маленького роста и свой недостаток пытаются возместить жаждой власти и превосходства.
Мы совершаем беглый экскурс в историю характеров и находим ключ к роли фон Корена. Увлечение философией ницшеанства — да! Правота, построенная на неправоте, — да! Далекие сигналы зреющего фашизма — да! Но ко всему этому — еще и разъедающий душу комплекс физической неполноценности, глубоко тлеющей ненависти к людям, подобным Лаевскому и его любовнице, самой красивой женщине в городке.
Так и играл Володя фон Корена, приподнимаясь на каблуках, чтобы показаться выше, говорил тихо (его обязаны не слушать, а вслушиваться в его отрывистую, как приказ, речь). Я думаю, что ему в этой роли помогла нескрываемая ненависть к тиранству и деспотизму. И эту свою ненависть он повернул как бы на сто восемьдесят градусов к людям, его окружающим, — персонажам «Дуэли», ко всем «макакам», как он их называл.
Но вернемся к началу нашей встречи. Я обратил внимание на то, что чем глубже вживался он в свою роль, чем успешнее шла подготовка актерской пробы, тем все чаще предрекал он свой успех, не скрывая, что его что-то тяготит. Однажды он сказал мне: «Все равно меня на эту роль не утвердят. И ни на какую не утвердят. Ваша проба — не первая, все — мимо. Наверное, "есть мнение" не допускать меня до экрана».
А после кинопробы, в которой подтвердилась принятая нами формула и сложность характера проявилась уже в небольшом отрывке, Володя, отозвав меня в сторону, сказал: «Разве только космонавты напишут кому следует. Я у них выступал, а они спросили, почему я не снимаюсь… Ну, и обещали заступиться».
Видимо, письмо космонавтов дошло. Володю утвердили на роль, и мы отправились в Евпаторию на съемки.
Я уже знал о всенародной славе Володи, и то, что произошло на одной из первых съемок, проиллюстрировало это. Но этот эпизод счастливо отличался от обычной шумихи, дешевого ажиотажа при появлении на горизонте «кинозвезды», раздающей автографы и улыбки. Любовь к Володе была почтительной, нежной, выражала себя скорее как родственная привязанность и забота.
Мы снимали на берегу моря. Фон Корен делал утреннюю зарядку, а дьякон Победов, наблюдая за ним, как обычно, громко хохотал.
Неожиданно большой прогулочный катер подвалил к берегу, и молодой «культурник» обратил внимание туристов на какое-то, видимо, достопримечательное место. Хотя до катера было метров сто, но он нам помешал, и мы объявили короткий перекур. Я заметил, что туристы гида своего не слушают, а смотрят в нашу сторону, дружно навалившись на один борт так, что катер заметно накренился. И хотя гид свой рассказ закончил, катер и не думал отходить. На берег спрыгнул капитан — совсем юноша, — направился к нам, вернее, не к нам, а к Володе, курившему в сторонке. От смущения он забыл поздороваться и, остановившись на почтительном расстоянии, как солдат перед генералом, пригласил Володю подняться на катер и выпить холодного пива, не забыв добавить, что оно чешское. Володя, понятно, вежливо отказался, сказав, что он на работе. Капитан еще больше смутился, постоял, держа руки по швам, и попросил разрешения прислать ящик чешского к месту съемки. Получив отказ, он печально улыбнулся и пошел к катеру. А мы, не желая терять драгоценного времени, начали репетировать. Но только приступили к делу, как появился матрос с большой сеткой яблок и, влюбленно глядя на своего кумира, голого до пояса и с гантелями в руках, протянул ему сетку.
— Кушайте на здоровье!
Мы объяснили матросу, что хотя подобное внимание очень трогательно, но мешает работать. А Володя что-то рявкнул в подтверждение. Парень не знал, как поступить, все оглядывался на катер, ища поддержки, и, наконец, медленно и виновато побрел обратно со своим подарком.
Мы продолжали работать. Съемка была с диалогом, звукооператор обрадовался наступившей тишине. Катер между тем, постояв с полчаса, медленно, будто нехотя, отвалил. И вдруг грянул во всю мощь динамик на крыше рубки: «В меня влюблялася вся улица и весь Савеловский вокзал, я знал, что мной интересуются, но все равно пренебрегал…» Песня гремела над морем, как подарок Володе вместо пива и яблок, как жест любви и признательности. Ветер дул в нашу сторону, и хрипловатый голос долго не утихал, песня была длинная, а мощи у динамика было не занимать. Туристы махали платками и, казалось мне, подпевали хором…
Критика высоко оценила работу Высоцкого. О фон Корене писали как о его несомненной удаче. На Международном кинофестивале в Таормина, в Сицилии, я узнал, что этот успех Володи был отмечен в 1978 году призом за лучшую мужскую роль. Наша страна в этом фестивале раньше не участвовала, и никто, в том числе и Володя, об этой высокой награде не знал. Вернувшись в Москву, я хотел обрадовать Володю, но он был в отъезде. А потом я надолго уезжал и все никак не мог сообщить об этом, все откладывал. И к великому огорчению… опоздал. Но я забегаю вперед.
Года через два после «Дуэли» мы встретились вновь. Я увидел его в буфете "Ленфильма", мы радостно обнялись, и он, как обычно, без церемоний, как-то по-свойски сказал мне, что надо бы нам опять встретиться на съемочной площадке. Я готовился в это время к работе над повестью Павла Нилина «Дурь» (сценарий назывался «Единственная») и еще не приступал к подбору исполнителей. Но авансом дал обещание пригласить Володю на одну из ролей.
И эта роль вскоре определилась. Руководитель клубного кружка песни. Несостоявшийся «гений». Неудачник с какой-то жизненной тайной, поломавшей судьбу. Несомненно, человек способный, но не добившийся ни славы, ни успеха. Его песня давно спета, а друзья, хоть и посредственности, стали «звездами» эстрады, не вылезают из-за границы. У него же в жизни осталась лишь усталость, а к ней в придачу зависть.' И опять на этой почве созревает разрушительный комплекс неудачника. Опять комплекс, какое-то отдаленное и совершенно на другой почве, в другое время родство с зоологом из «Дуэли».
