Много было кличек у Доньки из нашего села. И хотя некоторые на первый взгляд казались и обидными, мы, малыши, всегда вертевшиеся вокруг него, этого не чувствовали. Донька-выдумщик, Донька-плут, Донька-беззаконька, Донька — кривая ножка, дурной немножко… да и его не очень задевало, когда эти прозвища доходили до него. Когда же вы прочитаете все, что я могу рассказать про Доньку, вы согласитесь с тем, что они придумывались не зря.
Однако об этом позже. Мне хочется, чтоб вы представили себе внешний облик героя наших детских лет. Но нарисовать его нелегко, потому что постоянного в нем было мало, он очень часто менялся. Лет Донька был, как мы считали, средних, можно было дать и тридцать, и все тридцать пять. Может быть, только хитрый прищур его небольших серых глаз да чуть заметная скептическая складка у губ не менялись. Трудно было угадать, каким будет Донька через неделю. Обычно он тщательно брился, мы даже сами видели обломок бритвы, который Донька принес из какого-то своего очередного похода в город. Проходило некоторое время, и он являлся уже с лихо подкрученными усами, а то и вовсе с отпущенной рыжей бородой. Все это, как мы потом узнали, зависело от Донькиного настроения либо от той веры, к которой он в это время склонялся. Скажем, когда Донька собирался через неделю на храмовой праздник, где намеревался ухаживать за хуторскими шляхтянками, он отращивал хорошенькие усики; если устраивалась ярмарка возле нашей церкви, он выглядел как обычно — был хорошо побрит. А то вдруг приходило ему в голову и такое: наведаться в местечке в синагогу, тогда отпускал и бороду. Однажды даже вернулся наш Донька из дальнего похода с бритой головой. Он что-то толковал про аллаха, а кто такой этот аллах, мы так из его рассказов и не поняли.
Еще чаще менялась Донькина одежда, хотя возможностей для этого было немного. Самым доступным для него был посконный холст, да иной раз ему удавалось выпросить у матери кусок льняного. Красил Донька свой материал ольховой корой или кожурой лука, а не то и просто болотной ржавчиной, смотря что собирался делать. Ну, иногда случалось, давали Доньке дома на его наряд немного широкого, самими тканного сукна да несколько овчин на зимнее. Шил свою одежду Донька, как сам вздумает. В зависимости от настроения и в результате знакомства с новыми модами во время очередных походов в город. Сам себе и кроил, и шил. И может быть потому, что одежда его всегда была необычной для устоявшегося деревенского вкуса, никто Доньке заказов как портному не давал. Но он не очень и печалился. Стоило ему увидеть у нашего помещика летний белый костюм, Донька вскоре мастерил из посконины и себе такой же. А покрасив ольховой корой, из того же материала делал штаны, пиджак с карманами и даже жилетку. Позднее не отказывался Донька и от галифе с френчем. Ну, известное дело, не носил он простой свитки или кожуха; пускай из того же материала, а непременно шил пальто или бекешу. А каких только у него не было шапок — и не перечесть. Шапки тоже ладил сам. Помню, зимой, убив барсука и выделав шкуру, он сделал себе такую, какой и у пана не было: высокую, в полметра, с колючей остью. Летом же носил обыкновенную кепочку-оладку. Либо, где-то раздобыв блестящий козырек, шил себе шапку, как у соседних шляхтичей, а не то просто выкраивал серую ермолку, видел такие в синагоге. Возвращался иной раз Донька из своих походов и в армейской фуражке, а позднее, случалось, и в пилотке.
Частые смены внешности Доньки очень нравились нам, малышам. От каждого нового его облика веяло чем-то свежим, он как бы выводил нас за пределы деревенской глуши, расширял наши горизонты.
Да и все на селе примирились с Донькиными чудачествами. Даже дома его не трогали. Был он байстрючком у матери, потому и звали его некоторые — Донька-беззаконька, но отчим ничего против Доньки не имел, так как мать принесла за Доньку в дом целых полволоки земли, и потому спокойно смотрел на то, как живет Донька. Хотел он — помогал по хозяйству: пахал или косил, хотел — мастерил что-нибудь. Хотел — забавлялся с нами, «с этой мелюзгой», а надумав, отправлялся куда-нибудь в город, чтоб «ума-разума набраться», как он говорил.
Нас, его приверженцев, не обижали многочисленные Донькины прозвища. Одно только не нравилось: Донька — кривая ножка, дурной немножко. Что кривая ножка, мы спорить не могли, Донька и вправду прихрамывал на левую ногу, а как это случилось, слухи ходили разные.
Однажды Донька из очередного похода долго не возвращался. Явился чуть ли не через полгода. Пошел в город на своих двоих, как полагается, а встретили мы его хромого, с суковатой нескладной палкой, похудевшего.
Сам Донька рассказывал, что покалечил ногу, когда спасал ребенка на пожаре. Будто бы он соскочил, прижимая девчушку к груди, не более и не менее как с третьего этажа. «Вот нога и треснула», — говорил он. Чтоб доказать, что это правда, всегда вынимал маленький женский носовой платочек с вышитым незнакомыми нам буквами именем: Marta. Это будто бы молодая мать девочки ему подарила. А еще говорил, что звала его Марта нежно — Даниэль… И просил нас, чтоб иногда и мы его так называли, потому что это «очень деликатно».
Злые же языки утверждали другое. Будто бы, когда Донька обретался в городе, там хоронили какого-то высокопоставленного попа. Траурная процессия, разумеется, была мрачно торжественная и молчаливая. Донька же из противоречия забрался на звонницу и ударил в колокола, как на пасху.
— Надо, чтоб до бога дошло! — упорно повторял он, не прекращая перезвона, когда церковный сторож взбежал на колокольню, чтоб остановить святотатство. Донька не сдавался, и церковный служка просто столкнул его со звонницы.
Кто его знает, где правда. Скажу только, что ни от того, ни от другого наше восхищение Донькой не становилось меньше. Много интересного пережили мы вместе с ним. Вот об этом я и хочу рассказать.
Зимой, придя из школы, едва перехватив чего-нибудь, мы бежали к Доньке на пруд. Там под его руководством еще с первых морозов наладили невиданный каток. Несколько дней делали его. Разумеется, Донька был главным строителем, а мы только помогали. В основу катка было положено старое, пришедшее в негодность мельничное колесо, которое мы укрепили на довольно-таки толстом кругляке, забитом в дно пруда. Когда колесо заняло свое место и мы стояли, раскрыв рты, Донька многозначительно спросил:
— Ну, а что дальше, курчата?
Мы молчали, потому что и в самом деле не могли разгадать его затею, только поглядывали на Донькину высокую барсучью шапку, которая так шла в этот момент к его острому пытливому взгляду.
— А дальше, — говорил Донька не то самому себе, не то нам, — а дальше, знаете-смекаете, пойдем со мной, вот что дальше… — И он повел нас в лес, прихватив пилу и топор.
Лес шумел в конце наших узких крестьянских полос. По самой кромке, на несколько метров вглубь, он был еще крестьянский, но Донька там не задержался, а повел дальше, в панский, который тянулся без конца и без края… Остановившись на пригорке в бору и оглядев высокую сушину, прежде чем пустить в ход пилу, он поучительно сказал:
— У нашего пана у одного больше сосен, чем у мужиков во всей волости, а потому ничего ему не будет, знаете-смекаете, если мы у него займем… — И, усмехнувшись и подозвав старшего из нас, взялся за пилу. Посыпались желтые, как ядреная крупа, опилки, и вскоре сушина рухнула на заснеженную землю. — А теперь сразу же, курчата, окорите как следует, чистенько, — и передал нам топор.
Через минуту обрубленные сучья и кора лежали уже в кучке. Донька поджег сухие ветки, и они вспыхнули ярким пламенем. Ах, как красиво было тогда в лесу! Отблески огня, который то пригасал, то сильней разгорался, играли разноцветными узорами на зеленых подолах елей. Мы следили за костром, а Донька только любовался всем вокруг, сидя на высоком пне рядом, и мы видели на его лице добрую улыбку. Когда огонь погас, Донька приказал:
— А теперь замажьте золой свежий пень так, чтоб кто ни глянул, подумал бы, что уже сколько лет, как этого дерева не стало… А туда, где был костер, нагребите свежего снега.
Мы возвращались с Донькой на наш прудок, а по дороге он еще поучал:
— Черт его, пана, не возьмет, у него можно, а вот у своих нельзя, это я про отцов ваших говорю, потому как у нашего брата, знаете-смекаете, коли и есть лес, так только на домовину.
Не забыл Донька приобщить нас еще и к своей стратегии:
— Почему я смело пошел с вами в лес сегодня? А потому, — Донька, если что-нибудь доказывал, любил загибать палец за пальцем и сейчас прижал один к ладони, — во-первых, знаете-смекаете, я доведался, что пан в город уехал, а во-вторых, — и он загнул второй палец, — и лесник сегодня на хутор в гости подался…
Мы несли следом за Донькой окоренную ель и не чувствовали ее тяжести…
На пруду сделали из сушины дышло и прикрепили к колесу. К концу дышла привязали целых трое санок. Когда приделанными ручками крутили колесо — а это было под силу и нам, ребятам, — ох, как быстро летели санки по льду! Сколько радости, визга и смеха разносилось в тот вечер на всю округу, особенно тогда, когда сам Донька выезжал на первых санках покататься. Надо было видеть счастливое лицо нашего любимца!
Однажды, уже во второй половине зимы, когда снегу навалило столько, что чуть ли не до стрех засыпало, мы, прибежав из школы, увидели на пруду Доньку за необычным занятием. Он лепил из мягкого снега в тот теплый день сразу две фигуры. Он не говорил, что собирается сделать, а только велел нам приносить большие комья скатанного снега, а нам и это было в охоту.
Молчали мы до тех пор, пока фигуры не начали приобретать определенный облик. Когда же Донька из угля вставил глаза, одной фигуре сделал из пакли длинные волосы, а на другую взгромоздил старую солдатскую фуражку с крылатым значком, мы завопили:
— Да это ж наш приходский батюшка и урядник из волости!
Донька еще подкрепил нашу догадку, повесив одному на бок деревянную саблю, а другому воткнув еловое кропило за пояс.
Фигуры растопыренными руками хватали друг друга за грудки. И мы покатились со смеху, потому что все хорошо знали о том, как однажды в нашем церковноприходском селе после долгой пьянки поп и волостной урядник здорово тузили друг друга на глазах у крестьян. Сколько разговоров и смеха было по этому поводу!
Мы с особенным наслаждением катались в тот вечер на санках, бесчисленное количество раз проезжая мимо попа и урядника и отдавая им «честь». А Донька сидел на сосновом кругляке на пригорке и довольно улыбался.
Только недолго мы тешились. О Донькиной забаве вскоре заговорила не одна наша деревня, а вся округа. Дошло и до волости. Однажды под вечер, когда наше гулянье было в самом разгаре, примчался из волости верхом на коне урядник. Ни у кого ничего не спрашивая, он прежде всего порубил выхваченной из ножен шашкой и себя, ледяного, и ледяного попа, а нашего бедного Доньку несколько раз огрел по спине нагайкой. Ничего никому не сказав, он повернул коня в сторону волости и умчался, только комки снега полетели из-под копыт.
Донька молчал, растерявшись от этого налета, только часто потирал рукой исхлестанную спину, а мы, ребята, стояли и смотрели на него с сочувствием, со слезами на глазах.
— Ничего, — утешал нас Донька. — Мы еще, знаете-смекаете, и не такое придумаем! — и ушел домой.
А нам уже было не до катания, мы двинулись следом за Донькой, твердо веря, что он придумает что-нибудь необыкновенное, отомстит уряднику. И мы ждали этого…
После того как урядник учинил расправу над Донькой, наш любимец надолго исчез из деревни. И потому что с Донькой было это не в первый раз, все догадывались, что не иначе, как он ушел в город, куда уходил время от времени в поисках правды, разрядки своего дурного настроения и желая чему-нибудь научиться.
Лишь на исходе зимы вернулся Донька домой. Мы встретили его на выгоне, когда бежали из школы, очень обрадовались и удивились. Узнали его только по знакомому прихрамыванию да по плетенной из лыка сумке, висевшей через плечо. А так попробуй догадайся: вместо чисто выбритого Доньки шел рыжебородый дядька в поношенной зимней офицерской шапке, а одет — диво-дивное: пальто не пальто, поддевка не поддевка, армяк не армяк — какая-то драная одежка, от пояса пущенная сборками, как у старой деревенской бабы юбка.
Когда мы подбежали, он, заметив нашу растерянность, объяснил:
— Это бекеша, вот как оно, знаете-смекаете, зовется… Выменял в городе на свой кожух. Теперь в городе все важные люди в таких ходят. И сам я научился эти сборы-фальбоны делать…
Мы, обрадованные, что вернулся Донька, окружили его, колченогого, в чудно́й одеже, и проводили до самой хаты.
Несколько дней мы Доньку не видели. Должно быть, он рассказывал домашним и соседям о своих похождениях в городе и чинил свое одеяние, потому что увидели мы его уже в бекеше, старательно заплатанной… Но никаких забав, несмотря на наши ожидания, он не заводил, а сказал серьезно:
— Я портной!
И об этом, видно, оповестил всю деревню, потому что, как мы слышали, Герасим принес Доньке на кожух для себя аж восемь овчин.
Когда заказ был выполнен, мы узнали об этом по пронзительным воплям, которые разнеслись по всей деревне от Донькиной хаты. Там было целое сборище. Мужчины и женщины обступили Доньку и седого Герасима. Стоял крик и хохот. Разъяренный Герасим, одетый в овчинную бекешу, выглядел забавно. Разгневанное красное лицо, на глазах чуть не выступают слезы. Он грозил Доньке кулаками.
— Ты кем это меня сделал? Отдавай овчины, так твою…
Недоумевающий Донька был оскорблен неблагодарностью и только растерянно разводил руками.
— Пардон, пардон, дядька Герасим, я ж видел, что в городе теперь сам воинский начальник в бекеше ходит.
— Испортил кожух и еще так лаешься?.. Я тебе покажу пардон!
— Ха-ха-ха! Герасим — воинский начальник! — неслись насмешки со всех сторон.
Хохотали мужчины, женщины лукаво прыскали, подмигивая друг другу, прикрывая улыбки уголками платков. А старая Альжбета, Герасимова женка, голосила на всю улицу:
— А, божечка мой! Погубил, погубил. Это ж несколько годков собирали овчины. И сушить сушили и дубить возили. А на кого ж ты похож теперь, мой ты Герасимка!.. Опозорил ты нас, Донька!..
— Пардон, тетечка Альжбета, — растерянно шептал Донька.
— Ай, людоньки! — еще громче заголосила Герасимова старуха. — Он же меня и поносит.
А люди хохотали.
Отчим Доньки стоял в стороне, весь налившись кровью. Казалось, еще миг — и на Донькину спину опустится палка, на которую он опирался.
— Ну что мне, мужики, делать?.. Может, в суд подать на этого гада? — спрашивал Герасим.
Донька стоял совершенно беспомощный, только без конца повторяя свое «пардон». И тогда вдруг отчим удивил нас всех.
— Герасим, — сказал он. — Я тебе овчины отдам. А бекешу, коли ты не понимаешь, я буду носить сам. Донька — молодчина, шить научился. Если он бекешу сшил, так простой кожух и подавно сделает. Есть кусок хлеба у Доньки.
И вынес из клети Герасиму восемь желтых дубленых овчин.
Спор потерял всю свою остроту. Отчим с Донькой солидно направились в свои ворота, а все остальные хоть и со смешком, но без всяких насмешек разошлись по домам. «Бекешниками» стали с тех пор называть Доньку с отчимом, но кожухи шить Доньке давали, потому что, наученный этим опытом, он уже бекеш не кроил, а кожухи шил ловко.
Весна уже была в разгаре, когда мы снова встретились с Донькой после портняжной истории. Нас распустили из школы, и мы, взбудораженные по этому поводу, радостно возвращались полевой дорожкой домой. Мы шумели и куролесили, но вдруг все затихли, когда заметили в небольшой придорожной рощице Доньку. На этот раз он был без бороды, чисто выбрит и лишь небольшие усики, вроде тех, которые носил наш пан, украшали Донькино лицо. Сам Донька, внимательно оглядывая срубленный засохший ствол довольно толстого клена, был так занят этим, что даже не заметил, как мы его окружили. Лукавая улыбка на его губах расплылась шире, чем обычно.
Однако он недолго испытывал наше терпение и, поставив длинный, метров в пять, ствол перед собой, спросил:
— А ну, курчата, знаете-смекаете, что из этого будет?
Мы молчали, разинув рты, потому что нам и на ум не могло прийти, на что мог понадобиться этот клен. А Донька еще больше щурил маленькие серые глазки.
— Ну, так как, додумались?..
— На дышло! — не выдержал долговязый Игнась.
— Сам ты дышло, куда повернул, туда и вышло… — довольно захохотал Донька. — Не понять вам этого, знаете-смекаете. — И многозначительно объявил: — На трубу!
— Так он же слишком большой для пастушьей трубы, — осмелился вмешаться я.
— А ты, окромя, знаете-смекаете, трубы пастуховой, ничего и не видал, — поддел Донька. — Пойдем со мной, тогда и доведаешься. — И он повел нас на опушку, где было много сухого хвороста.
Так мы и двинулись за ним, не зайдя домой, чтоб оставить свои школьные сумки, залитые чернилами. А на взгорок, куда привел Донька, он приказал нам натаскать как можно больше хворосту. Когда мы выполнили его приказ и натаскали добрую кучу порыжелого сушняка, Донька чиркнул спичкой. Столб красного пламени вырвался из-под клубов серого дыма, и костер стал разгораться ярче и ярче… Донька отошел в кустарник, вытащил оттуда, видно, заранее приготовленный длинный железный прут и воткнул его в самую середину костра. Пока прут накалялся, он присел поодаль и, вытерев смятым платочком вспотевшее лицо, стал открывать нам свою тайну.
— Ну так, знаете-смекаете, что из этого будет? — кивнув головой на клен, воскликнул он как-то особенно, торжественно. — Труба! Но какая труба! — И, подождав, чтоб еще сильнее поразить нас, с еще большим нажимом повторил: — Труба! Но какая труба! Подзорная труба, знаете-смекаете, — не пастушья, а труба подзорная. На небо, на звезды глядеть.
И Донька, обмотав руку смоченной в болотце тряпкой, выхватил из огня железный вертел, ткнул им в самую сердцевину ствола, так что даже зашипело и черный густой дым повалил оттуда. До самого вечера мы смотрели, как Донька прожигал свою трубу, а потом обматывал ее берестой. Когда подзорная труба была готова, она на вид ничем не отличалась от обычной пастушьей, разве только своей длиной. Зато если б видели вы, с какой гордостью нес Донька свою трубу, чтоб спрятать ее у себя на гумне, как важно он поглядывал на небо, казалось даже, он стал меньше прихрамывать.
По дороге все тот же неугомонный Игнась не удержался, спросил:
— Даниэль! А где ваша борода, Даниэль?
Донька, к удивлению, не рассердился, а серьезно объяснил:
— Бороду я носил, знаете-смекаете, думая держаться старой веры. Вы видели, огольцы, на образах: и сам бог, и его апостолы все с бородами. В городе, когда я был у староверов, они меня убедили. Да вот недавно побывал я в костеле на службе. Ну, скажу вам, чуть не заплакал, как заиграл орган, а девчаточки беленькие, что ангелочки, и ксендз — ксендз тоже чистенький, побритый. А как заведет, пардон, литанию, так за сердце и хватает. Знаете-смекаете, верю я, что все до бога доходит, вот я и решил поближе к костелу стать.
На гумне Донька спрятал трубу у стены, засыпав ее трухой, чтоб никто не нашел. Пообещал, что покажет нам в трубу то, что не видно простым глазом. На этом мы разошлись и несколько дней ожидали, что же нам покажет удивительного Донька.
И вот однажды, когда собрались в ночное, мы увидели, что поперек своей лошади Карчика Донька держит ту самую длиннющую трубу. Вид у него был какой-то особенно чудной. На белые посконные портки спускалась длинная, в сборках, рубаха, а на голове что-то вроде торбы или треугольного мешочка, в котором отжимают творог, даже с пришитой кисточкой от пояса. Донька ехал вперед молча, а мы за ним, не решаясь нарушить его раздумье.
У небольшого леска, где росли могучие столетние ели, остановились. Стреножили и пустили лошадей. Донька прислонил трубу к одной из елей. Вот тут он и отдал первый свой приказ:
— Давайте на той елке сделаем такое гнездо, чтоб хоть втроем-вчетвером поместиться.
Он полез вверх, а мы за ним. На удобном месте, где толстые суки расходились во все стороны, он, отломив верхние сучья, чтоб не заслоняли неба, сделал основу — дно гнезда. Вскоре довольно объемистое гнездо выдерживало уже нас четверых. И в самом деле, ясное звездное небо как бы ярче раскрылось нам. Донька приказал подать трубу. Затем, торжественно приставив ее к глазам, замер. Некоторое время все молчали, потом взволнованный Донька сказал:
— Во имя отца и сына, покуль что бога не вижу, а все его голубые палаты передо мною… Вижу ковш необьемный, знаете-смекаете, из которого он пьет неисчерпаемую синюю брагу… Боже, боже, смилуйся и откройся мне! Не хочешь открываться. Видать, я недостоин этого. Передаю трубу меньшому, он, может, еще не грешен, откройся ему! — И он отдал трубу мне.
Как я ни старался, ничего не углядел, хотя звезды и казались ярче. Донька по очереди передавал трубу моим товарищам, но, не дождавшись, чтоб мы хоть чем-нибудь утешили его, сказал:
— Видать, все мы, знаете-смекаете, неправильно верим, надо искать! Не открывается небо, может, откроется земля, — и он повернул трубу в сторону местечка Жары, которое было километрах в пяти от нашего насеста. Долго вертел трубу, приставляя ее к глазам и так и этак, пока не ахнул на весь лес, даже эхо раскатилось по полям:
— Ай, что я вижу! Анэлю! Анэльку вижу! Вон она в садочке, как ангелочек, у своей хатки. И в мою сторону смотрит, знаете-смекаете, в мою сторону!
Нам было известно, что Анэля Жванская — одна из любимых Донькиных барышень. И когда он ткнул трубу мне, хотя местечко виделось мне в синем тумане и никакой Анэли я не мог разглядеть, не желая его огорчать, я подтвердил:
— Вижу!
— В белом? — допытывался Донька.
— В белом.
— И сюда глядит?
— Сюда.
— Пардон! Давай трубу мне, потому что она на меня глядит.
