Мы сквозь огонь и воду шли за правдой.
Завоевали правду на войне,
Так юность поколенья миновала,
Так закалялась сталь, в таком огне!
На московский Центральный аэропорт пали сумерки. Сумерки поглощали ангары и плотно обступали нас, группу десантников, у двухмоторного «Дугласа».
Разговаривали почему-то шепотом. Негромкий смех звучал натянуто, неестественно.
— Еще раз напоминаю: прыжок будет слепой, вас там никто не ждет.
— Намотай потуже портянки, а то сапоги соскочат во время прыжка!
Я уселся на землю под широким крылом, рядом с нашими девушками Надей и Аллой.
Сегодня — 3 июня 1942 года. Сейчас около десяти вечера. Уже надеты парашюты… Нас одиннадцать добровольцев — две девушки, восемь парней и командир нашей спецгруппы — Георгий Самсонов.
Мотористы сняли брезент с моторов. У мотористов и у летчиков — голубые петлицы с треугольниками и кубарями, а у нас ни петлиц, ни знаков различия.
— Пора! — сказал командир самолета, и сразу же все столпились у трапа.
Заработали моторы, взвихрились трехлопастные винты.
Мы разместились в кабине на узких металлических скамьях вдоль бортов. Командир нашей части подполковник Спрогис крепко пожал руки одиннадцати десантникам. Наверное, ни в одной другой воинской части не любили и не уважали так своего командира, как в нашей части особого назначения при разведотделе штаба Западного фронта. Подполковника Спрогиса мы знали как старого партизана и латышского стрелка. Он охранял Ленина в Кремле, а потом стоял на посту номер один — у Мавзолея. Он носит орден Ленина за Испанию… — Не человек, а песня!..
Инструктор-парашютист, или, как его обычно называют десантники, «вышибала» или «толкач», захлопнул за командиром части тяжелую дверь.
Взревели моторы. Мы прильнули к иллюминаторам. Самолет легко оторвался от взлетной дорожки. Под облитым лунным светом крылом с рядами заклепок виднелись пятна жилых кварталов и полосы пригородных улиц.
Окаймленные темно-серыми подшлемниками лица товарищей казались иссиня-бледными в фосфорическом морозно-лунном сиянии, едва проникавшем сквозь иллюминаторы и в неживом, тусклом свете синей лампочки, зажегшейся на потолке самолета. Барашков, знаток подрывного дела и топографии, что-то прокричал на ухо командиру группы и шлепнул ладонью по разостланной на коленях карте. Боков, заместитель командира, невозмутимый, вяловатый толстяк, флегматично пожевывал сухарь. Надя Колесникова поправляла то темно-синий берет, то ножные обхваты подвесной системы парашюта и вздрагивала, хватаясь за меня или за Аллу, когда самолет проваливался в воздушные ямы.
— А до войны, — сказала Надя с трепетным смешком подруге, — я никуда дальше пионерлагеря из Москвы не выезжала!
— И я тоже, — со вздохом призналась Алла. — И на самолете лечу первый раз.
Молодо — зелено. Самому юному из нас, вчерашнему ремесленнику Коле Шорину, совсем недавно стукнуло семнадцать, мне еще нет восемнадцати, девушки на год или на два старше меня, а самому старшему в группе, нашему командиру Георгию Ивановичу Самсонову не больше тридцати пяти лет. Почти все мы пришли в диверсионно-разведывательную часть прямо со школьной скамьи, по путевке комсомола.
Давала себя чувствовать большая высота. «Четыре тысячи метров», — сказал «вышибала». В висках часто и отчетливо стучала кровь, зябли руки, заложило уши… Добродушный увалень Терентьев судорожно позевывал, Шорин и Сазонов курили папиросу за папиросой. Все мы изо всех сил старались казаться спокойными.
Луна-то какая!.. — мечтательно сказала Надя, глядя в иллюминатор. — Кончится война… Люди полетят на Луну. Здорово, а?.. А ведь им будет легче — ведь там их не ждут фашисты!..
Сидевшие возле «вышибалы» три Николая — Барашков, Шорин и Сазонов — порывисто привстали и прильнули к иллюминаторам.
Фронт, фронт!.. Так близок фронт к Москве. Да мы всего полчаса в воздухе, даже меньше! Лешка Кухарченко, верткий, как ртуть, боксер-перворазрядник, и Володька Щелкунов, долговязый, нескладный парень, заходили от иллюминатора к иллюминатору. Сначала я ничего не мог разглядеть, а потом различил за бортом вспышки орудийных залпов, отдаленное зарево, разноцветные пунктиры трассирующих пуль. Скорость — 350 километров в час. Над каким-то населенным пунктом нас поймал немецкий прожектор, вражеские зенитки открыли огонь по «Дугласу». Пол самолета ушел из-под ног, захватило дух — это пилот повел самолет на снижение. Сильно тряхнуло взрывной волной. Кухарченко стоял в это время в проходе. Его швырнуло на наши грузовые тюки, парашют вдруг выплеснулся из ранца, Самсонов что-то закричал, Кухарченко растерянно хватался за стропы, перебирал руками бесформенную гору перкаля — около полусотни квадратных метров ткани. К нему, ругаясь, подбежал инструктор.
— Не вертаться же мне назад! — кричал Кухарченко. — Да меня хлопцы в Москве засмеют, если я обратно прилечу! Я и с этим прыгну. Была не была! Двум смертям не бывать…
— В блин расшибешься! — запротестовал инструктор.
— Пусть прыгает, — крикнул Самсонов, — без него хоть всем обратно лететь!..
Вышел штурман и объявил, что самолет приближается к месту выброски.
Кухарченко, этот сорвиголова, решительно сгреб полотнище в охапку и уселся первым к люку:
— Ну, или блин в кустах, или грудь в крестах!
— Приготовиться! — громко скомандовал «вышибала».
Все встали в проходе: шесть человек в затылок к левому люку, пять — к правому. Командир стоит третьим к левому люку — чтобы приземлиться в центре десанта. Инструктор зацепил карабины вытяжных веревок за стальной трос над нашими головами. Я стою самым последним — шестым.
Инструктор распахнул дверцы бортовых люков, и вместе с ураганным шумом ветра в кабину ворвался оглушительный рев моторов.
— Куда прыгаем, — не слышал? — закричал я в ухо стоявшему впереди Барашкову.
— В Белоруссию вроде, около Днепра. А ты что в пилотке стоишь, дурень? Слетит. Надень подшлемник!
Напрасно старался я заглянуть в открытый люк через плечи и головы друзей. Я ничего не увидел, кроме зловещей черной щели, пересекаемой огненно-голубой струей раскаленного газа из выхлопного патрубка.
Первый боевой прыжок! Внизу — немецкий тыл… Несколько сот километров от линии фронта.
Кухарченко согнул колени, подался вперед правым плечом. Инструктор облапил сзади его распустившийся парашют. Нас потряхивает на воздушных ухабах. У люка замерцал зеленый огонек: сигнал «приготовиться»… Вдруг вспомнились слова инструктора-парашютиста: «При свободном падении парашютист падает со скоростью двести километров в час…» Погас зеленый огонек. Вспыхнула красная лампочка.
Жутко-радостный подъем в душе достиг высшего накала.
— Пошел! — крикнул во весь голос «вышибала».
Во рту пересохло, ноги налились свинцом, приросли к полу. Но вперед толкает неизбежность прыжка, немыслимость отказа от него. Все остальное произошло с невероятной быстротой. Мелькнула и исчезла в черной бездне спина Барашкова. Сильным прыжком оттолкнулся я от борта самолета, судорожно вцепившись правой рукой в вытяжное кольцо…
Встречный поток ветра завертел, закрутил меня. Тугой воздушный вихрь резанул по глазам, ворвался в рот. Кажется, я падал, крутясь волчком, штопором, вниз головой. Зашлось сердце. Я не смог сдержать сдавленного крика, ничего не видел, ничего не слышал, кроме грохота, воя, свиста в ушах. «Раз… два… три…» Несколько секунд, несколько невероятно долгих секунд… Но вот меня крепко встряхнул, раскрывшись, парашют. Давящее безмолвие заполнило все вокруг.
Внизу темнеет крест-накрест рассеченный просеками лес. Тут и гам над лесом парят жидкие пряди тумана. Равнина подо мной смахивает на черно-белую карту. Блестит какой-то пруд или озерцо с пятак величиной. Высоко над головой — освещенный луной серебристый купол. Совсем не чувствуя падения, словно зацепившись парашютом за рог луны, висел я на звонко-тугих стропах. Секунд пять-шесть висел между небом и землей. Невообразимо прекрасно было это остановившееся мгновение. Все в порядке, я жив! Я ощутил вдруг прилив такой безмятежной радости, что мне захотелось запеть. Затем нахлынуло чувство какой-то полной отрешенности. Один. Один в небе. Где парашюты товарищей? Я разглядел на темном фоне леса два смутных пятна. Меня как будто сносит к полю, изрезанному чересполосицей; Но тут на луну наплыло облако. Ни зги не видно. Ноги полусогнуты, ступни сведены вместе… В следующее мгновение подо мной раздался треск, что-то охватило меня острыми когтями, разрывая одежду и царапая лицо. Новый толчок, сильнее первого, заставил подумать, что меня подбросило вверх. В лицо лезли колючие ветки. Шумела кровь в ушах, шумела листва на ветру. Потом меня качнуло в сторону. Сверху послышался какой-то скрежет, треск. Я камнем полетел вниз, закрывая лицо руками, и, не успев почувствовать боли, потерял сознание.
