Проснулся я, когда еще было темно. То, что мне вчера сказали родители, не давало покоя. Я лежал с открытыми глазами и думал.
— Утром пойдем с тобой в имение, Будай приехал, — предупредила мать. Я уже знал, что хотят просить волостного комиссара, чтоб взял меня на работу.
— Писарем станешь, коль возьмет, а нет, так будешь коровам хвосты крутить, — добавил отец.
«Что будет со мной?» — тревожила мысль. Я так привык к своему углу, где спал с братьями на соломе, застланной дерюжкой, что не представлял себя в другом месте. Здесь, в этой хатенке, все казалось близким и родным. Белая огромная печь, что расселась на полхаты, сейчас чуть мерещилась в темноте. Я ничего не видел, но хорошо представлял себе, где стоит наш длинный нескладный стол, от которого всегда пахло кислой капустой. И лоханка с ложками, каждая со своей отметиной.
В хате стояла тишина. Только слышно было, как шуршали над самым ухом тараканы. Мне почему-то вспомнилось, как мы, ребята, играли с ними. Когда не было старших, ловили тараканов и пускали в огромную глиняную миску с водой. Каждый отправлял в плавание своего. Потом смотрели, чей скорей доберется до берега. Сколько было волнений и смеха! Каждый наш таракан-пловец имел прозвище.
«Гляди, гляди!.. Мой Урядник как гребет… а нос что лопата!.. Не задавайся, Усатый, Шляхтич обгонит!.. Ха-ха-ха! Качается из стороны в сторону, совсем как староста из монопольки!..»
Я лежал и волновался. Мне хотелось поехать с комиссаром Будаем и в то же время было чего-то очень жалко.
Я услышал, как зашевелилась и вздохнула мать. Встала и чуть слышно, босиком протопала к светцу. Значит, утро. Скоро лучина с треском осветила стены, из угла, украшенного рушником, сурово глянул Николай-угодник.
— Вставай, Федечка… А ты и не спишь… — подошла ко мне мать и, давно этого не было, поцеловала в голову.
Я вскочил и заметался из угла в угол. Ожидание нового вселяло тревогу.
— Где сапоги?.. Где сапоги?.. — допытывался я, разыскивая обутки старшего брата, зная, что они предназначены мне в дорогу.
— Погоди, не суматошься, — подал голос отец и, кряхтя, вышел в сени. Через минуту он протянул мне знакомые юфтевые сапоги старшего брата, предмет моей зависти. — На, я вчера их дегтем смазал… Носи да помни, как на свои заработаешь, вернуть надо будет…
Мать вынула из сундука белую льняную сорочку и черные бумажные штаны, и я стал собираться.
Скоро проснулись меньшие, в хате поднялся настоящий кавардак. Все уже знали, что сегодня я с матерью пойду на панский двор, куда приехал комиссар Будай. Он делал опись помещичьего имущества.
— Так ты с ним описывать будешь?.. — приставали ко мне малыши, а я, уже как взрослый, сердито ворчал в ответ и для солидности смачивал слюной свой непокорный вихор.
Мать позвала есть. Да не до еды мне было. На этот раз съел несколько картошин, ткнул раз-другой ложкой в похлебку и встал.
— Не спеши, комиссар еще, видать, спит, а тебе уж не терпится…
Было обидно, что отец так сурово отправляет меня в путь, но это быстро забылось, когда мы с матерью оказались за селом, шагали по тропке к помещичьей усадьбе. Она хотела взять меня за руку, но я не дался: еще, чего доброго, вздумает вести, как водила когда-то малышом на пастьбу, а ведь я уже считал себя большим, немножко даже похожим на самого Будая, который носил рыжеватую шапку с красной звездочкой. Мать, закутанная в широкий полосатый платок, время от времени что-то спрашивала у меня, но я отвечал невпопад, потому что занят был своими думами.
Тропинка бежала меж узеньких полос к речке, где за высокими липовыми аллеями белел помещичий дом. Стоял он, говорили, без хозяина, потому что пан удрал, как только в первый раз приехал комиссар Будай к нам в деревню. Я никогда еще не бывал в панском дворе, и мне очень хотелось посмотреть, как жили паны. Знал только, что у пана очень злые собаки, и, когда надо было проходить возле моста, за которым начинался помещичий двор, сердце от страха так и замирало. Всегда старался прошмыгнуть через это местечко незаметно, и то однажды панская сучка Мирта изорвала в клочья мои штаны. Теперь я знал, что этих собак уже нет, и потому шел спокойно. Волновала неизвестность — что же со мной будет? Возьмет ли меня Будай? И я уже представлял себя, каким буду в волости. А потом мечтал еще, как, вернувшись домой, буду идти по улице, в такой же шапке, как у Будая, а еще лучше — в кожаной куртке и непременно с наганом на длинном шнуре, и как, завидуя, побегут за мной мальчишки…
— Поправь шапку, — сказала мать, прерывая мои мечты.
Я снял картуз, посмотрел на облупленный козырек и постарался аккуратно снова надеть, хотя моей шапке далеко было до Будаевой. Мы пришли в усадьбу. Перед нами возвышался двухэтажный белый дом, перед которым раскинулся огромный круг, обсаженный кустами. Была поздняя осень, круг был голый, и желтые листья шуршали под ногами. На дворе стояла бричка, на которой я видел когда-то пана. А может, теперь, думал я, на ней приехал Будай? Далеко за кругом виднелся серый панский амбар, а рядом с ним двухэтажная салотопня. Я много слышал про эту салотопню, и, когда вспомнил, у меня даже слюнки потекли… Говорили, что у пана там всегда висело полно окороков и колбас. Даже сейчас оттуда, казалось, пахло ветчиной…
В прихожей встретилась нам домоправительница. Это была средних лет высокая, дородная женщина. Я заметил, что лицо у нее было белое, не такое, как у наших изможденных женщин в деревне. Красивые бусы блестели на ее толстой шее. Я слышал, что она прислуживала пану, а еще в ночном пастух, старый Кубел, хохоча, рассказывал нам о ней такое, что у нас щеки горели.
— А, Мартиниха… — недовольно протянула домоправительница. — Что вам нужно?.. — И когда узнала, зачем мы пришли, нехотя пошла в комнату.
Позвали нас. Вскоре вышел в огромный зал и военный комиссар Иван Будай, так его все звали. Я смотрел то на зал, где грудами лежали разные вещи, то на Будая. Мне довелось видеть комиссара всего один раз, когда он проезжал через деревню, и теперь я его не узнал. То, что я увидел, просто поразило меня. Перед нами стоял высокий смуглый человек с подстриженными черными усами, в кожаных штанах и рыжем френче, подпоясанном широким толстым ремнем. Он показался мне героем, похожим на Кузьму Крючкова, портрет которого висел всю войну у нас на стене. Не миновал мой взгляд и длинного шнура от нагана, свисавшего ниже колен.
— Так это тот? — спросил он громко, так что эхо прокатилось по пустому залу. — Так это тот, за кого ты меня на сходе просила?.. Я думал, он побольше, а он же кошеня! Ха-ха-ха!.. — И Будай, хитро блеснув глазами, взял меня за подбородок.
Я растерялся… «Что это он со мной как с маленьким?» — обиделся я и постарался принять самый суровый вид.
— Михалина! — крикнул, повернувшись к двери в другую комнату, Будай. — Бумагу, чернила сюда!..
И когда домоправительница положила на столик у окна бумагу с ручкой и поставила чернильницу, комиссар приказал:
— А ну пиши!..
Я разволновался, не знал, куда девать шапку, пока ее не взяла у меня мать. Робко присел на краешек стула и взял ручку. Рука у меня дрожала.
— Да ты садись как следует, — подбодрил Будай, — и пиши спокойно — не царю пишешь, а мне, комиссару Будаю, своему человеку… Понятно?..
Я сидел настороженный и только думал, как бы это написать, чтоб ему понравилось.
— Ага… что писать, не знаешь, — догадался комиссар и нахмурился на миг. — Ну, ладно, — и он вынул из нагрудного кармана сложенную вчетверо бумажку. Тщательно разгладив ее, сказал: — Вот тебе декрет… Пиши!..
Я обмакнул перо и начал старательно выводить букву за буквой. Мать стояла поодаль и смотрела на нас. А комиссар Будай, задумчиво расхаживая по залу, подбадривал меня, рассуждая:
— Ты, брат, пиши, ничего не бойся. И на стул садись плотнее, как хозяин. Ты смотри, как я… Вон экономка раньше пану служила, а теперь командую я. Михалина! — В дверях показалась домоправительница. — Не надо, это я так! — махнул рукой Будай. А когда она скрылась, продолжал уже тише: — Скажу «Михалина», и она тут!.. Понимаешь? А почему? А потому, что наша власть теперь. Ты такой же мужицкий сын, как и я. Только что поменьше. Так, может, и посчастливее. Вот и сиди теперь в господской комнате спокойно. Наше теперь это, понимаешь!.. — и он, подзадоривая себя, расхаживал по комнате все быстрее и быстрее, но вдруг остановился. — А ну покажь! — И взял со стола исписанную мною бумагу. — Ого, да ты как сам поп Севба пишешь, — хохотал Будай и взлохматил мне чуприну. — Так ровненько, все равно как горошек рассыпал. — И он заходил по комнате, держа перед носом бумагу. — Ну, чисто поп Севба, ей-богу! Когда я венчался, так я пригляделся тогда, как он писал… Ну и молодчина, брат Федя! Мартиниха! — обратился он к матери. — Собирай завтра же сына в волость, в комиссариате со мной работать будет. В комиссариате, понимаешь? Начальником будешь, ха-ха-ха!.. — И он еще раз взлохматил мне волосы.
Домой я шел вприпрыжку. Иногда только останавливал себя, убеждая, что нельзя так, надо держаться солиднее, ведь я уже не какой-нибудь там, а комиссариатский!
— Понимаешь, мать! — старался я говорить так, как комиссар Будай.
Очень мне понравилось в волостном военкомате. Разместился он в помещичьем особняке. Я ходил по комнатам и удивлялся. Их было столько, что вся наша деревня спряталась бы там. А пан ведь был один. Ну, пускай еще пани, ну, еще и паненка, однако же этакий простор, столько места… Я видел такие комнаты впервые, потому что раньше только издалека мог смотреть на этот дом. Из-за одних собак нельзя было к нему подступиться. А теперь я хотя и был взволнован неожиданной переменой, но чувствовал себя спокойно, немножко даже побаивался такой свободы. Когда же все — комиссар, военрук и сотрудники — разъезжались или расходились по домам, вот уж было мне раздолье! Я заглядывал во все углы и старался ощупать все, что только попадалось под руку. И конечно, барабанил на рояле. Меня не очень-то прельщал непонятный ящик-музыка, а больше нравилась гармонь. Сильно занимали меня обои. Чего только не было на них нарисовано! Там, где, говорили, спала пани, на стенах красовались какие-то диковинные цветы, такие, какие у нас и не росли. А где жил пан, на стенах, как настоящие, были еловые лапы, лосиные рога, ружья, а где паненка, только мордочки красивых собак. То-то диво! А еще я любил погорланить в огромных комнатах, особенно в зале, где, как гикнешь, так раскатится эхо, все равно что в лесу.
Любил я военкомат и утром, когда мы все усаживались за свои столы и начинали работать. Я старался как можно лучше делать свое переписчицкое дело. Машинки в военкомате не было, и моей обязанностью было приказы, издававшиеся комиссаром, старательно переписывать, и столько экземпляров, чтобы хватило на все сельсоветы.
Работать начинали рано. Обычно мы уже сидели и скрипели перьями, когда являлся комиссар Будай. Поздоровавшись со всеми, он вынимал из кармана свои серебряные часы (а часы были только у него одного), глядел на них и, сказав: «Какурат восемь!» — направлялся в свою комнату.
На этот раз Будай даже не зашел к себе и, не снимая своей просторной зеленой бекеши, приказал мне:
— Собирайся, Федя, одним ментом… Поедем с тобой по волости. Опись делать!.. — И сам вышел во двор, где, я заметил, стояли уже запряженные расписные панские сани.
Меня долго ожидать не пришлось. Я, схватив под мышку свою папку с бумагами да накинув на плечи кожушок, был уже рядом с ним в санях. Выездной жеребец, оставшийся от пана, мчал нас по раскатанной дороге с пригорка на пригорок по заснеженным полям, минуя перелески и рощи, даже деревни… Ах, как я гордился, что сижу рядом с комиссаром! Мне казалось, что ребята из соседних деревень, знавшие меня, крепко мне завидуют: вот чего достиг Федя Мартиненок!.. И я нарочно старался держать голову как можно выше. Да и комиссар сам не раз мне говорил:
«Ты, Федя, гляди орлом! Все у тебя впереди. Наша взяла теперь». И на этот раз он не забыл мне напомнить:
— Когда-то было панское, а, видишь, сегодня все оно наше…
Мы ехали в имение описывать имущество, оставшееся от пана Сипайла, и я был очень рад, что опись доверили и мне.
Имение Вазулино, куда мы приехали, хотя и было самым большим в нашей волости, да увидел я его впервые. Все здесь — и белый каменный дом, и сад вокруг него, амбары, коровники — было побольше, чем у нашего пана. А панский дом — настоящий дворец в два этажа, с балконом наверху, прилепленным, как ласточкино гнездо! Не иначе как пан осматривал оттуда все свои владения, раскинувшиеся довольно широко.
Остановив лошадь, комиссар прытко выскочил из саней и, зацепив вожжи за большой шар на столбе у крыльца, сразу же направился в дом. Я поспешил следом. В коридорах и в тех комнатах, через которые мы проходили, было холодно и не прибрано. На полу там и сям валялся разный мусор — клочки бумаги, нанесенная ногами солома, песок…
Комиссар, как я заметил, сразу рассердился. Он стал краснее, чем от мороза.
— Какурат свиньи… какурат свиньи, — бормотал он себе под нос, пока мы шли коридором в тот конец, где помещалась контора.
А когда перешагнул порог конторы, он просто остолбенел от неожиданности. На письменном столе стояла недопитая бутылка водки, которая сама, казалось, печально поглядывала на все вокруг: на огрызки огурцов, куски сала, ломти хлеба, отрезанные от буханки кое-как… Позади стола, чуть поодаль, на протертом уже диване храпел средних лет мужчина. Он лежал в кожухе, не раздевшись и не скинув сапог, так, как свалился сразу после гулянки.
Комиссар постоял минутку молча, покачал головой, оглянулся вокруг и как крикнет, даже стекла зазвенели:
— Встать, едрена мать! Встать, говорю!..
Пьяный уже, видно, маленько проспал свой хмель, потому что мигом вскочил и хотя еще не понимал, чего от него хотят, но вытянулся по-военному и невнятно бормотал:
— А что?.. А что?.. — Когда же узнал комиссара, уважительно обратился к нему: — Слушаю вас, Иван Рыгорович!..
— Хорошо ты слушаешь, пся мать… когда даже не слышал, как мы сюда вошли. Кто ты такой?
— Сторож, товарищ комиссар!
— Ты не сторож, а какурат свинья, вот ты кто! А чего ты в контору забрался со своим рылом?
— Петражицкий меня поставил еще с вечера.
— Так ты со вчерашнего и не просыпался? Хорош сторож, нечего сказать… А где сам Петражицкий?
— На свадьбу к Шатыбалкам, говорил, поедет, вы же знаете, это на фольварке тут, недалеко…
— Чтоб сейчас же он был здесь! Как тебя зовут?
— Притыка… Иван Притыка, товарищ комиссар.
— Так вот что, Притыка, к водке больше не притыкайся, а чтоб ментом Петражицкий был тут. Слышишь?
Когда тот вышел, Будай, расстроенный непредвиденной встречей, присел на диван и вздохнул. Он не ожидал, что застанет такую картину в одном из самых больших народных имений волости. Но то, о чем он скоро услышал от человека с подвязанной рукой, зашедшего в контору, расстроило его еще больше. От Михася Галушки, который только вчера, после того как был ранен в борьбе с бандитами, вернулся домой, комиссар узнал обо всем, что здесь произошло.
— Вернулся и, поверишь, прямо за голову схватился, товарищ комиссар. Разве только здесь водка? — показал он на неприбранный стол. — Все наше народное поместье пьяно. Даже бабы некоторые покатом лежат. И мой батька тоже… Говорят, вино и водку нашли, что пан попрятал, удирая. Кузнец целый день ковал длиннющие пруты, которыми тут весь лес переворошили. Живого места нет. Много понаходили… Говорят, один лакей, что верой и правдой служил пану Сипайлу, выдал…
Будай приглядывался к Михасю Галушке. По его рассудительному разговору видно было, что человек это вдумчивый. И Будай вдруг предложил:
— А знаете что, товарищ Галушка, давайте не тратить зря времени и, покуда приедет Петражицкий, проверим, все ли в порядке по нашей описи, сделанной, как только пан удрал… Ну, не все проверим, так хоть самое главное… — И комиссар, вынув из кармана френча уже довольно измятый список, передал мне: — А ты, Федя, точно отмечай, что есть и чего нет.
И мы пошли. Впереди комиссар с Галушкой, а я сзади, прислушиваясь к тому, что они говорят. А речи были довольно грустные, когда мы посмотрели, что делается. Замусорено было везде, как будто пол метлы год не видел. На окнах грязь, пыль, паутина. Да и вещи выглядели не лучше. Вместо двух роялей, которые значились в списке, стоял в зале только один. Комиссар поднял крышку, и на него ощерили зубы клавиши, обломанные, облупленные, и белые и черные. Попробовал нажать на некоторые, звук был такой, как будто рояль заболел бронхитом, все нутро хрипело, кашляло, стонало…
В зал вошли несколько мужчин со двора. Видно, любопытствовали, чего комиссар приехал. Не иначе, как уже с утра все были под мухой, потому что языки у них не очень ловко ворочались. Будай старался их сейчас не трогать, но они сами набивались на разговор. Комиссар, заглянув в список, спросил:
— А где ж вторая музыка?..
Один из них ехидно захохотал:
— А вторая далеко, к новому пану поехала…
— Как это далеко?.. Куда?..
— А это вы уж у Петражицкого спросите…
— Да чего ты дуришь голову? — вмешался седой дедок, красненький, с притушенной трубкой в зубах. — К Шатыбалкам в фольварк и поехала…
— Может, сейчас Петражицкий и пляшет под эту музыку, — подмигнул рыжебородый в кожухе, подпоясанном оборами.
— Как это он смел народное добро отдать? — вспылил комиссар.
— А он нам говорил, что теперь все всехное: твое — мое, мое — твое…
— Да, по правде говоря, на кой она нам, эта музыка? На наше веселье нам и скрипки с цимбалами хватает, — снова отозвался рыжебородый.
— Нет, друзья-товарищи, — резко оборвал их комиссар. — С вами сегодня, видать, каши не сваришь, какурат разум пропили. Идите вы проспитесь, а завтра поговорим…
— А может, и ты бы с нами выпил, товарищ комиссар?! — всех настойчивее наседал рыжий. — А смачная какая панская, ей-богу, смачная. И-эх… Горелочка ты моя, как в песне поется… — затянул он и направился к двери…
— Ну, и вы следом, — вытолкнул остальных Будай. — Только ни капли, а завтра поговорим… Пропьете, какурат пропьете советскую власть, товарищи, а не вы же одни ее добывали.
Оставшись с Галушкою, комиссар стал допытываться, почему здесь такое запустение, но вскоре явился и сам виновник. Как-то робко скрипнула дверь, а Петражицкий, снимая высокую каракулевую шапку, льстиво заговорил:
— Пшепрашам, товарищ комиссар… задержался немного… на коляцию[1] был приглашен, — лепетал он. — Замучился на работе, знаете, и отдохнуть иногда надо…
— Не ври, не ври, не криви душой. Вижу, как ты замучился, пан Петражицкий, ты ж эконом панский, за пана и болеешь. Что ты здесь наделал кругом? Ты знаешь, что тебе будет за это? Трибунал! — И он крикнул это слово так грозно, что Притыка, который стоял за Петражицким, даже попятился.
— Пшепрашам, а что такое трибунал?.. — растерянно спросил Петражицкий.
— Поспрошаешь, доведаешься, злыдень! Там пирогами кормят, медом поят… Куда ты роялю загнал?
— Только на свадьбу дал Шатыбалкам, як бога кохам…
— А почему у тебя пьяные кругом, видать, никто ничего и не делает…
— Тут я невиноватый, пшепрашам… Когда удирал пан Сипайло от большевизмы, ну, как его, он от нас спрятал в лесу почти все, что было в его подвалах, А старший рабочий Мирон, что тайник делал, и раскрыл людям.
— А ты ничего не ведал, дух святой?
— Знал кое-что.
— А почему не сказал нам?
— Я все собирался, да было боязно, товарищ комиссар.
— Чтоб завтра же все, что поразбирали, было снесено в амбар! — И Будай похлопал по кобуре. — А тебя, товарищ Галушка, назначаю начальником этого имения.
— Да я в этом мало чего смыслю…
— Ничего, научишься, смотри, чтоб завтра все на сход пришли. А пока проверим, все ли здесь есть, что в описи значится.
И мы пошли. Петражицкий бежал впереди, отворяя двери амбаров и хлевов, старался объяснить комиссару, отчего везде так неприглядно. Многого не хватало, особенно плугов и борон пружинных. Петражицкий толковал, что засыпаны снегом в поле.
— Уже за то, что засыпаны, тебя судить надо! — сердился комиссар. — Но проверим. Однако скорее всего, что ты пораспродал. Эх, ждет тебя крепкая решетка…
— Смилуйтесь, товарищ комиссар, детки малые…
А когда в коровнике мы увидели худую скотину, стоявшую у пустых кормушек, Будай, грозно уставившись на Петражицкого, не сдержался:
— Прочь с глаз моих, контра! Чтоб я тебя больше не видел. Давай сюда ключи! — И, вырвав ключи из рук растерявшегося Петражицкого, отдал их Галушке.
Я замучился в тот день, поспешая за комиссаром. А весь вечер Будай сидел со мной и встревоженно разглядывал список, который так и пестрел черточками, отмечавшими, чего не хватает в хозяйстве.