Долго мы еще возились в тот июньский вечер с трубой. С надеждой вглядывались в звездное небо, и порой нам даже казалось, что в самом деле видели там какие-то белые крылья. Должно быть, это проплывали легкие облачка. И хотя мы не увидели бога, были рады, что Донька доставил нам столько удовольствия…
Наше развлечение внезапно прервалось. Издалека через полоски полей донеслись сердитые крики и брань. Мы догадались, что наши лошади добрались до панского овса, а ночные сторожа захватили их. Пока мы с Донькой добежали туда, бросив и трубу, сторожа гнали уже лошадей в панскую конюшню, чтоб наложить на нас штраф.
Долго уговаривал Донька, чтоб простили, и наконец, когда, без счета повторяя свое «пардон», пообещал одному из них даром сшить кожух, они отпустили наших лошадей.
Вернувшись, мы уже не лазили больше на ель, а думали только о том, как бы не дознались в селе о потраве.
Даже Донька, положив рядом с собой трубу, ничего не говорил.
Однажды в летний католический праздник, на святого Баболя, что ли, Донька отправился в ближний костел в Перебежку. Все утро через нашу деревню то медленно со скрипом ползли, то вихрем проносились повозки окрестных шляхтичей, направлявшихся к мессе. Кто победнее, шел на богослужение пешком.
Донька, который в последнее время твердил, что католическая вера самая правильная, тоже отправился туда. Ну и понятно, что одет он был, как и большинство небогатых католиков, тех, что меряли дорогу своими ногами. Несмотря на жаркий день, на Доньке был домотканый серый не то френч, не то пиджак, толстые суконные штаны, забранные в сапоги. И галоши. На голове гордо возвышалась скроенная им самим четырехуголка, про которую Донька говорил, что она смотрит на все четыре стороны света. А еще был при нем простой старый-старый зонтик, который наш богомолец с гордостью нес под мышкой.
Нам с Игнаськой родители поручили купить в лавке близ костела спичек, и мы были рады, что можем прогуляться вместе с Донькой. Он особенно не возражал, что мы тоже идем в Перебежку, но потребовал, чтоб мы держались поодаль, потому что, говорил он, если встретится с кем-нибудь, чтоб мы не мешали, мало ли какие разговоры могут у него быть. Что ж, мы послушно выполняли приказ, хотя видели, что до самой Перебежки никаких встреч у нашего Доньки не было. Ковылял он всю дорогу один, порой что-то напевая, порой насвистывая, а порой похоже на то, что молился, снимая свою четырехуголку и простирая руки к небу.
Костел был небольшой. Стоял он на красивом холме у опушки над извилистой речонкой. Тут же за деревянной оградой рассыпало кресты маленькое кладбище, где католики хоронили своих покойников. Немало там стояло крестов с езусами и ангелами, украшенными искусственными цветами да белыми и черными лентами. Мертвых там лежало достаточно, однако они не мешали живым, и пока не началась служба, из стаек белокрылых девчат долетали щебет и приманчивый смех. Донька подошел к одной группке и заговорил о чем-то таком, что заставило хохотушек даже прикрыть лица.
Но ударили колокола, более звонкие, чем у нас в церкви, началась служба, и все двинулись в костел, само собой и Донька с ними.
Мы не решились пойти следом, а сбегали в лавочку, купили за яйца спичек, а потом ждали, пока кончится месса.
А служба была недолгая. Как только солнце поднялось над вершинами сосен, из костела повалили люди. И если в костел они входили, степенно, склоняя головы, больше по одному, так оттуда, распаренные, выкатывались толпой. Но ни в одной кучке мы не видели Доньки. Он вышел чуть не последний, и, к нашему удивлению, рядом с ним шла не то девушка солидного возраста, не то женщина средних лет. Она не была красивая, даже какая-то немного оплывшая, со следами оспы на лице. Только завитые жидкие кудряшки выдавали, что она еще хочет нравиться.
Донька со своей паненкой пошел узенькой тропкой, которая вела от костела в лес, и мы незаметно следили за тем, как, стараясь держаться поровней, Донька что-то доказывал спутнице, время от времени наклоняясь и поднося ей то белую ромашку, то василек. Должно быть, он говорил в это время о чем-то возвышенном, потому что не раз зонтик его вздымался над головой. Вскоре Донька облюбовал небольшую прогалинку меж густых кустов и, вынув из кармана довольно приличную серую косынку, разостлал на траве; паненка села. Присел и Донька. А мы, затаившись за кустами, хоть и не видели их, но хорошо слышали их разговор.
— Так вы, панна Юзефа, как вы говорили, из Бушанки будете?..
— Это ж не так далеко от вас, неужто вам неизвестно?
— Пардон… пардон, знаете-смекаете, я так часто не бываю дома, что могу и забыть.
— А пан Данила доконд[5] выезжает?..
— Пардон, паненочка, зовите меня Даниэлем. Так я зовусь более деликатно. А выезжаю я часто, знаете-смекаете, в Петербург, там у меня дядька богатый.
— Ну, там, видать, и чудеса, пан Даниэль. Может, и меня возьмете хоть раз с собой?
— Знаете-смекаете, панночка, я б хотел взять вас и насовсем, только надо добрую усадебку купить.
— А у пана Даниэля есть на то пенёндзы[6]?
— Благодаря моему доброму дядечке есть. Однако скажите, панна Юзефа, как вы смотрите, знаете-смекаете, на мою покупку? А больше на то, чтоб поехать потом вместе в нашу новую усадьбу?
— А где пан Даниэль хочет купить и что именно?
— Фольварк, фольварк, панна Юзефа, и подальше отсюда, от наших мужиков, а то от зависти еще сожгут. Я слышал, что где-то, аж под Борисовом, добрый фольварк, знаете-смекаете, продается… Так как, поедем туда вместе?
— Ой, не вем[7], спросите у татки с мамкой, — отвечала Юзефа.
А потом, немного погодя, только слышалось возбужденное Донькино: «Ну как?.. Ну как?..» И Юзефино: «Не вем, не вем!» — пока не прервал их воркование пронзительный хмельной голос:
— О пшэклента моц!..[8] Где ты пристроился, колченогий Донька!.. Панна Юзефа, ты что, спятила?..
Юзефа и Донька быстренько поднялись. Юзефа, застыдившись, стояла в сторонке, а Донька хотя и растерянный, однако отвечал довольно воинственно:
— Пардон! Пардон, знаете-смекаете, я вам не Донька, а Даниэль! А еще, как вы можете так нас оскорблять?
— Га-га-га! О пшэклента моц! Пан Даниэль, откуда ты взялся? Ты Донька, колченогий Донька из Селищей. И пристаешь к паненкам пожондным[9]. И еще, видать, врешь, что фольварк покупаешь? Это ж уже на всю волость известно. Вот какой ты богатей, Донька, пшэклента моц! — И, выхватив из Донькиных рук зонтик, насмешник вмиг раскрыл его над головой. Сквозь многочисленные дырки пробивались солнечные лучи. Шляхтюк швырнул зонтик в кусты и, взяв панну Юзефу под руку, увел от Доньки, еще выкрикивая на ходу: — Пан Даниэль… пан Даниэль! О, пшэклента моц!
Мы боялись выдать себя и молчали. Видели, что некоторое время Донька стоял в остолбенении. Но это тянулось недолго. Он решительно поднял и сложил зонтик, приладил его под мышкой и уверенно заковылял к дорожке, которая вела домой. Вскоре он даже замурлыкал какую-то песенку. Мы пошли следом.
После неудачного ухаживания за шляхтянкой Юзефой Донька исчез на целый год. Мы видели его в день ухода в город. Одетый по-походному — в бордовую свитку, им самим сшитую, с заплечным солдатским мешком, — он и вправду был похож на путника. Даже войлочная шапка, плотно облегавшая его голову, казалось, была приспособлена специально для дальнего пути. На выгоне, прежде, чем повернуть извилистой песчаной дорожкой на восток, он на прощанье похвалился:
— Вот пойду и заработаю столько денег, что куплю фольварк. А не заработаю, так выиграю. Видел я, как люди не только на фольварк, а и на имение, знаете-смекаете, выигрывают. А для начала у меня есть. — Он вынул из-за пазухи аккуратно завязанный на несколько узелков носовой платок и, медленно развязав, достал из него зелененькую бумажку и помахал ею перед нашими носами, приговаривая: — Вот оно, мое начало, знаете-смекаете! — А потом, поплевав на счастье и прихлопнув ладонью, важно завернул и спрятал. — Пожалеет Юзефа! — донеслось до нас, когда он был уже далеконько. — Будет фольварк, но тогда найдется получше ее.
В таком воинственном настроении отправился Даниэль в путь.
Через год, перед самым Иваном Купалой, Донька вернулся. Не таким ожидали мы его встретить. За рощей на лужке, пася гусей, заметили однажды одинокую серую фигуру и только по знакомому прихрамыванию узнали своего Даниэля. Мы ожидали, что он явится к нам паном. А он на этот раз был одет даже хуже, чем когда уходил. Длинная холщовая рубаха со сборками на груди, подпоясанная простой пеньковой веревкой, холщовые запыленные штаны и лапти, обыкновенные веревочные лапти. К тому же рыжая борода и усы, еще длиннее, чем раньше, тоже изменили Даниэля. Когда поздоровались с ним, мы увидели, что и лицом он изменился: похудел, спокойнее и суровее стали глаза. И говорить он стал медленно.
— С разумными людьми я спознался на свете. Они меня, знаете-смекаете, по-божьему жить научили. На черта мне тот фольварк. У меня душа — не только что фольварк, а больше, чем имение. Одной душой жить буду. А душа должна быть чистая. Не буду больше губить ничего живого, знаете-смекаете. И есть ничего из живого не буду. Зерном, травой жить стану. И носить шкуры не буду. Есть большой граф, говорили, он так живет. Только буду петь и славить природу, как сам Пушкин. Вот он. — И, вынув из-за пазухи, где когда-то лежала на счастье денежная бумажка, помахал небольшой книжечкой.
Мы были рады, что Донька вернулся, и ожидали, что непременно он нас чем-нибудь обрадует. И он не заставил долго ждать. Когда мы кончили прибирать улицу к вечеру под Ивана Купалу и собрались кучкой близ Донькиной хаты на соседской завалинке, вышел он в той же одежде, в которой пришел, но чисто постиранной и, видно, хорошо выкатанной. Разговора, однако, не вышло. Донька только махнул нам рукой, показав за село, и мы пошли с ним вместе в рожь…
Во ржи Донька приказал нам плести венки из васильков и, сплетя первым, гордо надел себе венок на голову. И в самом деле, в таком виде он стал похож на какого-то святого. Мы сделали то же, а когда глянули друг на друга, нам показалось, что все мы как будто посветлели.
Когда же каждый из нас сплел еще по несколько венков, Донька повел весь наш рой к небольшому пруду у мельницы, где, как он знал, собирались девчата. Обычно он устраивал все наши забавы отдельно, но на этот раз изменил своему правилу, ведь на Ивана Купалу и гадать, верно, полагается вместе.
И правда, когда пришли к мельнице, там уже было очень много девчат, тоже с венками и цветами.
На закате солнца начали гадать. Солнце спряталось за лес, и только темно-красные лучи его, пробиваясь между вершинами деревьев, ложились на мелкую озерную рябь. Загадочно шумела белопенная вода, падая из пруда у огромного деревянного мельничного колеса.
Было и красиво и как-то таинственно…
Девчата щебетали, пели и шумно гадали. Донька велел нам задумать какое-нибудь желание и бросать венки. Не знаю, задумали ли другие что-нибудь, а я и не пробовал, когда кидал свой венок. Одно знаю, что в то время мне было хорошо.
Когда совсем стемнело, матери стали звать домой своих дочек и те быстро побежали в деревню.
А у нас началось самое интересное. Видно, Донька и надумал это сделать без чужих. Он увел нас на опушку и велел разжечь костер, что мы и сделали. И тогда, как некий апостол, все еще не сняв с головы василькового венка, достал Донька из-за пазухи книжечку и стал нам читать. Он читал Пушкина, читал медленно, может быть, потому, что придавал читаемому великий смысл, а еще, видно, и потому, что не умел читать быстрее. Когда что-нибудь ему особенно нравилось, поднимал палец вверх, приговаривая:
— Вот оно как, знаете-смекаете!
Мы были зачарованы поэтическим словом в тот вечер, хотя кое-чего и не понимали. Видно, не понимал всего и наш Донька, потому что, прочитав: «Буря мглою небо кроет…», сказал:
— «Кроет». Как это — небо кроить?.. Сукно можно кроить, а не небо…
И опять читал. Что нас взволновало, так это сказка о рыбаке и рыбке. И мы представляли этого рыбака с сетью на берегу нашего пруда, откуда мы только что ушли.
А под конец вечера Донька, вынув из-за пазухи замусоленную книжечку, сказал, что будет читать нам то, что написал сам. И мы рты поразинули. А Донька, поведя рукой в сторону луга, уже застланного беловатым туманом, и в сторону огромного панского сада, который виден был в отдалении, торжественно начал:
Луга оживают своею природе,
Сады расцветают при ясной погоде!
Плоды же срывают фараоны стыда…
— Ну, как?! — взволнованно спросил он.
И хотя мы мало что поняли в Донькиных стихах, куда меньше, чем в пушкинских, чтоб не обидеть его, сказали:
— Хорошо!
Тогда Донька солидно сообщил нам, что он в точности знает какие-то «римы», которым научился в городе, а чтоб мы проверили, предложил: кто из нас хочет, пускай выкрикнет любое слово, а он немедленно даст «риму».
И началось. Один за другим мы выкрикивали то слово, то целую фразу, а Донька тут же отвечал и при этом победно улыбался.
— Наше село, — кричали мы.
— Живет весело́, — отвечал Донька.
— Ангел панский — помер Жванский.
— Наша хатка — небогатка.
— Женка — доенка.
— Бабка — слабка.
— Дочка — квочка.
— Сынок — хрячок.
А когда кто-то уже в насмешку крикнул:
— Даниэль!..
Донька, рассердившись, сказал:
— Замолчи, дрянь!.. — И, неловко сложив свою книжечку, поднялся и зашагал в деревню один.
Мы остались. Конечно, поругали того, кто испортил под конец такой чудесный вечер. Собираясь домой, заметили клочок бумаги возле того пня, на котором сидел Донька. Развернули и прочитали:
Хохотали мы всю дорогу домой. Вот как, узнали мы, умеет писать наш Донька! И больше всего нас забавляло, как он написал про свою Прузыну. Ведь мы ее хорошо знали. Жила она, одинокая вдова, в конце села. Мы часто видели, что к ней заходил Донька. Даже как-то вечером тайком от отчима отнес туда мешок зерна. Но мы никому не сказали, не желая выдавать Доньку. И на этот раз, когда проходили мимо Прузыниной хаты, мы умолкли, потому что подумали, что Донька может быть там. Лишь один из нас все же не утерпел и хоть шепотом, а подразнился:
— Открой мне коленце!..
Так окончился наш вечер под Ивана Купалу.
После Ивана Купалы мы долго не могли дождаться от Доньки никаких выдумок. Он весь отдался работе. Видели его то с косой, то с граблями. Отчим, должно быть, был доволен, потому что, рассказывали, сам купил в местечке Доньке в подарок новый черный зонтик. А Донька с рассвета до заката не приходил с поля или сенокоса. Даже есть ему туда носили. И когда однажды мы, будучи поблизости от Доньки на пастьбе, подошли, чтоб вызвать его на какую-нибудь забаву, он спокойно, но твердо сказал:
— Не такие, как я, а сам граф за сохой ходит. Я же работаю и, знаете-смекаете, в этом смак чувствую. И вам, курчата, это должно быть известно. Больше спрашивать не о чем: работа… работа… работа… работа!..
И, больше не взглянув на нас, пошел за пропашником меж рядков картофельного поля до самой опушки.
До первого снега мы так и не встречались с Донькой. А когда снова его увидели, то сразу отметили, что он опять переменился. Стал Даниэлем. Исчезла борода, лишь маленькие усики украшали его хитрое лицо. На ногах хорошие сапоги, одет в давно знакомую нам бекешу. Таким мы увидели Доньку среди хлопцев как-то в субботу, когда они собирались на вечеринку. Компания, должно быть, не могла прийти к согласию, куда податься, потому что долго спорили, размахивая руками. Да видно, победил Донька, громко заявив:
Знает каждый кавалер-подпанок —
Нет паненок лучше хуторянок! —
и заковылял по дороге, что вела на хутора. А остальные двинулись следом.
Мы с Игнаськой тоже пошли с ними — были мы старше своих товарищей и чаще тянулись за взрослыми.
— В Бушанку пойдем… — возбужденно говорил хлопцам Донька. — Вот там панны сличные[12]. И Ядвиська… И Анэлька… Да и сам пан Антоний… Он ведь ризничим был в костеле. Поговорить, ума набраться…
— А Юзефа? — поддразнил его один из хлопцев.
— Молчи про Юзефу! Она совсем в другом конце живет.
— А чего ты, Даниэль, так перед панами и подпанками расстилаешься?.. — нападал на него все тот же, что попрекнул Юзефой.
— Я не расстилаюсь, знаете-смекаете, — спокойно отвечал Донька, — а изучаю их, чтоб уметь с ними говорить, когда придет время.
— А про что ты с ними говорить собираешься?
— А вот про что, — степенно отвечал Донька и раскрыл — шел снег — свой черный зонтик, — вот что я им скажу: «Бог у нас один, знаете-смекаете, панове?» — «Один», — наверное, ответят они. «Солнце у нас одно?» А что еще они могут сказать. «А земля? — я их спрошу. — А почему она неровно меж нас поделена?..» Я не дам им передыху! «Давайте, знаете-смекаете, по-доброму поделимся. Вы лишки нам отдайте, а вам еще останется».
— Так ты думаешь, что паны об этом с тобой беседовать будут?.. — спросил кто-то.
— Я их уговорю! — настаивал наш мечтатель.
— Сломают они твой новый зонтик на твоем же горбе, — твердо заявил тот же насмешник.
— Ну тогда я, знаете-смекаете, обращусь к богу!
— Эх, Донька-Донька, Даниэль ты, Даниэль… — слышалось еще среди хлопцев. Но споры прекратились, потому что на большой прогалине среди дремотного леса засветились огоньки нескольких хат бушанских хуторов.
В довольно просторной хате Антона Шаверновского было немало молодежи. Ядвися и Анэлька, молодые хозяюшки, в белых платьях порхали, как мотыльки, меж шумных хлопцев и девчат. Хлопцы, среди которых я заметил и Фельку Боцяновского, того, что увел от Доньки Юзефу, видно, были не слишком довольны, что пришли наши. Обижать же, должно быть, не собирались, тем более что сам Антон Шаверновский, обратившись к Доньке, радушно сказал:
— Проше, проше!.. К нам!..
В углу отдыхали скрипачи, цимбалисты и бубенщик, которые, видно, только недавно кончили играть, потому что еще вытирали потные лица.
Наш Даниэль, когда его поприветствовал сам Шаверновский, чтоб не остаться в долгу, как-то особенно деликатно изогнув шею, обратился ко всем, но главное, должно быть, к Ядвисе и Анэльке:
— Разрешите представиться, могу ль я вам понравиться!..
И хотя в ответ послышались и смешки и хмыканье, он, сняв бекешу, присел на край длинной скамьи. Хлопцы разошлись кто куда, каждый приглядываясь, кого пригласить на танец.
Вскоре музыканты заиграли и все стали танцевать краковяк. Я заметил, что Донька идет в паре с девчиной повзрослев, чем другие. Когда пригляделся, увидел, что у них неплохо и выходит. Даже Донькин приковыл в тесном кругу не был так заметен. Может быть, на него никто бы и не обратил особого внимания, если б он то и дело не выкрикивал на всю хату:
— Анонс!.. Анонс!.. — видно, и сам не понимая, что это значит.
Но этот возглас то ли нарочно, то ли в самом деле по-своему понял Фелька Боцяновский. Когда краковяк кончился, он подошел к Доньке и с угрозой спросил:
— Кому в нос? Кому в нос ты дать собираешься?
— Пардон! Пардон!.. — завертелся на лавке Донька, но ссоры не вышло, потому что сам хозяин, подойдя к Фельке, что-то ему шепнул и отвел в сторону.
Донька по этому поводу, а может, потому что пригласил он на первый танец, как выяснилось, не паненку, а наймичку Шаверновских, сидел хмурый. Зато, когда заиграли вальс, он сразу же направился в угол, где отдельно сидела смуглая хорошенькая паненка, и, сказав свое неизменное:
— Разрешите представиться, могу ль я вам понравиться? — пригласил ее.
Танец они начали почти первыми, в хате было еще просторно. Все поглядывали в их сторону. Вскоре хихиканье и едва сдерживаемый смех понеслись отовсюду. Дело в том, что хромой Донька, не зная о том, пригласил на танец хромую барышню, и хромала она на ту же ногу. И стали они ковылять в разные стороны, собираясь сделать круг по хате. Под общие насмешки посадил Донька свою панну на лавку, без конца повторяя «Пардон!.. Пардон!..», и уже не отважился больше танцевать.
Но не мог он долго оставаться без общего внимания и потому, когда сделали перерыв между танцами подольше, заговорил, чтоб все слышали:
— А я, знаете-смекаете, в Петербурге вон какие танцы видел. Ей-богу, не вру, Панове, панны… А какие сличные паненки голыми пляшут, и паничи тоже… а ноги задирают, пардон, знаете-смекаете, ну прямо-таки аж до потолка.
Все удивленно смотрели на Доньку, а девчата даже прикрыли платочками личики, и только кое-где слышался смех хлопцев. А Фелька Боцяновский все наливался злостью. Он бы, может, что и сотворил недоброе, когда б сам Антон Шаверновский не подошел раньше его к Даниэлю и не сказал решительно:
— Ну, пшепрашаенц, ваша милость, если вы пришли в пожондну хату, так и держите себя пожондно…
— Пардон, пардон! — без конца повторял взволнованный Донька, не высказаться ему Шаверновский уже не дал:
— То проше стонд пана…[13] — И, сняв Донькину бекешу с кочерги, стоявшей у печки, выкинул в сенцы.
— Знаете-смекаете, панове, — пробовал еще оправдаться Донька, — я ж хотел рассказать, что видел…
Но Фелька, подскочив, грозно показал ему кулак и крикнул:
— Вот когда отведаешь этого, так уж больше ничего не увидишь!
Донька быстренько выскочил в сенцы и сразу же во двор.
Нашим хлопцам ничего больше не оставалось, как уйти следом. Они и сами считали, что Донька оскорбил хуторян, да и вступать с ними в драку не решились, ведь хуторян было больше.
Зато дорогой Доньке досталось:
— Эх, Даниэль, Даниэль, посадил ты нас на мель…
— Пардон!.. Пардон!.. — одно твердил всю дорогу Донька, не просветлев ни на минутку.