Володя, естественно, тогда не знал еще об успехе в Италии, но к роли фон Корена относился как к этапной для него, возможно потому, что с ней связана была его легализация как актера кино. Ему сразу же понравилась идея сыграть неудачника и провинциального завистника. Как умный актер, он не гнался за внешней выигрышностью, эффектностью роли. Его привлекало внутреннее содержание, многоплановость, особая «тайна» характера, недосказанность и странность поступков. Он даже несколько огорчился, узнав, что в роли есть эпизод, где он поет.
— Все зрители думают: раз Высоцкий, значит, будет петь.
Но, поняв, что его песня совсем не «шлягер», а скорее «антишлягер», что петь он будет как несостоявшийся эстрадный кумир, в поношенном костюме, с авоськой, в которой болтается бутылка кефира и восьмушка чая, он согласился и спел свою «Погоню», несколько изменив манеру исполнения.
Хотя роль была неглавная, он относился к ней на редкость ответственно и дисциплинированно. Мне вспоминается один случай. У Володи оказался единственный свободный от спектакля и репетиции день перед отъездом на зарубежные гастроли. В театре шла подготовка к отъезду, работали без выходных. На этот единственный день и была назначена важная съемка в Ленинграде. С трудом освободили всех партнеров, кого на всю смену, кого — на несколько часов. Как назло, вечерний спектакль в Москве заканчивался поздно, и на «Стрелу» Володя не успевал. Договорились, что он прилетит в день съемки утренним самолетом. Нетрудно представить себе нервное напряжение съемочной группы. Если эта съемка по каким-либо причинам сорвется — собрать всех участников не удастся раньше, чем через месяц. А это уже ЧП!
По закону бутерброда, падающего всегда маслом вниз, в то злополучное утро поднялась метель. Ленинград самолетов не принимал, аэропорт слабо обнадеживал, обещая улучшение обстановки во второй половине дня. Однако даже при максимальном напряжении снять сцену за полдня не удастся.
Все сидели в павильоне с «опрокинутыми» лицами, проклиная погоду и не находя выхода. И вдруг (это вечное спасительное «вдруг») вваливается Володя, на ходу надевая игровой костюм, а за ним бегут костюмеры, гример, реквизитор с термосом горячего кофе.
— Володя, дорогой, милый! Каким чудом? Администрация с аэродрома звонит — надежды нет!
— А я ребят военных попросил. Они во всякую погоду летают. К счастью, оказия была. За сорок минут примчали!
Да, он всюду был свой, общий любимец, «всенародный Володя». Отказать ему не мог никто: ни таксист, ни официант, ни продавец и ни летчик. Потому что он был их душой.
Расставаясь, мы дали друг другу обещание еще раз встретиться на съемочной площадке. Время шло, а роли для Володи не было.
Но вот однажды я, помню, возвращался после какого-то совещания по улице Воровского. Был пасмурный весенний день, снежная каша на тротуарах. Слышу — догоняет меня мчащаяся машина, близко к тротуару. Оглядываюсь и сторонюсь, чтобы не обрызгала. Резко тормозит заляпанный грязью, что называется, «по самые уши» серый «мерседес». Выскакивает Володя. Здороваемся, и я ему говорю: «Легок на помине! Володя, я задумал экранизировать бабелевский «Закат» и «Одесские рассказы». И вы у меня будете играть бандита Беню Крика». Он широко улыбнулся и, не раздумывая, грохнулся на колени прямо в снежную кашу… Это была последняя наша встреча. Замысел мой не осуществился, пришлось менять свои планы.
И вот однажды частый и тревожный звонок междугородной. Хватаю трубку и слышу — кто-то плачет и долго не может начать говорить. Бледнея, жду. Сквозь рыдания такой знакомый голос Ии Савиной: «Володя умер… умер…» — и больше ни слова, только плач.
Я тоже плачу, как, наверное, в то утро тысячи людей…
Почти ежедневно:
«…На "Маяке" песни Владимира Высоцкого. Исполняет автор…» Дикторша сообщает это ровным голосом.
Все правильно — ничего необычного. Хотя и замечательно: в журналах — стихи Высоцкого, в магазинах культтоваров — его пластинки, на телеэкране, в кинотеатрах — роли. По радио — песни.
Мы быстро привыкаем к хорошему. Мы уже привыкли к тому, что слышим Высоцкого каждый день — по радио и телевидению. Обычная, но всякий раз дорогая сердцу передача…
А ведь еще несколько лет назад мы могли об этом только мечтать. Мечтал об этом и Высоцкий… пока был жив.
Пока он был жив, сердце его надеялось. Не то чтобы ему не хватало славы — многомиллионные самодеятельные тиражи его магнитофонных записей превосходили количество дисков самых знаменитых певцов, самых ярких эстрадных звезд; тысячные очереди у касс Таганки на Высоцкого; буквально висящие на люстрах зрители во время гастрольных концертов…
Он это знал, и ему это нравилось. Естественно! Он гордился этим.
Но он не хотел быть гастролером-«подпольщиком». Глубоко уязвленный, он часто недоумевал: за что не дают ему выхода на большую арену, почему между ним и его слушателем, зрителем, читателем воздвигают неодолимые преграды? Кому выгодно, кому нужно, чтобы он числился в инакомыслящих, чуть ли не в антисоветчиках, когда весь он — плоть от плоти своего народа, самой силой своего природного дарования выражающий дух, мысли, чувства, юмор этого народа?