Я улегся спать, но долго еще сквозь сон слышал, как беседовали Будай с Галушкой. Слышал, как выходили они из конторы и снова возвращались.
Утром был сход. Собрались в зале. К удивлению, почти все трезвые, только несколько человек еще не совсем отошли, потому что все их тянуло на веселые шутки.
За стол, застланный красным полотном, сел Будай, посадил рядом Михася Галушку и меня, чтоб записывал то, что будут говорить. Вызванный Петражицкий попытался тоже усесться за стол, но Будай его не пустил и приказал сесть отдельно на табуретке у стены лицом к народу.
— Так вот что, товарищи дорогие, — и комиссар грозно обвел глазами зал, когда гомон утих, — как же будем жить, спрашиваю я у вас? Работать ничего не будем, только пить, какурат как паны… Это ж не народное имение, как вы теперь называетесь, а какурат кабак…
— А за что мы работать будем?
— Мы твое пропиваем, что ли? — задиристо крикнул кто-то сзади.
— Пятый месяц, как ни платы никакой, ни пайка…
— Да это же хуже, чем за паном, — послышался тот же задиристый голос.
— А что, Петражицкий давно вам ничего не платил?
— Да уж с полгода, как и макового зерна не дал.
— Петражицкий, встать! — приказал комиссар. — Говори народу правду!
Петражицкий нехотя поднялся. Отряхнул с жилетки папиросный пепел и боязливо начал толковать:
— Все-все государству сдали, товарищ комиссар… Есть еще малость хлеба немолоченого, так все неуправка была…
— Да чего ты брешешь, что неуправка, — встал старший рабочий Мирон. Его черная как смоль борода делала лицо еще более гневным. — Сколько раз мы тебе говорили, что надо молотить, а ты все — разрешения нет.
— Неправда это, неправда, товарищ комиссар. Я не говорил этого.
— Нет уж, коли так, так я правду скажу. Слушайте, люди. Пану Сипайлу Петражицкий самый верный слуга. Чего таить, и я на него верно трудился. Недаром, когда Сипайло уезжал, так только ему и мне доверил, где вино и водку спрятать. А ты, Петражицкий, встань, скажи людям правду: не говорил ли ты мне, что Сипайло еще вернется и все пойдет по-старому? Да и водку ты советовал открыть, черт их дери, говорил, пусть заливают бельмы, может, провалится все скорей, узнают, как жить без хозяина.
— Ложь… Ложь это… Мирон еще не проспался, товарищ комиссар. Ему детей моих не жалко…
— Сядь! — приказал Петражицкому комиссар. — Детей своих ты сам не пожалел. А тебе, товарищ Мирон, спасибо, что все откровенно рассказал. Мы с тобой еще поработаем!
Зал сердито гудел. Несколько еще не совсем протрезвевших человек кричали с разных сторон:
— К стенке!.. К стенке его… курву!.. Убить гада!..
Петражицкий совсем обмяк и сидел на табуретке, опустив голову. Даже Будай уже не трогал его, а обратился с новым предложением:
— Хорошо знаете Михася Галушку? — И он показал рукой на парня, сидевшего рядом.
— Да еще с пеленок знаем, а не то что…
— А когда б мы его за начальника заместо пана Петражицкого поставили?..
— А справится он?
— Да справится. А мы что, не поможем?.. — решительно заявил расхрабрившийся Мирон. — Ставь его, товарищ комиссар.
— А как вы? — спросил еще раз у схода Будай.
— Да и мы, как вы… — крикнул голос из толпы.
— Ну, так быть по-вашему: с нынешнего дня Михась Галушка начальник вашего хозяйства. Встань, Галушка.
Галушка встал, поправил на раненой руке повязку и смущенно сел.
— А с пьянством кончено, так скажем мы, — уже добродушно произнес Будай. — Кто взял чего лишнего, чтоб сейчас же в амбар. За работу, товарищи! А ты, пан Петражицкий, с нами.
Сход разошелся. Вскоре мы уезжали в волость. Видно было, как то там, то сям зашевелились, взялись за работу люди. Мы ехали с комиссаром впереди, а сзади в розвальнях Михась Галушка вез Петражицкого в волость.
Когда выехали уже в поле, донесся гул молотилки с гумна. Комиссар Будай довольно разгладил рукой усы и сказал:
— Начали молотить, Федя. А того гада, — он махнул рукой назад, на Петражицкого, — в холодную. Какурат там ему место, Федя, какурат!
Очередная моя поездка по волости с комиссаром Будаем была уже ранней весной.
— Забирай с собой бумаги, Федя, и айда! — сказал Иван Рыгорович, выходя, из своего прокуренного кабинета.
И хотя я никогда не расспрашивал его, на этот раз не утерпел:
— Куда поедем, Иван Рыгорович?
— Запомни, Федя, раз и навсегда: в служебное время я тебе не Иван Рыгорович, а товарищ комиссар. После службы можно и Рыгоровичем звать, а ты служащий, ну, как тебя назвать, какурат боец и, как боец, должен по-строевому. Ну а коли тебе так хочется знать куда, так поедем мы в Бушанку, землю у Альфреда Жванского отрезать. Понял?
— Понял, товарищ комиссар, — постарался я исправить промах и, захватив свою потрепанную папку, вскоре уже сидел рядом с ним в волвоенкоматской бричке.
В моей деревне Селищах, в трех километрах от которой был фольварк Жванского, Будай взял с собой председателя комбеда Хомку Киселя с деревянной саженью. Тогда таким прибором пользовались вместо межевальных теодолитов.
Хомка Кисель, рыжебородый, с усами прямо медными от непомерного курения, ходил еще в том, в чем пришел с войны: в поношенной, задымленной и даже местами прожженной солдатской шинели и в зимней, не лучше ее, шапке, которую так и не снимал с головы, хотя солнце уже изрядно припекало.
Кисель вернулся со службы всего лишь ефрейтором, но был по всему складу насквозь военный. Дисциплины придерживался в любом деле. И если дома кто-нибудь нарушал ее, он, несмотря на доброе сердце, тут же принимал неотложные меры. Однажды, когда Пракседа, Хомкина жена, отказалась выполнить его распоряжение по хозяйству, Хомка, сидя за столом, где стоял котелок сваренной на завтрак горячей картошки, предупредив: «Пракседка! Объявляю войну!» — начал обстреливать ее картошкой так, что та убежала в сени.
— Так как, товарищ Кисель, обрежем сегодня Жванского? У него ж, верно, десятин сорок лишних…
— Так точно, товарищ комиссар. Давно следовало.
— А людей ты созвал в Бушанку, кого мы там наделять будем?
— Так точно, товарищ комиссар. И те будут, кому мы должны нарезать наделы, да еще и такие придут, которым все мало, а может, думают, и им что перепадет.
— Ну это уже какурат шкурники.
— Так точно, товарищ комиссар, собачья шкура у них. Надо таким объявлять войну!
В Бушанке все гудело. Еще издалека мы увидели, что возле крыльца Жванского сгрудилась толпа, а сам Альфред что-то кричит и угрожающе размахивает руками.
Когда мы въехали во двор, Жванский соскочил с крыльца и спрятался в толпе. К нам подбежала вдова Авдуля Симониха и, взмахивая сорванным с головы платком в сторону дома Жванского, пожаловалась:
— Вы слышали, люди, что он тут вытворял? Он же грозился, что скоро власть переменится, а всем нам будет конец! Люципер он, душегуб, вот кто такой Жванский… Мало я на него наработалась?
Комиссар Будай медленно отстранил рукой женщину и, подойдя к толпе, где спрятался Жванский, громко крикнул:
— А ну, ваша милость Жванский, выходи!
— Так точно! — подтвердил приказ Хомка Кисель.
Альфред покорно вышел из толпы и молча стал перед комиссаром. Вид у него был растерянный, даже расстегнутая жилетка болталась по бокам, как два подбитых крыла. Но не прошло и минуты, как, со злостью рванув ворот, так что пуговки отлетели, он дико заревел на весь двор:
— Ну говорил… Ну и говорил, что советская власть ничего не стоит, когда она позволяет забирать мое кровное.
— Это не твое, — перебил комиссар.
— Так точно, — поддержал Хомка Кисель.
— «Так точно»! — передразнил Жванский. — Может, ты мне землю дал? «Так точно»! Мой отец, мой дед сколько крови на ней пролили.
— Не своей, а нашей! Мало мы на вас поработали, ироды? И замолчи тотчас же, а то найдем на тебя управу.
— Пойду выше… Пойду выше, — закричал Жванский и побежал в дом — Посмотрим, что еще верхушка скажет.
— Мы тебе покажем верхушку, — даже захохотал Будай, так его насмешил Жванский своими визгливыми угрозами. — Визжит, какурат кабан, когда его колют… Пошли, люди! Идем, Авдуля! Мы тебе первой тут и отмерим, вот сразу за огородами, где получше. Немало ты на него поработала.
— Ай, людоньки, людоньки, знали бы вы, сколько тут моего труда вложено…
Комиссар Будай повел за руку Авдулю, а за ними по-военному, как на параде, вскинув сажень на плечо, победно поглядывая по сторонам, шагал Хомка Кисель. И те, кто ждал наделов, и те, кто любопытствовал, а что из этого выйдет, шли следом, переговариваясь и крутя цигарки из самосада. Пока вышли на огороды, откуда-то вынырнул и дьяк Микита Ровба; он хоть и не вмешивался в разговор, но навострил уши и не отставал от других, спешил так, что полы длинной рясы разлетались…
Меряли деревянной саженью. Впереди шагал Будай, направляясь от огородов к ближайшей рощице, а следом за ним решительно отмерял сажени Хомка Кисель. Авдуля по-хозяйски шла за ними, как бы принимая отведенную ей землю. Ой, как радовалось Авдулино сердце! Первый раз в жизни будет она хозяйкой, будет работать на своей земле. А черные глыбы пашни так и лоснились под теплым апрельским солнцем. Подымался с пригретой борозды пар и чуть заметно клубился над землей. С кустарника, который попадался на поженьках меж нив, под лучами солнца падали на землю капли росы. Симониха шла, переполненная своим неслыханным счастьем, и из глаз ее скатывались светлые слезинки.
Конфискация земли у Альфреда Жванского и наделение ею бедноты продолжались. Я заносил в свой список, сколько кому отведено согласно саженной мерке Хомки Киселя. А уже к концу, когда присели на высокий обмежек отдохнуть, к комиссару подступил дьячок Микита Ровба.
— А мне что будет, Иван Рыгорович?
— А что тебе? — как бы ничего не понимая, удерживая улыбку, спросил комиссар.
— Как что? Вы ж у меня церковный надел забрали. А мне бы хоть поженьки, хоть на одну коровку! — И, достав из-под длинной полы платок, вытер им слезы, которых не было.
— За оградой у церкви коси, — уже злее пошутил Будай. — Там какурат твой надел…
— Как у церкви? Сила божья!.. Не имеете права так говорить!
— А ты вот слушай, товарищ-господин дьяк Микита Ровба. Церковь отделена от государства. Понял? Читал декрет?
— Не ведаю я никаких декретов, а ведаю только одно, что жить мне надо.
— А ты, дьяк, Суса Христа знаешь?
— Господи, помилуй!
— А тебе ведомо, что он голый ходил, только овчиной прикрытый?
— Спаси меня, боже!
— Вот и ты походи, как Сус! Ха-ха-ха!..
— Свят, свят, свят!
— А потом на небо вознесись.
— Не греши, комиссар, я человек простой.
— А зачем в святого играешь? Ну, не на небо, так хоть на свой пригорок у церкви взлети!
— Не насмехайся, комиссар, а как мне жить, скажи.
— Коли ты человек простой, так работай и жить будешь. Скинь это свое длинное тряпье да берись за плуг, за косу, за топор, пошевели маленько своим толстым брюхом, так и сам сыт будешь и детей накормишь. Нечего тебе подавать попу кадило да гнусить там ему, а поработай, не лопнешь! — захохотал уже во всю глотку Будай.
— Свят! Свят! Свят! — забормотал дьяк и, без конца крестясь, попятился от комиссара до самой дорожки, а потом повернулся и, подхватив полы, поскорей побежал к церкви. Через несколько минут послышался с колокольни громкий звон. Что хотел этим сказать дьяк Микита Ровба, то ли изливал свою злость на комиссара, то ли стремился смягчить обиду, неизвестно.
Вернувшись в мою деревню, мы прошли по улице до самого конца, где ждала нас бричка. Я гордо шагал за комиссаром, особенно важно держа свою папку под мышкой. Пусть видят односельчане, а главное, мои ровесники, какого чина я достиг.
Хомка Кисель рассказывал комиссару, кто, где и как построился. И правда, деревня только за год с небольшим изменила свой вид. Среди трухлявых и потемневших от времени подслеповатых хат во многих местах, как молодицы в самом соку, стояли новые, из желтых отборных бревен хаты и задорно поглядывали на нас светлыми окнами.
— Чуешь, Хомка, — растроганно говорил председателю комбеда комиссар, — от этих новых срубов и хат как смолистой сосной пахнет?
— Так точно, чую, — подтвердил Кисель и на этот раз добавил: — Здоровая жизнь началася.
Однако, заметив, что на одном дворе стоят рядом две новые хаты, Будай остановился и спросил нашего соседа Тумаша, зачем это ему две понадобились.
— Себе и сыну! — с гордостью ответил Тумаш.
— Так сын же еще у тебя малой.
— А не тогда же ставить, когда оженится.
— Нет, так негоже, ты какурат кулак.
— А тебе жалко? — уже стал злиться Тумаш.
— И жалко! Хватит самоуправства. Теперь не панское, а государственное все, а значит, народное. Для всех лес! Мы так порубим, что деревца не останется. Чтоб ты не смел больше этого делать. Запиши, Федя, не забыть бы, разбирать будем.
И я, раскрыв свою папку, старательно записал приказ комиссара, а он еще долго не мог успокоиться, даже когда мы уже сидели в бричке по дороге в волость.
Однажды комиссар сказал:
— Хлопцы, заскорузли мы тут, да и завертелись, ездя по волости. А наш военкомат — какурат монастырь или какая казарма: ни одной женщины у нас нет. Давайте устроим вечеринку.
Все заметно оживились. А военрук Костюкович поддержал Будая и, кивнув в сторону Матея Жаворонка, заметил:
— Матейчику и гармонь в руки!
— А что, он играет? — удивленно спросил комиссар.
— Да малость кумекаю, — кивнул головой Жаворонок.
— Так чего ж ты молчишь, ну тебя совсем! — попрекнул его комиссар. — Сейчас же ментом домой и живо с гармонью назад. А ты, Лукаш Игнатович, — обратился он к военруку, — как самый выкшталцоный[2] у нас кавалер, сыпь за барышнями.
Костюкович покраснел. Он и вправду был среди нас самый подтянутый, всегда следил за своей выправкой, знал и окрестных девчат, однако растерянно спросил:
— А кого ж приглашать? Где эти барышни?
— Ну, коли не знаешь, так я тебе подскажу: Мальвину Садовникову, Александру Подголову, Фаню Сыроварову… Ну а там еще кого надумаешь.
Костюкович, надев кожаную куртку и надвинув чуть набок фуражку с присогнутым козырьком, скрылся за дверью. Следом ушел и Матей Жаворонок. А все остальные принялись в это время прихорашиваться. Пошли в ход расчески и бритвы, даже сам Будай подкрутил свои черные усы, так что они задорно подняли кверху острые кончики.
Известное дело, прибрали и самую большую комнату для вечеринки. Отодвинули столы к стенам, а мне велели подмести пол («Тебе легче гнуться!»), что я старательно проделал. Чтоб оживить комнату, притащили даже два фикуса. А в большую лампу налили до краев керосину, чтоб хватило до самого утра.
Вскоре вернулся с гармонью Матей Жаворонок. И когда он растянул мехи и прошелся по голосам, в самом деле все посветлело, стало очень уютно, хотя и барышень еще не было.
Когда явился Лукаш Игнатович и вместе с ним, окутанные в дверях клубами морозного пара, вошли девчата и защебетали, всех как будто подменили. Даже я, еще мальчишка, с интересом разглядывал их, такими красивыми показались они мне.
А девчата и вправду были ладные. Мальвина Садовникова, видно самая младшая из них, была небольшого роста, а когда сняла красивый красный кожушок, ее тонкий стан в коричневом платьице и светлая головка напомнили мне гимназисточку, которую я однажды видел в скверике уездного города, когда ездил с родителями на ярмарку. Понятно, что больше всего я следил за Мальвиной, но поглядывал и на других. «На ком же остановит свой выбор комиссар?» — думал я. Долго ждать не пришлось. Он увивался вокруг Александрины; она была выше Мальвины, да и пополнее. Красные щечки ее горели, а под вышитой блузкой двумя острыми холмиками выступали груди. Фаня же заслуженно пользовалась вниманием самого военрука Лукаша Игнатовича. Она была самая крупная и дородная из всех. Черная юбка клеш ловко облегала ее полные бедра, ноги в высоких, зашнурованных чуть не до колен, модных ботинках. Я заметил, она привлекала внимание не одного военрука.
Долго не мешкали. Как только все разделись, Матей растянул гармонь, и сразу же закружились в вальсе пары. Потом в круг вошли несколько парней, которым не хватило девчат. Меня же, малолетку, брала зависть, что не могу принять в этом участие, обидно было, что не дорос. Зато я с интересом следил за всеми. Ах, как славно они плясали! Мне казалось, куда красивее, чем на наших деревенских вечеринках. И надо было видеть комиссара! Он шел с Александриной так плавно, что еле касались пола его начищенные хромовые сапоги. А когда, закружившись вовсю, он отводил одну руку в сторону, а другой обнимал Александрину и плыл по кругу, казалось, что можно смотреть на них без конца.
Однако ж не комиссар, а Костюкович с Фаней взяли верх. И он и его барышня были, видно, поопытнее, потому что у них выходило еще куда ловчей: они то плыли плавно, то вдруг начинали вертеться так быстро, что у меня даже мелькало в глазах. Эта пара выделялась среди всех. Только Мальвина Садовникова, с которой танцевал делопроизводитель военкомата Семка Цагелик, как будто ничем не выделялась, хотя мне она нравилась больше всех.
После короткой передышки танцы менялись. Плясали польку, краковяк и падеспань, даже кадриль на шестнадцать колен отхватили. Военрук всем заправлял. Он громко подавал команду, и все его слушались. Потом играли в фанты, в жмурки и опять начинали танцевать. Было даже так, что девчата выбирали кавалеров. Как же я смутился, когда, видно для смеху, Мальвина выбрала меня и заставила пойти в круг. Я старался попасть с Мальвиной в такт, но выходило плохо, и я, вырвавшись от нее, убежал и спрятался за дверью. Стыдно было, но и приятно, что Мальвина заметила меня. Танцы и игры затянулись за полночь, и неизвестно, до каких пор гуляли бы, когда б не неожиданный случай. Вдруг громко застучали в двери — и в зал ворвался расхристанный человек с палкой в руках. На побледневшем его лице проступало синее пятно.
— Бандиты! Бандиты на магазин напали! Спасайте… товарищ комиссар, спасайте!
Это был сторож волостного кооператива Юрка Саливончик.
Комиссар, не расспрашивая о подробностях, крикнул:
— В ружье!..
И вмиг, кто накинув шинель, а кто так, схватив винтовки, выскочили во двор. Девчат как смело. Я, чуть подождав, бросился в комнату, где хранилось оружие, схватил первый попавшийся под руку карабин и помчался следом…
Когда догнал своих, комиссар, рассердившись, даже прикрикнул на меня, но махнул рукой:
— Ну ладно!
Когда же мы были недалеко от кооператива, приказал остановиться и прилечь за кустами.
— Не торопитесь, надо подумать, как их взять, — сказал он. — Давайте минутку поразмыслим. Сколько их, дьяволов? — спросил он у сторожа.
— Четверо я насчитал, — прошептал тот, — ой, и страшные, бородатые все.
— Никого не признал?
— Да нет, где там!
В магазине мелькнул свет не то от зажженной свечки, не то от фонаря «летучая мышь».
— Эге, да они еще там, — промолвил про себя комиссар. И обратился к нам: — Вот вам мой приказ, хлопцы. Зачем нам встречаться с ними нос к носу и рисковать? Подстрелят, чего доброго, кого-нибудь. Лучше сделаем так. Ложитесь все. На боевой взвод и огонь!..
Минуту спустя дружный залп из наших винтовок всколыхнул воздух.
— Еще! — приказал комиссар. — И еще!..
Мы не заставляли себя ждать и палили, кто по команде, а кто и не дожидаясь ее.
Вдруг мы заметили, что огонек в лавке погас, и вслед за комиссаром побежали туда. Когда переступили порог, в полной темноте услышали из угла стон. Комиссар чиркнул спичкой. Перед нами лежал, скорчившись, черный бородач. А под ним расплывалась лужа крови. Сторож зажег огарок свечи, и, когда стало светло, комиссар взялся за бородача.
— Ты кто такой, бандюга?
Тот злобно скрипнул зубами.
— Вы что же со мной сделали, нехристи?
— Ах, боженька, я ж его узнал, — закричал на всю лавку сторож Саливончик. — Да это же Винцук Жулькевич из Логов!
— Узнал, зараза! — буркнул себе под нос раненый.
— Так это все твои дела? Какурат я так и думал. Все грабежи вокруг. Бандюга ты из-под черной звезды!.. Где остальные?
Бандит молчал.
— Никуда не денешься, скажешь. Ну-тка, Федя! Бегом за фельдшером, пускай покуда поможет гаду, а потом поговорим. А ты, Саливончик, меняй дубину на винтовку да стереги гада.
Саливончик обрадованно подхватил из рук комиссара трехлинейку и не забыл добавить:
— Вот кабы раньше она у меня была, так я б им не поддался.
— А мы попробуем догнать остальных… по следу. За мной, хлопцы!
И все двинулись за комиссаром в сторону леса.
Приведя фельдшера, я пошел в военкомат и долго еще ждал, пока около полудня вернулся комиссар с хлопцами из лесу.
— Удрали гады. Ну, никуда не денутся, — сердито ворчал он, снимая сапоги, чтобы лечь.
