Вот он просто так и начинался:
«1 ноября 1938 года
15 октября был на драмкружке. Читал Чехова «Размазня». Этюд «ловля рыбы» и массовый этюд — приход к больному товарищу…» «Не люблю насмешливой критики, а люблю товарищескую критику. Я часто ходил в МХАТ, и написал в «Пионерскую правду» о впечатлении, и с тех пор стал увлекаться театром, а потом постепенно захотел и сам играть…»
Когда я учился в шестом классе, мы решили организовать драмкружок. Директор школы Наум Минаевич Большун поддержал нас. Сначала кружок возглавил студент Глазуновского училища Владимир Алексеевич Голосницкий, потом его сменил Александр Аронов (он был после войны режиссером театра им. К.С. Станиславского. На юбилей М. Яншина он пригнал лошадь на пятый этаж Дома актера). Мы относились очень серьезно к работе в кружке, и у нас была замечательная творческая атмосфера. Сперва мы играли инсценировки чеховских рассказов и разные скетчи, а потом решили поставить пьесу А.Н. Островского «Без вины виноватые». Я там играл роль Незнамова. Мы несколько раз показывали этот спектакль в разных местах — в школах и клубах. Однажды даже в клубе в подвале дома на Смоленском бульваре, где я жил в детстве. Это для меня было большим событием: ведь пришли мои детские друзья, для них я был уже «артистом», и они гордились мною.
Репетировали мы всегда с радостью и дружно готовились к спектаклю. Ездили за костюмами, которые брали напрокат, тщательно гримировались, сами каждый раз обставляли заранее сцену. Конечно, я был самым активным — вроде бригадира и помрежа.
Одним словом, я с четырнадцати лет вовсю начал «играть». Теперь я, конечно, понимаю, что не надо было этого делать. Мы слишком примитивно и поверхностно, по-дилетантски понимали эту профессию. Да иначе это и не могло быть: главным-то для нас была учеба в школе, хотя порой одно другому очень мешало, и тогда нас директор на время «закрывал». Вот опять из дневника:
«…Мне временами жалко директора. Он слабохарактерный, доверяет ребятам. Меня из школы не выгоняет, почему-то церемонится с нами. «Ну как вы себя ведете?» — спрашивает как-то застенчиво. «Опять жалуются на тебя», — говорит он мне и водит пальцем по столу. Он говорит мне, что я умный и он не знает, что со мной делать — не подкопаешься… И снова разрешает нам заниматься в драмкружке».
Вот что у меня записано о руководителе драмкружка:
«Владимир Алексеевич человек лет 25–27. Лицо толстое. Пиджак, хотя и дешевенький, но аккуратный. Он себя считает за артиста. Рассказывает случаи с таинственностью, есть, как и у всех, сторона «своей жизни». Любит серьезно вести себя как режиссер: читка, показ как играть, как должен действовать герой. Говорит о Станиславском, о его «системе», как будто этого никто не знает. Рассказывает о случаях из жизни «знаменитостей». Вообще чувствуется, какая уже гнилая жизнь: резкие впечатления, рассказы о «гастролях», самомнение (не в большой степени — незаметно с первого разговора). Ребята им потрясены, считают (надо сказать правду) его очень хорошим, умным (в театральном деле), хорошим руководителем и, наконец, талантливым. Я не думаю, что наши ребята (да, из нашего класса было 12 человек из 16!) могут так играть… Ставили две пьесы, ребята заинтересовались и работали добросовестно, приходили без опозданий. Я с Вл. Алекс. тоже быстро сошелся. Все ребята ждали и стремились к дню, когда был кружок. Тут часто были дружеские беседы. Я ждал этого дня тоже с нетерпением, с тем, чтобы дать волю своим чувствам, там я мог себя чувствовать свободно. Я был старостой и «главным режиссером», правой рукой Вл. А. Я назначал даже на роли, т. к. знал, кому что подойдет (это неверно — по жизни нельзя судить о подходящности на роль, но я как-то чувствовал, представлял их). Я объявлял о дне занятий и вообще доставлял себе много удовольствия…»
Вспоминаю я школу всегда с благодарностью.
Я любил географию — это было что-то от Жюля Верна, и тоже каждый урок открывал для нас много интересного и романтичного. Но я никогда не понимал и не любил химию, все эти реакции, кислоты и щелочи. Восхищала меня только система Менделеева, рожденная им во сне, и учительница химии… Вот моя запись о ней в дневнике:
«Антонина Алексеевна небольшого роста. Лицом недурна, фигурой не вышла… Рассказывает хорошо. Когда урок отвечаешь и смотришь на ее ноги — молчит и только ресницами хлопает».
А математика меня просто угнетала, особенно тригонометрия, не понимал я, зачем мне она. Хотя геометрия (все эти катеты и гипотенузы, перпендикуляры и трапеции) мне нравилась — «дано и требуется доказать». Это на всю жизнь научило меня логически мыслить и рассуждать.
Преподавателем математики у нас был Борис Израилевич Бляшев. Вот и о нем такая запись:
«Небольшого роста, плечики дергает (чтоб не быть сутулым), в очках, лицо как у торговца газетами. Он хотел показать свою силу, но директор его не хочет слушать и выполнять его требования. В нашем классе он обнаружил «семь штук хулиганов», которых надо выгнать. Иногда не обращает внимания на шум, но обвиняет потом нас (Мишу Макарова, Володю Аронова и меня). Любит «острить», торжественен на контрольных, когда я засыпаюсь… Учитель старого режима («сиди тихо, будет и отлично»). Его не любит вся школа. Он груб (кретин)!!»
«Учительница по немецкому языку Елизавета Григорьевна Есинская. Уже пожилая, добродушная: «Ну, ребята, опять расшумелись», — любит это говорить и всем верит. На нее не злишься — сам виноват — она же старается. Очень аккуратная, а потому для нас — ехидная…»
С немецким языком у меня было сложно. Мы вдруг решили: «Зачем это нам учить фашистский язык?!» Я, правда, выучил стихотворение Генриха Гейне «Лорелея» и на всех экзаменах этим только и спасался. А другая учительница немецкого языка, которая со мной дополнительно занималась (за деньги) у себя дома, меня упрекала: «Есть учение ленинизм, а есть ленизм!» Но «Лорелея» меня всегда спасала…
Колоритной фигурой был учитель истории.
«Арнольд Эдуардович длинный (оглобля), в очках, волосы как у дирижера. Иногда становится в позу презрительно-надменную какого-нибудь исторического типа. Влюблен в историю. Хочет подражать историческим личностям (долдон!)»
Он заставлял, именно заставлял, нас зазубривать ленинское определение империализма: «Империализм есть высшая стадия капитализма…»
И полной противоположностью ему был учитель черчения Михаил Васильевич Постников.
«Настоящий гимназический учитель, «кондуит». Он как бы вымуштрован — ходит ровно, не качаясь. Следит за собой. Брюки всегда со складками, пиджак без пылинки, галстук как струна. На все смотрит критически (директора держит в своих руках, потому что «директор беспомощен»). Волосы прилизаны, словно у какого-нибудь счетовода или конторщика. Любит ухаживать за дамами. Строит из себя культурного начальника и любит, когда с ним советуются «по душам»: о директоре, о том, что нам (Аронову, Макарову и мне) делать, как поступить (чтобы нас не выгнали из школы). Смеется как-то лукаво, как бы боясь испортить прическу, оскаливает зубы и щурит глаза… Вытирает рукой пот у шеи и с бровей. Часто приходит «под шофе». «Ты лучше других и умней, — говорит он мне и добавляет: — По некоторым соображениям отпускаю вас всех». Или: "Так и быть, только из жалости ставлю «пос…» (т. е. тройку)"».
Но кто был у нас в школе самым верным другом, это Михаил Михайлович Моненко, швейцар, лет 40–45, который первый нас встречал у дверей школы и давал звонки с помощью большого колокольчика, с которым он всегда ходил по школе. Очень высокий, худой, длиннолицый, похожий на Николая Черкасова. Я его очень любил. Он жил в школе, в каморке под лестницей. Когда я опаздывал в школу или меня выгоняли из класса, я всегда приходил к нему в эту его келью. Вот что у меня о нем в дневнике:
«Знает всех по фамилии и родителей. Его уважают учителя. Он меня любит, и интересуется мной, и заступается за меня. Умный, знающий жизнь. С ним можно посоветоваться обо всем. Он знает всё, все школьные дела и что ты сделал. Говорит мне: "У вас в классе ребят много, но к тебе отношусь лучше, чем к другим. Я к тебе привязался…"»
У него в комнатушке была черная радиотарелка. Там я и слушал трансляцию торжественного вечера в честь 40-летия МХАТа. Все речи и поздравления: В.И. Качалов читал речь Вл. И. Немировича-Данченко, а Л.М.Леонидов огласил письмо-приветствие Сталину, который сидел тогда в ложе театра. На следующий день была напечатана в газетах большая фотография старейших артистов МХАТа во главе с Вл. И. Немировичем-Данченко вместе со Сталиным и со всеми членами Политбюро.
Сейчас, когда я все-таки «подвожу итоги» своей жизни, я вспоминаю людей, которые помогали мне жить «начисто», были для меня примером и поэтому остались в моей памяти, в моей душе навсегда. Таких людей, к счастью, было много. Порой это всего лишь мимолетные встречи или мои наблюдения, сравнения, размышления. Это ведь у всех людей так. И чем шире этот круг наблюдений и впечатлений, тем, мне кажется, интереснее и счастливее жизнь.
К сожалению, у нас не было семьи в традиционном понимании. Нет, у меня, конечно, была любящая мама, которая меня родила и своей добротой и лирикой согревала мою душу. Но с ней самой все было не так просто, ее судьба была трагична.
А в детстве я гордился и восхищался маминым двоюродным братом дядей Сашей Банниковым. Не только как руководителем громадной стройки, «завода заводов», но и как обаятельным, веселым человеком, восхищался его широтой и размахом. Это был для меня герой новой жизни, настоящий большевик из трудовой русской семьи. Его тяжелая болезнь (белокровие) и ранняя смерть меня потрясли. Мне тогда было восемь лет…
Настоящим же учителем и воспитателем моим в школе был Николай Федорович Шереметьевский. Он преподавал русский язык и литературу и одно время был нашим классным руководителем. О нем у меня в дневнике особые записи:
«Старый интеллигент. Высокий, широкоплечий, в очках, похожий на В.И. Качалова. Я в него влюблен, уважаю его. Он любит рассказывать о старом, об искусстве, о каком-нибудь слове. Задай ему вопрос, и он может отвечать на него целый урок, забыв об отвечающем ученике… Когда плохо знаешь урок, он сам за тебя рассказывает. Потом: «Ну, что же, садись. Что же ты плохо знаешь?» И ставит «посредственно». «Плохо» же ставит только за то, если сам скажешь: «Не выучил…» Он вызвал меня, а я не учил урока, и он сказал: «Ты сидишь и думаешь о МХАТе… Это хорошо, что ты стремишься стать актером, но надо учиться, а театр не уйдет, это все впереди. Ты думаешь, что актеру не надо быть образованным, это твоя коренная ошибка. Ты слабо учишься, тебе подсказывают. Актер должен быть культурным человеком. А то станешь, как Аркашка Счастливцев или актер без слов — подносы подавать… Надо окончить школу с честью, на «отлично» и «хорошо». Надо быть, как Качалов — он получил высшее образование. Вот он играет Юлия Цезаря, а потом — Вершинина. Надо знать историю, чтобы показать эпоху. Вот математика развивает логическую мысль. Литература дает воспитание и прививает вкус. Естественные науки дают понятия о строении окружающей жизни и жизни животных. Если ты будешь знать одно и не знать другое, то это не будет образование: ум плюс воля плюс чувство — вот это и есть гармония в человеке. А о подносе и о том, что из тебя не выйдет артист, я пошутил», — закончил Николай Федорович и улыбнулся своей прекрасной улыбкой.
Зная мою любовь к театру, он предложил мне написать сочинение на тему: «Театр и актеры в пьесах А.Н. Островского». Я написал. Он одобрил, сказал: «Оригинально» и даже предложил прочитать мое сочинение в классе…Я его очень люблю и уважаю. С ним можно посоветоваться обо всем, и он меня тоже уважает, считает умным и начитанным, всегда спрашивает мое мнение о чем-либо. В этом году я учился очень плохо. Самый неудачный год. Но Николай Федорович не советовал оставаться на второй год — «ничего не будешь делать» — это верно! Я люблю его больше всех учителей и даже родителей. Его я никогда не забуду!..»
Вот так: простой швейцар Михаил Михайлович и интеллигентнейший учитель Николай Федорович были моими самыми добрыми воспитателями в школе № 51.
Именно из-за них и драмкружка я так любил эту школу в Тружениковом переулке.
Кстати, там, на углу с Вражским переулком, стояла заброшенная церковь, превращенная в склад. Много позже я узнал, что в этой церкви венчались А.П. Чехов и О.Л. Книппер. Венчались они тайно и тут же уехали на кумыс в Уфу.
Когда мы жили в Большом Саввинском переулке, я ходил в школу по старинной Погодинской улице, где стоит знаменитый деревянный дом. Или шел по кривому Саввинскому переулку, где были текстильные фабрики, институт статистики и анатомичка, где всегда зверски лаяли собаки… Вообще, этот переулок был настоящей окраиной Москвы, а наш двухэтажный дом, похоже, был раньше домом свиданий или дешевенькой гостиницей. Мы жили на первом этаже в большой угловой комнате с тремя окнами. Наверное, тут была когда-то лавка. А продуктовый магазин напротив нашего дома старушки, жившие у нас на втором этаже (нянечки из клиник, которых было так много вокруг), называли по старинке: «У Ливерса». Так называлась одна из здешних текстильных фабрик — по имени ее хозяина Ливерса. Правда, теперь она была имени Свердлова…
Наша школа стандартная, четырехэтажная, кирпичная. Таких много построили в Москве в 30-е годы. Окна с одной стороны выходили на Москву-реку, вдали — здание Киевского вокзала; с другой — на переулок, где клуб «Каучук», в нем мы тоже выступали со своим драмкружком. А дальше — стадион «Красная Роза» и большое Девичье поле.
Любил я эти места и сейчас иногда посещаю. Они напоминают мне счастливые довоенные, наивные и примитивные годы жизни моего поколения, почти целиком погибшего в войну…
Моя судьба сулила мне иное. Театр, моя любовь к театру и преданность именно МХАТу спасали меня от многих несчастий и ошибок всю жизнь, а может быть, спасли и саму жизнь…
Эта страсть к театру была у меня как своего рода помешательство. В 1939—40–41 годах у меня, судя по дневниковым записям, была невероятная «деятельность» — драмкружок, посещение беспрерывное всех театров, и уж на уроки, конечно, не оставалось времени. А еще я много читал, и не только о театре. И ведь я не просто смотрел спектакли, я же еще о каждом писал свои впечатления и даже «рецензии» (кстати, подчас очень точные). Судя по записям, до 1938 года (видимо, начиная с 31—32-го гг.) я просмотрел 38 спектаклей. Конечно, много всякой ерунды, но, главное, в филиале МХАТа я дважды посмотрел «Платона Кречета», после чего и написал свое письмо. И «Мертвые души», где увидел весь цвет МХАТа. Плохо сейчас помню, но во 2-м МХАТе видел «Комика XVII столетия» и «В овраге».
А вот уже в 1938 году я просмотрел за год 25 спектаклей, из них во МХАТе — «Враги» и «Вишневый сад». И в них я увидел впервые уже тогда великих актеров О.Л. Книппер-Чехову, И.М. Москвина, В.И. Качалова, М.М. Тарханова, А.К. Тарасову, Б.Г. Добронравова, Л.М. Кореневу, Н.П. Хмелева, В.А. Орлова… И в театре им. Евг. Вахтангова — «Без вины виноватые». Этот спектакль так подействовал на меня, что мы решили в нашем драмкружке в школе поставить эту пьесу. Она была очень мне близка по моей семейной ситуации, а Владимир Москвин (сын И.М. Москвина) меня восхитил. И во многом именно его исполнение роли Незнамова повлияло на мое представление о ней. Хотя потом я увидел в этой роли В. Блюменталь-Тамарина, и он уже совсем перевернул своей неврастеничной трактовкой смысл роли Незнамова. Я даже попросил у него текст романса, который он пел в третьем акте. В этой сцене он взвинчивал себя так, что весь зал замирал…
Я рад, что мне удалось увидеть Блюменталь-Тамарина и в роли Кина («Кин — гений или беспутство»), и в роли Дмитрия Карамазова в «Братьях Карамазовых», где, кстати, текст от автора читала Ирина Федоровна Шаляпина (это действующее лицо было введено в спектакль Вл. И. Немировичем-Данченко в 1910 г).
Блюменталь-Тамарин — из последних гастролеров-неврастеников, вроде Павла Орленева, хотя театр у него назывался «Театр имени Павла Мочалова под руководством заслуженного артиста РСФСР В.А. Блюменталь-Тамарина».
Таким же последним гастролером был народный артист Азербайджанской, Армянской и Грузинской Советских Социалистических Республик Ваграм Папазян. Я видел его в «Отелло» в помещении Клуба МГУ на улице Герцена. Это, конечно, было своеобразное зрелище — сплошная экзотика во всем: в костюме, в речи, в игре… Он играл рычащего зверя, на непонятном языке…
1938, 1939 и 1940 годы явились кульминацией «моей жизни в искусстве» — все дневники тех лет наполнены фактами из этой моей жизни. А сороковые — роковые… Это десятилетие перевернуло всю мою жизнь, мою судьбу. Да, я думаю, и всей нашей страны, и не только нашей…
У меня была мечта стать артистом. Но порой казалось — она неосуществима. Существовала какая-то «цепная реакция» препятствий во всем, что было со мной в те годы. Казалось, вот-вот я близок к цели, и вдруг все рушилось. Я все время переживал эти «приливы и отливы» в моей судьбе (правда, переживаю и сейчас)…
16 января 1940 года мне исполнилось шестнадцать лет, и я пошел получать свой первый советский паспорт (тогда он еще не был «краснокожим»). Моя многострадальная мама дала мне свидетельство о моем рождении. Тогда я впервые увидел этот документ. В графе «отец» был прочерк, и он меня не столько удивил, сколько озадачил: какое же у меня будет отчество? Фамилия «Давыдов» мамина, как и имя, данное мне мамой в год и месяц смерти Владимира Ильича Ленина — ВладЛен.
А когда мне было одиннадцать, старуха-соседка в нашей небольшой коммунальной квартире сказала мне однажды на кухне: «Вот ты зовешь Семена Александровича папой, но ведь он не родной твой отец…»
Тогда я не мог в это поверить — ведь мы последние пять лет живем все вместе! Я помнил, что когда мы жили еще вдвоем с мамой на «Уралмаше» под Свердловском, то отец приезжал к нам летом из Москвы, а некоторые его знакомые говорили даже, что я на него похож. А когда он в 1929 году окончил мединститут и стал врачом, то забрал нас в Москву. В 1930-м родился мой брат Шурик. Одним словом, у меня тогда не возникало вопроса, почему у него фамилия Мельников, а не такая, как у нас с мамой. Но все-таки сообщение злой старухи у меня тогда вызвало подозрительное отношение и к маме, и к отцу. С тех пор у меня пошатнулось доверие к ним — наша семья была разрушена…
И вот теперь, через пять лет, когда мне надо было получать паспорт, снова возник этот вопрос: кто мой отец, какое я должен вписать в свой паспорт отчество? Когда я пришел в домоуправление за справкой о прописке в нашей квартире в доме № 10 по Большой Дорогомиловской улице, то секретарь Иванова тоже была удивлена, увидев мое свидетельство о рождении. Хотя мы жили в этом доме всего два года, но она знала, что мой отец — Семен Александрович Мельников, и у нее не возникало никакого сомнения в том, что отчество у меня должно быть «Семенович»: «Ведь он воспитывает тебя давно…»
Потом у меня с мамой состоялся длинный разговор. Она мне рассказала историю своих взаимоотношений с моим родным отцом и отдала мне его фотографию с такой надписью: «Дорогому сыну Владе и другу Симе. Е. Куимов. 2/VI 1926 год». Так я впервые увидел своего родного отца, но пока только на фотографии…
А вся моя жизнь, и характер, и поведение, и даже увлечение театром были связаны с этой тайной, которая открылась мне в одиннадцать лет, но скрывалась от меня все эти годы…
Меня эта ложь, эта двусмысленность раздражали, и я искал гармонию и счастье не в семье, а на улице, во дворе, в школе и, наконец, в увлечении театром и кино. Это стало смыслом и целью всей моей жизни. И это спасло меня от многих ошибок.
Нет, я не могу сказать, что был лишен внимания и заботы дома. Мама меня, конечно, очень любила, и именно от нее я воспринял любовь к чтению и театру. Она, ее лирическая, трепетная и нежная душа влияла на мой характер, на восприятие жизни и людей. У нее была сложная жизнь и нервный характер, который ее и погубил…
Моя мама Серафима Лолиевна Давыдова родилась в 1898 году, в Вятской губернии, Орловском уезде, в деревне Давыдове. Я мало знаю о ее молодости, о ее семье. Сохранились только ее справки, анкеты, какие-то документы… Она умерла, когда мне было 17 лет, и я тогда, к сожалению, как и мы все, мало интересовался историей ее семьи, но все-таки кое-что знаю и помню по ее рассказам и рассказам ее родственников. Сохранились и кое-какие фотографии моего деда и бабушки. Знаю, что семья Давыдовых была очень большая — одиннадцать человек. У мамы было пять сестер и три брата. Все они жили в Вятке. Лолий Иванович Давыдов, мой дед, служил на Тихоокеанском флоте, на корабле «Кореец», механиком. Бабушка моя, Александра Петровна, рассказывала мне, что Николай И, когда еще не был коронован, посетил этот корабль и почему-то подарил деду… апельсин!.. Дед после службы на флоте с 1899 и до 1923 года (года своей смерти) работал на водокачке Вятка-1 — тоже механиком-машинистом. Тут у него заслуг особых не было, кроме рождения детей… Характер у него, по рассказам моей бабушки, был буйный, особенно когда пил… Имя его Лолий с латыни переводится как «куколь-чернуха»… Вот он, видать, это имя и оправдывал. На фотографиях он — или лихой моряк, или тихий старикан.
Бабушку я свою хорошо помню. Она была крупной, широколицей, с голубыми глазами — типично русской бабушкой с мягким характером и покорно-доброй. Дед, говорят, ее при загулах тиранил… Все, как у М. Горького в «Детстве» — особенно похоже в фильме, где играла бабушку Массалитинова.
Я в Вятке был дважды — совсем в детском возрасте и потом уже в 40–45 лет. Это удивительно милый городок, обаятельный и тихий. И вятичи гордятся своими земляками — В.М. и А.М. Васнецовыми, С.М. Кировым.
Потом, когда я познакомился со своим родным отцом, то узнал, что он тоже из Вятской губернии — Ефим Тарасович Куимов. «Мы — черемисы, это угро-финская ветвь, — говорил он мне, — а «Ефим» — от греческого «ефемос», то есть благочестивый, священный…» Но вот он это имя не очень оправдывал…
А город Вятка до 1780 года назывался Хлынов (у А.Н. Островского в «Горячем сердце» Хлынов — это разгульный, богатый купец). В 1934 году городу дали название Киров, в честь Сергея Мироновича, который в Вятке родился, а в 48 лет был убит в Ленинграде.
С семьей Куимовых я познакомился уже когда стал известным актером. Это были бородатые деды, наверное, в прошлом богатые деревенские труженики. Что касается самого Ефима Куимова, то он был по образованию агроном и до последних дней жизни занимался своим садом и огородом в Монино.
У него были два брата: Дмитрий — профессор-психиатр, Филипп — тоже профессор, но марксизма-ленинизма и экономики. А дети Ефима Тарасовича все были моложе меня: старший сын Денис (он впоследствии уехал в Израиль; вторая жена Е.Т. Куимова Мария Борисовна была еврейкой, и значит, он по матери — еврей), еще Ирина и Валерик, но дружил я только с Ритой — она была умной и доброй, и вот недавно умерла…
Ефим Тарасович учился вместе с моей мамой на рабфаке в Перми в 1921-23 годах. Там они и сошлись, а после окончания учебы приехали в Москву поступать, он — в Тимирязевскую академию, а мама — в Институт К. Либкнехта. И хотя у них родился я, но семейная жизнь не сложилась. Думаю, что виноват был, конечно, он, а мама была максималисткой, слишком ревнива… А вообще судить мне их нельзя, хотя жизнь моей мамы из-за него была изуродована — это-то я знаю. В Москве они разошлись. Все их рабфаковские друзья, которые тоже приехали в Москву учиться, осуждали их: «Жаль, такая красивая пара!» В самом деле, он был высокий, видный мужик, а она обаятельная, красивая женщина…
После того, как родители разошлись, в 1927 году мама уехала со мной на «Уралмаш» (это в шести километрах от Свердловска). Там мы прожили четыре года. Начальником строительства этого «гиганта первой пятилетки», «завода заводов» был двоюродный брат моей мамы Александр Петрович Банников, о котором я уже упоминал. Он-то и предложил маме в трудный момент ее жизни приехать на стройку, где она стала работать секретарем в правлении завода.
В начале этого строительства была легендарная «веревочка». Это когда зимой запряженная в сани лошадь прокладывала путь от Свердловска до строительства — шесть километров! — а за ней шли пешком первые строители завода во главе с начальником. Потом были вырыты землянки для рабочих и построены первые бревенчатые двухэтажные дома. В них жили немецкие инженеры с семьями и детьми, а в доме рядом мы с мамой и многие другие сотрудники завода. Эти дома и все строительство были в глухом лесу, куда потом протянули узкоколейку.
Я там пошел в детский сад, потом и в школу, в «нулевку». Но все свободное время я бродил по лесу — собирал и подснежники, и ягоды, и грибы… Единственное каменное здание было в центре — правление завода, куда я приходил к маме обедать, а потом и на репетиции их самодеятельности. Мама прекрасно пела, я и сейчас помню какие-то строчки из этих песен: «Мы на лодочке катались, золотистый-золотой, не гребли, а целовались. Не качай, брат, головой»; «Не ходил бы ты, Ванек, во солдаты. В Красной Армии штыки, чай, найдутся. Без тебя большевики обойдутся». Или еще смешная песенка про «кирпичики»: «…и по камушку, по кирпичику разобрали мы этот завод…». И т. д. и т. п.
А зимой А.П. Банников порой брал гармошку, шел к рабочим и в теплой землянке при тусклом свете играл и пел вместе с рабочими русские широкие песни: «Ревела буря, гром гремел…». Ведь он был уралец, мужественный, сильный и умный большевик. И как нелепо, что за год до пуска завода он умер в Кремлевской больнице от белокровия — ему не было и сорока лет… Но я думаю, что если бы Банников не умер в 1932 году, то уж конечно в 1937-м был бы репрессирован — ведь он был ставленником наркома Серго Орджоникидзе. И бывал в Германии, и на строительстве у него работали немцы… Кстати, потом действительно там были аресты. Я помню, к нам, уже в Москве, приходил бывший главный инженер завода Герке и рассказывал об этом…
Вообще эти детские счастливые годы («Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство»?) остались у меня в памяти на всю жизнь. Тогда я познавал все впервые — и природу, и людей. Помню, какое сильное впечатление произвела на меня немецкая семья, жившая в соседнем доме. У них были дети, и я с ними играл и на улице — в серсо, в лапту («штандер!»), и в их доме — в солдатики, в лото, на детском бильярде. У них я впервые увидел и попробовал такие фрукты, как гранаты. У них была собака, доберман, очень похожая на своего хозяина… Я потом часто замечал такое сходство хозяев и собак.
А еще с сыном А.П. Банникова Сашей (он ведь был мой старший троюродный брат) мы вместе ловили синиц, рыли землянки и строили в лесу шалаши… О нем, этом талантливом и невезучем человеке, которого я потом назвал «Князем Мышкиным», я расскажу особо.
Мои детские игры, друзья, книжки, которые мне приносила моя любимая мама, журналы «Мурзилка», «Затейник» — все тогда доставляло радость. Да, все мы родом из детства!
Но все это потом было испорчено тем, что сказала мне в Москве эта злодейка, старуха-соседка…
Когда мы переехали в Москву, то стали жить на Смоленском бульваре в громадном шестиэтажном доме. И тут вся моя жизнь проходила во дворе дома, на бульваре и в школе. Смоленский бульвар! Теперь от него осталось только название, а тогда это был настоящий широкий бульвар с вековыми липами. Зимой там можно было кататься на коньках и на лыжах. А летом он был наполнен жизнью — стояли лотки с газированной водой или с мороженым (тебе его тут же выдавали с двумя вафлями), а дальше палатки, где продавали ситро, морс, квас. И тут же китайцы крутили жужжалки, мячики на резинке, цветастые фонарики, веера… Тут же фотографии «за пять минут»; пряники, конфетки — леденцы, ириски… В школу я ходил по этому бульвару, и он был постоянным праздником в моей жизни. Сперва я учился в школе на Кропоткинской улице, в старинном особняке с чугунными лестницами, бывшей гимназии Поливанова. Там теперь музыкальная школа. Мы маршировали в большом зале и пели: «Есть у нас красный флаг, он на палке белой. Понесет его в руках тот, кто самый смелый!..» Через несколько десятилетий я познакомился в доме отдыха с автором этой песни. Им оказался очень милый, застенчивый человек — композитор З. Компанеец. Я при встрече с ним всегда начинал маршировать и петь эту его пионерскую песню, что вызывало у него радость и умиление…
Еще до приезда в Москву я был увлечен театром, и в Свердловске мама водила меня на оперные спектакли. Так я впервые был очарован и «Снегурочкой», которая на глазах у зрителей таяла, и «Сказкой о царе Салтане», и «Евгением Онегиным», где, к моему удивлению, убитый Ленский вдруг вставал и выходил кланяться публике… Ну, а «Кармен» я изображал дома, надев мамину шляпу.