Очнувшись, я выкарабкался из-под полотнища и огляделся. Надо мной высились три больших клена. Их сплетенные кроны образовали крышу, в ней-то я и пробил брешь. Крепкий пенек, на который я грохнулся, чуть было не сломал мне правую ногу. Впереди за подлеском сквозило поле, позади вставал сплошной стеной рослый лес. Ветер нес оттуда болотные запахи и кваканье лягушек.
Тут только заметил я, что все еще сжимаю в руке вытяжное кольцо. Я привстал на колени и стал отстегивать парашют, путаясь в карабинах и пряжках. Попробовал встать на ноги заискрило в глазах. Не успел я снять с груди вещевой мешок, как услышал вдруг чей-то далекий протяжный крик: «Самсонов! Самсонов!..» Я не поверил своим ушам, снял подшлемник. «Кто это вопит?! — думал я, хромая, прыгая на одной ноге вокруг полотнища, собирая его в кучку, наспех обматывая стропами. — Вопит «Самсонов!» — в немецком тылу!» Неужели кто-то из наших попался в лапы немцам?!
Я бросился к лесу, морщась от острой, боли и путаясь в стропах. На опушке провалился по грудь в какую-то яму. Кое-как выбрался. Парашют торопясь спрятал в яму. И снова побежал хромая в глубь леса.
— Сам-со-нов! — услышал я опять и повернул в ту сторону, откуда доносился этот отчаянный крик. Совсем близко зловеще заухала сова. Не успел я продраться сквозь частый сосняк, как на пути выросли лиственные заросли, целиком закрывшие небо. Полуавтомат цеплялся за каждый сучок, слипшиеся волосы лезли в глаза, пот струйками стекал по лицу.
Наконец я присел, чтобы отдышаться. Потрогал лицо царапины сочились кровью. Скрипя зубами, я стащил кирзовый сапог и ощупал ногу: она сильно распухла у щиколотки. Попробовал натянуть сапог. Больно, не лезет. Пришлось заткнуть сапог за пояс. Потирая ногу, я взглянул на выплывшую из-за облаков луну. Подумалось: эта же самая луна — невероятно, но факт! — светит сейчас и над Москвой, над домом на Красноказарменной, где остались наши десантники, друзья и где всего каких-нибудь три-четыре часа назад мы сами готовились к вылету, светит она и над немцами, спящими сейчас в подлесных деревнях. А может, они вовсе и не спят, а уже ищут нас?
— Самсонов! — прокричал все тот же голос совсем недалеко. Боязнь отстать от группы, потеряться, пришпорила меня, придала силы.
— Ква-ква-ква! — услышал я вдруг, и от кустов отделилась темная фигура.
— Ква! — обрадованно повторил я наш условный сигнал и разглядел бледное лицо и лохматую шапку курчавых черных волос Кольки Шорина. У меня было такое чувство, словно я не видел Шорина давным-давно… «Ква!» А ведь совсем не похоже у нас выходит, придумали тоже сигнал!.. К горлу подкатил смешок — ну и фантастика: свалился с неба, прячусь, охромев, от невидимого врага, квакаю, как лягушка!..
— Это ты, Витя? Тише! — прошептал Шорин. — Наконец-то нашел хоть одного. Где ребята? — Он вытер тылом ладони блестящий лоб. — Слыхал крик? Хороши мы с тобой, Витя!
С самого начала на Красноказарменной называли меня Витей.
При свете луны он окинул взглядом мою разорванную одежду, босую ногу, перекошенное от боли лицо. Сам он по грудь был облеплен черной болотной грязью.
— Пошли! — сказал Шорин и, повернувшись, скрылся в кустах. Я захромал за ним.
Крик больше не повторялся, но впереди, в сотне метров, послышался приглушенный говор. Под высокой сосной тускло блеснул летный шлем командира. Вон и Володька Щелкунов. Детина саженного роста. Обменявшись условным сигналом, мы подошли к товарищам. Кухарченко опустил дуло автомата и весело и громко сказал:
— Пламенный привет мастерам парашютного спорта! Вот и все в сборе!
— Нет, не все еще в сборе, — негромко сказал Самсонов.
— Кого еще не хватает? — забеспокоился Шорин.
— Бурковой. Она еще не приземлилась. — И кивком командир указал вверх.
Там, на, высоте трехэтажного дома, на стропах запутавшегося в шапке сосны парашюта, висела Алла Буркова.
— Застряла между небом и землей, — проговорил, давясь от смеха, Кухарченко.
— Надо бы ее там и оставить, — усмехнулся Самсонов, — чтобы не орала, как оглашенная, на весь лес. Не хотел я девок брать — горя с ними не оберешься… Ну да ладно! Приветствую вас, друзья, в Могилевской области БССР, а вернее в Минско-Барановичском округе германского протектората «Остланд»!
— Ну давайте скорее, мальчики! — заторопилась Надя. — А что кричала Алка… Подумаешь! Если бы не кричала, мы бы так быстро не собрались.
— Прыгнули хорошо, кучно, — сказал, жуя сухарь, Василий Боков. — Собрались быстро. Молодцы!
Кто глаз чуть не выколол, кто в болоте чуть не утонул, кто на дереве застрял, а вообще все хорошо, прекрасная маркиза!
Он подавился сухарем, закашлял громко.
— Кашлять в пилотку! — сердито напомнил командир своему заместителю. — И поменьше речей! Скорее, Леша! Ты же знаешь — нам надо как можно скорей дальше уйти от места выброски!
Я сел и стал растирать опухшую ногу. Кухарченко снял вещевой мешок, положил на него автомат, сбросил ремень с тяжелыми подсумками, венгерку, разулся и, плюнув на руки, ловко, по-обезьяньи полез вверх по сосне. Самсонов быстрыми шагами ходил взад и вперед, то и дело бросая нетерпеливые взгляды на Кухарченко.
— Где мы? — спросил я Барашкова, озираясь.
— Нас выбросили в какой-то Пропойский район, — шепотом ответил Барашков. — Первый раз слышу…
Мы помолчали. Кухарченко полз все выше.
— Эй, Алка! — услышали мы сверху приглушенный голос Кухарченко. — Берлин оттуда видно?
— Товарищ командир! — тихонько позвал я Самсонова. — Я, кажется, ногу вывихнул.
Командир поглядел на меня, хмуро бросил: «A-а черт!» — и снова отошел. Через минуту он сказал вполголоса, обращаясь ко всей группе:
— Прошу не называть меня «товарищем командиром». Здесь не Москва… Боков! — он повернулся к своему заместителю. — Возьми трех человек и поищи грузовые мешки. Чтобы через полчаса, не позже, вернулись сюда!..
Ранний июньский рассвет уже стекал по стволам сосен, когда Алла очутилась наконец целой и невредимой на земле. Боков так и не нашел грузовые тюки. Найти их ночью в незнакомом лесу — дело нелегкое. Стремясь уйти как можно дальше от места десантировки, мы тронулись в путь. Впереди, держа наготове автомат, часто останавливаясь, прислушиваясь, шел Барашков, за ним — Кухарченко, Самсонов, я шел замыкающим.
Барашков вел группу по всем правилам — скрытно и бесшумно, избегая полян, просек и троп — словом, шел там, где всего трудней идти скрытно, бесшумно.
Долго шли болотом. Барашков щупал дно палкой, нога ныла и отзывалась острой болью на каждую кочку. Я то и дело отставал от группы. Без привала шли час, два… Вещевой мешок гнул к земле. Пот заливал глаза, смывал кровь, разъедал царапины. Самозарядная винтовка Токарева казалась пудовой. Я продел большой палец под ремень, чтобы меньше болело натруженное плечо. По болоту все шли зигзагами, придерживаясь к кочкам и кустарнику. Я же брел напрямик по звуку и по следам: они заплывали ржаво-желтой водой прямо на наших глазах. Вдруг я увидел, что следы пропали — группа прошла по воде. Ноги увязали все глубже, жирная черная грязь затекала за голенища. Собрав последние силы, я кинулся вперед, с плеском упал лицом в грязь, поднялся, выбрался на место посуше. Куда ушла группа?
Я вытащил из кармана пилотку и стал отирать лицо. В кустах послышался шорох. Кто-то подал условный знак. Это была Надя. Прыгая на одной ноге за Надей, я снова присоединился к товарищам. Они поджидали меня на найденной Барашковым сухой стежке.
— Шумишь больно! — сказал мне Боков. — Тебя ж учили — треск сухих сучьев слышен тихой ночью за восемьсот метров!..
Как я умудрился дотащиться до привала, для меня до сих пор остается загадкой. Выручил неожиданно хлынувший дождь. Он загнал нас под густую развесистую ель. Десантники укрылись под двумя плащ-палатками и тесно прижались друг к другу. Кое-как мне удалось, разорвав пополам портянку, натянуть раскисший сапог на покрытую ссадинами и царапинами ногу. Дождь не унимался, и нас вскоре опять поднял командир:
— Веселей вперед! Дождь для нас все равно что большой маскхалат!
Вскоре из-за дождевой завесы ненадолго выглянуло ослепительное солнце, словно только что вымытое дождем. Мы перебрались по скользким березовым кладкам через какой-то ручей, вошли в густой лес и закружили в поисках подходящего места для дневки.
Я едва передвигал ноги, спотыкался, падал. Сбросить мешок? Нет, не могу рук поднять к лямкам… Как только место для дневки было подобрано, я упал в мокрую траву, намереваясь немедленно уснуть, но едва успел глаза закрыть, как меня подозвал к себе командир.