Однажды на рассвете, когда все еще спали, я услышал, что в комнате у комиссара Будая кто-то встревоженно бубнит. По голосу как будто наш деревенский комбед Хомка, однако, думаю, к чему бы ему так рано. Я не удержался и, подойдя к двери, заглянул в замочную скважину. Так и есть! На стуле возле кровати Будая размахивал руками Хомка Кисель, и лицо у него было очень взволнованное. Воротник Хомкиной солдатской гимнастерки был расстегнут… Будай торопливо натягивал галифе. А через несколько минут я услышал, как в зале комиссар строгим голосом объявил:
— Хлопцы, подъем!
Выбежал и я, когда вокруг комиссара собрались еще не очухавшиеся от сна сотрудники. Увидев меня, Будай сказал:
— Ну а ты мог бы еще полежать, — и сразу же обратился к остальным: — Возле Селищей банда объявилась. Вот товарищ Кисель говорит, что в соседних Поплавках вчера лавку очистили.
— Так точно! — подтвердил Хомка Кисель и, как саблей, махнул перед собой рукою.
— Так вот, через полчаса чтобы все были готовы на облаву. Ну а ты, — обратился комиссар ко мне, потому что увидел, что я тоже рвусь в поход, — останешься здесь. Дежурным по всему военкомату. Понимаешь, какая на тебе ответственность?
Мне ничего не оставалось, как согласиться, и через некоторое время я и в самом деле остался один на весь военкомат. Было немножко обидно, что комиссар не взял меня с собой. Предаваясь героическим мечтам, я часто представлял, как борюсь с бандой, как именно я уничтожаю их главного заводилу. И на этот раз я так увлекся своими мечтами, что меня потянуло поближе к оружию… Я прошел в одну из больших пустых комнат, выходящую окнами в сад, где было собрано оружие со всей волости. В недавнее время, когда солдаты оставляли фронты и возвращались домой, многие прихватили на всякий случай свое оружие, а иной раз выбирали что получше. По приказу оружие было сдано в военкомат, хотя, видно, и не все, однако в той комнате набралось его полно.
Чего там только не было! И пехотные трехлинейки с острыми штыками и без штыков, и кавалерийские карабины, и французские, с пригнутыми к ложе затворами, и обрезы разных сортов, которые каждый изготовлял сам, чтоб удобнее было носить под кожухом или свиткой. Но мое внимание привлек американский винчестер, который был сделан совсем не так, как остальное оружие. Затвор его открывался снизу, а сам винчестер был более складный, чем другие. Недаром он принадлежал самому комиссару. Я даже удивился, почему Будай не взял его сегодня с собой, а захватил обыкновенный кавалерийский карабин, но потом подумал, что он помчался сегодня верхом, а в таком случае кавалерийский, более короткий, удобнее.
Я же как прилип к винчестеру, не мог оторваться. Вертел его и так и этак. Не раз прицеливался в окно, щелкая затвором. А потом подумал: дай пальну из винчестера, хоть и не в полную силу. Так, чтоб звук был не очень громкий и чтоб комиссар не узнал. Тут же, вытащив из патрона пулю, я высыпал порох, а пулю загнал обратно. Щелкнув, как положено, затвором, заложил патрон в ствол винчестера. Ну а теперь, думаю, пуля полетит тихо. И перед тем как выстрелить, открыл в окне форточку, пускай, думаю, шпокнет где-нибудь в пустом саду. Как подумал, так и сделал. А когда нажал курок, услышал, как тихонько щелкнуло. Полюбовавшись, как винчестер автоматически выбросил пустую гильзу, я, наведя на окно комиссарово оружие, победно глянул в ствол и так и затрясся от страха: пуля застряла внутри, ствол не просматривался. Я понадеялся, что как-нибудь исправлю дело, и, взяв шомпол от другой винтовки, стал настойчиво выбивать пулю, но ничего из этого не вышло. Меня и вправду брал уже страх: что будет со мной, когда вернется комиссар? Какой же я оказался дежурный? Но больше всего я боялся, что выгонит он меня из военкомата. И что я тогда делать буду?
И вдруг повеселел, догадавшись, чем можно помочь беде. Если та пуля не поддалась шомполу, подумал я, так уж куда она денется от второй пули? Я тут же загнал еще один патрон в ствол и навел комиссарский винчестер на ту же форточку.
Навел спокойно, а когда нажал, грохнуло так, что меня оглушило. Я даже выпустил винчестер из рук. Первое, что увидел, когда очнулся и поднял ружье, что ствол весь разорван, покорежен. Через минуту я почувствовал что-то мокрое на лице. Пощупал рукой — кровь. Заболело плечо. Вижу, что разорванная сорочка в том месте, где больно, напитывается кровью.
Таким меня застал сторож кооперативной лавки Юрка Саливончик, прибежавший на выстрел.
— Кто это тебя так? — спросил он и, толкнув, отворил окно, посмотрел в сад, отыскивая злодея. Ему и в голову не пришло, что это мое штукарство.
Сперва, видя, что он не догадывается, я думал соврать. Но, побоявшись, что мне еще больше попадет от комиссара за обман, рассказал всю правду.
— Ну что ж, давай к фельдшеру. — И, обмотав мне голову рваным полотенцем, а раненое плечо какой-то косынкой, повел меня к Сысою Сильвестровичу, нашему волостному фельдшеру, куда я и сам раньше бегал по приказу комиссара.
Сысой Сильвестрович был уже пожилой человек с очками-пенсне на длинном мясистом носу. Каждый раз я удивлялся: как эти очки держатся? Сам он небольшого роста, коренастый, в таком же френче, какой я видел на фотографии у Керенского, в штанах навыпуск. Жил он в небольшом трехкомнатном деревянном домике. В одной из комнат помещался его лечебный участок на три койки. Слышал я от комиссара, что Сысой Сильвестрович не очень-то долюбливает советскую власть, считает себя эсером, а еще и набожный человек. В нашем приходе Сысой Сильвестрович занимал какую-то должность, церковного старосты, что ли…
Когда Юрка Саливончик привел меня к фельдшеру, тот встретил нас грубо, неприветливо:
— Ну что, достукался, сопляк? — А когда узнал, в чем дело, перевязывая, еще больше разворчался: — Черт знает, о чем ваши родители думают, выпуская таких молокососов из дому.
Я упорно молчал, а фельдшер все бубнил свое:
— Небось богу не молишься, черт те с кем спознался… Гонял бы еще на пастьбу да чаще в церковь ходил, вот и не достукался бы до такого…
И хотя меня это очень обижало, но я молчал, потому что было больно, а больше всего от страха перед комиссаром. Когда же фельдшер присыпал рану йодоформом, острый запах которого я сразу узнал, мне полегчало. Я покорно пошел за ним и лег на одну из коек, которую он мне указал.
Что творилось у меня на душе весь этот день, трудно и передать. Как я встречусь с комиссаром? Что я ему скажу? А может, меня отдадут под суд за то, что погубил комиссарово оружие? А что я скажу матери, если комиссар меня выгонит и я вернусь домой? И главное, как посмеются надо мной дружки. «Ну что, дослужился до комиссара?» — будут подкусывать, когда снова придется с ними скотину пасти.
Однако Сысой Сильвестрович меня больше не трогал. Он несколько раз за день заходил и даже принес большую миску клецок.
Вечером же я совсем воспрянул духом. Вернувшись с облавы на бандитов, комиссар Будай проведал меня и даже не поругал, а, сочувственно положив руку на мое здоровое плечо, сказал:
— Ну что ж, Федя… Конечно, ты совершил проступок. Но что с тобой поделаешь? Мал ты еще, мальчишка, вот что. Зато духа ты какурат нашего, большевистского… А мы вашего соседа, бандита Жванского, с компанией поймали. Не будет больше тревожить. Так поправляйся…
У меня брызнули слезы, а Будай заговорил еще ласковее:
— Ну ладно, за битого двух небитых дают. А ты, Сысой, — Будай почти ко всем обращался на «ты», — чтоб через два дня мне бойца на ноги поставил. — И, попрощавшись со мной, уже в дверях, повернувшись, сказал, очень меня обрадовав: — Вернешься, я тебе новую шинельку налажу, слышишь?
В тот вечер я долго не мог уснуть, потому что уже видел себя в новой шинельке и у меня перед глазами все стоял такой родной мне и близкий, суровый и в то же время такой ласковый комиссар Будай.
Прошло три года с тех пор, как я начал работать в военкомате переписчиком. Был я уже на новой должности и в новом учреждении — делопроизводитель волисполкома. Повысилась моя должность, да и сам стал я повыше ростом. Оно и не диво, мне было уже шестнадцать лет. За три года времена переменились, принесли много нового, только начальство у меня осталось прежнее: Иван Рыгорович Будай был уже не волостным комиссаром, а председателем волисполкома. А я был этому рад, потому что рос у него на глазах и был он мне до известной степени за отца.
Может быть, потому, что последние годы я жил среди взрослых, как-то рано стал взрослым и сам. Однажды случилось со мной такое, чего я не мог изведать, останься я ребенком. Мне открылось нечто неведомое, тревожное и таинственное…
Волостной исполнительный комитет помещался теперь в бывшем волостном правлении, но наши вечеринки по-прежнему устраивались в помещичьем доме. Там был обширный зал, раз в пять, верно, больше «сборной» в волости, было где как следует развернуться на вечеринке.
И вот однажды пришел я на вечеринку в имение. Надо сказать, что я по возможности следил уже за своей внешностью, носил хотя и полотняные, но галифе, пускай холщовую, покрашенную корой, но гимнастерку с карманами, да еще и подпоясанную широким армейским ремнем с портупеей через плечо, и сапоги хотя юфтевые, но начищенные до такого блеска, что казалось, в их голенищах отражается весь окрестный ландшафт. Гордился еще и тем, что на груди у меня был приколот небольшой, но очень красивый кимовский значок, ну и, конечно, козырек фуражки был согнут так же, как у других, по тогдашней моде. Я заметил, что девчата-подростки уже стали выделять меня среди юношей, и мне это, конечно, льстило.
Но однажды все перевернулось.
На вечеринку Мальвина Садовникова пришла со своей младшей сестрой Анэткой. Ей уже было, как я узнал, столько же, сколько и мне, шестнадцать. Пришла Анэтка в вышитой кофточке с махровыми кисточками, в клетчатой домотканой юбке, которая ладно охватывала ее стройную фигуру. У нее было круглое личико, а глаза синие-синие да такие огненные, что, казалось, искры из них сыпались, когда она шутила. Я сразу, как говорится, присох к Анэтке, следил, с кем она и как проводит время, но сам подойти не решался. Да помог случай. Шла какая-то игра, в которой хлопцы должны были меняться местами. И вот случилось и мне сесть возле Анэтки. Когда я как-то нечаянно коснулся пестрой юбочки, меня точно огнем опалило. Что со мной творилось, я не знаю, но если кто-нибудь смотрел на меня, то наверно, видел, как я менялся в лице — то краснел, то бледнел. Боясь, что я совсем выдам себя, я ничего не сказал Анэтке и выбежал во двор.
После той вечеринки я совсем изменился. Анэтка все время стояла перед моими глазами. За работой ее веселое, задорное личико выплывало передо мной даже из строчек тех бумаг, которые я писал. Во время прогулки, где бы я ни был, везде мне казалось, я слышу ее шаловливый голосок, вижу ее лицо. Когда ложился спать, пока сон не сморит, отовсюду глядела на меня Анэткина головка — с потолка, со стен, куда ни брошу взгляд. Встав поутру, я только и думал, как бы мне хоть на минутку увидеть ее. До начала работы я старался хоть несколько раз пройти поблизости от ее хаты. Вечером выбирал все тот же путь. Одним словом, мне стало ясно, что я крепко полюбил Анэтку, да только очень боялся, как бы кто-нибудь не открыл мою тайну. Не знала ее пока что и Анэтка. Но как же мне увидеться с нею? Всего удобнее, конечно, на вечеринке.
Мне повезло. У нас в волисполкоме работал делопроизводителем тот самый Матей Жаворонок, который раньше служил со мною в военкомате, и мне каждое воскресенье удавалось уговорить его, чтоб он нам поиграл, а случалось, что и в будний день, посреди недели. Молодежь охотно собиралась. Приходила и Анэтка.
Танцами я к этому времени овладел, и даже, как говорили девчата, недурно. И бывал счастлив, если в танце, где требовалось менять партнеров, мне выпадал случай попасть с ней в пару.
Сам я не решался пригласить на танец Анэтку, чтоб не обнаружить свое увлечение, но в то же время очень ревновал, когда она танцевала с другими. Мне казалось, что любой хлопец может вскружить ей голову и она навеки скроется из моих глаз, потому что большинство ребят были из соседних деревень.
Однако, как я ни скрывал свои чувства, они были видны. Многие догадывались. Однажды мне показалось, что и сама Анэтка знает о них и нарочно подсмеивается. Я танцевал с нею в паре, но она все время, встречаясь в кругу с хлопцем, с которым танцевала раньше, заговаривала с ним. Я бросил танцевать, отвел ее на скамью у стены, отошел в другой угол и стал думать, что бы мне такое сделать, чтоб пришлые хлопцы поняли, с кем имеют дело. И додумался: несколько раз переложил пистолет из одного кармана галифе в другой. Во-первых, мне хотелось, чтоб Анэтка увидела, каким доверием пользуюсь я в волисполкоме, и поняла бы, что я могу подняться по должности еще выше, может, до самого председателя волисполкома, во-вторых, чтоб хлопцы не вздумали заводиться, дознавшись, что я имею виды на Анэтку.
Не знаю, произвело ли это какое-нибудь впечатление на них, потому что оружие мое никого не пугало, в деревне у многих тогда были обрезы, которые грохали погромче моего пистолета. Одно утешило меня: было уже темно, когда вечеринка кончилась, и Анэтка, уходя с девчатами, то ли в шутку, то ли всерьез прощебетала:
— Ой, девочки, я боюсь идти, пускай бы нас Федя проводил…
О, если б она знала, сколько счастья влила этими словами в мое сердце! Я тут же, забыв о том, что скрывал от всех свои чувства, с волнением ответил:
— Можете быть спокойны, я пойду с вами. — И только потом понял, что слишком уж быстро согласился и тем самым выдал свою заинтересованность.
Девчата перекидывались шутками, а я так занят был своими переживаниями, что шел молча и лишь изредка вставлял словечко невпопад. «Неужто и она обратила на меня внимание?» — не переставал я спрашивать у самого себя. И, попрощавшись с Анэткой у ее крыльца, весело зашагал к волисполкому, где мы и работали и жили. Все во мне пело, и, верно, не было во всей волости человека счастливее меня.
Одно время в то лето мне казалось, что Анэтка и в самом деле обращает на меня внимание. Особенно запомнилась мне одна прогулка. Не больше чем за полкилометра от волостного центра начинался большой хвойный лес, который тянулся километров, может, пятнадцать. А недалеко от опушки, в получасе хода, было чудесное небольшое озерцо. Действительно чудесное! Синее, чуть зеленоватое у берегов от высоких сосен, оно насквозь просвечивалось до гладкого песчаного дна. Ранней весной мы отправились туда целой компанией, пять пар девчат и хлопцев. Вышло так, что Анэтка все время держалась со мной. Еще и тогда, когда шли в лес и песни пели. Ах, как я тогда старался, мне хотелось, чтобы она отличила мой голос среди всех остальных. И как я был рад, когда Анэтка как бы в шутку сказала одному хлопцу, что от его крика даже уши болят.
— Ты лучше послушай, как Федя поет, за душу прямо хватает! — Она на миг прижалась ко мне.
Снова меня как огнем проняло, и я уже не отходил от Анэтки, а, наоборот, несколько раз как бы невзначай брал ее под руку.
А у озера, когда играли в разные игры, она не раз выбирала меня себе в пару. Ну, и я не остался в долгу: набрав лесных цветов, сплел из них венок и, пересиливая стыд, надел его на белокурую Анэткину головку. Она засмеялась так ласково и с такой гордостью прошлась среди девчат, что и вправду выглядела красавицей. Ах, как я жалел, что у меня не было с собой моего зеркальца, чтоб она могла взглянуть тогда, как она хороша.
Возвращались домой уже за полдень. Анэтка была рядом со мной. Мы и по дороге не переставали играть в разные игры, и, когда мне довелось бежать с ней наперегонки, она, догнав, мне показалось, крепко пожала мою руку.
Провожая Анэтку до дома, я даже хотел открыться, что она мне очень нравится. Но мы все время были не одни, а когда подошли к крыльцу, она, как ласточка, выпорхнула из стайки девчат и, быстро взбежав по ступенькам, скрылась за дверью. Через миг уже смотрела на нас в окно. Лицо ее светилось ласковой улыбкой.
В волисполкоме засел я за свои бумаги, но все время меня не оставляло это ласковое личико. С тех пор стал я страдать от своей любви. Плохо спал, все думал о ней, строил невесть какие планы, как мне сделать так, чтоб Анэтка и в самом деле полюбила меня, а еще больше мучился, как мне ей открыться. Часто бывало так, что, приняв окончательное решение, я храбро шел на встречу. «Ну, не придется остаться одним, отзову ее от девчат и — что будет, то будет — скажу обо всех своих терзаниях». Да только, когда встречался, так и не отваживался выполнить свое намерение.
Я все время не спускал глаз с Анэтки. От меня не могла укрыться ни одна смена ее настроения. Мне казалось, что я даже слышу то, что она думает. Правда, это было нетрудно, потому что Анэтка была живая и очень веселая, а голосок ее, как колокольчик, стоило ей только выйти на свое крыльцо, слышен был далеко, потому что не было, кажется, и минуты, когда б она с кем-нибудь не шутила.
И вдруг я не узнал Анэтки. На одну из вечеринок она пришла непохожая на себя, тихая, задумчивая, бледная, даже танцевала как-то неохотно. Я все же решил ее пригласить, но она сказала:
— Ай, Федя, что-то мне сегодня не по себе…
Ах, если б она знала, как у меня стало горько на сердце! Я даже не мог понять, что меня больше волнует: то, что она мне отказала и я должен счесть это за обиду, или смутная догадка, что с ней что-то происходит.
Так я и остался в тот вечер в неясной тревоге и даже с лица спал, потому что, когда посмотрел в зеркальце — а я уже начал бриться, чтобы выглядеть повзрослее, — заметил темные круги у себя под глазами.
Но скоро секрет открылся. И открыл его Матей Жаворонок, наш гармонист, с которым я успел подружиться.
— А ты ничего и не видишь, Федя, — сказал он мне однажды. — Ведь за Анэткой увивается бухгалтер из имения, Осип Осипович, хотя он вдвое старше и тебя и ее…
Я задрожал от неожиданной вести. Нечего говорить, что все мои чувства были написаны у меня на лице.
— Откуда ты это взял? — спросил я, все еще надеясь, что он пошутил.
А Матей как обухом по голове:
— Хоть ты и бегаешь к ее крылечку, да, видать, не тогда, когда надо. А я сам видел, как туда вечером ходил Осип Осипович. Да какой расфранченный! А усы, что твои пики, торчат кверху…
— Не издевайся, Мотя! — только и мог я сказать и опрометью кинулся вон из волисполкома. Хотел сразу же забежать к Анэтке, спросить, правда ли, но вместо этого повернул в лес, где в одиночестве поверял свою обиду соснам…
То, что рассказал Матей, я решил сам проверить. Под вечер собрался и пошел к Анэткиной хате. Грудь мою жег такой огонь, что я даже положил пистолет в карман. Думал, если что, так пальну, чтоб мерзкие усы Осипа Осиповича никогда уже не поднимались больше вверх.
Анэткина хата смотрела двумя окнами в сад, и мне удобно было устроиться в густой заросли сирени. Когда я, спрятавшись в кустах, заметил, что в Анэткином окне вспыхнул свет, я растерялся. Громко стучало от волнения сердце, но я все же не решался подойти к окну.
Как назло, начал накрапывать дождь, моя рыжая гимнастерка стала заметно намокать… Несколько раз я намеревался заглянуть в окно, но тут же удерживал себя. «Что я делаю? — думал я. — Разве можно подглядывать? Ну, пускай себе выходит замуж, а я все равно ее не брошу. Поеду в город, выучусь, вернусь настоящим комиссаром… — И я уже видел себя в красивом френче и галифе, при нагане с длинным шнуром. — Вот тогда, что бы там ни было, я отберу ее у Осипа Осиповича, а его… ну, тогда уже придумаю, что с ним сделать…»
Но любопытство и ревность пересилили. Решительно шагнул к окну и тут же отскочил, как ошпаренный. Да, твоя правда, Матей: на небольшом диванчике у стены Осип Осипович обнимал Анэтку.
Через минуту, опомнившись, но еще не успокоившись, я прежде всего решил, что расквитаюсь с усатым гадом. Но побоялся, что могу промахнуться и попасть в Анэтку, они же так близко сидели. «Может быть, надо ворваться в дом», — подумал я. А дождь лил и лил, я промок насквозь, но дождь не мог остудить того жара, который пылал у меня в груди… Я поднялся и глянул в окно еще раз. Анэтка покорно склонила голову на грудь Осипа Осиповича, а он перебирал своей узловатой рукой ее светлые кудри. Я уже не жалел ее и решил не спасать от наглеца. Отскочив от окна, я выстрелил два раза в воздух и помчался через кусты, через забор, скрылся в парке, который тянулся до самой волости.
У себя в постели до утра стонал и проливал слезы от боли и обиды.
«Что будут теперь говорить кругом?» — думал я.
А никто ничего и не говорил. Мало ли выстрелов слышалось тогда везде.
Через некоторое время я услышал, что Осип Осипович ведет под венец мою первую любовь…
Ах, Анэтка!..