Но главное, что началось у меня в Москве, это уже настоящее страстное увлечение театром. В своем дневнике я записывал все впечатления от спектаклей — я жил этим. Когда в 1935 году я дважды посмотрел во МХАТе спектакль «Платон Кречет» (билеты мне приносила, как всегда, моя добрая мама), то был настолько потрясен игрой артистов —
Добронравова, Грибкова и Топоркова, — что даже написал об этом письмо в «Пионерскую правду» (мама выписывала мне эту газету, и там часто печатали письма пионеров). Вот это письмо:
«Я два раза смотрел постановку «Платон Кречет» в филиале Художественного театра. Я очень рад, что в этом театре так хорошо играют артисты. Хочу их поблагодарить. Когда я вырасту, то буду артистом именно в этом театре.
Давыдов В., 5 класс "Г"»
И я, к моей большой радости, неожиданно получил ответ от И.Я. Судакова, режиссера этого спектакля:
«Дорогой тов. Давыдов! Благодарим Вас за хороший отзыв. Кончайте успешно школу и если действительно захотите в будущем быть актером — приходите экзаменоваться в наш театр.
Заслуженный деятель искусств И.Я. Судаков, декабрь 1935 г.»
Это стало целью всей моей жизни, — и я был верен этой своей «клятве»! Я начал ее осуществлять. Но как? Что для этого делать? Мне нужно было с кем-нибудь посоветоваться, а пока я без конца ходил во все театры и в кино. Там я находил идеальных героев. Горький сказал: «Героическое дело требует героического слова!» И там — в кино, в театре — это было.
Правда, первыми живыми героями для меня были герои Гражданской войны и старые большевики-подпольщики. С ними мы встречались в Доме пионеров. Приходили к нам и буденновцы-кавалеристы в синих галифе, в сапогах со шпорами, обязательно с шашкой и в буденновке, с буденновскими усами. Это были такие же герои, как в кинофильме «Чапаев», который мы знали наизусть. А старые большевики рассказывали (и показывали!), как они писали из тюрьмы письма молоком или как прятали в толстых книгах револьверы. Все это было и в фильмах о революционной борьбе. А потом — герои-летчики и челюскинцы…
Это была романтика, это, именно это (наглядное пособие!) воспитывало в нас веру и любовь к нашей советской стране. Особенно, конечно, кинофильмы. Они тогда назывались не «игровыми», как сейчас, а «художественными», и действовали на нас эмоционально, и западали в душу на всю жизнь. Мы непоколебимо верили в то, что видели, читали и слышали…
Да и вся моя жизнь, все мое воспитание было как бы уже запрограммировано, как и у всего нашего поколения. Сперва ясли, детский сад, потом школа, где нас принимали в октябрята, а потом летом в пионеры в лагерях, а когда я служил в армии — там в комсомол… И все это было подчинено общей идее, коллективизму и товариществу, вере в счастливое будущее. Порой это угнетало меня, и тогда перед строем «на линейке» в пионерлагере за непослушание у меня сняли пионерский галстук, и я даже заревел… Так бывало и в школе: за нарушение дисциплины меня часто наказывали — то из класса выставляли, а то вызывали родителей…
Семьи, семейного очага, семейных традиций, к сожалению, у нас не было; все было разрушено и подчинено одному: у родителей работе, службе, общественной жизни, а у детей учебе и общественным мероприятиям.
И только увлечение театром и кино спасало меня от общественного угнетения — я убегал с уроков в кино и на спектакли. Конечно, это мама меня пристрастила к театру, к кино, к литературе. Она приносила мне билеты в театр, на вечера в Дом актера, в ЦДРИ, в кино, приносила книги из библиотеки или давала деньги на покупку книг. Я уходил в школу, когда она еще спала, а она приходила с работы, когда уже спал я. Мы с ней виделись только в выходные дни. Тогда еще были сначала десятидневки, позже — пятидневки и шестидневки, дни недели еще не вернулись в нашу жизнь.
Я любил эти редкие дни и часы, когда мама бывала дома, а особенно, когда у нас собирались бывшие рабфаковцы и вспоминали свое прошлое, пели русские и революционные песни… У мамы был прекрасный голос, и учителя на рабфаке пророчили ей оперную карьеру. Но то ли у нее смелости для этого не хватало, то ли мое рождение помешало, только певицей она не стала. Она и высшее образование не закончила и уехала в 1927 году на работу на Уралмашстрой. А когда в 1931 году вернулась в Москву, то стала работать в ЦК ВКП/б/. Вот эта работа ее измотала и в конце концов погубила.
А мой «биологический» отец долго был для меня загадкой. Вернувшись в Москву, мама стала женой Семена Александровича Мельникова. Он еще на рабфаке был тайно влюблен в нее. Но, конечно, курносый, небольшого роста, в очках, с бритой головой, он не мог тогда победить высокого красавца Ефима… Его любовь к маме была благородной — он женился на женщине с чужим ребенком, сыном его соперника… Эта ситуация очень похожа на историю любви Николая Рыбникова к Алле Ларионовой. Но с мамой она произошла на 30 лет раньше и окончилась трагично.
Мне и теперь не хочется копаться в их отношениях. Но все то, что происходило на моих глазах, вносило в мою душу смятение и раздвоенность. Однако любовь и уважение к маме во многом определили мой характер и взгляды на жизнь, мое мировоззрение и принципы. Именно поэтому я и выполнил ее предсмертную просьбу вступить «в нашу партию», в которую она сама вступила в 1919 году. А в 1941-м, в больнице, перед смертью, не знала, кому из коммунистов передать свой партбилет… Меня это тогда так же поразило, как потом при первой встрече с моим настоящим отцом Куимовым удивил его вопрос: «Владька, ты читал «Феноменологию духа» Гегеля?» Когда ответил, что нет и даже не знаю такой книги, он мне то ли в шутку, то ли всерьез сказал: «Тогда мне не о чем с тобой говорить»…
После смерти мамы у меня остался ее архив, и там было письмо Куимова и его автобиография. И сейчас, перечитывая все это, я вдруг понял их слепую веру и увлеченность марксистской философией и идеологией, которая врезалась в их светлые головы и души… Нет, они не делали на этом карьеры, они просто искренне верили в то, что им открыла новая идеология. И как же, наверное, было страшно расставаться со своими иллюзиями таким коммунистам перед расстрелом на Лубянке! А меня всегда поражала вера в эти идеалы у некоторых людей, которые просидели в тюрьме или лагере по 10–17 лет. Они были чище и честнее партийцев, которые нами руководили в те годы и которые так легко потом побросали свои партбилеты и из коммунистов превратились в капиталистов… Вот в чем трагедия нашей страны — ложь и перевертыши-карьеристы погубили ее и губят сейчас. И кто это остановит? Время? Новое поколение? Нет, это само не произойдет! Нет! Только законы и чистые, честные лидеры могут и должны совершить этот переворот, а не «перестройку»! Но таких людей пока нет, а во главе страны все еще стоят бывшие коммунисты, которые, видимо, никогда не были истинными коммунистами. Как обидно, как страшно это видеть к концу своей жизни… Обидно и за мою маму — она ведь верила в идеалы коммунизма как в христианские заповеди.
Ее имя — Серафима — на древнееврейском означает жгущая, огненная. Вот она так и сгорела в этой вере.
Она была вспыльчивой, но доброй — быстро остывала и просила прошения за свой взрыв… Ее жизнь со вторым мужем (моим отчимом) тоже не сложилась. Особенно последние годы их жизни были для семьи невыносимыми. Плохо, плохо все это было. Меня спасала только любовь к театру и мечта стать артистом.
А когда я впервые приехал в город Пермь с гастролями МХАТа и, выступая по телевидению, упомянул, что в этом городе в начале 20-х годов учились на рабфаке мои родители — и мама, и отец, и отчим, — то мне позвонила одна женщина и сказала, что она с ними училась на одном курсе… Вот она-то и повела меня по местам их юности — здание университета, где тогда был их рабфак, общежитие… Рассказала о романе мамы с моим отцом, вероятно, после чего и родился я… И все это, как и подаренные ею фотографии, было для меня очень волнительно. Я потом бродил по этим улицам и представлял, как это все у них тогда было… Поэтому для меня Пермь, как и Вятка, где родились мои мать и отец, стали такими близкими и дорогими.
Сейчас я перечитываю свои дневники и поражаюсь, сколько же во мне было энтузиазма и как это я успевал ходить в театры, на концерты, вечера и в музеи, читать книги о театре и пьесы, заниматься в драмкружке… а ведь надо было еще и учиться в школе. Школа была у меня на последнем месте.
Я посмотрел до 1940 года спектакли во всех московских театрах. И в каждом у меня были свои любимые артисты. Я писал им письма, а они отвечали мне и присылали свои фото с автографами. Мало того, я даже набрался храбрости и общался с некоторыми из них, это уже было высочайшее счастье для меня!
Вот такое письмо я написал И.М. Москвину:
«Дорогой Иван Михайлович!
Я к Вам обращаюсь с небольшой просьбой ответить мне на ряд вопросов, касающихся Вашей профессии. Вот эти вопросы, на которые я Вас очень прошу ответить. 1. Я сам хочу быть артистом и поэтому спрашиваю Вас, что для этого надо? 2. Какое образование надо для хорошего советского драматического артиста? 3. Куда мне направляться с мыслями об артисте после окончания учебы? 4. Нужны ли какие-либо иностранные языки? 5. Какие предметы необходимы артисту и что бы Вы мне посоветовали почитать из литературы, относящейся к этой профессии? (Нужна ли алгебра, геометрия артисту?)
Сейчас я читаю К Станиславского «Моя жизнь в искусстве», я хотел бы что-либо почитать о Вас (хотя бы Вашу подробную биографию, как Вы стали артистом, чтобы мне знать, как самому потом поступить с этим делом). Потом буду читать Чехова (я его читал, но мало), еще достал книгу И. Рапопорта «Работа актера». Читаю журналы «Новости искусства» и «Народное творчество», из газет — «Советское искусство».
Расскажите мне, пожалуйста, Иван Михайлович, вот что, например: ученик, который учится в 7 кл., захотел быть артистом, сколько он должен окончить классов, потом куда ему направиться и т. д., расскажите до того, пока он (тот, кто захотел быть артистом) не стал порядочным, хорошим артистом.
Вот все, что я хотел бы знать о будущем моем. Вот эта небольшая (а может быть и большая) моя просьба к Вам. Я прошу Вас, Иван Михайлович, если вам не трудно, ответьте мне, пожалуйста. До свидания, будьте здоровы.
Давыдов Владик. 9.01.38 г.».
И я получил ответ от Ивана Михайловича. Как же я был счастлив!
А на своей фотографии он написал: «Владику Давыдову на добрую память, с просьбой хорошо учиться».
И первый артист в моей жизни, с кем я познакомился и потом часто видел его и разговаривал с ним, был Иван Михайлович Москвин.
В 1938 году все газеты регулярно печатали статьи, посвященные предстоящему 40-летию МХАТа. Я их все, конечно, читал и вырезал (они до сих пор в моем архиве, как и программки спектаклей, которые я видел). А до этого, в 1937 году, от нашего Фрунзенского района был выдвинут кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР артист МХАТа И.М. Москвин. В школе мне поручили выпустить стенгазету, посвященную этому событию (она у меня хранится до сих пор!). Я уже наизусть знал биографию Ивана Михайловича и, конечно, видел его во всех ролях во МХАТе. Сейчас даже трудно себе представить, как проходили в то время все предвыборные собрания и митинги — это был один ликующий порыв! Я на некоторых побывал. Запомнился на всю жизнь митинг перед громадным зданием академии им. М.В. Фрунзе на Девичьем поле.
Холодный декабрьский вечер. Над многотысячной толпой стоял пар от дыхания людей. Луч прожектора высвечивал трибуну под вздыбленным уродливым танком — памятником с правой стороны этого здания. В микрофон гулким эхом катились речи ораторов. А когда начал выступать Москвин, вся эта масса людей замерла, и слышалось только ее дыхание, как храп лошадей… Речь Москвина была такой эмоциональной, такой патриотической, что все ликовали и глухо аплодировали своими варежками… Мне Москвин казался недосягаемым народным героем. И я гордился им, своей родиной, нашим народом!
А дальше… дальше была еще большая радость. В октябре 1938 года было собрание пионеров нашего района почему-то в… Планетарии. Я, конечно, был там. И вдруг приехал Москвин, рассказал о том, как он сорок лет тому назад стал артистом Художественного театра и прочитал рассказ Л.Н.Толстого о зеленой палочке и И.Ф. Горбунова «У пушки». Я подсел к нему поближе и начал задавать разные вопросы, а он охотно отвечал. У меня сохранилась записная книжка с его ответами. И вот с этого дня я уже перед каждым спектаклем, где играл Москвин, на правах «старого» знакомого подходил к его подъезду и провожал его до театра, а потом, после спектакля, назад до дома. В дневнике у меня подробно описаны все эти «встречи» и «проводы», а их было около тридцати.
Конечно, я теперь понимаю, что вопросы, которые я задавал ему, наивны. Но это были тогда для меня самые счастливые моменты. И после каждой такой мимолетной беседы я уходил домой окрыленный и тут же записывал свои впечатления и от спектакля, и от Москвина… Я видел его во всех ролях, которые он тогда играл — и в «На дне», и в «Вишневом саде», и в «Горячем сердце», и в «Смерти Пазухина». Меня восхищали противоположные его характеры: благостный, добрый Лука и разнузданный, пьяный ухарь-купец Хлынов, нескладный и смешной Епиходов и злой, остервенелый Порфирий Пазухин. Царя Федора я тогда еще не видел. Зато видел в концертах Фому Описки-на и гениально исполненного Москвиным «Мочалку» — Снегирева из «Братьев Карамазовых». После этой роли на гастролях в 1923 году в Америке его назвали «артист с Марса»!! А еще до этого, в 1906 году, в Австрии, после «Царя Федора», в газетах писали: «…Забудьте пятьдесят знаменитостей и запомните одно имя — Москвин!»
Меня больше всего покоряли простота Москвина и его неподдельное внимание ко мне и моим вопросам, то, как он серьезно и подробно мне рассказывал и о своей семье, и о том, как поступал в училище Малого театра, где читал героическую, пафосную «Песнь о вещем Олеге» — и его не приняли. И он решил поступать в Филармоническое училище, где уже читал просто басню «Осел и соловей», и его принял на свой курс Вл. И. Немирович-Данченко, а потом пригласил в создаваемый с К.С. Станиславским Художественно-Общедоступный театр и дал ему роль царя Федора, которая прославила Москвина… Иван Михайлович был удивительно доброй души человек. Когда я метался между школой, драмкружком и посещением театра, он мне строго сказал: «Главное — надо хорошо учиться».
Это он и на фотографии своей написал. А когда мы решили в драмкружке поставить «Без вины виноватые» Островского, и я получил роль Незнамова, то обратился к Ивану Михайловичу с просьбой: не мог бы его сын Владимир Иванович (он играл эту роль в театре им. Е. Вахтангова) помочь нам в работе, и Москвин дал мне его телефон, сказав: «Позвони ему, а я его попрошу об этом».
И попросил: Владимир Иванович пришел и очень нам помог.
Да никакие это были не предвоенные годы! И в 1937 году, и в 1938-м на Дальнем Востоке шли войны с Японией. А осенью 1939 года началась финская война. Я в это время приехал в Ленинград и помню, как вдруг объявлялись воздушные тревоги, было и затемнение. Та война была тягучая и странная. Я, как и многие, думал, что это финны напали на нас. А много лет спустя, когда я жил в доме отдыха в Комарове под Ленинградом, мой друг писатель Даниил Гранин, который там жил на даче, предложил мне поехать прогуляться на машине по Финскому перешейку. Мы заехали куда-то за Зеленогорск. Вышли погулять по полю, и я увидел бетонные врытые в землю доты. И спросил Гранина:
— Я не понимаю, если финны нападали на нас, то зачем же они строили такие оборонительные сооружения?
— Как? А ты до сих пор считаешь, что это финны начали против нас войну?
— Да…
Я так думал, как и все мы тогда…
Получилось так, что и война 1941 года тоже застала меня в Ленинграде.
В 1939 году летом моя мама родила дочку Наташу. После этого она вскоре тяжело заболела, и муж перевел ее на инвалидность. Она ушла с работы, а дочь мой отчим отправил к своим родителям на Урал, туда же он отвез и десятилетнего сына Сашу. Мама осталась в Москве со мной, но время от времени муж ее отвозил в клинику на лечение. Они к тому времени уже разошлись… Когда же мама жила дома, то шила для участников финской войны ватники — стеганые куртки. Ее преследовали кошмары — ей все время казалось, что за ней следят и хотят арестовать. Она боялась выходить на улицу и показывала мне в окно на «топтунов», которые стояли вдоль нашей Дорогомиловской улицы. По центру ее тоже стояли — но уже милиционеры. Ведь по этой улице каждый вечер ездила кавалькада легковых автомашин во главе с «линкольном», набитым охраной, а за ним «линкольн», в котором сидел Сталин.
Мы, мальчишки, уже знали, что примерно в 9—10 часов вечера летом они едут на дачу, и выбегали на тротуар смотреть, как за машиной Сталина ехала машина Молотова, а потом Ворошилова, а потом Кагановича и т. д. «Топтуны» в тот момент вылезали из ворот и подъездов и отстраняли нас. Но это было всего две-три минуты, когда вся эта колонна съезжала у тогда еще узкого Бородинского моста и медленно поворачивала за угол Дорогомиловки, а уже потом срывалась с бешеной скоростью дальше. Вот за этот-то момент замедленного поворота мы успевали всех их разглядеть. Все они, кроме Сталина, сидели рядом с шоферами и хорошо были видны. А Сталин сидел в середине машины на откидном кресле и держал в зубах трубку. Мы порой развлекались тем, что здоровались с «топтунами», которых уже все знали, и было забавно смотреть, как они испуганно отворачивались от нас.
Мама мне показывала именно на этих «топтунов», стоящих у подъездов. Она почти 10 лет работала техническим секретарем в разных отделах ЦК ВКП/б/, знала всю эту систему. А в нашем доме в 1936—37 годах жили сотрудники КПК и ЦК, и поэтому в нем были частые аресты. Да и мы въехали в квартиру, в которой жил до ареста какой-то Иосифов, и еще долго раздавались звонки и его просили к телефону… И еще две-три квартиры при нас таким образом были «освобождены»… Помню, как неожиданно арестовали отца моего хорошего приятеля Володи Бирна. Нет, мы не перестали с ним общаться, но чувствовали себя беспомощно и странно… Так было и в школе, когда был арестован отец нашего одноклассника Славы Львова — военный педагог Академии им. Фрунзе… Может быть, поэтому у моей мамы и началась эта «мания преследования»?
Мама стала уходить из дома и скрываться у друзей. Потом неожиданно для всех уехала в Ленинград к двоюродной сестре Софье Петровне Банниковой. Это была зима 1940—41 годов.
Я остался совсем один. Что мне было делать? На что жить? Конечно, мне было уже не до учебы. Но театр я все-таки не забывал и все время ходил на спектакли. И вообще в эти два года, 1940-41, я совсем забросил учебу и интересовался только театром.
Вдруг 13 июня приносят мне телеграмму из Ленинграда: «Мать тяжело больна немедленно приезжай». Я тут же выехал в общем вагоне и 15-го утром был на 8-й Советской улице в доме Банниковых. Сразу побежал в больницу к маме. Ей в самом деле было очень плохо.
А 22 июня 1941 года началась война. В Ленинграде по радио начали часто объявлять: «Граждане! Воздушная тревога! Воздушная тревога!» Улицы пустели, из кинотеатров зрителей загоняли в подвалы, в бомбоубежища. Ловили шпионов-парашютистов. Во время тревог и в ночное время (белые ночи!) город казался мертвым. Длинные лунные тени от домов перекрывали проспекты и улицы. Вдруг с криками пробегали люди: «Держи! Лови! Останови!» Кого? За что? А мы стояли на крышах домов и ждали, когда упадут зажигательные бомбы, чтобы их тут же сбросить на землю. Наконец под утро нервный, тревожный метроном по радио затихал и раздавалось: «Отбой воздушной тревоги! Угроза воздушного нападения миновала! Отбой!»
Когда я пришел к маме в последний раз, она лежала в огромнейшей больничной палате Смольного монастыря, куда ее только что перевели. Палата была переполнена больными женщинами. Я с трудом нашел маму в этом хаосе кроватей.
Я долго сидел возле мамы. Надо было решать: смогу ли я и надо ли везти ее в Москву или хотя бы к сестре на 8-ю Советскую? Мои родственники категорически отвергли эти мысли и твердо и строго сказали, что я должен уезжать домой в Москву один. «Сейчас война, а у тебя все документы в Москве, тебя могут здесь принять за дезертира. А там твоя квартира, твои и мамины документы и все остальное. А маме ты помочь, как и мы, не сможешь».
То же самое со слезами говорила мама, но потом вдруг взяла меня за руки и сказала: «Владушка, милый, родной мой, прости меня за все, за все… Я хочу тебе только счастья! Поезжай домой. И только прошу тебя: вступи в нашу партию, вступи…»
От умирающей мамы услышать такие слова? Что это? Это ведь не парторг мне говорил, не секретарь какой-нибудь, а родная, моя святая мама. Она же видела, знала: если бы она не заболела и не ушла из ЦК, не уехала из Москвы, ее, конечно, арестовали бы — ведь на нее был донос за то, что она якобы затеряла какую-то важную бумагу; она мне сама об этом говорила — каялась. Нет, всех этих людей, воспитанных советской властью и коммунистической партией, до сих пор понять невозможно. Это трагический парадокс XX века.
Ровно через месяц после начала войны, уже в Москве, 22 июля, ко мне пришел мой отчим, человек, который вел себя по отношению к маме не очень чутко. Он уже жил с другой женщиной (из-за этого у них с мамой тоже был конфликт). Так вот, он пришел и принес мне телеграмму из Ленинграда: «Сима умерла пятнадцатого, девятнадцатого были похороны». И все!.. Я стоял у окна своей комнаты и ревел… Вот так у этого окна стояла и моя мама… И в этот момент из черной тарелки репродуктора раздался сначала тревожный хрип, а потом таинственный голос: «Воздушная тревога! Воздушная тревога!» Было еще светло, летний день продолжался. И вдруг послышался гул самолетов и началась пулеметная стрельба с крыш соседних домов. Мы сбежали во двор и залезли в траншею — узкую щель, накрытую досками и присыпанную землей с песком. Мы просидели в скрюченном положении всю ночь. А над головами, казалось, все взрывается и полыхает. Доски подпрыгивали и обсыпали нас песком.
Когда мы утром вылезли наружу, то увидели огромную воронку посреди Дорогомиловской улицы, разбитый угол дома и перепутанные провода троллейбусных линий. Под ногами хрустели стекла…
Это была первая, безалаберная бомбежка Москвы. Тогда одна из бомб попала в здание театра им. Вахтангова. Был убит дежуривший в театре артист В. Куза.
Мой отчим вскоре уехал на фронт с военным госпиталем ведь он был врач-невропатолог. Мамы не стало… Мне нужно было решать свою судьбу. Сперва я хотел, в порыве патриотизма, пойти работать на авиазавод № 22 — около нас, на Кутузовском, и отчим мне даже написал рекомендацию. Но потом какой-то случайный звонок моей соседке, у которой я сидел в гостях, решил мою судьбу иначе. Оказалось, ей звонил молодой человек, который откуда-то знал меня и попросил дать мне трубку. Мы с ним стали выяснять общих знакомых, разговорились. И он сказал, что работает радистом и киномехаником в Наркомате Военно-Морского Флота СССР и советует мне пойти работать именно туда, а не на завод. Кем? Как? Когда? Через несколько дней мы с ним встретились, и он повел меня с паспортом в громадный дом на Арбатской площади. Я был принят на должность телефонного монтера на 250 рублей в Узел связи НК ВМФ СССР.
Так началась в семнадцать лет моя трудовая жизнь…
Таких, как я, монтеров, там работало еще человек пять. Но все они оказались старше меня, я с ними был не на равных. Мой новый благодетель Саша Миков, который привел меня на эту работу, опекал меня и наставлял на путь истинный не только в телефонном деле, но и в отношениях с людьми. Он был на десять лет старше — лейтенант интендантской службы. Почти безграмотный, но добрый мужик-сибиряк, он учил меня быть «полезным и приятным человеком» на работе. Я тогда еще не подозревал, что он сыграет решающую роль во всей моей жизни. Во всей жизни!!! Но до этого еще далеко — впереди годы войны.
Каждый день к 9-ти часам я являлся на работу (с противогазом и пропуском). Весь день бегал по вызовам по всем этажам и кабинетам, где надо было исправить телефон, отрегулировать диск, заменить аппарат, протянуть новую линию или прибить ее под самодельные скобки. А еще надо было каждый день проверять полевой телефон на башне, где стоял пулемет. Иногда с утра нас гнали на грузовике за кабелем в другое здание Генштаба, на Спартаковской. А по ночам почти регулярно объявлялись воздушные тревоги и шли налеты на Москву — надо было бежать на крышу дома, сбрасывать зажигалки на землю и засыпать их песком. Однажды я не услышал тревоги, проспал ее и прибежал в Наркомат не к 9-ти, а к 10-ти утра. Я решил, что в лучшем случае меня уволят с работы, в худшем — отдадут под военный трибунал. Но и тут меня спас случай. Оказывается, раз ночью была тревога, то на работу приходят не к 9-ти часам, а на час позднее — к 10-ти. Ура! Я спасен!
Война бушевала на всех фронтах. Был уже сдан Минск. Оттуда бежали — чуть не пешком — мхатовцы. Спас театр, конечно, И.М. Москвин. Он возглавил это бегство из горящего Минска, где МХАТ только что начал свои гастроли. Его за мужество назвали «маршал МХАТа», ему тогда было 67 лет, но он не покинул коллектив театра (хотя ему предлагали персональную машину для эвакуации) и доставил всех в Москву живыми и здоровыми. Конечно, там было много страха, и по дороге они хлебнули много горя. Но вспоминали потом и смешные ситуации. Например, как артиста В.А. Вербицкого, который ходил в берете, приняли за немецкого шпиона… И как Москвин звонил по телефону и объяснял, что это говорит народный артист Советского Союза, а Добронравов с грустным юмором добавлял: «Половины! Половины Советского Союза!»… Так почти пешком все добрались до Можайска, а уж потом на электричке до Москвы. Декорации многих спектаклей тогда сгорели, и легендарные «Дни Турбиных» поэтому не восстанавливали.
Конечно, всех потрясла речь Сталина 3 июля 1941 года: «…Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои…» Это было первое слово надежды за две недели войны. И то, что Сталин не уехал из Москвы, когда немцы стояли уже у самого города, вселяло в нас веру в победу.
Лето 1941 года было странное — в начале июня вдруг выпал снег… А зима началась в один день, 7 ноября, когда шли по Красной площади сразу на фронт колонны мимо Мавзолея, где стоял Сталин и говорил речь, — и в это время пошел снег, не мокрый и редкий, как до этого, а густой, плотный, как стена. И сразу ударил лютый мороз.
15 октября днем нас собрал начальник, подполковник Слиж, и объявил, что через три часа надо собраться в Наркомате с вещами: «Будет отъезд, когда и куда — неизвестно!»
Я помню хорошо эту ночь. Колеса машин шуршали по мокрым улицам. Была кромешная тьма, только узкие щели из фар машин освещали кружащийся сырой стеклянный снег. Люди бежали быстрей машин — молча, нервно, обгоняя друг друга — с узлами, чемоданами, колясками и даже с санками, набитыми горой вещей. Ни голосов, ни гудков, ни звуков радио — одно шуршание, шуршание колес, шуршание ног, шуршание ветра, шуршание снега.
Ночь мы просидели в Наркомате на своих вещах. Наконец началась погрузка в грузовики, а на Ярославском вокзале снова погрузка — в дачные вагоны. Вещи навалили до потолка, и нам, молодым, за то, что мы все это погрузили, разрешили залезть на вещи и там спать… Что это? Бред? Сон? Нет, это семнадцать лет, а впереди неизвестность!