— Устал, измучился? — спросил он. И вдруг сквозь стиснутые зубы, негромко, еле сдерживая раздражение, сказал: — Это что еще за нежности, а? Здесь с тобой нянчиться не будут. Это тебе не парк культуры и отдыха. Пойми раз и навсегда, ты в тылу у немцев, а не у мамашиной юбки. Интеллигентики здесь не выживают. Я еще на Большой земле понял, что ты по романтической прихоти в партизаны пошел. Эту дурь я из тебя быстро вышибу! Кухарченко, покажи этому хлюпику, где пост!
— Простите, пожалуйста, — начал было я, растерявшись, совсем не по-военному, — но я совершенно не чувствую себя…
— Молчать!
Я отстоял на посту эти два часа. Помог выговор командира. Вялость и безразличие сменились чувством пылкой обиды, и только мысль, что резкость Самсонова вызвана тревогой за судьбу группы и беспокойством за меня — его бойца, успокоила меня.
Закурить, что ли? Спички отсырели. Я опустился на какой-то бугор и так и сидел с папиросой «Казбек» и коробкой спичек в руках, бесцельно устремив взгляд прямо перед собой. Я не заметил, как подошел Щелкунов, и очнулся только тогда, когда он сказал, чтобы я слез с муравейника и шел спать.
— Дашь мне завтра свой сидор, — сказал Щелкунов, — тебе и так, вижу, нелегко…
Не сходя с места, я мгновенно погрузился в тяжелый сон.
Проснулся я поздно вечером и в первую минуту никак не мог понять, почему я лежу под дождем в каком-то лесу и что за фигура расположилась скорчившись рядом со мной? Я привстал и узнал Колю Сазонова.
— Ступай к ребятам, — сказал тот, высунув сизый нос из-под воротника, — там тебе каши оставили. — Он усмехнулся. — Проспал ты, Витька, весь наш первый день в тылу врага. Эх ты!.. Хорошо хоть, Володька Щелкунов тебя с муравейника стащил!..
Шагах в двадцати от поста различил шепот нескольких голосов и увидел товарищей, — они лежали под натянутыми плащ-палатками. Тут же, в небольшой лощинке, дымились остатки крошечного костра, шипел, плевался и дымил сырой хворост. С перекладины, положенной поперек двух рогулек, свисал новенький с первой языкастой копотью котелок. У костра сидели Шорин и Щелкунов. Им, видимо, не хватило места под плащ-палаткой.
— …А если капут нам, — тихо продолжал Володька Щелкунов, перетирая патроны, — так мне хоть бы пяток, ну хотя бы троечку гансов на тот свет с собой утащить!..
— Ишь куда замахнулся! Мне, Длинный, одного бы шлепнуть, — уныло протянул Шорин, худенький, маленький, совсем мальчишка. — Тише, разбудишь командира! Водки из фляжки хлебни, — сказал он, увидев меня, — и котелок вот возьми с пшенкой. Что, ложку потерял? На мою!
Я стою над костром, вдыхаю смолистый дымок его… Вот и зажгли мы наш первый костер в тылу врага!..
— Сейчас же затушите костер! — сердитым громким шепотом приказывает командир, высунувшись из палатки. — Надымили на весь лес! Впредь не смейте разжигать костры без разрешения.
Отвернувшись от товарищей, я тайком вытер ложку Шорина пучком мокрой травы. Прошлым летом, когда я копал окопы под Рославлем, я долго не мог приучить себя есть из общего котелка. Опять привыкать придется…
Водка жгла, но не грела, остывшая каша, недоваренная и пересоленная, пропахшая горьким дымом, вставала поперек горла.
— Да-а… Это нам не Измайловский парк, — грустно усмехнулась Надя, опускаясь рядом. — Но Самсонов, конечно, зря на тебя, Витек, накинулся. Дело, конечно, понятное — нервничает командир, никак не сориентируется, не может понять, куда нас выбросили. — Я молчал, а Надя продолжала: — Дай-ка посмотрю твою ногу. Ведь я в группе не только боец, а и вроде доктора. Забинтуем. В любой момент ведь опять идти, а то и улепетывать придется.
Безо всякого предупреждения Надя с такой силой дернула ю ногу, что я постыдно взвыл сквозь стиснутые зубы. Она крепко, докрасна натерла ногу водкой. Под щиколоткой появился здоровенный синяк. Потом Надя достала бинт из своего вещмешка («У меня тут целая аптечка!») и забинтовала мне ногу, финкой перерезав бинт, обернула сухой портянкой. Я благодарно наблюдал за ее проворными и быстрыми движениями.
— Даже странно как-то, — тихо болтала она, — Не Измайловский парк, а то же небо, такие же деревья. Все то же самое, только вот воздух тут вроде чужой, странный… А полного вывиха у тебя, по-моему, нет. Сустав ушиб да связки растянул. Ну, вот и готово! Первый ты мой пациент…
Дождь перестал. Лишь изредка порывы ветра стряхивали дождевую воду с деревьев. Надя достала из своего мешка запасную пару красноармейских шаровар и не стесняясь тут же переоделась. У меня другой пары не было, и потому я ограничился тем, что снял и выжал, отойдя за елку, свои шаровары.
Все, за исключением часового, спали, когда мы постелили на принесенные Надей ольховые ветки мою венгерку и улеглись на ней, укрывшись Надиной венгеркой.
— Так что, Витя, — сказала Надя, заложив руки за голову, — ты, главное дело, не обижайся на командира. Он командир суровый, но хороший, справедливый.
— Так я и не собираюсь обижаться, — пробормотал я.
— Вижу, вижу… Я тебе, как новичку, говорю — у нас первым-наперво чтобы один за всех, все за одного… Да, зимой, может, всех нас Самсонов спас!.. Вот послушай, в какой переплет мы попали под Сухиничами…
Недавнюю историю эту я уже не однажды слышал в Москве, но каждый раз волновала она меня с новой силой. Ведь рассказывали мне ее сами участники по горячим следам, и с ними я готовился к новым «переплетам»…
Георгия Самсонова, старшего нашей группы, знали на Красноказарменной как волевого и умного командира. А это было немало в воинской части особого назначения при разведотделе штаба Западного фронта, которую прославили такие, например, командиры, как капитан Владимир Жабо: сводная группа отрядов под его командованием в конце ноября сорок первого уничтожила под Москвой, в поселке Угодский, завод, штаб фашистского армейского корпуса — вместе с его командиром генерал-майором Шроттом. А корпус этот, по плану Гитлера, должен был первым вступить в Москву. Зимой Самсонов командовал отделением в сводном отряде № 1 разведотдела штаба Западного фронта, когда тот был отправлен под Сухиничи для перехода в тыл врага. Положение на этом участке оказалось тревожным: командующий группой армий «Центр» генерал-фельдмаршал фон Клюге бросил в бой танковый корпус генерала Неринга и десант парашютных войск, чтобы прорваться к своему окруженному в городе Сухиничи гарнизону и деблокировать его. Наше командование решило использовать диверсионно-разведывательный спецотряд, чтобы задержать этот десант. Комсомольцы-добровольцы, возглавляемые капитаном Радцевым и комиссаром Багринцевым, несколько дней сдерживали на участке деревень Попково — Ракитное — Казары озверелый натиск сильного гитлеровского десанта до подхода частей нашей 10-й армии. Гранатами отбивали комсомольцы танковые атаки, забирались в подвалы, отчаянно отстреливались в избах и подвалах, ходили в контратаку. Геройски, по-панфиловски держался «девичий фланг» — отделение девушек под командованием Лели Колесовой. Самсонов уже ходил в тыл врага, нюхал порох, но в такой горячей переделке еще не бывал…
Пал Радцев, убит комиссар Багринцев. Вот поднял взвод в контратаку его командир — капитан Шарый. Он был ранен. Во вторую контратаку комсомольцев повел лейтенант Чернышевич, но и он упал, обливаясь кровью. Командование взводом принял политрук Самсонов, хотя в строю оставались командиры и старше его по званию. Он отменил напрасные контратаки, сохранил остатки отряда, держался, пока не подоспело подкрепление из «Десятки» — 10-й армии генерала Голикова, и вернулся в Москву. В Кремле Михаил Иванович Калинин вручил Шарому, Чернышевичу, командиру группы девушек Леле Колесовой ордена Красного Знамени. Самсонов получил орден Красной Звезды.
— Ты, Витя, никому не говори, — прошептала, помолчав, Надя, — но до чего там, под Сухиничами, страшно было, просто мамочка роди меня обратно! И бомбили нас, и пушки лупили. Лучшие подружки мои — одних немцы убили, другие сами застрелились, чтобы в плен не попасть… Эх, дай закурить!..
Надя глубоко затянулась папиросой «Беломор».
— Чудак Кухарченко, — выпуская дым из ноздрей, с улыбкой сказала Надя, — лечу, говорит, а парашют все не раскрывается. Помоги, говорит, господи! И тут его господь бог поймал за шиворот, да так тряхнул, раскрывая парашют, что все пломбы из зубов повыскакивали! Молодец Лешка. Со смятым парашютом прыгать — не слыхала я о таком… Алка-то, а? Вот уж не думала! Такая серьезная, самостоятельная! Вот вы меня балаболкой считаете… Да я на той сосне висела бы, пока скелетом не стала, а, ей-богу, не пикнула бы…
Я скосил на нее глаза. А ведь верно, не стала бы она кричать. А я? Не знаю, но бормашины у зубного врача я, разведчик и диверсант, так испугался, что не явился на очередной сеанс и улетел в тыл врага с временной пломбой!