А нам с Игнаськой было смешно, когда мы вспоминали Донькины ухаживания.
— Пардон!.. Пардон!.. — подмигивали мы друг другу.
Наступило время, когда Доньке стало не до забав. Да и нам тоже. Загудело, как улей, все село. Хомка Кисель, который пришел с фронта, рассказал, что царя скинули. Донька каждый день выпытывал у него, что и как было. Собирался и сам податься в город, доведаться обо всем, но прослышал, что землю будут делить, да и лес панский начали рубить на новые хаты. Боялся, как бы не отстать от других. А события разворачивались все быстрее. И пан, который пытался было спорить с крестьянами из-за леса, удрал.
Донька подолгу советовался с Киселем, но тот и сам толком не мог объяснить, что творится на свете, а когда пришел домой раненый Язеп Жигалка, Донька узнал, что уже новая власть на земле. Да и комиссар Будай из волости заявился и растолковал, что все у Ленина в руках.
Донька по-прежнему выпытывал у Киселя, что к чему, а еще больше у Жигалки, который поздней пришел из города. Мы же, его приверженцы, подросли за это время и уже сами малость разбирались в том, что интересовало Доньку. Часто были свидетелями, как спорил Донька с Жигалкой, который стал теперь председателем комбеда.
— Ну, ладно, землю поделим, это, значит, можно, а почему лес делить нельзя? — спрашивал Донька, который собирался и себе поставить новую хату.
— Лес государственный, — доказывал Жигалка.
— Пардон, знаете-смекаете, — не соглашался Донька. — А мы не государственные?
— Земля тебе дается, чтобы ты мог прокормиться, а лес зачем тебе теперь, когда ты хату поставил?
— Не я, а отчим поставил. А я себе хочу!
— Когда будешь жить отдельно, тогда и поставишь.
— Ну, какая тут, знаете-смекаете, свобода, когда мне надо спрашивать, чтоб какое-нибудь дерево взять?..
— Ты анархист, — сердился Язеп.
— Пардон, а что такое ранархист?
— Вот еще, а хвалишься тем, что все знаешь.
— Нет, что теперь на свете творится, не все знаю… — согласился Донька. — Ну, а что с попом, знаете-смекаете, будет?.. Никто ему не платит, да и землю, слышал я, отрезают.
— Если тебе нужно, так ты и думай, что с попом будет.
— Темно, темно что-то, знаете-смекаете, ты обо всем говоришь, — заключал Донька и прощался, но через несколько дней мы опять видели его за горячей беседой то в одном, то в другом месте.
Так пролетела зима, а к весне мы однажды увидели, как у Киселевой хаты Донька производил обмен. Он отдавал Хомке свою бекешу, а вместо нее брал у того продымленную и словно проржавевшую за фронтовые годы шинель. Обмен был явно не в пользу Доньки, даже сам Кисель удивлялся:
— На что тебе сдались эти серые лохмотья?
— Пойду в город!
— Ну так и валяй в своей бекеше.
— Пардон, знаете-смекаете, во-первых, весной будет душно в бекеше, а во-вторых, шинель мне поможет…
— Чем она тебе поможет? Что, в шинели лучше будет слышно?
— А и лучше, знаете-смекаете, я на картинках в газете видел, что в бекешах офицеры ходят, а в шинелях солдаты.
— Ну так что?
— А еще я читал, что и власть теперь солдатская. Вот и пройду я в шинели, знаете-смекаете, куда только захочу.
— Ну, бери, коли уж тебе так хочется. — И Кисель отдал Доньке шинель, а еще в придачу и солдатскую шапку с потертым козырьком, и солдатский вещевой мешок, замусоленный еще больше, чем шинель.
Донька был доволен.
Через несколько дней, в воскресенье, когда немало народу собралось у Киселя на завалинке, чтоб обсудить насущные дела, туда приковылял Донька. На нем были уже знакомые порыжелые Киселевы шинель и шапка. За спиной, как балалайка, висел набитый солдатский мешок. Донька торжественно обратился ко всем:
— Мужи, знаете-смекаете, что я вам хочу сказать?
— Ну что, Доня? — насмешливо полюбопытствовал кто-то.
— Вам все ясно, знаете-смекаете, на этом свете?
— Да где там, Донечка, — понимая, куда гнет Донька, отозвался еще кто-то.
— Вот я и пойду в город.
— А зачем, Даниэль? — уже поддразнивали его.
— Доведаться, знаете-смекаете, чем советская власть дышит, — решительно ответил Донька и, круто повернувшись, зашагал к выгону.
До самой зимы не видели мы Доньку. Только когда первой порошей укрылись поля, заметили мы его на том же выгоне; он, казалось, помолодел, потому что был побрит и меньше ковылял. Пришел он все в той же шинели, но на груди красовался пришитый красный крест из ленты да на шапке было что-то вроде жестяной пуговки с зеленым крестиком на ней.
Когда же, дойдя до улицы, Донька снял шапку, то ли чтоб утереть пот с дороги, то ли из почтения к родным местам, мы увидели, что и голова у него, как кочан, совсем голая. Нам, встретившим его, он так ничего и не сказал и, только кинув на ходу свое добродушное «потом», скрылся за воротами.
Зато через день, помогая Доньке на току молотить рожь, мы услышали обо всем, что узнал Донька в городе. Кончив веять зерно, он присел на высоченный мешок жита и неторопливо рассказывал нам, а мы сидели развесив уши. Да и мужчины с соседних токов тоже пришли послушать Доньку.
— Ну, знаете-смекаете, — рассказывал Донька, — совсем изменился город. От флагов красным-красно, и хоть есть нечего, поют, все поют. И малые, и старые! Шляп не увидишь, только шапки и шапки, и красные звездочки на них, и козырьки много у кого поломанные. Кто в чем — в кожанках, в шинелях, в поддевках. А девки стриженые. И я вам скажу, не худо, знаете-смекаете, антик с мармеладом!
— И у всех головы бритые, как у тебя? — спросил Кисель.
— Нет, не у всех, а есть и такие. Но я сделал так по новой вере.
— Так ты уже мусульман? — пошутил кто-то.
— Пардон, не мусульман, а праведник.
— А ты советскую власть признаешь? — наседал Кисель.
— Признаю, знаете-смекаете.
— А как же ты и советской и новой вере будешь служить?..
— Я так желаю. Свобода, знаете-смекаете.
— А как советская власть дышит? Ты ж говорил, что доведаешься? — спросил старый Герасим, тот, которому Донька вместо кожуха сшил бекешу…
— Дышит правильно, дядька Герасим… да малость с перебоями, знаете-смекаете.
— А что за перебои? — переспросил Доньку кто-то из молодых.
— А то, что леригию не признают.
— А ты б чего хотел?
— А я того, знаете-смекаете, чтобы советская власть и леригия дружно жили. Пускай бы и с красными флагами и с хоругвями ходили разом…
— Так ты, видать, за то, чтоб и панов не прогоняли?
— И не надо было. Они грамотные, все б забрать у них, а в канцеляриях пусть бы сидели.
— Так ты за большевиков или против? — сердился уже Кисель.
— Пардон… пардон, я, знаете-смекаете, как говорят в городе, ранархист.
— А что ты еще узнал в городе? — прервал спор Герасим.
— А узнал еще хорошего, что все учатся. Тоже и старый, и малый. И скоро делают кого хочешь: и судей, и начальников, и докторов.
— Так и ты уже, может, не портной, а доктор? — съязвил Кисель.
— Ну, доктор не доктор, однако фельдшером уже стал.
— За полгода?..
— За полгода. И документ имею.
— Так ты уже будешь и нас лечить?
— Если кто захочет, знаете-смекаете.
— А где же твои лекарства?
— Вон они кругом, и весной, и летом — травки, деревца, только собирай!
— Так ты на знахаря выучился?
— Пардон, знаете-смекаете, на фельдшера.
Много еще чего рассказывал в тот день на току Донька. Кисель ушел от него, уверенный, что Донька много врет, а старый Герасим, которому кашель давил грудь, захотел попросить у Доньки помощи, да и многие подумали: а может, и впрямь Донька на фельдшера выучился? Научился же он в один из своих походов шить бекеши.
Вечером мы хотели еще встретиться с Донькой, чтоб подробнее расспросить обо всем, да не вышло, потому что увидели, как он тащит со своего тока Прузыне мешок жита и бормочет какую-то песенку, видно, предчувствуя радость свидания. Не решились его остановить.
Мы сомневались, чтоб Донька так быстро мог выучиться на доктора. Но разные выдумки Даниэля нас забавляли, и потому мы не трогали нашего любимца. А он, видно, твердо решил стать лекарем в деревне, потому что однажды громогласно заявил об этом на всю округу.
А случилось это так. В помещичьем доме (дворцом его не назовешь, не такой уж он большой) был довольно просторный зал. В нем мы на скорую руку сбили из досок помост и ставили спектакли. Вместо декораций развешивали собранные по всей деревне одеяла. Разыгрывали пьески, какие попадались под руку. И вот однажды, когда мы подготовили «Растерянного Савку», перед самым открытием занавеса на сцену ворвался Донька, одетый в длинную холщовую рубаху с красным крестом на ней, и обратился к присутствующим:
— Разрешите представиться, могу ль я вам понравиться…
— Можешь, можешь, Даниэль. Ха-ха-ха! — загудело в зале, но Донька не обратил на это внимания и сам решительно подтвердил:
Могу!
Потому что я вас сберегу!
До моей идите хаты,
Дяди и тети,
А так само и девчата…
— И Прузына, — выкрикнул кто-то, но Донька будто и не слышал.
Приходите!
Могу ль я вам понравиться?
Могу!
Потому что я вас сберегу —
Лекарствий веле-веле
Есть у Даниэля!
Под гомон и хохот Донька степенно сошел с помоста и сел в первом ряду. И мы, ничем не отозвавшись на это его заявление, начали играть своего «Растерянного Савку».
А Даниэль, видно, всерьез вознамерился взяться за врачевание. Всю весну и лето старательно собирал разные травы, цветы, коренья. Сливал в кувшины березовый и кленовый сок. Что-то переливал, что-то подмешивал. В пустой, заброшенной повети расставлял свои лекарства на полочки. Двоих из нас, меня с Игнаськой, он однажды и позвал, чтоб похвастаться:
— Вот, знаете-смекаете, меня в городе этому научили: все лекарства дает наша земля, надо только знать, что к чему. Вы заметили, когда собаку укусит змея, что она делает? Бежит! Куда бежит? Траву искать, знаете-смекаете. Найдет, пожует как след и здорова. А я подглядел, какую она траву жует. Вот эта настойка на той траве от змеи. А как зовется? — и он хитро прищурил маленькие серые глазки. — Фараоновы слезы зовется. А почему? А вот почему: фараон плачет, когда его змея укусит.
Три настойки показал нам новый доктор Даниэль: настойку весеннюю — из березового и кленового сока, настойку летнюю — из чабреца и вереска, настойку осеннюю — из рябины и гонобобеля. Были тут и мази, одна называлась «здоров будь» — из постного масла и мака, от живота. И мазь от коросты и цыпок, из дегтя и смолы сосновой, которую он с гордостью назвал «мазь Даниэля»… А название одной, которая приятно пахла первыми весенними тополевыми листочками, он долго не хотел нам открывать, но наконец сдался.
— Прузына, — сказал он и счастливо улыбнулся.
Все лето и осень собирал, настаивал и сушил травы, а также и разную кору, а зимой мы услышали и про первые Даниэлевы врачевания. Как-то перед рождеством прибежала к нам в хату Домна с околицы и, голося, рассказала:
— А таточки, а мамочки, а родненькие… Загубил Клемку Донька, видать, помрет…
— А что он натворил? — спросил мой отец.
— А то, что кинуло Клемку в жар, куда, думаю, податься, а мо, и правда Донька поможет, и побежала к нему. Вот он и пришел. Потрогал голову Клемкину и сказал: «Жар в голове имеется, надо оттянуть… А оброть, тетя Домна, у вас найдется?» — «Есть-есть, — говорю, — Донечка», — и принесла ему оброть. Взял оброть Донька, перекинул через балку, зацепил Клемкины ножки и поднял. А теперь, говорит, несите добрый брус леду из сажалки. Мы побежали, вырубили и принесли. Положил Донька этот брус леду Клемке под зад и говорит: пускай лежит, покуда лед не растает, жар оттянет. Мы и ждали этого… Покуда лед таял, Клемочка еще чего-то бормотал, а потом умолк совсем. А жару еще больше стало.
— Скорей за фельдшером в местечко! — только и крикнул мой отец, запряг коня и скрылся в снежной метели.
Под утро приехал наш волостной фельдшер Мажинский. И чем-то мазал он Клемку, и растирал, и ставил банки. Еле, говорит, спас. А придя к Доньке, грозно спросил:
— Кто тебе дал право лечить?
Донька важно вынул из сундучка старательно сложенную бумажку и, аккуратно расправив, подал.
— Вот кто дал, город дал! Не такие докторы, знаете-смекаете, как ты!
Мажинский смотрел на Доньку растерянно и не знал, что ему сказать. Он то краснел от злости, то насмешливо улыбался.
— Эх, Даниэль, Даниэль, — вздохнул, глядя на Доньку. — Кому ты показываешь? Думаешь, я читать не умею? Разве то, что ты полгода служил санитаром в больнице, дает тебе право лечить?
— Пардон, — пытался доказать свое Донька, — я с городскими докторами и не такие, знаете-смекаете, болезни вылечивал, как ты вылечиваешь!
— Так вот что, Даниэль. Только пожалел я тебя, а то бы тебе тюрьма!
— Нет такой силы, знаете-смекаете, чтоб меня за решетку. Я свои лекарства на себе проверяю. Вот заболел у меня живот. Я его молодой сосновой смолкой лечу. И хорошо.
— Ну, что с тобой говорить. И это худо, но себя можешь лечить, если хочешь. Видно, у тебя не все в порядке! Поеду, но гляди, если кого в могилу загонишь, тогда тебе несдобровать!
И Мажинский уехал, а Донька еще долго бросал ему вслед:
— И лечил, знаете-смекаете, и лечить буду! Меня городские докторы научили. Они больше знают, чем ты. И документ вот дали, а ты знаешь ли, Мажинский, что такое санитар? Как оно звучит — санитар? Это все равно что асессор[14], а я и есть асессор в своем деле! И лечил и лечить буду! — И Донька пошел под поветь, где держал на полочках свои лекарства, и стал заботливо переставлять их.
Всю зиму до весны Донька, видно, был под впечатлением того, как его напугал фельдшер Мажинский. Он почти не выходил из дому, только однажды пришел к нам, когда мы играли «Павлинку». Посидел хмурый и на прощание сказал:
— Это же не Быковский[15], а наш Гумовский из Репища. Ах, кабы у меня живот не болел, я б сыграл его, знаете-смекаете, получше вас!
Больше до весны мы его не видели. Однажды заметили, что сидел Даниэль у Прузыны, но потревожить не решились.
А весной Даниэль вышел на простор. Он целыми днями ходил по лугам, собирая разные цветы и травы, бродил и по лесу, откуда возвращался с пучками различных, только ему известных зелий. Не забывал он надевать свою длинную полотняную рубаху с красным крестом на груди. Какую религию он теперь признавал, мы не знали, потому что не ходил Донька ни в церковь, ни в костел. Был всегда гладко выбрит, даже голова голая. Вот мы и думали, что он теперь придерживается новой веры, про которую рассказывал, придя из города в последний раз.
Лечил ли он кого, мы не знали, если лечил, так тишком. А сам часто жаловался на резь в животе и говорил, что скоро от этой рези избавится, потому что применяет свое лекарство. А лекарством этим были разрубленные ветки молодых сосенок, на которых выступала свежая смола. Он просто обгладывал их. Говорил, что становится легче, хотя мы этого и не видели. Он худел у нас на глазах.
И хотя с виду Донька очень быстро менялся к худшему, дух его оставался таким же задиристым. Он даже пришел к нам в ячейку на урок политграмоты и стал упрекать, что мы неправильно учимся. Может быть, он был кое в чем и прав, когда говорил:
— Вы словесность, знаете-смекаете, как в солдатах учите, а надо про жизнь, чтоб понимать, что нам в деревне делать.
— А как же нам учиться, Даниэль?
Он только хитро улыбнулся и не то шутя, не то серьезно сказал:
— Примите меня в комсомолы, тогда научу!
— Так ты ж старый!
— Какой я старый! — обиделся он.
— Ну, по годам нам не подходишь.
— А кто мои годы считал?
Чтоб не думал об этом Донька всерьез, кто-то из нас заметил:
— Да ведь ты же еще и верующий!
— Это правда, знаете-смекаете, да чем это вам помешает? Я теперь сам ищу, какая вера лучшая, а найду, так и вас научу!
— Нет, Даниэль, нам веры не надо.
— А я скоро пойду в город, доучусь там на доктора и про веру окончательно, знаете-смекаете, узнаю!
Но в город нашему Доньке пойти не довелось. Он захворал, и, видать, крепко. Сделал он себе под густой елью у гумна что-то вроде повети, прикрыл еловыми лапами и, настлавши сена, лежал целыми днями. Правда, про свои докторские дела он, видно, не забывал: на полочках вокруг него были расставлены лекарства в кувшинчиках, бутылочках, мешочках, во всякой посуде, какую ему удавалось раздобыть. Он долго не показывался нигде, и мы решили как-то проведать его сами. Доньку трудно было узнать. Он стал белый-белый, с синими кругами под глазами. Мы об этом ему не сказали, а сам он, несмотря на болезнь, настроен был по-боевому. Когда мы предложили позвать фельдшера Мажинского, он решительно воспротивился:
— Мажинского ни за что! Я сам знаю больше, чем он, и сам вылечусь, знаете-смекаете, — и он показал нам на смолистые сосновые палочки, часть которых лежала уже обглоданная.
Нам так и не удалось убедить Доньку, чтобы он обратился к фельдшеру. А потом мы слишком занялись своими делами и не навещали его. Правда, кто-то видел, как он из своего логова ходил к Прузыне, и мы решили: коли так, то дела его не вовсе плохи.
Только напрасно мы понадеялись. Потом об этом очень жалели. Однажды на заре, приведя коней из ночного, мы пошли тропкой близ Донькиного гумна. Решили проведать его. А пришли — остолбенели. Донька лежал молча, белый-белый, но с какой-то будто бы лукавой усмешкой на губах.
— Даниэль! — позвали мы, думая, что он спит.
Никакого ответа.
— Донька! — осмелились мы крикнуть громче.
То же молчание.
Мы взяли его за руку, которая держала карандаш. Рука была холодная. Рядом лежала бумажка с недописанными строчками. Мы прочитали:
По лугу, по лесу
Буду ходить,
Зелье такое буду искать,
Чтоб всех спасать.
Восхвалять будете
Веле…
И на этом конец. Видно, не успел дописать: «Вы Даниэля…» — как смерть пришла.
Мы склонили головы. Нам было очень жалко спутника наших детских лет, выдумщика разных забав, который хотел спасти всех людей, но не спасся и сам.
На похоронах Доньки было мало народу. Отчим хотел похоронить его по-христиански, но и поп, ксендз отказались, так как не знали, какой он последнее время держался веры. А поп, видно, не простил Доньке и той снежной скульптуры.
Мы проводили Доньку на кладбище. Назавтра на небольшом холмике появился березовый крест, который поставил отчим. А когда через несколько дней мы проходили мимо Донькиной могилы, мы заметили на кресте две черно-белые ленточки, которые под ветром разлетались так, будто хотели вырваться на волю. Говорили, кто-то видел, что привязала их Прузына. А мы глядели на беспокойные ленточки и думали, что так же всю жизнь рвалась на волю Донькина душа…
Май — июнь 1972 г.
— Вот и конец, — вздохнул Егор Плигавка, сойдя с поезда на ближней к дому станции. На вокзале он никого из знакомых не встретил, не нашлось и попутной машины. — А-а, — махнул он рукой, — дойду. Тем более всего вещей — один рюкзачок за спиной, подумаешь — двадцать километров. Да еще по чистому воздуху, довольно времени пробыл я под землей. — И он спорым шагом двинулся вперед.
А возвращался Плигавка домой с Севера, отбыв в лагере свой срок за то, что при немцах служил полицаем. В своих же местах. Пошел он в полицию девятнадцатилетним парнем. Не то чтоб уж очень стремился к этой службе, да видел, что там неплохо жилось: дуй самогон, ешь сколько хочешь, а не пропадай, как некоторые, в лесу.
И теперь Егор спешил к себе в деревню не в таком уж плохом настроении. На нем был приличный суконный темно-зеленый костюм, который он приобрел на Севере за те небольшие деньги, что начислялись ему за повышенную выработку. А в кармане еще лежала хорошая бумажка, где отмечалось, что работал он без всяких нарушений и даже не раз ставился в пример другим. Его бледноватое лицо с родимым пятном вроде синего жучка у левого уха и в мелких, въевшихся в кожу крапинках не то соли, не то угля расплывалось теперь в улыбке… «Пусть попробуют придраться!.. У меня же документ!.. Я свое отбыл!.. А что служил в полиции, так один я, что ли?..» Правда, немножко беспокоило, зачем купил костюм такого цвета — темно-зеленого, — могут подумать, что нарочно под немецкий, военный, но и эту мысль отогнал: в советском же магазине куплен, мало что кому втемяшится в голову.
Егор шагал и шагал по дорожке, по которой когда-то не раз возвращался из пристанционного поселка домой. А неугомонные мысли так и вертелись в голове, перескакивая с одного на другое: то всплывали перед ним картины далекого детства, то те глубокие шахты, в которые спускался на Севере, а то мать, которую видел всегда, как она накрывает свежей полотняной прохладной скатертью стол перед едой, то Агапка, старше его годами, с которой погуливал иногда, чтобы не связываться с молоденькими. Вспомнился и отец в вечернем сумраке перед образами над раскрытыми желтыми страницами Библии. Но больше всего мысли возвращались к двум моментам в его прежней домашней жизни: забылось ли, как он отводил в районную комендатуру двух неизвестных, видно советских, людей, и еще — сохранился ли тот золотой крест, который Егор закопал глубоко под разлапистой елью в гуще леса, там, где скрывался некоторое время, когда дело обернулось для него совсем плохо.
Он шел полевой дорожкой, минуя рощи, в самую провесень, и тут и там из зеленого мха на него поглядывали голубые пролески. Дорога была тихая. Лишь несколько раз прошумели линялые деревенские газики. Но никто не остановился, видно ехали незнакомые. Наверное, думал он, уже и забыли о нем. И он был этому даже рад.