Мы ехали долго, где-то стояли, опять ехали и за восемь дней доехали до Ульяновска. Опять разгрузка, опять по банке консервов, по селедке и по буханке черного хлеба. Разгрузили. Сами поехали на грузовиках со своими вещами… в библиотеку им. Гончарова. Разместились там — кто на полу, кто на столах. Началось расстройство желудка от воды, от селедки, от консервов и без горячего… Через два дня опять команда грузить все имущество, ящики, мешки, свои вещи на пароход «Спартак». Два дня и две ночи надрывались на этой погрузке. Нас, шесть человек, поместили пока в трюм. Потом нас разделили, двоих оставили в Ульяновске, а четверых отправили на этом пароходе со всем основным штатом Наркомата в Куйбышев. Плыли недолго вниз по Волге, до затона у реки Самарки. На этом пароходе мы прожили в жутком трюме всю злющую зиму, которая в Куйбышеве, как и в Москве, началась 7 ноября, когда проходил парад войск перед Дворцом культуры на площади Куйбышева.
Мороз был лютый, до 40 градусов. И самое страшное, что нам нужно было каждый день ходить через весь город во Дворец культуры им. Куйбышева. В центре его располагался зрительный зал, где работал все три сезона Большой театр. Справа в крыле Дворца поместили Наркомат ВМФ, а слева — Наркомат Обороны. Нам предстояло в своем крыле соорудить телефонную ручную станцию на сто номеров и по всему зданию протянуть телефонную линию. Сразу началась работа. День и ночь мы лазали по лестницам под потолок или ползали по полу — многие сотни метров проползли — и тянули телефонные кабели. Работали дружно, хотя все были очень разные. Васька — из крестьян, хитрый и ленивый. Володя — типичный москвич, но очень осторожный и скрытный. А третий — Ванька — долговязый, нечесаный, грубый и нечист на руку, таскал у нас вещи. У меня спер всю коллекцию монет и марок. Когда я увидел у него на груди медали из моей коллекции «За храбрость» и «1812 год» с профилем Наполеона, я чуть не убил его при всех ребятах. Он, конечно, вернул их мне тут же, но позже, когда уходил по призыву в армию, все-таки и эти, и другие вещи спер! Подлец! Москвича моего тоже, как и крестьянина, забрали. Остался я один на телефонной станции с четырьмя телефонистками (все жены больших начальников — ведь это же был «трудовой обязательный фронт»!)
Мне исполнилось в 1942 году уже восемнадцать лет, и меня вот-вот тоже должны были призвать в армию. Но тут мой начальник Саша Миков в интересах дела и моих предложил Главному Морскому начальнику оставить меня при телефонной станции и назначить ее начальником, как знающего всю технику. Для этого я должен написать заявление о добровольном зачислении в ряды Военно-Морского Флота. Начальство Наркомата предложит райвоенкомату направить меня в роту охраны Наркомата. Днем я буду служить на станции, а по вечерам и ночью стоять на посту или дежурить в казарме.
Вся эта операция была проделана так, как ее предложил Саша Миков. И он был доволен, и я. К сожалению, он скоро проштрафился, вернее, на него написала донос его новая жена, и его отправили на Волжскую флотилию на Сталинградский фронт. Это была осень 1942 года. Так мы расстались с моим другом и благодетелем. Правда, ненадолго.
Ну, а я стал в восемнадцать лет начальником телефонной станции НК ВМФ СССР. Четыре телефонистки и круглосуточное дежурство.
Конечно, я не забыл театр и свою мечту. Еще в октябре 1941 года моя дальняя родственница Афанасия Леонтьевна Хохлова, актриса Областного театра, очень внимательно отнеслась к моей мечте стать артистом и попросила подругу своей юности Софью Николаевну Гаррель, бывшую тогда замужем за В.Я. Станицыным, чтобы ее муж организовал мне экзамен в Художественном театре. Тогда в комиссию вошли: В.А. Орлов, И.М. Раевский, A.M. Карев, П.В. Лесли и Е.В. Калужский. Меня пригласил сначала для беседы Калужский и объяснил, что и как будет происходить. 9 октября 1941 года я пришел к служебному входу МХАТа. Меня проводили на четвертый этаж, в так называемый Зал КО (Зал комической оперы — это было помещение для Музыкальной студии Немировича-Данченко).
Сначала мне стали задавать вопросы: кто я? что я хочу? почему хочу идти именно в актеры? кто родители? Потом Калужский сказал:
— Ну, что вы нам можете прочитать? Стихи? Басню? Прозу?
— Да, могу и то, и то.
— Ну, начните с басни.
— «Две бочки ехали».
— Хорошо, а стихи?
— Монолог Чацкого и «Письмо к женщине» Есенина. И «Буревестник» Горького.
Начал все подряд читать. Остановили:
— Не волнуйтесь, не торопитесь. А «Письмо к женщине» вам в семнадцать лет лучше не читать…
…Закончилось мое чтение.
— Ну, посидите…
Начал Е.В. Калужский:
— Я скажу от всех. Данные у вас хорошие: рост, лицо, голос. О темпераменте пока трудно сказать. Но ведь у нас школы-то нет, а болтаться вам в театре не стоит — хорошего мало. Вот Василий Александрович Орлов, он преподает в ГИТИСе. Что он вам скажет?
В.А. Орлов помолчал и сказал:
— Запишите мой телефон и через неделю позвоните мне. Будет ясно, как сложится наша жизнь в институте. Звоните.
И еще раз на улице, стоя на лестнице первого подъезда, он повторил:
— Позвоните, позвоните мне!
И мы расстались.
А через неделю МХАТ эвакуировался в полном составе в Саратов, а я с Наркоматом — в Куйбышев…
Ничего тогда и не могло получиться, но главное произошло — я как бы перешел рубеж и обрел надежду на будущее: меня не отвергли и оценили мои данные, а Орлов вселил веру!..
А пока — эвакуация. Куйбышев. Наркомат. Служба в армии. Какой уж тут театр? Война! И когда, и как она кончится, и где я буду? Ведь служить-то мне еще три года, если останусь жив…
И началась тупая служба, когда серый старшина или мичман командуют тобой, как мальчишкой, и унижают, как хотят — какой уж тут артист?! Горько! Обидно! Безвыходное положение! Но ведь миллионам таких, как я, еще страшнее и опаснее на фронте, на войне. А я могу ходить в театр, читать, писать дневник.
Из дирекции Большого театра к нам в Наркомат обратились с просьбой провести для них три-четыре внутренних телефона. Подписали это письмо директор ГАБТа Я.Л. Леонтьев, главный администратор М.И. Лахман и директор касс Е.Л. Садовников. Одним словом, все начальство ГАБТа ждало ответа на свою просьбу. Мне дали команду, и я все это, конечно, сделал. Мне выдали постоянный служебный пропуск в Большой театр…
Нет, я должен был благодарить свою судьбу, что в такое время я не только жив, но могу ходить в великий Большой театр! Я тогда впервые пересмотрел все балеты и побывал на всех операх. В то время в Куйбышеве сосредоточился дипломатический корпус, и даже рядовые спектакли, а не только премьеры, превращались в красивое зрелище. Казалось, весь мир съезжался в Большой театр и на это время забывали о войне…
В Куйбышеве я познакомился с некоторыми артистами и музыкантами ГАБТа. Их приглашали в наш Наркомат на праздничные концерты, а я обычно вел эти концерты и читал патриотические стихи. Для меня это были самые счастливые дни. После концерта артистов приглашали на чай, а они звали и меня, хотя я был краснофлотцем и вроде бы не имел права сидеть за таким столом вместе с начальством. Но и солист оперы М. Сказин, и виолончелист В. Матковский, и особенно дирижер А.Ш. Мелик-Пашаев восхищались за столом моим чтением Есенина «с нервом». И уже на следующих вечерах они заказывали мне, что читать, и говорили моему начальству: «Это же талант, красавец, его надо сохранить, сберечь для сцены!» Но кому тогда, в войну, нужен был этот матросик?!
Однако меня эти встречи окрыляли и вселяли надежду на то, что я все-таки когда-нибудь осуществлю свою мечту. А то, что я получил в те годы в Большом театре, осталось в моей душе навсегда.
Но в конце концов мое начальство запретило мне появляться в театре, да еще в партере! Стали придираться: есть ли у меня увольнительная и на какие деньги я хожу в театр. Хотя у меня, как я уже говорил, был постоянный пропуск, да и все капельдинеры меня знали и даже любили — это ведь были члены семей артистов Большого театра. А балетные артисты тогда все жили в школе, куда я уже ходил к ним в гости и даже встречал с ними Новый, 1943 год.
А вот 1942 год мы встречали в своей «каюте», в трюме. Купили и выменяли на сахар селедку с картошкой и денатурат и закатили новогодний пир. И, конечно, отравились этим зельем.
Зато свое 18-летие я задумал отметить получше. Решил свою, вернее, мамину, меховую шубку продать на рынке и купить водки, картошки, бутылку подсолнечного масла, белого хлеба и малинового варенья… Нажарили картошки, нарезали колбасу и соленую капусту, которую мне принесли телефонистки. Но самый дорогой подарок мне сделал Сенька-заика — большую пачку махорки, которую я тогда полюбил. А Иван-вор напек для меня блинов… Сели за стол, налили, поздравили, выпили и… о ужас, картошка была испорчена… машинным маслом! Или мне подсунули такую бутылку на рынке, или те, кто жарили, перепутали бутылки. Пришлось довольствоваться капустой и колбасой, но с белым хлебом! Обидно было до слез!
Вообще же жизнь у нас была дружная, пока не забрали моих партнеров-монтеров в армию — всех в пехоту. У меня поэтому прибавилось дел, но я не унывал, а был увлечен своей работой. Ко мне многие обращались с разными просьбами, и меня это вдохновляло. У меня были хорошие отношения со всеми служащими в Наркомате и в Управлении связи, в Оперативном отделе, в Главном морском штабе, а позже и с прибывшими из Ленинграда сотрудниками Исторического отдела, и из Управления делами, и из Отдела снабжения. Я для многих тогда был полезен: накручивал на обмотанные асбестом трубы провода для отопления — вроде каминов. Из старых телефонных трубок сооружал своего рода радионаушники. Ведь тогда радио было самым важным и нужным предметом — это было все! А однажды случилось вот что. Я по утрам проверял телефоны во всех кабинетах высшего начальства. А это были адмиралы, вице- и контр-адмиралы — Рогов, Алафузов, Исаков и Старший морской начальник контр-адмирал М.М. Долинин. И вот у него на шкафу в кабинете стояли старинные бронзовые часы, которые не шли. А я как-то, дежуря в выходной день, решился их оживить. Что-то подкрутил, смазал, завел пружину, отрегулировал маятник, подложил под корпус какие-то картонки для равновесия, и… они пошли. После выходного рано утром раздался телефонный звонок у меня на станции, и дежурный по Управлению строго мне приказал:
— Вас требует к себе контр-адмирал!
Я понял, что контр-адмирал чем-то недоволен. Обычно он мне сам приказывал явиться к нему. Я явился. Он, не вставая из-за стола, строго спросил:
— Вы были в моем кабинете?
— Да!
— Вы ничего не брали у меня со стола?
— Нет!
В это время часы пробили девять ударов.
— Как? Часы идут? Кто их починил? Когда?
— Это я, товарищ контр-адмирал.
— Вы? Что — вы и это умеете?
— Не знаю, но вот получилось…
— Хорошо, у меня тогда будет к вам важное дело. Может быть, вы с ним справитесь. Когда я был военно-морским атташе в Англии, мне там подарили патефон, но он у меня перестал работать. Вы мне его не исправите? Но только вам надо прийти ко мне на квартиру.
— Хорошо. Когда прикажете?
— Это надо сделать, когда я буду дома…
Решили, что я приду в выходной день. Я щелкнул каблуками и вышел из кабинета. И думал только о том, чтобы до следующего выходного дня часы в его кабинете не остановились. Иначе позор! Крах моего авторитета!
Неделя была у меня очень трудной. Закончили строительство бомбоубежища во дворе Дворца культуры, и я должен был там наладить телефонную связь. Как и что там делать — я не представлял. А тут еще всю неделю начпродсклада капитан-интендант III ранга Коган требовал, чтобы я протянул телефонную линию на этот склад из его кабинета: «Это требование высшего начальства!» Ну я и тянул эту линию…
А как-то ночью пришел на нашу телефонную станцию, где я спал на длинном, как гроб, диване, дежурный офицер с двумя капитанами III ранга и сказал, что надо их срочно соединить с Москвой, но что я и телефонистка должны уйти из помещения станции, потому как у них, мол, секретный разговор. Я объяснил им как позвонить и вышел. Потом мне дежурный рассказал, что это были командиры подводных лодок, которые перегоняют с Балтики на Волжскую флотилию… Днем они плывут под водой, а ночью всплывают. С кем и о чем подводники говорили, я, конечно, так и не узнал, однако не думаю, что по открытой связи они вели очень секретные переговоры. Но сам факт с этими подводными лодками меня удивил.
Вообще в Наркомате я видел и узнал очень интересных людей. Конечно, морские офицеры особенно были красивы и элегантны, когда в 1943 году (после победы под Сталинградом) были введены погоны, а на рукавах остались золотые и серебряные лычки. Да не только внешне, но и по культуре — я бы даже сказал, по воспитанию — это были элитарные части. Я уже не говорю об интеллигентах из Исторического отдела. Особенно был прекрасен и обаятелен капитан I ранга Зайнчковский: «Я ведь второй раз надеваю погоны — через 25 лет». Да все они в этом управлении были для меня аристократами духа. И контр-адмирал Круглов, и полковник Данилов, и, конечно, контр-адмирал Долинин. Но особенно я подружился со Смеловым (если я, младший сержант, мог считать капитана II ранга своим другом). Мне тогда было девятнадцать лет, но он со мной очень серьезно вел беседы на разные темы — о политике, о войне, об истории, об экономике, о культуре, о литературе…
«Я вижу, что у вас нет глубоких знаний, — говорил он мне, — вы не умеете заниматься самовоспитанием, у вас нет воли для этого… Я дам вам список книг для обязательного прочтения. Эти книги должен знать каждый культурный человек, тем более, что вы хотите стать артистом, то есть воспитывать людей…»
Общение с подобными людьми, а потом (после войны) знакомство с нашим великим Адмиралом, блистательным наркомом Военно-Морского Флота СССР Николаем Герасимовичем Кузнецовым произвели на меня громадное впечатление, не меньшее, чем встреча с такими значительными личностями России, как В.И. Качалов и И.М. Москвин. Это элита нашей культуры. Мне повезло их видеть, знать и учиться у них всему.
А Смелов и позже писал мне назидательные письма в Москву…
Да, два года, прожитых мною в Куйбышеве, стали моими университетами. Ведь я впервые многое увидел и вошел в большой мир взрослой жизни. А главное — познакомился с интересными людьми и пересмотрел весь тогдашний репертуар Большого театра!
В Куйбышеве я не терял ни одного дня, ни одного часа. Дневник тех лет — свидетель всего, что я там делал, о чем думал, какие книги читал, где бывал, о чем мечтал.
А мечтал я по-прежнему о театре. И не только ходил в театры — Большой, Драматический, Оперетту. Ходил и в кино, и в музеи, а на Пасху в апреле 1943 года впервые был в церкви. Слушал божественное церковное пение таких великих певцов, как Михайлов и Козловский. Это тоже перевернуло мою душу и мысли. Эта весенняя ночь, пение, запах ладана, и мерцание свечек, и крестный ход… Я был в полном смятении… Мне открылся иной, великий, неизвестный мир и дух…
А через несколько дней я прочел в газете, что в эту пасхальную ночь в Москве умер Владимир Иванович Немирович-Данченко. И на следующий день было опубликовано постановление Правительства об увековечении его памяти, где был пункт о создании Школы-Студии Вл. И. Немировича-Данченко имени при МХАТ СССР им. Горького.
Вот! Вот воистину — это моя судьба! Воистину Христос Воскресе! Я должен, должен поехать в Москву — все узнать. Ведь меня экзаменовали В. Орлов, И. Раевский, А. Карев, все они — театральные педагоги и, конечно, будут в этой Школе-Студии преподавать. И когда я пришел домой к М.М. Долинину чинить его английский патефон, я решил обратиться к нему с просьбой разрешить мне поехать в Москву. Теперь этот ремонт приобретал для меня особый смысл: или я опозорюсь и тогда ни о какой поездке не будет и речи… или…
Итак, новое испытание судьбы!
Контр-адмирал Долинин как Старший морской начальник в Куйбышеве занимал большую квартиру в особняке, в центре города. Он жил с женой Варварой Александровной, дочкой Ирочкой, тещей и недавно родившимся сыном Мишей. Мне сразу предложили чаю с пирогом. Но я сказал, что сперва на этом большом столе надо постелить газеты и я займусь разбором патефона. Инструменты — отвертку, кусачки, пассатижи — я принес с собой. Нужно было очень осторожно и точно разобрать весь механизм и разложить его на столе. Схема патефона была приклеена к крышке изнутри. Когда я все развинтил, то увидел, что лопнула пружина. Что делать? Как ее восстановить? Я сказал об этом контр-адмиралу, но он тут же сходил в свой кабинет и вернулся со словами: «Вот запасная пружина — это же англичане!» Дело, казалось, само собой решилось — заменить пружину, и все! Но собрать заново весь механизм патефона оказалось труднее, чем развинтить — масса винтов, гаек, шурупов, прокладок и разных колец. Пружину я вставил легко, а дальше замучился. А все домашние окружили стол и от нетерпения давали разные советы. Они меня совсем запутали, и все-таки часа через два я закончил работу. Но не успел закрыть крышку патефона и только собрался его заводить, как маленькая Ирочка взяла откуда-то винт и показала мне: «А вот еще…» Патефон заведен, осталось положить пластинку и включить ход, а тут еще один винтик! Всех, конечно, этот винтик заинтересовал: «Откуда он? И будет ли работать патефон?» Я включил диск, опустил мембрану с иголкой на пластинку… раздался бодрый английский марш! Ура! Ура! Ну хорошо, а винт, винт-то откуда? И тут меня осенила гениальная мысль: «А это запасной винт, была же запасная пружина, вот и винт к ней запасной!» А что мне оставалось делать? Снова разбирать патефон и искать, куда ввинтить этот злосчастный маленький винтик? Ох, нет, этого испытания я уже не выдержу!
Убрали со стола все газеты, завели патефон, накрыли стол красивой скатертью и подали чай с пирожками и вареньем. О, какой это был вкусный чай! Выяснилось за чаем, что девичья фамилия жены контр-адмирала — Давыдова и что она была актрисой Драматического театра в Ленинграде. Я, конечно, рассказал им свою «творческую» биографию, рассказал и о том, что мечтаю хоть на три дня поехать в Москву — я ведь экзаменовался в МХАТ, а теперь там открывают Студию, и мне, конечно, надо появиться и напомнить о себе…
— Да, но вы же несете срочную службу, а сейчас идет война! — строго и резко заявил контр-адмирал.
Все примолкли и стали говорить о домашних делах… Я понял, что мне надо уходить, и начал собирать свои инструменты. И вдруг Варвара Александровна обратилась к мужу:
— Михаил Михайлович, а, может, все-таки отпустить его на два-три дня в Москву в командировку — ведь он москвич, там его квартира? Ведь неизвестно, что с ним будет дальше. Подумай. Он еще такой молодой и хороший парень. И к тому же он тоже Давыдов…
— Вот это-то и плохо. Могут подумать, что он родственник моей жены… Не знаю, не знаю…
На следующий день он вызвал меня в свой кабинет и приказал написать на его имя рапорт о необходимости привезти из Москвы запасной выпрямитель для телефонной станции…
Я написал. И поехал. И все привез. И получил от контр-адмирала благодарность.
А что в Москве?
В Москве была в разгаре весна. Перед Большим театром в сквере вовсю распустилась сирень. Работали МХАТ, его филиал, филиал Большого театра… Казалось, вот-вот кончится война.
Как только я получил этот прибор — выпрямитель, я, конечно, сразу побежал в МХАТ. Встретил В.А. Орлова. Разговор получился неконкретный.
Пока Школа-Студия не открыта, идет серьезная подготовка. Этим лично занимается Москвин, с ним целая комиссия. Дайте нам ваши координаты.
Потом Орлов сказал:
— Пойдемте со мной. Я иду в ГИТИС. Проводите меня. Ну, расскажите мне подробно о себе: кто ваши родители, чем вы сейчас занимаетесь? Возможно ли вас вызволить из армии — ведь война в самом разгаре? Это хорошо, что вы приехали сейчас в Москву. Но пока рано, и ничего еще не ясно. Но хорошо, хорошо…
Мы дошли до ГИТИСа, я увидел студентов, которые со смехом бежали по двору. Счастливцы!
Конечно, я поехал и к себе домой, на Дорогомиловскую, дом 10. Там жила Стася Марек.
Мы переехали в этот дом в октябре 1937 года. Я учился тогда в школе на Плющихе. А до этого — на Зубовской площади, в школе, которая располагалась в старой гимназии. Там был отлично оборудованный ботанический кабинет — с плакатами, чучелами птиц и животных. Мастерская по столярному труду и слесарному. Большой актовый зал, где висели портреты всех членов Политбюро. Мы как-то их и не замечали, и только когда был убит С.М. Киров, 1 декабря 1934 года, нам наша директриса «Мартьяниха», Екатерина Васильевна Мартьянова, показала его портрет. Она была довольно злой и страшной старухой, небольшого роста, в сером платье, с прямыми сальными седоватыми волосами. Речь ее была строгая и из-за редких зубов шипящая, как у змеи. Она могла схватить бегущего по лестнице школьника за руку или за ухо и так его крутануть, что невольно или вскрикнешь, или упадешь. И тут же: «Как твоя фамилия? Какой класс? Вызови завтра родителей, без них не приходи в школу!» Ее боялись. Но она как старая большевичка во всем районе была на почетном месте, и ее большой портрет был даже напечатан на обложке «Огонька».
А школа на Плющихе была и проще, и демократичней, без этой «образцовой» показухи. Потому переходить в другую школу я не хотел, хотя и тратил много времени на дорогу. Но все-таки во дворе дома успевал играть и в футбол, и в волейбол, и успел заметить очень милую и кокетливую девочку с красивыми глазами из нашего подъезда — Стасю. Нам было по тринадцать лет, и она тоже училась в седьмом классе, но в другой школе — рядом с нашим домом. Она жила на четвертом этаже, а я на пятом. Сначала мы как-то и не проявляли особого внимания друг к другу. Только через два-три года у нас появились общие интересы. Я не мог решить какую-то задачу по алгебре, и она мне предложила «решебник». Я и не знал, что есть книжки с ответами на все школьные математические задачи. Вот с этого «решебника» начались наши дружеские отношения.
Это была первая настоящая любовь. Мне казалось, что ближе, дороже, роднее человека нет и уже не будет. Вот эта доверчивость и преданность друг другу и есть любовь и настоящее счастье. Да еще в это время совсем распалась наша семья. Все время были неприятные конфликты и взаимные упреки. Мне хотелось уйти от нашего семейного разлада. И поэтому меня так тянуло в уютный, тихий и чистый дом Стаей. У нее была добрая мама Татьяна Александровна, которая с утра до ночи работала в райкоме. А ее отец, чех Иосиф Людвигович Марек, небольшого роста, очень мужественного вида, с низким резким голосом — инженер-путеец. Они довольно вежливо меня встречали у себя в доме, но как-то осторожно. И только иногда Татьяна Александровна в отсутствие мужа хлопотала, как курочка, угощая меня чаем, а то и обедом. Она, конечно, догадывалась, что у меня в семье что-то не то…
Началась война. В октябре произошла эвакуация. Почти все учреждения, заводы и институты и т. д. срочно отправлялись на восток. Я сомневался, уезжать ли из Москвы: здесь мой дом, все мое имущество, а главное — мои любимые книги о театре, которые так тщательно я собирал и хранил!.. Но Стася сказала: «Владик, ты не волнуйся, я перенесу все твои архивы и книги к себе домой. А ты должен ехать. Иначе ты будешь дезертиром из военного учреждения». Я ей сказал, куда примерно могут нас отправить — Ульяновск или Куйбышев. «Напиши куда-нибудь до востребования»…
Мы со слезами простились. На сколько? Надолго? Навсегда? Ничего не известно. Война!
…Я получил от Стаей письмо в Куйбышеве и узнал, что она с мамой эвакуировалась в Челябинскую область.
Так мы нашли друг друга. Писали часто и много. У меня сохранились все ее письма за эти два года нашей разлуки.
Мне стало известно, что Стася уехала учиться в мединститут в Алма-Ате. Но потом вдруг оказалась в Москве зимой 1943 года. И, конечно, я рвался в командировку в Москву в мае 1943-го еще и потому, что там находилась моя любимая Стасенька, которая все эти два года писала мне такие ласковые и дружественные письма — только они разгоняли тогда мои сомнения и хандру.
Как только я приехал в Москву и закончил все служебные дела, я поспешил в наш дом, чтобы встретиться с моей Стасей. В ожидании ее я спустился в домоуправление. Там по-прежнему работала секретарем пухленькая интеллигентная дама в пенсне. Именно она всегда выдавала мне всякие справки. Она знала всех и все, что происходило в нашем доме. Рассыпалась в комплиментах но поводу того, как я вырос, как похорошел, как мне идет морская форма, и как бы между прочим сообщила: «А Стасенька наша вышла замуж»… Я сразу как-то даже не понял. Или не расслышал? Но именно это ей, видимо, больше всего и понравилось в нашей встрече, ведь она знала, что я ждал здесь прихода Стаей (я при ней позвонил Стасе на работу и сказал, что приехал, что жду ее в конторе)… Я не смог скрыть своего потрясения и решил уйти и встретиться со Стасей во дворе…
Я стоял у подъезда и ждал. И вот из-за угла нашего длинного дома появилась моя, нет, неужели действительно уже не моя Стася?! Она шла как-то странно — не то вприпрыжку, не то спотыкаясь. А я стоял и смотрел на нее… И она смотрела на меня, видимо, пытаясь понять: почему я не иду, не бегу к ней… Стася, конечно, была в сомнении, знаю ли я все про нее или нет… Она остановилась, и тогда я пошел ей навстречу. И она пошла. Потом мы остановились оба и долго смотрели друг другу в глаза… Но не выдержали и бросились в объятья… Я и сейчас как бы заново переживаю эти минуты моего горя, обиды и недоумения. Мы не пошли домой, а долго бродили по набережной, потом сидели за домом на ступеньках метромоста. Я хотел все узнать, понять: как это, почему так вдруг и замуж? За кого? Кто он? Зачем он?
То было первое в моей жизни предательство, первая измена. Сейчас не хочется подробно вспоминать эту странную историю, тем более, что все это тогда не оборвалось, не кончились наши отношения — слишком чистыми и глубокими были у нас чувства друг к другу… Я читал ей «обличительные» стихи: «…Летел, дрожал, вот счастье, думал, близко!..А вы кого себе избрали?!» — или: «…Я не унижусь пред тобою…», «…Знай, мы чужие с этих пор!..» Да, весь гневный репертуар я тогда обрушил на мою милую изменницу!
Уезжал обратно в Куйбышев я с разбитой душой. «Отныне стану наслаждаться и в страсти стану клясться всем; со всеми буду я смеяться, а плакать не хочу ни с кем; начну обманывать безбожно, чтоб не любить, как я любил; иль женщин уважать возможно, когда мне ангел изменил?.. Не знав коварную измену, тебе я душу отдавал; такой души ты знала ль цену? Ты знала — я тебя не знал». Эти строки Лермонтова с горечью прочитал Стасе на вокзале и уехал в Самару-городок!
Мне было тогда девятнадцать лет, и я еще не знал, что чем искреннее будут мои чувства, чем я преданнее буду относиться к любимым людям, тем буду уязвимее, тем коварнее для меня будут казаться предательства и неожиданнее измены. Но ведь и я сам потом, с годами, бывал не безгрешен…
Когда я стал старше и опытнее — а тем более сейчас, — я понял этот ее поступок. Но тогда я был в глубоком трансе и не мог простить этой «коварной измены»!
Но вот я снова в Куйбышеве. А в Москве я повидался с И.М. Москвиным, и он, как и в былые времена, пообщался со мной после спектакля и пожелал мне успехов. Я познакомился с новым директором МХАТа В.Е. Месхетели. Но Школа-Студия еще не была открыта, и все разговоры с В.А. Орловым, казалось, не приблизили меня к осуществлению моей мечты.
Однако я все делал, как мне советовал В.А. Орлов (он мой крестный отец!). Тогда, в мае 1943-го, еще было не ясно, когда и как будет открыта Школа-Студия МХАТ, да и будет ли она вообще открыта во время войны. В то время появился Указ о создании Суворовского училища — это понятно. Но так ли уж нужна театральная школа? Однако приказ Сталина… Одним словом, В.А. Орлов сказал, чтобы я ему позвонил, если смогу, в сентябре — октябре.
Я ему позвонил. Он сказал:
— Да, в октябре открывается Школа-Студия, это уже решено. Руководителем назначен Сахновский. Председателем приемной комиссии — Москвин. Экзамены начнутся в конце сентября. Надо бы вам попытаться еще раз приехать в Москву, чтобы окончательно решить вопрос о вашей демобилизации и о приеме. Вас должны хотя бы увидеть члены комиссии и новый директор МХАТа. А ведь в комиссии-то почти тридцать человек…
Опять проблема — как попасть в Москву? В мае была деловая командировка, а теперь что?