Гудела, сотрясалась, чуть не разваливалась Сахонова хата. Вечеринка была в полном разгаре. Три гармониста, растягивая мехи гармоник от плеча до плеча, наяривали не умолкая. Потные пары безжалостно били ногами о пол, так что пыль вздымалась столбом. И на этот раз особенно выделялись Маковские: Антось, Марка и Кузя. Это были рослые парни с хутора Гаек, которые всегда появлялись на деревенской вечеринке как-то неожиданно и полностью завладевали ею. Вот и сейчас, выше всех ростом, они плясали посреди круга, расталкивая тех, кто им мешал, а своих барышень, увлекшись стремительностью танца, подымали для забавы так, что юбки их взлетали зонтиками. Таких высоких, как Маковские, во всей нашей округе не было. И между собой они были похожи — долговязые, черноволосые, с какими-то зеленоватыми и острыми, как у рыси, глазами. И может быть, потому, что им хотелось чем-нибудь отличаться друг от друга, одевались они по-разному. Им это было не так трудно, потому что все знали, что живут они не на доходы со своего хозяйства, а на то, что добывают, шныряя ночами через границу и перевозя туда и обратно разные товары. Одним словом, я тогда впервые услышал слово «контрабандист». Антось носил модные в то время галифе и сапоги, сорочку, упиравшуюся воротником в самый подбородок, и пиджак из синего бархата; Марка являлся на гулянки в брюках и ботинках, а шею охватывал какой-то длинный пестрый шарф; Кузя в галифе и в широкой бордовой толстовке: говорили, что она хорошо прикрывает его карманы, а в них мог быть и револьвер.
Вечеринки в нашем селе всегда устраивались у Сахона в хате. Он, говорят, имел здесь свой интерес: парни приносили Сахону большую бутылку, и он, лежа за щитом печи, время от времени посасывал из горлышка да попыхивал цигаркой, равнодушно наблюдая за тем, что происходило внизу. А еще хотелось Сахону удачно выдать замуж свою единственную дочь Тадорку, вот он и старался похвалиться перед всеми своим богатством. За недолгий срок существования Временного правительства, неведомо где запасшись керенками, Сахон оклеил ими целую стену. А тому, кто станет зятем, обещал оклеить деньгами всю хату. Но никто не зарился ни на обещанные деньги, ни на Тадорку. Она была такая нескладная, что мало кто решался даже пригласить ее на танец! А Сахоновы керенки, наклеенные на стену, только давали парням повод для шуток. Вот и сейчас младший из гайковцев, Кузя, уже изрядно хмельной, когда кончился танец, небрежно бросил свою девушку, круто повернулся к щитку, за которым лежал хозяин, и насмешливо закричал на всю хату:
— Эх, Сахон! Ноль цена твоим бумажкам на стене, вот где настоящие денежки! — И, выхватив из кармана галифе горсть серебра, швырнул на пол. Все засуетились. Многие бросились подбирать, в одном месте сбилась целая куча. А Кузя, упершись в бока, стоял и хохотал во все горло. И братья его, Антось и Марка, с гордостью поглядывали на Кузину забаву.
Никто не решался ни в чем перечить Маковским. Все их боялись. Мало того, что они могли, стоит им захотеть, сбить с ног любого, они и убить могли. Не так давно в лесу нашли мертвым их сообщника из соседней деревни. Ходили слухи, что это их работа. Жили Маковские особо от всех наших деревень, на хуторе Гаек. Сосновый бор окружал на взгорке их одинокую хату. Имели они с волоку[3] земли, да мало работали на ней. Больше нанимали. А сами жили другим, их звали «ночниками». Близ наших деревень после войны с панской Польшей пролегла граница. И Маковские, у которых осталось много родни по ту ее сторону, наладили с ними связь. Возили туда добытое через перекупщиков золото и шерсть, а оттуда — сукно, хром, сахарин, разные напитки. А еще больше крали и сплавляли за кордон краденое. Однажды обули в лапти доброго жеребца, увели его с соседнего хутора за границу.
Маковские вошли в силу в нашей округе в то время, когда я мало бывал дома, работал в волости. Они были старше меня годами. Мне запомнилось, как они однажды, словно на забаву, вышли на косьбу. В синих, из хорошего сукна, галифе, во френчах из ткани заграничных сортов, в хромовых сапогах, высокие, сильные, они широко размахивали косами, больше, видно, для того, чтоб показать, что даже косить выходят в полном параде.
Меня перевели из волости в наше село заведующим избой-читальней и выбрали секретарем комсомольской ячейки. Маковские открыто не выказывали ко мне своей неприязни, но я чувствовал недоброе в их взглядах, когда встречался с ними.
На этот раз на деревенской вечеринке, где был и я со своими друзьями-комсомольцами, Маковские хотя и не осмеливались задеть меня, но подчеркивали свое пренебрежение ко мне, скромно одетому. Особенно им было не по душе, что был я на селе самым ярым активистом.
Я чувствовал, что мне придется столкнуться с Маковскими, и столкнуться не на шутку. Все шло к тому. Ускорил это дело уполномоченный погранотряда Костин, который однажды заявился ко мне в избу-читальню. Я с уважением относился к нашим пограничникам и, откровенно говоря, даже немножко завидовал им. Красивая форма — синие галифе, хромовые скрипучие сапоги, ладно скроенная гимнастерка с зелеными петлицами, а фуражка — с зеленым околышем и красной звездочкой. Она была так к лицу Костину, что он выглядел самым главным на границе. Мне он казался даже важнее районного организатора комсомола, вот почему я так внимательно прислушивался ко всему, что он говорил. А Костин на этот раз тут же взялся за меня:
— Что ж это ты, комсомольский секретарь, закрылся в своей избе-читальне, уткнулся в газеты и не видишь, что делается вокруг?..
— А газеты — это же и есть моя работа, — попытался оправдаться я.
— Да я тебя от культуры не отрываю, — сказал Костин, — однако и нам ты со своими комсомольцами помогать должен.
— А как? — словно ни о чем не догадываясь, спросил я.
— Да вокруг же вас контрабандисты вытворяют что хотят, ты разве не знаешь?
— Знать-то я знаю и даже своими глазами видел, как Маковские серебряные монеты на вечеринке швыряли… А только что же мне делать?..
— А ты подстереги с товарищами, когда они за кордон подадутся, и дай сигнал нам. Граница длинная, пограничника к пограничнику в ряд не поставишь, а лес этот контрабандисты как свои пять пальцев знают, попробуй поймай их. Особенно этих хитрецов Маковских. Вот почему я и прошу, чтоб вы, комсомольцы, помогли нам.
Когда Костин уехал, я так увлекся планами поимки Маковских, что не успокоился, пока вечером не посвятил в них своих лучших друзей-комсомольцев Минку Буевича и Янку Бородейку. Они живо откликнулись на мое предложение — проследить, когда пойдут за кордон Маковские. Даже решили, что и задержать их надо нам самим. Вот будут благодарны пограничники!
— А как с оружием? — спросил я у друзей. — Ведь Маковские так не сдадутся?..
— У тебя ж наган есть, — сказал Янка. — Пальнешь разок, и они кто куда.
— Да нет, — возразил Минка, — мало одного нагана, у моего отца хорошая двустволка, он же лесник. Возьму, пригодится.
— Ну а я тоже что-нибудь придумаю, — поддержал Янка.
И мы решили не откладывать дела в долгий ящик.
Целую неделю, с вечера до утра, мы, спрятавшись в ольшанике, наблюдали за хутором Гаек. И напрасно. Как назло, за все эти дни никто с хутора не выходил и на хутор не приезжал. Мы коченели под студеным ветром целыми ночами и слышали только голосистого петуха во дворе Маковских, который горланил особенно пронзительно, на всю округу, словно издеваясь над нами.
Но однажды из облюбованного нами ольшаника поздно вечером мы заметили, как со двора Маковских промчалась в сторону леса повозка, но так быстро и тихо, что мы даже не успели разглядеть, сколько человек в ней было. Колеса не скрипели и не стучали, как будто резиновые…
— Ну, хлопцы, — взял я на себя командирские обязанности, — теперь за дело! — И мы двинулись в ту сторону, куда умчались Маковские.
Мы углубились в лес, а он нам с малых лет был хорошо знаком и потому не вызывал никакой тревоги. Тем более что были мы вооружены. Мой наган, двустволка у Минки и некое особое приспособление у Янки. К выструганной ложе он приладил черный трехгранный штык, найденный им в куче мусора у соседа. Это казалось нам достаточным вооружением, чтоб справиться с контрабандистами.
«Вот, — думали мы, — и будут благодарить пограничники, когда мы, комсомольцы, доставим известных контрабандистов Маковских прямо на заставу!» — и уже мечтали о наградах, которыми будем отмечены за наши подвиги.
Так и двинулись мы в ночь по следу Маковских к одному укромному местечку, в густом ельнике, где, казалось нам, лучше всего устроить засаду.
Ночь была непогожая. Сильный ветер раскачивал вершины елей и сосен, ветви скрипели так, что рассчитывать на то, что мы услышим стук контрабандистской повозки, не приходилось. Вся надежда наша была на острое зрение. И мы, выстлав свое укрытие пушистыми сосновыми лапками, пристально вглядывались в даль лесной прогалины, на которой заметили след колес и по которой, рассчитывали, будут возвращаться контрабандисты с товарами из-за кордона. А до границы было еще добрых три километра. Подстерегать ближе мы считали ненужным, потому что там их могла поймать пограничная стража.
Мы сидели как заговорщики. И хотя ветер гудел не смолкая, перекидывались словами шепотом. Оружие наше было наготове, хотя мы отлично знали, что стрелять нам можно только вверх. Ведь расчет был на то, что контрабандисты испугаются и сдадутся. Мы все трое напряженно вглядывались в черную гущу леса, пока не устали. Тогда условились следить по очереди, а остальным отдыхать.
Каждый из нас, видно, во время отдыха думал о своем. Я лежал и глядел на хмурое небо и, когда оно прояснялось на миг и на нем всплывали мерцающие звезды, мечтал о том, что и в моей жизни блеснет звездочка, которая поведет меня туда, где я могу проявить все свои силы. А может быть, одна из них, что светится сейчас, и будет моей. Вот поймаем контрабандистов, доставим на заставу, а там меня как организатора, конечно, наградят, возьмут к себе в пограничники, выдадут на первый раз, может быть, и не такую красивую форму, как у Костина, но потом я подымусь выше, и дадут такую, как у него, а когда еще выше — такую, как у самого важного начальника всех пограничников… Одним словом, мечтам моим не было краю… Но вдруг пронзительный крик прорезал нашу глухомань. Минка даже вскочил.
— Да тише вы! Это ж сова, а вы поднимаете шум. Чтоб без моей команды ни-ни, — приказал я и сам взялся сторожить.
Я внимательно вглядывался во мрак и старался, вслушиваясь в ночной гул, различать треск ветки, скрип сука, даже услышать, как прошмыгнет зверек.
И вот характерный треск сухих сучьев, по которым ступает конское копыто. Я узнал его сразу. Услышали этот треск и мои дружки, и надо было видеть, как они насторожились. Минка положил свою двустволку на толстую ветвь ели и застыл, нацеливаясь на то место, откуда мы ждали ночных путников. Янка выставил вперед свою острую пику, я выхватил из кармана наган. Мы застыли в ожидании. Все слышней и слышней потрескивает сушняк под копытами, под колесами повозки, а вот уже послышался глухой топот приуставшего жеребца. Показалось, что вдруг долетели приглушенные голоса. Вскоре и повозка приблизилась.
— Стой! Руки вверх! — не выдержал я.
И не успели мы опомниться, как несколько выстрелов прогремели над нашими головами. Напуганный выстрелами, пронесся, как черный призрак, жеребец, наполнив ночь перестуком колес. И вдруг все стихло…
— Вот тебе и поймали! — растерянно сказал Минка, закидывая двустволку за спину.
Янка опустил свою нелепую пику штыком вниз. Я и сам был не в лучшем настроении. Мы пошли хоть поглядеть на те следы, что оставили своей повозкой Маковские, и вдруг нашли узел, который, видно, свалился, когда напуганные контрабандисты удирали. Это нас подбодрило. Мы развязали находку и обнаружили с десяток хромовых шкурок и штуку синего шевиота метров в тридцать.
— Что ж мы теперь скажем Костину? — спросил я у ребят, держа найденный узел.
— А может, ничего и говорить не стоит, пока Маковских не поймаем, — вслух подумал Минка.
— А куда это девать?
— А из этого, — весело посоветовал Янка, — давайте галифе и сапоги сошьем. Вот будут дивиться на вечеринках девчата.
— Такие, как у контрабандистов? — сказал я.
— А что ж такого? — не отступал Янка.
— Нет, так не пойдет, — решительно заявил я. — Лучше отнесем товарищу Костину и расскажем все, как было.
Удрученные неудачей, мы возвращались домой, стараясь придерживаться следа, который оставили Маковские. Говорили мало. У каждого были свои соображения. А мне думалось: вдруг Маковские из-за какой-нибудь поломки не могли далеко уехать, остановились и мы их поймаем. Но напрасно. Потому что даже слабый след, который остался кое-где на размокшей земле, постепенно исчез, засыпанный на ветру поздним ольховым листом.
Однако вскоре мы от неожиданности даже рты разинули. Вслед за топотом, что долетел от нашего села, показались три конника. В первом из них мы узнали товарища Костина. Он, не слезая с коня, грозно спросил:
— Где вы были?!.
— Ловили Маковских, товарищ Костин, — пытался оправдаться я.
— Так где же они?
— Да удрали, — заговорили мы все трое сразу.
— А я о чем тебя просил, Федя?
— Мы думали, что пока еще сообщишь, так мы их тепленьких…
— «Тепленьких, тепленьких»… Перебрали вы, хлопцы, меру. Я же вас просил известить, а вы — самоуправство… Что ж мне с вами делать?
И он задумался.
— Да мы наш грех поправим, непременно поймаем и приведем к вам, — уже решительно пообещал Минка.
— Нет, вы делайте то, что вас просят. Проследите — да на коня и ко мне, а мы уж сами…
— А где они могут быть сейчас? Ну, не так много времени прошло, как мы их напугали… Может, еще нагоним, — неуверенно сказал я.
— «Нагоним, нагоним», — передразнил меня Костин. — Они все уже дома сидят. Мы только что были в Гайке. Дверь отворил один, даже в исподнем, а остальные не поднялись с постелей.
— Смехота, да и только, — попытался пошутить я.
— Вот тебе и смехота, — говорил, развязывая узел, Костин. — Завтра же приходите кто-нибудь из вас на заставу, подпишем акт, договоримся, как дальше действовать…
Забрав узел, Костин с пограничниками ускакали.
Только к рассвету вернулись мы в село, расстроенные неудачей и пристыженные Костиным. Но молодой задор взял свое. После очередного собрания комсомольской ячейки, оставшись втроем, мы твердо решили с Маковскими рассчитаться. Тем более что на последней вечеринке они, пьяные, так распоясались, что начали угрожать и нам, комсомольцам. Видно, догадались, что ночная засада была делом наших рук.
— Комсомольцы — голью-гольцы, рваные штаны… Голью-гольцы, комсомольцы, рваные штаны… Вот кто наши комсомольцы, — насмехался пьяный Антось. — Черт их гоняет темными тропками… Найдется и на них кляп!.. Гага-га! — И он, выхватив из кармана пиджака полную бутылку «Злотэго клюву», выхлестал ее до дна.
Мы ушли с той вечеринки, мало ли еще что мог выкинуть пьяный контрабандист. Но такого издевательства решили ни за что не прощать.
И вот после собрания, оставшись втроем, обсудили хорошенько, как нам добиться, чтоб выполнить задание товарища Костина. С тех пор по очереди каждую ночь, какой бы она ни была — ясной или дождливой, теплой или студеной, — один из нас следил за Гайком. На хуторе, как нарочно, ни какого движения.
Но однажды, когда выпал сильный снег и засыпал все дороги и стежки, в темную вьюжную ночь — метелица кружила так, что за несколько шагов ничего не видно было — я сам услышал, что из Гайка быстро пролетели в сторону границы запряженные сани. Как и было условлено, быстро собравшись втроем, мы приняли немедленное решение. Я верхом на Минкином коне помчался на пограничную заставу, а Минка с Янкой отправились на ту дорожку, по которой могли возвращаться Маковские.
Мчался я на заставу во весь дух. Вы б только видели, как я скакал на разгоряченном коне! Ветер бил мне в лицо, а ветки сосен и елей вскипали перед глазами, как длинные зеленые волны. Гудело в ушах. Ах, если б увидел Минкин отец, как нещадно взмылена была его лошадь!
Должно быть, минут за сорок я одолел все десять километров и, привязав коня у крыльца заставы, вбежал к товарищу Костину. Разговор был короткий. Верно, не больше, чем за пять минут, Костин с пограничниками верхом исчезли в лесу, а я поскакал назад к своим товарищам. Ехал я уже спокойней, потому что знал, что главное теперь сделают пограничники, а я не опоздаю и на свой пост.
Минку и Янку я нашел на нашем условленном месте среди густых можжевеловых кустов.
— Ну как? — спросили у меня хлопцы.
— Все будет в порядке! — уверенно ответил я, как будто только от меня это зависело.
Снова, как и в ту ночь, когда мы действовали самочинно, потянулись для нас тревожные минуты. Нам казалось, что время идет очень уж медленно, потому что по нашим расчетам Маковские должны были уже возвращаться. А может быть, они поедут другой дорогой, вот будет обида, волновались мы. И тут же утешали себя: быть не может! И прислушивались, и вглядывались в ту сторону, откуда должны были появиться Маковские.
Но вышло все не так, как мы ожидали. Вдруг до наших ушей долетели глухие одиночные выстрелы. Мы выскочили на дорогу. Послышалось еще несколько выстрелов, уже более громких. А потом как вихрь промчались мимо нас запряженные санки с привставшими в них фигурами. Мы, конечно, ничего не могли сделать, только пальнули несколько раз вверх. Миг спустя, не обращая на нас внимания, пролетели пограничники. Мы побежали вслед. Может быть, через километр на небольшой лесной полянке нагнали всех и при свете месяца увидели такое зрелище: жеребец Маковских был привязан к сосне, а в санках среди разных мешков и ящиков лежал убитый Кузя Маковский. Антось сидел рядом, опустив голову. Вокруг стояли пограничники.
— Ну вот, хлопцы, спасибо вам, кончилась их песня, — сказал нам Костин. — Не хотелось стрелять в человека, не остановились, виноваты сами. Мы едем на заставу, а вы — домой.
Антось Маковский так злобно поглядывал на нас, будто ножами протыкал насквозь. Но мы его уже не боялись. Знали, что не скоро вернется сюда. Во всей округе жизнь станет спокойней. Правда, остался еще Марка, но, верно, и он утихомирится.
Да только через некоторое время поймали и Марку, когда он на плечах нес из-за кордона мешок контрабанды.
Так и окончилось бурное, но недолговечное житье контрабандистов Маковских. А мы еще долго надеялись, все ждали, когда же нас позовут в пограничники.
Пять лет, как установилась у нас советская власть. За это время все вокруг преобразилось так, что не узнать. Помолодели деревни. И если раньше наше село можно было сравнить со старой, согнутой горем бабкой, безнадежно уставившейся в землю, то теперь оно — как крепкая, дородная молодуха — глядело ясными глазами-стеклами в даль дорог, откуда, казалось, ждало еще лучших вестей. Повеселели разросшиеся крестьянские полоски, густыми волнами заходила на них рожь и пшеница, да и люди стали оживленнее: чаще слышалась девичья песня в поле, в лесу. И переливы гармоник по вечерам сзывали молодежь к бывшей барской усадьбе.
Хорошо себя чувствовал и я. Газеты и журналы, приходившие в избу-читальню, были в полном моем распоряжении. Много часов просиживал я за ними. Ах, сколько нового узнавал я каждый день! Радовался добрым вестям, но попадались на глаза и дурные, которые меня огорчали. Тем более что и у нас не все было в порядке. Немало было таких, которые использовали новые возможности только для собственной корысти. И прежде всего перед моими глазами вставали трое. Это объездчик лесничества Викентий Шилька, неведомо откуда присланный к нам; он сразу же занял несколько комнат в имении. А к нему чуть не каждое воскресенье тянулись подводы с мешками зерна, с поросятами и разной живностью. Государственный лес был велик, кто там мог сосчитать, сколько сосен шло на сторону, помимо нарядов, выданных лесничим.
За один год раздался вширь новоназначенный мельник Микодим Мякота. Появился он у нас худым, как жердь, а разбух от государственных фунтов, которые брал за помол. Еще больше, чем Микодим, разбухали поросята, что хрюкали в его хлеву.
Не дремал и наш Тимошка Сакун. Он мало хозяйничал дома, а больше жил в лесу на островке, в таких густых зарослях кустарника, что, как говорится, и днем с огнем не найдешь. Только по дымку, который высоким столбиком поднимался вверх в безветренную погоду, можно было его отыскать. Стоял на островке у Тимошки Сакуна отличный самогонный аппарат, в котором перегонял Тимошка фунты, собранные мельником, в крепкий напиток. Прибыль же от сбыта этого «пития» Сакун делил с Мякотой.
Я читал газеты и видел, что нечто подобное есть и в других местах, и удивлялся, как резко об этом пишут в корреспонденциях. А почему у нас, думал я, не находится такого человека, который все это раскрыл бы через газету? Единственный милиционер в волости не мог справиться со всеми злоупотреблениями, а когда я его упрекал за это, говорил:
— А ты сделай так, чтоб я их поймал.
И вот однажды, когда особенно удачная заметка в уездной газете «Бедняк» разоблачала какое-то преступление, а под заметкой я увидел колючую подпись — «Шило», я подумал: а почему бы мне самому не взяться за перо? В тот же вечер, оставшись один в избе-читальне, я при лампе долго писал и переписывал свою первую корреспонденцию. Про объездчика. Я подробно рассказал, как живет Шилька не по средствам, называл фамилии тех, кто возил ему (и что) за отпущенный лес. Писал и о том, как останавливаются у него контрабандисты, какие гулянки там идут, как занял он барские покои. Прочитав в газете, что корреспонденции надо писать на одной стороне листа, я стал подклеивать страничку к страничке. Когда же окончил заметку и вытянул ее вдоль, она даже не поместилась на столе. Теперь, когда все было написано, передо мной встал главный вопрос — как подписаться? И я решил, что если можно подписываться «Шило», так не хуже будет выглядеть «Красный карандаш». Так и подписал, хотя до тех пор красного карандаша и в глаза не видел.
