Из незабываемых встреч

ДОРОГОЕ ИМЯ

Среди тех, кого я всегда любил и почитал, — дорогое мне имя Михаила Васильевича Исаковского. В ряду достойнейших из людей он выделяется какой-то особой скромностью, даже застенчивостью и кристальной душевной чистотой.

Я узнал Михаила Исаковского по стихам, которые писались им в двадцатых годах в Смоленске. Стихи привлекали меня простотой, сердечной искренностью и проникновенным отражением дум и чаяний сельской молодежи первых послереволюционных лет.

Но попадались они мне случайно. А вот когда я узнал о положительном отзыве Максима Горького о сборнике стихов Исаковского «Провода в соломе», я поставил себе целью непременно добыть этот сборник. И добыл. Без сомнения, слово великого русского писателя о стихах молодого поэта возвеличивало их в моих глазах, но и сами стихи по-настоящему взволновали меня, потому что, собранные вместе, ярко отображали наше село тех дней, а смоленские села и соседние белорусские были близки и схожи.

С тех пор я стал пристально следить за стихами Исаковского, хотя появлялись они не часто. Уже потом я узнал, что причиной этому была очень высокая требовательность поэта к своему творчеству, сохранившаяся у Исаковского на всю жизнь.

А вскоре мне удалось познакомиться с поэтом. Это было в начале тридцатых годов. Смоленщина — наша ближайшая соседка. Вот и возникла идея то ли у нас, белорусов, то ли у смолян о взаимной творческой дружбе. Мы пригласили в Минск смоленских писателей, и они приехали. В группу, руководимую Михаилом Васильевичем Исаковским, входили совсем еще юный Александр Твардовский, Вера Лютова и другие. Встреч у нас было много. Мы читали друг другу написанное нами и обсуждали, выступали на предприятиях. Был посвящен встрече большой литературный вечер. Это было давно, многое исчезло из памяти, но облик Михаила Исаковского запечатлелся на всю жизнь. Шли годы и накладывали на внешность его, как и на каждого человека, свои отпечатки, но внутренний облик поэта остался тем же: какая-то особая требовательность к себе, скромность, задушевная теплота речи. Даже в спорах голос его почти не повышался. Но прямота в суждениях, в оценках произведений товарищей привлекла мое внимание и тогда. Все смоляне относились к нему с большим уважением, я сказал бы — даже с особым почтением.

В ту встречу Михаил Исаковский познакомился с Янкой Купалой и Якубом Коласом, и они стали друзьями на всю жизнь. С той поры он много и, пожалуй, лучше многих переводил наших народных поэтов. Это ему удавалось потому, что и сам он был весьма родствен им по творческой сути, да и потому, что отлично знал белорусский язык. Исаковский говорил, что с детства и в юности слышал белорусскую речь и на рынке Смоленска, куда приезжали крестьяне-белорусы, и на улицах города.

Янка Купала и Якуб Колас дорожили дружбой с Михаилом Васильевичем. Они всегда радовались, когда их стихи появлялись в переводах талантливого русского поэта. Исаковскому признательны и благодарны были наши классики, да и поныне — вся наша белорусская поэзия. Он вдохновенно перевел многих.

Известная поэма Аркадия Кулешова «Знамя бригады» получила широкую дорогу не только благодаря достоинству оригинала, но и благодаря замечательному переводу М. Исаковского.

Михаил Исаковский работал неторопливо, но упорно и много, до скрупулезности точно относясь к каждой находке переводимого поэта. А работать ему было нелегко: мешала врожденная сильная близорукость. Максим Горький, узнав о тяжелом недуге поэта, прислал ему из Италии очки. Они, конечно, помогли поэту, но близорукость, прогрессировавшая всю жизнь, тяготила его. Вот несколько строк из писем ко мне:

«…Прости за столь «размашистое» и «крупнокалиберное» письмо — так я пишу сейчас, когда приходится писать от руки (иначе не вижу букв — если они мелки)». И в другом месте: «Я все вожусь со своими биографическими записками. Начал писать, а сейчас и сам не рад: очень трудно все это мне дается — ведь я пишу почти не видя того, что пишу».

Вот так нелегко было писать Михаилу Васильевичу свою замечательную повесть «На Ельнинской земле», которую с большим интересом встретили читатели. Примечательно, что недуг не наложил печати уныния на содержание повести, она правдиво отражает бурную, полную энтузиазма юношескую жизнь поэта и сельского активиста, она светла и оптимистична.

В тридцатых годах Михаил Исаковский по приглашению Союза писателей СССР переехал в Москву. Поэту хотелось быть в центре литературной жизни, да и слабое здоровье требовало постоянного наблюдения врачей.

В моей дружбе с Михаилом Васильевичем было столько уважения и даже почитания, что я никак не мог осмелиться называть его на «ты», пока он сам не настоял на этом.

«Я только не совсем понимаю, — писал он мне в ответ на мое письмо, — почему ты, обращаясь ко мне, называешь меня на «вы» и пишешь в возвышенном тоне. Ведь мы же друзья и можем говорить друг с другом проще обо всем, что только потребуется. Мне кажется, что это так».

Трудно перечислить все, что Михаил Васильевич сделал для меня. Переводил стихи и поэму «Леса Наддвинские», написал предисловие к моему двухтомнику, изданному в Гослитиздате на русском языке, постоянно помогал советами. Но самым главным, конечно, было непосредственное общение с поэтом. Мы много говорили с ним о советской многонациональной поэзии, к которой Михаил Васильевич относился заботливо, любовно и вместе с тем очень требовательно. Для нас, белорусских поэтов, было большой радостью, когда Михаил Васильевич брался за перевод наших произведений. За выдающийся вклад большого русского поэта в дело популяризации белорусской литературы правительство Советской Белоруссии присвоило М. В. Исаковскому звание заслуженного деятеля культуры БССР. Помню, Михаил Васильевич не смог из-за болезни приехать в Минск, чтобы получить грамоту и Почетный знак. Президиум Верховного Совета БССР поручил эту приятную миссию мне. Я написал Михаилу Васильевичу о своем приезде. И в ответ получил его письмо:

«Я буду очень рад получить белорусскую медаль и буду с удовольствием носить ее, если она приспособлена для этого. А если для носки не годится, то лежать ей на моем письменном столе — на самом видном месте. Я говорю это не в шутку. Мне действительно приятно то звание, которое присвоила мне Белоруссия — страна совсем-совсем родная, как и Россия».

Я уже говорил, что был Михаил Васильевич скромен необыкновенно. В жизни он, казалось, только и думал о том, чтобы не сделать кому-либо неприятное, не потревожить кого-либо своей просьбой. Помню, с каким трудом он мне признался, что хочет попросить об одном одолжении. А дело было вот в чем. Его легковая машина порядком поизносилась, требовались кое-какие части для ремонта, в частности крылья. В Москве он и не ведал, к кому обратиться. Узнав о его нужде, я с готовностью взялся помочь ему, уверенный в том, что белорусские хозяйственники не откажутся помочь Исаковскому. Так и получилось. Белорусские снабженцы послали поэту и необходимые для машины крылья, и еще кое-какие части. А Михаил Васильевич не замедлил прислать письмо с благодарностью. Подписал он его так: «Окрыленный Исаковский». Как это верно и поэтично!