Мы много раз говорили с ним об этом «загадочном» явлении, хотя, если разобраться, ничего особенно загадочного в нем не было: ведь все трудности Высоцкому создавали именно те люди, против которых был направлен его честный гражданский гнев, тысячекратно усугубленный разящим сарказмом, убийственно-веселым юмором. Их ненависть к неуемному барду, к тому же помноженная на чиновничью осторожность — «как бы чего не вышло» от простого слова правды, — надежно и надолго изолировала всенародно любимого поэта, певца, музыканта, артиста от всех средств массовой информации.
Мы разбирались, все для себя выясняли. А назавтра кто-нибудь из важных чиновников, неумолимо «закрывавших» Высоцкого, принимал все меры, чтобы залучить в частном порядке Володю домой или на госдачу, где вел в высшей степени либеральные разговоры вместе с чадами-домочадцами, благосклонно слушая его песни.
Потом Володя горько улыбался: «Да, пожалуй, мы с ними квиты… Зря я на них обижаюсь…» И продолжал свое дело.
Сказать по правде, не без глубоких сомнений решились мы на эти заметки. Конечно, после смерти Высоцкого, встречая с жадным интересом его горячих почитателей, мы делились воспоминаниями на творческих вечерах со зрителями, читателями, участниками клубов Высоцкого, в частности ленинградского. Ни о каких публикациях на эту тему первоначально не могло быть и речи.
Но вот повеял свежий ветер нового времени. Высоцкий был «реабилитирован», и, словно грибы после дождя, а вернее сказать, как василиски из заброшенных колодцев, наряду с подлинными товарищами, соратниками его полезли многочисленные «друзья» — от никому не ведомых актеров до самых известных, маститых поэтов, прозаиков, музыкантов. Сам Высоцкий был бы безмерно удивлен появлением этих «друзей»: одни эти маститые члены творческих союзов третировали, унижали его при жизни, а других он вообще не знал, даже знаком-то с ними не был! А тут оказалось, что знакомство с Высоцким, дружба с ним стали престижными, могут прибавить значительности и веса — почему же не поведать миру о своей великой дружбе с покойным, он ведь опровергнуть не может…
Мы не можем похвастаться дружбой с Высоцким. Увы!
Мы были много лет знакомы, мы вместе работали на многосерийном фильме «Место встречи изменить нельзя», встречались, ходили друг к другу в гости, спорили, советовались. Мы любили все, что делал Высоцкий. Он говорил, что любит наши книги.
И все же не решаемся назвать наши отношения дружбой — слишком высокое это понятие. Шутя Володя говорил: «В наше время дружить могут только люди, которые вместе работают. Или вместе живут. Для других не остается времени…»
В этой шутке не так уж много шутки.
Наши сомнения разрешил семейный альбом. Снимки последних лет: друзья, коллеги, артисты, шахматисты, космонавты… А с Володей снимков почти нет… Мы все были так молоды, перед нами расстилалась такая бездна времени, что фотографироваться и в голову не приходило: успеем еще! Ведь перед нами вечность!
Не успели.
А в письмах из редакций газет, журналов, альманахов просят: пришлите фотографии с Высоцким, ведь они наверняка у вас сохранились! Пришлите неизвестные его стихи — у вас должны быть! Он вам две песни посвятил — дайте текст. И поделитесь воспоминаниями…
Невыносимо грустно писать воспоминания о Высоцком — ведь этот замечательный человек ушел таким молодым! Но людям интересно все, что с ним связано. Значит, надо успеть хотя бы это…
Так получилось, что сначала мы познакомились с отцом Володи — Семеном Владимировичем. Этот крепкий жизнерадостный человек произвел на нас самое приятное впечатление. Помнится, мы совершенно искренне ему вслух позавидовали: какое счастье иметь такого сына! Семен Владимирович ответил шутливо: «Весь в меня пошел!» Но чувствовалось, что он душевно гордится им — а ведь это было еще в те времена, когда записи Володи считались чуть ли не криминальными, да и приписывали их разным авторам, даже уголовникам.
Мы попросили Семена Владимировича передать сыну горячий привет и свое восхищение его творчеством. Высоцкий-старший был польщен и обещал непременно передать наши слова Володе. Свое обещание он сдержал: уже через несколько дней позвонил Володя, мы встретились, познакомились. С этого времени и началось наше общение.
Стремительный, ладный, очень подвижный — хотя и без всякой суеты — Высоцкий прямо-таки источал лучезарное обаяние. Наверное, не будет преувеличением сказать, что это обаяние было главной чертой в проявлении его человеческой личности. На протяжении последующих лет мы много раз имели случай убедиться, что под воздействие этого обаяния подпадали буквально все, кому посчастливилось лично узнать его: кажется, невозможно было, познакомившись, не полюбить его навсегда!
И ведь это наверняка не было пресловутое «актерское» обаяние — желание и умение выглядеть привлекательным; это было естественное свойство его души. Когда мы «проходили» с ним житейские принципы Глеба Жеглова — «…разговариваешь с людьми, чаще улыбайся, людям это нравится; умей внимательно слушать человека и старайся его подвинуть к разговору о нем самом; для этого найди тему, которая ему близка и интересна; а это получится, если проявишь к человеку искренний интерес…», — Володя хохотал до слез, повторяя: «Ну надо же, я не задумывался над этим, не формулировал — а ведь всю жизнь веду себя точно так же… Все-таки я — вылитый Глеб Жеглов…»
Встречались мы, к сожалению, не так уж часто, обычно «по поводу»: то у нас новая публикация, то у Высоцкого премьера. Но бывало, он забегал на огонек с новыми стихами, песнями — и неизменной своей красной гитарой, которую мы прозвали «Страдивари». И начиналось пиршество души: Володя настраивал гитару, пел. И лирику, и баллады, и шутки — все, что написал, пока мы не виделись. И прежние — на бис. Чаще всего мы восхищались новыми произведениями, но кое-что вызывало и замечания, ведь он работал очень много и «отходы производства» случаются в мастерской даже самого большого художника. К замечаниям Высоцкий относился поразительно: с любопытством, с острым и доброжелательным интересом. Чаще всего выслушивал без комментариев. Иногда соглашался. Реже спорил. Но в окончательных редакциях песен, с которыми он выходил на широкую аудиторию, мы видели время от времени переработку по нашим замечаниям, это было приятно, свидетельствовало о доверии к нашему вкусу.