— А ты видел, как самолет сделал круг над лесом? — щебетала Надя. — Я парашют собирала, а он огоньки — зеленый и красный — зажег и покачал на прощанье крыльями. Потом улетел, и стало совсем тихо. Тихо стало, темно и, знаешь, скучновато как-то…
Девичий голос затих. Дыхание Нади стало ровным и спокойным. Надя спала.
Я поглядел вокруг, докуривая папиросу. В Москве тыл врага смутно рисовался мне огромным полем отгремевшего боя, усеянным трупами и разбитыми танками, с концлагерями для уцелевших советских граждан, с марширующими полчищами фашистов. А тут лес — пустой, с виду совсем мирный лес.
Где-то далеко — наверное, за лесом — протарахтела короткая пулеметная очередь. И оттого, что рядом стреляет из самого настоящего пулемета самый настоящий фриц, стало невыносимо жутко и весело. Я стал думать о том, что ожидает нас в этом лесу, даже названия которого мы еще не знаем. Кругом — вражеские роты, батальоны, полки. У врага — автоматы и пулеметы, машины и танки, самолеты и собаки. Это страшный враг. Он заставил нашу армию отступить до самой Москвы. А нас — горстка юнцов. На группу — два автомата ППШ, восемь СВТ — полуавтоматов образца 1940 года — и одна «винтовка с секретной «бесшумкой», мин и тола на несколько операций, с десяток финских ножей. Надолго ли хватит у нас боеприпасов и продуктов? Грузовые тюки, сброшенные нам с «Дугласа», уже, возможно, подобраны немцами.
И как это так получилось, что меня вдруг начали считать «интеллигентиком», «хлюпиком»? Вспомнил я свой разговор с секретарем Московского комитета комсомола. «Не подведешь, не испугаешься?» — спрашивал меня секретарь. Почти вприпрыжку несясь по Колпачному переулку, с путевкой в кармане к командиру диверсионно-разведывательной части, я взволнованно, как клятву, повторял про себя: «Не подведу, товарищ секретарь! Ты еще убедишься, что во мне не ошибся!» Легко было говорить! А вот первые же трудности довели меня до отчаяния… Даже Надя думает, что я обиделся на командира… Эх, не повезло мне! И всему виной — тот проклятый пень!
Надя спала. Ее мягкие, влажные волосы, от которых еще пахло московским одеколоном, щекотали мне лицо. К волосам налипли хвоинки. Над нами вздыхал лес. Тяжелые капли угрюмо и нудно барабанили по натянутой плащ-палатке. Опять заслезилось небо. Чей-то храп сливался с кваканьем лягушек.
Оно всюду, это кваканье, оно разлито в воздухе, и кажется, что это храпит уснувший лес.
Перед рассветом я вновь закандыбал на дежурство. Бледнело небо над лесом. Серое, плоское, набрякшее, оно походило на плащ-палатку, привязанную к верхушкам сосен. С каждой минутой темнота расступалась все больше и больше, обнаруживая взору спутанные, неподвижные заросли крушины, стволы берез и осин с мокрой корой, блестящей и черной, уныло свисавшие до самой земли серые ветви… В седом с прозеленью сумраке за ближними елями курилась в нерушимой тишине дремучая чащоба, медленно редели космы тумана.
«Лесов таинственная сень», — всплыла в памяти знакомая строка. Да, в лесу всегда чудится какая-то таинственность, а в партизанском лесу во сто крат гуще ее дымка, сильнее чувство неведомого.
Вдалеке вдруг залились лаем собаки. «Облава?» — испугался я. Может быть, фашисты засекли самолет, видели, как он кружил над лесом, может быть, заметили наши парашюты?.. Или деревня рядом? Деревенские собаки?.. Осторожно, на цыпочках, подошел я к товарищам и наклонился над командиром. «А вдруг опять рассердится, хлюпиком, паникером назовет?»
Робко притронулся я к плечу командира.
— Что? Что такое? — спросил простуженным голосом Самсонов, просыпаясь и сразу же хватаясь за автомат. — В чем дело? — спросил он уже спокойнее, узнав меня. — Собаки? Далеко? — Теперь он и сам услышал лай.
Наш шепот разбудил Кухарченко, и тот, протирая татуированным кулаком глаза, тоже прислушался.
— Лай не лай, сказал, вставая и затягивая ремень с кобурой, Самсонов, — а идти нам уже пора.
Я растолкал спавших, и они поднялись один за другим, потягиваясь спросонья и разминая затекшие ноги.
— Эх вы, орлы! — сказал Кухарченко, обращаясь к группе. — Диверсантами еще зоветесь! Мокрые курицы! Вот бы на вас сейчас троечку фрицев напустить!
— Смертники мы, — с тяжким вздохом проговорила Алла.
— Но-но! — обрезал ее Самсонов. — Не распускать сопли, Буркова!
— Ой, ребята! — донесся из-за кустов голос Нади. — Сколько тут щавеля! Хотите я вам мировые щи сварю!
— Отставить щи! Никаких костров, пока не сориентируемся.
Защелкали затворы, появились шомполы, двухгорловые масленки, протирки и ершики, все новенькое, блестящее. Самсонов углубился в изучение километровки, тоже еще свежей, хрусткой. Он мрачно грыз ногти, тяжело вздыхал.
Приведя в порядок оружие, мы тронулись в путь. По-прежнему сильно припадая на правую ногу, я шел позади, время от времени оглядываясь и ожидая услышать грозный окрик: «Хальт!»
На первом привале Николай Барашков, наш следопыт, тревожным шепотом сказал командиру:
— Не нравится мне этот лес. Кроме прошлогодних, ни одного человеческого следа, ни одной свежей тропки. Но до дождей — дня три-четыре назад — тут были немцы, много немцев…
Вскоре где-то совсем рядом послышался стук колес и скрип телеги. Группа замерла. Я присел — кругом крапива, а шевельнуться нельзя. Командир хрипло шепнул что-то Кухарченко и Щелкунову, они бесшумно заскользили вперед и сразу же исчезли в подлеске.
— Стой! — И вновь все смолкло. В нескольких шагах от меня стоял, прислонившись плечом к стволу дуба, Самсонов. Раздался чей-то короткий и негромкий свист, но только после того, как он повторился, командир поднял в знак предосторожности руку и медленно, со взведенным автоматом, двинулся вперед.
На широкой раскисшей от дождей дороге стояла телега. Кухарченко и Щелкунов держали на прицеле двух испуганных стариков, одного худого как жердь, чернобородого, другого — кряжистого, с пегой бороденкой. Самсонов опустил автомат и, откашлявшись, почему-то басом спросил:
— Кто такие?
— Пожалте документ, господа, — заспешил чернобородый в брезентовом дождевике с капюшоном. — Аусвайс в полной исправности. Мы кулыпицкие, едем в Смолицу за солью…
Чернобородый оказался не таким уж старым — не старше сорока лет. Бойкие карие глаза перебегали с одного десантника на другого.
Стряхнув дождевые капли с планшетки, Самсонов расстегнул, раскрыл ее и стал изучать двухкилометровку под целлулоидом. Найдя на карте Кулыпичи, он облегченно вздохнул, пометил название села обгрызенным ногтем и продолжал допрос:
— Немцы в ваших Кулыпичах стоят?
— Нет-нет да и заедут в нашу вёску, — ответил бородатый белорус с бойкими глазами.
— Партизаны есть?
— Не слыхивали что-то, — заметно вздрогнув, проговорил бородач, хитро сощурившись. — Але ж вы якие люди будете?
Не будь вельми цикавным, а то рано посивеешь! — ввернул Самсонов заученную перед вылетом белорусскую поговорку. — Лес-то большой?
— Лес добрый, — сказал бородач.
Но этот лес показался нам не таким уж «добрым», когда мы узнали, что он тянется в ширину лишь на четыре километра, а в длину насчитывает всего около восьми километров. Впрочем, я в жизни не бывал и в таком лесу, мне, хромоногому, он казался бескрайней пущей.
По правде сказать, партизанский лес представлялся мне в Москве сказочной дубравой, погруженной в таинственный сумрак и седой туман. Где чащи и чащобы?! Где непроходимые болота? Этот лес весь изрезан просеками, весь исплешивлен вырубками.
Бородач отвечал связно и толково. Как и наши белорусы — Кухарченко и Барашков — он «цокал», «дзякал» твердо произносил белорусское «р»… Да, Хачинский лес — так назвал его бородач — изрезан дорогами, просеками и стежками, но крестьяне боятся мин, оставшихся в нем после фронта, и пользуются только Хачинским шляхом, что разрезает лес надвое, соединяя прилесные вески Хачинку и Добужу. Да и немцы строго-настрого запретили крестьянам в лес ходить. До Могилева? Не более тридцати километров, столько же примерно до райцентра Быхова, на берегу Днепра. Лес лежит на границе двух районов — Быховского и Пропойского. Границей служит река Ухлясть. Где немцы поблизости? В райцентрах, конечно, в вёсках на шоссе. Сколько их? Разно. Да кто же их считал! Пропойск и Быхов ими битком набиты…
— Дякую, дядя! — поблагодарил его, хлопнув по плечу, Самсонов. — Ну, как вам под немцем-то в «Остланде» живется?
— Терпим да крест несем, — пробормотал неожиданно чернобородый, и глаза его снова с надеждой и сомнением забегали по нашему защитного цвета обмундированию, по пилоткам и подшлемникам, кавалерийским венгеркам и красноармейским хлопчатобумажным шароварам, кирзовым Сапогам и полуавтоматам и остановились на трехлинейке в руках Терентьева.