А вообще Михаил Васильевич был весьма щепетилен, даже в мелочах. Антонина Ивановна, его жена, рассказывала мне об одном случае. Как-то пошел Михаил Васильевич на почту получить книги наложенным платежом и вдруг при получении растерялся. Ему не хватало для оплаты одной копейки. Почтовики предлагали ему взять посылку, а копейку отдать потом, но он ни за что не согласился. И хотя туда и обратно предстояло пройти не меньше трех километров, а при его здоровье это было нелегко, он все-таки сходил домой, и когда необходимая копейка была вручена, взял посылку…

М. В. Исаковский внимательно следил за развитием молодой поэзии. К нему обращались за помощью молодые поэты, и он сердечно помогал им. Но всегда говорил только правду, пусть и неприятную для молодого автора, хотя и в вежливой форме, но правду суровую. Как-то однажды один из молодых поэтов упрекнул Михаила Васильевича за то, что, перечисляя произведения, помещенные в какой-то антологии, он наряду с классиками не упомянул его имя, хотя его стихотворение будто бы этого заслуживало. Исаковский весьма откровенно ответил ему:

«…писатели, жизненный путь которых еще не закончен, все же должны быть гораздо-гораздо скромнее. Во всяком случае, такое название, как «великий»,«гениальный», «классик», обычно дается уже после смерти (да и то не сразу). В Москве живут писатели, о которых наверняка можно сказать, что впоследствии они будут названы и великими, и классиками, и прославленными, и как угодно. Но сейчас ни один из них — ну, скажем, Икс, Игрек или Зет — ни за что не позволит поставить себя в такой ряд: Пушкин, Икс, Толстой, Лермонтов, Игрек, Некрасов. Ну и так далее».

Михаил Васильевич очень радовался, когда к нему приходили друзья. Он как бы преображался. И, обычно не велеречивый, любил поговорить о том, что его волновало, о новом, что появлялось в поэзии. В последние годы он побывал в туристских поездках во Франции и Италии. Помню, на одной из встреч, на которой были Александр Прокофьев, Николай Грибачев и его давний друг, генерал авиации, Михаил Исаковский удивил нас своей острой наблюдательностью: он рассказывал об особенностях заграничного быта и, как всегда, делал это с тонким, глубоким юморком.

На наших встречах он, обычно не любивший публичных выступлений, отступал от этого правила, читая из нового, а больше юмористические, дружеские пародии и эпиграммы. Ему нравились такие беседы, и он подолгу не отпускал друзей.

Да это и понятно: он часто и подолгу хворал, и это удручало его. Помню, Михаил Васильевич тяжело переживал и то, что не может принимать надлежащего участия в общественной жизни. Особенно его волновало, что, как казалось ему, он недостаточно активно выполняет свои обязанности перед избирателями как депутат Верховного Совета РСФСР.

— Вот понимаешь, — жаловался он, — на письма я, конечно, отвечаю и тоже с помощью писем делаю кое-что по просьбам избирателей, но ведь этого мало. Я привык сам говорить с людьми о их нуждах. С юношеских лет привычка…

Да, Михаил Васильевич, член партии с 1918 года, в юношеском возрасте был не только свидетелем становления советской власти на селе, но и активным участником событий. Жизнь народа диктовала ему сокровенные строки стихов, и его очень мучил вынужденный, из-за болезни, отрыв от своих земляков-избирателей. Зато с каким интересом и нежностью он рассказывал о поездке со своим другом Александром Трифоновичем Твардовским в родную Глотовку. Он как бы оживал при этом, и лицо его светлело, когда он вспоминал о добрых переменах в родном селе.

А выезжать ему в последние годы было все труднее, разве что удавалось иногда побывать в своем деревянном домике во Внукове. Так хотелось посетить родные места, вспомнить юность, хотелось проведать близкую его сердцу Белоруссию, куда настойчиво приглашали друзья. Он радовался, когда удавалось осуществить свой замысел. Однажды он написал мне:

«А ответить вовремя на твое письмо я просто не успел: соблазнили нас поехать в Ленинград, где мы и прожили некоторое время. В частности, были мы у Саши Прокофьева на даче, ночевали там, ездили на озеро Красавица. Антонина Ивановна ездила смотреть Корабельную рощу, которую посадил еще Петр Великий. Одним словом, все было хорошо. Плохо только то, что, как еще раз подтвердил ленинградский опыт, ездить мне стало трудно. Да и с глазами моими творится что-то такое, что часто становится страшновато за те остатки зрения, которые у меня еще сохранились».

Но больной поэт не сдавался. Он продолжал работать, и, хотя изредка, в печати появлялись его стихи, статьи и переводы. Он отобрал лучшее, наиболее важное, созданное им за творческие годы, и составил четырехтомник избранных произведений, который вышел в издательстве «Художественная литература». Много и увлеченно работал он и над автобиографической повестью «На Ельнинской земле» — повестью о своей юности. Как он радовался, что завершил первую часть! Но продолжить написанное ему уже не пришлось…

Наверное, он предчувствовал неизбежное, хотя никогда не говорил об этом. Только жаловался, что из-за болезни позвоночника сидя уже работать не может. А не работать тоже не мог и поэтому собирался заказать какую-то подставку, чтобы писать лежа. Однажды я приехал к Исаковскому и застал Михаила Васильевича и Антонину Ивановну необычайно оживленными. Михаил Васильевич был «парадно» одет, чисто выбрит, весь какой-то подтянутый, да и Антонина Ивановна принарядилась. Все объяснилось, когда появился фотограф Кочнев. Михаил Васильевич сказал:

— Я ведь знал, что ты придешь сегодня, и потому попросил товарища зайти… Давай поснимаемся на память…

Сказано это было полушутливо, но с ноткой затаенной грусти.

Фотограф сделал много снимков и Михаила Васильевича одного, и с Антониной Ивановной, и со мной.

Тот вечер запомнился еще одним знаменательным событием. По телевидению шла интересная передача, посвященная Александру Твардовскому. Говорилось в ней и о верной, сердечной дружбе двух больших поэтов-смолян.

Я следил за передачей и время от времени посматривал на Михаила Васильевича. Он жадно через свои большие очки всматривался в экран, внимательно слушал, боясь пропустить хотя бы слово, и временами вздыхал… Вся жизнь, очевидно, проносилась в эти минуты перед ним.