Дело было сделано. Первое послание свернуто в трубку, перевязано веревочкой и адресовано в газету «Бедняк». Теперь оставалось только ждать. Ну и ждал же я! Каждую новую газету разворачивал чуть не дрожащими руками. Более того: я не мог их дождаться и каждый день ходил на почту за пять километров. Заведующий почтой Зеленка удивлялся — что это я так зачастил? И если к Зеленке я ходил лесной дорожкой даже насвистывая, то неся оттуда газеты, чуть не плакал от обиды.
И вот однажды, только я вышел от Зеленки и развернул «Бедняка», как руки мои затряслись, а лицо обожгло огнем. На третьей странице увидел я такое желанное и давно ожидаемое: «Красный карандаш». Ах, как ярко и красиво были напечатаны буквы моей тайной подписи. А заголовок — еще крупнее: «Объездчик — хапуга». Я был рад, что не видит меня тот же Зеленка, а то он сразу догадался бы, кто такой «Красный карандаш». На лесной дорожке я несколько раз перечитал свою заметку. Мне уже виделось, как подпрыгнет Винцук Шилька, читая о себе.
В избе-читальне я положил «Бедняка» на самом видном месте. Пускай, думал я, все прочитают и увидят, что и у нас есть человек, который так ловко может разоблачать разных мошенников.
Но ждать пришлось долго. День был в самую страду, косили и жали, только вечером заявился ко мне первый читатель. Это был мой друг Минка. Когда я показал ему заметку, Минка, читая, хватался за бока от хохота.
— Кто ж это написал? — радостно удивлялся он. — «Объездчик — хапуга»: ах, как здорово!.. Ну, Шилька же, живой Шилька!.. Даже и «рука руку моет», как он любит говорить… Ну кто ж это у нас такой мастер? Может, ты, Федя? — допытывался он.
Я отпирался, хотя мне и очень хотелось похвастаться. Даже ближайшему другу боялся я признаться. Еще ляпнет где-нибудь, проговорится. Нет, никто пока не должен знать, кто такой «Красный карандаш».
Все, кто приходил в тот вечер в читальню, спрашивали, не знаю ли я, кто написал такую хлесткую заметку. Но я молчал.
Главный герой, Винцук Шилька, узнал о газете только через несколько дней. И то не дома, а будучи в объезде. На пустой повозке в этот раз вернулся. Злой такой, что даже свою любимую лошадь, выпрягая, огрел несколько раз переплетенным проволокой кнутом так, что та от неожиданности даже в поле кинулась. И сквозь окна слышна была бешеная Винцукова брань. Видно, срывал злость на женке. И хотя говорили, что жена советовала ему молчать, чтоб люди не видели, как это его задело. Винцук не выдержал. Нахлеставшись самогона, ходил по селу вместе с Тимошкой Сакуном и кричал с угрозой:
— Красный карандаш, красный карандаш… Будет у тебе морда красная от крови, мерзавец ты этакий!..
И Тимошка Сакун, догадываясь, что очередь может дойти и до него, решительно поддерживал своего; друга:
— Так, так его, дорогой Винцулька! Изрубить надо… изрубить этот красный карандаш.
— Будет, будет морда красной… Это ж надо так наклепать на честного человека, — не унимался Шилька.
Все с удивлением смотрели, как шатались по селу в тот вечер Винцук и Тимошка, пока не укрылись в Тимошкиной хате, где уже, видно, за новой бутылкой изливали свои обиды.
Зато очень радостно было «Красному карандашу». Я ночью уснуть не мог, все представлял себе встревоженного Винцука и думал о том, что пора теперь взяться за мельника Микодима Мякоту.
Подбадривало меня еще и то, что вскоре приехала ревизия из лесничества, и Винцук Шилька был снят с должности объездчика, лишен маркировочного молотка с буквами ЛБ, которым ловко спекулировал, и остался лишь лесником. Выехал из барского имения в село, где снял у одного крестьянина хату.
На этот раз я писал короче, потому что приметил уже, как сокращена была моя корреспонденция. Если б поместили ее целиком, она б заняла добрую половину газеты. Но и про Микодима Мякоту писал я подробно, чтоб было из чего выбрать. За Микодимом известно было немало разных дел, главное же мошенничество заключалось в том, что он просверлил в лотке чуть заметную дырочку — и за сутки помола ему безо всяких хлопот набегало полпуда муки. Вот тебе и пироги, и свиньи, и готовая чарка. Отослав заметку в редакцию, я опять зачастил к почтовику Зеленке.
А мельник Микодим и самогонщик Тимошка не дремали. И хотя действовали более скрытно, но люди говорили, что по вечерам они собираются, приглашают и своего дружка Винцука, пьют и все о чем-то сговариваются, видно, боятся, что «Красный карандаш» возьмется и за них.
Их угрозы и происки не были бесплодны. Однажды, придя утром на работу, я нашел в дверях мятую записку, неуклюжими печатными буквами было написано:
«Слушай, ты, красный карандаш, лучше бросай, бумагу не марай, а то будешь бит, хорошо знай».
«Ого!» — подумал я и засмеялся, что так складно написали: не иначе, тут сынок Винцука, который учился в городе, приложил руку. Приезжая к отцу, он брал в читальне чаще всего книжечки стихов.
Я стал остерегаться, даже почтовика Зеленку взял под подозрение. Тем более что, как мне рассказывали, он однажды сидел в компании со всеми на мельнице за самогонкой до самого утра.
Мне начали мстить, это почувствовал даже отец. Как-то в дождливую осеннюю ночь сгорело наше гумно, где было еще много немолоченого хлеба. А в избе-читальне я нашел новую записку:
«Слушай, ты, от красного карандаша загорелось гумно, а будешь вредить людям, сгоришь и сам».
Я уже знал, что это дело их рук, и только удивлялся, почему они ведут себя так нахально. Все же я продолжал свое, а будучи в волости, рассказал обо всем секретарю волкома партии и отдал записки старшему милиционеру Роману Мисуне.
Заволновалось все село, разделилось на части: одни, не таясь, осуждали злодеев, другие твердили — зачем этот «Красный карандаш» всюду сует свой нос. Как делали, так и будут делать, что хотят. А третьи, к сожалению среди них был и мой отец, говорили, что так ему и надо, «Красному карандашу», пусть не мутит народ в деревне.
Тяжело мне было, когда я писал в «Бедняк» свою третью заметку, на этот раз о самогонщике Тимошке Сакуне. Написал и о своем горе, о том, как по-разному относятся ко мне люди. Свое письмо я послал не через Зеленку, а отвез в местечко за пятнадцать километров. Тревожно мне было ждать, пока напечатают, я не раз видел, как враждебно относится ко мне эта свора. Хотелось с кем-нибудь посоветоваться, получить поддержку, а то горько было одному.
И я открылся самым близким своим друзьям — Минке и Янке. И очень был рад тому, как тепло они меня поддержали.
— Пиши, пиши, «Красный карандаш», — хлопали они меня по плечу. — А мы тебе поможем и материала подбросим. И ничего не бойся, скоро им придет конец. С Тимошкой мы и сами справимся. Приведем милиционера. Разыщем его по синему дымку, и Тимошке не вывернуться.
И мы втроем решили, что неплохо бы нам, кроме заметок в уездную газету, организовать и свою, хотя бы стенную, здесь же, в избе-читальне. А чтоб мне не брать все на себя, мы на комсомольском собрании выбрали редактором Минку Буевича, потому что он умел немножко и рисовать. Там же придумали и название — «Красный горн».
— Ну что ж, — шутил редактор новой газеты, — начали мы с «Красного карандаша», а теперь раздуем и свой «Красный горн».
Не прошло и недели, как мы взялись за работу. А Минка, которому я рассказал о своей заметке про Тимошку Сакуна, согласился, что не вредно его пробрать и в стенгазете. Он даже начал рисовать Тимошку, как тот сидит за самогонным аппаратом.
О подробностях Минке рассказал деревенский пастух Трофим, который разорил, когда пас стадо в лесу, Тимошкино логово, разозлившись на него за то, что угостил его Тимошка какой-то бурдой, а первача пожалел.
Мы уже собирались сами и поймать самогонщика, но как-то вечером к нам заглянул старший милиционер из волости Роман Мисуна. Он привез с собой номер «Бедняка» с моей заметкой.
— А не хватит ли уже про Тимошку писать, пора кончать с его винокурней, — сказал он.
В тот же вечер мы и отправились в лес.
Мы шли спокойнее, не так волновались, как в то время, когда ловили контрабандистов, потому что не боялись Тимошки, а главное — с нами был сам Роман Мисуна. Храбрость и решительность его были известны далеко за пределами волости.
Долго, не меньше пяти километров, нам пришлось идти разными лесными тропками, через моховые болота и взгорки, то выходя в чистый бор, то забираясь в такую чащу кустарника, сквозь которую и зверю трудно пробраться. Немало перебудили и сов и ястребов, что сидели на мохнатых ветках. Насквозь промокли от росы, сыпавшейся на нас с кустарников, наконец подошли к небольшому леску, откуда и в самом деле тянуло дымком и доносились глухие голоса.
Роман Мисуна остановил нас:
— Давайте сперва посмотрим, что тут делается?
И мы присели в небольшой яме от вывороченного дерева за лозовыми кустами. Из леска долетели до нас пьяные голоса, там не очень остерегались, но разобрать слова было трудно, потому что сильно гудел ветер в вершинах сосен. Подождав немножко, Мисуна сказал:
— Подойдем, хлопцы, ближе, поглядим, что они там творят?
И мы один за другим подползли еще ближе к кустам, откуда открылось всем уютное Тимошкино стойбище. У костра, вокруг огромного пня, на котором стояли бутылки и лежала закуска, сидели три неразлучных дружка: Тимошка, Винцук и Микодим. А невдалеке полным ходом работал настоящий самогонный заводик. Под черным котлом горел небольшой огонек. Чуть поодаль стояла огромная бочка с брагой, соединенная извилистыми трубками с котлом и небольшим охладителем.
Дружеская беседа мирно текла до того момента, как Роман Мисуна вышел из-за кустов и остановился перед компанией.
— Ну что ж, голубки, — пошутил Роман Мисуна, — явились и мы к вам в гости!
Перепуганные друзья никак опомниться не могли, молчали, а Мисуна наседал:
— Что ж молчите?.. Может, жаль угощения? Так не жалейте, добро ведь народное, фунты крестьянские, чего ж не потчуете?..
Первым опамятовался Тимошка. Он вскочил на ноги и, широко раскинув руки, словно принимая слова Мисуны всерьез, радушно заговорил:
— А и правда, дорогие гостеньки, пожалуйте в компанию!
— Нет, мы не вашей компании, ядрена мышь! — уже со злостью крикнул Роман. — Выливай брагу, хлопцы! — И первым начал выворачивать бочку.
Тимошка и тут не выдержал:
— Погоди, товарищ Мисуна, пускай уж докапает, все равно один ответ.
— Ты меньше болтай, а для ответа тебе хватит.
Винцук, немного успокоившись, попытался вывернуться:
— Ну я пошел домой. Вот не повезло, товарищ Мисуна, вышел поглядеть лес, а тут Тимошку встретил, не устоял, приложился…
— Ладно, ладно, знаем, как ты вышел лес глядеть. Помогай трубки разбирать да нести пособишь, — ворчал Мисуна.
И мельник Микодим, смекнув, что разговор пошел поспокойнее, попробовал отвести беду от себя:
— Так ты, товарищ старший, может, велишь и мне нести, может, думаешь, что я в чем виновен? Я ведь только по грибы пошел, вон и короб стоит, надо ж было наткнуться…
— А фунты чьи?
— Фунты Тимошкины, из его нового жита.
— И верно, из моего, — подтвердил Тимошка.
Мы с Минкой молчали, и только когда, составив акт, Мисуна попросил подписаться, а Тимошка угрожающе бросил в нашу сторону: «Знаем, от кого все загорелось… Ну, погодите, хлопцы!» — я уже не стерпел:
— Знаете? Так знайте и вперед, что не будете вы общественное красть! Мы вас не боимся… А их угрозы запиши в акт, товарищ Мисуна!
Мисуна дал нам подписаться, Тимошка с Микодимом отказались. А Винцук, хитро подмигнув Тимошке, взял карандаш и подписался. Но помочь нести оборудование в село и он не пожелал. Пришлось тащить нам.
В тот же вечер я написал заметку в первый номер нашей стенной газеты «Красный горн», а Минка так удачно нарисовал Тимошку с друзьями возле самогонного аппарата в лесу, что даже мы, которые видели все своими глазами, хохотали до колик в животе. На рисунке сидели перепуганные Винцук и Микодим, широко разинув рты, а Тимошка, раскинув руки, приглашал нас на угощенье.
А под заметкой и рисунком я, уже никого не боясь и чтоб все знали, что каждое преступление будет наказано, с гордостью подписался: «Красный карандаш».
На селе стало спокойнее. Даже напуганные Винцук, Микодим и Тимошка молчали. Знали, что на них заведены судебные дела, и ждали решения. Рассказывали, что они ездили куда-то, пытались замять, но ничего из этого не вышло. Винцук за лес, а Микодим за государственную муку были осуждены, и однажды Роман Мисуна, приехав из волости, увез их с собой. Тимошка же отделался большим штрафом и стал таким мягоньким, что хоть его к ране прикладывай. Никто уже не видел его с аппаратом в лесу, хотя говорили, что для себя гонит Тимошка самогон дома в печи. Может быть, и так, потому что часто видели его «под мухой», однако притихшего.
Моя жизнь вошла в более определенное, спокойное русло. Я много читал и тщательней продумывал свои заметки в газеты. А комсомольская ячейка стала застрельщиком всех культурных мероприятий на селе, ставила спектакли, во все вечеринки вносила свое, новое.
А осенью свалилась на меня неожиданность. Под самые заморозки, когда с утра на засохшие листья ложится первая осенняя седина, а с поля тянет горьковатым дымком с чуть заметным запахом печеной картошки, в избу-читальню явился секретарь волкома партии Урбанович с какой-то хорошенькой девушкой.
Поздоровавшись, Урбанович сразу перешел к делу:
— Это Тамара Жизневская, знакомьтесь. Волком рекомендует ее на твое место… Она культпросветучилище окончила.
Я прямо остолбенел, не понимая, за что, за какую провинность меня снимают, но секретарь волкома меня тут же успокоил:
— А тебя волком рекомендует председателем сельсовета. Скоро выборы. Надеемся, что твои односельчане поддержат нас, ведь они тебя хорошо знают…
Я думал, что мне сказать. С одной стороны, мне это было по сердцу, меня выдвигают на ответственную работу, но, с другой стороны, немножко жалко было того, что хочешь не хочешь, а придется расстаться и с юностью, и с ее забавами. Быть представителем власти — дело ответственное.
— Ну что задумался? — спросил меня Урбанович. — Вечером созовем сход. Все будет хорошо.
В тот же вечер в большом зале помещичьего дома состоялось собрание крестьян нашего сельсовета. Когда Урбанович, похвалив меня за хорошую работу как деревенского активиста, предложил выбрать председателем сельсовета, никто и возражать не стал.
— А не рано ли? — выкрикнул только из задних рядов подвыпивший Тимошка Сакун.
Но услышав: «Тебе бы лучше помолчать!» — осекся.
Так я и стал председателем сельсовета. Солидно носил в кармане гербовую печать и, раздобыв зеленый брезентовый портфель, каждый день ходил по окрестным деревням — делил землю, собирал страховку и налог, а вернувшись в сельсовет, подписывал акты гражданского состояния: и о бракосочетании, и о рождении. Чего не любил, так подписывать документы о смерти. Понятное дело: сам был молод и о смерти не думалось. И о какой там думать смерти, когда в избе-читальне появилась новая заведующая, Тамара Жизневская, и с каждым днем я убеждался, что после Анэтки она первая, и еще сильнее, задела мое сердце.
С должностью председателя сельсовета я освоился быстро. Многому научился в свое время у комиссара Будая, да и годы прибавили опыта. Но хотя мне нравилось каждый день решать какую-нибудь новую задачу, я немножко скучал по избе-читальне. Сколько там было и газет, и брошюр, и даже интересных книг.
А по правде говоря, я еще стал замечать, что мне каждый день хочется увидеть Тамару Жизневскую. Очень уж выделялась она среди наших деревенских девчат и по характеру, и по внешности. Беленькое личико с какими-то особенно привлекательными ямочками на щеках и белые частые зубки, открытые в улыбке, словно говорили, что Тамара никогда не грустит. Она была стройненькая, среднего роста, и, что бы ни надела, все было ей к лицу. Черная ли юбка с белой блузочкой, или кожаная курточка, или ловко повязанный красный платочек. И полные ножки в черных сапожках. Да и самое имя — Тамара — было ново. Таких еще не встречалось у нас в округе. Приехала она из уездного города, где отец ее работал на железной дороге. Выросла среди рабочей молодежи. Играла и пела в «Синей блузе» железнодорожного клуба. Это и потянуло ее в культпросветучилище, а затем, понятное дело, — наша изба-читальня. Она хорошо пела и неплохо танцевала, была еще большой выдумщицей, как говорится, мастер на все руки. Скоро привлекла к себе деревенских девчат и хлопцев. И видно было, что в деревне она не скучает.
Должность председателя сельсовета требовала, чтоб я вел себя более солидно. Я стал воздерживаться от танцев на вечеринках, но оградить сердце от юношеских чувств не мог. И когда по делам мне приходилось отлучаться из сельсовета на несколько дней, я начинал ощущать, что мне чего-то не хватает. Какая-то тревога, грусть временами овладевали мной, и, как ни странно, все это как рукой снимало, стоило мне встретиться с Тамарой Жизневской. Тут уж, несмотря на попытки сохранить солидность, я не выдерживал и включался в общее веселье.
Чем дальше, тем больше хотелось мне как можно чаще видеть Тамару. Даже самое имя, когда кто-нибудь его упоминал, вызывало у меня умиление. Я все реже и реже вспоминал Анэтку. И чувствовал, что причиненная ею боль исчезает. Самый образ первой моей любви постепенно тускнел. Я уже не собирался добиваться Анэтки, тем более что у нее росли две дочки от Осипа Осиповича. Но его я ненавидел по-прежнему.
Один лишь образ Тамары тешил меня теперь. И хотя я никому и ничем не выдавал своей заинтересованности ею, сама она, как каждая девушка, каким-то особым девичьем чутьем поняла, что мне небезразлична.
А может быть, и увидела меня как-нибудь, когда я темной лунной ночью один допоздна стоял, вернувшись с обхода сельсовета, на небольшом деревянном мостике возле мельницы. В домике за шлюзом Тамара Жизневская снимала у мельника комнату. Она спала там за белыми занавесками, а я вглядывался то в эти окна, то в белопенное течение под шлюзом и без конца мечтал. Может быть, из-за Тамары я начал увлекаться стихами о любви, которые попадались мне в книжках, а их советовала мне читать она. Вот и теперь, когда я стоял в задумчивости, как-то сами собой слагались поэтические образы:
«Лунная ночь, безмолвно твое окно, Тамара, ты спишь и не слышишь, как чье-то сердце блуждает у твоего изголовья. Ты спишь и не слышишь, что прохладные пряди лунного света перебирают твои белокурые волосы. А это не только лунные пряди, это и мысли мои о тебе, они охраняют твой покой. Они шепчут тебе: знай, кто-то всегда с тобой. Ты спишь, Тамара, и не слышишь, как гулко бурлит в шлюзах вода, так же бурлят и мои чувства к тебе, и никогда они не будут знать покоя.
Ты спишь и не видишь неустанного течения, а оно ведет мои мысли вдаль, и верится, что так, как побежит весной далеко меж цветущих берегов этот поток, и наша жизнь потечет далеко-далеко… Ах, как хотелось бы мне в этой жизни быть всегда с тобой…»
Я долго стоял в ту ночь на мостике у мельницы, глядя на Тамарино окно, пока дергач на лугу не прокричал, что начинает светать.
Назавтра я не утерпел и с самого утра заявился в избу-читальню, как будто мне очень нужно было поменять книжку.
А Тамара то быстро раскладывала газеты на столе, то переставляла книжки, то просто, взяв тряпку, вытирала пыль на полках и на подоконниках. Она будто и не замечала меня. Я вздохнул с облегчением: значит, ничего не знает о моих чувствах и, конечно, не видела, как я простоял всю ночь под ее окном.
Поменяв мне книжку, Тамара спросила, не приму ли я участия в новом спектакле. А когда я отказался, сославшись на то, что мне теперь неудобно играть кого попало, она упрекнула:
— Ильичу не было неловко таскать бревна вместе со всеми на субботнике, а тебе уже стыдно с нами играть. Не слишком ли много ты о себе думаешь, Федя?.. — И она засмеялась так звонко и соблазнительно, показав свои Милые ямочки на щеках, что я и в самом деле смутился и постарался поскорее распрощаться.
Днем, захватив свой брезентовый портфель, я снова ушел в дальние деревни, где за делами мне удавалось забыть о своих мечтах. А вечером, хотя и предлагали в одном месте хороший ночлег, зашагал к нашей мельнице и, как накануне, под шум воды в шлюзе, стал глядеть на Тамарино окно. Казалось, что мысли мои могут невидимкой проникнуть к девушке. И сам себя осуждал за то, что в прошлый раз под влиянием разных стихов слишком чувствительно мечтал о нашей дальнейшей судьбе. Это же не к лицу нам, комсомольцам. Теперь я старался думать так, чтоб мысли мои были созвучны тому, что писали в боевых комсомольских газетах:
«Тамара! Мы молодые кузнецы новой жизни. Громко звучат призывные горны неукротимых сердец, зовя нас вперед, к всемирной коммуне. Ты и я, мы строители, много у нас забот, много у нас и счастья. Мы овеяны пламенными лучами непобедимых красных знамен, плечом к плечу, рука в руке должны идти и не останавливаться.