Оглядываясь вокруг, Егор заметил, что многое изменилось. Так что и не узнать. Понаставлено электрических столбов с проводами, расходящимися в разные стороны, да, как дородные молодицы, тут и там выглядывают белые башни в зеленых косынках, видно силосные, и огромные каменные хлевы и склады…
Повырастали и новые бревенчатые, а чаще каменные домики колхозников близ дороги. Немало попадалось и понурых хаток с почти вросшими в землю окошками, «Видно, и наша такая?» — думал он.
И вспоминалось Егору отцовское гнездо. И конечно, старый отец. Чуть сгорбленный, рыжебородый. С острым беспокойным взглядом, который, казалось, всегда что-то ищет. Егор не помнит отца без работы. То он в лесу, где пристроился в лесничестве делать подсочку, — там, кроме небольшого заработка, имел возможность вспахать делянку, подсочка же давала ему право держать лошадь; то он за плугом или бороной. А еще помнит, как отец следил за дикими пчелами, найденными им в лесной глуши в лишь ему ведомых дуплах, и то, как под осень возвращался из лесу с целым бочонком меда. Хватало его на всю зиму и себе, и на продажу. В колхоз отец не пошел с самого начала.
— Что я там буду иметь? — говорил он жене и сыну. — А я всегда способ прожить найду. На весь мир не наработаешь, а для себя при уме всегда добыть можно, А еще будет ведь и перемена, — бубнил он, переворачивая порыжевшие листы добытой недавно где-то Библии. — Вот что говорит пророк Исайя: «Скажите пугливым душой: будьте тверды, не страшитесь, вот бог ваш, приидет отмщение, воздаяние божие. Он приидет и спасет нас».
Сам старый Плигавка, как он не однажды и доказал на деле, хорошо умел спасаться.
«Вот ты гляди, Егорка, — говорил он сыну, еще подростку. — Люди пошли в колхоз, а я нет!.. А кто лучше живет?.. Ты сам видишь… — И отец, похваляясь, загибал палец за пальцем. — Хлеб мы имеем, — хвакт, хвакт, — пускай я в лесу, а уж клочок какой ни на есть вспахан… Яичню на праздники печем, — хвакт, — да и со шкваркой, с молочком каждый день, — хвакт, хвакт!.. А сена на коровку, в лесу-то травы много, надо только уметь ее взять… Да и медок, как говорится, от кашля, и для себя, и на денежки, — хвакт!.. Вот ты и учись, как надо жить, первым никуда не суйся… А коли что не нравится — терпение и терпение, как говорит пророк Исайя: будьте твердыми, это значит, терпеливыми, и приидет воздаяние божие…
Егор, представляя встречу с родителями, прибавлял и прибавлял шаг. Вспомнил, что не всегда слушался отца, и подумал, что, может быть, за это и поплатился. Ведь недаром же отец твердил: «Потерпи, не спеши в полицианты, послушай, что говорит пророк Исайя, мы же не голодные…» А Егор, как теперь вспоминает, решил тогда, что немцы уже навечно, так на кой ляд терпение, будут и самогонка, и колбаса, и вечеринки в местечке. Конечно, теперь он чувствовал, что дал маху, но каково в лесу, тоже хорошо знает, пожив в землянке, скрываясь от своих же, когда вернулись красные.
За часы, что шел домой, возвращаясь из лагеря, Егор Плигавка всю свою жизнь передумал. Мысли перескакивали с одного на другое. Откуда-то издалека долетел до него звон. Это, видно, на обед давали сигнал на колхозной ферме, видневшейся неподалеку. А ему припомнилась церковь… И тот крест, золотой крест, который теперь ждет его там в лесу и о котором никто не знает. Это же целое богатство… Вот только Агапка, если жива, не выдала бы… Но ведь он сказал ей когда-то, что этот крест отобрал у него начальник полиции Зубило. И она тогда поверила. Все дело, до самых мельчайших подробностей, вспомнилось ему теперь.
А было это так. Как-то на второй год войны, Плигавка был уже в полиции, довелось ему стоять на часах у дома самого начальника Каэтана Зубила, а квартировал тот у попа их церковного прихода. Хотя фамилия начальника была Зубило, чаще звали его «Перебейнос», потому что у него и в самом деле нос был перебит и свернут. Когда и как это случилось, никто не знал, приехал Перебейнос откуда-то издалека на другой день после того, как пришли немцы, и сразу стал лютовать. Так вот, когда Егор стоял на посту, явился к попу ночевать какой-то самый главный поп, то ли благочинный, то ли архиерей. Вечером пошла гулянка у попов и Перебейноса.
Агапка, шалая девка, имевшая уже двух детей неведомо от кого и бросившая их на мать, служила у попа и прислуживала им в этот вечер. Слышал Егор, и даже видел через окно, как развлекались попы с Перебейносом. Множество бутылок разного цвета стояло у них на столе. Сперва все шумно разговаривали, потом стали петь. А приезжий поп, самый толстый из них, даже привстал и, затягивая то божественное, то другое какое, широко размахивал руками, так что болтался из стороны в сторону большой золотой крест у него на груди. Видел Егор, как уже, должно перебрав, то один, то другой щипал или пытался обнять Агапку, а та верещала, прямо стекла звенели. А Егор Плигавка злился. На дворе мороз, они пьют, гуляют, а ты тут стой, коченей, на сто шагов к дому никого не подпуская. Да что поделаешь, такая уж у него служба, и он должен мерзнуть, надеясь, что, может быть, сам когда-нибудь станет начальником. «Вот тогда, — думал он, — и я развернусь так развернусь!»
После полуночи гулянка помаленьку утихла и стали укладываться кто где. Егор приметил, что главный поп, несмотря на то что пьян, сам разделся, снял с себя толстый золотой крест, положил его на столик рядом и забрался под одеяло.
С этой минуты крест не давал Егору покоя. Это же сколько в нем золота! Вот кабы заиметь, разбогател бы на всю жизнь. А что, если рискнуть и взять, когда поп разоспится? Однако же Агапка… Разве что попробовать ее уговорить, она ведь в свое время на него поглядывала. А что ей этот Перебейнос или поп, немолодой уже. Когда все в доме утихло, Егор решительно отправился на кухню к Агапке, где та мыла еще посуду.
— Агапка, — сказал он, — дай каплю, а то замерзну.
— А разве ж тебе можно на посту? — игриво спросила она.
— Кто ж будет знать: только ты да я, — и Егор прижал Агапку к груди. А она и не противилась, и поднесла стаканчик водки.
Егор выпить-то выпил, но не забывал о своем. И когда Агапка, захмелевшая уже, лежала в его объятиях, стал нашептывать:
— Агапка, хочешь быть богатой?..
— Почему же нет, хи-хи…
— Видела у чужого попа большущий золотой крест?
— Видела… Ну и что?
— Вот когда б нам с тобой заиметь его.
— Ты что, ошалел?
— Не ошалел, а при полном уме. Была б у нас и добрая усадьба, и лошадь, и коров столько, что жить да жить.
— Так чего же ты хочешь?
— Принеси потихоньку мне этот крест, Агапка.
— Так меня же убьют.
— Потерпи, потерпи, Агапка, как мой батя говорит, пророк Исайя терпеть учит. Зато потом нам будет хорошо…
— И ты со мной будешь?
— С тобой! — твердо сказал Егор.
И разомлевшая Агапка под утро, высвободившись из объятий, принесла Егору большущий золотой крест. Они потихоньку обсуждали, куда его спрятать. Наконец порешили, и Егор, расстегнув сорочку, надел крест на голое тело. Потом в полной полицейской форме он шагал перед домом, охраняя покой своего Перебейноса. За час до рассвета его сменил другой полицейский, и Егор, отправившись отдыхать, завернул в одну опустевшую усадьбу, где не было уже хозяина, и в хлеву, глубоко под навозом, завернув в свой шерстяной шарфик, спрятал золотой крест, а сам пошел спать в казарму.
Утром его вызвали к Перебейносу. Там стоял такой кавардак, что и словами не опишешь. В кухне на топчане ревмя ревела, вся в синяках, Агапка.
— Где крест, подавай сюда! — кинулся к Егору с кулаками Перебейнос.
Егор, взглянув на Агапку и увидав, что та не призналась, ответил, словно ничего не зная:
— Какой крест?..
И Перебейнос, поверив в его невиновность, треснул кулаком по лицу полицая, сменившего Егора.
— Так это ты не уследил, негодяй?
Долго еще в поповском доме искали крест, но кончилось это для Егора тем, что он был отпущен.
А вечером, встретившись с ним на улице, Агапка шепнула, что тот важный поп уехал, хотя и без креста, и, подмигнув, сказала:
— Может, и сегодня придешь? Перебейноса не будет…
Так Егор стал Агапкиным полюбовником и владельцем большого золотого креста, мысли о котором не оставляли его все эти годы.
Немного отдохнув в рощице, Егор пошел еще быстрей. Миновав ручей, через который теперь перекинут был новый мостик, и поднявшись на взгорок, он увидел свое Любово:
— О-го!.. И тут все изменилось!
На поле у леса (это место называлось у них «за полосками») виднелась длинная бело-серая постройка с невысокой башней. «Верно, животноводческая или молочная ферма», — подумал Егор. Остановившись на самом верху, он напряженно вглядывался, ища свою хату. А как же, стоит! На том самом месте, и даже береза по-прежнему возвышается над стрехой. «Как там мои?» — подумал он, и сердце его забилось. Он вынул из кармана пиджака шелковую косынку, купленную в Магадане для матери, и складной хозяйственный ножик для отца, сделанный в лагере Егоровым дружком. Полюбовался еще раз подарками. «Пускай мало, — подумал он, — но все же старики будут рады». И, повернув напрямик по тропке через лужок, прибавил шагу.
Но, не доходя каких-нибудь полкилометра, еще раз остановился возле дикой груши на пригорке.
«А может быть, я зря сюда рвусь?»
Может, нашлись те люди, которых когда-то отводил в комендатуру, и только и ждут, как бы его подстеречь? Ведь он на допросе не все рассказал о том, как вел их на гибель. Отвел и все, утверждал Плигавка, но не признался, что те звали его в лес, а он сказал — не хочу идти к бандитам… Не признался и в том, что они пытались напасть на него, чтоб освободиться, а он стрелял над их головами, мог и убить которого-нибудь, так он был тогда настроен. Да и немало поносил Егор советскую власть, что весьма поощрялось немцами.
«А может, повернуть, пока не поздно? — заколебался Егор. — Возьмут да и упекут еще на десяток лет. Все может быть!» — Он постоял несколько минут в глубоком раздумье. Но желание увидеться с родителями взяло верх, и он твердо и решительно направился к дому.
Когда подошел ближе, увидел, что все соседи, даже самые бедные, заново построились. Светло, празднично глядели на улицу их бревенчатые и кирпичные домики. Одна только Плигавкова хата стояла за ветхим забором поодаль от улицы и еще больше вросла в землю. Даже колодезный журавль ниже согнулся и позеленел от времени. Видно, мало его и тревожили старики.
Во дворе Егора первой увидела мать. Она выпустила из рук корзинку, с которой собралась куда-то идти. Как-то рванулась навстречу, но, раскрыв рот, онемела и не могла шагу ступить. Егор подбежал, обнял ее — постаревшую, сгорбленную, с покрасневшими заплаканными глазами — и молча повел в хату.
— А где батя? — спросил сын у матери, когда почувствовал какую-то пустоту в хате и особо отметил, что не лежит под образами, как он помнил с детства, порыжелая книжка.
— Нету батьки, нет моего Сахоньки, бог прибрал, — заголосила мать. Но тут же засуетилась у печи, забренчала сковородкой.
— Давно помер? — безучастно, словно и не испытывая горя, спросил Егор.
— Еще прошлый год на покрова, — ответила мать. — Бедую одна.
— Ну ничего, мать, теперь заживем!.. Вот тебе подарок, — и он вынул из кармана косынку, повязал на голову старушке. — А вот и она, самая важная, — и Егор вынул из другого кармана аккуратно сложенную бумажку с печатью.
В той бумажке удостоверялось, что Егор Плигавка работал в лагере хорошо и даже отмечен премиями, а теперь может жить и работать на воле.
— Вот видишь, мать, — и он с гордостью все держал и держал документ перед нею, — что было — прошло! Теперь твой Егор выйдет в люди, выйдет. Дорога ему открыта…
А мать, он заметил, как-то недоверчиво посмотрела на эту бумажку и вздохнула…
— Чего ты вздыхаешь, мама?
— А-а, не по себе мне как-то…
— Так ведь больше этого не будет! — сказал сын, но, почувствовав, что мать не очень-то верит его словам, встревожился. Почему-то вспомнил о своем одногодке, с которым вместе когда-то рос.
— А Василь Руткевич где теперь?
— Так он же у нас председателем, — как-то безразлично ответила мать, ставя яичницу на стол.
— А-а-а… — удивленно протянул Егор. — Ишь ты, как возвысился!
— Возвысился, да еще как, весь в медалях. Как пришел с войны — все вверх и вверх…
Егор посмотрел на яичницу, на пустой стол, спросил:
— А нет ли у тебя, мама, чего-нибудь в приправу?
Та глубоко вздохнула и полезла в сундук. Вынула литровую бутылку самогона. Она хотела отлить Егору стакан, но тот забрал всю бутылку:
— Не бойся!.. Теперь ученый. Столько лет в норме держали. — И налив полный стакан, опрокинул сразу.
— Ну ладно, — через некоторое время, уже охмелев, сам перед собой храбрился Егор. — Председателем Руткевич так Руткевич. Хоть он и зол на меня, но что теперь может сделать? Работу должен дать, а там я пойду и пойду… Я ученый теперь!.. — Егор подливал и подливал себе в стакан.
Мать глядела и вздыхала. С огорчением она думала — нет, не очень изменился ее Егор. Привык когда-то, что все легко давалось, и лагерь, видать, его не переиначил. Вздыхала, потому что знала, как относятся теперь люди к их дому. Никто после войны и дверь к ним не растворил, никто приветливо не поздоровался на улице, как когда-то перед войной. Даже, казалось, отворачивались, когда проходили мимо.
Егор же все больше хмелел и хвастался:
— Ну, пускай Руткевич назначит меня простым рабочим. Так это ненадолго, люди увидят, что я умею работать, и скажут: ставь Егора бригадиром… А потом, — проглотив новую порцию, продолжал мечтать, — потом и самим председателем выберут… Вот увидишь! — Но в розовые мечты и взлеты фантазии вкрадывалась и тревога: — А не слышала ты ничего о тех, что я отводил в комендатуру?
— Где я могла слышать, никуда не выходя. Нас же все чурались, даже и отца, покойника, все обходили.
— Ай, батя, батя! — уже сильно захмелев, закричал на всю хату Егор. — Загубил ты нас, батечка, загубил… А где его Библия?
— На что она тебе?
— Душу отвести, мама, почитать хочу…
И старуха вынула из сундука пожелтевшую книгу. Егор раскрыл и, найдя место, которое некогда часто читал отец, забубнил:
— «Будь тверд… тверд… перемена… перемена… терпелив… терпелив… Воздаяние божие…» Вот тебе воздаяние! — И, налившись кровью, рванул из книги засаленные листы, разорвал их на мелкие кусочки и швырнул на пол. — Вот тебе воздаяние, Исайя! Вот тебе воздаяние, Исайя!
Мать выхватила у Егора Библию, положила в сундук, заперла, стала подбирать с пола клочки.
— А где Агапка? — вспомнив про крест, чуть успокоившись, спросил Егор.
— О-го-го! Агапка теперь вышла в люди!
— Куда она вышла? Может, уехала? — с надеждой сказал Егор.
— Да зачем ей уезжать! Она же здесь в золоте ходит.
— В золоте, говоришь, — встревожился он. «Неужто она нашла тот крест?»
— В золоте. При медали.
— Ну, при медали, — успокоился он. — А за что же это ей?..
— Да за телят. Телят выращивает.
— А где ее дети? Она ж говорила, что двое у нее было?
— Двое и есть. Мальчик и девочка. Парень уже школу кончил, трактор водит. А девочка еще учится.
— И живут же люди… живут. Вот тебе и перемена. Перемена…
И, опрокинув еще полстакана, поднялся, покачнулся, пошел к кровати, плюхнулся на нее во всем, в чем был, даже не снял ботинок, и захрапел на всю хату…
Мать, глянув на сына, вздохнула еще тяжелее и снова подумала, что нет в нем перемены… «Что из него будет? — тревожилась она, ведь и тогда — зря он попрекает отца — никто же не посылал его в полицию. — Никуда не посылали, есть было что, пускай бы себе выжидал, как оно выйдет, недаром покойник Сахон говорил: терпение нужно! Не было терпения ни насчет водки, ни насчет гулянки… Вот отмучился, а что дальше?.. Не простит ему Василь Руткевич, не простит… Если даст работу, так нелегкую… А как еще люди посмотрят… Со мной, старухой, невиноватой, не очень-то разговаривают, а с ним…»
И она, укрыв сына простыней, вышла из хаты, все еще тяжело вздыхая.
У председателя колхоза Василя Руткевича в первый раз за весну выпал свободный вечер. И он рад был отдохнуть со своими меньшими — Марфенькой и Андрейкой. Они поделились с отцом своими заботами: скоро экзамены. Потом посмотрели по телевизору короткую передачу. А когда услышали, что в праздник Победы в Минске состоится парад фронтовиков и бывших партизан, пристали к отцу:
— Ты и нынче на парад поедешь?
— А как же, ведь я там со своими друзьями встречусь. Но раньше отпразднуем дома, здесь.
— Возьми и нас в Минск, — прижалась к отцу Марфенька.
— Это от вас будет зависеть, от того, что принесете мне из школы.
Андрейка молчал. Старался держаться по-взрослому. Всегда с уважением смотрел на отцовскую искалеченную, без трех пальцев, руку, которой так неудобно было делать что-нибудь по хозяйству.
Василь Руткевич не раз рассказывал детям о своем последнем бое под Берлином, где его ранило осколком мины. Слышали они от него и о том, как жили в лесу и как боролись партизаны, как шла рельсовая война; о ней напоминал и плакат, висевший у них на стене. Марфенька, ластясь, упросила отца еще раз рассказать об этой войне, с которой не вернулся их дедушка.
— Вы видите здесь, как разламываются, налетая друг на друга, вагоны, как пламя взрывов освещает лесную ночь и покореженные рельсы взлетают под самое небо…
Вот залегли с автоматами партизаны, отстреливаясь от немцев и полицаев. Среди партизан был и ваш дед, и я, тогда еще молодой парень… Мы лежали, как эти, здесь нарисованные. А дед ваш присоединился к нам после того, как подложил мину под рельсы. Это его работа, этот взрыв. Здесь нарисован лишь один случай, а сколько их было по всей Белоруссии — и не сосчитать. От Бреста до Витебска, от Гродно до Гомеля дрожала вся земля… Много было взорвано тогда рельсов, разбито вагонов. И уничтожено фрицев… Но были и у нас жертвы. Тогда и погиб ваш дед. Он командовал взводом и, приказав отходить, остался прикрывать отход. Не успели мы отползти и сотни шагов, как услышали, что замолк его автомат. Вернулись мы вдвоем с товарищем и уже неживого принесли в лес. А теперь вы сами знаете, где лежит ваш дед со своими друзьями… На памятнике ярко горят их имена. Вот в праздник Победы мы прежде всего навестим их. А потом зажжем костер.
Андрейка вдруг прервал отца:
— Папа, а с немцами и наши полицаи были в этом бою?
— Какие они к черту наши, это ж немецкие прислужники, — поправил он сына. — Но были…
— А в нашем селе их было много?
— Да нет, всего один. Такой, что им продался.
— Папа, а как его звали?
— Да Егор Плигавка, — брезгливо ответил отец и уже сердито добавил: — Вернулся вот вчера, отбыв срок на Севере.
— А может, он и нашего деда убил? — допытывался Андрей.
— Говорил, когда допрашивали, что не был в этом бою. Но черт его знает. Все может быть! — И, видно, растревожился. — Ну, хватит, детки, об этом вспоминать. — И вышел помочь матери, которая готовила ужин.
Сын напомнил Руткевичу об Егоре Плигавке, и от благодушия Василя не осталось и следа. Он был не рад, что тот вернулся. Каждый день этот выродок будет напоминать о черных временах. А может статься, что как раз его пуля и оборвала жизнь отца. Пускай он и клянется, будто Перебейнос посылал его в ту ночь с бумагами к районному бургомистру.
Помогая собирать на стол своей Насточке, с которой подружились еще в партизанах, а после войны и поженились, Руткевич никак не мог отвязаться от мысли об Егоре. Надо же так опоганить деревню. И на тебе, вернулся! Не вернулись те славные люди, с кем мерз и голодал в партизанах, а потом прошел немало фронтовых дорог. А Егор не погиб, возвратился… Видно, скоро явится просить работу… Ну, гад, только тебя тут и ждали. Дам я тебе работку, дам, но не очень-то обрадуешься!
И дети, и Настя, от которой ничего не скроешь, заметили, что отец, вспомнив о том, что вернулся бывший полицай Егор Плигавка, весь вечер был в дурном настроении.
— Плигавка, Плигавка, — Плюгавка, вот он кто, Плюгавка, — время от времени хмуро повторял он.
Утром в правлении Василь Руткевич застал Ганну Добриян — птичницу. Он очень высоко ценил ее за то, что хорошо работала — который год шла чуть не первой в районе и не раз получала награды. И еще он ее уважал как бывшую партизанку, жену одного из лучших своих друзей, Миколы Добрияна, который после партизанщины пошел на фронт и не вернулся. Оставшись на пепелище с двумя малышами, Ганна не пала духом, а работала и за себя и за Миколу. Как она только выдерживает, дивились люди. Ходила за бороной, за плугом в колхозе и с топором, и с косой управлялась сколько лет не хуже мужчины. И новая хата появилась на усадьбе Добриянов. Не позже, чем у других. Не имела коровы, но держала кур и уток, так что хватало и для себя, и копейку заработать; ее ребята, Маринка и Толик, были у нее и сыты и одеты. Правда, когда председателем стал Василь Руткевич, он помогал ей, чем мог, и перевел на птицеферму, считая, что Ганне там будет легче.
— Как я вижу, ты мастер на птицу!.. — шутил он.
Так Добриян стала птичницей на ферме, а вскоре и бригадиром. Легче там не было, наоборот — забот прибавилось. Но она не жаловалась. Дети подросли и помогали по дому. Ганна чуть ли не жила на ферме. Ребята там ее и находили, когда она нужна была. Нелегко приходилось, но бросать свою работу она не собиралась. По правде говоря, и то, что ее нередко отмечали денежной премией, а подчас и наградой, тоже немало значило. И хотя надо было приглядывать за множеством цыплят и кур, у Добриян для каждой хорошей несушки было ласковое прозвище.