Когда передача окончилась, он как бы встрепенулся и начал рассказывать о том хорошем, что ему довелось пережить вместе со своим другом. Я воспользовался тем, что разговор шел об Александре Трифоновиче, и попросил Михаила Васильевича послушать написанные мною воспоминания о Твардовском. Михаил Васильевич внимательно прослушал, сделал пару дельных замечаний, а потом с грустью добавил:

— Воспоминания, воспоминания… Вот и они пришли к нам.

Примерно через месяц, будучи в Москве, я позвонил Михаилу Васильевичу. К телефону подошла Антонина Ивановна и скорбно сказала, что он уже не встает и очень плохо себя чувствует. Просила прийти.

С тяжелой душой шел я в этот раз к ним на Большую Бронную. Когда Антонина Ивановна отворила дверь и я увидел ее заплаканные глаза, я понял, что положение больного тревожное. Михаил Васильевич лежал на постели в своем кабинете. Сердце мое упало. Он был почти в бессознательном состоянии, временами будто просыпался, говорил несколько слов и снова впадал в забытье.

— А-а… вот и ты… Петрусь… Спасибо, что пришел… А я вот видишь как… — и замолкал.

Через какое-то время, будто проснувшись, продолжал:

— А знаешь, меня просили написать воспоминания о Глебке… хотелось сделать… да видишь как…

Мне было тяжело сидеть у его кровати. Я видел его уже уходящего. Думаю, что он и сам чувствовал это, когда говорил:

— Хорошо, что пришел… увиделись…

Я поцеловал его на прощанье, уверяя, что он поправится, что мы еще съездим туда, куда собирались… но он уже не ответил. Я уходил омраченный тяжелыми предчувствиями. Молча мы распрощались с Антониной Ивановной. По ее глазам я видел, что и у нее предчувствия весьма горестные. Несколько раз на следующий день я справлялся о состоянии здоровья больного. Ответы были неутешительные, а через день после того, как я был у Михаила Васильевича, его не стало.

Через месяц мне довелось по делам быть в издательстве «Молодая гвардия», где мне подарили замечательно изданную повесть Исаковского «На Ельнинской земле». Просматривая ее, я нашел и наш снимок, сделанный в то время, когда я читал Михаилу Васильевичу воспоминания о Твардовском. А Михаила Васильевича уже не было…

Я уходил из издательства с думою о нем — о великом, истинно народном русском поэте, я думал о том, что, хотя его уже нет в живых, слово его будет идти и идти к людям, ибо оно бессмертно!


1974

БЕССМЕРТИЕ ПАХАРЯ

Если бы мы в свое время думали о том, что нам придется писать воспоминания, многое из пережитого мы постарались бы запечатлеть в памяти навсегда. Тогда впоследствии было бы легче ярко воссоздать образ человека, которого нам довелось знать. Но таков уж, очевидно, закон жизни, что в молодости мы и не думаем о предстоящем даже своем конце и тем более о том, что кто-то из близких уйдет из жизни раньше. Вот так неожиданно ушел от нас Александр Трифонович Твардовский, которого я имел счастье знать близко, именно счастье, потому что был он человеком редкостного дарования, по-настоящему великим, истинно народным поэтом.

Я никогда и подумать не мог, что человек здоровый, красивый, казалось, богатырской силы, неиссякаемого жизнелюбия может уйти из жизни раньше меня, ведь я старше его на пять лет. И я берусь за перо, чтобы поведать о тех незабываемых чертах любимого поэта, которые навсегда запали в мою душу. Как жаль, что многое забылось!

Впервые я встретился с Александром Твардовским в Минске в начале тридцатых годов. Мне было тогда что-то около двадцати пяти, ну а Саше Твардовскому, как тогда мы его звали, около двадцати. Молодой поэт появился в Минске вместе с группой смоленских литераторов, в которую входили Михаил Исаковский, Ефрем Марьенков, Николай Рыленков и другие. Наиболее известным из смолян был тогда Михаил Васильевич Исаковский, о нем даже писал Максим Горький. Да и прозаик Марьенков, постарше годами, как-то выделялся. Александр Твардовский держался скромно, на нем будто лежала еще печать какой-то сельской замкнутости. Он не стремился выступать в обсуждениях, но его пытливые голубые глаза говорили о том, что он старается как можно лучше познать окружающее. Ведь, как потом рассказывал нам Твардовский, его глубоко интересовала Советская Белоруссия — и как соседка Смоленщины, с которой он был связан кровными узами, и как республика развивающейся культуры, созданная волею революции. Да и творчество некоторых наших поэтов уже в то время привлекало его.

Помимо того, что мы вместе со смолянами выступали на предприятиях и в разных клубах, мы обменивались обещаниями дружить и переводить друг друга. Да вот не скажу, что много обещал молодой Твардовский, он ведь и тогда на легкие обещания был не падок. В нем было заметно большое уважение к старшему, к Михаилу Исаковскому, скромности которого, мне казалось, он старался тогда даже подражать. С большой почтительностью он относился и к нашим классикам — Янке Купале и Якубу Коласу. Многое из творчества их было уже ему известно.

Есть поэты, как бы постепенно набирающие свою высоту, а есть как бы стремительно взлетающие. Вот к таким относится и Александр Твардовский. Он словно присматривался, изучая, познавая, вбирая в себя годами необходимые знания, и вдруг раскрылся перед миллионным читателем в своем ярком, мудром, искрящемся, неповторимом таланте. Ведь уже через несколько лет я встретился с ним в Москве как с автором «Страны Муравии» — яркого поэтического произведения о становлении колхозной жизни. Встретился случайно у Белорусского вокзала. Оказалось, что мы одним и тем же поездом приехали в Москву — он из Смоленска, а я из Минска. Мы были уже знакомы по нескольким прежним встречам, да и читали друг друга. Я, обрадовавшись встрече, не преминул ему высказать свое восхищение «Страной Муравией» и почувствовал, что это понравилось моему собеседнику. Я всматривался в него и видел, что одет он скромно, даже, может быть, несколько бедновато. И по его манере держаться чувствовалось, что крупный успех не вскружил ему голову. Твардовскому, конечно, было приятно слушать мои восторженные отзывы, хотя, очевидно, они были не первыми, да и сам он был уверен в достигнутом успехе. Некоторые места поэмы ему особенно нравились, и он не преминул прочитать их мне. Читал он, не в пример многим поэтам, нажимавшим в то время на голос, на «пафос», выразительно и как-то очень задушевно. Чувствовалось, что поэт знает цену каждому слову стиха. Поговорили мы и о наших современниках, и о классике. В конце беседы Твардовский спросил:

— А ты Некрасова любишь?..

— Ну конечно, — как-то обыденно отвечал я.

— Люби Некрасова… Это очень большой русский поэт. Мало кто сделал так много, как он…

Я подумал о «Стране Муравии» и понял, что учеба у Некрасова немало помогла поэту в создании замечательной поэмы и он искренне благодарен своему учителю.