Разумеется, главное, что было в нашем общении, — это разговоры. Мы обсуждали, обычно очень горячо, массу самых разнообразных проблем — ох политических и литературных до чисто житейски-бытовых. Собеседником Высоцкий был отличным, он с ходу заряжал разговор высокой энергией своей заинтересованности в предмете.
Особенно интересными были разговоры о политике, главным образом внутренней. По инерции принято считать, что Высоцкий был «леваком», крайне левым. И при том западной, так сказать, ориентации. По нашим наблюдениям, оно не совсем так. Прежде всего он был горячим патриотом в лучшем смысле этого слова: искренне и просто любил свою землю, свой народ, свой город, остро ощущал свою творческую связь с родными корнями и зависимость от родной аудитории. Это, разумеется, не мешало ему живо интересоваться всем, что происходит на Западе, особенно в области политики и культуры (он всегда был хорошо информирован), а в личном плане — радоваться выходу новых своих заграничных пластинок и вообще растущей популярности за рубежом. К примеру, Володя не без гордости рассказывал, что некая «браконьерская» фирма нелегально, через взятку звукооператору, записала один из его концертов в Нью-Йорке (а может, в другом городе США, сейчас не вспомнить) и через несколько дней уже вовсю торговала пластинками без наклейки, только с надписью «Поет Высоцкий»; пришлось самому, за немалые деньги, покупать собственный диск.
Но это были косвенные, чисто человеческие забавы. Главные его слушатели и почитатели жили здесь, на родине, о них и для них он писал и пел. Он пел правду о нашей жизни, о наших людях, правду о хорошем и правду о плохом. Вот эта простая правда и не давала покоя всем тем, кого он называл «серой бюрократической сволочью», против кого он каждый день шел на бой.
Но даже в самой едкой сатире, самом уничтожающем гротеске он оставался добрым человеком, не хотел, да, видно, и не мог по своей натуре, заряжать стихи ядом злобы. Злобы, злобности не было в нем даже в самые трудные времена. И ярость, с которой он говорил о «серой сволочи», была скорее печальной…
В 1976 году вышел в свет наш роман «Эра милосердия». Следуя давно установившейся традиции, мы пригласили отпраздновать рождение своего детища десять наиболее близких и приятных нам людей — друзей, коллег, родных — по числу полученных в издательстве авторских экземпляров романа. Приехал в Центральный дом журналиста и Володя Высоцкий. Мы вручили гостям по экземпляру книги с нежными надписями, и праздник — с дозволенными по тому времени возлияниями — начался. Володя в тот вечер был не в духе, не пил. Вскоре поднялся, сурово осудил наше застолье за бездельное времяпрепровождение и сказал, что лучше поедет читать книгу. Мы, конечно, огорчились, но что поделаешь…
Разбудил нас на следующий день ранний звонок в дверь. Это пришел Володя.
— Поздравляю, братья, вы написали замечательный роман! — с порога возгласил он. — Я читал его всю ночь!
— Спасибо… — промямлили мы, не скрывая удивления. — И ты не поленился приехать спозаранку, чтобы…
— Конечно! Я ведь и вообще парень неленивый… — ответил он словами Жеглова. — Впрочем… дело не в этом…
— А в чем?
Он энергично рубанул рукой воздух:
— Я приехал застолбить Жеглова!..
— Застолбить Жеглова? — изумились мы. — В каком смысле?
— Что значит — «в каком смысле»? Ваша «Эра» — это большое, очень большое кино! И так, как Я вам сыграю Жеглова, его вам никто не сыграет!
— Так уж и никто! — съехидничал кто-то из нас. — Чем это плох для Глеба Жеглова, ну… Сергей Шакуров, например?
Володя на мгновение опешил — и здесь уместно вспомнить, что он всегда был необыкновенно щепетилен в оценках коллег, исключительно честен по отношению к ним. Подумал, пожевал губами, покачал головой и сказал медленно:
— Шакуров… Сергей Шакуров… А что? Красивый, мужественный… Да, Шакуров сыграет. Он сыграет! Не хуже меня…
Нам бы в пору угомониться, но азарт игры захватил нас, и мы спросили:
— А Николай Губенко? Неужели Губенко не сладит с Жегловым?
Ну кто не знает Губенко — умного, обаятельного, мужественного и пластичного? Володя замер, как громом пораженный. Нахмурился, помрачнел, было видно, что впал в растерянность. Ходил по комнате, что-то бормотал себе под нос. Потом вдруг остановился и сказал решительно:
— Коля! Как же я о нем забыл?.. Да-а… Так вот: Николай Губенко сыграет лучше меня! — и уставился на нас строгим испытующим взором.
Пришел наш черед остолбенеть — такого признания мы не ожидали. А Володя постоял-постоял, по-прежнему внимательно глядя на нас, потом по-жегловски склонил голову вбок, поднял бровь и повторил раздельно:
— Сыграет луч-ше ме-ня… — помолчал, хитро улыбнулся и добавил: — Да только вам не надо луч-ше\ Вам надо, как Я Жеглова сыграю!
Все дружно рассмеялись: игра осталась игрой, а мы понимали, чувствовали, были уверены — конечно же, Глеба Жеглова должен сыграть именно Высоцкий с его абсолютным знанием жегловского материала, среды, лексикона и умением все это выразить не только внешним рисунком актерского исполнения, но и неповторимой своей речью, со всем интонационным разнообразием, присущим только ему одному.
Короче говоря, Жеглова «застолбили». Начинался период подготовки к «большому кино».
Прежде всего требовалось договориться с телевидением, благо Одесская киностудия была готова немедленно приступить к работе.