В моем дневнике обо всем этом периоде есть подробные записи.
«Этот год был переломным в Великой Отечественной войне. Сталинградское сражение стало кульминацией в войне, но перелом тогда еще не наступил. Перелом произошел во время Курской битвы!» — так сказал генерал армии Штеменко, когда он пришел как главный военный консультант на съемку фильма «Направление главного удара».
Но тогда-то все мы думали, что союзники вот-вот откроют второй фронт и что в 1943 году будет наконец Победа!
Сейчас, когда я перечитывал свои дневники тех далеких военных лет, то нашел там любопытные записи.
«22 февраля 1943 года, во Дворце культуры, где проходили спектакли эвакуированного в Куйбышев Большого театра, состоялся торжественный вечер по случаю 25-й годовщины Советской Армии с докладом и концертом. В зале было много военных и в старой, и в новой форме (тогда снова ввели погоны. — В.Д.). В президиуме — маршал Шапошников, Лозовский, контр-адмирал Крылов… Стоял почетный караул. Выступали ораторы, люди поздравляли друг друга — тогда только что завершилась Сталинградская битва. С особенным волнением слушали все генерала Чуйкова — героя Сталинграда. Неожиданными были его слова: «В Сталинграде пленных брали только тогда, когда уставали стрелять, бить и колоть… Было уничтожено 830 тысяч отборных, чистокровных арийских головорезов…». В антракте давали по две бутылки пива…»
И еще вот такая дневниковая запись:
«А на следующий день в правом крыле этого Дворца, где находился эвакуированный НК ВМФ, тоже был торжественный вечер, тоже большой концерт с участием М.П. Максаковой, балетных артистов Н. Капустиной, Б. Борисова, О. Моисеевой, Г. Кузнецовой и музыкантов А. Матковского, С. Купера и Б. Юртайкина. После концерта были танцы, самодеятельность.
Я читал стихи, но очень торопился и кричал. Многим понравилось, но я недоволен. Потом я «попал» на банкет. Опять читал — Гусева, Асеева, но все просили Есенина — его я читал хуже, да и не к месту он был. Я понравился нашему начальству — прокурору Шульцину, Яворскому, а артист Синицын даже сказал: «Когда-нибудь мы с тобой еще будем участвовать в одном концерте. Я буду заслуженным артистом, а ты актером». Было весело и шумно. Я не пил, т. к. и без того был весел и боялся за последствия. Потом все пели "Дубинушку"…»
Вот так у меня начались выступления с патриотическими стихами. Потом — в клубе Красной Армии, клубе Дзержинского, в спецшколе и даже на городском радио…
И тут же запись:
«Если я буду жив, то буду актером. Буду, буду, буду, буду — без института, но буду! Я уверен! Вот только пережить бы 1943 год!»
И еще:
«Часто, правда, я чувствую, что слишком стал «популярен». Все время на глазах у начальства… От таких людей стараются избавиться… Сегодня опять был очередной неприятный разговор — о незаконном питании в гражданской столовой и нарушении формы (в валенках!). А мне очень хочется есть, я вечером и утром просто не наедаюсь. Что делать?.. Но на фронте-то еще труднее…»
А вот запись о полковнике интендантской службы Смелове, из исторического отдела, который очень добр и внимателен ко мне:
«Он сказал мне: «Главное в жизни — «самоопределиться». Человек бывает по характеру "вода и камень"». Я с ним могу беседовать весь день и обо всем. Он слишком увлечен идеями и потому выглядит немного странным и смешным… Мы беседуем и о международном положении. Тем более сейчас все так интересно. Наше наступление у Харькова приостановили, но дела наши неплохи. Сегодня взяли г. Вязьму. Теперь силы равны. Мы сильны, как никогда — под Сталинградом какие богатыри, какая смелость! Об этом же потомки будут говорить, как мы говорим о Наполеоне, Петре I. Сталин действительно гений. Я иногда пытаюсь себе представить, как он работает, живет — ведь на его совести уже лежит будущее всего мира!.. Живем мы бедно, но будет время, когда все восстановится, улучшится. Главное — догнать Америку в технике, благоустройстве. Этого мы достигнем лет через 50. Мы еще слишком отсталы, неорганизованны, несознательны. Кончится война, и общая жизнь будет интересна, как никогда! Главное — дожить до этих дней. Доживу!!!»
Вот такие чувства, такие радужные мысли у меня были в 19 лет, в 1943 году.
А через неделю другая запись:
«На днях сдали Харьков, но это, по-моему, не есть поражение, а тактический маневр, выход из затруднительного положения. Уже пора бы немцам выдохнуться, а англичанам собраться с духом и силами. Наши резервы неиссякаемы, но терпение у всех когда-нибудь да иссякнет… Ну, где и когда в истории была еще такая война, так захватившая весь мир и народ всего мира?!»
Моя самарская подруга, девушка, которая явно «где-то» работала, предлагала мне подойти в театре «вон к тому высокому, евнухообразному мужчине и познакомиться с ним… Если ты согласишься с его предложением, то ты сможешь попасть в Москву и вообще…» Но я, конечно, понял, кто этот человек, который всегда бывает при иностранцах на всех премьерах ГАБТа… Нет, нет, ни за что!! Она же мне однажды в конце мая «по секрету» сказала, что «не позднее 10 июня в Греции (!) будет открыт второй фронт!..»
А у меня по-прежнему шла служба — днем на телефонной станции, а ночью дежурство с винтовкой.
Весной нашу воинскую часть, где я проходил политическую и военную учебу, перевели жить в палатки на берегу Волги, которая обнимает, как рукой, город… Конечно, ночью мучительно хотелось спать Но лунные ночи на берегу Волги, гудение пароходов и далекие дружные голоса грузчиков: «Раз-два взяли! Раз-два дернем! Молодцы, подернем!» — и на душе делалось грустно оттого, что вот идет уже два года война, гибнут люди, но и радостно, что, вот, все-таки еще сильна Россия своим народом… А широченная Волга, а звездное небо… как много в этом вечной радостной красоты…
Есть в дневнике и очень грустные записи.
«Меня пригласили принять участие в концерте в Большом зале Госфилармонии. То ли я еще плохо освоил свою новую программу («Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике», «Жди меня» и стихи В. Гусева), то ли испугался большого зала… Но я волновался и несколько раз забывал и путал текст… А главное то, что я мало готовился, даже не представлял, как я буду читать. Мне было стыдно и обидно — ведь я мог прочесть блестяще и так опозорился. Этого вечера я не забуду, первый провал — это урок! Но теперь буду готовиться! Я не знал, куда спрятаться.
Везде, мне казалось, меня ругают, смеются… Шутка ли, две тысячи человек видели, как я провалился… Хотелось бы снова тут же выступить… Ах, как обидно, стыдно! И концерт-то в фонд Сталинграда… Правда, мне принесли благодарность от Фрунзенского райкома комсомола и были сильные аплодисменты («вас любят»), но я не удовлетворен и огорчен. А мой наставник Смелов мне сказал: «Я убедился, что вы большой лентяй, как все талантливые люди. Неужели вы не могли еще полчаса поучить текст? Не верю, что не смогли найти время!» Да, все они правы: я лентяй. Но я докажу обратное!..»
Смелов часто беседовал со мной. И говорил: «…Без мы дли жить невозможно; мыслить — это высшее, что есть в жизни, в природе. Человек выше всего, выше природы! Жизнь без мысли, без истории неинтересна. Во всем, что видишь, должно быть что-то поучительное, интересное». Он приводил слова Гоголя: «Дурак тот, кто стоял с дураком и ничему не научился»… Еще он говорил мне: «Без политических взглядов, без знания истории невозможно понять, ощутить настоящее, но «верха хуже невежества», как говорил Наполеон; хуже всего быть «огарком», т. е. недоучившимся. Счастье познается тогда, когда все больше и больше познаешь жизнь, природу…»
Но вот о театре он отзывался весьма странно, с раздражением. Я писал в дневнике:
«Театр — по его словам — это богема, чуть ли не яд. А жизнь актера он считает самой порочной. «Народный артист? Какой он, к черту, народный — он не живет с народом и не знает его, а только показывает, изображает…» Театр он считает «пирожным», актеров — «людьми наизнанку»: «Они односторонни, а это самое ужасное в жизни! История — вот сцена, это главное и основное. Народ, народ делает историю!» Он сам историк и много лет работает в историческом отделе, поэтому он и считает это в жизни главным…»
Но мне казалось и тогда, и особенно сейчас, что все-таки народ, страна, армия не может воевать без главнокомандующего, как и оркестр (народ с музыкальными инструментами!) не может играть без дирижера, как и актеры — без режиссера!.. Я это понял уже тогда.
У меня появились серьезные проблемы. Я несколько раз попадался в городе без увольнительной, за что меня должны были отправлять на городскую гауптвахту. Но тут спас меня командир нашей воинской части, хотя и обязан был доложить об этом нарушении контр-адмиралу Долинину.
А под Пасху я опять ушел без увольнительной в церковь и при входе дал старику три рубля и попросил помолиться за меня. Может быть, это спасло меня от больших неприятностей, а может быть, и то, что под 1 Мая я опять вел концерт и выступал на вечере в Наркомате и меня все одобряли…
А однажды мне поручили сделать доклад в нашем взводе о современной политике. Меня должны были принимать в комсомол. Я начитался цитат (в журнале) из книги Гитлера «Майн кампф» и вовсю цитировал их как пример фашистской идеологии… Смелов меня слушал и опять раскритиковал, правда, отметил, что ему понравилась «чистая, красивая русская речь», что «есть темперамент, но выступление было слишком внешним, театральным» и что «надо смотреть на жизнь, на людей, на искусство через учение Ленина — Сталина и изучать диалектический материализм по четвертой главе из «Краткого курса истории ВКП/б/»… И я тогда же ее прочитал, конечно, и мне было это очень интересно и полезно. В комсомол меня приняли после этого единогласно. Но билет в райкоме долго не выдавали — не было билетов…
В июне сообщили, что 6-го немцы бомбили Суздаль, а 7-го и 8-го — Горький. А в Куйбышеве 8-го вдруг стреляли, летали самолеты, а по радио говорили весь вечер о светомаскировке и воздушных тревогах… И мне было приказано с 11 июня жить не на телефонной станции, где я спал вместе с клопами на узком диване, как в гробу, а вернуться на казарменное положение. Это значило там дежурить, дневалить, ходить на военные учения и там же оставаться спать.
Дело в том, что в Большом театре 7, 9 и 12 июня шла премьера оперы «Кармен». Это уже была последняя премьера в Куйбышеве. Я, конечно, был на всех трех спектаклях. В эти дни в кассе театра происходили настоящие бои. Громадное окно кассы выходило прямо к нам на телефонную станцию, и мы были в курсе разговоров о том, кто пойдет или не пойдет на эти спектакли, кому какие билеты надо приготовить… 7-го был бесплатный просмотр, и на него дали билеты продавцам, сапожникам, фотографам, портным, зав. столовыми, магазинами, директорам разных предприятий, мелким начальникам и т. д. и т. п. А 9-го состоялась настоящая премьера, и тут публика была уже совсем другая — тут были «тузы», театралы, ценители искусства, партийные и государственные головы, ну и, конечно, весь дипломатический корпус, который еще оставался в Куйбышеве. И, как всегда, я долго готовился — брился, мылся, утюжился, чистился и т. п. Среди этой публики я ходил петухом, курил длинные папиросы, галантно раскланивался, интриговал агентов и иностранцев своим видом — они, как всегда, смотрели на меня с любопытством. И я знал, что многие интересуются мной… Недаром моя самарская подруга предлагала мне завербоваться в «сексоты»…
Так вот именно это мое посещение театра разозлило мелкое начальство, и меня вызвали к подполковнику интендантской службы Десятову. Он-то мне и выдал за то, что я часто хожу в Большой театр и «не чувствую военной службы»: «В театре все обращают на вас внимание — высокий, хорошо одетый, причесанный, чистый, сидит в партере, как представитель иностранной миссии…» Одним словом, мне дали понять, кто я и где должен служить. И я понимал это и покорно исполнял все свои обязанности и в воинской части, и на телефонной станции, где мне довольно часто приходилось дежурить по ночам за телефонисток. Это были разные телефонистки — и из местных, и из жен командиров и начальников. Они довольно часто менялись по различным причинам. Однажды я заметил, что у меня из ящика стола пропало 200 рублей, а потом сахар из моего пайка… Я был настолько поражен, что решил выяснить, кто это делает. Конечно, не пойман — не вор. Однако когда я пришел на станцию рано утром и обнаружил, что сахар мой почти весь исчез, дежурила жена капитана… И все-таки выяснилось, что именно она и таскала у меня, краснофлотца, сахар… Но не хочу об этом ужасе сейчас вспоминать.
А через неделю тот же начальник АХУ вызвал меня и приказал, нет, просто сказал, что я снова должен жить на телефонной станции. Видимо, потому, что всех так насторожило ожидание воздушных тревог.
Заведующая библиотекой Дворца культуры Виноградова попросила меня во всем Дворце восстановить внутреннюю телефонную связь (MB на 25 номеров), и я, конечно, за неделю все это сделал. Библиотека эта располагалась в том же здании, что и наша телефонная станция. И благодаря этому я за эти два года прочел книг (по списку, который мне написал Смелов) больше, чем за всю свою школьную жизнь. И эти книги (больше 30 названий), и все спектакли Большого театра (15 балетов и 10 опер), которые я видел впервые в своей жизни, не говоря о драматических спектаклях (их было 10) и 25 фильмах — вот это было действительно моим университетом культуры. Конечно, это не мешало моей службе, но я ведь еще и 15 раз принимал участие во всяких шефских художественных вечерах и читал там свой патриотический репертуар — и не только современных поэтов, но и Лермонтова, Грибоедова, М. Горького…
«7 июля. Среда
Ну, кажется, начались бои, которые нужно было ожидать. В день уничтожают 400–500 танков, 100–200 самолетов, 2–3 тысячи солдат… Это кошмар! Ужаснейшая бойня! Немец все же хочет, видимо, взять Москву — атакует под Орлом, Курском и Белгородом. Но эти бои идут не из-за городов, а кто выдержит сейчас, тот добьется потом успеха. Кажется, это последние жесточайшие атаки немцев. Как долго продлится это? Видимо, не так уж и долго, если такие потери. Но наши дерутся крепко!.. Трудно представить, когда же наступит или начнется конец… А здесь ничего не изменилось, все по-старому, только усиливают ПВО и ПВХО»…
«11 июля
Кончился сезон Большого театра. Слушал еще и еще раз «Пиковую даму» (мечтаю 5-ю картину сыграть и спеть…) и смотрел «Дон Кихота». Что я буду делать без театра… Кончил читать «Шагреневую кожу» — последняя глава произвела на меня потрясающее впечатление. Сколько глубоких мыслей и рассуждений о «мочь и желать», «знать» и т. п.».
«25 июля
Миша Лахман сказал, что после отпуска — в августе — Большой театр уедет в Москву… А я через день дежурю с 12 ч. ночи до 6 ч. утра во взводе, на берегу Волги, где наши палатки. "Волга, Волга — мать родная! Волга русская река!.."»
И вот 15 августа 1943 года на двух пароходах — «Калинин» и «Володарский» — уплывал из Куйбышева Большой театр… На палубах стояли артисты и все сотрудники театра, который доставлял жителям этого города так много утешения и радости почти два года. Отчалили пароходы, и на палубах запели «Прощай, любимый город»… До слез было трогательно это прощание. Доведется ли еще когда-нибудь увидеть спектакли этого великого театра?..
А через два месяца в помещение Дворца культуры въехал городской театр оперетты. И так же дирекция этого театра обратилась к нашему большому начальству с просьбой установить им несколько внутренних телефонов нашей станции. А контр-адмирал М.М. Долинин им ответил: «Обращайтесь к начальнику телефонной станции товарищу Давыдову — на его усмотрение». Мне это было лестно, конечно. И я все сделал, а в знак благодарности мне опять выдали служебный пропуск и сказали: «С нами вам будет веселее, чем с Большим театром!»
Но веселей уже было от ежедневных сообщений об успехах на фронтах и от трансляции по радио салютов из Москвы…
Для меня эти два года явились не только освоением неожиданной для меня профессии телефониста, но и годами воспитания характера, постоянного общения с новыми людьми, круглосуточной работой и службой. «Все это научило быть полезным и приятным человеком» — как не раз говорил мне мой старший друг и начальник Саша Миков. Ведь я впервые встретился с жизнью, и без помощи добрых людей не смог бы выдержать «один на один» в той жизни, а главное, в то время. И таких людей, слава богу, мне встречалось всегда много. Именно поэтому и я, конечно, старался быть для них не только приятным, но и полезным во всем и всегда.
А уж спектакли Большого театра были для меня (и остались на всю жизнь!) самым светлым и прекрасным духовным воспитателем. Это была моя «консерватория». Ведь я впервые тогда услышал великие музыкальные произведения, увидел блестящие спектакли с такими артистами, как В. В. Барсова, И.С. Козловский, М.Д. Михайлов, М.П. Максакова, Н.Д. Шпиллер, М.О. Рейзен, А.И. Батурин, С.М. Хромченко, Г.Ф. Большаков, Б.М. Евлахов, П.И. Селиванов. Настоящими потрясениями для меня в опере стали Максакова и Евлахов в «Кармен» и тот же Евлахов в «Пиковой даме» — Германн. Он буквально рвал страсти в этих ролях, хотя голос его был не высшего качества. Зато Г.Ф. Большаков сочетал в роли Германна и голос сильный, и сильные страсти. И еще я чуть не плакал от щемящей музыки Верди в «Травиате» и изумительной В.В. Барсовой в роли Виолетты. Все это было для меня открытиями, и впечатления мои были неповторимы! Такие же, как от спектаклей МХАТа.
Я впервые тогда увидел балет и был покорен О. Лепешинской, И. Тихомирновой, Н. Лопухиной, А. Радунским, А. Мессерером — и в «Дон Кихоте», и в «Бахчисарайском фонтане». Особенно меня восхищали в «Дон Кихоте» Лепешинская и Радунский, Мессерер и Тихомирнова. Это был какой-то музыкальный вихрь и высочайший артистизм. И еще одна незабываемая пара: Радунский — Дон Кихот и Авальяни — Санчо Панса.
А 23 ноября 1942 года исполнялась Седьмая симфония Д.Д. Шостаковича, дирижировал А.Ш. Мелик-Пашаев. Это было, конечно, потрясением!.. У меня сохранилась программа этого концерта с уникальным предисловием самого Д.Д. Шостаковича, где маэстро рассказывает о том, как он работал над этой симфонией и что хотел в ней выразить. И тут же были напечатаны фамилии всех музыкантов оркестра Большого театра.
Мне очень нравилось, как Ю.Ф. Файер дирижировал на балетных спектаклях. Это был очень полный, обаятельный и какой-то игривый человек. Его обожали балетные, артисты за то, что он буквально «танцевал» вместе с ними.
А Александр Шамильевич Мелик-Пашаев был очень мягкий человек с какой-то всегда загадочной улыбкой и такой поэтичный и красивый за пультом, что казалось, будто он вместе с оркестром создавал музыку… И порой на него смотреть было не менее интересно, чем на сцену.
Я слышал, как великий бас М.Д. Михайлов исполнял Ивана Сусанина, а дирижировал не менее великий С.А. Самосуд, который был художественным руководителем Большого театра. Я, тогда еще вольнонаемный монтер, купил себе билет за 18 рублей и сидел в 8-м ряду партера. Больше всего мне понравилась сцена бала. Ну, и, конечно, финал — «Славься», о котором П.И. Чайковский сказал, что это место «архигениальное, стоящее наряду с высочайшими проявлениями творческого духа великих гениев». Этим спектаклем 25 декабря 1941 года Большой театр открыл свой сезон в г. Куйбышеве. А Ивана Сусанина пел еще М.О. Рейзен (в концертном исполнении). Замечательный бас, которому в 1938 году по случаю смерти Ф.И. Шаляпина подсунули на подпись газетную заметку, где он якобы осуждал его… Потом долго мучила совесть за это…
А в сентябре по радио из Москвы часто передавали записи концертов с участием Козловского, Барсовой, Качалова. Сейчас даже трудно себе представить, какую радость и надежду приносило это людям, измученным военным лихолетьем. И все музыкальные концерты, проходившие в Куйбышеве, тоже приносили надежду и радость: ведь исполнялись Четвертая и Шестая симфонии Чайковского, Первая симфония Шостаковича с дирижерами Мелик-Пашаевым и Штейнбергом. А в феврале 1942 года прозвучала торжественная увертюра Чайковского — «1812 год»… И все эти концерты были в фонд обороны.
И вот теперь Большой театр уехал. А в июне 1942-го через Куйбышев по Волге проплыл в Пермь МХАТ (а оттуда поездом в Свердловск). И в ноябре 1942 года он вернулся в Москву.
И наш Наркомат ВМФ из Куйбышева почти целиком вернулся в Москву, остались только Управление Главного Морского Начальника, Исторический отдел да кое-какие службы. Правда, у меня работы не убавилось. Контр-адмирал Долинин с лукавой улыбкой поздравил меня 30 сентября с получением звания младшего сержанта. Но меня не оставляла горячая мечта вернуться в Москву.
26 октября я послал В.А. Орлову фототелеграмму: «Поздравляю с 45-летием Вас и весь коллектив театра. Всеми мыслями я с вами. Хочется верить, что в 50-летие МХАТа буду, может быть (о, мечты!), и совсем близко»…
Контр-адмирал М.М. Долинин к 7-му ноября наградил меня «за отличное обеспечение телефонной связью» ценным подарком, а потом еще добавил: «Доложите о своих планах». Но план-то у меня был один — вернуться в Москву, где МХАТ. Контр-адмирал об этом, конечно, догадывался — ему сообщили, когда он ездил в Москву. А теперь мне необходимо было провести хотя бы несколько дней в столице: так мне сказал В.А. Орлов, когда я с ним говорил по телефону. Я набрался смелости и спросил контр-адмирала: «Не могли бы вы разрешить мне съездить в Москву?» И он неожиданно ответил: «Да. Но после праздников — вы должны участвовать в праздничном вечере и обеспечить работу радиолы. Ведь теперь артисты Большого театра уехали, и надо обходиться своими силами». Я все понял и постарался, но, видимо, не всем это понравилось, и после праздника, 9 ноября, контр-адмирал вдруг меня вызвал и заявил: «Я имею к вам личный разговор… Мне доложили, что вы ведете себя очень свободно, непринужденно с офицерами (тогда впервые появилось это слово — «офицеры»). Поймите, они старше вас. Если я вас подчинил непосредственно себе, это потому, что я вас ценю. Я сделал для вас много и намерен сделать еще… Поэтому мне неприятно это слышать. Я был удивлен, но лицу, которое мне это сказало, не могу не верить… Идите!» Ну, я ответил: «Слушаюсь!» — повернулся, лихо щелкнул каблуками и вышел из кабинета. Неужели теперь моя поездка в Москву не состоится?.. А «лицо», о котором говорил контр-адмирал, наверное, был уполномоченный Особого отдела НКВД; я с ним перед праздником часа три спорил «о жизни»…
Из дневника:
«Вот, я еще раз убедился, что мне надо молчать и больше думать, думать и молчать! А я не совсем точен и осторожен в высказывании своих чувств и мыслей. Так неужели моя поездка в Москву не состоится?»
Но доброта и внимание ко мне контр-адмирала М.М. Долинина были постоянны и беспредельны. После праздников он объявил мне, что я должен подать ему рапорт «о поездке в отпуск в Москву на пять дней». Я тут же подал рапорт, 11 ноября получил документы и собрался ехать. Перед отъездом контр-адмирал сказал: «Поручений у меня к вам нет, все дни — ваши. А потом и я поеду в Москву. Только будьте почтительны с офицерами… Мне будет неприятно, если в Москве мне скажут о вас плохое».
Я был удивлен и растроган. После этого он предложил мне свою машину — ехать на вокзал…
Я устроился на третьей полке. В купе ехали врачи — люди культурные и веселые. В два часа дня 13 ноября я был уже в Москве у Стаей, но — к ней приехал муж… Вечером поехал в Большой театр к администратору Михаилу Лахману. Он меня по-дружески встретил и предложил посмотреть «Дон Кихота», мой любимый балет. Но позже я очень огорчился: прозевал из-за спектакля салют в честь освобождения Житомира…
Конечно, главным в моей поездке было выяснить: примут ли меня в Школу-Студию МХАТ?
На следующий день позвонил В.А. Орлову, но не застал его. И тогда я пошел в МХАТ — к заведующему труппой Евгению Васильевичу Калужскому. Он сразу же убил во мне всякую надежду, заявив: «Ничего сейчас не выйдет с вами. Но вы еще молоды, через три года, после службы в армии, вам будет 23, еще не поздно поступать в Школу-Студию»…
Я ушел, повесив нос… Но возле театра встретил А.П. Кторова, и он надоумил меня обратиться прямо к директору театра В.Е. Месхетели. Однако его не оказалось на месте. Тогда я еще раз позвонил В.А. Орлову, и он назначил мне встречу на следующий день в четыре часа в ГИТИСе.
15 ноября с утра пошел в НК ВМФ к своему начальнику отделения связи — полковнику Слижу. Он радостно меня принял и сказал: «Я бы вас хоть сейчас взял к себе, но пока нет свободной штатной единицы».
В тот же день в четыре часа в ГИТИСе после урока ко мне вышел В.А. Орлов, и мы с ним медленно пошли по улицам и переулкам к его дому, на улицу Немировича-Данченко. Василий Александрович сразу принял в разговоре со мной деловой тон: «Где, как вы работаете сейчас, возможно ли «бегство» и через кого его можно осуществить?» Я все рассказал, объяснил, что мой самый главный начальник — адмирал Н.Г Кузнецов. Орлов обрадовался: «Я его знаю… Или, может, через Наркомат самолетостроения… Одним словом, думаю, что все будет хорошо… Эх, как бы мне хотелось затянуть вас к себе домой, но сегодня вечером я участвую в концерте в Доме актера. Давайте завтра в два часа встретимся в Школе-Студии».
Я чувствовал себя на вершине счастья!
! 6 ноября в 2 часа я был уже в Школе-Студии. Василий Александрович позвал меня в кабинет руководителя Студии и попросил что-нибудь ему почитать. Я решил начать с Маяковского. Потом прочитал монолог Чацкого, потом «Письмо к женщине» Есенина. Орлов сказал: «Так, ну, у вас есть все. Темперамент — это главное для актера, как вода для рыбы. Есть голос. Вот только вы торопитесь. Но это ничего, это наше дело — вас учить. Теперь еще — больше мужества, театр — это мужество. Чацкий должен быть тверже. А Маяковского — мужественнее, увесистее».
Орлов повел меня в кабинет директора МХАТа Владимира Евгеньевича Месхетели. Он: «А-а, это то, что вы говорили, тот, кто вам писал». Орлов: «Да, да, материал богатый, стоящий…» Беседа продолжалась недолго. Месхетели сказал, что позвонит наркому Кузнецову или его заместителям. «Если ничего не выйдет, обратимся к Швернику. Вы, Василий Александрович, запишите все-все подробно, и тогда начнем действовать»… Он выглядел очень приятным и добрым человеком, его мягкое рукопожатие сразу располагало к нему.
На этом закончилась встреча с директором МХАТа. Василий Александрович меня тут же «опросил», все записал и сделал несколько напутствий: «Внешность ваша сразу видна, а голос, речь, темперамент будут рассматривать, и задача ваша — показать их, как следует. Еще подучите басню. Значит, голос, речь, темперамент и мужество! Все. Прощайте. Ждите результатов!» И мы расстались.
Это все меня ошеломило. Я не верил всему, что случилось… Неужели все это реально? Неужели я могу учиться в Студии?! Ведь это были только мечты, а теперь принципиально все решено, осталось только… осуществить! О, я был больше, чем рад — я был счастлив!