Мне помнится, что молодой Твардовский говорил в то время о предстоящем переезде в Москву. Тянули его и необходимость учебы, и более бурная, чем в Смоленске, литературная жизнь. Расставшись, я посмотрел ему вслед, и у меня было такое ощущение, что впереди у него большой поэтический путь.

Так оно и получилось. Вскоре поэзия Александра Твардовского вышла на одно из первых мест в советской литературе. Газеты и журналы все чаще публиковали его свежие, глубокие, по-настоящему мудрые произведения. Он уже учился в ИФЛИ, где вместе с ним учились и наши белорусские литераторы Алесь Жаврук и Алесь Кучар. Они рассказывали мне об успехах Твардовского, да это я чувствовал и сам. А при новых встречах удавалось послушать и только что написанное им.

Мне трудно вспомнить все наши встречи в те годы. Помню, что увидел я вскоре Твардовского уже в военной шинели. Это было в дни освободительного похода в Западную Белоруссию и Западную Украину и в суровые дни войны с белофиннами. Как мне стало известно, он уже начал писать поэтическую повесть «Василий Теркин». А когда я встретился с Александром Трифоновичем в первый год Великой Отечественной войны, узнал от него, что он и теперь упорно и вдохновенно работает над «Теркиным». Он читал тогда нам новые главы из поэмы. Как все было мудро, глубоко и просто! Какие яркие эпитеты, какие народные обороты, поговорки, живые притчи… Поэт, очевидно, не раз уже проверивший эти главы на читателе, был уверен в своем успехе, но его заметно радовало и наше восторженное одобрение. Правда, думаю я теперь, невпопад я сделал тогда замечание:

— Саша! А вот насчет фамилии Теркин — нельзя было выбрать поблагозвучнее?..

— Ты не понимаешь, Петя! — рассмеявшись, ответил он. — Во-первых, дело не в фамилии героя, все, что говорится о нем, сделает ее весьма благозвучной, а во-вторых, а чем она не русская, не народная…

Я подумал, что действительно мое замечание неосновательно, и почувствовал даже неловкость, что высказал его.

Уже потом, после новых больших литературных удач Твардовского, я убедился, что у поэта ничто не было случайным. Он умел находить самое главное, что в тот или иной отрезок времени определяло интересы народа, и герои его произведений, собирательные образы, были всегда характерными выразителями именно этих интересов. «Страна Муравия» — крестьянин Никита Моргунок и годы коллективизации, «Василий Теркин» — боец и Великая Отечественная война, «Дом у дороги» — образ героини и те же грозовые годы, «За далью — даль» — освоение бесконечных просторов, неисчерпаемых богатств великой Советской Родины.

Александр Твардовский работал неторопливо и основательно. С первых же заслуженных успехов труд его стал примером для многих, и особенно для близких товарищей. Мы, его одногодки по творчеству, да и старшие, которых он так уважал, относились внимательно к его суждениям. Я хочу сказать хотя бы о наших классиках Янке Купале и Якубе Коласе. Похвалу Твардовского они ценили и прислушивались к его критическим замечаниям. По возрасту многие годы отделяли их от Твардовского, но по своему поэтическому «credo», по направленности поэзии они были очень близки.

Помню их частые задушевные беседы, и особенно ярко последнюю, в середине тяжелого 1942 года. В эти дни Янка Купала приехал в Москву из Печищ под Казанью, где он поселился после ухода из Белоруссии. Жил он в гостинице «Москва», помню, что в номере 412-м. В Союзе писателей я встретил Александра Твардовского, приехавшего в Москву по командировке с Западного фронта. Узнав, что Янка Купала в Москве, он хотел непременно повидаться с ним. И они скоро встретились. Надо было видеть, как были оба рады этой встрече. Купала, глубоко переживавший потерю родной земли, хмурый в те дни, просветлел при встрече с фронтовиком. И потекла беседа. Было уже близко к вечеру, так мы и не заметили, что наступил комендантский час. Остались у Купалы, ну понятно, что беседа затянулась далеко за полночь.

О чем только не говорили мы в тот вечер… Купала интересовался положением на фронте, а было оно в те дни весьма грозным. Помню, что уверенность Твардовского хотя и в нелегкой, но безусловной победе над врагом вдохновляла старшего из нас.

— Так буду я дома, дорогой Трифонович? — всегда уважительно обращавшийся к Твардовскому, спрашивал Купала.

— Будете, и мы с вами будем, абавязкова будем, — допуская белорусизм в угоду Купале, утверждал Твардовский. — Хотя и нелегкая еще впереди дорога…

И запыленная гимнастерка, и следы от фронтовых ремней на ней у подполковника Твардовского как будто говорили о еще нелегком фронтовом пути до победы.

Конечно, читали стихи. И больше всего Твардовский. И конечно, «Василия Теркина». Купала восхищался фронтовым поэтом, и я помню, что, всегда немногословный, в тот вечер он неоднократно повторял:

— Як гэта цудовна!.. Як гэта цудовна!

Жаловался Купала Твардовскому на свое горе, на то, что где-то страдает в оккупации старая, беспомощная мать, и на то, что сгорело у него все приобретенное годами, особенно жаль библиотеку и оставленные рукописи. Хорошо помню, что, окрыленный встречей с Твардовским, его рассказами, прочитанной поэмой, на прощанье Купала уже приглашал Александра Трифоновича:

— Через несколько дней мне будет шестьдесят. Дорогой Саша, — и здесь он хотя уже отступил от величания по отчеству, но звал Твардовского, как всегда, на «вы», — вы не сможете приехать в Москву посидеть со мной, стариком, дела ведь у вас фронтовые… А после разговора с вами я уверен, что буду дома. Дайте слово, что проведаете меня на даче в Левках над Днепром…

— Даю слово, дядзька Янка, — уже совсем по-белорусски и не шутя заверил Купалу Твардовский.

Они расцеловались, но, к сожалению, встретиться им уже не довелось. Через несколько дней Янка Купала трагически погиб.

А с Твардовским встретились мы уже летом 1944-го в освобожденном Минске. Как-то иду я, задумавшись, по улице города, — и улицей это было назвать трудно, одни руины да задымленные остовы былых зданий вокруг, — вдруг слышу знакомый шутливый голос:

— Да никак это сам товарищ Бровка по своей освобожденной столице шагает!..

Я обернулся и, узнав Твардовского, не преминул отшутиться:

— С вашей помощью, товарищ Твардовский!..

— А что же ты думаешь! — Он продолжал полушутливо: — В этом и моя какая-то доля есть.

— Ну раз так, пошли ко мне!..

Твардовский был вместе с Евгением Воробьевым. То ли приехали они в Минск с фронта в командировку, то ли заехали по дороге в Москву.

И мы действительно пошли ко мне на улицу Подлесную, где я временно жил, вернувшись на родину. По дороге поделились новостями фронтовыми — радостными, в то время ведь гитлеровцев гнали все дальше и дальше… Поскорбели о неисчислимых страданиях Белоруссии и о печальном облике Минска. Но ощущение приближающейся победы как бы отражалось на наших просветлевших лицах.