Ты спишь, Тамара! И не слышишь, что кто-то ждет тебя, чтобы вместе идти строить будущее. — И, взглянув на прекрасную луну, что плыла над далеким контуром леса, все же отважился и на этот раз добавить: — И кто-то тебя любит…»
И назавтра я не мог пройти мимо избы-читальни. На этот раз Тамара спросила первая:
— Это не ты, Федя, долго стоял вчера на нашем мостике?
— Нет, — солгал я, смутившись.
— Ну так кто-то очень похожий. И с таким же портфелем, как твой… Я даже хотела уже выйти и спросить.
А я подумал, что дошли до нее и не дали ей спать мои мечты.
Когда уже в третий раз остановился я на заветном мостике — все открылось. В самый разгар моих мечтаний тихонько скрипнула дверь мельниковой хаты. В знакомой мне кожанке шла ко мне Тамара.
— А вот и ты, Федя, — засмеялась она.
— На этот раз я, — как будто впервые очутившись здесь, согласился я с ней.
— Что-то и мне не спится… Ах, как тут хорошо в такое время! А я и не догадывалась. Как приду домой, так скорей в постель… Глянь, какая луна… как она отражается в озере. А какой таинственный шум воды у мельничного колеса… Ну, в самом деле чудесно, совсем как в книгах пишут…
Она стояла рядом, наклонившись к перекладине над водой, и коснулась моего плеча. Меня всего обдало невыносимым жаром. Даже онемел как-то и не знал, о чем говорить…
А Тамара спросила:
— Федя, а ты был в городе?..
— Нет, дальше своего местечка нигде не бывал… Даже поезда не видел…
— Ах, какой же ты отсталый, Федя, — и улыбнулась. — Не обижайся, я о том, что ты многого не видел. Не был даже в своем уездном, а для меня родном городе. А еще «Красный карандаш», — пошутила Тамара. И, видно вспомнив родные края, вздохнула: — Красиво здесь, ах как красиво. Но если б ты видел, как хорошо и у нас! У нас, в небольшом городке. Особенно на железной дороге, где мы живем… Там перекликаются гудки паровозов, как живые люди, один басом, другой тенором, третий дискантом… А я понимаю их разговор. Один паровоз спрашивает у другого: «Как ехалось, не трудно ли было брать подъем?..» — «Нет, легко, — отвечает тот басом, — мне это не в новинку, мне всегда все легко…» — «Ну, не ври, — пробует вмешаться третий, — я ж, идя навстречу, слышал, как ты кряхтел…» — «Брехун, брехун, ты сам кряхтел», — отрывисто отвечает бас и уже вовсе замолкает.
Хорошо, Федя, в такую ночь здесь, а видел бы ты, как хорошо в нашем железнодорожном саду в летний вечер. Шепчут липы мягкой листвой. Электрические фонари, как настоящие луны, висят над ветвями. Молодежь, молодежь, она по всем дорожкам, веселая, звонкая. А на площадке «Синяя блуза». Песни, танцы… — И Тамара еще раз вздохнула…
Я слушал и боялся перебить, потому что она вся захвачена была владевшими ею чувствами. И одно только я решился сказать:
— Жаль, что я никогда этого не видел.
— А знаешь, Федя, — и вдруг она коснулась рукой моего плеча, — давай съездим к нам в город…
— А как же я могу? — уже со вспыхнувшей надеждой сказал я.
— Ну разве нельзя, чтоб «Бедняк» вызвал тебя как «Красного карандаша» на какое-нибудь совещание? — И когда я промолчал: — А не то давай просто со мной на несколько деньков. Ты не беспокойся, остановиться можно и у нас. У меня родители хорошие…
— Я бы с великой радостью… Спасибо тебе, Тамара. — И, пожав ей руку, задержал ее в своей. Она не попыталась освободить ее, и это давало мне надежду думать, что я ей не безразличен…
Мы прошлись с ней вдоль озера, но поздний час звал девушку домой, и она, шепнув свое: «Прощай», — быстро скрылась у себя на крыльце.
А я долго еще ходил полный надежд, и мне совсем не хотелось спать. Ходил и мечтал о том, как мы с Тамарой поедем в город. Я уже ясно представлял себе и улицу у железной дороги, где она живет с родителями, и паровозы, что и в самом деле по-человечьи перекликаются, и железнодорожный сад, и молодежь, молодежь… И, конечно, Тамару, с которой я был рядом. Одного только боялся: как там отнесутся ко мне, простому, деревенскому… Потом представлял, как мы заходим в редакцию «Бедняка» и как хвалят «Красный карандаш» за хорошие заметки, говорят, что от меня можно ждать и большего — и все это при Тамаре.
Но, к сожалению, не все сбылось, как думалось. Через несколько дней после нашей встречи с Тамарой случилось то, что потушило все мои мечты. В соседнее село в отпуск приехал моряк, комсомолец Яшка Бобровский, которого два года назад мы торжественно проводили на Балтийский флот. Он явился, раздавшийся в плечах, ловкий, подтянутый, с мужественным обветренным лицом и каким-то особенно зорким взглядом. А матроска с синим воротником, а белая бескозырка с такими заманчивыми буквами «Красный курсант», а сверкающая звездочка, а якоря на рукавах, а ленточки-ласточки, что разлетались в стороны от чуть заметного ветерка! Как это все было неотразимо!
И вот в нашем сельском клубе, в маленьком зале, где мы своими силами построили небольшую деревянную эстраду, шел вечер самодеятельности. Я несколько дней был в волости на совещании и ничего не знал об этом вечере. А когда приехал и узнал, то тут же направился в клуб в надежде встретиться с Тамарой. И встретился, но так, что горько мне стало. Когда я пристроился на лавке, на сцене выступал небольшой наш хор. Я надеялся, что после него выйдет Тамара, чтоб объявить очередной номер. И она вышла, но не одна, а вместе с краснофлотцем Яшкой Бобровским. Они стали плясать «Яблочко». И как плясать! Яшка на корабле, видно, здорово овладел этим искусством, да и Тамара не уступала ему. Очень уж ловко и задорно отбивал Яшка подошвами чечетку, а Тамара, то подходя к нему, то отдаляясь, рассыпала такую дробь своими сапожками, что завидно было смотреть. Яшка улыбался, соблазнительно сияли хорошенькие ямочки на щеках Тамары. Ах, как горели их глаза! А все хлопали и не отпускали танцоров со сцены, и они останавливались, а потом начинали плясать снова, пока Тамара совсем не выдохлась. А тогда они скрылись за сценой. Я ждал Тамару, но она не выходила. Очередные номера объявлял Минка Буевич, который считался агитатором в нашей ячейке.
Я встревожился. Хотел пойти за сцену и посмотреть, что там делается, но мое достоинство, служебное положение, думал я, не позволяют мне это сделать. Я ждал конца. И напрасно. Лучше бы я не видел. Заметил Тамару с Яшкой из окна, когда они после окончания вечера направлялись в конец села. Яшка Бобровский пошел провожать Тамару домой. Я хотел пойти следом, но опять не решился унизить свое председательское достоинство. Не заходя в хату, отправился ночевать на сеновал, где у меня было приготовлено место, куда я забирался, не желая тревожить родителей, когда поздно возвращался домой.
Хотя я и не ужинал, но еда не шла мне на ум. Так и стояли перед глазами Тамара и Яшка. Как терзала меня эта картина! Она глубоко ранила мое сердце. Я закрывал глаза, пытался думать о том, что завтра у меня трудный день, надо в одной из деревень делить землю, но ничто не помогало. Представлялись Тамара и Яшка у мельницы, на мостике над гулким течением бегущей из-под шлюза воды. Мне казалось, что я вижу Яшкину руку на круглом Тамарином плечике и слышу, как она смеется, показывая свои мелкие белые зубки.
Несколько раз я подумывал встать и пойти, чтоб посмотреть на них, но оскорбленное самолюбие не позволяло. Измученный, я едва уснул под утро.
Назавтра, наскоро перекусив, отправился на раздел земли в дальнюю деревню, чтоб забыть о своих переживаниях. И весь день, занятый разделом и другими заботами, пытался заглушить сердечную боль. На ночь остался там же, чтоб быть подальше от беды, но унять своей тревоги не мог. Утром, идя домой, старался убедить себя, что, может быть, я совершенно напрасно мучаюсь. Мало ли почему пошел Яшка Бобровский вместе с Тамарой. Ведь ему домой, в свое село, как раз туда, мимо мельницы. Может, он пошел сразу домой, а я зря терзаюсь.
Вышло так, что тревожился я не зря. Назавтра в клубе встретил Яшку Бобровского и Тамару вместе. Они опять о чем-то разговаривали. И мне показалось, я им помешал. Никто из них мне не предложил побыть с ними, принять участие в их беседе.
Я вышел из клуба, убежденный, что всем моим прекрасным мечтам конец. Погибли мои планы о поездке с Тамарой в город, не говоря уж о надежде на дальнейшее. Меня грызла зависть.
Почему я не такой, как Яшка Бобровский? Почему не я, а он пошел на Красный Флот? Почему не у меня, а у него так красиво и заманчиво разлетаются на ветру матросские ленточки?
А Яшка с Тамарой как бы выставляли свои отношения напоказ. Их часто видели вместе и в клубе, и на полевых дорожках, и на мостике у мельницы в лунные ночи.
Я хотел забыть обо всем, но чувство обиды все обострялось. Вновь возникла и глухая боль неудачной любви к Анэтке. Неужели я такой неказистый, что так легко бросают меня? Я смотрел в зеркало и находил все новые и новые непривлекательные черты на своем лице. И только вздыхал. Пытался убедить себя, что не имею права рассчитывать на какое-то особое внимание, но и это помогало слабо. И только одно важное задание из волости отвлекло меня от ежедневных мук. Мне поручили направить от сельсовета несколько экспонатов на сельскохозяйственную выставку в Москву. Наши села славились хорошими сортами картошки и исключительными антоновскими яблоками. Они, как медвяные, налитые густым соком, красовались у наших хозяев, за заборами. А еще был в совхозе такой хряк, что славился на всю округу. Вот все это мне и было поручено в наилучшем виде доставить в волость. И людей дать, чтоб отвезли в уезд до железной дороги. Дело и отвлекало меня на некоторое время от собственных переживаний.
А за это время кое-что изменилось. У Яшки Бобровского кончился отпуск, и он отправился на Красный Флот. Я не стремился узнать, как они развлекались с Тамарой последние дни, даже избегал ее, чтоб не тревожить сердце. Но Тамара сама пришла. Была на почте и принесла письмо из газеты «Бедняк». Она изменилась. Была не такая веселая, как прежде. Молча передала проштемпелеванный конверт и ушла к себе в избу-читальню. Я понял, что она и в самом деле влюбилась в Яшку Бобровского и что ей теперь нелегко. И, вспомнив свои переживания, даже на миг пожалел ее.
Так и разошлись мы с Тамарой, не успев сблизиться.
Я занялся разными делами, и постепенно боль моего неразделенного чувства стала стихать. Да и Тамара замкнулась в себе. Пришла поздняя осень, закружила желтый лист, студеный ветер, как язычки пламени, швырял его пригоршнями между нахмурившихся хат, а затем и зима легла, с густыми снегами и сильными метелями. Встречался я с Тамарой только в клубе или читальне, видел ее неизменно молчаливой, даже грустной.
И весна не принесла девушке радости. Прошел год, как появилась она у нас, а ее словно подменили. А на почту, как некогда я, зачастила теперь Тамара. Видно, ждала писем от Яшки Бобровского. Однажды я нагнал ее на лесной тропинке по пути домой, и мы пошли вместе. Нам обоим не хотелось вспоминать о том, что когда-то начиналось между нами. А мне все же не терпелось узнать, как ее сердечные дела, и я пошел на хитрость:
— Тамара, ох как вы здорово плясали с Яшкой в прошлом году… Вот бы еще раз поглядеть на вас!
Она чуть заметно улыбнулась и, видно, поняла намек, но пересилила себя:
— Нет, уж не увидишь ты, Федя, нашей пляски.
— А почему?
— А-а, — отмахнулась она и перевела разговор на другое.
А я так и не понял тогда, что она хотела сказать, и только через несколько дней, будучи в деревне Бобровщина, узнал от Яшкиных дружков, что он уже окончил курсы, назначен младшим командиром на корабль, а главное, что меня больше всего взволновало, — Яшка женится на какой-то городской… Я понял, почему Тамара не хотела ничего говорить мне о Бобровском, когда мы встретились с ней в лесу. Я как будто и доволен был тем, что так случилось, но было ее и жалко немножко.
Мне хотелось поговорить с ней, и я даже обрадовался, что через некоторое время представился случай увидеться. Была весна в самом разгаре, когда почти на каждом цветочке сидит по пчелке, а на каждой веточке — по пичужке. И Тамара Жизневская, мне показалось, тоже словно ожила. Снова засмеялись милые ямочки на щеках. Вышло так, что я почти целый день провел вместе с ней. Был наш комсомольский субботник. Мы всей ячейкой в коммуне, которая организовалась поблизости от нас, работали на «комсомольской десятине». Сажали картофель и овощи. Конечно, я все время наблюдал за Тамарой. А она, в своих черных сапожках и кожанке, в красной косыночке, шла вслед за плугом по свежей борозде, и из плетеного лукошка сажала картофелину за картофелиной. А мне казалось, что кладет она в землю букву за буквой, и виделось, как скоро вырастет зеленая строчка нашей новой жизни. Слышался ее звонкий голосок, когда она перекидывалась шутками с парнями и девчатами.
Вечером, когда кончили работу, мне захотелось побыть наедине с Тамарой. И это было не очень трудно. Она шла своей тропкой на мельницу, а я придумал, что и мне по сельсоветским делам надо туда же, и мы оказались вместе.
Она опять стала такой же веселой и непосредственной, как тогда, когда приехала. Я даже удивился, что она сама начала разговор:
— Федя, помнишь, ты спрашивал у меня, будем ли мы плясать с Яшкой Бобровским?..
— Ну, — от неожиданности только и вымолвил я.
— Так вот, Федя, не будет, не будет этой пляски…
— А почему?
— А потому, что и меня ты вместе с Яшкой никогда не увидишь…
— Почему? — опять спросил я, словно ничего не зная.
— Потому что он изменник…
— Как это?
— А, не хочу говорить, сам узнаешь, — и еще попыталась засмеяться. — Все вы, парни, изменники, — продолжала она. — Ах, Федя, Федя, «Красный карандаш», гляди, чтоб и ты не поднял в сердцах девичьих ералаш.
— Нет, я не из тех, кто изменяет, — серьезно ответил я. — Тамара!.. Хотел я тебе что-то сказать, да не осмелюсь.
— И правда, подумай еще, Федя, — и она свернула на свою стежку к мельниковой хате.
А назавтра случилось то, что круто изменило мою жизнь. В сельсовет приехал секретарь волкома вместе с председателем волисполкома Будаем. И ошпарили меня неожиданной новостью:
— Федя!.. Есть решение уездного комитета комсомола отозвать тебя на комсомольскую работу. Мы дали согласие.
— А как же?.. — в растерянности только и смог вымолвить я.
— Ничего, справишься, Федя!
В тот же вечер состоялось собрание, на котором выбрали нового председателя. Меня тронуло, что некоторые выступали, не хотели отпускать. Но когда узнали, что сам я не против того, чтобы отправиться в город, сочувственно говорили:
— Что ж, у него все впереди!..
И верно, я ждал чего-то необыкновенного именно впереди. Хотелось узнать новое, но, признаться, и жалко было покидать Тамару Жизневскую, к которой опять горячо устремилось сердце.
Я не мог уехать, не попрощавшись с ней. И я пришел на заветный мостик у мельницы. Шумела в шлюзе белопенная вода, и плыли по ней занесенные ветром отцветшие лепестки. Пришла и Тамара. Мы смотрели на стремительную воду и на лепестки, что исчезали в ней. Тогда проснулся во мне поэт. И я сказал:
— Гляди, Тамара! Вот, как эти лепестки, проносятся и наши с тобой годы… И нет уже им возврата…
И Тамара, поняв мое настроение, нежно положила мне руку на плечо:
— Вот и надо, Федя, чтоб они так быстро не пролетали… Чтоб как можно дольше цвели. — А еще она, почувствовав мою грусть и, очевидно, догадываясь о моих чувствах, ласково сказала: — И я тоже скоро приеду в город. Хочется повидаться с родителями.
— И разыщешь меня, Тамара?
— А как же, и я приведу тебя на железную дорогу. Ах, сколько у тебя будет друзей, Федя! И ты увидишь поезда… Чует мое сердце, увезут они тебя далеко-далеко…
Я был очень растроган. Мне хотелось поцеловать ее, но я побоялся. И только крепко, по-комсомольски, пожал ее такую дорогую мне ладошку.
Я уезжал очень рано. Она это знала. И может быть, потому, когда я, уже распрощавшись, через несколько минут оглянулся назад, я увидел, что Тамара все еще стоит на заветном мосточке и смотрит мне вслед. Заметив, что я обернулся, она долго махала мне своей красной косынкой.
Очень не нравился Семке великий пост: и того не следует, и этого нельзя.
— Нет, нет, Семочка, и молочка тоже не положено… великий грех, — говорила мать, когда он с жадностью поглядывал на масло, которое она сбивала из сметаны.
А пост тянулся очень уж долго. Говорили, что надо поститься целых семь недель. Сперва Семка отмечал прожитые дни угольком за трубой на печи, а потом пропустил один или два, запутался и бросил это занятие: очень уж долго было ждать вечера, чтоб поставить наконец заветную черточку.
А колбасы, что висели на чердаке под крышей, так и стояли перед глазами. Как только Семка просыпался, тут же и видел их на длинной жерди в кольцах: и тонкие, маленькие, и потолще, средние, и совсем толстые, как будто надутые, перевязанные грубыми суровыми нитками.
А какой же шел от колбас запах, особенно от тех, которые коптились с можжевельником…
Семка не обращал внимания на все остальное, хранившееся на чердаке, и даже когда мать посылала за веником — а веники висели напротив колбас на другой жерди, — не на веники смотрел он, а на колбасы.
Да и не диво. Семь недель великого поста трудно было выдержать мальчонке. Сиди день за днем на картошке, капусте да квасе. Даже постное масло для приправы бывало редко.
Но однажды Семка повеселел. Как-то, раненько встав, мать сказала:
— Ну уже скоро, Семочка, пасха. Несколько всего деньков осталось. А придет божий святдень, тогда все можно.
И после этого, когда мать посылала его за чем-нибудь на чердак, он держался стойко и даже улыбался, потому что скоро его мучениям конец.
Вот пришел и предпасхальный день. Мать наварила яиц, покрасила их луковой чешуей, завязала в платочек и послала Семку ко всенощной в церковь, чтоб освятил святой водой. «А почему бы мне не освятить и кусок колбасы, — подумал Семка, — она ж, верно, будет еще вкуснее?» Подождав, когда мать отлучилась из хаты, он быстренько смотался на чердак, отломил от самого толстого кружка добрый кусок и спрятал его в карман свитки.
Ко всенощной мальчишки шли быстрым шагом. До церковки, что красовалась на взгорке большого села, было верст пять. Уже повернуло к весне. Земля очищалась от снега, только кое-где по лощинам меж густого кустарника еще лежали снежные заплаты. Слышался на вершинах деревьев грачиный грай. Во рвах журчала вода. У всех ребятишек были узелки с яйцами для свячения. А у Семки к тому же еще и тайный кусок колбасы, которой он думал полакомиться сразу же, как батюшка покропит. Тогда ведь уже не будет греха!
На погосте у церкви было много народу. Понятно, сошлись со всех окрестных сел. Вечером началось богослужение. Когда все двинулись в церковь, в ней, небольшой, деревянной, стало тесно. Семка с ребятами стояли сзади. Им даже не видно было батюшки, только слышался его хрипловатый голос да хор с клироса. Прошло некоторое время, стало душно. Семка почувствовал, что онемели ноги. Захотелось выйти на волю, и он, тихонько пятясь, добрался до паперти, потом повернул на погост. Пощупал карман, на месте ли колбаса, а то боялся, на вытащил ли кто из мальчишек в тесноте.
«Есть!» — обрадовался он. И так захотелось Семке поглядеть сейчас же на этот заманчивый кусочек! Он тихонько пробрался в конец кладбища, где, спрятавшись за кустарником, развернул льняную тряпочку и полюбовался. Однако опять старательно завернул, чтоб как-нибудь не согрешить. Вспомнил страшную икону, что висела у них в красном углу: на ней был нарисован ад, на большой поленнице дров жгли грешника, а вокруг хохотали страшные, хвостатые и рогатые черти, подкладывая еще и еще коряги. А самый главный черт, сатана, подцепив грешника за язык вилами, тащил его неведомо куда…
И хотя у Семки прямо слюнки текли, так ему хотелось отведать колбасы, но он, трижды перекрестившись, отправился снова в церковь, к людям, и стал сзади, слушая, что там батюшка говорит.
Но сам Семка молиться уже не мог. Так захотелось есть, что прямо ноги дрожали. Изо всех сил отгонял он от себя мысль о колбасе, пробовал даже повторять шепотом молитвы вслед за батюшкой, чтоб забыть о соблазне, но ничего не выходило. Кусок колбасы, прикосновение которой он все время чувствовал, не давал покоя. «Ну, хоть полижу немножко, есть не буду, какой же тут грех», — рассуждал он и, поколебавшись еще, пошел опять в те же кусты. Развернул тряпочку, взял колбасу в руки, повернул голову в одну сторону, в другую, оглянулся, — как будто никого не видать, — поднес колбасу к носу — ах, как приятно защекотало в носу, запахло можжевельником, — лизнул только с кончика. Робко лизнул и тут же забыл обо всех угрозах, не выдержал: укусил раз, второй, а потом расхрабрился и начал подкрепляться как следует. И вдруг стегнул его пронзительный голос:
— Ага, попался!.. Ты что ж это делаешь, паршивец? Скажу батюшке, да и матери скажу!
Перепуганный Семка узнал деревенского парнишку Минку, попытался спрятать остаток колбасы в карман, но Минка схватил его за руку:
— Нет, брат, так не пойдет! Давай сюда, а то скажу. Всем скажу, греховодник!.. Давай я освящу, а тогда съедим…
Семка выпустил недоеденный кусок колбасы из рук.