А дальше у меня в дневнике записано:
«15 ноября
я пробрался (упросил!) на вечер Качалова, Москвина и Книппер-Чеховой в Дом актера. О вечере мне сказал В.А. Орлов. Что я испытал, трудно описать… Ведь еще недавно я был далеко-далеко, в Самаре и жил там только воспоминаниями и мечтами о МХАТе, а сейчас я сидел в любимом зале, среди «своих», видел великих актеров, любимых «стариков»… Качалов много читал из «Воскресения» — это было самым интересным. Он не казался старым — нет, он был свежим, приятным, могучим и простым, благородным и великолепным! Москвин Фому Опискина представил замечательно. Книппер-Чехова была мила и очень приятна. Все они почти не играли, и казалось, что ничего в их игре нет большого, великого. Но это и было великим — простота и обаяние. Таких оваций я еще не слышал… Это напоминало бурю — то затихавшую, то вновь бушевавшую. Но все это походило на прощание… Это были последние «старики» Художественного театра (еще Тарханов — и все). Они проходили в фойе через шеренгу бушующих зрителей… Качалов и здесь был великолепен — он почти с каждым мило раскланивался. А Москвин сказал: «Для таких зрителей хочется играть без конца. Спасибо, большое спасибо!» Все мы смотрели на них, словно прощаясь. Старались навсегда запомнить их облик… В этот вечер я забыл все — забыл Самару, войну, телефонную станцию и свою службу… В этот вечер, оказывается, было два салюта, а Житомир сдали…»
На телефонной станции без меня накопилось много дел: нужно было принять новую телефонистку, поменять несколько телефонов, зарядить аккумуляторы, проверить выпрямитель… Но я, конечно, был взбудоражен всеми событиями в Москве и решил 24-го позвонить В.А. Орлову. Он мне сказал: «Все очень хорошо. Месхетели говорил, и ему не отказали. Так что скоро, по-моему, даже очень скоро вы узнаете обо всем»…
Но этот разговор только усилил мое нетерпение. И вот запись дальше:
«26 ноября…
О, это число я запомню на всю жизнь! Утром матрос-шифровальщик мне многозначительно намекнул: «Есть телеграмма…» А днем капитан I ранта Круглов (замещавший Долинина, который был в Москве) уже официально сообщил мне о моей «демобилизации и откомандировании в распоряжение МХАТа!..» Он был удивлен и растерян и сказал: «До приезда контр-адмирала Долинина я делать ничего не буду. Из миллионов единицы в мире попадают в этот лучший театр на Земле!» Все было как во сне: ведь то, о чем я только мечтал, — осуществилось! И когда — в войну, во время моей службы! Это — счастье! Судьба! Я не знал, кого благодарить: видимо, это стечение обстоятельств и везение. Об этом своем счастье я побежал сообщить своим друзьям. Меня поздравляли. А Смелов, наоборот, охладил меня: "Свое мнение об этом факте я смогу вам сказать только лет через… 10!"»
Наконец 1 декабря контр-адмирал Долинин вернулся из Москвы и первым делом в 6 часов вечера вызвал меня. Предложил мне сесть. И спросил — доволен ли я? Я сказал, что, с одной стороны, конечно, очень и очень доволен — ведь осуществилась моя мечта, а с другой — такое отношение к себе я, наверно, не скоро увижу. «И вам за все, за все очень благодарен!» — «Да, да, я доволен за вас, правда, я не думал, что мы так скоро расстанемся… Но как это случилось — сам нарком в военное время вас демобилизовал?» Говорил он все это довольно сухо… Я оказался в весьма неловком положении. Наконец Долинин перешел к делу. «Приказ есть приказ, и я подчиняюсь. Кому вы думаете сдать свои дела?» — «Михаилу Гришину». — «Ну вот, наши мнения сошлись. Сдавайте. Все!»
Два дня я сдавал дела, а в это время пришла повторная телеграмма. Долинин ответил: «4 декабря 1943 года Давыдов едет в Москву»…
«3 декабря
Сегодня и вчера проделал такую работу, какую вряд ли делал за месяц: сдал все имущество и аппаратуру телефонной станции, получил документы, аттестаты, направление, билет на поезд, собрал все свои вещи. Всех обошел — попрощался. Никого, кажется, не обидел — все помогают и радуются за меня. А Смелов сказал: «От души желаю полного успеха, счастья, прошу писать мне и… если можно, поспособствовать перевести меня в Москву — ведь у вас, оказывается, такие большие знакомства». Конечно, я зашел к Долинину на квартиру попрощаться. И его жена, Варвара Александровна Давыдова, сказала мне: «Вы самый счастливый человек в мире!» А он ей заметил: «Напрасно ты радуешься, а я так совсем не рад…»
А один полковник на прощание сказал: "Желаю счастья и удачи! У вас есть умение общежития, подход к людям, актерское обхождение — вы умеете красиво сказать и услужить"».
…Итак, я в Москве, я свободен, я принят в Студию любимейшего театра! Все бытовые мелочи меня пока не волновали. Хотя дел было много: и получение паспорта и военного билета, и хлопоты о возвращении хотя бы одной комнаты в квартире, где я жил до эвакуации.
А это оказалось самым трудным делом. Ведь дом был ведомственный, и в обе наши комнаты вселились чиновники этого ведомства — Комиссии партийного контроля: в одну — некто Бодунов, в другую — Коган. И начались мои бесконечные хождения по всем этажам этого громадного учреждения (в здании, где тогда находилась Комиссия партконтроля при ЦК ВКП/б/, позже был Госплан, а теперь помещается Государственная Дума). Ну, а пока я жил на кухне нашей квартиры… Правда, в этот период мне очень помогали Стася и ее мама — Татьяна Александровна. Целый месяц я добивался своих прав, и только благодаря решению военного прокурора мне удалось с помощью милиции выселить одного госконтролера из моей комнаты.
Но главное — я ходил на занятия в Школу-Студию, с 9 часов утра и порой до позднего вечера. И тут начались другие проблемы и появились дурные мысли. Я ведь пришел в Студию через два месяца после начала занятий, когда все уже как-то освоились. А я был «новичок». И вдруг сразу с утра запеть, затанцевать, придумывать и делать этюды… Я и стеснялся, и не мог по разным причинам — и от недоедания, и от недосыпания. Кроме того, пошли разговоры, что после первого курса будут «неталантливых» отчислять. Вот и начались у меня сомнения и волнения. Я вдруг потерял веру в себя и уверенность, а без этого, конечно, в нашей профессии работать нельзя. А тут еще беседы В.Г. Сахновского о воспитании и самовоспитании личности, и слова Н.П. Хмелева о том, что «не секрет, что только наиболее талантливые и интересные индивидуальности, конечно, будут приняты в Художественный театр — ведь именно для этого была создана эта студия в такое тяжелое время». Одним словом, я вдруг почувствовал, что нахожусь под топором судьбы.
И, пожалуй, только весной неожиданное предложение сниматься на «Мосфильме» в роли Незнамова вселило в меня уверенность. Роль-то эту я ведь с успехом играл еще до Студии, в школьном драмкружке!
Так заканчивался I курс. Отметок нам еще не ставили, а по всем предметам у меня в студенческой книжке стояли зачеты.
Летом всех студентов послали на «трудовой фронт» в подсобное хозяйство театра — в Пестово, и меня сделали… бригадиром! Мы целый месяц жили коммуной и подружились. Все эти события меня как-то приободрили.
А потом мне дали «премию» — путевку на две недели в Дом отдыха «Поленово». И тут все очень одобрили мои фотопробы на роль Незнамова — поздравляли, желали… Особенно меня тогда порадовало одобрение такого «важного художника», как Борис Карпов. Ведь его четкая подпись стояла на всех его рисунках — портретах И. Сталина… Карпов был небольшого роста, очень аккуратный, четкий человек с черненькой бородкой (как у «инженера Гарина»), азартный игрок в карточную «спекуляцию». Он всех научил играть в эту примитивную игру по копейке и почти всегда выигрывал.
Конечно, первый год в Студии стал переломным в моей жизни по всем линиям. Перемены были во всем — надо было думать, где достать деньги, как питаться, как себя обслуживать — стирать белье (самым трудным оказалось стирать простыни), «отоваривать» карточки, платить за квартиру и т. д. В общем, абсолютно самостоятельная студенческая жизнь. Но главное — уроки в Студии, занятия трудные и интересные. Все эти вечера и капустники, встречи с В.И. Качаловым, О.Л. Книппер-Чеховой, М.М. Тархановым, с Б. Пастернаком, А. Ахматовой и молодым, еще совсем не известным Св. Рихтером. И ночные дежурства в театре. Помню таинственный полутемный зрительный зал, открытый занавес и на сцене стоял один фонарь — лампочка, как маяк… какие-то странные звуки в мертвой тишине зрительного зала… казалось, сюда приходили души и тени всех великих артистов и тех зрителей, которые здесь бывали… И вдруг какая-то крыса пробегала через всю сцену…
А война все еще продолжалась. Но почти все театры уже возвратились в Москву. Шли концерты А.Н. Вертинского (правда, без единой афиши), и мы переписывали его репертуар и восхищались его необычным жанром. Отмечались торжественные даты, и мы выпускали свою стенгазету «Студиец», а я был главным редактором и уже собирал архив Студии и вел по-прежнему свой дневник.
«Начало 1944 г.
25 января
Уже конец января, скоро зачеты!.. А я все не могу прийти в себя… Я еще не привык к занятиям по 8 уроков, да еще и дома… Читать не успеваю, хотя хочу и надо.
Дело доходит до того, что я ощущаю свою неспособность и боюсь тянуться в хвосте. Неужели я бездарен?! Все это заставляет меня задуматься — не ошибка ли моя мечта о театре, не поверхностное ли это увлечение, которое не придает силы, а только сталкивает с неуспехами. Неужели между моими способностями и желаниями есть непреодолимая пропасть?! Этюды у меня не выходят — на ум не идет фантазия и делаю все как-то невыразительно. Что это такое? А силы, темперамент, желание играть, жить страстями и т. п. — все это во мне есть… А может, я просто бездарен?.. Нет, видимо, на эти мои мысли и чувства действуют неуспехи, обуза других предметов… Меня занимают французский язык, музграмота, танцы (тут я слаб). Мне кажется, невозможно удачно заниматься мастерством актера без полного освобождения мыслей и тела от других, угнетающих дум и забот!
4 февраля
1-го был просмотр мастерства актера. Все волновались (были Месхетели, Сахновский, Орлов, Раевский, Кнебель и др.). И всё делали хуже… Я был тоже недоволен собой. Была какая-то спешка. Все делалось как-то вслепую. 3-го делали просмотр только для Хмелева. И опять я все делал хуже, все это не то… Было какое-то неудовлетворение от всего. Много было раздумий. Я все больше и больше теряю веру в себя, в свой талант (есть ли он у меня?)… Мне кажется, что меня считают неталантливым и я кандидат на выгон… Тем более, по остальным предметам я отстал, а они не менее важны. По-моему, у меня неверный метод работы — я не вдумчив, поэтому мне ближе метод Краева (от техники — к душе, а не наоборот, как у Кнебель)… Я потерял нить… Надо, хочу поговорить обо всем с Орловым… На днях было (почему-то) закрытое комсомольское собрание с Месхетели, Хмелевым и Прудкиным. Месхетели говорил о том, что Студия для МХАТа имеет историческое значение и поэтому так важно воспитание и т. п. Хмелев сказал, что Студии придается большое значение, и к нам будут прикреплены большие мастера, и не секрет, что самые талантливые из нас будут приняты в театр, и что Студия готовит только для МХАТа, и неизвестно, будет ли она расширяться…
Мне очень понравилось это собрание. Оно вселило уверенность и силы. Самое главное, надо самому работать над собой… Утром я самостоятельно занимаюсь дикцией. Голос стал тверже. Пою лучше. Движения развивают тело и укрепляют фигуру. Танцы постигну! Музграмоту выучу, как и французский. Остальное — надо больше и шире читать. Главное — время: через месяц-два я выйду в «свои» по знаниям, и тогда мне будет легче мыслить, рассуждать, творить. Итак, только заниматься серьезно, упорно, и это придаст мне былую уверенность и силы!
19 марта
Каждый понедельник ВТ. Сахновский проводит беседы с нами. Он много говорит о том, каким должен быть актер (внешне — прост, вежлив и т. п., внутренне — содержателен и интересен; т. е. быть личностью, индивидуальностью!). Мне он очень нравится. Он умен, образован и мало театрален, хотя и играет непосредственного человека. Играет он тонко, хотя и заметно. Он остроумен, верней, в нем много ума и юмора… Я был в ВТО на беседе о его работе режиссера — это еще интереснее. Его мысли о действии, об образе спектакля… «Многообразие единства или единство многообразия — вот это и есть искусство». «Когда нет единства, нет и главного, а есть только частности, а это и есть «натурализм»!». В.А. Орлов добр и приятен, но я убедился, что он много говорит, обещает, но мало выполняет. Почему? Не знаю. Но я его люблю. Странно все-таки, как это он меня все же вытянул в Студию. Ведь никого больше из армии не вытянули (Женю Жарова, Алексея Аджубея, Сергея Булгакова), им все обещают…
…Люблю лекции П.А. Маркова. Они интересны по содержанию и особенно приятны для слуха — он так красиво говорит. Какой-то мягкий тон, нарастающий, и голос (немного в нос) мягкий и уютный. Его все любят. После лекций всегда с ним беседуют — это еще интересней!
12 марта была встреча с В.И. Качаловым, а 16-го мы (я, Фрид и Франке) относили ему домой письмо из Студии. Он торопился — вечером уезжал в Ленинград, но принял нас приятно, а мою фамилию почему-то уже знал… Мы ушли от него «на седьмом небе»…
19 марта был вечер-встреча с Б.Л. Пастернаком в Студии. Он — оригинальнейшая личность. Немного смешон, но смешон мудро, я никогда не забуду его внешнего облика, манеры говорить (кидать мысли, бросать их, возвращаться к ним и т. д.).
2 апреля
В Студии О.Л. Книппер-Чехова. Она очень кокетливая пожилая женщина — да, но не старуха… Очень мне понравились ее записи о К.С. Станиславском. Мне кажется, что только теперь я ощутил К.С. как большого, интеллигентного актера. Это был гений!.. Потом О.Л. читала и опять кокетничала… Правда, мне очень понравился рассказ «Шуточка» — вот тут я понял, как Чехов мягок и настроенчат. Я полюбил и «Три сестры» — все это, как хорошие духи и цветы… так все тонко, ароматно. Именно в этот вечер я все это ощутил…
9 апреля
Вечер М.М. Тарханова (никто не выступал — боялись, т. к. О.Л. недавно сказала Виктору Франке: «Надо жизнь наблюдать, у нее учиться, а не фантазировать!..»). Вот Тарханов — полная противоположность всем. Он рассказывал очень ярко и красочно о прошлом — о Рязани, об антрепренере Синельникове («честен был»), о Мамонте Дальском, о Степане Кузнецове. Я все это себе ярко представил…
11 мая
…Пошел как-то в баню, мылся… холодной водой — горячей нет (да — война!), денег нет — все деньги ушли на костюм (мне запретили ходить в матросской форме и дали талон на материал). Сегодня отнес шить, но мало материалу — обманули меня в магазине жулики! Я всю жизнь мучился и буду мучиться — все коротко, всего не хватает. Вот такая жизнь. Хочу поесть мяса, масла, а ничего этого не ем, а дома вообще ничего нет… Обеды стали скверные (говорят, Розенталь — директор мхатовской столовой — обедает только в ЦДРИ, поэтому здесь и стали обеды плохие). В воскресенье некоторые ребята дают мне свои талоны на обед — сами обедают дома — вот живу!
13 мая
Было общее собрание всей студии. Выступил В.Е. Месхетели. Он сказал очень умно, сильно и темпераментно».
Второй курс для нас начался с работы над отрывками и сценами (со словами уже!). Теперь нас всех рассыпали по разным работам с разными режиссерами-педагогами. Мы с Ритой Юрге делали. у A.M. Карева отрывок из романа Тургенева «Рудин». А И.М. Раевский дал мне и Леночке Хромовой сцену из «Преступления и наказания»: Соня читает Раскольникову «Воскрешение Лазаря». Трудились мы, конечно, с самозабвением, и это был наш первый успех — как, впрочем, у всех работ нашего курса. Конечно, все с волнением смотрели друг на друга на показах и экзаменах. Хотя появились уже первые огорчения и плохие отметки. Но в конце учебного года, в мае 1945, великая Победа заслонила все наши неприятности и обиды.
Рядом с нами появились новые студенты — второго набора, потом третьего, а мы стали «старшими» и явно избалованными и успехом, и вниманием — ведь мы были первыми…
Ну, а уже на третьем курсе начались у нас и большие работы, и большие успехи. П.А. Марков назвал наш курс — «Победители» (в это время в театре шли репетиции спектакля «Победители»). Конечно, всех не только в Студии, но и в театре (ведь из театра многие приходили на наши вечера-капустники и на экзамены) очаровали Володя Трошин (в «Любовном зелье») и Валя Калинина (в «Норе»)… И не только она, а все наши девушки — Рита Юрге, Луиза Кошукова, Тина Ростовцева, Маргарита Анастасьева… Все они были красивы, молоды и чисты. А Таня Гулевич и Юра Касперович имели особый успех еще и в капустниках. Ну и, конечно, всегда всех смешил Михаил Пуговкин (В.Г. Сахновский говорил, что его лицо очень похоже на лицо Льва Толстого, которого Сахновский видел и знал в юности). Очень яркой во всех работах была Женя Ханаева, а загадочно-значительный Володя Дружников был, как и Володя Трошин, неотразим в пении. Да и всех, буквально всех хвалили и одобряли после экзаменов третьего года. Особым уважением на курсе пользовались Миша Курц и Оля Фрид — они были старше нас и мудрее. Наш лидер Виктор Франке в окружении своих поклонниц возглавлял подготовку к «умственным» экзаменам и при этом по-настоящему увлекал их своими интеллектуальными беседами. Паша Самарин, кроме всего, был талантливым художником и по моим просьбам рисовал замечательные дружеские шаржи для стенгазеты. В разных работах были интересны тонкий лирик Толя Вербицкий и Ваня Тарханов, добрейшей души человек…
И вообще, нашему курсу после таких дипломных спектаклей, как «Бесприданница», «Модная лавка», «Мещане» и «Молодая гвардия», предсказывали большое и счастливое будущее. И уже в театре поговаривали, кто какие роли может играть из репертуара и кто кого из пятидесятилетних актеров может в будущем заменить… О, это было счастливое время надежд…
Теперь я хотел бы вернуться немного назад и рассказать, как создавалось это уникальное учебное заведение.
1943 год. От Москвы до фронта меньше трехсот километров. До Дня Победы еще два года. А в Москве летом можно было увидеть небольшие листки с объявлениями о приеме в Школу-Студию. Было подано более тысячи заявлений. После собеседований, которые проводились актерами и режиссерами театра, было допущено к первому туру триста человек. Заключительный тур под председательством директора МХАТа Ивана Михайловича Москвина проходил в нижнем фойе театра. Присутствовала почти вся труппа МХАТа. Было принято восемнадцать человек. Потом добавили еще двенадцать. На постановочное отделение приняли семнадцать студентов.
20 октября 1943 года состоялось торжественное открытие Школы-Студии имени Вл. И. Немировича-Данченко при МХАТ СССР им. М. Горького. Так она именовалась вначале, а потом к словам «Школа-Студия» прибавилось ВУЗ. На открытие пришли: И.М. Москвин, Н.П. Хмелев, М.И. Прудкин, художественный руководитель Школы-Студии В.Г. Сахновский, В.А. Орлов, П.А. Марков, В.Я. Виленкин, И.Я. Гремиславский, артисты театра и, конечно, все педагоги Студии. В.Г. Сахновский произнес большую речь. Поздравив всех принятых, он сказал о том, что Школа-Студия была задумана Владимиром Ивановичем для продолжения и обновления жизни МХАТа.
27 октября 1943 года исполнялось сорок пять лет со дня основания Московского Художественного театра. Как всегда, в этот день шел спектакль «Царь Федор Иоаннович». Царя Федора со дня открытия играл И.М. Москвин, и он пригласил студентов на генеральную репетицию. Это было началом нашей жизни и учебы рядом с МХАТом… А в Студии уже висело громадное расписание уроков и лекций.
По мастерству актера было составлено три группы. Занятия с одной вели опытный педагог И.М. Раевский и азартная О.А. Якубовская. С другой группой занимались педагог высшего класса М.О. Кнебель и молчаливая В.А. Вронская. С третьей работали специалисты по «методу физических действий» — громкий и напористый A.M. Карев и тихий, но значительный Г.А. Герасимов. Правда, на втором курсе, когда начиналась работа над ролями и сценами, все эти группы перемешались. Ненужное соревнование между «переживальщиками» (группа М.О. Кнебель) и «представляльщиками» (группа A.M. Карева) прекратилось. Все остальные («прикладные») предметы вели лучшие мастера: гордая и умная Е.Ф. Сарычева — дикцию; театрально-агрессивная, бывшая солистка Большого театра, жена писателя Пантелеймона Романова А.П. Шаломытова — танцы; спокойный и умный И.С. Иванов — движение; добрая и какая-то домашняя Е.Ф. Pay — тоже дикцию. Были, конечно, и другие предметы, но о них немного позже.
Это было самое счастливое время для всех нас. Вся атмосфера Студии была наполнена ежедневным, ежечасным постижением смысла актерской профессии. Это было не только на занятиях по мастерству актера, но и на всех уроках и лекциях. Какими интересными и неповторимыми были лекции выдающегося ученого профессора Алексея Карповича Дживелегова об итальянском Возрождении и Шекспире! Он сам был похож на человека Ренессанса и своим темпераментом, и своей бородкой, и своим обаянием. И совсем иными были характер и лекции громогласного и театрального Леонида Петровича Гроссмана о Пушкине, о Толстом, о Достоевском. Эти лекции были для нас откровением, ярким «театром представления».
Лекции Абрама Марковича Эфроса по русскому искусству были скорее похожи на критический разбор передвижников, а его обрубленное квадратной бородкой лицо таило в себе иронию. Но когда он доходил до «Мира искусства», то становился совсем другим человеком…
Занятия по политучебе проводил милейший, интеллигентнейший человек — В.А. Емельянов. Он как будто стеснялся делать нам замечания, когда мы уж очень шумно вели себя на его занятиях, и продолжал чопорно свою лекцию. И вдруг он неожиданно ушел из Студии, кажется в ГИТИС, так как выяснилось, что он беспартийный и не имел права преподавать марксизм-ленинизм… И вот при встрече он мне сказал: «Я так к вам привык и полюбил вас, что не мог первое время в ГИТИСе читать свои лекции — мне чего-то не хватало. Я долго не мог понять — чего? А потом вдруг понял: мне не хватало вашего постоянного шума — он у меня снимал волнение и ответственность. И вдруг теперь на моих лекциях абсолютная тишина — мне это сперва мешало!»
А один профессор кричал на нас: «Разбойнички, я вас обломаю!» Он же однажды заявил: «Кем был бы у нас в стране Добролюбов? Он был бы членом Политбюро!!»
На лекциях известного профессора политэкономии Черномордика мы тоже вели себя шумно. И вдруг однажды он сказал: «Дорогие студийцы, вам предоставлена возможность во время войны осуществить свою мечту и стать артистами, а мой сын вашего возраста, танкист, погиб на фронте…» Нас это потрясло.
В нашей Студии, как и во всех школах и институтах (еще до войны), были занятия и по военному делу. Вел их некто Б.А. Марков. Когда он болел, мы имели возможность послушать лекции врача МХАТа А.Л. Иверова по санитарному делу, которые он читал для наших студенток.
Иверов был человеком с особым, своеобразным юмором. О его лекциях в Студии ходили легенды. А высказывания его студенты записывали. Вот некоторые из них.
— Человек состоит из костей… и воды!
— При холоде человеческий организм вырабатывает гусиную кожу…
— Кох — еврей. Был казнен и выслан. А если мы с вами будем посмотреть в микроскоп, то мы увидим, как палочки Коха бегают по полю зрения.
— А болезни мы называем по тому, кто их первый предложил.
— Некоторые актеры имеют те или иные зубы и в них микробы. Полезны они для нас? Нет! Такие актеры называются бациллоносителями.
— Поцелуй — это входные ворота для сифилиса. Но я должен вам не только как врач, но и как гражданин сказать: целоваться нужно и очень полезно.
— Глаз устроен более интимно, чем ухо. Попадет в глаз маленькая соринка, и человек просто не может усидеть…
— А в ухе вырабатывается сера-смазка. И, как говорится, не подмажешь — не подъедешь…
Когда мы стали артистами МХАТа и порой обращались к нему как к врачу, заведующему медицинской частью театра, то по-настоящему оценили его и как доктора, и как человека, который верно служит Художественному театру. Когда актер болел и, казалось, не мог играть, то, чтобы спасти спектакль, Иверов давал больному какие-то порошки. И актер оживал и играл спектакль, но на следующий день скисал… У Иверова была привычка — уходящему из его кабинета больному он говорил: «У меня к вам большая просьба — не болейте!»
Уникальными были лекции Сергея Николаевича Тройницкого по истории материальной культуры. Сергей Николаевич только что вернулся из ссылки, где пробыл пять лет по обвинению в продаже картин из «Эрмитажа». А он как раз возражал против их продажи! Так вот, этот удивительный человек тихо-тихо хриплым голосом рассказывал нам почти детективные и романтические истории, одушевляя мир вещей, попыхивая трубкой…
Мы очень любили лекции Павла Александровича Маркова по истории Художественного театра. Это была какая-то сказка, легенда! А потом, когда мы видели на сцене Москвина, Качалова, Книппер-Чехову, Тарханова, Добронравова, Хмелева, эта история оживала и потрясала нас.
Эти профессора были учеными высшего класса, элитой нашей культуры. И мы бесконечно благодарны им всю жизнь. Как и Василию Григорьевичу Сахновскому, который стал не просто руководителем Школы-Студии, но и нашим духовным воспитателем. Он был высокообразованной, интереснейшей личностью. Стремился к тому, чтобы Студия воспитывала не только профессиональных актеров, но и образованных, интеллигентных людей. По понедельникам он устраивал необычные собеседования. Это был разговор обо всем на свете: о театре, о литературе, об истории, о музыке. Своим вопросом Сахновский иной раз так мог «разложить» наши вкусы, что не оставалось никаких сомнений в наших ошибках и заблуждениях. Это он заложил духовные основы Школы-Студии.
Не менее важной в создании Студии и в нашем духовном воспитании стала роль Виталия Яковлевича Виленкина. Он был нашим верным другом с первых дней учебы. А со второго года вел курс стилистики, прививая нам любовь к стихам. Влияние и советы Виталия Яковлевича для нас были решающими. Это он был инициатором встреч с О.Л. Книппер-Чеховой, Б.Л. Пастернаком, А.А. Ахматовой, И.Г. Эренбургом, В.И. Качаловым. Каким странным и даже наивным казался тогда нам великий Пастернак! А величественная Анна Ахматова с царственной и несколько надменной манерой читать стихи представлялась нам богиней, спустившейся на землю, чтобы нести людям духовную красоту. Илья Эренбург во время войны своей непреклонной верой в победу вселял в народ оптимизм. Его статьи в газетах ждали не меньше, чем фронтовые сводки, которые читал легендарный Ю. Левитан. Недаром говорили, что Гитлер обещал их обоих повесить на Красной площади, когда займет Москву. И вот Эренбург пришел к нам в Студию. Мрачное лицо, взъерошенные волосы, монотонная речь… Но сколько ума, иронии и оригинальности, парадоксальных мыслей! Он начал свою беседу с того, что в Художественном театре он не был лет тридцать и что единственный театр, который он любит и признает, это театр Мейерхольда… Так мог позволить себе говорить только Эренбург: ведь Мейерхольд был уже расстрелян.
А какими разными были вечера О.Л. Книппер-Чеховой и М.М. Тарханова! Это был живой, великий МХАТ! Но самым первым и близким другом нашего курса стал Василий Иванович Качалов. Он приходил к нам и на наши экзамены, и на наши капустники.
И он же благословил всех, кто был принят в Художественный театр в 1947 году. Когда Качалов умер, гроб с его телом сначала поставили на ночь в Школу, а потом утром перенесли в театр…
В Школе-Студии была особая атмосфера, которая создавалась благодаря близости к театру. Это ощущение, что рядом стоит великан, не давило, а вдохновляло. Хочется вспомнить педантичного, но милого нашего декана, работавшего еще со Станиславским, Вацлава Викентьевича Протасевича, который был всегда рядом с нами, но больше всего любил ходить на уроки танцев. И, конечно, красивую и добрую Наталью Григорьевну Колотову, нашего завуча и верного друга.
Да все, все, не исключая уборщиц, относились к нам как к родным и близким. Это была одна семья — дружная и счастливая. Это был наш Лицей.
Я помню, с какой тревожной радостью я каждое утро рвался в Студию. На улице еще темно. В комнате холодно. Вскакиваешь с кровати в последний момент. На кухне бросаешь в кастрюлю твердый брикет пшенной каши — наспех варишь ее. Пьешь черный, как вар, фруктовый чай. Иногда не успеваешь побриться и бегом, с боем врываешься в вагон метро. Через двадцать минут я уже в Студии. С утра тишина. Коридоры пусты. До обеда в трех аудиториях идут занятия по мастерству актера. Потом обед в столовой на первом этаже по талонам. А потом Студия снова наполняется радостным шумом и возбуждением. У кого-то занятия по голосу, у кого-то уроки движения или танца, а потом опять все вместе в большой аудитории собираются на общие лекции. И так до вечера. Вечером, усталые и притихшие, одни бегут по затемненным улицам домой, другие в театры смотреть что-то новое, «не наше», а если подошла твоя очередь, ты получаешь пропуск в «наш» театр — стоять в бельэтаже, с правой стороны. А энтузиасты остаются еще в Студии готовить очередной вечер или капустник… И так каждый день.
Вот это радостное чувство от почти круглосуточной жизни в искусстве и давала нам наша Студия.
Да, в 43-м, 44-м и 45-м годах еще шла война. Мы слушали и читали ежедневные сводки Информбюро. Мы этим жили, как и все, и конечно, понимали, что нам наша жизнь дана как бы в кредит…
Когда я потом что-то удачно играл в кино или в театре, то считал, что постепенно возвращаю этот кредит, и до сих пор так думаю.