— Давай-ка мы с тобой погутарим по душам! — с напускной веселостью сказал бородачу Самсонов и отошел к краю дороги. — Тутуну закурить не хочешь?
Говорили они долго, и мне показалось, что командир в чем-то настойчиво убеждал крестьянина. Потом я увидел, как Самсонов повесил на плечо автомат и косо посмотрел на старика, сидевшего на телеге.
Распираемый любопытством, я прошелся мимо них будто невзначай и расслышал, как командир спросил:
— А он не донесет на нас, на тебя? Может…
— Не донесет — побоится. Скажите, а верно, Москву немцы захватили?
— Брехня! Москва стоит…
Старик на телеге зябко ежился под торчавшим колом армяком и, наматывая кнут на кнутовище, опасливо озирался. Сытый, гнедой мерин стоял понурив голову и, время от времени собирая на спине кожу, стряхивал с себя дождевую воду. Наконец бородач не спеша, вразвалку, шаркая подошвами больших, смазанных дегтем сапог, вернулся к подводе. Прежде чем он спрятал голову под набрякшим капюшоном, я снова увидел лукавую усмешку в молодых глазах. Его молчаливый попутчик хлестнул гнедого вожжиной.
— Выходит, мы все-таки в Пропойском районе, — радостно заметил Щелкунов, когда мы опять окунулись в сырой лес.
— Открыл Америку! — хмыкнул Кухарченко. — Где ж нам еще быть, Паганель? В Австралии, что ли?
— Мало ли… — неопределенно протянул Щелкунов. — Был же такой случай, когда летчики по ошибке наших ребят в Горьковскую область выбросили…
Дождь, дождь, дождь… За серым небом не видно солнца. Дождь не оставил ни одного сухого места в лесу. Сумрачно глядит лес, мокро чернеют стволы деревьев. Вода тянет к земле отяжелевшие ветви, заполняет ямы, затопляет болота. Пузырятся, вскипают лужи. Все живое попряталось по гнездам и норам. Кроме угрюмого шума дождя не слышно ни единого звука.
На Самсонове комсоставский серый плащ и кожаный шлем, на девушках топорщатся и громко шуршат две наши плащ-палатки, на остальных — промокшие насквозь венгерки. Из-за вещевых мешков на спинах мы похожи все на горбунов. Дождь смыл, как растворитель, все краски вокруг: синь неба, зелень леса во всех ее оттенках, защитный цвет нашего обмундирования и даже румянец на лицах. Все стало тоскливосерым, темным, мутным.
— Никак, братцы, новый всемирный потоп начинается, — мрачно шутит Щелкунов.
Барашков уверенно вел группу — наконец-то, с помощью крестьян, мы сориентировались.
В сумерках мы набрели на болотистый берег взбухшей речушки.
— Река Ухлясть! — торжественно объявил Барашков. — Приток Днепра.
Мы остановились неподалеку, облюбовав возвышенное место под густыми старыми елями. Натянув палатки, устлали траву под елями мокрым лапником и по очереди забирались туда чистить оружие.
А мужичок-то, бородач, из Кулыпичей, оказался членом партии, — хрипло проговорил, стуча зубами, Самсонов, когда мы кое-как уместились под плащ-палатками. — Бывший работник сельсовета. Обещал помогать нам. А тот, другой, — отец полицейского.
Это заявление вызвало целый залп недоуменных вопросов.
— Почему же мы отпустили старика? — удивился Шорин. — И почему коммунист этот разъезжает на одной телеге с этим типом?
— Тоже мне коммунист! — проворчал Щелкунов. — С фашистами драться надо, хотя и старик, а он с полицейскими якшается.
— Выкиньте-ка вы из головы все, чему вас учили о немецком тыле на Большой земле! — ответил Самсонов. — Важно, что этот коммунист согласился работать на нас, связным нашим будет. На остальное мне наплевать. И не старик он вовсе — под сорок каждому. Бороды здесь все поотпускали, чтобы немцы их за комиссаров, командиров, коммунистов не принимали.
Кухарченко потер о затылок отсыревшей спичкой, чиркнул о коробок, закурил. От духовито-сладкого запаха махорки у меня закружилась голова, заныл голодный желудок. Боков жевал сухари с колбасой, но я был слишком слаб для того, чтобы достать из-под головы мешок. Засунув онемевшие руки в мокрые карманы шаровар, я старался уснуть, с ужасом думая о том, что ночью придется уступить место другому и целых два часа проторчать в потемках под ливнем.
Первым — с щекой, оттопыренной сухарем, — заснул Васька Боков и захрапел так, что к нему подошел с поста часовой и, желто моргнув фонариком, несколько раз ткнул в бок прикладом полуавтомата.
Дождь продолжал накрапывать и на следующий день. До самого вечера не расходился густой туман. Настроение у всех было такое же мрачное, как небо.
Я не мог не улыбнуться, глядя на своих товарищей. И правда — мокрые курицы. Еще два дня назад осаждали они командование с просьбами не откладывать вылет во вражеский тыл. Все почти сплошь ярые романтики, задания ждали как увлекательного приключения, мечтали о геройских подвигах… И вот Самсонов, почти целиком утративший свой командирский вид, мучительно наморщив лоб, словно над шахматной доской, сидит над картой. Нервно грызя ногти, смотрит он ввалившимися глазами в раскрытый планшет. Боков, натянув на уши клапаны мокрой пилотки без звездочки, меланхолично, безрадостно жует пшенный концентрат. Терентьев лежит калачиком под плащ-палаткой, теплотой своего тела он пытается высушить засунутые за пазуху портянки. Рядом с ним угрюмо мерзнет Алла. Широкое лицо ее осунулось, подбородок дрожит. Надин чуб уныло повис. У всех нас сизо-красные носы, опухшие от бессонницы глаза. А у Бокова еще вдобавок расстроился желудок от болотной воды — не помогали и таблетки дисульфана, выданные нам в Москве.
Один Алексей Кухарченко остается все тем же Лешкой-атаманом, которым гордятся десантники нашей части, «старички» и новички. Лешка-атаман черноволос, невысок ростом, но ладно скроен, крепок в плечах. Смуглое цыганистое лицо, дерзкие, диковатые глаза дышат бесшабашной отвагой. От всей фигуры веет грубой силой и нерушимой уверенностью в этой своей силе. Сейчас, правда, он занят делом вовсе не героическим — поймал лягушонка и норовит сунуть его ничего не подозревающей Наде за шиворот.
Бывшего беспризорника и сорванца-детдомовца Лешку Кухарченко война застала в Минске, механиком в авторемонтных мастерских. Был он боксером-перворазрядником и, как уверяют, наверняка вышел бы в мастера, да никак не могли отучить его от запрещенных приемов. Многое перевидел он, пробираясь на восток с группой минских рабочих. Из Саратова механика Кухарченко послали в совхоз трактористом, но уже в августе сорок первого года Саратовский обком комсомола направил его вместе с Колей Барашковым и другими отборными парнями-добровольцами из эвакуированных белорусов в диверсионную спецшколу. Оттуда они попали в особую часть, расположившуюся на подмосковных дачах в Кунцеве, и в ночь на пятое ноября Алексей впервые перешел линию фронта с группой старшего лейтенанта Шарого.
В ту ночь через фронт под Волоколамском перешли и другие группы нашей части Пахомова, Крайнова. А когда рассвело, на кладбище города Волоколамска разгорелся бой группы Пахомова с врагом. Гитлеровцы взяли всех восьмерых москвичей-комсомольцев ранеными, долго допрашивали их и, ничего не добившись, расстреляли на Солдатской площади из автоматов, а затем повесили около кузницы, прибив к столбу плакат: «Так будет с каждым, кто встанет на нашем пути». Шестерых ребят, таких же как мы, и двух девушек. Так погибли Константин Пахомов, конструктор завода «Серп и молот», и четверо других «серповцев»: Паша Кирьяков, Коля Каган, Витя Ординарцев, Коля Галочкин, рабочий завода «Москабель» Ваня Маленков и две студентки художественного училища — Шура Луковина, Грибкова и Женя Полтавская.
Еще накануне, прощаясь у линии фронта с подругой по части, скромной, сероглазой восемнадцатилетней девушкой в коричневом пальто с черным воротником, Шура и Женя поклялись друг другу выполнить задание или умереть. Сероглазая девушка в коричневом пальто, недавняя школьница, ставшая бойцом диверсионной группы Бориса Крайнова, была вскоре схвачена в селе Петрищево и повешена немецким подполковником Рудерером. В феврале сорок второго наши однополчане опознали в изуродованном трупе, вырытом из мерзлой могилы в освобожденном Петрищеве, бойца нашей части Зою Космодемьянскую…
Пахомовцы и Зоя, наши однополчане, стали официальными героями части, а неофициальными ее героями были парни вроде Лешки-атамана. Как-то группа Шарого получила задание: уничтожая живую силу и технику наступающего врага, захватить и переправить через фронт офицера-«языка». Шаровцы уничтожили два танка, бронемашину, мост и около двухсот гитлеровцев. Офицера взял в плен Кухарченко. С первых же дней Шарый увидел: пулеметчик Кухарченко — этот разбитной, неунывающий малый — прирожденный вояка. Раз, после засады на дороге Руза — Петровское, шаровцам пришлось отступить. Кухарченко прикрывал товарищей. Он был дважды ранен — в ногу и в правую лопатку, но продолжал разить немцев меткими очередями. Когда кончились все диски, он отбросил наседавших гитлеровцев гранатами и ушел. Тридцать километров, истекая кровью, шел, а потом полз Кухарченко за группой. Шарый вскоре отправил его, раненого, на санях через линию фронта — с пулеметом-ручником и связанным по рукам и ногам «языком» — офицером. Он на галопе перекатил через линию фронта, награждая тумаками и подзатыльниками вопившего офицера — фашист ухитрился выплюнуть кляп изо рта. В тот же день Алексей Кухарченко сидел в блиндаже генерал-лейтенанта Рокоссовского и рассказывал командующему 16-й армией о положении за фронтом… Командование фронтом наградило Кухарченко орденом Красного Знамени.