Вместе с Алексеем Баталовым, который хотел поставить картину как режиссер, мы подали на телевидение заявку с предложением многосерийного фильма — именно такой объем, как по нашему мнению, так и на взгляд Высоцкого, должен был полностью охватить литературный материал.
ТВ очень благосклонно отнеслось к заявке, но расщедрилось лишь на пять серий. Володя хохотал: «Они уверены, что авторы всегда запрашивают лишнего. Надо было просить десять серий — дали бы семь!..»
Забегая вперед, скажем, что метраж отснятого фильма и вышел на семь серий. Но запланировано было всего пять, и проблему разрешили просто: велели взять ножницы и вырезать «лишние» метры — оставить их себе на память… Никому и в голову не пришло, что правильнее было бы скорректировать план…
Но не объем будущего фильма был главной проблемой в наших совещаниях с Высоцким. Необходимо было решить два неотложных вопроса.
Во-первых, с участием Высоцкого в фильме. На телевидении нам вполне прозрачно намекнули, что нет никакого смысла рассчитывать на Высоцкого, даже и во второстепенной роли: «Есть мнение, что использовать Высоцкого нецелесообразно…»
Вот с этим согласиться мы никак не хотели! И дело было не только в данном Володе слове: мы, как и он сам, были твердо убеждены, что он так сыграет Жеглова, как его никто не сыграет.
Возмущала не только несправедливость, но и слепая бессмысленность такого отношения к Высоцкому, тем более что она выражалась во многих конкретных фактах того периода. Отступя немного от сюжета, вспомним, как пришел однажды к нам Володя с проектом письма к тогдашнему Председателю Совета Министров А.Н. Косыгину. Володя подсчитал, что крытый стадион в Лужниках десятки вечеров простаивает пустым, и предложил проводить там в эти свободные дни свои концерты. Он подчеркивал, что будет «точно придерживаться заранее утвержденной программы, никаких импровизов», т. е. гарантировал исполнение только вполне «лояльных», даже по тогдашним временам, песен. И справедливо предвидел, что огромный зал будет всегда переполнен. «Все будут в выигрыше, — писал Высоцкий. — Зрители получат хороший концерт, я — творческое удовлетворение, а государство на вырученные только за один сезон средства сможет поставить еще одну электростанцию…»
Сейчас нет нужды доказывать здравомыслие этого подхода: нормальный взгляд умного современного человека. А тогда… тогда на письмо Высоцкого даже не ответили.
Но возвратимся ко второй проблеме будущего фильма. Обстоятельства сложились так, что Алексей Баталов практически не мог в тот период приступить к работе над фильмом, у него была другая работа. Однако телевидение, да и студия ждать не могли — план есть план! — и необходимо было найти другого постановщика.
В этих-то условиях нам и предстояло вести «бои стратегического значения» — обязательно в одной упряжке с режиссером.
А мы — хотя и располагали по джентльменской договоренности с Одесской киностудией правом выбора режиссера — пока ни на одной кандидатуре не могли остановиться.
Володя, который трепетно относился к своей будущей роли и все время «держал руку на пульсе», позвонил однажды и пригласил отобедать в ЦДЛ. Мы с удовольствием согласились и в полдень встретились на веранде Дома литераторов.
За обедом Высоцкий сказал:
— Я хочу вас познакомить со своим приятелем. Он режиссер Одесской студии — Слава Говорухин, я у него несколько раз снимался. Обожает «Эру милосердия», мечтал бы поставить по ней картину. Не хотите ли с ним поговорить, подумать — может быть, он подойдет?
Мы согласились.
Станислава Говорухина мы тогда еще не знали, фильмов его не видели, но, когда он пришел к нам и начал говорить о нашем романе, мы прямо-таки растаяли — чувство это, вероятно, знакомо многим литераторам: он буквально целыми страницами цитировал «Эру», знал ее вдоль и поперек, исповедовал те же принципы кинематографического решения, что предлагали и мы сами. В конце концов Слава с понятным в этой ситуации смущением предложил нам остановиться на его кандидатуре, клятвенно заверив в том, что не будет менять в сценарии ни единого слова без нашего согласия (сказать попутно — главный камень преткновения в наших конфликтах с режиссерами).
Высоцкий горячо поддержал Говорухина.
— Знаете, — говорил он, — есть режиссеры, которых прямо на съемочной площадке озаряют гениальные идеи, и они, не задумываясь, начинают курочить сценарий…
— Знаем… — горестно вздохнули мы.
— Так вот, я вам гарантирую, что Слава к их числу не относится, он мужик серьезный!
Видит бог, мы были в состоянии оценить рекомендацию Володи, благо и нам Говорухин показался человеком серьезным.
Альянс состоялся, и мы начали действовать уже вместе с режиссером. Наша настойчивость, разные «военные хитрости», да и поддержка консультантов картины — генералов Никитина и Самохвалова, тогдашних заместителя министра и начальника штаба МВД СССР, — сделали свое дело: Владимир Высоцкий был утвержден на роль Глеба Жеглова.
К моменту съемок за нашими плечами было уже довольно много фильмов, но мы еще никогда не видели, чтобы актер на картине трудился так и столько, как Владимир Высоцкий. Вообще давно замечено, что чем выше творческий уровень артиста, тем добросовестнее его рабочие усилия. Трудолюбие Высоцкого и на съемочной площадке, и между съемками просто поражало. Он непрерывно искал, думал — и не только о своей роли, но и обо всем фильме в целом. Наверное, было бы неправильно объяснить это лишь любовью к «своему» Жеглову, к истории, рассказанной в фильме. Скорее — это высочайший творческий профессионализм не только артиста, но и подлинного художника слова.
По ходу съемок у него постоянно возникали новые идеи, которыми он делился с режиссером, с нами. Не огорчался, если мы эти идеи отвергали, радовался — когда соглашались.