Рядом с нами все четыре года шли занятия студентов Постановочного отделения Школы-Студии. Многие из них были старше нас, но это не мешало нам дружить и называть их просто — «постановщики», а им нас — «актерщики»… Они были и нашими первыми зрителями, и первыми помощниками при постановке сперва отдельных отрывков и сцен, а потом и спектаклей.
Руководителем и основателем этого уникального отделения был большой художник, «человек театра», Иван Яковлевич Гремиславский. А после его смерти отделение — возглавил Вадим Васильевич Шверубович, сын В.И. Качалова, один из самых удивительных людей Художественного театра. Человек легендарной биографии и качаловского обаяния…».
Конечно, главным предметом для нас всегда было мастерство актера. Но и на других занятиях мы что-то открывали для себя важное и неожиданное. Так, на занятиях по голосу (преподаватели Н.М. Куприянова и Д.Б. Белявская) «открылись» голоса у В. Трошина, В. Дружникова и Е. Ханаевой. А на уроках французского языка у милой и не по возрасту наивной А.П. Орановской разыгрывались целые сценки, которые потом включались в наши капустники. И даже на уроках манер, которые преподавала нам без всякой программы княгиня Е.Г. Волконская, не обходилось без юмора. То вдруг М. Пуговкин появлялся во фраке, с цилиндром на голове и в… валенках. То у меня из-под манишки вылезала тельняшка. И, кажется, мы сыграли все роли из репертуара МХАТа, делая гримы на уроках легендарного мастера-художника М.Г. Фалеева. А ведь он начинал работать гримером со дня основания театра, еще мальчиком. Конечно, мы изображали наших педагогов в капустниках, на которые приходил буквально весь театр. Да и в Пестове, куда нас послали летом «на картошку» («трудовой фронт»), мы устроили вечер-капустник. А на наших вечерах бывали и Святослав Рихтер, и Наум Штаркман, и Владимир Солоухин, и Александр Гинзбург (Галич) — тогда тоже еще молодые и неизвестные.
Многие тогда приходили в Студию на вечера из других институтов. А однажды на репетицию «Бесприданницы» к нам неожиданно пришел Дж. Пристли. Розовощекий, с трубкой в зубах. Он явно нас не понимал, как и мы его… Но ему было все интересно в нашей Студии.
Заканчивался второй год учебы. Начались уже не зачеты, а экзамены. Первые огорчения, первые успехи, первые отличники и чеховские стипендиаты (Маргарита Анастасьева и Владимир Трошин). Жизнь была еще голодной и холодной. Получали мы стипендию сначала сто сорок пять рублей, потом сто шестьдесят пять. Продовольственные карточки не всегда удавалось отоварить. Зато в столовой театра добрые официантки порой давали вторую тарелку щей. Кое-кого соблазняли съемками в кино, но это было нам категорически запрещено («вас могут там испортить») и даже потом, в театре, не всегда разрешалось. Поэтому ушли из Студии Владимир Дружников и Михаил Пуговкин.
Появились новые преподаватели: Н.М. Гершензон (иногда ее заменял муж А.Д. Чегодаев) читала лекции по истории изобразительного искусства. Интеллигентнейший артист Всеволод Алексеевич Вербицкий занимался с нами декламацией — учил читать стихи. Это он открыл неизвестных нам тогда поэтов М. Кузмина и Н. Гумилева. Это он вместе с В.Я. Виленкиным пригласил в Студию А.А. Ахматову.
Наступил 1945 год. Год радости и печали. 9 Мая — День Победы! Такого ликования и единения всех людей нельзя было себе представить. Днем в театре стихийно собрался весь коллектив. О.Л. Книппер-Чехова и Н.П. Хмелев со слезами радости поздравили всех с победой… Долго не расходились. А вечером во время салюта был прерван спектакль, и все зрители вышли на улицу, поздравляя друг друга. Сколько было улыбок, слез, поцелуев, объятий, надежд!..
Но этот год принес и много трагедий для МХАТа. Еще в феврале умер В.Г. Сахновский, человек, который создал Студии репутацию театрального лицея, а, может быть, даже театрального университета. В ноябре на генеральной репетиции в гриме и костюме Ивана Грозного умер Н.П. Хмелев. Ему было сорок четыре года. А потом умер И.М. Москвин — великий артист, который ввел нас в Школу-Студию. Это были тяжелейшие потери для театра и для нас. Ушли из жизни наши руководители, которые создавали и опекали Студию. А с ними ушла и мечта о Студийном театре…
Особенно ясно мы это поняли, когда уже на последнем курсе к нам пришли директор В.Е. Месхетели и парторг М.И. Прудкин, устроили комсомольское собрание (а мы, конечно, почти все были комсомольцами) и запретили нам даже думать об этом. Было сказано, что нашу судьбу будет решать дирекция театра, а не мы сами. Так была убита раз и навсегда идея Немировича-Данченко о Студии-Театре, а ведь название-то было дано не зря — «Школа-Студия».
Художественным руководителем МХАТа был назначен Михаил Николаевич Кедров. Руководителем Школы-Студии стал Вениамин Захарович Радомысленский. Помню, как он пришел к нам в первый раз в форме морского офицера. Ему было тридцать шесть лет. Он оказался прекрасным организатором и очень много сделал и для студентов — недаром его называли «папа Веня». Начался последний этап нашей учебы. Готовились выпускные спектакли: «Молодая гвардия», «Мещане», «Бесприданница», «Модная лавка» И. Крылова. Тогда же нас заняли в массовой сцене первого акта спектакля «Идеальный муж» в постановке В.Я. Станицына. Это был наш первый выход на сцену МХАТа.
После окончания Школы-Студии в 1947 году из первого выпуска шестнадцать человек было принято в МХАТ Тогда в труппе было сто шестьдесят артистов. Поэтому особым приказом Комитета по делам искусств в театре была создана «студийная группа». И хотя нас заняли только в народных сценах, но мы были счастливы, что вошли в этот Храм — мечту нашей жизни… Предполагалось, что руководителем «студийной группы» будет Вадим Васильевич Шверубович — верный ученик К.С. Станиславского, друг Л.А. Сулержицкого. Думаю, что он сделал бы все, чтобы не распалась связь поколений Художественного театра. Но судьба сулила нам иное… Те же люди в руководстве театра убили и эту идею.
Как только мы пришли в театр, по решению М.Н. Кедрова нас заставили каждое утро заниматься под руководством А. Зиньковского освоением «метода физических действий». Этот фанатик уверял нас, что если мы освоим «простейшие физические действия», то сыграть «Гамлета» для нас будет «раз плюнуть»…
В 1949 году В.Я. Станицын и С.К. Блинников с И.М. Раевским поставили при участии мастеров «второго поколения» артистов театра два молодежных спектакля — «Домби и сын» и «Мещане», где прекрасно сыграли свои первые роли В. Калинина, М. Юрьева, Е. Ханаева, Л. Кошукова, М. Анастасьева, К. Ростовцева, А. Вербицкий, И. Тарханов, Ю. Ларионов. Е. Хромова блеснула в «Дяде Ване» в роли Сони, а В. Трошин был обаятельным лейтенантом Масленниковым в «Днях и ночах» К. Симонова. И, конечно, надо было бы нам самим продолжить работу над своими, молодежными спектаклями. Но тогда всякий эксперимент в театре был невозможен, а слово это считалось преступным. Требовалось играть роли и ставить спектакли сразу на уровне «великого МХАТа» — «театра-вышки». И, конечно, ни о каком Студийном театре («театр в театре»?!) не могло быть и речи.
Я помню, как М.Н. Кедров говорил, что секретарь ЦК Г.М. Маленков сказал ему: «Зачем вы тратите свои силы и время на молодых актеров? Вам надо ставить спектакли с выдающимися мастерами!»
И хотя нашими однокурсниками, да и пришедшими из Студии позднее, было все-таки сыграно много удачных ролей и в театре, и в кино, но считается, что «третьего поколения» артистов МХАТа не получилось, что это — «потерянное поколение» в театре. Мне, конечно, трудно анализировать свою судьбу и судьбу всех моих товарищей, пришедших в МХАТ из Школы-Студии. Но в год, когда мы пришли в Художественный театр, В.И. Качалов нас приветствовал и писал: «Наблюдая четыре года за жизнью и ростом наших студийцев, я теперь с уверенностью и удовлетворением могу сказать, что они не обманули наших ожиданий. Студия воспитала для Художественного театра талантливых, широко образованных актеров… Будучи председателем Государственной экзаменационной комиссии я с радостью подписал дипломы — путевки в жизнь моим дорогим молодым друзьям…»
Так почему же в театре это поколение стало «потерянным»?…
Может быть, виной всему был тогдашний репертуар МХАТа — «Зеленая улица», «Вторая любовь», «Заговор обреченных», «Потерянный дом», «Головин», «Сердце не прощает»?..
Еще в сентябре 1942 года Н.П. Хмелев говорил: «Прав Владимир Иванович, что на «втором поколении» Художественного театра лежит теперь крупнейшая ответственность и задача — продолжение генеральной линии искусства Художественного театра и воспитание следующего поколения актеров, которое должно будет вести Художественный театр. Надо смотреть прямо и смело в будущее. Никогда и никто нам не простит, если мы честно, добросовестно и, может быть, талантливо проживем свою жизнь в искусстве, не думая о будущем Художественного театра…»
К сожалению, опасения великого Хмелева оказались не напрасными…
Как я уже упоминал, когда нас приняли в 1947 году в Художественный театр, то старались занимать главным образом в народных сценах. Актеры постарше, которые были заняты в этих сценах, конечно, обрадовались: они надеялись, что теперь-то уж не будут бессловесными статистами, а получат наконец настоящие роли. Их надежды не оправдались. Многие из них так и умерли, не произнеся на сцене ни одного слова…
А Виктор Яковлевич Станицын относился внимательно и даже с любовью к нашей Студии и, когда в 1945 он начал работать над пьесой Оскара Уайльда «Идеальный муж», то занял в первом действии этого спектакля, в сцене гостей, как я уже рассказывал, весь наш предвыпускной курс. И репетировал с нами очень тщательно. Он предложил нам взять для себя тексты из разных пьес Оскара Уайльда, чтобы мы не были безмолвными гостями, а вели между собой беседы при открытии занавеса… Я всегда с радостью вспоминаю, как Виктор Яковлевич сказал мне на первой репетиции в филиале МХАТа: «Ну, Владлен, иди первый на сцену!»… Как это можно забыть, когда я вышел на ту самую сцену, на которой когда-то впервые увидел Б.Г. Добронравова в роли Платона Кречета в 1935 году!.. Прошло ровно 10 лет!
А в 1945-м, после премьеры, В.Я. Станицын поздравил нас всех, а мне на программке написал: «Владлена поздравляю с первой "фрачной ролью"!» Действительно, это оказалась не последняя моя «фрачная роль» в «Идеальном муже».
Спектакль имел большой успех. Он был в репертуаре МХАТа 36 лет и прошел 1164 раза! Я играл в нем потом и эпизодическую роль мистера Монфорда, и одну из главных — лорда Горинга, а затем и главную — сэра Роберта Чилтерна, этого «идеального мужа».
Ну, а мою первую роль (уже со словами) я сыграл тоже на сцене филиала в пьесе С.Я. Маршака «Двенадцать месяцев» и тоже в постановке В.Я. Станицына. Это была роль «Апреля».
Роль «Апреля» — «голубая», спектакль был детский, играли мы его по утрам. Помню, подбежали к рампе дети, и девочка лет 9-ти кричала: «Апрель! Браво! Спасибо!»… Это искреннее признание меня тронуло…
В «Двенадцати месяцах» играли прекрасные актеры — В.В. Готовцев, В.Д. Бендина, Е.Н. Морес, С.Н. Гаррель, Г.П Конский, А.П. Георгиевская. И бессловесных «Месяцев» играли интересные актеры, среди них — три-четыре «студийца».
Моей партнершей была И.П. Гошева, с нею мы подружились. A.M. Комолова играла роль «Января» — это был задорный, звонкий, обаятельный «Месяц»… Рядом с ней «Февраль» — нервно-раздраженный, резкий Н.А. Шавыкин. Два контрастных образа… И мудрый, старый «Декабрь» — В.Н. Муравьев…
Вот в такой компании я оказался на сцене, играя свою первую роль.
Собственно, это было мое первое знакомство с актерским коллективом. После дневного спектакля все мы шли на основную сцену. Шли по улице Пушкинской до угла Столешникова переулка, где разместился небольшой магазинчик «Пиво — воды». Заходили в него. Один заказывал: «Круписто», — что означало кружку пива и сто грамм водки. Другой: «Круписто и ножик», — он доставал из старенькой брезентовой военной планшетки две четвертушки черного хлеба, нарезал ломтиками и потом их намазывал горчицей с перцем. А третий сказал однажды: «Я не буду закусывать, у меня дома грибочки есть», — а жил он на Таганке… Я, глядя на этот «пир», очень, помню, удивлялся. Сам я тогда стеснялся выпивать и заказывал себе только морс…
С тех пор прошли годы. За 35 лет я сыграл на сцене Московского Художественного театра 61 роль. Из них половину даже вспоминать не хочется, но за 20–25 ролей мне не стыдно. Это было творчество. Работа над этими ролями оказалась чрезвычайно интересной и, как это всегда бывает, именно их положительно оценили и мои коллеги, и зрители. И сейчас, когда я читаю список сыгранных мною в МХАТе ролей, то с горечью думаю о том, что сегодня в театре нет ни таких ролей, ни таких пьес. Я жил на сцене в мире А. Чехова, Ф. Достоевского, Л. Толстого, М. Горького, М. Булгакова, Б. Шоу, О. Уайльда… Бесконечная глубина жизненных проблем затрагивалась в этих произведениях. Выразить чувства и мысли этих гигантов — самое большое счастье нашей актерской профессии. Счастье — прожить жизни различных персонажей в разных жанрах: в драме, в трагедии, в комедии на сцене Художественного театра.
Конечно, я не уверен, что мои чувства всегда совпадали с чувствами зрителей. Но я сейчас говорю о своей профессии изнутри, о самом процессе работы: сегодня ты играешь лорда, завтра царя или босяка из «На дне», а потом мыслителя Ивана Карамазова…
Так сложилась моя жизнь в театре, что сразу же начались бесконечные вводы в старые спектакли. Иногда наспех, даже срочно… Замечательный актер С.В.Лукьянов говорил об этом: «Быть дублером в старых спектаклях неинтересно — ведь елку уже разобрали, игрушки сняты…» А мне приходилось играть «разобранную елку» бесконечно, но я был рад. Это была полезная работа.
Так, вскоре после моего прихода в театр, в 1948 году мне дали роль Чарльза в давно идущем спектакле «Школа злословия» Шеридана. Ее прекрасно играл П.В. Массальский. Но… по не зависящим от меня причинам сыграть Чарльза мне не дали. Я репетировал эту роль почему-то не с режиссером, а с актером, играющим в этом спектакле… слугу. Человек он был остроумный, писал злые эпиграммы. Правда, ярый пропагандист идей главного режиссера МХАТа М.Н. Кедрова. Потом несколько репетиций со мной провел режиссер этого спектакля Н.М. Горчаков; в основном, они свелись к долгим беседам в ложе дирекции, где Горчаков мне старательно объяснял, что такое, на его взгляд, английская аристократия — они, мол, по утрам ездят на лошади и проч., советовал почитать книгу Андре Моруа «Карьера Дизраэли». Видимо, ему хотелось усложнить последний этап моей работы над этой ролью. Но неожиданно, с подачи М.И. Прудкина, который играл в этом спектакле роль Джозефа, на роль его брата Чарльза ввели актера Звенигорского… Я понял, что в 24 года вводиться в спектакль, где актеры вдвое старше меня, нереально. Тем более, что директора театра B.C. Месхетели, который дал мне эту роль, только что из МХАТа убрали…
С волнением вспоминаю я роль Данзаса в пьесе М.А. Булгакова «Последние дни (Пушкин)». Процесс работы под руководством В.Я. Станицына, как всегда, был интересен: и не только его беседы, но и рекомендованные им книги о смерти Пушкина. Погрузиться в атмосферу последних дней жизни нашего великого поэта невероятно интересно. Спектакль был прекрасно сделан и режиссером, и художником П. В. Вильямсом.
Это был последний спектакль, выпущенный под руководством Вл. И. Немировича-Данченко. Он рассказывал о последних днях жизни Пушкина, а самого Пушкина на сцене не было… Спектакль-прощание. С Пушкиным и Немировичем-Данченко…
Тот же В.Я. Станицын в 1953 году дал мне роль Керкера в «Домби и сын» по Диккенсу. Это так называемая отрицательная роль. Я с невероятным увлечением и темпераментом игран этого злодея.
Но, конечно, самым большим для меня счастьем было получить роль «От автора» в спектакле «Воскресение». Это случилось следующим образом. Замечательная артистка Вера Дмитриевна Бендина как-то увидела, как я вел концерт и сказала мне: «Вы должны играть роль «От Автора» в «Воскресении». Выучите несколько монологов и покажите Раевскому». Этот спектакль был поставлен в 1930 году Немировичем-Данченко, но одним из режиссеров остался Раевский. Вот ему я и показал подготовленные монологи. Он посмотрел и заявил: «Роль твоя. Будем работать!»
Создателем и гениальным исполнителем этой роли был В.И. Качалов — мой учитель. Так что на меня легла громадная ответственность, хотя я, конечно, и не думал, что буду на уровне качаловского создания. Но, когда я сыграл эту роль, сын В.И. Качалова В.В. Шверубович сказал мне: «Единственный, кто имеет право достойно исполнять эту роль после отца, это вы, Владлен…» Шел 1956 год, прошло 8 лет после смерти В.И. Качалова…
Конечно, я много раз видел В.И. Качалова в этой роли. И восхищался им. Сам же я в этом спектакле сначала был занят, что называется, «насквозь», начиная с первой картины «Суд», где стоял жандармом около арестованных; потом был лакеем в картине «У графини»; и, наконец, в последней картине «Этап» шел в колонне ссыльных. Но, конечно, исполнение роли «От автора» было для меня большим счастьем. Я до сих пор в концертах исполняю отрывки из этой роли.
Вл. И. Немирович-Данченко в 20-е годы работал в Голливуде. Там ему предложили сценарий по «Анне Карениной» Л.Н. Толстого. Но американцы считали, что Анна не должна бросаться под поезд, хотели счастливого конца: мол, царь вмешивается в семейную драму, и Анна получает развод… Немирович-Данченко, конечно, от этой пошлости отказался. Когда он начал работать над «Воскресением» в театре, то захотел совместить театр и кино. Не получилось. Но от его замысла осталась одна деталь в декорации: когда открывался занавес с чайкой, то на фоне белого экрана стоял исполнитель роли «От автора» в синем костюме, с карандашом в руке и начинал произносить первые слова романа: «Как ни старались люди… изуродовать ту землю, на которой они жались… весна была весною даже и в городе… Но люди не переставали обманывать и мучить себя и друг друга… Люди считали священным и важным… то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом…»
И тут же, в этом же сезоне 1956-57 годов, В.Я. Станицын дал мне роль лорда Горинга в своем спектакле «Идеальный муж». Эту роль я играл 15 лет, пока не пришел Ефремов со своими артистами — тогда лорда Горинга пожелал сыграть Михаил Козаков. А мне В.Я. Станицын предложил в этом спектакле главную роль — идеального мужа, Роберта Чилтерна. И я сыграл, и играл эту роль 10 лет.
Да, введут тебя, может быть, и случайно, но театру это необходимо, а тебе необходимо достойно сыграть роль, чтобы удержать ее за собой.
Я всегда с благодарностью вспоминаю своих учителей и режиссеров, с которыми работал в театре. Это, конечно, прежде всего В.Я. Станицын и И.М. Раевский, Б.Н.Ливанов и Г.Г. Конский, а также мои однокурсники И. Тарханов и В. Монюков.
Григорий Григорьевич Конский был очень интересным человеком. Он обладал особым, булгаковским юмором, недаром он был так близок с М.А. Булгаковым. Надо сказать, что булгаковский, то есть ироничный и резкий, юмор проявлялся и в остротах Ливанова, и у Станицына. К примеру, после спектакля «Ученик дьявола», поставленного Григорием Григорьевичем, Ливанов стал называть меня «учеником дьявола Конского». В то же время у «стариков» первого поколения — у Качалова, Москвина и особенно Книппер-Чеховой — юмор был мягкий, лирический — чеховский юмор, в нем чувствовалось обаяние, интеллигентность самого Антона Павловича.
С Конским я подружился еще на «Двенадцати месяцах», в антрактах и перерывах мы с ним постоянно беседовали. Был он очень театрален. В молодости служил репортером, анонсировал фильмы. Он невероятно любил кино, поэтому во время заграничных гастролей тратил на него почти все свои суточные. Я очень любил беседы с ним. Видимо, и я ему нравился, поэтому он меня расспрашивал о моих планах, о съемках в кино, любил мои смешные рассказы и нередко говорил: «Ты, Владлен, очень похож на меня, но только ты красивый и без моей лошадиной челюсти». И обязательно добавлял: «Вообще я люблю игру твоего ума…»
В работе с Конским над ролью лорда Горинга в «Идеальном муже» я впервые обрел на сцене полную свободу. Хотя в театре до того проработал уже 9 лет. Впрочем, возможно, мне помогло еще и то, что в мае 1956 года меня сделали руководителем гастролей на Украине, где я и сыграл эту роль. Впервые тогда я не чувствовал пристрастной строгости экзаменаторов, я был полностью раскован и отвечал только перед публикой, которая к тому времени уже знала меня как известного киноактера (но об этом позже).
Именно после моей удачи в «Идеальном муже» (сам Конский исполнял роль отца лорда Горинга — лорда Кавершема), решив поставить в 1957 году пьесу Бернарда Шоу «Ученик дьявола», Григорий Григорьевич дал мне главную роль — Ричарда. К сожалению, только теперь я понимаю, что играл эту роль неправильно — получился какой-то театральный, нежизненный образ. Может быть, потому, что нам тогда не удалось разгадать тайну этой парадоксальной пьесы Б. Шоу.
В этом спектакле я играл вместе с моей однокурсницей Маргаритой Юрьевой, а Пастора играл только что пришедший в МХАТ из театра им. Вахтангова С.В. Лукьянов. Это был мужественный актер, очень самолюбивый и гордый. Однажды на этом спектакле в последнем действии ему стало плохо с сердцем, он упал и не доиграл спектакль. Закрыли занавес, вызвали дежурного врача, хотели отправить его на «скорой помощи» в больницу. Но он сел в свою машину и решил ехать домой. Я сел рядом с ним, но он разозлился и сказал: «Нечего меня оберегать. Я без тебя доеду!» — и я вышел из машины… Незадолго до того произошла неприятная для него и довольно странная история. Он сыграл в новой постановке «Вишневого сада» роль Лопахина. Спектакль был включен в репертуар гастролей в 1958 году в Лондоне и Париже. И вдруг Сергей Владимирович узнает, что почему-то его «там» (в КГБ) исключили из списков едущих на гастроли. Он сел в машину и помчался на Лубянку. И «там» ему сказали, что они к нему не имеют претензий и что это решение самого МХАТа… После этого визита Лукьянов, разумеется, был внесен во все нужные списки. Очень жаль, что этот великолепный актер недолго пробыл в МХАТе. В 1963 году он вернулся в Вахтанговский театр, а уже в 1965-м внезапно умер после своего выступления на собрании.
Когда А.И. Степанова потребовала снять меня с роли Лакея (ее раздражали аплодисменты, которыми встречали меня мои «кинопоклонницы» — я к тому времени был уже известным киноактером), мне дали роль Секретаря суда там же, в «Воскресении». Мне очень нравилась эта маленькая роль — ведь именно секретарь объяснял, что Катюшу Маслову осудили неправильно. Он говорил одному из присяжных: «Вышло недоразумение в ответе относительно Масловой. Ей предстояло одно из двух: или почти оправдание, или каторга. Середины нет. Вот если бы вы к словам «да, виновна» прибавили «но без намерения лишить жизни», то Маслова была бы оправдана!» На это старшина присяжных отвечал: «Но ведь мы все так решили!» и добавлял: «Да, решили, но не подумали…»
Но вторая «маленькая роль» меня тогда угнетала и утомляла. Гениальная пьеса А.Н. Островского, гениальный спектакль К.С. Станиславского — «Горячее сердце». В одной из картин я играл одного из мешан. Мы стояли в толпе перед крыльцом Градобоева, которого после М.М.Тарханова играл М.М. Яншин. Градобоев объяснял, обращаясь к собравшимся: «До Бога высоко, до царя далеко, а я близко. Как мне вас судить: по душе или по закону?..» Кричал: «Сидоренко, вынеси законы! Законов вон у меня сколько!..» Мещане хором в ужасе отвечали: «Нет, нет, помилуй Бог, суди нас по душе…» Потом нас переодевали для ролей лакеев в сцене «На даче Хлынова», которого после И.М. Москвина играл А.Н. Грибов. И вот в сцене «В лесу» Хлынова развлекали тем, что нас, лакеев, переодевали в разные театральные костюмы и мы должны были изображать разбойников. Эти «разбойники» поймали приказчика Наркиса, напоили его, и он в ужасе спрашивал: «Вы разбойники? Грабите? Ну что ж, наш народ простой, смирный, можно его грабить, он смирный…» Так вот, в этой сцене участвовала… «Лошадь». И хотя в программке не было написано, кто «исполнители роли Лошади», но за кулисами был вывешен состав исполнителей. «Лошадь»: голова — А. Покровский, туловище — В.Давыдов (дважды лауреат Сталинской премии. — В.Д.) — хвост — В. Трошин (лауреат Сталинской премии. — В.Д.)… Конечно, у многих такая «демократичность» и верность завету Станиславского «нет маленьких ролей» вызывали радостную улыбку удовлетворения… Надо сказать, что нашелся в театре один «сердобольный» человек, который посоветовал мне: «Это же не только ваше унижение, но и оскорбление имени товарища Сталина. Ты напиши ему об этом. Пусть он узнает, как издеваются над известным киноартистом, он же видел тебя в кино». Но, конечно, я этого не сделал. А, как позже выяснилось, именно этот «советчик» написал донос на артиста Юрия Эрнестовича Кольцова, который был арестован в 1937 году…
Конечно, все эти годы я играл в спектаклях и на современную тему. Это и инсценировка романа «От всего сердца» — «Вторая любовь» Елизара Мальцева (Пупко), за которую я получил вторую Сталинскую премию. Играл там фронтовика, вернувшегося в родной колхоз, где у него возник с женой-звеньевой конфликт… из-за трактора. Это и «Заговор обреченных» Н. Вирты, и «Разлом» Б. Лавренева, и злосчастная «Зеленая улица» А. Сурова, куда меня ввели на роль передовика, машиниста Алексея, главного героя пьесы. Это и «Ангел-хранитель из Небраски» Д. Якобсона, после премьеры которого даже не открыли занавес, потому что не было аплодисментов (спектакль прошел 17 раз…). Это и «Чужая тень» К. Симонова, и «Залп "Авроры"» М. Большинцова и М. Чиаурели — там я играл белого полковника вместе с М. Болдуманом, и «Забытый друг» А. Салынского, и «Третья Патетическая» Н. Погодина, где мы с Ю. Пузыревым играли соратников Ленина. И «Все остается людям» С. Алешина — тут я сыграл уже отрицательную роль Морозова. К сожалению, в инсценировке романа моего друга Даниила Гранина «Иду на грозу» не удалась мне роль Тулина. Сыграл я и роль эсэсовца Гислинга в пьесе А. Арбузова «Ночная исповедь». Кстати, сыграл ее потому, что уж очень тяготился этой ролью Борис Александрович Смирнов, говорил: «Ну как же, вот я играю Ленина и вдруг должен играть роль эсэсовца…»
До прихода в театр Ефремова я еще играл свои любимые роли.
Прежде всего, это Иван Карамазов в спектакле «Братья Карамазовы». Работа над этой ролью была для меня мучительной не только из-за сложности образа, созданного Достоевским. Несмотря на многочисленные интереснейшие репетиции с Б.Н. Ливановым — автором инсценировки и режиссером-постановщиком, мне так и не удалось сыграть с первым составом: на роль Ивана вместо меня неожиданно ввели другого артиста. Здесь, как и в «Школе злословия», возникла проблема возрастной несовместимости… Кстати, этот актер, как и Б. Смирнов, первый исполнитель роли Ивана, играл в театре Ленина… Я решил, что уже никогда не дадут мне играть Ивана Карамазова. Но в 1966 году, через шесть лет после премьеры, я все же окунулся в бездонный мир Федора Михайловича Достоевского.
В сцене с братом Алешей Иван резко заявлял: «Я не Бога не принимаю, пойми ты это, а я мира, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять!» И дальше был душераздирающий монолог Ивана о растерзанном псами мальчике… Когда я с гневом произносил этот монолог, то всегда думал о безвинно осужденных, замученных и расстрелянных в нашей стране во времена «культа личности», перед которыми вина тоже не искуплена, а «она должна быть искуплена, иначе не может быть гармонии…»
В каждой роли я пытался выразить то, что меня волновало, то, что я находил, «открывал» в своей душе и в своей жизни. В каждой! Всегда!.. А если не находил — тогда я просто произносил слова роли, «играл», не испытывая от этого радости, просто «работал». Это было мне не интересно, а порой мучительно — так было во «Второй любви», так было и в 10-ой картине «Братьев Карамазовых». Я все изображал, насильно повторяя рисунок роли первого исполнителя. Меня на это тянул и Ливанов. Ужасно стыдно и противно! Зато в сцене «Суда», которую я мало репетировал, я в сумасшедшем монологе Ивана Карамазова отводил свою душу и был свободен, как птица в полете…
Так же свободно и с увлечением я репетировал и играл Николая I в «Медной бабушке» и мою последнюю любимую роль австрийского императора Иосифа II в «Амадее», которого я играю почти 20 лет!