В его наградном листе и характеристике умалчивалось, разумеется, что Алексей Харитонович Кухарченко — завсегдатай гауптвахты, враг уставов, ненавистник строевой службы, озорник и забияка, охотно дающий волю кулакам. Все это не мешало многим командирам разведывательно-диверсионных групп завидовать Самсонову, под начало которого был назначен Лешка-атаман. А когда перед самым вылетом всеобщий любимец угодил на гауптвахту за одно темное дельце, связанное с таинственным оскудением запасов продовольственного склада нашей части, Самсонов после долгих хлопот взял Кухарченко на поруки. И тут уж все завидовали самсоновцам. Ведь Лешка-атаман храбрее всех в части воевал, метче всех стрелял, дальше всех бросал гранату, ловчее всех снимал часовых…
Наш командир, мне кажется, будет во всем опираться не столько на Бокова, своего заместителя, сколько на Кухарченко. И на Барашкова. Вот он подозвал их троих и что-то шепчет им, водя ногтем по карте.
Когда Барашков вернулся на свое место, я спросил его напрямик:
— Что там командир шепчется с вами? Он что, не доверяет всем остальным, не верит нам?
Барашков густо покраснел.
— Да нет… Видишь ли, если кого схватят гестаповцы, так уж лучше поменьше знать…
— И ты мне не веришь? Тоже хлюпиком считаешь…
Барашков в смятении забегал глазами, а потом зашептал мне на ухо:
— Ты знаешь, в конце мая из Москвы в тыл врага вылетели группы Чернышевича, Русакова, Шарого, Новикова, в первых числах июня — группы Тульчинского, Майдана и наша, самсоновская. Раций на все группы не хватило. Нам указано примерное местонахождение одной из наших групп: лейтенант Чернышевич базируется километрах в пятидесяти восточнее нас, за рекой Проней. Через его радиостанцию и мы должны держать связь с командованием в Москве — с «Центром». Только цыц, молчок!..
И оба мы задумались. Удастся ли группе связаться с Чернышевичем? А если не будет связи? Сколько времени придется провоевать нам в тылу врага? Месяц, два? Когда снова начнет наступать Красная Армия? Радио, газеты призывали: «Сделаем 1942 год годом окончательного разгрома немецко-фашистских захватчиков!» У всех поэтому сложилась уверенность, что к осени, самое позднее — к зиме, наши войска освободят белорусскую землю.
В чем наша задача? Истреблять живую силу и технику врага, пускать под откос идущие к фронту эшелоны, взрывать мосты, уничтожать автомашины, портить телефонную и телеграфную связь, наносить максимальный ущерб захватчикам, создавать невыносимые условия для всех их пособников, преследовать и уничтожать их на каждом шагу. Сумеем ли мы справиться с этой огромной задачей? Ведь для того, чтобы бить немцев, группе необходимо находить средства пропитания, пополнять боеприпасы…
Поставив доверху набитый темно-зеленый вещевой мешок между ног и прикрывая его собой от дождя, я развязал озябшими грязными пальцами мокрую тесемку — я завязал ее еще в Москве! — и стал перебирать свое имущество. С чем начинаю я войну? Две банки мясных консервов, килограмма, полтора сала с лиловыми печатями, несколько раздавленных пачек концентрата пшенной и гречневой каши, банка сгущенного молока, кусок копченой колбасы и на дне мешка — сляклая смесь из раскрошившихся сухарей, соли, сахара, табака и осколков тола. Что и говорить, налегке отправились мы в тыл врага. Пожалуй, недельку продержимся… Мой боезапас? Пачка с винтовочными патронами, две противотанковые гранаты, пара Ф-1, четыре мины: две шоссейные, железнодорожная и пехотная. Неужели мне удастся убить хоть одного гитлеровца? Фантастика. Если бы каждый советский воин убил сегодня, или за месяц, или даже за год, одного гитлеровца, война сразу бы кончилась не осталось бы ни одного гитлеровца. Значит, это не так просто…
Я снова уложил все в мешок, но уже в обратном порядке: снизу продукты, сверху — гранаты и патроны, Забыл уложить смену белья. По смене белья взяли мы с собой. В двухнедельный дом отдыха, помнится, я возил целый чемодан одежды. Не долго думая, я отошел за дерево, надел на себя сухое, чистое белье, грязное — закопал под прошлогоднюю листву, кто и где мне его стирать станет!
Дождь снова загнал нас под плащ-палатки. Самсонов воспользовался этим, чтобы отдать нам приказ. Завтра, сообщил он, под вовсе не вдохновляющий шум дождя, в Кулыпичи отправятся Боков и Кухарченко. Им надлежит поточнее узнать у нашего связного обстановку в районе и запастись продуктами. Николай Барашков — этот полещук окончил до войны топографический техникум — назначается проводником. Боков, Кухарченко, Барашков и девушки впредь освобождаются от несения нарядов.
— А почему командир и Лешку освободил от дежурства на посту? — шепотом спросил обиженный Сазонов Щелкунова, когда Самсонов умолк.
— По-моему, побаивается его Самсонов, — прямодушно ответил Владимир.
Я не поверил: чепуха, наш командир осторожен, но он никого не боится, потому он и командир. Просто он ценит Кухарченко как отличного, надежнейшего в группе бойца.
— Чепуха! — шепнул я Владимиру. — По-моему, это просто потому, что Лешка будет все время ходить на задания.
— Тише, — прошипел Владимир. — Слушай!
Самсонов вполголоса говорил «старичкам»:
— Итак, нужно действовать сообща, ребята. Положение сложное. Мы угодили в «пустой» район — партизан здесь, черт подери, нет. Я рассчитывал найти «диких» партизан — без связи с Большой землей, но их не видать. Придется действовать одним, друзья-робинзоны! Нам будет нелегко. Немец рассчитывает пробыть тут долго — агрономы раздают крестьянам фруктовые саженцы. Значит, немец думает дожить тут до яблок и груш! За зиму они создали здесь сверху донизу органы местного гражданского управления. Колхозы реорганизованы в общины. Во главе общины стоит староста, при нем писарь и пять полицейских. Восстановлены волости и уезды с бургомистрами и старшинами. Все они — наши враги. Опереться не на кого. Народ тут, видать, темный, задавленный оккупантами. Кто изменил, кто в портки наложил. Я ведь не бог, мне нужен ваш совет, ваша помощь. Конечно, последнее слово за мной, без этого нельзя на войне, но без вашей поддержки… Мы не на фронте — там надо мной были бы командиры, а здесь я один как перст…
— Верно, один в поле не воин, — заметил Боков, заместитель командира группы, — Только насчет народа спешишь ты очень выводы делать.
— Дай бог! — вздохнул Самсонов. И продолжал: — Я не кичусь своим командирством, знаю, что у Леши, у Барашкова есть огромный опыт партизанской войны. Нас одиннадцать футбольная команда. Если я в ней капитан, то Леша — центр нападения. Побольше личной инициативы. Нам, друзья-робинзоны, надо сработаться, научиться с полуслова понимать друг друга, подготовка в части у нас всего месяц продолжалась, пуда соли мы не успели вместе съесть… Все важные решения будем принимать коллективно. Коллектив — вот главное! Словом, один за всех и все за одного. Идет?
— Вот такой разговор мне по душе! — живо откликнулся Лешка-атаман. — По рукам! Я этил командиров, которые нос дерут, не перевариваю. А на Большой земле была у меня такая думка, что и ты, Иваныч, из таких. Ничего! Я бы тебя приструнил. С другими как хочешь, а Лешку-атамана не трогай пожалеешь! Значит, по рукам. Только не пойму — почему ты нас «робинзонами» зовешь? Я хоть и некрещеный…
Мы с Щелкуновым прыснули.
— Ну, вот и договорились! — натянуто проговорил командир, — А насчет братьев-робинзонов…
— Молодец, Самсонов! — восхищенно шепнул мне на ухо Володька. — Лешка — тот ахинею какую-то несет. Но неужели в самом деле так забит и запуган тут народ?
В полночь я сменил на часах Щелкунова и долго топтался вокруг дерева, чтобы согреться. Я буравил глазами темноту, вслушивался в сплошной шум дождя, выдумывал и сам же разгонял всевозможные страхи: то чудились мне крадущиеся шаги, то мерещилась рогатая каска за кустом.