У меня, в маленьком, не обжитом еще уголке, мы, как водится, посидели по-фронтовому. Что-то добыл из скромных пайков я, да и Твардовский с Воробьевым потревожили фронтовые сумки. В общем, обед по тому времени получился на славу.

О многом мы говорили в тот день. И конечно, вспомнили Янку Купалу.

— Жаль, очень жаль, что не дожил Иван Доминикович, вот бы поплакал на радостях да и написал бы… Да и на даче в Левках, куда он меня приглашал, мы бы побывали…

Твардовский не очень любил читать во время таких бесед. Но на этот раз читал новые главы из «Теркина» да и стихи. Помню, что прочел ему и я свою небольшую поэму «Ясный кут». Были разговоры и даже небольшие споры о том, что хотелось бы видеть в нашей поэзии.

Вскоре после войны, это было в 1947 году, довелось мне быть с Александром Трифоновичем, Ильей Эренбургом и Павлом Тычиной в Польше. Это была моя, да, очевидно, и Твардовского, первая поездка за рубеж.

Наши польские друзья принимали нас от всего сердца. Обильно потчевали, по тому времени, может быть, даже слишком. Оно понятно. Мы вместе отмечали в те дни радость общей победы. Но внутренняя скромность Твардовского проявила себя и на этот раз. Однажды вечером, делясь своими впечатлениями о прожитом дне, Твардовский сказал:

— А знаешь, как-то неловко получается: ведь народу, и нашему, и польскому, живется еще нелегко. Карточки. Иногда с трудом рука с вкусным куском ко рту подымается.

Но это отступление. А поездка была весьма интересной, по-настоящему необходимой. Мы проехали тогда почти всю Польшу. И выступали, выступали… И среди рабочих в заводских клубах, и у крестьян, и у литераторов, и у ученых. Надо было видеть, как восторженно везде принимали Твардовского. Поэзия его в то время была очень популярна и в Польше. Да и поэтическую, образную речь его, мне казалось, слушатели воспринимали легко.

Была у нас и одна тяжелая поездка. Это в Освенцим. Мы ходили по хмурым баракам, где гибли тысячи и тысячи, стояли, опустив головы, у печей крематория, сквозь которые прошли дымом сотни тысяч, склоняли головы у стены, где расстреливали обреченных, с ненавистью смотрели на окна дома, где во время казни играл оркестр и веселились эсэсовцы. Твардовский весь день был молчалив. Я никогда не забуду, как у крематория он по-братски молча пожал мне руку, будто поддерживая меня, ведь он знал, что здесь погибла и моя мать. Мы проходили огромный барак, в котором разостланными на полу хранились волосы — и детские, и седые, волосы всех колеров, остриженные перед казнью, чтобы использовать их потом для матрацев…

Несколько дней мы были гостями нового народного воеводы генерала Завадского. Твардовский и я жили вместе в одной комнате. Как-то вечером, переговорив обо всем, мы вздумали попеть. Твардовский, не обладая каким-то особым даром, пел с большим чувством. Вот мы и заводили все, что нам припоминалось. Больше народное: русские, белорусские да и украинские песни. И «Вниз по Волге», и «Ой расцвіла ружа», и «Реве та стогне». И как-то незаметно мы остановились на «Коробейниках». Ну и увлеченно же затянули мы «Ой, полна, полна…», даже Павло Григорьевич, услышав, не утерпел и пришел подтянуть. И Твардовский спросил:

— Скажите, Павло Григорьевич, вы, конечно, большой мастер пения и наших певческих данных высоко не цените… Но слова ведь, слова какие?.. — И в упор: — А вы любите Некрасова?..

Милый Павло Григорьевич, застигнутый врасплох да, очевидно, обожающий Некрасова, запричитал:

— А як же? А як же?..

— Вот и Петрусь, — припомнил давний наш разговор, — так же мне говорил: «А як же… а як же…» — И Твардовский хотя еще шутливо, но уже категорически заявил: — А я очень люблю Некрасова. Никто так, как он, не разумел русскую крестьянскую душу… Я читаю его неизменно и каждый раз открываю в нем новое для себя…

Разве можно теперь вспомнить все, что говорил тогда о Некрасове Александр Твардовский! А говорил он вдохновенно, с глубоким знанием творчества Некрасова. И потом, когда мне доводилось слушать выступления Твардовского — то ли содержательные доклады, то ли просто слова о тех или иных литературных явлениях, — я всегда убеждался, как неисчерпаем кладезь его знаний и как огромно умение всегда находить новое для подтверждения своих доводов.

У него, прямо скажу, кроме большого поэтического таланта, был и большой литературоведческий дар. Правда, он редко пользовался им. Но то, что осталось из выступлений Твардовского по вопросам литературы, особенно поэзии, весьма поучительно.

Он мало писал критических статей, хотя устно о творчестве того или иного товарища высказывался часто. Но вещи, особенно привлекавшие его, были всегда в центре внимания. Так, нашему Аркадию Кулешову повезло. Твардовский писал и много говорил о его известной поэме военных лет «Знамя бригады». Он же посоветовал своему старшему другу Михаилу Васильевичу Исаковскому перевести ее на русский язык. Да и потом неоднократно ставил это произведение на одно из первых мест в поэзии военных лет.

Александр Твардовский хорошо знал белорусский язык. И потому белорусская поэзия была для него полностью открытой. Он глубоко уважал наших старейшин и высоко ценил их творчество. Правда, сам переводил мало. Но иногда обращался к тому, что было для нас неожиданным. Вдруг появились в его переводе стихи сравнительно малоизвестного белорусского поэта Миколы Засима. И мы увидели, что проглядели их. А стихи по-настоящему народные, остроумные, с цепкой поэтической хваткой. И юмор в них острый, густой, партизанский…

Александр Твардовский никогда не скрывал своего отношения к любому поэту. Помню одно из заседаний секретариата Правления СП СССР. Шел разговор о делах издательских. Кто-то предложил многотомное издание нашумевшего в те годы поэта, утверждая, что все написанное им надо обязательно издать. Вот, мол, и Есенина теперь, что им ни написано, издают полностью. Твардовский взорвался:

— Ну уж позвольте!.. Что Есенина — это правильно. Я никогда не учился у Есенина, но считаю, что вашему кандидату, которого вы осмеливаетесь ставить рядом с Сергеем Александровичем, куда как далеко до него…

И все согласились, что сравнение нового претендента с великим русским поэтом неуместно.