И до сих пор крайне неприятно вспоминать, как в 1961 году был введен на роль Барона в спектакль «На дне». Эту роль мне дали потому, что в одном из студийных капустников я пародировал В.И. Качалова-Барона. И Василий Иванович даже просил меня показать ему эту пародию, когда я пришел к нему. И одобрил мою смелость… Но в роли я не нашел ничего своего, а так всегда и играл пародию. Стыдно.
Зато радостной была для меня и моих товарищей работа с нашим однокурсником, режиссером Виктором Монюковым. Он ставил спектакль по пьесе чехословацкого драматурга Павла Когоута. Эту пьесу принес в театр я. А мне ее дат сам автор, с которым я познакомился на съемках в Чехословакии. Пьеса первоначально называлась «Третья сестра». Для МХАТа, где постоянно в репертуаре присутствовали «Три сестры», такое название было невозможным. И я, с согласия автора, предложил назвать пьесу «Дом, где мы родились». Так она и известна зрителям. Ее перевел В. Савицкий. Монюков удачно распределил роли. Началась интересная, дружная работа. Декорации были сделаны художником Э. Стенбергом, музыку написал композитор Э. Колмановский, а текст песен — поэт Ю. Айхенвальд.
Почти во всех ролях этого спектакля были заняты актеры нашего поколения. Вместе с нами в нем участвовали В.Я. Станицын, А.П. Зуева и И.П. Гошева.
Надо сказать, работа то и дело осложнялась целым рядом политических недоразумений. И виной тому было так называемое «неправильное поведение» автора пьесы Павла Когоута.
Вдруг начались непонятные препятствия. Директор театра А.В. Солодовников, поддерживавший эту нашу работу, намекнул, что дело не в самой пьесе, а в ее авторе. Эти сведения он получил в чехословацком посольстве в Москве. Но мы продолжали работать. И в конце сезона, летом 1962 года, решили показать спектакль заместителю министра культуры СССР Кузнецову. Но тут получилась целая детективная история, и в конце концов только случайность помогла нам заполучить замминистра на показ: за день до его отъезда в отпуск на приеме в английском посольстве я успел договориться с ним. Он пришел, посмотрел, одобрил и поддержал нас.
Пьеса П. Когоута была необычной, в какой-то степени даже новаторской. Там была роль «От автора» — он выходил на сцену и в паузах исполнял короткие куплеты, поясняющие ситуацию. Дело в том, что у всех трех сестер были разные отцы, которые появлялись по ходу пьесы. У старшей сестры Либуше (Кира Головко) отец простой рабочий, пожилой добрый человек. У средней сестры Павлы (Маргарита Анастасьева) отец оказался буржуазным дельцом и карьеристом. У младшей, Петры (Нина Гуляева) отец коммунист, парторг — его играл я. Все эти отцы представляли как бы разные этапы истории Чехословакии. И — как правда и сама совесть — появлялась на сцене за тюлем мать этих сестер; ее играла очаровательная Ирина Гошева. Там был, конечно, и добрый дядя — его играл обаятельный, с ямочками на щеках В.Я. Станицын. Была и злодейка — домохозяйка, которую играла А.П. Зуева.
Спектакль всегда шел с громадным успехом. И удивлял этим в театре наших врагов, и радовал друзей…
После премьеры мой друг режиссер Виктор Монюков подарил мне книгу Вл. И. Немировича-Данченко «Дни и годы» с такой надписью:
«Дорогой Владик! Два года совместной работы открыли для меня доселе невиданные грани и качества твоей натуры — артистические и человеческие. Ты один из лучших исполнителей и спаситель этого спектакля, ты был и внутри, и снаружи, и «между». Внутри — комиссар; снаружи — полпред; «между» — амортизатор… Но к тому же ты открылся мне как
летописец
«наших дней и годов». Чтобы ты практиковался в этой области — прими на память обо мне и о наших днях и годах эту книгу как учебное пособие. Твой Виктор. 21.12.62».
В этой пьесе были такие слова: «Правда всегда побеждает, только надо ей немного помочь…» Мы были счастливы, что наша правда победила не только посольских недругов Павла Когоута, но и зрителей.
Были разные рецензии на этот спектакль. К сожалению, корифей театральной критики Ю. Юзовский написал довольно злую рецензию под названием «Всем сестрам по серьгам», иронизируя в основном над пьесой П. Когоута. Павел мне сказал, что еще когда Юзовский был в Праге, у них состоялся бурный принципиальный спор об этой пьесе. Павел Когоут был сложной, противоречивой личностью. Кстати, в некоторых пьесах отрицательным персонажам он давал имена своих недоброжелательных критиков…
Спектакль «Дом, где мы родились» шел в течение шести сезонов с неубывающим успехом. И был снят после известных политических потрясений в Чехословакии в 1968 году. Павел Когоут был активным участником этих событий, подписал знаменитый манифест «2000 слов». Вскоре он эмигрировал в Австрию.
Мой однокурсник Иван Тарханов в эти же годы поставил пьесу Ибсена «Кукольный дом». В ней играли две самые талантливые наши однокурсницы: Валентина Калинина — Нора и Евгения Ханаева — фру Линне. Мне было интересно сыграть Крогстада не только как характерный образ, но и оправдать этого несчастного человека, который совершил преступление ради детей. Спектакль был одобрен В.Я. Станицыным; он нас поздравил с успехом, а мне сказал: «Ты сыграл эту роль как настоящий мастер».
В этом спектакле трагическую роль доктора Ранка играл удивительный актер Ю.Э. Кольцов (я о нем уже упоминал). У него всегда в глазах таилась какая-то грусть — и в жизни, и на сцене. Он страдал болезнью Паркинсона, у него была поэтому несколько затруднена речь. Но во всех ролях, которые он сыграл, вернувшись после ареста и ссылки в 1956 году в МХАТ, он был необычен и интересен. Особенно неожиданно он сыграл роль Михалевича в «Дворянском гнезде». У него это был восторженный идеалист-фанатик. И каждый раз его уход со сцены сопровождался аплодисментами зала. С таким же успехом он прочел для всей труппы фельетон А.П. Чехова «В Москве»: «Я московский Гамлет…» — в юбилейные дни писателя в 1960 году. Я его однажды спросил: знает ли он причину своего ареста? «Да, мне показали мое «дело» и даже посоветовали подать в суд на этого подлеца, но я отказался, ведь я знал его как приличного человека». Он как-то тихо и незаметно ушел из жизни, так же, как и в 1937 году из МХАТа…
Похожая судьба была и у М.М. Названова, и у З.Г. Тобольцева (Цильмана). Последний мне сказал: «Когда мне объявили приговор — десять лет тюрьмы, то я обрадовался». — «Почему, Зяма?» — «А я был рад, что не двадцать пять»… А у трех директоров МХАТа в те страшные годы судьба оказалась более трагичной — их расстреляли… Режиссер Л.В. Варпаховский, который вернулся из многолетней ссылки, рассказывал страшные истории из этой «жизни»…
Очень интересной оказалась для меня работа с этим режиссером. Он сперва поставил в МХАТе пьесу М.Ф. Шатрова «Шестое июля», а потом — «Дни Турбиных» М.А. Булгакова.
В «Шестом июля» интереснейшее сценическое решение было предложено художником В.Я. Ворошиловым (потом он почему-то долгие годы был ведущим программы «Что? Где? Когда?»). У меня роль Подвойского была небольшая. Но Варпаховский объяснял актерам, участвовавшим в спектакле, что, мол, тут ролей нет, а «важно успеть попасть на свой номер», потому что сценический круг вращался, меняя картины, и надо было успеть в свою декорацию…
Вторая работа Варпаховского в МХАТе, «Дни Турбиных», смогла состояться, потому что в театре решили не возобновлять старый спектакль, а поставить новый. Правда, М.М. Яншин, как первый исполнитель роли Лариосика, уже поставил в пику МХАТу этот спектакль, но… на сцене Театра им. Станиславского.
Когда началась эта работа, то Л.В. Варпаховский сказал всем участникам: «Мне здесь делать нечего, роли хорошие, давайте просто сами работайте»… Обычно он приходил, раскладывал бумаги, в которых расписывал мизансцены. И вот однажды он эти бумаги забыл дома. Растерялся и… отменил репетицию…
Спектакль не имел такого успеха, как тот, что был поставлен И.Я. Судаковым в 1926 году. Но драматургия его столь обаятельна, что интерес к спектаклю все-таки был, и на сцене МХАТа он прошел более 600 раз. (Правда, судаковская постановка «Дней Турбиных» за 15 лет, с перерывами в 1–2 года, прошла около тысячи раз и, если бы декорации спектакля не сгорели в первые дни войны на гастролях в Минске, то шел бы и дальше с тем же наверняка успехом).
На роль Алексея Турбина был назначен Олег Стриженов, на роль Елены — Татьяна Доронина. Но по каким-то причинам они эти роли так и не играли. Вообще же спектакль целиком состоял из актеров нашего, третьего поколения. Я с интересом работал над образом полковника Тальберга. Роль мерзкая и резко отрицательная, но я всегда старался оправдать персонажи, которые играл. Мне и в Тальберге хотелось найти свою правду. Мне рассказывали, что, когда спектакль смотрел «примкнувший» член Политбюро ЦК КПСС Шепилов, то он все время спрашивал: «А кто играет Тальберга?» Он не узнал меня, хотя я изменил внешность только тем, что наклеил усы и надел пенсне… После премьеры позвонил мне Л.В. Варпаховский, мы поздравили друг друга. Он заявил: «Вас я особенно поздравляю: мне говорят, что вы играете в этом спектакле первым номером». Я спросил: «Это хорошо или плохо?» И услышал в ответ: «Для спектакля — плохо, а для вас хорошо»… Вот, бывает и так…
О чем я вспоминаю только с радостью — это, конечно, о ролях в чеховских пьесах. Особенно любил и люблю «Три сестры» — «евангелие русской жизни», — так я называю эту пьесу. Там, у Чехова — все о нашей жизни: и о неудачной любви, и о несчастливых судьбах, и о красоте русской природы, и о нелепостях русской действительности. А еще о вере в то, что люди, которые будут жить после нас, помянут нас добрым словом… и что счастье будет, если не у нас, то у наших далеких потомков, а мы должны только работать и работать… Да все там есть, чем мы сейчас живем. И хотя этой пьесе уже 100 лет, но зрители по-прежнему с напряженным вниманием следят за развитием сюжета и вслушиваются в поэтический текст Чехова…
Когда в 1957 году было решено спектакль, поставленный Вл. И. Немировичем-Данченко, «омолодить», то предполагалось, что мне дадут роль Соленого, потому что И.М. Раевский, увидев меня в роли Тальберга, сказал: «Все-таки ты наиболее интересен в характерных ролях».
Однако Соленого я так и не сыграл. Дело в том, что этот молодежный состав готовился для заграничных гастролей, куда я не попал (тогда я был еще «невыездной»).
Но об этом дальше. Ну, а по возвращении из-за рубежа И.М. Раевский мне заявил следующее: «Все! Я решил, что ты все-таки должен играть Вершинина!»… Я довольно долго репетировал с ним эту роль. И только через 10 лет, в 1968 году, опять же перед гастролями театра (в Японии) я сыграл в «Трех сестрах», но уже роль… Кулыгина. А Вершинина стал играть Леонид Губанов… Роль Кулыгина, видимо, была моей удачей. Меня все поздравляли, а В.Я. Виленкин даже сказал мне: «Вы выиграли сто тысяч, это ваше настоящее создание, и хорошо, что вы сыграли эту роль, а не Вершинина, в которой вы были бы просто еще одним красивым военным и только…»
Я играл эту роль с упоением — я очень ее любил. Особенно когда Машу играла Татьяна Доронина. Она была одной из самых моих любимых партнерш. Когда она в 4-м акте, только что простившись с Вершининым, рыдала, на сцену выходил я — Кулыгин и утешал ее, говорил: «…Ты моя жена, и я счастлив, что бы там ни было… Начнем жить опять по-старому, и я тебе ни одного слова, ни намека…» А она смотрела на меня такими зареванными, страдающими глазами, что и я не мог сдержать слез…
С радостью я играл с Татьяной Дорониной — Настенкой и в пьесе М. Горького «На дне» (хотя и считаю роль Барона неудавшейся).
В 1983 году в чеховской «Чайке», поставленной О. Ефремовым, я так же неожиданно получил роль старика Сорина; это произошло после смерти исполнителя этой роли А.А. Попова.
Но вовсе полной неожиданностью стало для меня предложение О. Ефремова через 9 лет сыграть в его «Чайке»… доктора Дорна. Он мне сказал тогда: «Ведь эта роль тебе «влиста», тебе ничего не надо играть. Как говорил Станиславский, бывает полное совпадение актера с ролью…» (Кстати, хочу пояснить читателю: профессиональное актерское выражение «влиста» как раз и означает такое полное совпадение. — В.Д.)
Роль Дорна я играю до сих пор. Но если в первый раз, когда я играл, меня смущало, что ему 55 лет, а мне 45, то теперь меня смущает, что мне 79 лет, а Дорну по-прежнему 55…
В свое время я сказал Олегу Ефремову: «Не лучше ли мне опять играть Сорина вместе со Славой Невинным?» Но этот мой вопрос так и повис в воздухе.
Когда Художественный театр после смерти Ефремова в 2000 году возглавил Олег Табаков, он заявил, что «Чайка» в постановке Ефремова, как один из его лучших чеховских спектаклей, должна остаться на сцене МХАТа, но… в обновленном составе. Мне он сказал: «Ты должен играть Дорна, ты хорошо играешь и хорошо выглядишь». И по-прежнему Слава Невинный играет Сорина, а я — Дорна. Аркадину же стала играть Ирина Мирошниченко, мою партнершу Полину Андреевну — Наталья Егорова, а Треплева — Евгений Миронов. Да и на остальные роли были введены новые исполнители.
Однажды в 1969 году, когда я играл Дорна в «Чайке», поставленной Б.Н. Ливановым, мне в антракте стало плохо с сердцем. Наш актер Николай Алексеев, игравший в этом спектакле роль Медведенко, решил мне помочь и дал таблетку нитроглицерина, который я никогда не принимал. И вдруг мне стало так плохо, что я не смог выйти на сцену и играть 4-й акт. А Галикс Колчицкий, игравший Сорина, позвонил ко мне домой и решил «подготовить» мою жену Марго «к самому худшему варианту»… Вызвали врача, мне вкатили какой-то укол, но на сцену врач меня не пустил. Я лежал на диване и услышал, что 4-й акт начали… Потом меня на «скорой» повезли в больницу, но я потребовал, чтобы отвезли домой. Когда кончился спектакль, мне позвонил Коля Алексеев и сообщил (чтоб я не волновался!), что финальный текст Дорна — «Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…» — сказал он, Коля, в роли Медведенко… Я на это ему ответил: «Ах, вот зачем ты мне дал нитроглицерин!»…
И еще об одной роли в чеховском спектакле.
В 1955 году на гастролях в Греции, в городе Салоники, мы играли пьесу А.П. Чехова «Дядя Ваня». Олег Ефремов — Астрова, я — Серебрякова. Надо сказать, что об этой роли я мечтал еще в то время, когда в МХАТе шел «Дядя Ваня» в постановке М.Н. Кедрова. Но тогда мне сказали, что я слишком молод. И вот теперь в ефремовской постановке я уже семь лет играл Серебрякова.
Перед началом гастролей Ефремов собрал всех исполнителей и сказал: «Нам надо учесть, что в связи с тем, как Владлен трактует Серебрякова, акценты в этом спектакле изменились…» Да, я стремился, играя Серебрякова, если и не оправдать его, то во всяком случае, отстаивать его правоту. Правда, в тексте А.П. Чехова уже в 1-м акте Серебрякова осуждают за то, что он «пишет и говорит об искусстве, ничего не понимая в искусстве». Но ведь это слова дяди Вани, которому Астров говорит: «Ну, ты, кажется, завидуешь?» И Войницкий (дядя Ваня) отвечает: «Да, завидую! А какой успех у женщин! Ни один Дон Жуан не знал такого полного успеха!..» Поэтому на репетициях Олег Николаевич мне говорил: «А ты играй Василия Ивановича Качалова. И грим сделай такой…»
В Салониках на спектакле «Дядя Ваня» О. Ефремов мне сказал: «Зайди ко мне в антракте». И в присутствии директора театра и заведующей труппой спросил меня: «Ты играл роль Вершинина в прежней постановке «Трех сестер»?» Я ответил: «Нет. Я довольно долго репетировал с Иосифом Моисеевичем Раевским, но сыграть мне так и не дали». «Как только вернемся в Москву, я буду начинать новую постановку «Трех сестер», — сказал Ефремов. — Я хочу, чтобы в моем спектакле ты сыграл Вершинина». На это я ему ответил: «Знаешь, Олег, когда в сороковом году Немирович-Данченко выпустил свой легендарный спектакль «Три сестры», то он буквально за две недели до премьеры отстранил от этой роли шестидесятипятилетнего великого Василия Качалова и передал ее сорокадвухлетнему Болдуману, который ее репетировал вместе с Качаловым. Хотя Качалов за два года до этого сыграл Чацкого в «Горе от ума»… Но это была гастроль для великого артиста, сделанная для него тем же Немировичем-Данченко. А мне, Олег, сейчас семьдесят один год, поздно мне играть Вершинина. Но я очень люблю эту пьесу и готов в ней сыграть любую роль. Даже роль Ферапонта»… И он мне дал Ферапонта…
Я задумал сыграть эту роль не так, как ее всегда играли — древний, глухой старик… Мне хотелось показать бывшего солдата, с Георгиевским крестом и со своим философским взглядом на жизнь. Помните, как Андрей после своего длинного монолога — мечты о Москве спрашивал Ферапонта: «А ты бывал в Москве?», и тот отвечал: «Не-е-ет, не был!.. Не привел Бог!»? Мой Ферапонт отвечал с ужасом и мелко-мелко крестился… Так мною была решена моя последняя роль в чеховских пьесах.
Правда, еще раньше, в 1987 году, я сыграл Лебедева в пьесе А.П. Чехова «Иванов» в постановке Ефремова. Это тоже был ввод. А в 1976 году, когда Ефремов начинал эту работу, то сказал мне: «Вот, ты хотел получить роль Лебедева, но ведь ты сейчас получил роль «Двоеточия» в «Дачниках» Горького…» И это единственная роль в пьесах М. Горького, которую я после серьезной работы с режиссером В.Н. Солюком сыграл тогда на премьере, а не как ввод. И снова мне говорили в театре, что «не ожидали», что я так сыграю эту роль… Наверное, не зря М.Н. Кедров говорил: «А ведь вы, Владлен, еще не до конца раскрылись как актер…» Думаю, это потому, что я редко играл хорошие роли в премьерах, а в основном это были вводы в старые спектакли.
Мне довелось играть во всех пьесах М. Горького, которые шли на сценах МХАТа в эти годы. Это и Николай Скроботов в пьесе «Враги», где его реплику: «Вместо лозунга "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" надо произносить: "Культурные люди всех стран, соединяйтесь!"» — всегда принимали под аплодисменты.
Но больше всего я любил играть Ивана Коломийцева в пьесе «Последние» в постановке Ефремова. И хотя это тоже был ввод, но до этого я долго репетировал со всеми исполнителями и сыграл сразу после премьеры. В этой роли я был абсолютно свободен и с радостью импровизировал и даже хулиганил… Конечно, М. Горький, как и А.П. Чехов, великий драматург русского театра. Они как драматурги состоялись именно в Художественном театре, при самом активном участии Вл. И. Немировича-Данченко — оба это признавали. А.П. Чехов подарил Вл. И. Немировичу-Данченко медальон с такой надписью: «Ты дал моей «Чайке» жизнь. Спасибо». А М. Горький на экземпляре своей пьесы «На дне» написал Немировичу-Данченко: «Половиною успеха этой пьесы я обязан Вам — товарищ».
Моя первая «заграница» была в 1947 году, когда я после окончания Школы-Студии получил путевку в дом отдыха «Рабис» в Дзинтари на Рижском взморье. Я влюбился в Ригу, особенно в старую Ригу… И фантазировал, какая тут была раньше жизнь. Остатки ее я еще застал — в Майори было частное кафе, где обаятельная мадам Моника пекла вкусные пирожки и пирожные. Здесь легко можно было представить Ригу до войны. Ведь в 1940 году, после «добровольного присоединения» Латвии к СССР, туда ездили наши артисты, как за границу. А еще раньше, в 1930-е годы Василий Иванович Качалов играл в Русском театре в Кемери Несчастливцева в «Лесе», и у меня есть его фотографии в этой роли и открытки, где он запечатлен абсолютным иностранцем, и даже с усиками… Я покупал такие фотографии на рынке в Риге.
Так получилось, что наш благодетель директор МХАТа В.Е. Месхетели не только предоставил нам с Юрой Ларионовым (тогда он был еще Касперович) путевки в дом отдыха «Рабис», но и после этого устроил нас на питание в Майори, в доме отдыха «Чайка», и поселил рядом на даче.
На этой даче у нас с Юрой были две комнатки с балконом на втором этаже. А внизу, под окнами, у хозяев стояла корова в хлеву. Она с раннего утра мычала, и немецкая овчарка, которая охраняла дом, тут же начинала рычать и лаять… Так повторялось каждое утро, и мы ужасно не высыпались. Ведь мы ложились поздно, а уже в пять часов утра начинался этот дикий «концерт». Тогда мы стали принимать снотворные таблетки, но и это не помогло. И мы решили, что лучше давать снотворное собаке… Теперь она уже не лаяла, а тихо скулила по утрам, и мы нормально спали.
Мы с Юрой часто приходили к Месхетели на дачу, где он жил со своей семьей — женой, балериной Большого театра, Ядвигой Сангович и маленьким сыном. Там же, на этой даче жила секретарь Немировича-Данченко Ольга Сергеевна Бокшанская (родная сестра Елены Сергеевны Булгаковой) умнейшая женщина. То, что она видела и рассказывала о жизни театра за почти тридцатилетнее свое служение в нем, было не менее интересно, чем книги о МХАТе. А еще в том же домике жил знаменитый художник театра Владимир Владимирович Дмитриев со своей красивой женой Мариной.
И беседы после ужина во дворе этой дачи были первыми откровениями о таинственной тогда для нас жизни МХАТа. То, как Месхетели и все остальные относились к нашей Школе-Студии и к нам, первым студийцам, делало нас счастливыми. Вот это отношение — не покровительственное, но внимательное и заботливое — окрыляло нас всех в студийные годы. А в 1951 году, когда у нас с Марго родился сын Андрей, В.Е. Месхетели прислал нам трогательную телеграмму.
С Юрой мы тогда совершали интереснейшие экскурсии по Риге. Залезали в заброшенные лютеранские башни и оттуда осматривали весь город. А однажды нашли там целый клад — пачку довоенных латвийских денег.
И вообще, все здесь напоминало о прошлом, как и в Ленинграде — он ведь тоже, по сути, европейский город… Но Рига — это была моя первая встреча с Европой. И так случилось, что и на следующий год я приехал в Ригу — на съемки своего первого фильма «Встреча на Эльбе». Съемки шли в старом городе, у Домского собора, на разрушенной площади. А в 1950 году мы с Марго поехали в дом отдыха «Рабис», а потом жили на даче у моего двоюродного брата Леонида Семеновича Баранова, который тогда работал в редакции «Правды». Это были счастливые дни нашего медового месяца. В это же время в Майори снимал дачу Александр Николаевич Вертинский с семьей — своей шикарной женой Лидией Владимировной, тещей и двумя чудными дочками: Марьяной (тогда она еще звалась Бибой) и Настенькой. Александр Николаевич там в Летнем концертном зале давал свои концерты, и на них впервые были его девочки.
А потом он пригласил нас с Марго на день рождения Марьяны — ей исполнилось семь лет… Это был незабываемый день. Я впервые увидел тогда Александра Николаевича в семейной обстановке. До этого я был его гостем только в ресторане гостиницы «Астория» и здесь, в Майори, в ресторанах «Лидо» и «Корсо» — после его концертов.
Дома он был такой же обаятельный, как на сцене, но еще и бесконечно интересный рассказчик: говорил о своем друге Шаляпине, об Иване Бунине, о Сергее Рахманинове, о Шанхае, о Париже и о встрече там с палачом, и обо всех, обо всем, что он видел в своих странствиях, а если не видел, то знал или фантазировал… Ведь он объехал весь мир со своими оригинальными «ариэтками» и был для русских эмигрантов той грустной радостью, которая вызывала у них слезы о потерянной навсегда Родине…
В «Корсо» однажды произошел смешной случай. В этом громадном зале на эстраде выступал тогда, в 1950 году, эстрадный оркестр из Львова под управлением Филиппа Кеслера — он играл на скрипке и вел программу, объявлял номера. И у него была такая скверная из-за его странных зубов (хотя он был… дантист!) дикция, что иногда было непонятно, что он объявляет. Хорошо, что пел в его оркестре не он сам, а Николай Щербаков. И вот, увидев, что в зале за одним из столов сидит Вертинский со своей компанией (мы с Марго и Юра), он вдруг объявил:
— В шэсть находящегося в нашэм зале корифэя гудской эстрадэ Александра Вегтинского исполняем его пэсню…
А когда Коля Щербаков запел, Александр Николаевич, не меняя выражения лица, наливая вино в бокалы, зло процедил:
— Болван — это же Лещенко!
Потом Филипп Кеслер, видимо, ожидая похвалы, подошел к нашему столу, и Александр Николаевич ему резко сказал:
— Я послал вашему оркестру шампанское. Выпейте за здоровье Лещенко!
У Александра Николаевича было великолепное чувство юмора. И он любил рассказывать всякие истории и про себя, и про своих друзей.
— Александр Николаевич, а почему у вас сегодня нет Брохеса?
— А у Мишки семейная радость — к его даме приехал муж.
А про Ливанова он иронически говорил:
— У Борьки Ливанова небольшой роман — он влюблен в себя и пользуется взаимностью…
Порой в таких застольях, когда Александр Николаевич очень уж увлекался в своих рассказах или повторялся, Миша Брохес тихо говорил нам:
— Старик свистит…
Но их творческая связь была уникальна, и любовь и преданность Брохеса Вертинскому была удивительна. Видимо, Вертинский стал для Миши его вторым «я». Наверное, именно поэтому после смерти Александра Николаевича он так часто в кругу поклонников Вертинского напевал его песенки… тихо и слегка грассируя…
И вообще, все эти застольные встречи были так же неповторимы, как концерты Вертинского, а я бывал на его концертах раз десять и знал его репертуар наизусть — ведь еще в Студии в 1944 году мы переписывали его тексты. А я даже (это без слуха-то!) иногда для себя пел и «Желтый ангел», и «Матросы», и «Прощальный ужин». И, что было странным даже для меня самого, попадал в их мелодию. Должно быть, так врезались они мне в душу. Недаром мой товарищ по Студии Костя Градополов мне говорил:
— Владлен, у тебя есть слух, но только ты им редко пользуешься…
А вот в случае с песнями Вертинского я, видимо, все-таки «пользовался» своим слухом…
И еще об А.Н. Вертинском.
Мы с Марго и в Москве ходили на его концерты и бывали в его гостеприимном доме. А когда у нас родился сын Андрей, Александр Николаевич прислал в подарок для него пеленки и ползунки. А потом подарил нам свою фотографию с такой надписью:
«Владлену Давыдову — моему юному другу. Желаю Вам, дорогой Владлен — простого человеческого счастья. У вас хорошая жена Маргоша, чудесный сын Андрей и все впереди. А это уже очень много — молодость! Вы — талантливый молодой актер, и все зависит от Вас самого. На нашей чудесной Родине — будущие люди — коммунизма должны быть прекрасными и светлыми! Будьте таким! Ваш всегда Александр Вертинский».
Ну, а первая настоящая заграничная поездка у меня была в 1955 году. После моего участия в двух фильмах, где я играл наших советских офицеров («Встреча на Эльбе» и «Застава в горах»), меня в театре почти всегда включали во вес военно-шефские концерты. И в 1955 году весь МХАТ уехал на гастроли в Свердловск, а я попал в такую же военно-шефскую бригаду в Прибалтике, и меня уже сделали бригадиром. Мы объехали все военные базы и части, начиная с Латвии и кончая Порткала-Удд, где после войны на территории Финляндии была военно-морская база наших войск. Эту территорию финны называли «самым длинным тоннелем в Европе», так как поезда по ней неслись с плотно зашторенными окнами…
Тогда я впервые увидел каменную красоту Финляндии и ее неожиданные озера. И было непонятно, зачем зашторивать окна в поездах — ведь, кроме этой красоты, ничего в них нельзя было увидеть…
— Наша задача — как можно глубже уйти под камни, — говорили нам военные, перед которыми мы тогда выступали.