Беспокоило только одно: не хватало людей. Разъезжались молодые, кто на учебу в город, а кто на далекие стройки. Парни шли в армию, девушки выходили замуж и улетали. А ее хозяйство все увеличивалось, и, разумеется, работы прибавлялось.
И вот Добриян пришла посоветоваться с председателем, что ей делать.
— Ну, Ганна, что хорошего скажешь? — встав из-за стола и выходя навстречу, поздоровался Руткевич. Какая-то особенно теплая улыбка освещала его лицо, когда он здоровался с давней подругой. — Как живешь, как детки?..
— Да детки ничего и на себя не жалуюсь, а вот хорошего я тебе, мой дорогой председателек, мало скажу. Помогай, а то завалим мы нынче наше птицеводство. Не бывать нам в передовиках…
И она стала рассказывать о своих трудностях. Механизация вводится, но так медленно, что под угрозой все планы.
Руткевич выслушал Ганну и задумался. Вынул из шкафа списки, долго перелистывал, что-то в них искал и сказал наконец:
— Помощник, говоришь, нужен? А что, если я тебе Плигавку Егора дам?.. Он же с Севера вернулся.
Ганна вспыхнула, щеки ее покраснели, а глаза стали колючими:
— Этого гада да к курам? Он же их всех изведет. Привык в полиции гусей, уток да кур хватать. Как ты мог даже подумать? Его не только к птице, вообще ни к чему живому подпускать нельзя, дьявола этого. Гони ты его отсюда, гони! Пускай идет под землю, туда, где был, среди нас ему делать нечего.
— Ну что ж, Ганна, я тебя понимаю, он и мне не по душе. Знаю, знаю, что и твой Микола не вернулся, и мой отец погиб, может, из-за такого же лиходея, но закон есть закон. Он отбыл, что ему было положено, и имеет право на работу.
— Так пускай там и работает, под землей, где был, — настойчиво повторяла она.
— У него документ, что может жить и у нас, да еще написано, что хорошо работал.
— Нет, лучше обойдусь, а Егора к себе не возьму. — И она, как показалось Руткевичу, ушла даже обиженная.
А Егор, как говорится, тут как тут. Добриян за дверь, а он в дверь. Выспавшийся, выбритый, будто вчера и не вылакал литр самогона, с довольной улыбкой поздоровался с Руткевичем.
— Добрый день, товарищ Руткевич, — как бы обрадованный встречей, крикнул он на весь кабинет и, быстро вынув из кармана свою бумажку, положил ее на стол.
Председатель даже растерялся от неожиданности. Он отодвинул бумажку в сторону:
— Постой, постой, как тебя…
Егор сразу почувствовал его неудовольствие.
— Ты лучше садись да расскажи, как отрабатывал заслуженное?
Егор решил не сдаваться и держаться своего.
— А что мне рассказывать? — с вызовом взглянул он на Руткевича. — Честно отбыл все, что мне было присуждено. Вон и документ мой перед тобою…
— Чего тыкаешь? Мы с тобой дружки, что ли?
— А что ж, мы вместе росли…
— Росли, да в разные стороны, Егор Плигавка.
— Вьюга, вьюга военная нас пораскидала в разные стороны…
— Почему ж это из нашего села только тебя в другую сторону? — И Руткевич стал читать Егорову бумажку.
— А еще водка, чтоб она колом в горле стала, — оправдывался Егор. — Да я через нее и при немцах ничего не видел.
Председатель сложил Егорову справку и сказал, уже начиная злиться:
— Не видел… Не видел… Стежку к партизанам не увидел, а прямиком в полицию, так ту сразу нашел…
— А еще Перебейнос, — продолжал оправдываться Егор, — хорошо, что его пристукнули, меня втянул. Говорил: ты только на страже у моего дома стоять должен. Зато и сыт и пьян будешь. Вот я и стоял на страже.
— И никуда не отлучался?
— Почти что никуда…
— А кто ж это двух неизвестных задержал и отвел в комендатуру?
— Был такой грех, товарищ…
— Подожди ты с «товарищем», — прикрикнул Руткевич.
— Так я же ничего им не сделал?
— Не сделал, а немцам сдал! А почему ты их не отпустил, когда шел через лесок у Прудищей?
— Да они и не просили.
— Не верю я этому!
— Ну пусть будет по-вашему: один раз сказали мне — отпусти нас туточки, будет тебе когда-нибудь послабление…
— А ты не отпустил.
— Нет, — понурил голову Егор. — Да, по правде, я Перебейноса боялся. Дошло бы до него, что я вел двоих по дороге и не довел… Он же меня застрелил бы. Ну, признаюсь, струсил, он же меня застрелил бы, — оправдывался Егор. — А так я только и стоял на посту, товарищ…
— Да постой ты, «товарищ», — еще резче прикрикнул Руткевич. — И ты ни разу не стрелял, говоришь?
— Стрелял, но больше дуро́м. Подвыпив, забавлялся, бывало, чаще по галкам…
— А по людям нет?
— Нет, — растерянно промямлил Егор.
— И когда мы подрывали рельсы вблизи вашей комендатуры, ты не стрелял?
— Был я, был тогда, но, верьте не верьте, стрелял так, чтоб ни в кого не попасть. Пускал, как говорится, за молоком…
— Чтоб ни в кого не попасть, а троих в нашем отряде убили. И моего отца… Может, и твоя пуля, Егор?
— Борони бог, борони бог, поверь мне, Василь, — начал вытирать глаза платком Егор. — Клянусь тебе, товарищ…
— Я тебе не товарищ, Егор! Знай и на всю жизнь запомни это!.. А работу тебе, как предписывает наша добросердечная власть, дам!.. На, возьми свою бумажку. Дам работу, но не такую, какую тебе бы хотелось, а какую мы, честные люди, захотим: будешь работать, хлеб есть будешь. На твою бумажку.
Выпроводив Егора из кабинета, Руткевич еще долго не мог успокоиться. «Товарищ, товарищ… нашелся мне товарищ», — сердито передразнил он Егора.
Однако то, что надо устроить Плигавку на работу, не вызывало в нем сомнений. И потому, походив по бригадам и поразмыслив как следует, Руткевич направился в телятник к Агапке Клепацкой. К ней он решил послать Егора. Пусть сперва навоз убирает. Как раз для него работа. Да и Агапка его хорошо знала. Вместе же были при немцах. У Перебейноса.
Правда, Агапка была всего лишь прислугой, а Егор полицаем. После немцев она пришла в колхоз, не чуралась никакой работы, а вот уже около десяти лет в телятнике. И работает хорошо. Даже медалью «За трудовую доблесть» отмечена. Никто ей и не припоминал, что она прислуживала Перебейносу. Правда, говорили, что она несколько лет гуляла с кем придется. Но подросли дети — Агапка образумилась, остепенилась. Даже похорошела. То, что она немного пополнела, было ей к лицу. И когда б не дурная слава, так могло статься, что кто-нибудь и позарился б на нее.
Для Руткевича же главное было, что она старается и что все идет у нее ладно. Потому он относился к ней доброжелательно, хотя и немножко насмешливо. Вот и теперь, встретившись с ней, председатель спросил:
— Агапка!.. Тебе нужен помощник в телятнике?
— А как же, сами знаете, — отозвалась она, выходя к председателю из-за загородки для телят.
— Ну, так принимай кавалера!..
— Ай, не шутите, товарищ Руткевич, довольно и без вас я насмешек наслышалась.
— Нет, я тебе серьезно говорю.
— А кого? — и она, как бы застыдившись, прикрыла косынкой покрасневшие щеки.
— Да Егора Плигавку.
— А что, он уже явился? — удивилась она.
— Заявился! И работы просит.
— Нет, нет, товарищ Руткевич, не хочу его, не хочу.
— А почему? Ты же его хорошо знаешь!..
— Вот потому и не хочу. Что он будет у меня делать?
— Навоз выгребать.
— Работа, по правде говоря, как раз для него. Он же при немцах умел все выгребать. Но теперь пускай выгребает где-нибудь в другом месте. И так мне из-за Перебейноса прохода не давали. Забыли. А явится Егор, снова начнут. Не хочу его, не хочу!
Долго Руткевич уговаривал Агапку взять Егора, и в конце концов она сдалась:
— Ну ладно, пускай приходит, но когда случится кто получше, поменяете? Ладно?
Егору дома стало поспокойнее. Даже почувствовал неловкость, что при первой встрече обидел мать. И на другой день, опомнившись от самогонного угара, виновато поглядывал на старуху, которая, заварив крахмал, склеивала кусочки отцовской Библии. Ему даже хотелось, чтоб она поругала его, но она, как всегда, молчала. Всю жизнь она была такой. Работала в доме, на огороде, подавала еду. Да и при немцах не советовала ему идти в полицию, но и не отговаривала. По опечаленным ее глазам Егор видел, что она осуждает его за недобрый поступок — неуважение к памяти старого Сахона.
И потому, когда узнал, что Руткевич берет его на работу, пускай даже к Агапке, старался успокоить ее:
— Ты не волнуйся! Я все сам понимаю! Буду работать так, что ты худого обо мне не услышишь. Ну, порвал книжку. Так это ж я не на отца разозлился, а на книжку, что она неправильно говорит: «перемена, перемена»… а еще на того Исайю, — и Егор отпустил несколько крепких слов по адресу пророка. — Вот встретить бы мне его, этого Исайю, выдрал бы ему бороду, всю сразу…
Но когда мать ушла на огород и он остался один, в нем зашевелилась тревога: как же он будет жить? Ну хорошо, пойдет он к Агапке, а что ему там делать, не за телятами же ухаживать, а, видно, прибирать за ними. Да под Агапкиным началом. Мог ли он тогда подумать, когда обнимался с ней? А теперь она будет им командовать… Слышал ведь, что она еще и при медали… И вдруг испугался за самое главное: она ведь может и о кресте вспомнить, и еще кому-нибудь донести. Не заставили бы отыскать и сдать в казну. Это ж такое богатство. Крест золотой!
И Егор решает: до того, как идти к Агапке, разобраться с крестом. Надо его найти.
Он задумал сразу пойти в лес и откопать спрятанное сокровище. А найти — он уверен — будет нетрудно. Крест, золотой, блестящий, спокойно лежит там, плотно завернутый в суконные тряпки, густо смазанные ворванью. Никто ведь не знает, где он лежит. Даже покойник отец, который привел Егора укрыться на этом островке от красных, когда выгнали немцев. Островок был окружен непролазным болотом, заросшим лозой так, что ничья нога туда не ступала. Помог выкопать землянку, приносил харч и каждый раз успокаивал:
— Будет перемена… будет воздаяние божие…
А сын понимал, что воздаяние у него только одно: золотой крест. Он закопал его под лозовым кустом и обложил это место зеленым и седым мхом так, что и следа нельзя было найти.
Пять месяцев, до самых морозов, отсидел Егор в своей землянке, но перемены не дождался. Приходил отец и тоже приносил невеселые для Егора вести: красные уже далеко загнали немцев, за самую Варшаву. А мороз наступал. Егор зарос, опаршивел, позеленел. Долго они раздумывали с отцом, что делать. Приходила Егору и такая думка, что, может, захватить крест и шугануть куда-нибудь далеко за кордон. Да как туда доберешься? Это ж надо пройти через два фронта — красный и немецкий, а теперь и в поле и в лесу во́йска, во́йска, что и ступить некуда. Легко могут убить, а что уж крест отберут, так и сомневаться нечего. И порешил он не трогать своего тайника, а пойти и объявиться. Ну, дадут несколько лет — отбудет их, а потом вернется, откопает. Вот тогда заживет!..
И, посоветовавшись еще раз с отцом, он, когда лес и поле укрыла белая скатерть, а за уши стал изрядно пощипывать мороз, явился в районную милицию и вскоре получил по суду заслуженное. А о кресте все время думал. И сейчас он не давал ему покоя.
Вот и согласился Егор пока что поработать у Агапки.
И в первую же ночь он отправился в путь. Матери сказал, что пойдет в гости к дядьке в соседнюю деревню, а сам, спрятав под пиджаком небольшой совок, двинулся в лес. Село уже спало. Ни в одном окне не было огня. Вышел он из села незаметно. Только когда проходил мимо амбара, кто-то кашлянул. Видно, сторож, дед Савка, который всегда нес эту службу. И в партизанах был сторожем у их складов. Егора даже затрясло: а вдруг его заметил дед Савка. Отойдя с полсотни шагов, успокоился. Если б заметил Савка, остановил бы. Не таков дед, чтоб пропустить. Видно, недоглядел; Егор, выйдя в поле, во всю мочь заторопился к лесу.
Перед глазами у него стоял крест. Он представлял, как сейчас найдет его, как разбогатеет. Забудется все то, что с ним было, минет навек. Но вдруг охватывала тревога. А что, если кто-нибудь из тех, кого он отводил, вернется? Тогда уж ему несдобровать. Ведь он везде говорил неправду. Когда ему поручили их вести, Егор сам попросил, чтоб им связали руки за спиной. Даже помогал скручивать их и связывать веревкой. Вел их целых двадцать километров, и когда проходили какие-нибудь лески, шел за ними следом, держа автомат на изготовку. Один был мужчина средних лет, второй еще совсем мальчишка. Очень уж измученные. Они говорили, что бежали из плена и добираются домой в соседнюю волость. И все время просили:
— Пусти ты нас, мы тебя когда-нибудь отблагодарим.
— Ха-ха, — смеялся он тогда, — отблагодарите вы меня, бандиты!
— Мы не бандиты, мы простые люди.
— Вы же партизаны, а партизаны и есть бандиты.
— Отпусти нас, а не то нам смерть.
— Отпущу я вас — меня самого убьют. Да что за разговоры, сейчас как бахну в спину!
— На это ты, видать, мастер, — отозвался старший.
— Молчать! — прикрикнул он тогда и наставил автомат.
Так они шли, пререкаясь, потом те снова начали упрашивать его. Но Егору надоело их слушать. Жалко ему пленных не было. Наоборот, он понимал, что его похвалят в комендатуре, а может, еще и отметят. И так он тогда увлекся своими мечтами, что и не заметил, как старший освободил от веревок руки, круто повернулся к нему. Егор едва успел уклониться и, отскочив на несколько шагов, пальнул в него из автомата. Пленный отбежал и схватился за правую руку, из которой струей потекла кровь. Так и довел их Егор до комендатуры, не дав даже сделать перевязки, и, разумеется, получил благодарность. А вечером Перебейнос угостил его самогонкой… Да не может быть, чтоб из них кто-нибудь остался в живых…
Подбадривая себя мыслью, что никто об этом не знает, спешил он к заветному месту. До цели было еще далеко. Старый Сахон выбрал такой уголок, который нелегко было найти. Тем более что Егор был здесь больше десяти лет назад, да еще ночью. Стало даже страшновато: туда ли он идет? Кустарник так разросся, что, обходя его, можно было и сбиться с пути. Он продирался через густой лозняк, оступался в болото, набрал в сапоги холодного скользкого ила. Иногда кричала вспугнутая сова, а не то чудилось, что где-то трещат ветки, и Егор вздрагивал. «А вдруг медведь, — трясся он, — что я тогда делать буду с этим маленьким совком?» Он шел, припоминая дорогу, по местам, куда добирался когда-то при немцах, когда его посылали разведать, далеко ли партизаны. Даже узнал один огромный еловый выворотень, под которым тогда спрятался, укрывшись мохом и дерезой, когда услышал вдали людские голоса. Ну и набрался же он страха! А это ведь и были партизаны. Он тогда на слух узнал деда Савку, который, видно, выводил своих сыновей с друзьями на тайный и самый короткий путь к селу, где была комендатура. Вот если б тогда поймали — конец был бы. Он радовался, что утаил от суда и то, как ходил в разведку, если б доведались, дали бы еще больше.
Вскоре он достиг места, где, очевидно, и партизаны не бывали. То продираясь сквозь заросли, то перескакивая с кочки на кочку, то просто переползая, он выбрался на небольшой островок, ну, не больше чем метров десять на десять. И обрадовался. Тут он когда-то скрывался. И где-то тут ждет его вожделенный золотой крест, который откроет ему дорогу к хорошей жизни. Теперь Егор, уже забыв о том, как он подыхал тут, как выл от комарья, кинулся поскорей к заветному месту. Вот он узнал свою землянку, она, правда, заросла, даже вход найти трудно. Но вот и то место, где находится тайник. И на нем выросла лоза. Егор рванул ее так, что с корней полетели во все стороны комья земли. Скорее за совок. Копать, копать! Даже пот выступил на лице. И наконец — есть! Тряпки истлели, и когда Егор выхватил свое сокровище из земли, расползлись под пальцами, а крест, золотой крест, был у него в руках.
Начало светать. Первые лучи, пробившись сквозь кустарник, осветили крест и обрадованное лицо Егора. Вдруг на лицо набежала тень. Зеленая цвель покрывала крест, и Егора на миг пронзило сомнение: а что, если это не золото? И он, не жалея суконного пиджака, стал тереть полой. Тер долго, ожесточенно, и когда сквозь плесень наконец блеснула золотинка, у него отлегло от сердца. «Не диво, за столько лет налипло разной грязи, — думал Егор, — ее нелегко будет оттереть». И, спрятав крест во внутренний карман, успокоившийся и обрадованный, поспешил домой.
Дома, как только мать ушла по своим делам, он сразу взялся за работу. Тер толченым кирпичом и золой. Чистил до тех пор, пока крест не заблестел на всю хату. Надо было видеть, как расплывалось в счастливой улыбке лицо Егора. Теперь нужно спрятать в надежном месте. Он завернул крест в сухую суконку и положил покуда в закуток на печи, а сам прилег отдохнуть.
Егор лежал на кровати, и хотя очень устал, не мог уснуть. Чего только не грезилось ему! И как он будет хорошо жить, и куда ему надо бы податься, и какая у него будет красавица жена и даже дети, дети… Но тут же пришли и серьезные размышления. А куда же с ним, с этим крестом, сунуться? Кто даст за него хорошие деньги? Двинуться за кордон? Теперь следят так, что не продерешься, а поймают — пропадешь вместе с крестом. Лучше всего — куда-нибудь подальше!.. Может, и на Север… Нет, довольно уже там намытарился. И вдруг ему вспомнилось, как один дружок, с которым он отбывал наказание на Севере, рассказывал, что золото принимают в советских банках и дают за него хорошие деньги. Надо, видно, так и сделать, но уехать куда-нибудь далеко, не в своем же ближнем городе этим заниматься. Поинтересуются, откуда у тебя крест? И внезапная тревога пронзила Егора. Вообще с крестом никуда нельзя идти. Явно ворованный. А что делать? Долго думал, пока не решил: распилить! Не крест он предложит для продажи, а кусочки золота. Кстати, на нем же ничего не написано. Кусочки, и все! Егор твердо остановился на этом.
Раздобыв ржавую ножовку, Егор по ночам принялся за дело. А матери сказал, что должен смастерить кое-что заказанное ему на ферме. Да мать не очень-то интересовалась, чем он там занимается, — мастерит, пускай себе мастерит…
А Егор пилил долго, упорно. Ржавая, тупая, с редкими зубьями ножовка едва одолевала металл. Пилил так, что крест становился горячим и его трудно было держать, не обернув. Хотя дело шло медленно, Егор надеялся, что за неделю все же распилит крест на кусочки. И никто не узнает, от чего они. Жалко было Егору и золотых опилок, и он подстилал салфетку. А на день, все завернув, снова прятал в запечек. Не выносил из хаты, был уверен, что обысков у него никаких не будет.
Проволынив после разговора с председателем три дня, сославшись на болезнь, Егор Плигавка заявился наконец в телятник к Агапке, чтоб взяться за работу.
Он увидел Агапку, когда она закладывала клевер в одну из кормушек и нежно гладила мышастого теленка. Она была так занята, что не заметила, как пришел Егор. А он, как увидел ее, так даже остановился за столбом. До чего же она изменилась! Белое лицо и пряди светлых волос, выбившихся из-под голубой косынки, делали ее необыкновенно привлекательной. Хорош был и стан, ловко охваченный белым халатом. И поза, когда она так мило нагнулась над телятками. У него мелькнула мысль, что она еще вполне женщина в соку и не худо было бы к ней пристроиться. Но нет, нет! Он найдет себе помоложе и больше по душе… Однако долго раздумывать было некогда, и Егор крикнул, стараясь, чтоб это прозвучало взволнованно и нежно:
— Агапка!
А она, уже слышавшая об Егоре и предупрежденная, что он придет на работу, оглянулась и равнодушно бросила:
— Ну?
— Что «ну»? — делая вид, что шутит, огрызнулся Егор. — Не узнаешь, что ли?
— А если узнала, так что?
— Да это ж я, Егор!
— Егор, Егор, отколь тебя черт припер?
— Тебе ведь говорил Руткевич — на работу!
— Не больно я тебя ждала, — сказала она.
— Правду говоришь? — помрачнел Егор.
— А почему ж не правду? Шел бы ты куда-нибудь.
— Мы ж с тобой были когда-то вместе, — попытался тронуть ее сердце Егор.
— Вместе-то вместе, однако я с тобой не ходила стрелять по своим людям.
— Да и я не стрелял, — стал оправдываться Егор. — Я больше охранял.
— Ой, не скажи, сам Перебейнос говорил, что посылал тебя искать партизан в лесу. Да и когда партизаны рельсы взрывали, ты тоже ходил на них. Сам Перебейнос говорил!
— А ты у Перебейноса на коленях сидела, — уже злобно крикнул Егор.
— А ты перед Перебейносом на коленях стоял!
— Ну хватит, — решил остановить перебранку Егор. — Ты лучше скажи, куда ты меня поставишь?
— По правде говоря, не хотела я тебя не только брать на работу, но и видеть. Да Василь Руткевич настоял, а он такой человек, что не могла я отказать ему. На работу, говоришь? Может, думаешь, и я тебя за охранника возьму? Нет, дудки! Бери вон вилы в руки да навоз выгребай!.. Вот твоя работа! И еще благодари бога, что взяла. И так могут сказать люди, что опять ровни сошлись, а я не хочу этого слышать. Ну, чего стоишь столбом, бери вилы! — приказала Агапка и нарочно ушла от Егора в другой конец.
Взяв вилы, Егор принялся чистить одно стойло за другим. Известное дело, ни этот разговор с Агапкой, ни эта работа ему не понравились, да что поделаешь. И он, тележку за тележкой, вывозил из телятника пласты навоза.
Через некоторое время Агапка пришла проверить работу. И, все еще злясь за прошлое и за то, что попрекнул ее сегодня Перебейносом, захотела отомстить Егору. А может, в час добрый, сбежит от нее. Было бы неплохо! И она, подойдя к Егору, язвительно спросила:
— А скажи ты мне, Перебейносов охранничек, куда же ты крест подевал?