Помнится, мы все мучительно искали пластическое кинематографическое решение эпизода в подвале. Бандиты взяли туда Шарапова заложником, и, как его выручить без связи, было совершенно непонятно. В романе Жеглов просто «услышал крик души» Шарапова: единственное место, где можно было укрыться от бандитов, — маленькая кладовка с толстой дверью. В прозе такое «эвристическое озарение» вполне возможно. Для кино было необходимо изобразительное решение. Часами перебирали мы с Высоцким разные варианты, пока не пришла идея: прикрепить на двери портрет любимой Шарапова Вари как знак, что укрытие — здесь.
Таких совместных поисков и находок — было немало.
Нас часто спрашивают — почему в кино Жеглов оказался мягче, человечнее, чем в романе? Ответ прост: при всей любви к своему романному персонажу Володя не мог просто «сфотографировать» его, он вдохнул в него черты собственной личности, а значит, и присущей ему мягкости, человечности. Например, обсуждая один из заключительных эпизодов фильма — побег Левченко, — Высоцкий сказал горько:
— Не могу я, как у вас в романе, хладнокровно, да еще «с озорной улыбкой» (была такая ремарка) убить человека в пяти шагах… В крайнем случае меня должно что-то к этому вынудить… Давайте думать…
И сам же предложил:
— Если побег Левченко будет реальным… Ну, если через секунду он скроется — тогда мой выстрел будет хоть как-то оправдан… А то получаюсь я каким-то «вологодским» из собственной песни: «шаг в сторону конвой считает за побег, стреляет без предупреждения».
Так и сняли, как предложил Володя-
Съемочный период многосерийного фильма продолжителен. И само собой сложилось так, что Володя неизменно был душой съемочной группы. Все эти долгие месяцы, когда люди устают, когда — что греха таить — надоедают друг другу, Володя умел разрядить любую стрессовую ситуацию. Пошутит, подбодрит, вовремя расскажет хороший анекдот (заметим, кстати, плохих он не рассказывал никогда). А если и это не помогало, брал гитару, пел какую-нибудь из своих песен, чаще всего шутливых, и лица людей разглаживались, веселели, исчезала «напряженка» — можно было работать дальше.
То, что Володя блестяще знал свою роль, как-то само собою разумелось. Удивительно другое: он наизусть, «до нотки», по его выражению, знал роли не только партнеров, но и других персонажей. Он не жалел ни сил, ни времени, чтобы лишний раз прорепетировать с Конкиным — Шараповым роль блатного в логове бандитов, «проходя» с ним специфический уголовный лексикон и интонации, которые знал не хуже авторов.
Отрадно было видеть, как Высоцкий относится к коллегам-актерам: уважительно, терпеливо, доброжелательно, — несмотря на всю свою, к тому времени уже громадную, славу. Нисколько его эта слава не портила, и с любым, самым безвестным актером он общался на равных. Ему и платили за это любовным восхищением: надо было видеть, с какой нежностью смотрели на Володю все в группе — от режиссера-постановщика и главных артистов до самого скромного осветителя. А он работал — просто и весело, терпеливо и настойчиво — вместе со всеми.
А ведь приходилось ему труднее большинства других! Помимо того, что роль была не из маленьких и не из простых, он не мог оставить ни работу в театре, ни концертную деятельность — дел было, как он говорил, «полны руки». И очень часто бывало, что сразу же по окончании съемочной смены распахивались ворота Одесской киностудии, и милицейская машина с сиреной мчала Высоцкого под крыло последнего самолета в Москву. А спустя час с небольшим, уже во Внукове, — новая милицейская машина (надо сказать, МВД СССР от души помогало), сверкая маячком, неслась по Москве к Театру на Таганке, и на глазах изумленных пешеходов с помощью гримерши капитан милиции Глеб Жеглов преображался в принца датского Гамлета…
Сыгран спектакль, и снова надо спешить на студию, время не ждет, а рейсовый самолет уже улетел… Подойдет и грузовой, а то и военный — лишь бы завтра утром не сорвать съемку…
…Песни Высоцкого в кино… Многих удивило, что в «Месте встречи…», большом телевизионном фильме, при главной роли Высоцкий не спел ни одной песни.
А было так. Первоначально мы все — режиссер, авторы, сам Высоцкий — и мысли не допускали обойтись в картине без новых Володиных песен.
Он и начал их писать, сделал несколько эскизов (предполагалось пять песен, по одной на серию), но как-то утром, когда перед съемкой мы гуляли по обширному парку Одесской киностудии, Володя сказал:
— Ребята, меня гложут сомнения… по части песен…
Мы не сразу уловили, о чем идет речь.
— Ведь мы снимаем конец сорок пятого года, — продолжал Володя. — Оперативника Жеглова и его группу. Я легко превращаюсь в Жеглова, просто становлюсь им, ей-богу… Надо думать, и зритель в это время будет видеть только Жеглова. Но вот представьте, я взял гитару, запел… Вы не боитесь, что мы разрушим образ? Я, например, боюсь, что люди могут воспринять это как концертный номер Высоцкого, мой персонаж раздвоится… Нужно нам это?
После бурного обсуждения пришлось с ним согласиться, признаться с большим сожалением, мы уже привыкли к мысли иметь «свои» песни Высоцкого, привязанные к нашему фильму. Но увы, по существу, он был прав, и при всей любви к своему новому детищу Володя сохранял трезвый профессиональный взгляд на соотношение необходимого и избыточного в фильме.
Мы не случайно повторяем мысль о его любви к этой работе, к образу Жеглова; Володя не только обнаруживал свои пристрастия во время съемок, он подтвердил их и в дальнейшем.