А Марго ездила с МХАТом на гастроли в Свердловск.
После успешной поездки в Прибалтику нас направили в ГДР — тоже на шефские концерты по «частям Военной группировки советских войск в ГДР». Бригаду эту подкрепили такими артистами, как Майя Плисецкая, Ирина Масленникова, Надежда Капустина, Борис Борисов, Александр Бегак и Алик Плисецкий — из Большого театра. А из мхатовцев поехали В.Д. Бендина, И.П. Гошева, M B. Анастасьева, Т.П. Махова, С.Г. Яров, М.П. Щербинина и мхатовский квартет из вокальной части театра с концертмейстером Евгенией Смирновой. Наша актриса Татьяна Махова хорошо знала немецкий язык и была в этой поездке просто незаменима — ведь у нас были концерты и для немцев.
Мы с Марго там играли сцену из «Правда хорошо, а счастье лучше». Ее тогда играли многие молодые артисты. Режиссером у нас был Владимир Петрович Баталов (отец известного киноартиста Алексея и брат знаменитого Николая Баталова). Владимир Петрович порой очень увлекался этой своей ролью и был не только строг, но и очень требователен; пожалуй, только со мной, как с бригадиром, он был доверительно либерален.
Эта поездка перевернула все мое представление о побежденной Германии. Мы тогда объехали всю советскую оккупационную зону, которая в 1949 году стала называться ГДР. После войны прошло 10 лет. У нас в стране еще оставались «послевоенные трудности». Вот почему одним из самых сильных впечатлений для меня оказалось посещение военторга в Вюнсдорфе, где находилась наша постоянная база. Такого обилия товаров, даже в хозяйственных отделах, не говоря уже о мануфактуре, я еще никогда не видел. А Марго мне сказала:
— Ты пойди в город и там зайди в магазин — упадешь в обморок…
Конечно, было обидно и стыдно за то, что мы живем хуже немцев, которых победили в 1945 году. Почему? В чем дело? За что этот позор? Когда я вернулся из ГДР в Москву и появился в театре, одетый с ног до головы во все «заграничное», Б. Ливанов сказал:
— Вы посмотрите, как разгромленные немцы одели Давыдова, который играл в кино советского офицера-победителя!..
Это был грустный юмор. А мы с Марго, действительно, смогли купить много вещей, так как у нас было еще несколько платных концертов и для немцев, и для фирмы «Висмут».
Нашу программу в воинских частях принимали всегда с восторгом. Она действительно была и разнообразна, и интересна. Мы тогда побывали в таких городах, как Дрезден, Потсдам, Карл-Маркс-Штадт (бывший Хемниц) и попутно побывали в парке Сан-Суси и в Веймаре с его уникальными Хаус-Музеями Гёте и Шиллера. Ужасное впечатление на меня произвел мертвый Цвингер — дворцовый ансамбль, где прежде была знаменитая Дрезденская галерея. Сокровища Дрезденской галереи я увидел в мае в Москве, их тогда перед возвращением немцам показали в Музее изобразительных искусств им. Пушкина. И «Мадонна» Рафаэля ошеломила всех своей божественной чистотой и воздушностью…
А теперь разрушенная красота Дрездена наводила на грустные размышления. Такие же разрушения я увидел в 1948 году в Кенигсберге во время съемок «Встречи на Эльбе». Но вид разбитого Дрезденского театра с его оголенным залом забыть я до сих пор не могу. И хотя прошло десять лет после той жуткой американской бомбежки, но следы оставались. Вокруг Берлина тогда не было еще глухой бетонной стены, переезды из зоны в зону были связаны с тщательной проверкой на всех дорогах.
Наши концерты имели большой успех и у немцев. Татьяна Махова перед каждым номером на немецком языке объясняла смысл драматических сцен. И, что меня тогда буквально потрясло, — это то, как восторженно принимали немцы нашу талантливейшую актрису Веру Дмитриевну Бендину, когда она читала монолог Агафьи Тихоновны из «Женитьбы» Гоголя. Ну, а о вокальных номерах и о выступлении прима-балерины Майи Плисецкой я уж и не говорю — они везде проходили на «ура».
И вот, когда мы были на юге ГДР, ночью мне позвонили и приказали (!) немедленно приехать в Берлин. Что такое? Почему? Зачем? У нас ведь другой маршрут. Но когда мы срочно примчались через всю Германию в Берлин, то узнали, что сюда из Женевы приехали Н.С. Хрущев и Н.А. Булганин со своей свитой. И мы приняли участие в концерте в Вюнсдорфе, где Хрущев и Булганин устроили прием для командующих нашими войсками.
В большом зале за столами сидело множество военных в самых высоких чинах. Нами распоряжался заместитель командующего по политчасти. Вел этот концерт В. Баталов. Через два-три номера, когда он объявил меня, я вышел на эстраду и… раздалась буря аплодисментов. Я возгордился — вот, мол, как меня знают и встречают военные! Но… Только я хотел объявить стихи о солдате «с девочкой немецкой на руках», как увидел испуганное лицо генерала, который махал мне руками, чтобы я ушел со сцены. В чем дело? Что такое? И вдруг я все понял: из-за стола перед сценой встал Н.С. Хрущев и собрался произносить речь — это. ему были адресованы бурные аплодисменты возбужденного зала…
Я впервые тогда услышал «живую» речь Хрущева. Он говорил громко, резко, откровенно рассказывал, что было на переговорах в Женеве и что СССР выиграл от восстановления отношений с Югославией Тито. «Разве это не победа, что все армии Югославии будут теперь с нами, а не против нас?»
После приема в Вюнсдорфе нашу бригаду снова отвезли в Берлин. Там в нашем посольстве готовился новый прием — с участием руководителей партии и правительства ГДР. Ну, и почти всю нашу бригаду посол ТА. Пушкин пригласил для выступления. Мы приехали на Унтер ден Линден в наше посольство, построенное на месте резиденции Гитлера, которая была разгромлена до основания в 1945 году.
Концерт прошел прекрасно. Потом нас пригласили в зал, где стояли столы с закусками и винами. Тут вскоре появились Хрущев, Булганин и вся их свита и, конечно, командующий советскими войсками, находящимися на территории ГДР, маршал А. Гречко. Он особенно тепло благодарил всю нашу бригаду и бригадира и сказал:
— Мы хотим сделать вам ценные подарки.
Опекавший нас генерал повел меня на склад военторга, и я по списку выбрал для всей бригады подарки — кому часы, кому парфюмерию и т. п. Все были довольны. Только М. Плисецкая пожаловалась, что у нее часы не ходят, и попросила их обменять, но «на такие, как у Масленниковой»… На это мне потом генерал сказал:
— Масленниковой часы подарил лично сам Гречко. А я всем часы дал новенькие…
Одним словом, Гречко был очень добр и внимателен ко всем нам. А Н.А. Булганин, поздоровавшись со мной, представил меня Хрущеву, который удивил меня своим вопросом:
— А где мы с вами еще встречались? Знакомое у вас лицо…
На это Булганин ему сказал:
— На Эльбе, на Эльбе вы с ним встречались!
— А я на Эльбе не был.
— Да нет в кино, в фильме…
Мне было приятно, что Булганин меня помнил по этому фильму, ведь он прошел по экранам уже пять лет назад. Но тут, наверное, сказалось влияние его дочери Веры и жены, которая приглашала меня с выступлениями в школу, где она директорствовала, а Вера училась. Это была особенная школа, для детей советской элиты. А Вера была моей поклонницей. После этого выступления наш артист А., у которого там училась дочь, сказал мне: «Не упускайте шанса, это ведь дочь Булганина». Но я не интересовался такими «шансами», хотя их у меня было в ту пору очень много…
После беседы с Хрущевым Гречко пригласил нас в отдельную комнату, где был накрыт шикарный стол и за ним сидели Отто Гротеволь, Вальтер Ульбрихт, Отто Нушке и, конечно, Хрущев, Булганин, Гречко, Пушкин и нас. артистов, было пять человек.
Я впервые сидел за таким столом и в таком обществе. И потому с интересом следил за всеми и слушал внимательно все речи. Меня тогда поразило, как Хрущев их комментировал, а Булганина все время поддевал репликами: «Ты же говорил, что после Женевы бросишь курить, а сам и куришь, и пьешь еще больше». А Булганин явно был уже пьяненький и все время бросал многозначительные взгляды на наших актрис… И два их порученца тоже ухаживали за нашими дамами еще на приеме в Вюнсдорфе. И когда один из них очень уж был мил с Марго, она ему сказала: У меня ведь муж есть.
А он ответил:
— Он же далеко.
— Да нет, вот он, садит за тем столом…
И тогда этот порученец Булганина быстро отсел от нее за другой стол…
Ну, а тут, в этой интимной компании за овальным столом я тоже обмишурился. Я, конечно, хорошо выпил и осмелел. Вокруг стола все время ходил какой-то небольшого росточка шустрый человек и наклонялся то к Хрущеву, то к Гречко. И когда он проходил мимо меня, я обратился к нему с вопросом:
— Нельзя ли тут достать покурить?
А он довольно зло ответил:
— Я этим не заведую!
Я позже спросил у Гречко:
— А кто этот человек?
— О-о, это генерал армии Серов, начальник КГБ.
Эту глупую историю я рассказал в театре и забыл про нее. А Николай Озеров меня вдруг спрашивает:
— Владлен, что такое, у меня на тренировке по теннису про тебя все спрашивает генерал Серов — кто ты да что ты?
Один раз он мне это сказал, потом еще… И я уже стал волноваться: действительно, что этому кагебешнику надо от меня? И наконец попросил Колю узнать у этого Серова, в чем дело. Коля расхохотался:
— Да ничего он не спрашивает, это я тебя разыгрываю. Извини, не думал, что ты мне поверишь. Ведь ты же сам рассказал, как просил у него закурить в посольстве…
Потом я был еще несколько раз и в Западной, и в Восточной Германии. Но об этом позднее.
С детских лет я был влюбчивым мальчиком — и во дворе, и в школе, и в пионерлагере, и на даче, и даже в детском саду я влюблялся в какую-нибудь, как мне казалось, красивую девочку… И теперь с радостной грустью вспоминаю многих героинь моих детских влюбленностей… Они даже и не знали об этом — ведь я не объяснялся им в любви. Но у меня везде всегда была «дама сердца». Это было похоже на игру, но она увлекала и вызывала желание тоже понравиться и следить за своим поведением и своим внешним видом.
И порой я совершал ошибки и делал глупости, как все мы в юные годы… Но мне тогда почему-то нравились дамы старше меня. Может быть, потому, Что я в 17 лет потерял свою любимую, самую красивую женщину — маму… И мне всегда нравились женщины, похожие на нее. Она ведь была для меня и любящей мамой, и эталоном женской красоты, живой Венерой Тициана или «Ани» Ренуара.
И, как я теперь понимаю, в моей судьбе огромную роль сыграли именно женщины, начиная, конечно, с моей незабвенной и несчастной мамы. Они часто влияли на мою судьбу и даже, пожалуй, на всю мою жизнь…
Нет, конечно, и мои друзья, и многие другие люди, с которыми меня сводила жизнь, влияли на мою судьбу не меньше, и я им за это бесконечно благодарен. И всегда помню о них.
Но вспоминать и писать о женщинах, тем более о своих влюбленностях, труднее всего. Ведь тогда (если честно писать) надо и себя вывернуть наизнанку. А стоит ли, и зачем эти исповеди, эти поздние покаяния? Ведь и при жизни Пушкина его «Донжуанский список» не был опубликован. Но ведь он вел его. Значит, ему это надо было.
А вот писать с таким натурализмом и даже героизмом, как сейчас иногда пишут свои воспоминания на эту тему, мне кажется, и не надо.
Правда, я, как и все люди, а особенно мужчины, грешен, грешен, и мне нет оправдания. Бывают мимолетные романы, но бывают и романы с серьезными намерениями, которые столь же серьезно влияют порой на всю жизнь. «Любовь, только любовь, а не германская философия может объяснить нам, что делается в мире», — так сказано у Оскара Уайльда в «Идеальном муже»…
И вот, наконец, моя Маргарита…
Маргарита Анастасьева — моя Марго, — конечно, одна из прекрасных актрис нашего первого выпуска Школы-Студии. Мы вместе были на курсе М.О. Кнебель с 1943 года.
Время было тогда трудное, война в самом разгаре. Мария Осиповна создавала на занятиях какую-то домашнюю, добрую атмосферу — она старалась не учить, а осторожно, бережно вселяла в нас веру в себя, воспитывала в каждом из нас художника, сохраняя неповторимую индивидуальность.
На втором курсе другой педагог, Георгий Авдеевич Герасимов, работал с нами иначе. Он дал Марго в «Бесприданнице» роль Ларисы, а мне — Паратова. И это сразу же обязало нас стать достойными такой работы. Но для меня она оказалась мучительной по двум причинам. Во-первых, у меня тогда с Марго отношения были не совсем доброжелательными… Мы скорее не принимали, не признавали друг друга. А во-вторых, Герасимов почему-то всю нашу работу сводил к «простейшим физическим действиям» и объяснял наше поведение на… тараканах! Да, да: «Вот вылез из щели таракан… Что он делает? Поводит усиками — это он так ориентируется, а уж потом начинает действовать…» Меня злило это и удивляло: я же видел в кино, как в «Бесприданнице» играл эту роль шикарный А.П. Кторов, и вдруг все сводится к тараканам… Такими были занятия по освоению «метода физических действий».
Дальше наши творческие пути с Марго разошлись. У меня были другие партнерши — Валя Калинина в «Норе», Луиза Кошукова в «Каменном госте». И Рита Юрьева и Валя Калинина в выпускном спектакле «Бесприданница», где я играл все того же Паратова.
Но в жизни мы с Марго до сей поры остаемся «партнерами» — больше 50-ти лет.
Когда Марго случайно узнала, что Ю.М.Лужков семейным парам, которые прожили вместе 50 лет (золотой юбилей!) приказал выдать 3000 рублей, она пошла за справкой в ЗАГС, чтобы подтвердить наш с ней союз. Ей сказали, что получать эти 3000 рублей надо в собесе. И она, радостная, пришла в собес. Ей указали кабинет № 13, где выдают деньги. Сидят там в очередь люди разных возрастов, и все с печальными лицами. На двери написано: «Выдача погребальных»… Я бы назвал этот кабинет — «Любовь до гроба».
Много в нашей жизни с Марго было и смешного, и грустного, а такое было впервые. Но ведь мы актеры, и нас в таких случаях спасает юмор.
Я попросил Марго продолжить мои воспоминания и написать немного о себе.
О себе — значит, и кое-что о нас. Ведь мы женаты (де-юре) уже 53 года. А знакомы почти 60 лет! Да! И это факт!
Что было? Много чего было.
Начнем вспоминать.
У нас общий временной фон, на котором проходили наше детство, юность — всевозможные лишения, трудности, война… Затем прекрасные студийные годы и, наконец, наша общая жизнь в любимом МХАТе.
Наша семейная жизнь начиналась буквально с нуля — оба бедные студенты, одна маленькая комната, один шкаф, одна тахта… Но мы молоды, нам всегда говорили, что мы очень красивая пара.
И началась наша трудная семейная жизнь. Два актера в одной берлоге. Кто кого? В результате — редкий случай в актерской жизни — прожили вот уже 53 года.
Как нам это удалось?
А вот удалось!
Владлену 25 лет — разгар его славы. Только что вышел его фильм «Встреча на Эльбе», от поклонниц нет отбоя. По улице мы ходили «под охраной» множества девиц. Жили на пятом этаже, без лифта, все стены лестничной клетки были исписаны любовными посланиями. А во дворе, под окнами, когда мы были дома, устанавливалось дежурство поклонниц. Были поклонницы и «высокопоставленные» — «правительственные» дочери, со всеми благами жизни. Так, одна из них, пока мы шли по улице, медленно ехала вдоль тротуара на черном «ЗИСе» и, открыв дверцу машины, предлагала сесть в нее. Но напрасно. Бесконечное множество телефонных звонков и писем. Писали и на театр, и домой. А некоторые просто так: «Москва, Кремль, Давыдову». Одно забавное письмо: «Москва. Малый Художественный театр. Давыдову».
В 1951 году родился наш сын Андрей. Особенно «сладкой» жизни у него не было. Мы безумно были заняты в театре. Владлен к тому же много снимался в кино. И наш любимый мальчик прозябал с какими-то бесконечно сменяющими друг друга домработницами. Когда его спрашивали: «Где мама и папа?», он отвечал: «Мама тю-тю и папа тютю».
Наконец в 1954 году при содействии Е.А. Фурцевой мы получили двухкомнатную квартиру, и назревающий бытовой кризис разрешился. Ведь мы до этого жили втроем и с домработницей в 16-метровой комнате.
Хотя мы с Владленом вместе проработали в нашем любимом театре столько лет, судьбы творческие у нас совершенно разные.
У меня вот какая.
Воистину «пути Господни неисповедимы»… В детстве, в те времена, когда в 1932 году арестовали и на моих глазах увели папу, а в 1937 году его расстреляли (о чем мы тогда еще не знали), я с упоением и восторгом пела на сцене Большого театра, выступая с пионерским хором перед товарищем Сталиным: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Я свято в это верила.
Потом было страшное военное время. Мы с мамой его пережили в Москве, никуда не уезжая.
Весной 1943 года, окончив экстерном 10-й класс, я мечтала поступить только в МХАТ, но Студии при театре тогда еще не было. И вот что произошло: можно сказать — чудо, перст судьбы. Однажды летом, проходя по проезду Художественного театра (Камергерский переулок), мимо любимого МХАТа, я вдруг увидела в витрине, где обычно вывешивают актерские фотографии, как какой-то человек по ту сторону стекла прикреплял афишу… И — о счастье! — это оказалось объявление об открытии Школы-Студии им. Вл. И. Немировича-Данченко при МХАТе и о первом наборе на актерский факультет — со всеми подробностями: куда и когда идти и какие документы сдавать. Радости моей не было предела. Судьба была решена.
Экзамен мы сдавали в нижнем фойе МХАТа перед всей труппой. Интерес в театре к этому событию был огромный. В приемной комиссии были Книппер-Чехова, Качалов, Тарханов, присутствовали Тарасова, Андровская, Зуева и т. д. Возглавлял комиссию Иван Михайлович Москвин, он тогда был директором театра. Как ни странно, самое счастливое событие в моей жизни — по эмоциональному накалу, по сгустку радости, — это был момент, когда после нескольких томительных дней ожидания после экзамена я увидела в самом начале списка принятых на актерский факультет свою фамилию — Анастасьева… Я летела по улице домой, как птица, чтобы сообщить эту радостную новость.
Оканчивать Студию было грустно, тайком я даже плакала. Сдавали экзамены очень торжественно, диплом подписывал В.И. Качалов — у меня диплом № 1!
По окончании Студии вместе с группой молодых актеров я была принята в МХАТ. Я скрыла, что отец был арестован, в анкете написала «умер». Первый раз в своей жизни я так крупно соврала и, как оказалось, поступила правильно: в правительственный театр меня с такими «данными» не взяли бы.
Мой отец Виктор Феликсович Анастасьев был арестован в декабре 1932 года. И нас с мамой Анной Робертовной Грегер, как членов семьи «врага народа», должны были в течение 10-дней выслать из Москвы. Но благодаря отчаянной смелости Бориса Леонидовича Пастернака нас не тронули. Он пошел на Лубянку и заявил: «Арестуйте меня, но оставьте их в Москве».
А в 1957 году, когда я уже 10 лет была актрисой МХАТа, мы с мамой получили бумаги о реабилитации отца. Потом, в 1994 году, мы узнали, что он был расстрелян в 1937 году, а не умер после болезни в 1939-м, как нам сообщили раньше.
В театре моя счастливая актерская пора началась с пьес, где главным героем был Владимир Ильич Ленин. Началась моя «Лениниана». Меня занимали в современных пьесах как обаятельную и, посмею сказать, красивую молодую актрису, и я как бы оживляла несовершенно написанные роли — «Залп "Авроры"», «Заговор обреченных», «Третья Патетическая»… Наиболее удачной и принесшей мне большой успех была роль Маши в пьесе Николая Погодина «Кремлевские куранты». С этим спектаклем я объездила многие страны. В то время мне крайне везло. Повезло, я считаю, еще и в том, что наши зарубежные гастроли проходили вскоре после победы в Великой Отечественной войне. Нас всюду принимали как победителей, буквально носили на руках. Триумф! Успех! Настроение потрясающее!
Мы отправились на гастроли в нашем, советском вагоне. На границе в Чопе поменяли колеса под другие, «западные» рельсы. И с ним, с этим вагоном, не расставались до конца гастролей. Нас повезли по всем «демократическим странам». Как сказал Александр Николаевич Вертинский, с которым мы очень были дружны, «вас повезут по задворкам Европы». Но тогда нам так не казалось. Мы впервые увидели другие страны — Румынию, Болгарию, Чехословакию, Венгрию и необыкновенную по природной красоте страну Югославию. Как меняются времена! И что происходит сейчас в той же Югославии? Сколько зла…
Но тогда… Молодость! Весна, переходящая в цветущее лето, недавняя победа над фашизмом. Любимый театр! Любимая роль! Сплошное доброжелательство со стороны и населения, и театральной публики. Все было наполнено великим Добром и Любовью.
Это было прекрасно и запомнилось на всю жизнь. Спасибо судьбе!
Позднее с «Кремлевскими курантами» я побывала в Париже, Лондоне и Нью-Йорке.
Но жизнь человеческая похожа на небо, на котором постоянно одни облака сменяются другими, то солнце, то дождь, а то и что похуже — всякое бывает. И вот в начале уже 70-х годов мы похоронили почти всех своих учителей, великих режиссеров, прекрасных актеров МХАТа — своих доброжелателей. Спасибо им за все хорошее, что они сделали для нас! Спасибо Михаилу Николаевичу Кедрову и Борису Николаевичу Ливанову. Я особенно много работала именно с ними.
И вот пришел в театр Олег Николаевич Ефремов. Для многих из нашего поколения (к которому и он сам принадлежал), и для меня в частности, началось совсем другое время — «другая эпоха». Я «сыграла на ноль», как в той детской игре, где вышибаешь шарик и в зависимости оттого, в какую лунку, на какую цифру этот шарик попадет, ты или идешь вперед, дальше, или скатываешься вниз на ноль. Было время подумать… И я вдруг поняла — как страшно получается!
Детство мое прошло в эпоху Сталина. Юность съел Гитлер. Актерская зрелость пришлась на время Ефремова. И дожила до развала Советского Союза… Вот так судьба!
…Начались стрессовые ситуации. Куда-то меня начали из труппы переводить… Надо было писать какие-то заявления, и все «по собственному желанию». Нервы стали сдавать. Как следствие, началась серия разных операций — щитовидка, глаза и т. д. Я, как могла, боролась. Продолжала что-то доказывать, что-то доигрывать… Кстати, самой «долгоиграющей» ролью у меня оказалась роль Души Света в «Синей птице» Метерлинка. Эту светлую роль я играла 30 лет и всегда с удовольствием.
Символически на моем последнем спектакле кончилась буквально последняя капля грима. Все! Последний монолог Души Света: «Прощайте! Прощайте! Не плачьте, дорогие дети. У меня нет голоса, как у Воды. У меня есть только мое сияние. Его человек не слышит, но я не покину человека до конца его дней. Помните, что это я говорю с вами — в каждом Лунном Луче; в каждой Звездочке, которая вам улыбается; в каждой занимающейся Заре; в каждой Лампе, в каждом Добром и Светлом движении вашей Души!»…
…И все-таки я считаю, что мне во многом очень и очень повезло. В театре я сыграла 26 ролей. В 1967 году получила звание заслуженной артистки РСФСР. Проработала 39 лет (мне «злодейски» не дали доработать всего один год до «круглой» даты — 40 лет, до прибавки к пенсии, ну, что было, то было!).
В моей театральной судьбе было несколько замечательных и любимых ролей — три Елены.
Первая. «Чужая тень» Константина Симонова. Роль Лены — моя первая весьма приличная роль (кстати, в пьесе незримо как действующее лицо — в разговоре по телефону — присутствовал Сталин).
Вторая. «Мещане» М. Горького. Роль Елены. Это был наш выпускной спектакль в 1947 году. Потом мы его несколько лет успешно играли на сцене филиала МХАТа и на гастролях во многих городах Союза.
Третья. «Дядя Ваня» А.П. Чехова — тоже роль Елены. Это уже настоящая, «классическая» классика. С этой ролью я побывала на гастролях в Лондоне и Париже в 1958 году. Играла с успехом. Моя молодость и красота — мне было 33 года — сильно помогали мне. У меня сохранилась рецензия от 27 июня 1958 года во французской газете:
«…Может быть, потому, что мое место оказалось возле самой сцены и мне удалось глубоко проникнуть во внутренний мир персонажей Чехова, спектакль «Дядя Ваня» в постановке Кедрова взволновал меня еще больше, чем «Три сестры». По поводу «Дяди Вани» Горький говорил о вторжении красоты в нищенскую духовную жизнь людей. Здесь — это Елена Андреевна, явившаяся, чтобы потрясти, перевернуть тусклое течение жизни дяди Вани и доктора Астрова. Играет ее М. Анастасьева, и, когда она на сцене, не хочется смотреть на других. Вообразите смесь Ингрид Бергман и Мишель Морган! Нет, лучше!.. Улыбка, взгляд, линии тела, нежность, сдержанность. Красота, однако, бесполезная, безотчетно разрушающая, евангельски мягко посеявшая катастрофу…»
Опять спасибо судьбе!
По-моему, интересно вспомнить вот что еще. За эти многие или немногие годы (уж не знаю, как лучше сказать) довольно часто приходилось играть на сцене Художественного театра перед членами правительства. Мы узнавали, что кто-то должен приехать, по присутствию в театре во всех местах — и за кулисами, и на сцене — военной охраны. Перед выходом у нас проверяли бутафорское оружие, с которым мы играли в наших революционных пьесах. Перед кем я только не играла! Перед Сталиным — не один раз играла. Перед Молотовым — играла. Перед Кагановичем — играла. Перед Косыгиным — играла. Перед Хрущевым, Булганиным — играла. Перед Брежневым — играла. Перед Андроповым (когда он был послом в Венгрии) — играла. Перед Иосифом Броз Тито (в Югославии) — играла… Часто вела правительственные концерты в Большом театре и даже Кремле… И вот теперь я спрашиваю себя: «Ну и что?»
А вот что. «Суета сует — все суета и томление духа», — сказал Екклезиаст.
Теперь и вовсе настало время не мое. Не мой театр. Когда я прохожу мимо той витрины, где когда-то вывешивали объявление о наборе учащихся в Студию, я отворачиваюсь. Все прошло, все не то и я, разумеется, не та. Театр — наш Храм — со всех сторон теснят рестораны, американская реклама — «Мальборо», «Кока-Кола» и прочая ерунда… все не то. И если позволить себе жестоко сострить, то последние годы можно назвать не «моя жизнь в искусстве», а «моя смерть в искусстве» — это черный юмор моего дорогого Владлена.
Но мы стараемся никогда не унывать. Жить надо ради прекрасного! У нас в доме, в нашей общей жизни, при довольно сложном и не очень устроенном быте, в основном царит «жизнь человеческого духа». И в этом наше спасение.
И вот опять черный юмор моего дорогого Владлена: «Мой дом — моя крепость. Моя жена — крепостная актриса».
Вот так мы и живем.
…Хочу рассказать об одном событии в моей жизни. Несколько последних лет я работала над архивом моего деда Феликса Михайловича Блуменфельда — профессора, заслуженного деятеля искусств, композитора, пианиста и известного педагога, ученика и друга Римского-Корсакова, Стасова, Дягилева, Шаляпина, Балакирева, Скрябина. Жившего во времена «могучей кучки». Не буду подробно здесь обо всем писать, так как вышла уже написанная мной книга под названием «Век любви и печали». Благодаря оставшемуся после деда архиву я приобщилась к целому пласту нашей культуры. Воскресив на фоне русской истории память о своем великом деде, вспомнив и папу, и маму, я исполнила свой святой долг.
Кстати, хочу сказать об удивительной «связи времен». Мой дедушка Феликс Михайлович Блуменфельд прославился вместе со всей русской культурой во время знаменитых Дягилевских сезонах, когда летом 1908 года в Париже, в Гранд-Опера он дирижировал оперой Мусоргского «Борис Годунов» (заглавную роль Бориса исполнял великий Шаляпин). И вот, ровно через 50 лет, в 1958 году, в такие же летние дни в Париже, в театре имени Сары Бернар на Театральном Фестивале Наций успешно проходят гастроли МХАТа с чеховскими спектаклями. А мне на этом фестивале выпала честь играть в пьесе А.П. Чехова «Дядя Ваня» великолепную, мою любимую роль Елены Андреевны. И я благодарна судьбе, что не посрамила память о своем великом деде.
Ему было тогда только 45 лет… А мне — 33 года. …На фотографии почти столетней давности его рукой написано: «Все надо пережить, что б ни было. Творец незримый ведет нас к лучшему пути стезей непостижимой…»