— Перебейнос отобрал. Перебейнос, ей-богу!.. Помнишь, когда он побил Ананю, да и тебе тогда перепало… Он и на меня накинулся. Ну и забрал, конечно. Расстегнул мундир, надел под сорочку, а куда девался потом тот крест, разве я знаю!..
— Так я тебе и поверила, — сказала Агапка.
И тревога, настоящая тревога охватила Егора. Что теперь делать?.. Еще, чего доброго, донесет, придут с обыском и найдут крест. Что тогда будет? И он решил, как вернется сегодня с работы, перепрятать его. За несколько дней допилит и поскорей отвезет в город… Как он слышал еще в лагере, там дадут за золото немало денег.
Возвращался Егор с работы хоть и встревоженный, но довольный. Когда проходил мимо Добрияновой усадьбы, удивился. За палисадником с цветущими кустами сирени и жасмина стоял побеленный каменный домик с открытым балконом на втором этаже. Оттуда неслась музыка не то патефона, не то включенного радио… «Ого, — подумал Егор, — это же Ганна Добриян с детьми так отстроилась… А я иду с работы в жалкую, покосившуюся хатенку, хуже которой теперь, видно, и нет на селе…» Заинтересовал его и другой аккуратный деревянный домик, просмоленные стены которого приветливо выглядывали из-за зеленого штакетника. А цветов, цветов сколько перед окнами, да и сад за домиком…
— А это хата чья? — спросил у незнакомого мальчугана.
— Да тетки Агапки, — нехотя ответил тот.
И, круто повернув назад, побежал к школе, где его поджидала кучка мальчишек и девчонок. Вскоре оттуда донеслась язвительная песенка:
Полицай, полицай,
Самогонка, чарка, —
запевали мальчишки.
Полицай, полицай,
Немецкая овчарка, —
подхватывали девчонки, а потом повторяли песню уже вместе.
Обидно ему стало. Он знал, что это поют про него. Да что поделаешь, надо молчать. И оттого, что так красиво выглядели новые дома на селе, и оттого, что он идет в свой запущенный угол, становилось очень горько. «Сам виноват, сам, — твердил он… Но тут же и утешал себя: — Зато остался жив. А где теперь Добриян?.. Лежит где-нибудь на чужбине…» А вот он, Егор, перетерпит это лихолетье — и Агапкины издевки, и насмешки ребят. Построится, как люди, и заживет. И ведь есть еще у него крест, чего нет у других… Сбудет, получит деньги и накупит в новый дом и кроватей, и диван, еще лучше, чем у Перебейноса был. И зеркало. Зеркало большущее. И возьмет молодую жену, высокую, пригожую, еще получше наших, может, привезет из самого города, и будут они глядеться в свое большое зеркало веселые, счастливые… Не только патефон, даже радио купит. Пусть ему завидуют! Он нарочно тогда позовет к себе в гости всех, пускай посмотрят, как он живет. Только Агапку и на порог не пустит.
Но веселое настроение улетучилось, когда вошел к себе во двор и отовсюду потянуло зеленой гнилью, а еще хуже оно стало, когда молчаливая, угрюмая мать поставила перед ним горшок вареной картошки — и больше ничего.
— А сало? — спросил Егор.
— Откуда ж я тебе возьму сала? — отвечала мать. — Ты же слышишь, у нас в хлеву не пищит и не мычит. Горе наше, горе… — и она утерла уголком косынки заплаканные глаза.
Егору ничего не оставалось, как есть постную картошку и вздыхать, вспоминая отца. Вот оно, воздаяние божие… И злость, злость на всех поднялась в его душе. Однако ничего не поделаешь, жить надо, придется идти к Василю Руткевичу, может, даст хоть сколько аванса, да прикупить какой приварок в магазине. Оно и не хочется к Руткевичу, да к кому же пойдешь? Разве к тем, что, верно, смеются теперь от удовольствия, услышав от своих деток язвительную песенку: «Полицай! Полицай!..» — которая прямо навылет пробила его грудь.
Ночью, когда все село спало, он, чтоб остеречься, если проговорилась Агапка, нашел новый тайник для своего креста. Опять завернув в тряпку, он спрятал его под жернов, лежавший перед крыльцом, постаравшись не оставить никакого следа, что камень был сдвинут с места.
«Кому придет в голову, что тут, перед самым крыльцом, что-нибудь спрятано. Нет таких дураков…» — И он, разровняв землю и даже потревоженную мураву вокруг камня, решил, что теперь беспокоиться не о чем.
Прошло три месяца с тех пор, как Егор Плигавка вернулся домой и начал работать. Нельзя сказать, что был он всем доволен, но он как-то успокоился. И хотя в глазах односельчан он все еще чувствовал ледяной блеск и слышал насмешки детей, а все же жить ему стало лучше. Имея постоянный заработок, он с матерью теперь не садился за стол без скоромы. Была порой и шкварка, а уж кварта молока так каждый день. Да и хату он немного привел в порядок: прикрыл свежей дранкой дыры в крыше, выкинул затыкавшие рамы тряпки и вставил стекла, прибрал двор и даже посыпал желтеньким песочком дорожку от калитки до крыльца. Между прочим, этот песок понадобился ему еще и для того, чтоб камень у крыльца скрыл от людского глаза то, что Егор там хранил, потому что он собирался скоро снова взяться за пилку. Агапка, видно, молчала. Никто и не думал устраивать какие-нибудь обыски.
Успокоился Егор, однако, не совсем. Зависть его мучила. Особенно к Василю Руткевичу. Это надо же, такой уважаемый стал человек! А ведь вместе когда-то пасли коров, вместе в бабки играли, обруч катали… И вот на тебе, воздаяние божие — Василь на машине ездит, оденется в праздник да нацепит ордена, что твой генерал, и кто ни встретит: «Добрый день, товарищ Руткевич, добрый день!..» А с ним, с Егором, совсем не здороваются. Даже Агапка не пошутит. И не вспомнит, что прежде знались. И тоже медаль на груди. А Ганна Добриян как вырядится, так получше любой городской. Ну, да это женщины, что они значат? А вот Руткевич — тут есть чему позавидовать. Это ж как его величали после жатвы, на колхозном дворе возле клуба. Там, где когда-то был панский двор. Сколько собралось народу! А девчат, девчат, да все прибранные, да с венками из пшеничных и ржаных колосьев, перевитых полевыми цветами, а в центре комбайнеры, трактористы, а в их кружке и сам Василь Руткевич при всех орденах, и военных, и мирных. Ах, как сверкала его грудь, как мучила зависть Егора Плигавку, который даже боялся подойти, а наблюдал издали, надвинув кепку на глаза, чтоб не видеть, как неприязненно посматривают на него люди.
А потом загремел оркестр. Духовой. На всю округу. А трубы сверкали на солнце так, что даже золотились лица музыкантов, деревенских парней, которых он знал еще мальчишками. А потом пришла Ганна Добриян с товарками и поднесла комбайнерам хлеб-соль. А девчата надели на них венки из колосьев, а самый огромный венок на председателя Василя Руткевича… А потом песни. А потом — танцы, сперва во дворе, а затем в клубе… Егор не удержался и пошел, хотя и позади, вслед за всеми.
Вечеринка была в полном разгаре. Видно, знали о любовском празднике и окрест, потому что пришло на вечеринку много парней и девчат, Егору незнакомых. Он забился в угол за стариками и с завистью поглядывал оттуда, как танцевала молодежь и как она развлекалась. Много новых игр увидел у нынешних Егор. Тут была и викторина, и его дивило, что молодые так легко отвечают на разные вопросы, которые он впервые слышал; играли, как когда-то, и в фанты. А когда запели, так стало даже боязно, потому что песни военных лет били прямо по нему…
Но понемногу он освоился и через некоторое время выполз из своего угла. Тяжело было сидеть одному, хотелось тоже поплясать. Ведь молодость его прошла в лагере, где не до плясу было. А тут танцы сменяли один другой. И все танцевали. Только Егор заметил, что девушек и женщин куда больше, чем парней, и поэтому некоторые грустно сидели молча, хотя им, как и ему, видно, хочется войти в круг.
Долго колебался Егор. Наконец отважился и подошел к Агапке.
— Агапка, — попросил он как мог ласковее, — может, пройдемся с тобой?..
— Ноги болят, — сказала она и отвернулась.
Хорошо, что никто не заметил. Егор отошел и присел в новом месте возле двух незнакомых девчат, пришедших откуда-то со стороны. Одна, чернявенькая, складная, только личико в рябинках, скоро и заговорила с ним. Видно, и ей хотелось потанцевать, да не было пары. Слово за слово, пошутили. Егор услышал, что зовут ее ласково — Волечка.
— А нас так и не берут, Волечка, — сказала ей подруга, толстая девушка с красным лицом. Егор наконец решился и пригласил черненькую на вальс.
Ах, как было ему хорошо! Он кружился, легко обнимая Волечку в танце, и забыл все-все: и Перебейноса, и лагерь, и крест. Казалось, ничего нет на свете лучше и дороже. В ту ночь он проводил Волечку с подругой за десять километров. Дорога была лесная, и, может быть, потому они согласились, чтоб Егор их провожал. Рассвет чуть коснулся верхушек елей и сосен. Легкий ветерок веял с востока. И на душе было как-то особенно свежо и радостно. Подружки не спрашивали Егора, кто он такой, ведь на всю округу было известно, что любовцы хорошие люди. А две подружки собрались в это село на вечеринку в первый раз и считали, что неудобно расспрашивать кавалера, кто он такой. Да если б и спросили, не очень бы Егор с ними откровенничал. Зато он не терял времени и за дорогу узнал, что Волечке восемнадцать лет, что она окончила восемь классов, а теперь работает в колхозе в полевой бригаде. Подругу ее зовут Барбарой. Волечка была разговорчивой, рассказала о том, что живет с бабкой, а родителей нет — погибли. Это встревожило Егора, подумал: коли дознается, кто он, отшатнется от него. А он порешил продлить знакомство с Волечкой. Тем более что и сама она будто намекнула на это.
— Ах, если б вы видели, какая у меня бабулька хорошая, — говорила Волечка. — А какие она вкусные драники печет… а колобки… а клецки какие…
— Помолчи уж, — перебила ее Барбара, должно быть злясь, что Егор ее будто и не замечает.
На опушке, когда издалека были уже видны крыши Логов, где жили подруги, они распрощались, и Егор отправился домой. Он шел и думал про Волечку. Конопатенькая, однако ладная. Моложе его намного. Но что с того? Женятся еще на более молодых. А что она с браком, так ведь и он с браком… Да еще с каким, даже боязно, если она доведается. И жучок с рожденья возле уха, да и ноги кривоватые, недаром же в детстве его «кавалеристом» дразнили. А разве он так уж плох? И, вынув зеркальце, вгляделся: лицо его после лагеря посветлело, правда, оставались еще кое-где рябинки от долгой работы под землей. Да и у нее же лицо не масляное!.. Вот только не приняла б она к сердцу, кем он был, тем более что ее родители погибли. И тут его снова охватила тревога. И почудилось Егору, что все теперь против него. Даже дергач, что перед рассветом пробовал голос — словно онучи драл, — казалось, дразнил: полицай, полицай!..
Дома Егор завалился спать и позабыл обо всех тревогах. День был праздничный. Стал чинить рассохшийся шкаф, сундук, почему-то связывая эту работу с Волечкой, которая не выходила уже у него из головы. А ночью — снова взялся за крест, потому что ясно: никто ничего о нем не знает, а время идет и надо спешить. Надоело жить одному. Тяжело и скучно. Вот распилит, подастся в город, сдаст золото. Будут деньги. Будет и Волечка!
Настроение у Егора, оттого что он решил посвататься к Волечке, все подымалось. Когда они поженятся, рассуждал он, жить станут у Волечки в Логах, Может, не так будут допекать за прошлое. Все же это километров десять или даже все двенадцать от Любова. А что у нее бабка, так это ж хорошо, будет хозяйничать в хате. А мать останется здесь. Иногда наведаются к ней в гости. И он уже представлял, как они с Волечкой будут роскошествовать сразу на двух усадьбах.
Но все шло своим порядком и часто наперекор тому, что Егор предполагал. Захворала мать. Слегла. И уже который день не вставала с постели. Егор хотел привезти доктора, но она отказалась:
— Ничего мне уже не поможет, сынок. Тяжело мне тебя покидать одного, да воля божия… Попрошу я тебя, не рви и не выкидывай отцовской книжки. Что я ему скажу, когда там встретимся?
— А зачем эта книжка его обманывала: перемена… перемена?.. Вот она какая вам перемена!..
— Нет, сынок, ты сам сделал себе перемену. Ни отец, ни я не говорили, чтоб ты шел туда, куда пошел.
— Но эта книжка меня с пути свела.
— Тяжело мне, но скажу тебе правду: не книжка, а водка тебя с пути свела. Хорошо, что хоть жив остался. Все же не запустеет отцова хата.
Егор слушал мать молча, хотя и хотелось возразить: ведь и отец виноват, что не пошли в колхоз вместе со всеми.
А мать, видно чуя, что недолго ей осталось жить, слабым голосом наставляла:
— Женись ты, сынок, на хорошей женщине, женись. Тебе справная хозяйка нужна…
И хотя у Егора уже было свое на примете, он все же захотел узнать, кого мать ему посоветует.
— Где ж я найду справную?.. И кто за меня пойдет, за такого?
— Есть, есть справные. И рядом с тобой живет. Ничего, что годами постарше. Но как поглядишь, так она еще иной девке не уступит.
— Про кого ты говоришь?
— Да про Ганну Добрияниху. Лучше ее не найти.
— У нее ведь уже дети большие.
— Я и говорю, девчина уже — школьница, да и большая, вот-вот из дому. А хлопец кончает учение, тоже тут не задержится.
И хотя Егор мысленно видел себя с Волечкой, он не хотел перечить:
— Ладно, там посмотрим!..
Оставив старуху с ее нелегкими раздумьями, он снова занялся своей работой. Поздно этой ночью натирал он у себя в боковушке мозоли. И когда оставалось уже совсем немного, чтоб второй кусок креста отвалился, услышал, как пронзительно вскрикнула мать.
Он подбежал к постели.
— Мать!.. Мать!.. — звал Егор.
Но она ничего уже не слышала. Он стоял над ней опустив голову и видел, как судорога пробежала по ее телу и смолкли побелевшие уста.
Егор не двигался, ошеломленный. Что теперь делать? Куда кинуться? Однако чего же стоять, все равно ничем не поможешь, а ведь жить-то надо. И, вспомнив про Волечку, рванулся в боковушку, нажал на крест так, что отвалился и второй кусок.
— Теперь порядок! — вырвалось у него, и, завернув обломки креста в крепкую тряпку, Егор выбежал, спрятал их под камень.
Через день Егор похоронил мать. Хотя на него и косо смотрели, но пришли две женщины, ровесницы старухи, и помогли. Так, втроем, эти две женщины и Егор, и проводили покойницу на кладбище. А с кладбища он вернулся один. Никто к нему не пришел разделить горе. От огорчения, да еще со злости, что все чураются его, выпил Егор в тот день целый литр водки и завалился спать. Спал как убитый и конец дня, и всю ночь до самого утра.
А утром вскочил. Надо ведь жить и что-то думать. Бегом на работу к Агапке, а потом к председателю Руткевичу. Отпросился на несколько дней съездить к тетке под Оршу, чтоб помогла ему, одинокому, в первое время. А может, и вовсе переедет.
Получив разрешение, стал готовиться к давно задуманной поездке. Перво-наперво решил все толком наладить с крестом.
В дорогу Егор собирался основательно. Прежде всего, куда спрятать золото, чтоб не потерять, а главное, чтоб не украли? Вытащил из домашнего старья древний самодельный, фанерный сундучок, или чемоданик, как называл его отец. Этот подойдет. Кто на такой позарится? Ныне даже самый бедняк постесняется показаться с таким на люди. Егор положил туда хлеба, кусок сала, десяток вареных яиц. Попробовал засунуть свое богатство, завернутое в тряпку, под харчи, но, обдумав, побоялся. Мало ли что может случиться в дороге. Увидит кто, как он вынимает оттуда свою еду, прельстится — и тогда все. Нет, он спрячет свое сокровище проверенным дедовским способом: сшил из старой бумазеи специальный мешочек на шнурке, надел его через голову на грудь. Вот так-то вернее.
И утром, на рассвете, отправился в путь. Шел он с детства хоженной дорогой к своему райцентру и волновался: как обойдется с обменом золота на деньги? Нет, все будет хорошо! Он вернется из похода — и сразу же к Волечке! И заживут они себе на радость и людям на зависть. Прежде всего построятся, и он, шагая, все приглядывался к новым хатам: на какой лучше остановиться? Даже представлял, как на уютном дворике, в палисаднике, бегают уже его и Волечкины детки. Пройдет время, никто не вспомнит, кем был их батя.
Но ближе к полудню, уже подойдя к районному городку, снова забеспокоился. А что, если здесь пойти в банк и предложить свое золото? Должны взять, должны! И деньги дать обязаны! Он уже было так себя настроил, что чуть не поднялся на крыльцо районного банка, но вовремя опомнился. А что, если спросят, где взял? Да еще может быть, принимать будет кто-нибудь из бывших партизан, кто и о нем знает. Нет, нет, — круто повернул Егор к станции.
Поезд на Оршу скоро отходил, и он, купив билет, уже сидел в вагоне и беседовал с пассажиром-попутчиком. Выяснилось, что попутчик работает в Орше на льнокомбинате слесарем, а ездил к родным в деревню. Не стал много о себе рассказывать и Егор. Когда пришла пора, соседи, объединив свои запасы, стали закусывать. Попутчик Егора, Архип Потапеня, достал из кармана то, что скоро оживило их беседу. Чарка за чаркой — и Архип пригласил Егора к себе ночевать. Где он там в Орше будет мыкаться, а у него, Архипа, холостяцкая квартира. Тоже думает жениться. Егор не удержался, рассказал про Волечку. Однако о том, кем был при немцах и что отсидел в лагерях, не обмолвился. Тем более не стал рассказывать, зачем едет в Оршу, а соврал, что ищет работу. И был очень доволен, что не положил своего добра в сундучок. Приятно было чувствовать, что при малейшем движении его заветный мешочек, точно живой, шевелится у сердца.
Архип понравился Егору своими откровенными разговорами. Давно уже так открыто никто с ним не говорил. Да, видно, и душа у него широкая: первым вынул свою поллитровку. Правда, закусывать у него было нечем, кроме луковицы да куска черствого хлеба, пришлось расщедриться Егору.
В Оршу приехали поздно. Егор был рад, что познакомился с Архипом. Учреждения, нужные ему, уже закрыты. Куда бы ему податься на ночевку? Пришлось бы, видно, маяться всю ночь на вокзале. А так он идет со своим новым другом к нему домой, и когда тот заметил, что не помешало бы чего-нибудь прихватить с собой, Егор без особых колебаний забежал в магазин и купил целый литр. В кармане еще оставалась двадцатипятирублевка, этого хватит на обратный путь. А там — и он счастливо вздохнул — не будет он больше считать мелких бумажек.
Архип привел Егора в покосившийся барак на окраине. Там, в конце полутемного коридора, щелкнул какой-то отмычкой, завел к себе. Квартира Архипа состояла из одной комнаты — неуютной и неприбранной. Из мебели — кровать, застланная, старой, серой дерюжкой, столик, две табуретки. На столике стояла пустая бутылка, два стакана, лежал зачерствевший ломоть хлеба и недоеденный соленый огурец.
— Как видишь, квартира у меня холостяцкая, как я тебе говорил, — пытался пошутить Архип. — Но ничего, переночуешь, все не на улице. А пока что — давай по одной!
И они начали свою вечернюю трапезу, пристроившись у раскрытого Егорова сундучка и новой поллитровки. А когда за дружеской беседой прикончили и вторую, повалились, не раздеваясь, вдвоем на кровать.
Когда утречком Егор проснулся, Архипа уже не было. Может, пошел на работу, — подумал он. Мало ли что говорил, будто в отпуску. А может, отправился за новым подкреплением, хотя Егор и сказал, что утром будет занят — у него же дела. Проверив, что мешочек по-прежнему висит на груди, успокоился. Но когда пощупал карман, так и затрясся: не было двадцатипятирублевки… Последняя бумажка!.. Что он теперь будет делать? Неужто стибрил Архип? Нет, быть не может, верно, купит бутылку и принесет сдачу…
И Егор стал ждать. Уже и солнце высоко, и магазины, верно, открылись, а Архипа все нет. Уже есть хочется. Доел остатки, валявшиеся на столе, а сундучок его поглядывал на хозяина пустой, раскрытый, словно и сам разинул голодный рот. Сперва Егор ждал терпеливо, потом стал все чаще поглядывать в окно и нервно ходить по комнате, открывать дверь. Нет и нет. А когда солнце поднялось вровень с заводской трубой, вышел в коридор. Увидел какого-то старичка и спросил, где может быть Архип.
— Э-э, сынок!.. — не то шутливо, не то насмешливо ответил тот и сам спросил: — А на что он тебе?
Егору пришлось рассказать, как встретились в дороге, ночевали и как тот куда-то ушел.
— А ты и не жди его, — твердо заявил дед.
— Как это? — встревожился Егор.
— Да ведь он нигде и не работает…
— Как так?
— А так, что его прогнали за пьянство, за лодырничество, как говорится — за тунеядство.
— Чья же это комната?
— Была его!
— Как это — была?
— А вчера приходили с завода выкинуть его шмутки. Да, видать, дома не застали.
— Ай-ай! — схватился за голову Егор.
И дед уже сочувственно спросил:
— А что, он взял у тебя что-нибудь?
— Последние двадцать пять рублей…
— Ну, так я тебе прямо скажу: и не жди. Пока он не порешит твоей монеты, не вернется. А может, и вовсе не придет, у него же в комнате, видать, ничего нет. И нам он, соседям, очертел. И у нас потаскал немало. Только гляди. Зачем их выпускают, этаких?
— А что, он сидел?
— Да, видно, не один раз, — уже сердито ответил дед и громко хлопнул за собой дверью.
Егору даже муторно стало от этих новостей. Едва дотащился до Архиповой кровати. Долго лежал, закрыв глаза, и гадал, что делать: ждать или не ждать? А время шло, и солнце, уже достигшее полудня, подгоняло. Пройдет день, учреждения закроются, а тогда живи, как хочешь. Только мешочек на груди утешал. Он снял мешочек, переложил в карман. «Вот сейчас пойду сдам, — думал Егор, — будут у меня денежки… Черт с тобой тогда, Архип, не приду к тебе, бандюга… Еще обдерешь как липку». И он, разозлившись, широко распахнул дверь и вышел на улицу.
Через некоторое время он был уже в центре. Мог бы попасть и раньше, но даже на автобус не нашлось пятака. Кляня своего собутыльника, направился к районному отделению Госбанка.