Много лет доводилось мне встречаться с Александром Трифоновичем на разных пленумах и съездах, а чаще всего вместе работать в секретариатах Правления Союза писателей СССР. Он выступал редко, но, как, говорится, метко, и к голосу его всегда прислушивались. Ну а что касается поэзии, здесь его мнение было неоспоримым. А когда он возглавлял «Новый мир», напечатать стихи в журнале считалось за честь. Если уж Твардовский пропустил — значит, неплохо. Да и у меня, и у моих близких друзей были такие случаи, что из посланного Твардовскому цикла вдруг не появлялись на страницах журнала то ли стих, то ли два. Возражать редактору было бесполезно. Он всегда убедительно доказывал свою правоту.

Бесконечно требовательный к себе, был он таким же и по отношению к другим. Сам не спешил печататься, но уж то, что выходило в свет, по своей завершенности было безупречно. Работал он постоянно. Помню, что во время отдыха и лечения в Барвихе, встречаясь со мной на прогулке, он всегда говорил о том, чем тогда жил. По его, хотя и отрывочным, рассказам можно было судить, как движется работа.

— Ну, кажется, додумал до конца, — говорил он об одной из своих поэм. — Расставил колышки… А теперь только пахать, — говорил он, встречаясь через некоторое время. — И борозды кладутся как будто неплохо… — замечал уже через несколько дней, вспоминая о своей работе.

Твардовский, мне казалось, не любил выступать на больших литературных вечерах и собраниях с чтением своих произведений. Он не гнался за мельканием своей фамилии на бесконечных афишах по какому-либо поводу и без повода. А вот в кругу близких друзей, тех, кому он доверял и кого уважал, любил и почитать, и посоветоваться.

Был он скуповат на похвалы, ну а если отмечал что-либо, знали, что это заслуженно, и все мы были ему весьма признательны. Никогда не забуду и я, когда в 1962 году во время присуждения мне Ленинской премии, на Неглинной в Комитете по премиям, он подошел и сердечно поздравил. Мы расцеловались.

Ну а если, как я уже говорил, Твардовский не любил выступать на многолюдных вечерах с чтением стихов, то с речами и подавно. Зато если уж выступал на каком-либо ответственном съезде или собрании, то всегда глубоко, основательно и поучительно. В таких выступлениях его ощущались и глубокое знание предмета разговора, и пристальный взгляд в будущее.

Все мы в Белоруссии очень ценили его замечания о нашей литературе, а его выступление на Втором съезде писателей Белоруссии воспринимается и ныне как глубокое, по-настоящему аналитическое, определяющее вехи дальнейшего развития литературы.

Твардовский не разбрасывался своими привязанностями. Были у него друзья, среди которых одних он любил больше, других меньше, но всем был другом, по-настоящему честным, правдивым. Многие считали его, и не без основания, хорошим другом и учителем. Ну а сам он любил больше всех (с благодарностью вспоминал о том, что в свое время учился у него) Михаила Васильевича Исаковского. Я много раз присутствовал на дружеских их беседах и чувствовал, с какой трогательной любовью Александр Трифонович относился к старшему товарищу; вспоминаю, с какой признательностью он говорил о Михаиле Васильевиче везде и всегда.

Как жаль, что мы не записываем впечатлений о наших встречах! Сколько ушло из того, что могло бы дополнить светлый образ по-настоящему великого русского поэта Александра Трифоновича Твардовского, поэта глубоко патриотичного, поэта-коммуниста, поэта-интернационалиста, немало помогавшего становлению многих поэтов наших братских республик!

Когда Александр Трифонович болел, мы все надеялись, что он одолеет свою тяжелую болезнь. Ведь мы знали, что и физически он богатырь. Я боялся навещать Твардовского во время болезни прежде всего, чтобы не беспокоить, а еще надеясь, что он одолеет недуг и мы увидим его вновь жизнерадостным, как прежде. Последнюю его открытку я получил с рисунком Верейского, на котором были запечатлены нежные русские березы у дома, где жил поэт последние годы. Я часто смотрел на этот рисунок, как бы надеясь, что вскоре выздоровевший Саша Твардовский появится с улыбкой среди этих берез.

Этого не случилось. Ушел он от них навсегда. Но не ушел и не уйдет никогда из дружеских сердец многих миллионов его читателей и почитателей. Я вглядываюсь в его новую книгу, вышедшую в «Библиотеке всемирной литературы», и ставлю ее на полку в ряд с многими самыми выдающимися именами мировой литературы. Чувствую, что это навечно.

НАШ ДОБРЫЙ ДРУГ

Впервые я узнал Александра Прокофьева, прочитав его только что вышедшую книгу стихов «Улица Красных зорь».

Помню, мы, молодые белорусские поэты, собрались на улице Розы Люксембург в Минске то ли у Петра Глебки, то ли у Максима Лужанина. Кажется, был еще Володя Хадыка. Мы живо интересовались всеми новинками и русских и украинских поэтов. Да это и понятно: мы жадно искали себя. Кто-то из моих друзей в этот день предложил:

— А давайте, хлопцы, познакомимся с новым ленинградским поэтом!.. — И стал подряд читать стихи.

Мы не могли оторваться. Читали, сменяя друг друга, перечитывая те, что нас больше взволновали, иногда споря, как надо понимать Прокофьева.

Так знакомишься только с поэтом глубоко талантливым, который сразу овладевает тобой. И верно: Александр Прокофьев захватил всех нас. Мы любили в то время многих русских поэтов, в том числе и ленинградских, а вот прочитали Прокофьева и сразу поставили его в ряд самых лучших, самых первых. Взволновал его особый, вспоенный народной песней голос и какая-то исключительно яркая манера письма. Чувствовалась его кровная связь с самыми насущными делами еще молодой тогда Советской страны, слышался в стихах и аромат Севера, аромат Ладоги, который долетел и до наших сердец в Беларусь.

Мы чуть не всю ночь обсуждали стихи поэта, так полюбившего нам. А потом внимательно следили за новыми произведениями Александра Прокофьева, которые печатались в газетах и журналах.

Скоро удалось мне побывать в Ленинграде. Я очень хотел познакомиться с Александром Прокофьевым. Отправился было к нему, да не дошел. Значительно выше меня казался он мне в то время. И когда позднее я крепко подружился с поэтом и рассказал ему, как я робел, Саша, улыбаясь, попрекнул меня:

— Ну и чудак же ты, Петя!.. Да… да… да… — как обычно, скороговоркой добавил он, — сколько мы с тобой зря времени потеряли!

И конечно, зря — особенно я. Потому что в Александре Прокофьеве я увидел поэта, который необыкновенно просто, своим метким крестьянским говорком выражал самое заветное, большое, что волнует человеческие души.

Постеснялся я разыскать поэта и на Первом съезде писателей в 1934 году, и на последующих пленумах Союза писателей. Да и сам Прокофьев в то время, казалось нам, больше тяготел к украинской поэзии. И эта приверженность осталась у него на всю жизнь.