Зябко, тоскливо вздыхает промозглый ветер. Со всех сторон тянутся ко мне мокрые, обросшие мохом корявые сучья. Причудливые пни, изогнутые стволы берез. Шевелятся, качаются еловые лапы. За шиворот падает ледяная капля. Дождь хлещет не переставая. Вынимаю из кармана «кировские» часы, одолженные у Бокова подношу к циферблату компас, переливчато светящиеся гнилушки из старого пня, но так и не могу ничего разобрать. «Растяпа! Забыл фонарик взять!» Сажусь под дуб. Отгоняя сон, стараюсь думать о немцах, рыскающих в эту ночь по лесу в поисках нашего десанта, смотрю в сторону канувшей во тьму палатки и думаю о том, как хорошо было бы очутиться среди теплых тел сладко спящих «друзей-робинзонов». Зная, что если останусь сидеть, то неизбежно засну, встаю и прислоняюсь к дубу. Мысли путаются, глаза слипаются… Прохаживаюсь, наступаю в лужу. Нагнувшись, зачерпываю воды горстью, омываю глаза. Вода в луже — теплее озябших рук…
И вдруг, леденя кровь, совсем недалеко раздается душераздирающий крик. Я вскидываю полуавтомат. Кругом мрак, беспросветный, грозно-враждебный мрак. Он будит лишь недавно поблекшие ночные детские страхи, порожденные слишком живым воображением и чтением страшных книжек. Во мраке исполински растут исчадия давних кошмаров. Ночь становится черной зубастой пастью неведомого чудища… «Вот так разведчик! — стыжу я себя. — Диверсант!» Но кто кричит дурным голосом в лесу?!
Минуты не шли, а ползли. Не зная, отстоял ли я положенный срок, я не осмеливался разбудить своего сменщика и сделал это только тогда, когда смог наконец различить стрелки на циферблате и увидел, что простоял лишних полтора часа.
— Ну как? — спросил, сменяя меня, Володька Терентьев. — Не напугал тебя ночью филин?
— Ну и Могилевщина! — разбудил меня утром голос Щелкунова. — Солнце здесь светит когда-нибудь или нет? Бр-р! В Москве июнь, а тут и маем не пахнет!
Он подтрунивал над белорусом Барашковым, тот отругивался и, пересыпая разговор белорусскими словами, серьезно доказывал, что солнце в этом краю не редкий гость.
А в лесу, в кустах дикой малины, все еще занудливо шелестел мелкий дождь.
— Одно слово — могила! Видать, недаром говорят о покойниках, что они уехали в Могилевскую губернию, — добавил я, потягиваясь. Но улыбку с моего лица сразу же согнало замечание Самсонова:
— Ну как, герой, сладко спалось ночью на посту? Продрыхал полтора часа?
— Этому «робинзону» образование стоять на посту не позволяет, — проворчал Кухарченко.
Боков — и он не поверил моему объяснению — сказал:
— За такие вещи, за сон на посту, расстреливают!
— Ну вот! Опять взъелись на парня! — встала Надя на мою защиту. — Ну их, Витя! На, возьми котелки, сходи по воду на речку.
Весь день уныло моросил дождь. Вечером Кухарченко и Боков стали готовиться к ночному заданию, Кухарченко — весело, как на гулянку, а Боков — угрюмо и деловито. Взяв лишь по паре гранат и по пачке патронов, они вытряхнули все остальное из своих мешков, проверили оружие.
— В случае чего, — напутствовал их командир, — ищите нас на запасных явках в условленное время.
Не было ни прощальных слов, ни рукопожатий. Молча проводили мы взглядами наших товарищей, молча прислушивались к удалявшемуся в кустах мокрому шелесту.
Ночью почти не спали. Сменившись с поста, я увидел под плащ-палатками мерцающие огоньки папирос, услышал чье-то осторожное покашливание. Пахло то легким табаком, то крепчайшей гдовской махоркой. За угрюмым шорохом дождя и шумом ветра послышался еле уловимый звук длинной пулеметной очереди. Забегали, запрыгали в темноте папиросные огоньки, зашевелились под накинутыми венгерками товарищи.
— По компасу, Барашков, засеки, — услышал я взволнованный шепот Самсонова, и через минуту голос нашего следопыта:
— Нет, не там, северо-восточнее…
Новый выговор, полученный мною утром от командира, долго не давал мне покоя. Я и злился на Самсонова, и думал: «Ничего! Я докажу тебе. Погоди! Вот попадешь в переплет, спасу тебе жизнь! Может быть, меня ранят, когда я тебя буду спасать, — хорошо бы только не очень сильно, — вот тогда ты увидишь, что я за человек, пожалеешь, что ни за что ни про что накинулся на меня!»
Рано утром всех нас разбудил встревоженный оклик часового — на посту стоял Шорин. Мы схватились за Оружие. Но тут же раскатился по лесу звонкий, задиристый смех Лешки-атамана. Мы кубарем выкатились из-под плащ-палаток на мокрую траву.
— Вставай, поднимайся, люд голодный! — весело крикнул Кухарченко, сбрасывая на траву набитый до отказа мешок. Все обступили его и Бокова, с нетерпением ожидая рассказа о первой вылазке. — По-р-р-рядок полный, — сообщил Кухарченко, напирая по-белорусски на букву «р». — Фриц здесь непуганый. Тишь кругом такая, что скучно делается. Зашли мы к нашему бородачу, добро выпили и смачно закусили. Закусь у него фартовая, а женка не жадная. Закрома пустые, все добро в ямах — от немцев прячут. Прошлогодний урожай, говорят, рекордный был. Наезжал третьего дня комендант из Пропойска проверял, как прошел весенний сев. Обещал землю раздать крестьянам, но самовольный раздел запретил этот пропойский комендант. Новый трюк! Незадолго до нас карны отряд — карательный, значит, — прочесал этот лес. — Ты, Барашков, был прав. Но кого фрицы искали — дело темное. Бородач — парень верный и говорив, что партизан в этом районе не было и нет. Связи у него ни с кем нет. Выходит, мы и взаправду «робинзоны». Дык што ж будем рабить, начальник?
Вот те на! — проговорила Надя. — А в газетах еще с прошлого года столько про партизан пишут!
— А вообще-то он слыхал о партизанах? — спросил помрачневший Самсонов, нервно потирая заросшие щеки.
— Слыхал… из времен гражданской войны, — махнул рукой Кухарченко. — Зимой, верно, прошел тут слух про какого-то лихого партизана Богомаза… Да, говорят, разбили его немцы. Ну, мне и Бокову пора на боковую! — скаламбурил он. — Подробности потом. Или вот у Васьки спросите…
Но Боков уже забрался под плащ-палатку, натянул на голову венгерку и безуспешно пытался укрыть ее короткими полами ноги. Мы занялись мешками и, обнаружив в них несколько караваев хлеба, большой — толстый, в четыре пальца — шматок сала и даже бутылку с медом, немедленно принялись было завтракать, но Самсонов приказал распределить продукты и расходовать их крайне экономно. Бутылку с медом командир великодушно отдал девушкам, но они настояли на дележке этого лакомства. Даже хлеб был удивительно вкусен, хотя в нем и было больше картошки и мякины, чем жита. О сале и говорить нечего — оно так и таяло во рту.
Володька Щелкунов поразил меня неожиданным замечанием.
— Братцы! — сказал он вдруг, перестав жевать, с оттопыренной щекой, глядя с благоговением на ломоть хлеба. — Да знаете ли вы, что вы лопаете? Этот хлеб посеяли, сжали, обмолотили в прошлом году!
— Ну и что? — уставился на него Кухарченко.
— Да это хлеб сорок первого года! Дождем кровавым политый, пожарами опаленный, пулями кошенный! Хоть в музей его!..
Кухарченко, пристально поглядев на Володьку, выразительно покрутил пальцами у виска.
— Эх, сейчас бы к этому музейному хлебу да меду чайку горячего! — мечтательно, но совсем в другом лирическом ключе сказала Надя. — Четвертый день на сухом пайке, на сухом да на холодном. И когда только этот могилевский дождь кончится? — И она со злобой взглянула на пасмурное небо, на мутно-серые тучи, которые, казалось, рвались о верхушки сосен и истекали потоками проникавшей всюду воды.
— Кончится, очень скоро кончится, — обиженно заверил всех Барашков. И все рассмеялись — белорус Барашков чувствовал себя лично ответственным за погоду в родном краю.
— Обстановка прояснилась, — заявил командир, — разрешено разжечь костры.
— Ура! — вполголоса прокричали «друзья-робинзоны».
Днем, часов в пять, в лесу, недалеко от нашей стоянки, прогремела вдруг длинная и раскатистая пулеметная очередь. Мы затоптали костер под недоваренным обедом и долго лежали, заняв круговую оборону, но лес молчал. Только дождь таинственно шумел в подлеске вокруг. Наконец Самсонов спрятал мокрый парабеллум и принял решение перебазироваться в наиболее густую часть леса, расположенную, судя по карте, неподалеку от села Никоновичи. Не дожидаясь темноты, группа сняла плащ-палатки, тщательно уничтожила следы своей стоянки и снова зазмеила по лесу.
Нога еще болела, и мне по-прежнему приходилось напрягать все силы, чтобы не отстать. Впрочем, четыре дня и четыре ночи под непрерывным дождем, без сна и горячей пищи, сказывались и на других десантниках. Но остановки и привалы делались все реже — Самсонов не меньше других устал, но стремился засветло добраться до новой стоянки. Преодолев болото, вышли из осиновой рощицы. Из-за густой пелены дождя нельзя было понять — идем ли мы вдоль опушки или краем лесной поляны.
Барашков повел группу по наезженной песчаной дороге. К хвосту колонны пробежал шепот: «Держаться к обочине, не оставлять следов!»
Щелкунов — он шел впереди меня — вдруг остановился и сбросил с плеча полуавтомат. Одновременно кто-то кинулся в сторону, звякнула чья-то фляжка, защелкали затворы и скорее испуганный, чем повелительный голос крикнул: «Стой!» Я ощутил в груди неприятный холодок, подумал с тревогой: не страх ли это?
— Хенде хох.! — раздался впереди голос Кухарченко, — Не шевелись!