Минка только этого и ждал. Он начал набивать рот Семкиной колбасой и смачно чавкать. Да еще и насмехался:
— Вот как надо уничтожать грешную скоромину… А теперь пошли к колодцу, напьемся, грех смоем, — весело сказал он Семке.
Потом они оба дружно стояли в церкви и, услышав «Христос воскресе», подставили под кропило батюшки крашеные яйца.
Напрасно Семка боялся, чтоб не уличила его мать. Вывернуться помог кот Мурзик, вдруг соскочивший с печи. Надо было только выбрать удобную минуту. Она как раз и наступила. Как только Семка отдал матери свяченые яйца, мать тут же отправилась к старенькой соседке, чтоб отнести ей пару свяченых крашенок. Семка стремглав кинулся на чердак, подбежал к обломанному кольцу колбасы, помусолил край во рту и поцарапал острыми ногтями. Ну вот теперь пускай вся вина падет на Мурзика.
Вернувшись, мать постлала чистую льняную скатерть на стол, украсила ее дерезой и расставила разную вкусную еду перед Семкой: пирог и яйца, масло и творог.
— Ай, пойду ж я еще, Семочка, да отрежу копченой полендвички да колбаски…
У Семки заколотилось сердце. Он не знал, удался или не удался его обман. А что, если вдруг?.. Он услышал, как в сенцах заворчала мать. И тут же успокоился, потому что на все сени разнесся пронзительный кошачий визг…
— А чтоб ты провалился!.. А чтоб ты сдох, это же надо — столько колбасы упереть, — приговаривала мать.
Но долго сердиться в святой день грешно, и они вкусно позавтракали вдвоем в пасхальное утро. А потом Семка побежал к ребятам катать пасхальные яйца и забыл обо всем.
Только Мурзика было жалко. Когда вечером, на печи, Мурзик подошел к нему, Семка погладил кота по выгнутой спине и тихонько прошептал:
— Ну, прости!.. Это ж на мне грех, а не на тебе.
Но Семка теперь уже не боялся греха так, как до этого. И даже черти, что были нарисованы в красном углу, не казались такими страшными.
Декабрь 1971 г.
Несвиж
Жил Антон Ясень со своей матерью в конце села Церковище, немного даже на отшибе. Сосновую пятистенку поставил еще его отец Пилип в первые годы революции из панского леса. И потому что от деревенских хат отделяла Антонову усадьбу небольшая рощица, прозвали этот уголок «Затишек». А укрепилось это название, может быть, еще и потому, что тихий человек был Пилип — Антонов отец, который помер вскоре после того, как построился, так и не пожив в свое удовольствие в новой хате. Никто не слышал от него ни ругани, ни крику. Да чтоб и пел он когда, тоже не замечали. И отошел Пилип незаметно, и люди скоро свыклись с тем, что не видно его никогда. Тем более что и сын Пилила Антон не отличался бойкостью, был во всем похож на отца. Как будто во дворе или в огороде копошился все тот же Пилип, только помоложе. А на работе с Ясенем мало кто встречался. Был старый Пилип ночным сторожем в колхозе. Помер — встал на его место сын. Не нарушала тишины и хозяйка хаты — Антонова мать Альжбета. Она, стыдливая сызмалу, может, потому что прихрамывала, всегда старалась держаться в сторонке от людей.
Когда Антон после смерти отца пришел ему на смену и, закинув ружье за спину, выходил на дежурство, кое-кто, увидев его издалека, шутил:
— Ишь ты, Затишек пошел… Можем спать спокойно!..
А так оно и было. Тихий, тихий Антон, а все видел. Молчаливый, молчаливый, но не проспит, всегда там, где надо, с ружьем похаживает. Никаких происшествий при нем не случалось. Младший Ясень знал, что над его молчаливостью и застенчивостью подсмеиваются, но задевало его за душу только, когда шутили над ним девчата.
— Затишек!.. Затишек!.. И спит, и ходит!.. — неслось иной раз ему вслед, и он даже боялся подойти близко. Когда зазывали его в хоровод, где было много и хлопцев, и то не решался присоединиться.
— Пускай себе Затишек, пускай себе «спит и ходит», — горько повторял он, но из ночи в ночь по-прежнему шагал один между колхозных амбаров и сараев.
Он очень подходил для своей работы, где тоже необходима была тишина. Небольшого роста, с круглым загорелым лицом и спокойными серыми глазами, всегда одетый в серую свитку, он и сам не выделялся в темноте среди посеревших от времени стен колхозных построек.
Мало кто интересовался Антоном Ясенем, ведь редко кто с ним и встречался. Ночью он ходит, полдня спит, а потом возится у себя в садике или на огороде. Да и сам Антон не очень стремился на люди.
А все же как-никак задела одна его сердце. Это была доярка — маленькая Дорота. Так получалось, что каждое утро она первая спешила на работу. И как раз тогда, когда Антон после ночи возвращался по тропке от колхозной фермы домой, они встречались. Небольшая, черненькая, вертлявая Дорота никогда не пропускала Антона, чтоб не пошутить. Поравнявшись с ним, непременно крикнет:
— Ах ты, мое золотко!.. Ах ты, мой Затишечек!.. Когда же ты ко мне сватов зашлешь?..
А еще, бывало, с налета и обнимет хлопца. Антон смутится, даже онемеет, едва на ногах устоит, закраснеется, а Дорота порхнет от него, и долго еще слышно молодому сторожу, как она хихикает за его спиной.
Сперва это не нравилось Антону. Чтоб не встречаться, он несколько раз возвращался с дежурства другой — дальней — дорогой, а потом привык и, когда не видел Дороту, даже скучал. У него начали роиться кое-какие планы насчет маленькой доярки-хохотушки. Дело в том, что и Дорота, как Антон, была в некотором роде одинокой. Жила она с маленькой дочуркой Верочкой. Поехала как-то по вербовке на лесозаготовки в Карелию одна, а вернулась вдвоем с ребенком. Так и жила с девчушкой в старой отцовской хате. Кроме двоюродной сестры Ульяны, никого у Дороты родных не было. Никто у нее не спрашивал, откуда у нее Верочка, а сама Дорота, хоть и хохотушка, об этом молчала.
«А почему бы… да и не так…» — думалось иной раз Антону. И он видел Дороту на своем дворе… И на сердце становилось тревожно и жарко, когда представлял, как смеется она у него под окном. Да и Верочка не помешает… Но дальше мечтаний Антон не шел, он не обмолвился об этом и Дороте при встречах. Не показывался он и на деревенских гулянках, хотя и скучал по ней. А она всегда там бывала. Так и остался он «Затишком». Без всяких перемен шла его жизнь.
И вдруг все перевернулось. Крепко всполошила война деревенскую тишину. Не только растревожились люди, но, казалось, и хаты встопорщились, насторожились. Все чаще слышались вопли и плач. Парни пошли в солдаты. Сзади шел за ними и Антон Ясень. Может быть, потому он отставал, что провожала его, прихрамывая, мать. Люди видели, как, попрощавшись с сыном у высокого камня, уголком платочка вытирала она глаза и долго глядела вслед. И когда какая-то неугомонная болтушка попробовала бросить:
— Ишь ты, и Затишек пошел, вот задаст фашистам жару!.. — маленькая Дорота так цыкнула, что шутница даже отскочила. А Антону, который оглянулся в последний раз на прощание, показалось, что он видит слезы на глазах не только у матери, но и у Дороты.
Через несколько дней пришли немцы. И хотя в деревне они не задержались, а оставили небольшой гарнизон в ближайшем местечке, все равно спокойной жизни не стало. Потянулись долгие, мучительные дни. То и дело налетали из местечка и немцы и полицаи, грабили все, что им вздумается. Где-то далеко грохотала война, о которой рассказывали те, кто вернулся домой из окружения или вырвался из плена. Кое-кто, не выдержав, подался в лес, в партизаны. Иногда приходила весть о ком-нибудь из церковищенцев в писульке, неведомо как переданной. А об Антоне Ясене ни слуху ни духу. Но вспоминала о нем, видно, только мать. Сколько раз видели люди, как она стояла у того большого камня на выгоне, где распрощалась с сыном, и долго вглядывалась в даль. А потом потихоньку, прихрамывая, еще больше сгорбившись, возвращалась домой. Совсем безмолвным стал Затишек. За год войны, может быть, одна Дорота несколько раз наведалась в этот уголок, посочувствовала одинокой страдалице. Старая Альжбета, оставшись одна, на глазах чахла. И только когда Дорота вспоминала об Антоне, казалось, загорались глаза на ее землистом лице. А потом люди видели мать Антона все реже и реже, пока однажды не нашла Дорота в Затишке старуху на постели недвижной. Она, позвав соседей, и похоронила ее. Пришло из лесу на похороны несколько партизан, с которыми зналась Дорота.
Остался пустым Затишек, пока однажды не сказал Дороте посланец от командира отряда:
— Переходи в Ясеневу хату, недаром она зовется Затишком. Нам удобнее будет заглядывать, чтоб узнать, что у вас делается.
Не стала спорить Дорота и потому, что в душе все еще надеялась на встречу с Антоном, да и отцова хата была совсем ветхой.
Так и ожил Затишек. Дорота с Верочкой стали там жить. Правда, они расположились только в пристройке: в ней, считавшейся черной половиной, была большая печь, у стены широкая деревянная кровать, застланная домотканым одеялом, в красном углу стол и образа Николая-угодника и пречистой богоматери под вышитыми рушниками. Дорота не стала трогать икон. Она знала, что старая Альжбета часто на коленях молилась перед ними об одном: чтоб Антон здоровым вернулся домой. Вообще Дорота ничего не переставляла в хате, думала — вернется Антон, пусть застанет все, как ему привычно. На чистую половину ходила редко и Верочке наказывала, чтоб ничего там не трогала. А Верочке уже шел четвертый год, и она обо всем допытывалась. Как-то однажды, когда они пришли с матерью на чистую половину, чтоб полить герани на окнах, Верочка вдруг неожиданно спросила:
— Все говорят, что их таты воюют, а где мой татка, мама?
Дорота растерялась, если б кто-нибудь был при этом, увидел бы, что щеки ее залились краской, а глаза помрачнели. Она на минуту замялась, но, находчивая по характеру, взглянула на фотографии, что висели на стене под стеклом в деревянной рамке, и показала на Антона:
— Вот где твой татка, доченька!..
И Верочка, взобравшись на табуретку, долго приглядывалась к усатому дядьке, как будто раздумывая, правда ли он ее татка, а потом вдруг быстро чмокнула его в лицо.
У Дороты даже сердце заколотилось от этой детской ласки, и сама она, вздохнув, подумала: а куда бы лучше, если б так оно и было…
Дорота и Верочка жили в Затишке, но вокруг не было тишины. Деревня находилась как бы в нейтральной зоне. В местечке немцы. В лесу партизаны. То и дело налетали фашисты с полицаями и, пограбив вволю, возвращались снова в местечко. Приходили и партизаны. Надо было и подзапастись харчами, и помыться, и починить одежду.
О том, нет ли в деревне немцев, узнавали у Дороты. А бывало и так, что ночью кто-нибудь стукнет трижды, как условлено, в темное стекло — и Дорота откроет. А потом, завесив одеялами окна, встречает гостя и рассказывает ему, что видела накануне в местечке, куда часто ходила по заданию партизан.
В деревне все меньше и меньше оставалось мужчин, зато их больше стало в лесу. Как-то однажды собрались партизаны с силами и ударили по местечку. Разбили немцев. Но задержались в местечке недолго. Подошел большой карательный отряд, выбил оттуда партизан, загнал в глубь леса и обрушился на Церковище. Забрали тогда последних коров, сожгли несколько хат. Сгорела и старая Доротина хата.
Теперь уже Дорота и не думала оставлять свой новый приют. Хотелось только дождаться Антона, тем более что несколько раз на день Верочка тащила ее на чистую половину:
— Мамка! Пойдем поглядим на нашего татку!..
А про Антона Ясеня все не слыхать. Ну, пускай фронт далеко. Немцы распускали слухи, что и Москву взяли. А теперь, как говорил недавно один партизан, где-то на Курской дуге бьются, и маленькая Верочка переспрашивала:
— Мамка, это какой дугой бьются? Той, в какую дедушка Восип (отец двоюродной сестры Ульяны) коня запрягает?
— Глупенькая ты!.. — шлепнула тогда Дорота Верочку. — Это так большое поле называется, где наши дерутся с гадами, оно далеко отсюда.
— А татка наш там?
— Там!..
И сама уже верила Дорота, что Антон и в самом деле — отец Верочки, и еще больше болело сердце, что его нет. Попал в Церковище один бежавший из плена и ушел в лес. Дорота спрашивала у него, не видел ли где Антона?
— Нет, должно, погиб, — сказал тот…
И Дорота горевала, что ответ этот лишает ее надежды на встречу.
Утешало Дороту только то, что все больше колошматили партизаны немцев. Вот и из ближнего местечка их выбили. Теперь только в районном городке держатся. Сбежал вместе с немцами и полицай Микита, который сам был из Церковища. В Церковище прочно расположились партизаны. А у Дороты почти официально находился их штаб. С окраины села хорошо просматривалась дорога, откуда можно было ждать нападения. И хотя были у партизан выставлены посты, Дорота не раз замечала, как партизанский командир и комиссар настороженно поглядывали в ту сторону.
Партизаны воевали. Выходили на операцию, исчезали на несколько дней и снова возвращались. В Доротиной хате теперь звучало и радио. И Дорота слышала сообщения Москвы о том, что немцы уже из многих мест бегут.
— Теперь нам надо бить их как можно крепче, — говорил Дороте командир отряда… — Надо всем, чем можно, помогать фронту гнать их отсюда.
Однажды он обратился к Дороте:
— Вот и тебе выпало задание. — И поставил перед ней корзинку с яйцами. — Надо отнести в город. Я скажу, кому передать.
Дорота удивилась, но когда командир снял несколько рядов яиц, увидела на дне маленькую черную бомбу. А что это была за бомба, она хорошо знала, за войну всего нагляделась.
Попрощалась Дорота с Верочкой и пошла. Не впервой выполняла она партизанские поручения, надеялась, что и на этот раз все обойдется хорошо. А неожиданно дело обернулось иначе. В городе, как назло, встретился ей полицай Микита. Он знал о связи Дороты с партизанами. Как ни старалась она отвести глаза, Микита разворошил корзинку и, обнаружив там бомбу, ударил Дороту кулаком, как гирей, так что она потеряла сознание.
А потом тюрьма, и никто уже не слыхал, куда девалась Дорота.
На Церковище же налетела тьма карателей. Снова отогнали партизан в лес. Ульяна забрала Верочку к себе. Перевезла она кое-что из самых нужных вещей Антона и Дороты. А Верочка не расставалась с отцовской карточкой, которую она сняла со стены в Затишке. Была у нее и фотография матери. Теперь уже Верочка ждала обоих — и мамку, и татку.
Весной Верочка бегала от тетки в Затишек узнать: а может, появились мамка с таткой, да забыли о ней. Но уже издалека видела, что напрасно надеялась, потому что знакомая хата за рощицей стояла по-прежнему с закрытыми ставнями, с прибитыми к ним крест-накрест досками.
— Погоди, погоди, уже недолго, — утешала Верочку тетка.
А однажды утром, когда взрывы так тряхнули хату, что даже стекла посыпались, тетка схватила Верочку и бросилась с ней в погреб под сенцами.
— Не бойся, — прижимала она девочку к груди, — это мамка с таткой немцев выгоняют.
Днем, когда все вокруг стихло, вышли они на улицу. И увидели, что с выгона бегут в село запыленные солдаты в касках, с автоматами наперевес. Разве только на минуту останавливались они у какой-нибудь хаты напиться воды и бежали дальше. С цветами встречали их жители. Обрадовалась и Верочка, когда принял от нее несколько ромашек один дядя, который высоко поднял ее и поцеловал, а сам побежал за товарищами. Верочка посмотрела на его усы, но это был не татка, спросила у Ульяны, а та сказала:
— Татка, видно, из другого села немцев выбивает. Подожди, подожди, придет… А с ним и мамка вернется.
Не раз еще потом ходила Верочка в Затишек, поджидая своих.
И вот однажды на рассвете Антон Ясень пришел домой. Пришел запыленный от долгой дороги, с вещевым мешком за спиной. Как только ступил во двор и увидел заколоченные окна, сразу почуял недоброе. Он даже не решился войти в хату. Присел на покореженном крыльце, глянул на кучи мусора во дворе, на зияющую в хлеву дыру вместо двери и понял, что тут давно уже никто не живет.
А скоро он уже знал, что мать его умерла и некоторое время жила здесь Дорота с дочкой. И что Дороты тоже нету. Рассказали ему обо всем соседки, которые гнали коров на выгон. С ними же он и перешагнул порог своей хаты. Поставил Антон свой солдатский мешок на лавку, сел за стол и охватил голову руками. Слушал соседок, изредка отвечал на их вопросы и не заметил, как в хате набиралось все больше и больше народу и как появились перед ним на столе и буханка хлеба, и кувшин молока, и стрелки лука, а тут же и бутылка, заткнутая куделью. Ее принес тоже солдат, вернувшийся домой раньше и работавший уже колхозным кузнецом.
И хотя все знали, что Антон не слишком говорлив, однако беседа налаживалась и становилась все живее. Но вдруг возбужденный детский голосок перекрыл все.
— Татка… татка приехал!.. — вбежав в хату, кинулась Верочка Антону на грудь. — А где мамка, таточка?.. — спрашивала она, крепко обхватив его заскорузлую шею руками.
Антон, растерявшись, стоял с девочкой посреди хаты и, в ответ на детские ласки, взволнованно целовал ее черненькую головку и недоуменно поглядывал на окружающих. Но не успел прийти в себя, как в хату прибежала Ульяна и, увидев эту картину, потихоньку, намеками объяснила солдату, в чем дело.
И тогда он решился. Сходил на кладбище и, мысленно посоветовавшись с матерью, в тот же вечер перевез Верочку к себе.
Так и стали, ожидая мамку, жить вместе отец с дочкой.
Прошло несколько лет. Устоялась, наладилась жизнь. В Церковище отстроились хаты. Да и колхоз стал на ноги. Антон Ясень по-прежнему работал сторожем. Подросла Верочка и начала ходить в школу. Узнала она, что погибла ее мамка. А Антон так привык к девочке, что не мог и дня без нее прожить. Напрасно намекали некоторые одинокие соседки, что худо мужику без хозяйки. Антон и думать не мог, как это изменить маленькой Верочке. Тем более что и в доме у них все ладилось. Справлялся он в хате после ночного дежурства сам, да и девочка много помогала.
А как хорошо было с Верочкой долгими осенними вечерами. За окном дождь, ветер гудит, даже ставни скрипят, а девочка, прижавшись к нему, просит:
— Расскажи, татка, как ты воевал?
И Антон, хотя не любил рассказывать об этом другим, охотно вспоминал о том, что ему довелось пережить на фронте. Говорил он медленно, часто останавливаясь, как бы заново переживая то, что происходило когда-то, а она, затаившись, слушала и часто вздыхала. Много случаев рассказал он ей, немало тягот довелось ему преодолеть за четыре года. Но больше всего запомнился девочке один рассказ ее татки:
— Вот как это было. Перед нашими окопами проходило минное поле. Мы тогда оборонялись, а немцы наступали. А чтоб им было труднее прорваться к нам, примерно в полукилометре от нас наши саперы наставили мин. Так что́ сделали, гады! Вывели из села стариков, женщин и ребят и погнали перед собой на мины. Невозможно было смотреть, как подрывались наши люди. Крик, вопли, плач… а стрелять по своим мы не могли. На наших глазах все погибли. А когда остались одни немцы, мы ударили так, что положили первые ряды, а остальные откатились назад. Глядели мы с болью на горы невинно загубленных людей и вдруг видим: что-то маленькое шевелится. Глянули в бинокль: ан это хлопчик живой… Что тут делать? Вызвались добровольцы спасать. Пополз один, но был подбит… И другой тоже не добрался. Погиб. Тогда вызвался из нашей роты один тихий, неприметный солдат. И вот он дополз и вернулся с раненым хлопчиком. И самого солдата ранило, но малыша он спас. В тот же день мы освободили все село.
— А кто он, тот, который спас хлопчика, тата?
— Был такой…
— А как его звали?
— Не помню… Был такой, — только и услышала она во второй раз.
Антон Ясень, как всем известно, человек неразговорчивый, замкнутый, никому не рассказывал о своих военных похождениях. Но Верочка все-таки однажды заставила его заговорить. Как-то в День Победы пригласили бывшего солдата Ясеня в школу. Видно, не без Верочкиной подсказки. Антон пришел. Он рассказал школьникам о том, как воевал, и опять про отважного солдата. Но так и не назвал его фамилии. «Был такой», — уже в который раз слышала Верочка в ответ на эти вопросы.
А по селу поползли уже новые шуточки. К прозвищу «Затишек» прибавилось еще и «Был такой». А дети, которые всегда интересуются наградами, иной раз больно обижали Верочку:
— У твоего таты, видно, ничего и нету!..
…Миновало несколько лет. Отстроилось и похорошело село. Поднялся против школы каменный колхозный клуб. Выросли дети. Вера ходила уже в десятый класс. Антон к ней приглядывался. Стала такой же неугомонной щебетушкой, как и ее мать. И только сам он не изменился. По-прежнему ходил на дежурство, а потом молча ковырялся в огороде. Люди даже забыли, что он и на войне был. И вдруг однажды приехал в село районный военный комиссар.
Прежде всего зашел к Антону Ясеню. А когда вечером народ собрался в колхозном клубе, на газике примчался комиссар, и с ним Антон и Верочка. Но больше всего удивились, когда военный комиссар, прочитав Указ, прикрепил на грудь бывшему солдату орден Славы и рассказал, за какой подвиг он награжден. И рассказ комиссара чуть не слово в слово повторил то, о чем неторопливо и порой неумело рассказывал детям Антон Ясень.
— Так вот кто этот «Был такой»! Вот тебе и Затишек! — послышалось из толпы школьников, стоявших у стены.
А если бы вы видели, как гордо возвращалась Верочка со своим татой домой.