Егор подошел к двери, но сразу зайти не отважился. «Еще отберут, чего доброго, мало ли что могут подумать?» — рассуждал он и отошел за несколько кварталов. Потом вернулся. И так еще и еще раз. Наконец набрался храбрости, решительно дернул ручку и вошел с таким видом, как будто он здешний, городской, которому такие места не в диковинку.
За стеклянной загородкой сидели сотрудники, мужчины и женщины, все хорошо одетые. Да и чему тут удивляться? Столько за стеклом касс и шкафов, где, считал он, полно денег. Это на миг даже ошеломило Егора, и он не сразу обратился по своему делу. Но когда женщина за одним из окошечек вежливо спросила, что ему нужно, он, сделав независимый вид, сказал:
— Я предлагаю золото. Хочу сдать!
— А где оно у вас?
— Здесь, — и Егор вынул из кармана подготовленный кусок.
— Ну что ж, давайте проверю, — сказала она и начала внимательно разглядывать. Долго присматривалась, потом стала глядеть в лупу.
— Так, так, так, — бубнила себе под нос кассирша. — А откуда оно у вас?
«Ну вот, начинается», — подумал Егор, и колени его невольно задрожали. Но заставил себя ответить спокойно:
— Еще прадедовское!
— А богатый был ваш прадед?
— Да нет!
— Что ж это ему так повезло?
— Да еще с турецкой войны принес. Говорил, из Стамбула… Рассказывал моему отцу, а отец — мне.
— Так, так, так, — продолжала бубнить кассирша, а потом решительно вернула обломок ему. — Можете забрать! Это не золото.
— Как не золото? — даже вскрикнул Егор.
— А так, что оно не настоящее. Вы нас не обманете, гражданин.
Егор несколько минут стоял, онемев. Такой тяжелый удар пришлось ему пережить лишь раз: когда объявляли приговор. В этот миг во всей бесплодности предстала перед ним его служба в полиции: надо же было так ошибиться! Острым лезвием пронзила зависть к Василю Руткевичу. Вот каким, когда бы по-хорошему, мог быть он. И маленькая Волечка возникала перед глазами и расплывалась, как в тумане. Он еще раз со злобой вспомнил отца: вот тебе воздаяние божие…
— Вы что, думали, мы ничего не смыслим в золоте? Никого вы тут не обманете, гражданин, — уже строго сказала она — Что ж мы, ничего не понимаем? Вот на вашем так называемом золоте уже окись проступает.
— Не понимаете! Не понимаете! — уже не сдерживаясь, крикнул Егор и, хлопнув в сердцах дверью, выскочил на улицу.
Нервно пробежав несколько кварталов и свернув в тихий переулок, остановился. Куда теперь? Может, и не возвращаться в Любово, а прямо прыгнуть с моста в Днепр? Нет, нет!.. Ведь жить так хочется! Он еще натешится жизнью, и вместе с Волечкой… Вдруг вспыхнула искра надежды: «А может, эта кассирша в Орше меня дурачила? Нет, не выйдет! Возвращаясь домой, заверну в соседний район, в местечко, проверю, там ведь никто меня не знает… Но как добраться до дома? — Он вспомнил, что у него нет ни копейки на дорогу, и такое его разобрало зло на Архипа. — Найду, — решил он, — так измордую, что век будет помнить. А свои деньги выколочу…» И уже решительно повернул на окраину города — искать своего собутыльника.
И нашел. Архип лежал поперек кровати, а ноги его в грязных кирзовых сапогах остались на полу. Храпел на всю комнату. Поза у Архипа была такая, будто он, стоя на коленях, на минуту припал к кровати. Недолго думая, Егор тряхнул его сонного, но тот что-то пробормотал и снова опустил голову на одеяло. «А зачем я его бужу? — вдруг подумал Егор. — Мне лучше сейчас его обыскать, найти свое — и тогда бывай здоров!» — И он полез в карман пиджака. Но когда запустил руку в карман штанов, Архип вдруг вскочил и, саданув Егора кулаком в лицо, дико заорал:
— Ты что, красть?.. Красть, гадюка?.. Так твою… — как будто он впервые видел Егора.
— Архип, Архип… Это я… — попытался привести его в сознание Егор.
— Кто ты? Кто ты?.. Ядрена вошь!.. Ворюга, вот кто ты!.. — и саданул Егора еще раз промеж глаз.
Тут уж Егор не выдержал, и началась такая катавасия, что перевернулась и кровать и единственный столик отлетел куда-то в сторону без ножек, зазвенели пустые бутылки. Вчерашние друзья катались по полу. Видно, эта драка так всполошила соседей, что тот же дед, который говорил утром с Егором, выбежав в коридор, поднял крик:
— Милицию!.. Милицию сюда!..
И это магическое слово, с которым оба были хорошо знакомы, мигом их успокоило. Они поднялись, вывалянные в грязи, с синяками на лицах. И остановились друг против друга, стиснув зубы.
— Что тебе надо? — словно впервые видя Егора, спросил Архип.
— Отдай мои деньги!
— Какие?
— А те, что украл!
— Я тебя знать не знаю! Откуда ты взялся! Ядрена вошь!
Но, поняв, что ему не отделаться от Егора, Архип переменил тактику:
— Сколько, говоришь, я у тебя взял?
— Двадцать пять.
— Ну, где же они у меня? — и он, вынув из кармана мятую пятерку, демонстративно вывернул пустые карманы. — Вот, бери мою последнюю пятерку, и чтоб глаза мои тебя не видели.
И Архип, выкинув пустой Егоров сундучок в коридор и вытолкав Егора из комнаты, закрыл дверь.
Егор пошел на вокзал, выбирая безлюдные улицы. Он чувствовал сильную боль, а когда в тихом уголке поглядел в оконное стекло, увидел, что лицо его исцарапано ногтями, а над левым глазом сидит изрядная синяя шишка. Невозможно ему было возвращаться в таком виде, а ведь он еще хотел остановиться по пути в соседнем райцентре и попытать счастья со своим золотом.
Денег ему едва хватило на дорогу, и, получив билет, он забрался на третью полку, чтоб люди не видели его разукрашенной физиономии. К счастью, в вагоне было почти пусто, и он спокойно доехал до нужной станции.
«Дурак я, дурак, — распекал он себя, — и с полицейством дурак, и с золотом дурак. А может, на счастье, здесь мне повезет? Ну, пускай поддельное золото, но ведь все-таки золотом называется, ну, пусть дешевле настоящего и денег дадут меньше, но что-то должны дать. Ну, не справлю всего по хозяйству, так на свадьбу, может, хватит». И завлекательный образ Волечки, хотя и рябоватенькой, повел его снова к райбанку.
Егору повезло, что банк оказался недалеко от станции, и через каких-нибудь полчаса он был уже там. Встретил его мужчина. Как и кассирша в Орше, так же проверил золото в лупу и так же отказал ему:
— За кого вы нас принимаете, гражданин?
— А что, когда мне его подарили, сказали, что это золото.
— Золото, да самоварное, — уже засмеялся тот, возвращая Егору его собственность.
— Да мне и в Орше сказали, что это ненастоящее золото, — признался Егор.
— Ненастоящее и есть! Фальшивое!
— Так неужели оно ничего не стоит? — допытывался Егор.
— Вам подарили, и вы подарите его пионерам, они в утиль сдадут.
И Егор вышел, уже хорошо понимая, что все надежды его рухнули. До отхода поезда оставалось еще два часа, и он пошел на берег речки, чтоб охолонуть, а заодно и сполоснуть студеной водой лицо, может хоть желвак поменьше станет. На берегу Егор присел и, обмакнув в воду кусок своего золота, стал прикладывать его к желваку. Но напрасно. Желвак, наоборот, сильнее разболелся… И, собираясь еще раз обмакнуть в воду тот кусок, который держал в руке, он вдруг так разозлился, что швырнул его на середину реки. А за ним и второй, и третий, злобно приговаривая: «Сгинь ты, проклятое!.. Сгинь! Сколько я перетерпел из-за тебя, а еще и синяк нажил».
Но когда уходил от речки, снова пожалел: вот кабы настоящее было, уж пожил бы так пожил…
Тяжело было Егору возвращаться домой, но жить хотелось, и он еще не терял надежды. Поздно вечером добрался он до Любова, до своей хаты, и был очень рад, что по дороге никого не встретил.
Встав утром, Егор долго разглядывал в зеркальце свое лицо.
— Ну и разукрасил меня этот проклятый Архип, — не выдержав, злобно выругался он, когда увидел, что вокруг темно-синего желвака на лбу расплылись еще зеленые пятна, а на правой щеке красуются заскорузлые царапины. Попробовал Егор полечиться: смазал маслом, а потом присыпал крахмалом. Но это не спасло: пятна из-под белой присыпки выглядели еще страшней. И он, со злостью обтерев лицо платком, отправился на работу.
— О-го!.. Как тебя тетка расцеловала, — захохотала, упершись в бока, Агапка.
— Заткнись! — сердито буркнул Егор. — Это я поскользнулся.
— Где ж тебя угораздило поскользнуться летом? — не сдавалась она.
— Был в городе. А там же везде асфальт. После дождя шмякаются люди на каждой улице. Не один я…
— Ну ладно! — перевела разговор Агапка. — Нашмякался, а теперь берись за вилы, а то навозу набралось, сам видишь…
— За вилы, за вилы… — недовольно бормотал Егор. — Пора бы мне дать и другую работу.
— А что я тебе могу дать? Конторы же у меня нет. Да кабы и была, так ты ж и писать хорошо не умеешь! Больше автоматом писал…
— Хоть бы ты замолчала, — пробурчал про себя Егор и заработал вилами в телячьем стойле.
Так и потянулись у него дни за днями. Никуда он не ходил, пока лицо не зажило. На работу и домой. Боялся насмешек, да и то не уберегся. А все ребятня. Откуда они взялись, когда утром шел в телятник? Как увидели Егора, прыснули со смеху, захохотали и наутек, а до ушей его долетело:
Полицай, полицай! —
Самогон да чарка…
Полицай, полицай,
Немецкая овчарка.
И еще:
Полицай, полицай —
Выродок Плюгавка.
Кто размалевал тебя,
Фашистская шавка?
Прямо затрясся Егор. Видно, не перестанут они издеваться. И все новые и новые частушки придумывают. Чему удивляться, они ведь теперь все ученые. Даже стишки складывают. А что он знал? Одно воздаяние божие…
И Егор старался позабыть о своих невзгодах за домашней работой. Поставил новые оконные рамы, покрасил пол. Разыскав у матери в сундуке какие-то занавески, повесил на окна. Пускай видят, что здесь справный человек живет. А может случиться, увидит и Волечка, вдруг ее и прельстит этот уголок. Егор ее очень ждал и понемногу обживался. Был у него и приварок, и молока в колхозе давали вволю. Даже сам готовить еду научился. Это ж не зазорно. А может, как раз и понравится Волечке. И за работой и домашними хлопотами Егор успокоился и стал забывать о своем золоте.
Но зависть, неизбывная зависть все чаще прорывалась и выводила его из равновесия. Особенно к председателю, Василю Руткевичу. «Ведь и я, — думал Егор, — мог быть на его месте. Что, у меня голова хуже? Вместе росли, вместе учились… А теперь вот тебе, он на машине да на машине, только пыль столбом… А я у навоза с вилами».
Особенно тяжело стало Егору, когда узнал, что за успешную работу в колхозе Василю Руткевичу присвоили звание Героя Социалистического Труда. И Золотую Звезду нацепили на грудь. Когда в первый раз увидел Руткевича с Золотой Звездой, прямо ослепила она Егора. А лицо Василя светилось улыбкой, как будто говорило: я и большего добьюсь!
«Вот где золото так золото, — говорил себе Егор. — Вот за какое надо бороться, а не за то, с которым я так намучился… и которое, кроме беды, ничего не дало. «Воздаяние божие, воздаяние божие…» — недовольно бормотал Егор, вспоминая свои злоключения. — Нет, быть того не может, добьюсь и я лучшего», — убеждал себя Егор и пришел к мысли, что надо ему искать себе помощь. Нужна хозяйка в хате. Так захотелось узнать про Волечку! И однажды повезло. В сельскую лавку пришла та самая Барбара, что была когда-то на вечеринке вместе с Волечкой. Егор, выбрав удобную минуту, подошел к ней. Может, она и не взглянула бы на него, но он сам заговорил:
— А помните, Барбара, как я провожал вас с Волечкой?
— О-о-о! — воскликнула она. — Да вы так изменились, что я вас и не узнала.
— К худшему? — попробовал пошутить Егор.
— Да где там, наоборот! И помолодели, и поздоровели, да и костюм что надо!
Егор и правда посвежел, синяки и царапины давно зажили. Да и, хорошо заработав, приоделся. И слова Барбары шли прямо от сердца. Но ему этого было мало. Ему хотелось спросить о Волечке, а Барбара, видно, ожидая, что он станет ухаживать за ней, как назло, ни словечком о той не обмолвилась.
— Почему же вы не приходите к нам на вечеринки? — решил он подойти с этой стороны.
— Некогда, — жеманилась Барбара, — но если вам так хочется, так можно было бы и вырвать часок.
И Егор решил идти почти в открытую.
— Так приходите, приходите вместе с Волечкой!..
— А-а-а!.. — как будто удивилась Барбара. — Вас Волечка интересует. Ну что ж, может, и привет ей передать? — круто переменила она тон.
— Передай!.. Передайте… — попросил Егор.
А она, уже, видно, охладев, отошла от него.
Егору ничего не оставалось, как уйти. Но, оглянувшись у выхода, он заметил, что Барбара с продавщицей о чем-то шепчутся. И показалось ему, продавщица бросила на него недобрый взгляд. «Видать, обо мне, — подумал Егор. — Что это творится? Никто, никто мне не посочувствует. Все обходят меня, если и говорят, так стараются поскорее отделаться. А в хату ко мне никто ни ногой. Даже те, что любят выпить. Звал — не приходят. Сижу один, как пень, пропадаю, а когда б помер, так никто и не знал бы, потому как и в дверь ко мне не заглянут».
По дороге его снова разозлили школьники. Когда отошел от магазина на сотню шагов, из-за ограды спортивной площадки долетела до него новая и такая же насмешливая частушка:
Будет тебе,
Будет тебе,
Будет тебе горько.
Полицай, полицай,
Полицай Егорка!..
А Егор, увидев, что никого нет вокруг, поднял камень и швырнул через забор, но оттуда донесся только ехидный смех и писк довольной детворы. Он уже смирился с тем, что ему от этого не избавиться, боялся лишь одного — не услышала бы Барбара и не передала Волечке.
И так ему стало тоскливо и тяжко, что, придя домой, долго сидел за столом, обхватив голову руками. Все думал и думал: что же ему делать? Может, за бутылку взяться? «Нет, загину, загину, — размышлял он. — Стану таким, как прежде, а может, еще хуже… как Архип». И он решил: не сдаваться, держаться крепче. Непременно избавиться от одиночества, одиночество для него теперь — самое страшное, это может привести его к погибели.
Надо жениться, и не откладывая. И Егор стал готовиться в поход к Волечке. «Я и без сватов договорюсь, — решил он. — За словом в карман, слава богу, лезть не приходится».
Целую неделю собирался Егор в Лога. Выутюжил костюм так, что стрелка на брюках, даже когда садился, почти не мялась. Ботинки начистил — хоть как в зеркало глядись, надел новую рубашку и пестрый галстук — в глазах зарябит. А в кармашек пиджака сунул белый платочек. В таком виде он вечерами, несколько дней подряд, ходил по хате, временами поглядывая в зеркало, пока не решил, что все в полном порядке.
И, уже собравшись, прикрепил еще к шапке сорванную в палисаднике розу.
За почти двенадцать километров до Логов Егор старательно подготовился к разговору с Волечкой и, если понадобится, с ее бабкой. Уверял себя, что сумеет их убедить. Однако, когда подошел к селу, заволновался. Удивляться нечему. От этого зависела вся его дальнейшая судьба, а он ведь еще ни разу не бывал у Волечки дома, даже не знал, в какую хату постучать.
На счастье, в ручейке у околицы что-то мыла небольшая девчушка, и от нее Егор узнал, что у Волечки с бабкой хата с зелеными наличниками, под черепичной крышей, и что у них самая высокая антенна в селе. Получив такие сведения, Егор легко нашел, где живет его желанная, и вскоре подходил к домику. Заметил на окнах ярко-красные цветы; это обрадовало, но то, что увидел, подойдя ближе, немножко и встревожило. Будто бы кто-то метнулся от хаты в сторону леса, который начинался сразу же за садом. «Ну мало ли?..» — подумал Егор и отворил калитку. На дворе было чисто, прибрано, а на крыльце даже лежал половичок. Егор, вынув из кармана суконку, смахнул пыль с башмаков, чистым платком вытер потное лицо и через сенцы вошел в хату.
— Добрый день! — весело крикнул он.
Из-за шкафа, перегораживавшего комнату, вышла седая бабушка в черной юбке и серой кофте, на плечи накинут зеленоватый платок. Она пригласила Егора сесть и спросила, откуда он и по какой надобности завернул в Лога. Егор, хотя и готовился всю дорогу, когда пришлось говорить, растерялся и не знал, с чего начать. Больше всего удручало его то, что он не видел Волечки. Егор решил подойти к делу издалека.
— А я в Лога ненадолго. По пути… А зашел, потому что наша продавщица Катерина просила передать Волечке, что в магазине сейчас есть туфли — такие, как она хотела… А где же Волечка?
Бабка смутилась. Как-то растерянно посмотрела вокруг, словно ища чего, потом ответила:
— Нет Волечки!
— А где же она? — спросил Егор.
— Поехала в район на какое-то собрание.
Егор обратил внимание на то, что бабка разговаривает как-то нехотя, нерешительно отвечает ему. И вдруг вспомнилась фигура, которая метнулась в сторону леса; он почувствовал, что все это неспроста. Однако решил добиваться своего.
— А мне бы хотелось повидать Волечку.
— Так где же я ее вам возьму? — уже рассердилась бабка.
— Мне надо с ней поговорить.
— О чем это вам так надо говорить? Вы что, давно ее знаете?
— Нет, недавно, но разговор важный.
— Что же это такое за важное?
И Егор решил сказать бабке все как есть.
— Я бы хотел с ней пожениться… Я одинокий, правда, уже не такой молодой, постарше Волечки, — он уже не мог остановиться. — Я буду так ее голубить, что сделаю ее счастливой. Я все умею, любую работу. Она горя не узнает. Я на руках ее буду носить…
— Постой, постой, человече! — остановила его бабка, отмахиваясь руками, будто спасая цыплят от коршуна, и прямо заявила: — И думать забудь!.. Как это вы осмелились? Не пойдет Волечка за вас!
— А почему? — продолжал добиваться Егор.
— Сам должен был бы знать. И нечего докучать зря!
— А что такое?
— А то, что Волечкины родители загинули в войну, теперь понял? — И, уже уходя за шкаф, недовольно добавила: — Где же это видано, чтоб комсомолка, такая девчина, дочка героев родителей, да за этакого?.. Тьфу!..
И Егору ничего не оставалось, как уйти. Долго в тот день не хотелось возвращаться ему домой. Идя лесом, свернул с дороги на тропинку и попал на делянки, где они когда-то делали с отцом подсочку. Ошеломленный неожиданным ударом, он бессмысленно шагал по мокрому вереску, не обходил болотцев, не жалел ботинок, вспоминал, как жил когда-то, и во всем винил отца. «Зачем он таскал меня сюда, отрывал от людей? Все шли в колхоз — и мы пошли бы, может, был бы и я теперь, как Василь Руткевич, а то… будет перемена… будет перемена… воздаяние божие… Вот тебе и воздаяние, что даже рябая Волечка не желает со мной говорить…»
Очутившись в тех местах, где когда-то работал с отцом, он наткнулся и на те ели, в дуплах которых водились дикие пчелы… Заметил, что в одно дупло они еще летают со взятком. «Вот и они в колхозе работают, а меня как трутня выкинули… Даже Волечка… А может, я зря к ней тянулся?.. Лучше бы к Барбаре. Ну что с того, что постарше и морда красная, чуть не лопнет, да толстовата? На хозяйстве такая, может, и лучше… Ей бы сносу не было…» Однако же и Барбара не вышла к нему, а, наверно, видела, ведь говорила, что живет прямо напротив Волечки…
Так он растравлял себя, бредя по лесу. Но все же ни к какому твердому решению не пришел. Снова возвращались старые мысли: а может, и не плохо, что пошел в полицию, хотя бы жив остался. А из партизан и с фронта сколько не вернулось. Мало ли что посчастливилось Василю Руткевичу. А он все-таки жив, руки-ноги целы. Придет время, и он заживет получше…
Так, блуждая по лесу со своими раздумьями, он и не заметил, что спустился вечер, а когда хлынул дождь и самая густая ель уже не могла его укрыть, напрямик зашагал домой. Промок, прозяб, но отрезвел, понял, что только работа, тихая жизнь и терпение ему теперь помогут. Уже затемно он вернулся к себе, не зажигая света, выпил целую бутылку водки и брякнулся на кровать.
А назавтра почувствовал, что и водка не помогла. Ломило голову, болела грудь. Егор простыл и расхворался. Три дня лечился сам, пил какие-то травы, что остались после матери. Голова просветлела, но кашель не давал жить, и, отпросившись у Агапки, отправился он в ближайшую сельсоветовскую больницу.
Больница небольшая, но уютная, новая, стояла на краю местечка, там, где когда-то была изба-читальня. Егор, взглянув на светлые кирпичные стены под зеленой крышей, вспомнил ту ночь, когда горели ярким пламенем деревянные стены избы-читальни, откуда они тогда выбивали, как сказал ему Перебейнос, штаб партизан. А ведь это он, подкравшись в темноте, сунул под застреху пук кудели и поджег, потом вернулся к Перебейносу. А нынче шел в новую больницу к врачам и радовался, что о том, как он тогда «отличился», тут никто не знает. Была глубокая ночь, и все местные, жившие поблизости, разбежались, а на другой день Егора уже и след простыл. Послал его Перебейнос отвезти к нему на квартиру чемодан с награбленным добром и красивую кожанку. Была там кое-какая женская одежда, да еще несколько окороков, снятых прямо с жерди в амбаре одного хозяина недалеко от читальни.
Егор уверен, что об его участии в этой операции никто не знает, и потому смело, без колебаний явился в приемный покой. Молоденькая медсестра показала ему место в палате, и он устроился на кровати у окна. Вторая койка, у стены, была уже занята, это он понял по тому, что на тумбочке стояло несколько пузырьков с лекарствами. Он прилег на свою койку, довольный тем, что по молодости сестра не могла знать его прошлого: колхозник из Любова, колхозник как колхозник, вот и все. И он, поджидая доктора, прикрыл глаза и даже вздремнул малость. Вдруг скрипнула дверь, он глянул — и побелел. Перед ним стоял, опершись на толстую можжевеловую палку, сам дед Савка. Не успел Егор и рта раскрыть, как тот налетел коршуном:
— А ты чего здесь?