Где-то в середине съемочного периода Володя вдруг сказал нам:
— Знаете, братцы, а ведь вы не имеете никакого римского права бросать Глеба Жеглова…
Мы не сразу поняли, что он имеет в виду. Оказалось, он вынашивает замысел продолжения «Места встречи…», конечно же, с Жегловым — главным героем и, само собой разумеется, в его исполнении. У него даже были некоторые сюжетные идеи, которые он сразу же нам и поведал. Задумано было интересно, однако мы принять предложение не могли, по крайней мере в то время, — у нас были другие планы, другие обязательства: предстояла большая работа над новым романом. Поэтому, не отвергая идею, мы попытались отложить ее на более позднее время, но не тут-то было. Надо знать Высоцкого! Наши вялые возражения он решительно отклонил и щшмялся доказывать, что мы просто обязаны «отдать людям то, что им принадлежит по совести, — Жеглова и его историю». И начав этот разговор однажды, Высоцкий уже возвращался к нему при каждой встрече, находя всякий раз новые доводы. «Я вас все равно убедю, — приговаривал он. — Мы должны продолжить Жеглова…»
Чем больше мы упорствовали, тем разнообразнее был Володя — шли в ход, как говорится, и кнут, и пряник: то он укорял нас, ругал, то без меры захваливал. Мы до поры держались, хотя потихоньку уже начали обдумывать литературную сторону его идеи.
И вот однажды он пришел к нам с гитарой, сказал: «Есть новые песни. Хотите послушать?»
Ну кто же откажется послушать Высоцкого?
И Володя запел:
Жора и Аркадий Вайнер,
Вам селям-алейкум пусть,
Мы знакомы с вами втайне,
Кодекс знаем наизусть…
И так далее — известную ныне большую веселую песню про Вайнеров. Мы, естественно, выслушали ее с большим удовольствием и тут же записали на пленку. А Володя запел следующую. И эта песня тоже оказалась про нас. Володя даже назвал ее «Песня о вайнеризме».
Как приятно, оказывается, когда про тебя слагают песню! Вдвойне приятно — если две! И уж совсем замечательно — когда их создал и исполнил Владимир Высоцкий…
Нам оставалось одно — сложить песню про Жеглова. Мы сдались.
В тот же день обо всем договорились, а вскоре приступили и к работе над сценарием шестисерийного телевизионного фильма в продолжение «Места встречи…» под итоговым названием «Эра милосердия».
Увы, не суждено было этой работе завершиться: в самый ее разгар пришла горестная весть о кончине Володи…
Конечно же, никакого другого Глеба Жеглова, кроме Жеглова Высоцкого, мы и представить себе не могли. Не могли и не хотели.
Был он весь от мира сего. Невероятно любопытный, он ни к чему на свете не оставался безразличным, его интересовало все — и мир вещей, и мир процессов. Устройство «мерседеса» и организация медицинской помощи в штате Нью-Йорк, гипотезы мироздания и цены на колбасу. Он много ездил и много видел — и у нас, и за границей. Никогда он не был наблюдателем — всегда участником, пусть хотя бы мысленно. И из любой поездки привозил ворох впечатлений. Многие из них переплавились потом в строки. Всего несколько дней на Урале — и, вернувшись, он взахлеб рассказывает нам об интересной жизни золотоискателей, а еще немного спустя рождается его великолепная «Про речку Вачу», замечательно смешная, очень музыкальная, по-своему трогательная песня.
Он был на редкость общительным человеком, жадно впитывал впечатления от новых знакомых, охотно разговаривал с ними, спорил, но не «давил», при всей своей невероятной популярности он сохранял естественную простоту, вирус «звездной болезни» обходил его стороной.
Единственное, что позволял себё делать Володя с собственной славой, — это вышучивать ее.
— Сижу в ресторане в углу, тихо обедаю. Подходит мужик, молодой, симпатичный, здоровенный. Вглядывается подозрительно, и вдруг — хвать меня в охапку, от стула оторвал и — горячий поцелуй взасос: «Володечка, дорогой, здорово! Вот повезло-то…» Сколько-то беседуем, потом решаюсь: «Ты прости, друг, запамятовал я — где мы с тобой познакомились?» Мужик искренне удивляется: «Да как же ты мог забыть?! Ты же в Кемерово в Доме культуры выступал, помнишь?» — «Ну, помню…» — «Так это ж я в третьем ряду сидел, с краю. Я еще тебе громче всех хлопал…»
Ну это как бы оборотная сторона популярности. Но была и лицевая.
Как-то в Переделкине, разговаривая с Чингизом Айтматовым, очень интересным и тонким собеседником, мы обмолвились, что сегодня у нас дома будут в гостях Марина Влади и Высоцкий. Чингиз загорелся: «Ребята, познакомьте! Я столько о нем слышал, мне так нравится все, что он делает, а вот повстречаться не довелось».
Конечно же, мы с удовольствием их познакомили, и все от этого выиграли — застолье получилось еще интереснее, чем обычно, скрестились противоположные темпераменты: быстрый, взрывчатый — Володин и медлительный, даже тяжеловатый, основательный — Чингиза. Такое различие в беседе очень честных, очень умных людей всегда благотворно. Помнится, Чингиз завязал спор по поводу цикла «блатных» песен Высоцкого, высказав суждение о том, что блатные в этих песнях сильно облагорожены, идеализированы. «Уголовник — все-таки подлец, — убежденно говорил Айтматов. — Ни стыда, ни совести не знает, лучшего друга предаст. А у тебя они иногда… ну, прямо рыцари».
Володя спорил, приводил конкретные примеры верности в дружбе даже самых отпетых, но в конце концов все-таки уступил: «Понимаешь, Чингиз, все это нельзя воспринимать слишком буквально… "Блатные" песни — это целый жанр, пусть сентиментальный, мелодраматический, но очень искренний. Мои песни, что ни говори, — это стилизация. Форма, в которой мне удавалось, я надеюсь, выразить очень простые, очень искренние человеческие чувства, характеры, конфликты. В "серьезной" песне все, о чем я рассказываю, могло прозвучать несколько… ну, фальшиво, что ли… — Володя улыбнулся. — А это — притча или, если еще проще, — сказка. Простая честная сказка…»
Долго еще беседовали, спорили — все под аккомпанемент клаксона детского автомобильчика, на котором с упоением разъезжал весь вечер по квартире младший сынишка Марины; время от времени он останавливался, чтобы, нежно прижавшись к Володе, поговорить с ним немного по-французски.