Как увидела Христя синюю, зубчатую стену родного бора, ноги ее подкосились. Она присела на камень у дороги и как уставилась в туманную даль, так и не могла оторвать глаз. Там и теперь, казалось Христе, что-то таится неясное. И дрожащая рука еще крепче прижала небольшую ладанку к груди. А в этом засаленном лоскутке, с которым она не расстается не первый уже год, самое дорогое для Христи — несколько беленьких прядок — волосы ее Максимки. Оттуда — а где это, она и не знает толком, но далеко, в местности, которая называлась тошным именем Аушвиц, — Максимка не вернулся. Он лежал на нарах рядом с ней неподвижный, сухонький, зеленый, и в памяти ее остался беленький пушок над холодным лобиком, который шевелился, когда она в беспамятстве что-то шептала над ним. Христя лежала с неживым уже мальчиком целые сутки, боясь открыть, что он умер, знала, что его заберут и тогда она останется совсем одна… Ночью отрезала прядку белых волос и, завернув в тряпочку, спрятала за пазуху…
Где-то далеко пропела пастушья труба. Христя встрепенулась. Ведь она вправду дома, а проклятый Аушвиц где-то там, кажется на другом конце земли. Она даже не знает, как попала в родные места и сколько дней была в пути. «А может, мне кажется, что я дома, — испугалась Христя. — Может, это не я, а кто-то другой пришел сюда, а я лежу там на грязных нарах, — не верила, что можно было вырваться из этого пекла. — А может быть, я только сплю», — Христя даже ущипнула себя за руку. — Больно… и значит, живая… — Вот уже сколько лет, как Христя знает одно только чувство — боли… И сегодня, хотя она вернулась, но боль в груди не стихает, а становится острее. Христя глядит на дорожку, что желтым пояском покатилась в сторону леса, и глаза ее ищут Максимкины следы. Ведь он бежал тогда впереди, чтобы спрятаться, как говорил, на густой елке в беличьем гнезде от злых разбойников, что убивали людей и жгли хаты.
Поправив небольшую котомку за спиной, она идет к лесу, хотя деревня, знает хорошо, остается в стороне, за пригорком. Только ей одной на песке дорожки видны такие маленькие отпечатки пяток и пальчиков сына. И она выбрасывает из головы то, как лагерная «капа», ощерив зубы, вырвала у нее из рук остывшее тельце и кинула в тачку. Нет, видно, этого не было. Это только сон. А ее Максимка там, в лесу, и в самом деле под густой елью, где была их землянка. Она помнит, как мальчик прижимался к ней в темные ночи, когда грохотало вдали и таинственно, тревожно гудели деревья.
Христя прибавляет шаг. Торопится. Вот уже знакомая кладочка через ручей. Тут Максимка попросил напиться. Она даже позволила ему немножко посидеть на доске и поболтать в прозрачной воде босыми ногами. Христя вспомнила, как, уходя, мальчик еще раз жадно припал к воде, и ей сейчас тоже захотелось утолить жажду. Став на колени и сполоснув руки в воде, зачерпнула полные пригоршни и припала к ним губами… Напившись, мокрыми руками провела по лицу. Показалось, что какая-то сверхъестественная сила наполнила грудь и даже глаза стали видеть зорче. Христя еще больше заторопилась. Теперь она твердо убедила себя, что там, в лесу, ее ждет радость. Она пристальней вглядывалась в чащу, и ей казалось, что вершины деревьев приветливо клонятся ей навстречу. А когда вошла под их густую сень, сосны и ели, и верно, гомонили ровным, размеренным гулом. Как будто ничего и не изменилось. Правда, то там, то сям торчали деревья со срезанными макушками, чаще попадались выворотни, но так, помнит, бывало не раз, когда над лесом проносилась буря. Только трепещущие осинки шелестели, словно хотели что-то поведать, и она спешила скорей туда, в густой ельник на островке, где, помнит, так уютно было с Максимкой. Вот уже и тропка, которая ведет от лесной дорожки туда, где, наверное, ждет ее родной маленький мальчик с белым вихорком на круглой головке. Он всегда неожиданно выбегал к ней навстречу.
Но — что это? — тропка как будто заросла. «Видно, мало ходят по ней, да нет, это, должно, после дождей так поднялась трава», — утешает себя Христя… А Максимка ее там, она верно это знает… Вот и примета уже близко: вон он, высокий пень, обросший седым мохом, как бородой… Все звали его «дядька Антон», да он и в самом деле был похож на дядьку Антона, который жил в конце села.
Она, поравнявшись с пнем, невольно склоняет голову, словно здоровается с ним, и ей кажется, что он смолистыми глазами отвечает ей и тоже будто бы торопит… Христя еще больше спешит… Дятел стучит по коре часто-часто, а сердце Христино бьется еще чаще, чуть не выскочит из груди. Ноги не поспевают за ним, они путаются в траве, и, зацепившись за узловатый корень, Христя падает. Но ей не больно, нет… Она наскоро утирает вспотевшее лицо, поправляет котомку на спине и идет еще быстрее…
Вот уже пройдено последнее моховище с большим выворотнем. Сюда в сильную жару не раз приходили с Максимкой напиться. Он сперва сдувал длинноногих плавунцов с поверхности воды и жадно пил, склонив белую головку у черно-сизых, узловатых корней прилегшей набок столетней ели. Тропка поднимается в гору… А вон и те землянки, где жили они с соседями, только ее была самой дальней, в такой глухомани, что редко кто туда добирался. Максимка на их, как его называли, лесном хуторе скучал, недаром он часто просился сюда, к этим тесно собравшимся землянкам, на село. Но зато там было тихо. Трудно и разыскать их. Христя поднимается на пригорок. Что это?.. Двери в землянках раскрыты. Может быть, все ушли в поход и еще не вернулись? А там, в густом ельнике, ждет, наверно, ее мальчик. Ведь она просто возвращается с задания. Нигде в дальних краях она не бывала. И Христя, наклонившись, раздвигая молодой сосняк, продирается сквозь заросли… и вот они — три старых густых ели. Ветви такие могучие, что сквозь них и неба не видно… Ни одна капля дождя не могла пробиться к земле у толстенных комлей… Сейчас-сейчас выбежит Максимка. Это ничего, что его пока нет, верно, где-нибудь заигрался, но он здесь, она знает. Ведь вон его штанишки и рубашечка, которые она повесила сушить, чтоб дать ему в воскресенье чистые… Она хорошо видит, что там и висят, где повесила. Сердце ее чуть не выскочит от радости. Сейчас она снимет одежки сынка, выкатает, чтоб стали мягкими, и поможет маленькому одеться. Христя, задыхаясь, бежит к веревке, где висят вещички сына, хватает их руками, но только клубы серой пыли поднимаются там, где висели Максимкины рубашечка и штаники, и Христя падает…
Она не знает, сколько пролежала без памяти. Будто провалилась в глубокую, черную пропасть, и все для нее исчезло. Потом медленно вернулся шум ветвей на деревьях, запах прелого мха с недалекого болотца. Но она боялась поднять голову. Где она? Может, это не родной лес и пахнет не мох, а прогнившие сенники, так долго пролежавшие на нарах? Разгулялся ветер. Время от времени трещали сухие сучья, отрываясь от дерева… Нет, она не поднимет головы, может, это вовсе не сучья, а выстрелы конвойных, которые гонят их на работу. Может быть, она уже неживая лежит. Но что это — треск ломающихся сучьев все громче и громче… Он все приближается к Христе. И вот он рядом. Христя не поднимает головы… Вдруг кто-то касается ее плеча. «Спасите!..» — пронзительно кричит она и резко поворачивается… Глаза ее застыли в немом ужасе.
А перед ней стоял кузнец Анухрей. Растерянный, губы его дрожали.
— Откуда ты… откуда ты, Христечка?.. — шептал он.— Как тут оказалась?..
— А как ты?.. — не подумав, спросила она и приподнялась ему навстречу.
Анухрей присел возле Христи. Они долго смотрели друг на друга и молчали. Им не о чем было рассказывать, все было известно. И когда Христя с затаенной болью остановилась взглядом на распахнутой двери землянки, он ничего не сказал ей, а только, вздохнув, помог подняться. Легонько положив руку на ее острое плечо, Анухрей повернул Христю в сторону села, и они пошли. Долго шли молча. Он боялся ее потревожить, и только невыносимая боль раскрыла его уста:
— И моих нету?.. — с крохой надежды спросил он.
— Нету!.. — прошептала Христя.
Анухрей смотрел Христине в глаза и видел, что мученическим синим огнем в них светились слезы. Ему было жалко ее, да только не знал, как успокоить. Все шептал:
— Не плачь… не плачь, Христечка!.. — А у самого катились слезы по щекам. Он незаметно вытирал их шершавой ладонью и шептал: — Не плачь, Христечка!..
Они не помнят, сколько шли в село. У околицы, над речкой, стояла хатеночка Анухрея, которую он сложил, когда вернулся из партизан. Эта хатенка была так мала, что удивительно, как он, такой большой, помещался в ней даже один. Стояла как сруб для колодца, прикрытый дранковой шапкой. Но дверь своего жилья Анухрей радушно распахнул перед спутницей. В хате он принялся хлопотать. Из солдатского прокопченного мешка вынул не совсем чистую скатерку и застлал столик на козлах. Христя села на табурет и молча облокотилась на стол. А Анухрей хозяйничал. Из деревянной дежи, стоявшей в углу, вынул он полкраюхи черного хлеба и ломтик сала. Раскрыв большой кривой нож, который, видно, сам выковал, откроил ломоть хлеба и, прикрыв его пластиночкой сала, положил перед Христей. Со вкусом стал есть и сам.
Она долго сидела молча. Потом медленно взяла хлеб с салом и начала есть.
Долго Христя молча ела, а он озабоченно поглядывал и радовался, что она оживает. Анухрей ничего не сказал ей, как будто она сама должна знать, что делать, и ушел со двора.
Через несколько минут раздался тонкий, переливчатый звон, он долетел в маленькую хатенку из колхозной кузни.
Христя встрепенулась. Глянула во двор. Оттуда желтый лучик пробежал по ее бледному, измученному лицу. Где-то далеко, будто отозвавшись на звон кузнеца, загудел трактор.
Христя вздохнула, поднялась, нашла в углу свежий березовый веник и стала подметать хату.
Вот уже второй год, как носит Зоська письма и газеты в свой колхоз. И хотя за спиной у нее туго набитая сумка, она никогда не жалуется, что тяжело. Потому что не чувствует тяжести. А идти не близко. Целых семь километров. Да что молодой девушке такое расстояние. Выйдешь из села, пройдешь сперва вдоль речки да на взгорок, а там уже хаты первой бригады, поздороваешься с людьми, поболтаешь — и дальше через лесок во вторую деревню. А там лугами и домой, в самый центр, к правлению. Кто ни встретится по пути, любуется девчиной. Маленькая, складная Зоська так стремительно шагала по утоптанной тропинке, что ее непокорные белокурые волосы, выбившись из-под берета, развевались даже без ветра. Встретится девчина с ровесниками, подразнит, что есть для них письмо, да она не отдаст и, смеясь, топает в своих черных сапожках дальше.
Так было всегда. А вот уже несколько дней Зоська вдруг заметила, как стала для нее скучнее дорога. Кто-кто, а она-то знала, в чем дело. Нет письма от Яся. Который уже день, как ушел в армию, и — ничегошеньки. Может быть, для кого-нибудь это и недолгое время, но когда девичье сердце живет любимым каждую минуту, и несколько дней — слишком много. Вот и сегодня всегда стремительная Зоська медленно шагает по тропинке, приятные воспоминания перемежаются внезапно тревогой, завладевают душой, и она живет одним только Ясем.
Вспоминает Зоська, сколько раз Ясь ходил с нею этой дорогой. Встретится будто невзначай и всегда находит какую-нибудь причину, да Зоська и так все понимала… И это тешило ее сердце. Даже то, что Ясь, растерявшись при встречах, не всегда складно вел беседу, ей нравилось. Да она и не ждала от хлопца особых разговоров. Был Ясь трактористом и чаще всего говорил о тракторе. Но все же хотелось, чтоб он ей сказал то, чего она так ждала…
Вот и теперь, на выходе из рощи, что на взгорке, неподалеку тихонько поджидали ее тот клен с березкой… Зоська вспомнила и даже закраснелась. Тут однажды он остановил ее. Взял за руку. А потом крепко обнял и закружил так, что даже слетела у Зоськи сумка с плеча и рассыпались письма. Смутившись, Ясь неловко подбирал их с земли. А потом, по дороге домой, так и не сказал, что любит, только обещал, что будет писать из армии, куда уходил назавтра. Зоська не услышала от Яся тех волнующих слов, которых ждала, лишь глаза и дрожащие губы его, когда прощался, обо всем ей сказали.
Как-то, проходя с очередной почтой мимо клена с березкой и вспомнив ту, самую дорогую ее сердцу, минуту, Зоська подумала: клен — это Ясь, а березка — она. И теперь, поравнявшись с ними, она вдруг, обращаясь к клену, сказала шутливо:
— Добрый день, Ясь!.. Что же ты забыл обо мне?
И вдруг испугавшись, не подслушал бы кто, даже отбежала от этого места. Оглянулась. Легкий ветерок шелестел кленовыми листьями, как бы подтверждая, что Ясь услышал ее слова, и Зоська веселей зашагала дальше.
А если б вы видели Зоську, когда она и в самом деле получила из армии письмо от Яся. Она сразу заметила среди всех его конверт с воинской печатью. И если б заведующий почтой был повнимательней, он увидел бы, как задрожала ее рука, когда она брала это письмо. Да и лицо вспыхнуло. Старому почтовику, у которого в это время пыхтела в зубах прокуренная трубка, было не до сантиментов…
А вот Зоська не выдержала. Выскочив из конторы и убедившись, что нет никого вокруг, взволнованно разорвала конверт. А когда увидела наверху странички: «Дорогая Зоська!..», так даже круги пошли перед глазами. Дальше и не стала читать. Скорее, скорее за село. Туда, где никого нет. Она чуть не бежала и, может, побежала бы, если б не постыдилась людей. А сумки за спиной будто и не было. Только чувствовала, как жарко руке от Ясева письма и как рвется из груди сердце.
Зато за селом, присев под кустом калины, перечитала письмо Яся, должно быть, раз десять. И, читая, каждый раз находила в нем что-то новое. А самое главное — в этом первом письме было то, чего Ясь никогда не решался сказать: что он ее очень любит. И даже буквы, которыми были написаны эти слова, показались Зоське красивее всех.
Начитавшись вволю и успокоив сердце, она быстро зашагала домой. О разном думалось ей. А Ясь все время стоял перед глазами. И когда Зоська дошла до клена с березкой, остановилась и сказала, даже три раза подряд:
— Добрый день, Ясь!.. Добрый день!.. Добрый день!..
С этого времени, в нетерпеливом ожидании Ясевых писем, пошли Зоськины дни. Мать даже удивлялась, что это с ней, — девушка начала выходить за почтой много раньше, чем надо. Да откуда бы старухе знать, почему так спешит дочка. А Зоська спешила, Беря, что на почте ее непременно ждет письмо от Яся. Она даже представляла, как оно выглядит. Бывало, что и не ошибалась. Если бы клен с березкой на холмике могли наблюдать за ней, они угадывали бы, получила Зося письмо или нет. Это легко было заметить по тому, как она здоровалась с ними.
А Зоська совсем убедила себя, что клен и березка понимают ее, и говорила с ними, как с живыми. Больно было, когда неугомонные осенние ветры безжалостно срывали с них пожелтевшие листья и разносили по полю. Она даже подобрала несколько листочков и носила их в сумке. Можете себе представить, что чувствовала девушка, когда зимой на морозе костенели голые ветви ее друзей. Зоське казалось, что Ясь где-то там далеко тоже вспоминает об этих деревцах. Ведь клен как бы заменял ей теперь любимого.
Уже год они говорили друг с другом только письмами. Не трудно вообразить, что почувствовала она, когда неожиданно явился вдруг сам Ясь. За отличную боевую учебу отпустили его домой на целую неделю. Тут уже Зоська от Яся ни на шаг. Или, вернее, он от нее. Односельчане даже удивлялись, что и на почту каждый день Ясь ходил с Зоськой. Некоторые стали подшучивать:
— Ну, видно, важные пакеты наша Зоська носит, что военная охрана к ней приставлена!
А надо было видеть, как не хотелось Зоське отпускать Яся на один только день в соседнюю деревню. Но Ясева мать настаивала, чтоб он навестил своих теток и дядьев. Очень уж ей хотелось похвалиться выправкой сына-танкиста.
Отпуск Яся пролетел мгновенно. Снова стояли влюбленные, как и первый раз, возле березки и клена, но сейчас обледенелых. Деревья зябли, а влюбленные не чувствовали стужи. В груди было жарко от волнения, от горечи, что пришел час разлуки. И, как всегда это бывает, долго не могли они расстаться, а разняв руки, отойдя, каждый несколько раз оборачивался и не спину видел, а встревоженное лицо, глядевшее на него.
Прошла и эта зима. Повеяло весной. Зоська все ходила на почту. И неизменно беседовала со своими друзьями. Ее радовало, что на них появились нежные зеленые листочки, похожие, думала она, на их любовь. Она даже написала Ясю об этом. Как же радостно было получить его ответ, в котором и он вспомнил заветное местечко.
И вдруг все полетело кувырком. Однажды, получая очередную почту, Зоська увидела надписанный рукою Яся конверт, но кому? — не ей, а девушке в соседнюю деревню. Как раз туда, куда ездил Ясь с матерью во время своей побывки. Она сперва словно окаменела от неожиданности. Потом ее точно варом обдало, когда взяла письмо в руки. Она не помнила, как загребла все к себе в сумку. И скорее, скорее в поле, чтоб остаться одной. Войдя в рощу, она обошла стороной то местечко, где стояли зеленые ее друзья, боясь, чтоб они не отгадали ее горестных мыслей. Найдя подсохший холмик под сосной, присела и, сняв сумку, отложила в сторону, боясь даже прикоснуться к ней. Долго сидела, опустив голову, губы ее беспомощно шептали: «Что это?.. Неужто он мог?.. А так клялся? И вот вместо меня уже другой пишет…» А потом одолевали сомнения. Может, это вовсе не его рука. Она открыла сумку, вынула взволновавший ее конверт и стала внимательно разглядывать. Прямо по буквам… Нет, он, он, так только он пишет… А что, если вскрыть и прочитать… Тогда все станет ясно. Но какое же она имеет право? Еще ни разу в жизни она не сделала того, что нельзя, что противоречит совести.
Она терзалась сомнениями, но не решилась вскрыть письмо. Как же это можно, ведь люди ей верят, она ведь почтарка.
Однако когда пошла дальше, непреодолимое желание узнать правду взяло верх. Никак не могла она пронести эту тайну мимо своих друзей. «Пускай же клен, пускай сам Ясь видит, как я страдаю!» И Зоська нервно разорвала конверт. Когда вынула исписанный листок бумаги, даже побелела. Так и есть. Это ведь рука Яся. И что он пишет: «Уважаемая Зиночка!.. — А дальше, а дальше… — Я обо всем узнал. Можете приехать на курсы счетоводов… надеюсь, что вас примут… и мне веселей будет иногда встретиться со своей землячкой…»
Разволновавшись, Зоська сперва хотела изорвать письмо, таким оно казалось ей нестерпимым, но подумала: как же это можно? Она же почтарка… Достаточно и того, что она нарушила запрет… А уничтожать недопустимо. Много пришлось ей повозиться, пока она склеила конверт белой кромкой марочного листа. Положила обратно в сумку. Если б та, кому адресовано было письмо, догадалась, что с ним случилось, она заметила бы на конверте и несколько слезинок.
Нехотя возвращалась Зоська домой: будто тяжелый камень лежал у нее в сумке. Вспоминала Яся, и невольно слезы набегали ни глаза. А дома мать не могла понять, что случилось с дочкой. Даже осунулась. Словно кто подменил ее.
В тот вечер Зоська долго не могла уснуть. Сколько она передумала! А мысли ни на миг не отрывались от почтовой сумки, где теперь лежало одно лишь Ясево письмо. Все раздала, а его оставила. Никак не могла решить, что же делать? То ли изорвать, то ли вернуть со злой припиской Ясю, пускай знает, что между ними все кончено, то ли пойти и швырнуть в лицо ее разлучнице… На том и порешила.
Утречком, прежде чем идти на почту, побежала в соседнюю деревню. Ах, сколько жестоких слов роилось у нее в голове, она собиралась все это выложить своей сопернице. Но когда передавала Зине письмо, удивилась, что та так спокойно приняла его, равнодушно поблагодарила. Теперь вся злоба обратилась на Яся: как он может писать девушке, которая и внимания на него не обращает? Так ничего и не сказав Зине, Зоська вернулась домой и решила твердо: с Ясем теперь кончено.
С того дня она замкнулась в себе. И хотя письма к ней от Яся приходили, она их не читала. Она упрекала себя в том, что из-за него нарушила служебный долг, самовольно раскрыла тайну письма.
Шло время, Зоська страдала. От весны и до самой осени. Мать тревожилась: что сталось с дочкой? А дело разрешилось само собой. Однажды к Зоське пришла та самая Зина и попросила отнести письмо на почту. Зоська прямо онемела, когда увидела, что оно адресовано Ясю. И не успела она подумать, что ей делать с обидчицей, как та сама все прояснила:
— Просила Яся узнать, можно ли поехать в город учиться, да… — похвасталась она, — выхожу замуж… Пишу, чтоб не хлопотал…
— За кого… — заколотилось сердце у Зоськи.
— Да за нашего счетовода… А я уж как была телятницей, так и буду… Приходите на свадьбу.
И Зоська неожиданно расцеловала новую подругу.
А вечером, рассказав обо всем матери, перечитала вместе с ней все Ясевы письма. Ах, как забилось сердце, когда она узнала из одного письма, что Ясь скоро приезжает и навсегда останется с ней.
Целую ночь Зоська писала Ясю ответ. А себе дала зарок никогда не заглядывать в чужие письма, быть настоящей честной почтаркой.