— Как чего? — попытался Егор перевести разговор на спокойный тон. — Лечиться!
— А ты имеешь на это право? — наседал Савка.
— Имею!.. Имею… я же работаю…
— А ты эту больницу строил?
— Так и ты ж ее не строил, дедушка!
— Коли не я, так сыны мои строили, а ты палил, гад, такие больницы, как эта… Вон отсюда!.. Вон!.. Я с тобой и под одной крышей быть не хочу. Ты, может, и моего меньшенького убил!.. Вон!.. — и дед Савка поднял палку.
— Я никого, никого не убивал!.. — пытался оправдываться Егор, но Савкина можжевеловая палка уже несколько раз прошлась по спине Егора, так что он, расстроенный вконец, кубарем вылетел на крыльцо, а оттуда, нырнув в первый переулок, отправился домой.
Так окончилось Егорово лечение. Мало того, что не полечился, еще растревожился от мысли, не знает ли дед Савка и в самом деле об его участии в том бою, когда горела читальня. Несколько дней Егор отлеживался дома, перебирал все, о чем мог был дознаться Савка, и пришел к выводу, что обвинял его дед просто из ненависти ко всей полиции и что Савка ему не опасен.
Егор снова начал ходить на работу. Трудился старательно, Агапка на него даже ни разу не прикрикнула. Навел порядок в хате. Стал забывать и о логовской обиде, и сама Волечка растаяла как в тумане. Но одиночество съедало его, и не было от него спасенья. Попробовал читать Библию — не помогает. Однажды, выпив и разозлившись, собрался было всю ее изорвать в клочки, но вспомнил, что дал обещание матери, и пощадил. Чтоб не смущала, даже засунул ее на самое дно сундука и привалил пронафталиненным отцовским кожушком.
Купил Егор радиоприемник. Стало куда веселей. Включит, если интересно — послушает, а неинтересно — все человеческий голос в доме. Но миновала осень, пришла зима, и уже новая весна проглянула, а чувство тяжкого одиночества у Егора все не проходило. Ну хорошо, радио — голос и голос, говорят и поют, да голос все же не живой, не тот, который ты слышишь рядом и видишь, чей он, а еще не шепнет он тебе порой ласково на ушко, нет у него теплых и нежных рук, чтобы приголубить, успокоить, некому посоветовать, как жить. Видно, такова уж натура человека, что не суждено ему жить одному. И Егор все больше убеждался, что не будет ему спасения, пока не найдет себе подруги. Перебирая тех, кто, может быть, не отвергнет его, он остановился на Ганне Добриян. Правда, она старше его на десять лет, но что с того, она же еще такая ядреная… А дети? Так хлопец уже уехал учиться, кончает и дочка. Может, тоже куда-нибудь подастся, а коли нет, так пускай живет с ними. Придет время, выйдет замуж. А от самой Ганны Добриян он пока худого слова не слышал. И перед ней Егор не виноват. Мужик ее не вернулся с фронта, а не погиб в партизанах.
И с того времени Егор стал все больше приглядываться к Добриян. Правда, зимой мало случаев встретиться. Ганна, так же как он, почти никуда не ходила: или на работе, или сидит дома с дочкой. А на работе ведь она не одна. Всегда среди людей. Так что за зиму только раз повезло ему. Когда он был в правлении, председатель велел Егору позвать Добриян, у него было к ней дело. А однажды он занес ей с почты письмо. И хотя он мало пробыл в Ганниной хате, всего несколько минут, пока та взяла письмо и поблагодарила, Егор опытным глазом успел заметить, что в доме у Ганны порядок: чисто, уютно, на стене ходики, словно живые, гомонят, у окон фикусы, а две кровати чистые, прибранные. И воздух какой-то светлый, приятный… Правда, может, и дочка-школьница занималась уборкой, но, известное дело, не без матери, ее наставлений.
И Егор все больше и больше убеждал себя, что там его настоящее место. Он даже пожалел, что столько времени потерял на Лога. Если б он с самого начала решил пойти к Ганне, может, уже жил бы как человек.
И вот когда солнце уже славно пригревало и запели скворцы на деревьях, а жаворонок так прямо ввинчивался в небо, когда кругом зазеленело и верба у окна стала под ветром стучаться ветвями в стекла, словно зовя куда-то, Егор не выдержал. Подготовившись как следует, снова одевшись по-праздничному, не хуже, чем когда-то к Вольке, отправился на этот раз к Добриян. Опять же, чтобы иметь повод зайти, он не поленился сходить на почту и, будто по дороге домой, занес ей газеты.
Войдя в Ганнин двор, он почувствовал, что ему тут еще больше, чем в прошлый раз, нравится. Мало того, что двор был хорошо подметен и посыпан желтым песочком, на дорожке, до самого крыльца, был раскидан свежий аир. Как будто сама судьба разостлала перед ним эту дорожку, и, подбодренный такими мыслями, Егор вошел в хату. Обрадовало его и то, что Ганна была одна, дочь, видно, на каком-нибудь собрании в школе, значит, можно поговорить.
Поздоровавшись и отдав Ганне газеты, Егор на этот раз не направился к выходу и, хотя и не получил приглашения, присел. Егор молчал, только беспокойно вертел в руках свою новую соломенную шляпу.
Ганна подождала минуту, но наконец спросила:
— А что тебе еще нужно, Егор?
— Ганна!.. Ты только послушай меня и не сердись, — сказал Егор дрожащим голосом, — ты одна можешь меня спасти.
— Как это спасти? — ужа недовольно переспросила она. — Может, и у нас уже чего натворил?
— Да нет! У нас я только горы навоза из телятника вывез. А так все хорошо, и за то, что, как люди говорят, когда-то дурного натворил, рассчитался… Вот глянь. — И он вынул из кармана пиджака свою магаданскую бумажку и протянул Ганне.
Но она еще сердитей отвела его руку с удостоверением:
— Я и без бумажки знаю, чего ты стоишь.
— Ну, коли ты знаешь, так я от тебя и этого скрывать не хочу. Довольно мне мучиться! Давай будем вместе жить!
— Что ты, ошалел?! Чтоб я да за тебя? Это мне да нанести такую обиду своему Миколе? А он ведь жизнь отдал за детей и за меня. Вон!.. Вон!.. На тебе же вечное пятно!..
— Разве я виноват, что мать меня такого родила? — пожаловался Егор, касаясь пальцем родинки под ухом в виде жука, которая еще больше посинела от волнения.
— Да не об этом пятне я говорю. Это пятно, может, доктора могут вывести… А о том, что на тебя навечно легло за все твои злодейства… И что никогда и ничем не смыть. Оно вечно на тебе. Уйди! Уйди!.. Прочь!.. Прочь!.. Больше и порога моего переступать не смей, а то скажу сыну, когда приедет, так он тебе такие пятна на морду твою бесстыжую налепит, что будешь знать, — и она просто вытолкала Егора за дверь и еще долго не могла успокоиться: — Вот гад так гад… Это же надо надумать!..
Однако Егор на этот раз не растерялся. Напротив, вторая неудача не сломила его, а укрепила желание добиться своего. «Вот возьму да женюсь на Агапке… Мало ли что я знаю… Да я и сам не такой уж святой». И он от Добриян сразу повернул к Агапкиной хате. Но дома ее не застал.
— Она в телятнике, дежурит сегодня, — сказала Агапкина дочка.
В телятнике, когда поздоровался с Агапкой и посмотрел на нее повнимательнее, — она наполняла кормушки и была в сером, довольно замызганном рабочем платье, — Агапка показалась ему очень уж старой и нескладной. А еще ведь не забылся и Перебейнос, у которого Агапка сидела на коленях, — Егор на миг решил было не признаваться, зачем пришел. Но злоба, неудержимая злоба обожгла его грудь, когда он вспомнил свои неудачи с Волечкой и Добриян, и Егор решил, что он женится хоть на Агапке, хоть на черте. Сдерживая себя, тихо сказал:
— Агапка, давай поженимся с тобой!
— Нет, нет… Я кляну тот день, когда узнала тебя.
— И Перебейноса, — поддразнил Егор.
— И Перебейноса. И всех вас, полицаев! Чтоб вы все посдыхали! — уже кричала она.
— Да ты, может, меня не поняла. Я тебе не погулять предлагаю, а сойтись совсем… навсегда…
— Навсегда?.. Ты сдурел! Хватит мне своего пятна, а еще твое прибавят.
— И ты мне про пятно! — обиделся Егор.
— Да не про то, что на щеке, а про вечное, что на душе у тебя!
— А о своем ты подумала? — наседал Егор.
— Подумала и смываю честным трудом. Оно ведь у меня не такое. Я людей не стреляла.
— И я не стрелял.
— Так за красивые глаза тебя Перебейнос у себя держал? Иди, иди отсюда, а то попрошу Руткевича, так и из телятника тебя выгонят.
Егору ничего не оставалось, как уйти домой. «Все, все кругом против меня». Он долго сидел за столом, как и в тот раз, охватив голову руками, а потом нашел лекарство: вынул из сундука припрятанную бутылку.
Праздник Победы пришел в Любово. Нынче он был особенно волнующим. Только солнце поднялось над бором и первые лучи брызнули в окна, точно пчелы из ульев высыпали на улицу люди. Село уже красовалось, по-праздничному убранное, всюду висели красные флаги, а на стенах и воротах полыхали красные звезды. Люди смотрели, что бы еще добавить. Кто украшал окна зелеными березовыми ветками, кто подсыпал желтого песочку на дорожки, ведущие к их двору. С самого утра громко звучали над всем Любовом победные марши. И конечно, стайки ребят в белых рубашках и белых блузочках с алыми галстуками, как голосистые пташки, уже щебетали на просторном дворе сельской школы.
Все село готовилось особенно торжественно отметить этот день. А он и был необычным. Ждали приезда уважаемых гостей-соседей: из литовского колхоза «Пергале» («Победа») и из латышского — имени Райниса. Любовцы вместе со своими соседями провоевали в партизанах всю войну и, помогая друг другу, налаживали хозяйства. Хлебнули вволю и горя, и еды впустомятку, и тяжкого труда; ходили в лохмотьях, случалось и подпрягаться, чтоб тащить плуги и бороны. Зато теперь глянешь на них в праздник — не узнать. Недаром кое-кто из стариков шутит, что их односельчане не хуже своих бывших панов одеваются.
Вот и Василь Руткевич вышел из дому с друзьями, бывшими партизанами, поглядеть на народ. Один из них, Микола Зарудный, приехал в гости с Украины, а другой, Иван Горбачев, со Смоленщины. Вот идут они по деревенской улице и довольно поглядывают на всю эту красоту, да и сами они такие, что любо посмотреть. Пусть не так молоды, верно уже за сорок, но еще статные, видно, что в самом соку, и идут как настоящие хозяева земли, которую вызволили из беды-злосчастья и которая под их руками расцвела.
И принаряжены друзья каждый по-своему, но так, что и молодые позавидовать могут. Василь Руткевич в шляпе. А на груди у каждого — ордена, медали, и боевые и трудовые. Нелегко они им достались, и крови и пота довелось пролить немало, но если взглянуть на них теперь, и впрямь горит у каждого грудь и переливается, освещая лица героев.
Показалась на улице и Ганна Добриян, и Агапка с детьми. Сын Ганны нарочно приехал на праздник из города. Ах, какая гордость на лице у Добриян! Глядишь на него — и оно будто говорит: «Смотрите все, столько горя я пережила, а теперь вот счастливая». Ее дети, которых она вырастила, рядом с ней. Сын Андрейка как-то особенно бережно ведет мать под руку. Да и Агапка не прячется. На груди у нее хотя и одна, но торжественно светится трудовая медаль.
Вот только Егор Плигавка боится и нос показать из своей ушедшей в землю хатенки. Он еще не пришел в себя после последнего удара и трехдневного похмелья. Трещит, раскалывается голова. А тревожит его все сильнее вот что: как бы кто-нибудь из тех, кто приехал к Руткевичу, не узнал его — вдруг видел при немцах?.. Да и косые взгляды своих. Даже такая Агапка может с презрением отвернуться от него. А больше всего Егор боялся детей. Кто их удержит? Увидят — и опять заведут свое: «Полицай!.. полицай!..» Нет, как ни горько, а вынужден он сидеть этот день у себя в хате — и никуда. Сам виноват, не его это праздник. Кто ему поверит, что он может от души праздновать, когда в свое время делал все, чтоб праздника этого не было?
И Егор сидел затаившись, даже не показываясь в окне, из глубины хаты поглядывал на улицу и все чаще вздыхал. А улица оживала и оживала и с каждым часом становилась все шумливее. Он видел, как приехали на трех грузовиках и легковушке литовцы-пергалевцы: с красными флагами, с песнями, из легковушки вышел Пятрас Гудзявичус, литовский председатель, со своими бригадирами. Вот он обнимается с Василем Руткевичем. Вскоре прошумели латыши-райнисовцы, на грузовиках, увитых зеленью, с девчатами в венках из полевых цветов. Вышли латыши-аккордеонисты, заиграли. И вот уже латышский председатель Ян Балаг целуется с Руткевичем.
Егор смотрит — и сердце его щемит от зависти ко всем, кто теперь веселится на улице, даже к Агапке, которая, он видит, уже что-то рассказывает своим литовским друзьям. И уже вовсе его охватили печаль и злоба, боль и тревога, когда он увидел, что все пошли в центр села и оттуда вскоре донеслись бодрые, властные звуки духового оркестра, да так мощно, что даже стекла у Егора в хате задрожали.
И Егор не выдержал, заплакал: почему он такой несчастный, одинокий, забытый, всеми брошенный? Он опять со злобой взглянул на сундук, где лежала отцовская Библия, и вспомнил своего старика, как он сидел под образами, согнувшись над этой пожелтевшей от времени книгой, и все бубнил: «Воздаяние божие… воздаяние божие…»
— Вот оно и пришло — воздаяние, да не божие, а людское! — крикнул на всю хату Егор и забегал из угла в угол.
«Пойду, — наконец решил он, — пойду, ну что они мне сделают?!.. Будут кривиться — пускай кривятся, документы у меня есть, что я все отбыл и там хорошо работал, я теперь такой же, как все». И, надвинув шапку на глаза, вышел во двор. На улице никого поблизости не было, все находились там, откуда неслись звуки оркестра…
Егор решил подойти ближе, но не по улице, а огородами за хлевами, там было еще тихо. И помаленьку дошел до места, расположенного совсем близко к трибуне, где начался митинг. Егор уже набрался было смелости примкнуть к остальным, когда до него вдруг долетели слова Василя Руткевича:
— Я поздравляю вас, дорогие друзья и подруги, с великим праздником. Мы своей кровью, не жалея жизни, добыли победу. — И вдруг, видно через установленный рупор, как загремит: — Проклятые фашисты-гитлеровцы и их прислужники полицаи убивали и мучили нас. Но и мы их били, этих гадов, немало и выгнали с нашей земли! — неслось оттуда.
Разве мог Егор в такую минуту присоединиться к праздничной толпе? Еще, чего доброго, дед Савка огреет по спине можжевеловой, твердой как железо, палкой. И Егор, потихоньку отступая, вернулся к себе в хатенку и, свалившись на кровать, прикрыл голову подушками, чтоб не слышать того, что творилось на улице.
Так, в оцепенении, и долежал Егор до самого вечера. Поднял его уже на закате такой гул под окнами, что и мертвый бы не улежал. Сперва прогремел духовой оркестр, за ним прозвучали песни. Егор знал, что все пошли на праздничный партизанский костер, который разжигали у небольшой рощицы, где были похоронены партизаны и где в их память поставлен высокий обелиск с вырезанными на нем именами.
Он поднялся, посмотрел на улицу. Нигде никого. Кто же в такое время мог усидеть дома? Тем более не остались в селе малыши, которые докучали Егору своими насмешками. И он вышел на улицу, обессиленный переживаниями этого дня, и пошел туда, где днем собирался митинг. Было тихо. Только красные флаги трепетали под ветром на хатах и на трибуне, с которой недавно говорили выступавшие. Пока он ходил да разглядывал, уже изрядно стемнело, а когда вернулся к себе, услышал, что со стороны рощи, где похоронены партизаны, доносится песня…
У Егора не хватило сил в этот час, когда поет все село, оставаться дома. И хотя он очень боялся какой-нибудь неожиданности, все же медленно, словно крадучись, направился в ту сторону. Чем ближе подходил Егор к рощице, тем ярче освещал вершины сосен праздничный костер и громче звучали песни…
Идет война народная,
Священная война… —
неслись суровые и торжественные слова.
Пусть ярость благородная, —
звучало так грозно, что Егору казалось: эти слова направлены прямо против него и если сейчас подойти к роще, длинные, блестящие лучи, полыхающие как острые сабли, пронзят его насквозь. Но остановиться не мог. Какая-то могучая сила тянула его туда, и, видя, что никого на дороге нет, он подходил все ближе и ближе. Так и добрался до самого обелиска, на некотором расстоянии от которого пылал костер, а вокруг костра стоял народ и пел. Он остановился у обелиска и, омертвев, вглядывался в освещенные далекими лучами имена тех, с кем он когда-то вместе рос: Янка Бирута, Симон Мацейчик, Рыгор Мисуна, Панас Кулевский…
Ой, березы да сосны,
Партизанские сестры!.. —
долетели до него волнующие слова песни, и Егору показалось, что звуки ее льются не только со стороны костра, но и из самой братской могилы, где лежали его ровесники. Он смотрел на могильный холм, покрытый шелковой травой, и ему чудилось, что трава шевелится, а из нее с угрозой встают те, кто под ней лежит и кого он хорошо знал. Они один за другим гневно, сурово бросали ему в лицо слова о его черной вине. И Егор невольно, шаг за шагом, отступал назад, его всего трясло.
Вот Егор отошел уже на несколько шагов от обелиска, а ему виделось, что вслед за ним, грозно подняв руку с гранатой, идет Янка Бирута. Лицо его перекошено гневом, и он кричит: «Прочь!.. Прочь отсюда!.. Я шел спасать женщин и девчат, которых угоняли на каторгу в Германию, а ты стрелял по нас, и я не успел бросить свою гранату, чтоб освободить их. Ты хочешь теперь спрятаться в поле, где мы плели когда-то венки, а ты предал его!.. Прочь!.. Прочь, изменник!»
Егора от страха холодный пот прошиб, а по спине забегали мурашки. Он уже не отступал тихонько, пятясь, а побежал к орешнику у речки. Но когда оглянулся, ясно увидел Симона Мацейчика, который, весь белый, нагонял его с автоматом, и посинелые губы партизана неумолчно твердили:
«Мы ходили в деревню, чтоб раздобыть еды, потому что пухли в лесу от голода… а ты в нас стрелял!.. Сам забирал все — и хлеб, и сало, и колбасу, и яйца… И обжирался и опивался вместе с бандитами, которые пришли, чтобы нас уничтожить… Ты хочешь теперь спрятаться в зарослях у речки, где мы ловили рыбу и вместе когда-то купались, обдавая друг друга брызгами, как солнечными лучами… А ты предал и речку… Ты слышишь, предал! Пусть она потопит тебя… изменника… Пусть она потопит тебя!..»
И Егор, повернув, бежал уже к лесу. Домчавшись до опушки, оглянулся, а за ним неотступно скакал на коне, подняв острую саблю, Рыгор Мисуна, молодой колхозный конюх, он гаркнул так, что эхо по лесу раскатилось:
«Прочь!.. Прочь отсюда!.. Я вез этим лесом лекарства для тех, кто защищал его, а ты в меня стрелял. В лесу, где мы собирали с тобой грибы, в лесу, который укрывал нас летом от зноя, а зимой обогревал нас… Ты предал его. И когда мы мерзли в землянках, ты, раскрасневшись от водки, плясал вместе с пьяными фрицами. Изменник ты, изменник!..»
Егор кинулся от леса к селу, стремясь добраться до своей хаты. Выбежал на полевую дорожку, которая привела его к большой дороге, но и тут его настигла погоня. Когда оглянулся, увидел, что по пятам за ним бежит Панас Кулевский, колхозный кузнец, и, подняв тяжелый молот, вот-вот опустит на его голову с гневными словами:
«Мы подрывали рельсы, чтоб не увозили наших детей, наше добро, чтоб не пропустить бандитов на нашу землю… А ты стрелял в нас… Сгонял людей снова укладывать рельсы… И стрелял… Предатель! Изменник!.. Ты бежишь теперь стежками, дорогами… Хочешь опять в наше село?.. Нет тебе дороги к нам… Изменник!.. Изменник!..»
И Егора, обливающегося потом, позеленевшего, почти теряющего сознание, охватил страх. Он только отводил взгляд и пытался оправдываться:
«Стрелял я… стрелял… Да не всегда же… Случалось, что и вверх… Простите!.. Простите!..»
«Нет тебе прощения!.. — он слышал, как кричали вслед, и уже не поодиночке, а все разом: — Нет тебе пощады!.. Предатель!.. Изменник!..»
И Егор снова кинулся в кусты, чтоб напрямик добраться до дому, уйти от погони. Сквозь густой орешник во всю мочь мчался в село, но ветви словно нарочно хлестали его по лицу. Пот ручьями сбегал по спине, а он, хотя уже и не слышал погони, не мог остановиться.
— Все против меня… — шептал, полуобезумев, Егор. — И люди… Не человек я для них, а предатель. И поле, и лес, что в детстве окружали меня лаской, теперь гонят меня…
Совсем обессиленный добрался Егор до хаты. Но не прилег отдохнуть. Одно переполняло его теперь — скорей отсюда! Торопливо собрал в тот же рюкзак, с которым приехал с Севера, самое необходимое. Наскоро написал записку, что оставляет все, что здесь есть, и просил того, кто ее прочтет, распорядиться всем, как захочет. А сам, даже не замкнув двери, еще не отдышавшись от погони, зашагал к городу, на станцию, откуда год назад возвращался сюда. Он шел, и ему казалось, что не только люди, но деревья, цветы и травы угрюмо поглядывают на него.
— Уеду, уеду далеко, — шептал он про себя, — туда, где меня никто не знает. Буду жить, работать. Буду так стараться, чтоб дети мои, если доведется их иметь, никогда не узнали, кем я был. Тут и им не было бы покоя. Поеду в Магадан, на Сахалин, на Камчатку… Только бы подальше. Земля велика… И народ велик, может, простит… может, простит…
Егор уходил в новый путь, а с партизанского костра, после празднования, на рассвете возвращались люди, и яркие весенние лучи освещали их торжественно-грустные и счастливые лица.