А потом Володя пел. Ей-богу, до сих пор, когда мы прослушиваем эту запись, нам кажется, что никогда он не пел так хорошо, свободно, с таким подъемом и удовольствием. «Райские яблоки», «Баллада о старом доме», «Таможня», «Загранкомандировка»… Честно говоря, мы считаем, что у нас дома Высоцкому «пелось» лучше, чем где бы то ни было, раскованнее, веселее, приятнее; впрочем, настаивать на этой версии не будем, известное дело — «каждый кулик свое болото хвалит»…
Когда прощались, Володя сказал очень искренне:
— Аркаша, Жора, спасибо за Чингиза. Вы мне сегодня подарили его, а я ведь давно мечтал с ним познакомиться… Теперь будем дружить вместе…
Увы, это тоже осталось в области мечтаний.
Ужасно грустно, когда мечты, особенно мечты реальные, не осуществляются. Владимир Высоцкий пережил немало счастливых мгновений, но горечи изведал, пожалуй, еще больше. Были у него свои «болевые точки», одна из них — огромное, хотя, наверно, и наивное желание стать членом Союза писателей. Казалось бы — что Зевсу гекатомба, что Высоцкому
формальная принадлежность к литературному сообществу, когда он и так был увенчан лаврами всенародного почитания, которыми, к слову, очень немногие писатели могут похвалиться.
Конечно, здесь нелишне вспомнить, кем был Высоцкий формально, никаких наград и регалий, ординарный актер рядового, хотя и популярного театра, в самом низу театральной иерархии, с грошовым окладом, и как говорил, горько усмехаясь, Володя — «и ничему я не член».
Может быть, его желание было несколько детским: в нем ведь до конца сохранилось прекрасное мальчишество — в этом серьезном, умном, настоящем мужчине.
А может быть, вся окружающая ситуация порождала в нем некую неуверенность в собственном поэтическом даровании — кто это знает?.. А ведь такое могло быть: мы сами присутствовали при его разговоре с маститым поэтом — и очень, на наш взгляд, талантливым, — который снисходительно, со своих олимпийских высот, объяснял Высоцкому разницу между стихами и текстами песен, даже самыми лучшими текстами. Володя, стиснув зубы, играя желваками, слушал, не спорил, ни единым словом не возразив, спрятал в папку свои стихи. Взорвались, наоборот, мы — никакие не поэты — и сказали мэтру все, что мы думаем о его снобизме и высокомерии. Но «выступали» мы непрофессионально, и поэт нас тоже снисходительно похлопал по плечу, как перед тем Володю.
Нас не убедил его авторитет — мы считали тогда и сейчас уверены, что литературоведы, критики, да и сами поэты еще скажут свое профессиональное слово о замечательном и самобытном мастере, который создал, на наш взгляд, целую эпоху в современной русской советской поэзии.
Уже сейчас об этом говорят. Тогда — не хотели. В том числе и знаменитые поэты, ныне оказавшиеся в друзьях Высоцкого… Он не дождался признания своих именитых собратьев, и только миллионные, невиданные толпы людей на его похоронах, вечноцветущий могильный холм побудили их разглядеть и признать его замечательный дар. Уже посмертно Высоцкому присудили приз за лучшее исполнение мужской роли в телевизионном фильме «Место встречи изменить нельзя» на Всесоюзном фестивале в Баку; посмертно издали первую книгу стихов — отнюдь не лучшую по составу — и выпустили первую пластинку нормального размера; посмертно назвали его именем планету и присудили Государственную
14-263 премию СССР за роль Жеглова; посмертно выходит и эта книга.
А надо бы — при жизни.
Может, это будет всем нам уроком. Ведь воистину, что нужно гению для счастья? Только любовь да немного человеческой благодарности…
Много было встреч с Володей, споров, теплых, доверительных разговоров, очень личных оттенков в отношениях, эпизодов из личной жизни. Все это, конечно же, очень интересно его почитателям.
Но в любых воспоминаниях об ушедшем должно присутствовать чувство меры. Ведь писал же Высоцкий:
Я не люблю…
…когда чужой мои читает письма,
заглядывая мне через плечо…
Остановимся и мы, воздав дань искренней любви и уважения замечательному художнику — поэту, музыканту, певцу, артисту, — чьим главным даром навеки остался талант быть Человеком.
Владимир Высоцкий на концертном выступлении.
С мамой — Ниной Максимовной Высоцкой. 1941
С Евгенией Степановной и отцом Семеном Владимировичем. Германия. 1948.
В Эберсвальде. 1948
На даче в Валентиновке. 1951.
С друзьями на ВДНХ. 1954.
С Изой Высоцкой. 1957.
Галилео. "Жизнь Галилея" Б. Брехта
С Валерием Золотухиным. Первые годы в Театре на Таганке.
Хлопуша. "Пугачев" по С.Есенину.
Керенский. "Десять дней, которые потрясли мир" по Дж. Риду.
Свидригайлов "Преступление и наказание" по Ф. Достоевскому
Гамлет. "Гамлет" В.Шекспира.
С Юрием Любимовым.
Лопахин. "Вишневый сад" А.Чехова.
По окончании спектакля.
Владимир Высоцкий в кинофильмах:
"713-й просит посадку".
"Увольнение на берег".
"Служили два товарища".
"Сказ про то, как царь Петр арапа женил".
Маленькие трагедии".
Плохой хороший человек".
Хозяин тайги.
Место встречи изменить нельзя.
С Владимиром Акимовым. 1954.
С художником Михаилом Шемякиным.
На прииске. В гостях у Вадима Туманова.
Новоселье на Малой Грузинской. 1975.
С Мариной Влади.