Однако же и мы, белорусы, вскоре почувствовали в нем большого и искреннего друга. А познакомились мы с ним и близко сдружились в Риге, в июне 1941 года, на Первом съезде писателей Латвии. И способствовало этому богатое любовью сердце нашего незабвенного Янки Купалы. Однажды в перерыве, во время обеда, Купала, сидевший вместе с Прокофьевым, пригласил подсесть Михася Лынькова и меня. Вот уж впрямь подсели мы к Саше — и навеки. Мы несколько раз встречались с ним в те памятные дни, разумеется, говорили о поэзии, восхищались его стихами. Читал Янка Купала, да и мне пришлось в свою очередь. И увидели мы в Прокофьеве не только чудесного поэта, но и простого, душевного товарища. Он показался нам близким, родным, как будто мы жили с ним вместе еще в детстве, в юности, будто мы из одной деревни.

Но по-настоящему подружиться довелось нам немного позднее. Разразилась Великая Отечественная. Александр Прокофьев был в героическом Ленинграде, преданным сыном которого остался до конца своих дней. Да и нас выгнала из родных гнезд война и раскидала кого по фронтам, кого по краям отдаленным, где приютили оставшихся без крова наши добрые братья.

Но и в суровые годы войны слушали голоса друг друга, а иной раз перекидывались весточками. Александр Прокофьев стоял в воинском поэтическом строю, и его пламенное слово было всегда на передовой.

Помню, как мы обрадовались, когда в тяжкие дни на Брянском фронте услышали по радио его взволнованный голос из Ленинграда. Он прозвучал вслед за голосом дорогого всем нам Николая Тихонова, и сердца наши исполнились веры, что город революции выстоит, что слова и дела таких мужественных людей, как Тихонов и Прокофьев, порукой тому.

В Москве, куда мы приезжали с фронта и где потом остались, работая при Центральном штабе партизанского движения, мы от Александра Александровича Фадеева, который побывал в осажденном Ленинграде, много услышали о бессмертном подвиге ленинградцев, в том числе и об Александре Прокофьеве.

В первые же дни после прорыва блокады мы встретились с ним в Москве. Был он в военной форме и заметно похудел, но духом, как всегда, бодр и молод.

— Да… да… да… — как обычно говорил он, барабаня короткими пальцами по столу. — Никогда, никогда не покорить, Петя, города Ленина: он выстоял и выстоит…

Но низко склонялась начинающая уже седеть голова Александра Андреевича. Он рассказывал о героях-ленинградцах, павших в тяжелой борьбе.

Прокофьев в годы войны приезжал в Москву редко и ненадолго. Справившись с делами, скорее стремился вернуться в город, где все еще была передовая.

Во время войны, встречаясь, мы делились своими творческими замыслами. Меня радовало, что поэтическое слово Прокофьева было сразу взято на вооружение. Оно, сохраняя свой боевой дух, не теряло высокого художественного мастерства. С большим волнением я прочитал его прекрасную поэму «Россия», написанную в те дни и так любовно изданную.

Разумеется, Прокофьев интересовался — а что у нас, на Беларуси? И когда мы ему рассказывали о боевых делах более чем трехсоттысячной армии вооруженного народа, об особенно ярких проявлениях героизма народных мстителей, глаза его так и светились радостью.

— Да… да… да… Петя!.. Говоришь про Орловского… Про бывшего Муху? Так это же истинный герой, Петя! Панская Польша… Испания… Чека… А знаешь, ведь и я работал в Чека… Еще при Дзержинском… — Он явно гордился своим прошлым.

Прокофьев был не из тех, кто кичится собственными заслугами. Он вспоминал о своих былых славных делах только в крайних случаях.

Он был очень душевный человек. Он любил людей. А если не любил кого-нибудь, так уж не любил. Помню, когда заговорили о трагической гибели Купалы, глаза его блестели от слез.

— Да… да… Да… Ведь это же — великий белорусский кобзарь, Петя! Понимаете ли это вы, черти?.. — по-дружески обращался он к нам. — Мне так хотелось после войны поговорить с ним… Я поверил в красоту его души, в красоту вашего края… А это сделали стихи Купалы и Колеса. Да… да… да… Не обижайся, Петя, — и твои, и твоих товарищей, конечно. Как только будет возможно, я непременно приеду к вам. А вы — в Ленинград. Ладно?!

И в первые же месяцы после освобождения Александр Прокофьев вместе со своими друзьями был уже у нас. И знакомство с Белоруссией, после короткой остановки в Минске, он захотел начать с Бреста.

И вот мы с ним, с Машей Комиссаровой, Николаем Брауном и Анатолием Чепуровым уже на том клочке земли, где началась для нашей родины самая кровавая в истории война. Мы ходили вдоль Мухавца, в попытках доползти до которого умирали от жажды наши израненные бойцы; прошли вдоль стен крепости, где буквально не было живого места от пуль и от снарядов, посетили форты, в подземельях которых мы видели волнующие надписи, начертанные кровью: «Умираю, но не сдаюсь…»

Мы ходили по земле, обильно политой кровью и обгоревшей от пороха, и, подымая еще сохранившиеся от первых дней войны патронные гильзы, думали о людях, которые посылали пули в фашистского зверя, гордились ими. Мы гордились теми, кто принял смерть на границе священной советской земли во имя Родины и всего человечества.

Довелось нам выступать у пограничников Бреста и у железнодорожников, перед студентами, что впервые после войны пришли в аудитории. И везде с восторгом принимали прекрасные стихи Александра Прокофьева.

Был он истинным интернационалистом. Много переводил стихов братских народов, особенно с украинского и белорусского. И на этих вечерах с большим успехом читал свои переводы.

Александр Прокофьев был человеком слова. У него оно никогда не расходилось с делом. Вот и в тот раз в Бресте предложил нам по-дружески:

— Хлопцы, давайте выпустим антологию белорусской поэзии. Вот это будет славно! Да… да… да… — и у него уже загорелись глаза. — Вы составите ее на белорусском, а мы, ленинградцы, переведем и издадим. Да фундаментально делайте!.. От первых белорусских песенников до наших дней.

Разумеется, кроме благодарности, мы ничем не могли ему ответить. Пообещали составить нашу антологию при участии поэта-ленинградца Павла Кобзаревского. Не откладывая, мы и выполнили это. Не берусь сейчас точно сказать, за какой срок ленинградские поэты, во главе с Александром Андреевичем, справились с этой действительно вдохновенной творческой задачей. Но хорошо помню, что и срок был недолгий, и переводы были отличные. Впервые на русском языке вышла в послевоенном Ленинграде объемистая антология белорусской поэзии. И мы, белорусы, навечно благодарны нашему дорогому другу и его товарищам за этот богатый подарок.

А дружеские связи с ленинградскими литераторами и их руководителем Александром Прокофьевым все крепли. Уже без взаимного участия не обходилось ни одно литературное событие. Мы помогали друг другу, советовались. Александр Прокофьев стал для нас уже не гостем, а своим человеком. От него у нас не было никаких секретов. А круг друзей его был безграничен. Не слишком склонный к скорой дружбе, наш патриарх Якуб Колас от души полюбил Прокофьева. Очень уж они были схожи в своей близости к народу, в сердечности, прямоте.

Помню, довелось мне с Якубом Коласом быть в гостях у Александра Андреевича и у его милой подруги — Анастасии Васильевны. Колас обычно не любил засиживаться в гостях, да и жаловался иной раз на нездоровье, а от Александра Прокофьева только на рассвете мне удалось уговорить его пойти отдохнуть. Это не было «питие», хотя и без чарочки не обошлось, а такой задушевный разговор, который обогащал участников. Колас многое узнал в тот вечер и про Ладогу, и про кристально-чистых людей нашего Севера. Мы слушали стихи Прокофьева, восхищались его песнями. А Саша Прокофьев любил петь и даже складывать песни, да не только тексты, но и музыку свою. Он не знал нотной грамоты, но созданная им музыка на свои слова была всегда мелодична, глубоко народна. И хотя автор не был обладателем большого голоса, слушать его было удивительно приятно. А Коля Браун, Маша Комиссарова, Толя Чепуров, да и все, кто тут был из ленинградцев, помогали своему Саше. Якуб Колас заставлял нас, белорусов, отвечать нашими песнями, да и сам в меру сил подпевал. Читали мы и стихи.

Да, это были незабываемые вечера!

Вскоре после войны мне довелось стать председателем Союза писателей Белоруссии, а Прокофьев был уже руководителем ленинградских писателей. Разумеется, это способствовало тому, что мы часто встречались. В большинстве случаев в Москве, на съездах и пленумах Союза писателей. Приходилось нам нередко выступать и по принципиальным вопросам развития советской литературы. Александр Прокофьев в своих выступлениях всегда отличался откровенностью, принципиальностью, прямотой, глубокой партийностью. Это было у него в крови. Да и как могло быть иначе, ведь он же коммунист с юных лет, с 1919 года.

Говоря о душевной доброте Александра Прокофьева, я не хочу, чтобы образ его выглядел сусально, любовь всеобъемлющей. Он был и суров и требователен, когда нужно. Мне не раз приходилось видеть его и сердитым, разозленным. Но это было не из-за личных обид — их он скоро забывал. А вот когда дело касалось народа, страны, родной партии — тут он был непримирим. Крепко доставалось тому, кто смел, даже в узком кругу, усомниться в важном решении. И конечно, он беспощадно громил с высоких трибун в писательских дискуссиях тех, кто, попросту говоря, жонглировал словами. Ссорился Прокофьев и с ближайшими друзьями, если считал, что они неправильно высказываются по вопросам развития литературы или, будучи редакторами, помещают в доверенных им журналах не то, что надо. Но когда те со временем осознавали свои ошибки, легко мирился с ними.

Памятны встречи с Прокофьевым у Твардовского и Исаковского. Везде он был желанный гость.

Но особенно запомнилась мне беседа у Николая Семеновича Тихонова. Нас было немного. Кроме милого хозяина, нас принимала его добрейшая спутница жизни Мария Константиновна. Чувствовалось, что Саша Прокофьев (для Тихоновых — именно Саша) — давнишний сердечный друг. Ведь они немало прожили рядом в Ленинграде и испытали немало. Вместе, как говорится, и голодали, и холодали. Прокофьев всегда с большой любовью говорил о своем старшем друге Николае Семеновиче. Может быть, с такой же любовью он говорил еще только об Александре Фадееве. И предан был обоим безгранично. Мы долго сидели у Тихонова в тот вечер, когда друзья-ленинградцы все вспоминали блокадные дни. Я внимательно слушал и разделял их чувства, потому что равнодушным остаться не мог бы никто. А потом, когда возвращались в гостиницу, Саша шагал не спеша и долго еще рассказывал мне о своем чудесном друге.

— Петя!.. Мы, ленинградцы, называли и зовем Колю Тихонова «могучим». Да он и впрямь могучий человек. Сколько одних только войн он прошел: и первую мировую… и гражданскую… и Великую Отечественную… Да… да… да… Он действительно могучий… Он настоящий герой… Да и талант у него воистину могучий. Ведь ты сам чувствуешь это, Петя!

Мне долго бы пришлось рассказывать о друзьях Прокофьева. У него в самом деле было их много. И в разъездах по республикам его всегда кто-нибудь сопровождал. Чаще всего Комиссарова и Браун. Они были как бы одной семьей. И песни слагали. И пели вместе. И хорошо это у них получалось. В каждой республике у него были самые близкие друзья: на Украине — Максим Рыльский, Остап Вишня, Микола Бажан, Андрей Малышко; в Ташкенте — Гафур Гулям; в Тбилиси — Георгий Леонидзе и Ираклий Абашидзе; в Вильнюсе — Антанас Венцлова и Эдуардас Межелайтис, ну а в Риге — Ян Судрабкалн и Вильдис Лукс, в Белоруссии же — всех и не перечесть. Многим из них он помогал. И переводил их стихи. И писал на них отзывы. И редактировал. Ну а если уж кто попадал в Ленинград, не отпускал от себя.

Александр Прокофьев — активный поэт-общественник. Он часто печатался в журналах и газетах. И заседал. И выполнял серьезные партийные и общественные поручения. И поспевал везде.

Меня удивляла его работоспособность. Живя подолгу в одной с ним гостинице, обычно в «Москве», виделся я с ним почти ежедневно. Помню такие дни, когда у поэта, случалось, не было свободной минуты. Днем у него сидели литераторы-ленинградцы, много у них было дел к нему, своему руководителю, вечером — не редкость было застать Сашу с товарищами за дружеской беседой. И послушать его песню. А утром зайдешь к нему по его просьбе и диву даешься. Вынув маленький блокнотик, он вдруг предлагает:

— Послушай, Петя, вот — написал!.. — и читает новое стихотворение.

Конечно, удивляешься:

— Когда же ты успел, Саша?..

— Вот видишь… Так работают ленинградцы. Да… да… да, Петя, ленинградцы… — повторяет он. И довольно улыбается Саша и закуривает свой любимый «гвоздик». Так он называет самые дешевые тоненькие папиросы, к которым привык, видно, еще с юных лет.

А пройдет некоторое время после совместной жизни в Москве — поедешь куда-нибудь к друзьям, в Киев ли, в Вильнюс, и непременно встретишь Сашу. Такой уж он был неуемный.

И вот когда я сегодня думаю о нашем большом друге, Александре Андреевиче Прокофьеве, с которым посчастливилось мне быть вместе и в годы становления, и в годы расцвета советской литературы, я вижу его среди многих действительно великих ее создателей. Хорошо сказано о выдающихся русских композиторах XIX века — «Могучая кучка». И в годы становления нашей многонациональной литературы, да будет позволено мне так сказать, сложилась поистине «могучая кучка», среди участников которой я вижу славный образ народного песенника великой России — Александра Прокофьева.

Загрузка...