Щелкунов подался вперед, и я последовал за ним, весь — глаза и уши. Скакнул луч электрического фонаря, осветив косые штрихи дождя и мокрый никель велосипедного руля. Десантники столпились вокруг велосипедиста. В темноте блестели его раскрытые в страхе глаза.
— Забирай, Алексей, велосипед! А ты иди впереди и держи руки кверху, — решительно приказал ему Самсонов.
Кухарченко завладел велосипедом и повел его вперед. Задрав высоко руки, скользя, шатаясь, следовал за ним незнакомец, подталкиваемый дулом самсоновского парабеллума. Кухарченко отстал было на минуту, а затем, уже верхом на велосипеде, весело присвистнув, обогнал нас и растворился в дождливой мгле.
В стороне от дороги, в редком кустарнике, командир обыскал и допросил велосипедиста — долговязого парня лет двадцати пяти. Живет он в поселке Ветринка, там же работает на стеклозаводе у немцев, засиделся допоздна у своей невесты в деревне…
— А воевать с нами против немцев не хочешь? — сипло спросил Самсонов, рассматривая при свете фонарика паспорт с немецкой пропиской и справку с фашистской печатью.
Парень замотал головой и объяснил, что у него семья, мать, опять же невеста.
— А ты знаешь, кто мы такие? Про партизан слыхал?
Перепуганный парень снова замотал головой.
— Неужели вы работаете на немцев? — спросил я, запнувшись от волнения.
«Как же так, — недоумевал я. — Вот Человек, здоровый парень, который жил до войны в одной с нами стране, читал наши газеты, наши книги, смотрел наши кинофильмы — «Профессор Мамлок», «Семья Оппенгейм», — учился в нашей школе и… и ничему не научился. И теперь он открыто признается, что служит фашистам!»
— Вот гад! — в изумлении тряс головой Колька Шорин. Его волновали, видно, те же мысли.
Не веря глазам своим, смотрели мы на освещенный электрофонариком паспорт этого человека. Советский паспорт со штампом фашистской прописки, с черным имперским орлом, сжимавшим в когтях круг с черной свастикой.
— С нами пойдешь? — снова обратился к парню Самсонов. — Мы дадим тебе винтовку, будешь немцев бить.
— Ой, что вы, дяденька! — испуганно сказал парень. — Не могу я. — Добавил: — Немцы матку забьют…
— Тогда оставайся в поселке нашим разведчиком!
— Что вы? — испугался парень. — Какой из меня разведчик!
— Понятно! — резко оборвал его командир, видно решившись на что-то. — Не век же уговаривать этого изменника Родины. Ваше слово, товарищ парабеллум!.. Эх, мало, выходит, давили мы вас…
Дорога тянулась вверх. Вскоре мы разглядели вдали темную стену леса. Дождь хлестал нещадно. Десантники шли гурьбой, переговариваясь вполголоса. Впереди Самсонов и Кухарченко вели парня.
— Может, он зуб на советскую власть имеет? — разобрал я слова Шорина. — Потому и продался? А еще рабочий парень!
— Может, он просто не слышал, — сострил Щелкунов, — что договора о дружбе с Германией больше не существует?
— Ну и недоросль! — удивлялась Надя. — Не хочу с врагом я биться, а хочу скорей жениться!
— Да куда мы его ведем? — спохватился Терентьев. — На кой черт он нам сдался?
— Расстреляют этого труса, — пояснил негромко Барашков. — Самсонов так и сказал Лешке. И не за то, что он на немцев работает, — кто не работает, тот здесь под расстрел идет, — а затем, чтоб не выдал нас. Отпусти его, так, может, все немцы в Могилевской области узнают о нашем десанте да и навалятся на нас.
— Рас… расстреляют? — упавшим голосом переспросил Шорин. — Как же так? — Тех двух дядьков из Кулыпичей мы же не стали расстреливать!
— Врешь! — сказал Щелкунов. — Эдак нам придется стрелять каждого встречного-поперечного! А вы что молчите, Терентьев, Сазонов?
— Командиру видней, — пробормотал Сазонов.
— Наше дело маленькое! — сказал Терентьев.
— Эх вы! Тихони! — налетела на них Надя. — Да что Самсонов наш, с ума, что ли, спятил? — Она возмущенно вытирала ладонью мокрое лицо и в сердцах убирала под берет налипшие на лоб пряди.
— Не нам, а командиру решать, — заявила Алла Буркова.
Но Николай Барашков, казавшийся вначале равнодушным к судьбе парня, объявил, что сам он ни за что не согласился бы собственными руками расстрелять этого олуха, однако ж морду набил бы подлецу с удовольствием.
— Надо поговорить с Самсоновым, — решительно объявила Надя и ускорила шаг.
Она догнала Самсонова и стала возмущенно шептать что-то командиру, а потом вдруг громко чихнула.
— Девичьи сантименты надо было в Москве оставить, Надюша, — произнес Самсонов усталым, простудным голосом.
— Так надо. Мы и в мирное время не миндальничали, не дожидались, пока такой вот тип предаст… Эх, всучили мне чистоплюев, «кастрюлек» просватали, хлопот с вами. Летят в тыл, а на уме не патроны и мины, а чувствительные фразы да бигуди! Да тише ты, расчихалась!..
«Кастрюльками» Самсонов называл в Москве девчат нашей части. Весной ему пришлось немало повозиться с молодыми комсомолками: в Измайлове он почти ежедневно проводил боевые занятия со сводным учебным отрядом добровольцев-новичков.
Боков тоже попытался отговорить Самсонова от расстрела.
— О бдительности забыл? — отвечал командир. — Отпусти его — этой же ночью нас окружат, накроют гестаповцы.
— Мы можем далеко уйти от этого места, — убеждал Боков командира. — Ну что из того, что мы устали!.. Ну какой он изменник!
— Неужели не ясно, — вдруг вырвалось у Самсонова, — да если здесь все такие, нам капут! — Он тут же взял себя в руки. — Не изменил, зато может изменить! Как командир группы, — веско произнес он, — я уже принял решение и из района, указанного мне командованием, уходить не намерен! Хватит! Развели тут парламент! Розовые сопли развесили!
— Эй, Надька! — некстати давился от смеха Кухарченко. — Что у тебя в кастрюльке бренчит — бигуди?.. И что вы все раскудахтались. Прав Самсоныч. Шлепнуть этого туриста-велосипедиста, и все тут! В распыл гада!
На опушке мы остановились. Мрачный бор гудел таинственно и жутко. Слезилось мглистое небо.
— Дай я! — сказал Кухарченко.
— Я сам, — ответил Самсонов.
Кухарченко отвел на несколько шагов парня. Самсонов взвел парабеллум. Кухарченко отошел и крикнул: «Давай!» Словно в городки играл — установил фигуру и посторонился в ожидании удара.
— Боже мой! — трепетно прошептала Надя. — Он… он засиделся у невесты…
Надя опять чихнула. Все мы вздрогнули. И парень вздрогнул.
Он сделал движение руками, точно собирался поднять воротник. И вдруг закричал и упал на колени.
— Ой, мама! Што вы со мной робите?!
В ту же секунду коротко блеснуло пламя, грянул выстрел. Я невольно отвел глаза, задрожал. Парень уткнулся головой в мокрую траву, но все еще стоял на коленях.
— Смерть врагу народа! — хрипло проговорил Самсонов.
Один за другим прогремели еще два выстрела, заглушаемые шумом дождя и ветра.
— Так надо! — тихо, но внятно проговорил Самсонов.
Голос его — тугой, напряженный — едва не треснул.
— Так надо! — повторил Самсонов громко и яростно.
Утро выдалось хмурое. За мокрой березовой листвой оплывал бледный диск солнца. С редкими перерывами сыпал мелкий дождь. Ветер крепчал и клонил тугие верхушки сосен, но ни один птичий голос не нарушал угрюмого, ровного шума леса. Молчали и десантники, спавшие или притворявшиеся спавшими под плащ-палатками. Одни избегали смотреть на Самсонова, другие, наоборот, то и дело косились на него. У Нади глаза были подозрительно красны с утра. Возможно, от простуды.
Когда Самсонов, посвистывая, стал чистить и смазывать свой длинноствольный парабеллум калибра 9 миллиметров, меня охватило вдруг непонятное и сложное чувство — чувство страха, уважения и брезгливости. Так легко лишил он жизни человека! Он назвал его предателем. «Так надо!» — уверенно и хладнокровно сказал он нам. Я не мог оторвать от него глаз — от него и от вороненого, отливающего синевой парабеллума, и мне казалось, что я вижу в Самсонове что-то новое — холодное, беспощадно жестокое. А может быть, он тут и ни при чем? — говорил я себе. Война! Та война, звериный оскал которой я впервые увидел вчера при вспышке самсоновского парабеллума…
Волновало и другое. Неужели то, что я испытал вчера, было обыкновенным страхом? Ведь я так и обмер… Вспомнил я, как три-четыре года назад точно такой же тошнотворный холодок схватывал и горло и грудь при виде мальчишек из чужого двора, карауливших меня с рогатками и камнями… Нет! Надо быстрее попасть в какую-нибудь отчаянную переделку, чтобы доказать себе и друзьям, что я не трус!
Неужели я и впрямь хлюпик? Минут через пять меня поднимут на пост, а я все еще надеюсь на чудо — обо мне, даст бог, забудут, пошлют другого. И кажется мне, что не виселицы и не пытки страшны, а этот изнуряющий холодный дождь, это кружение по лесу, это бесконечное бодрствование на часах.
«В чем, где за свои семнадцать лет проявил я мужество и волю? — спрашивал я себя уже на посту, стремясь воспоминаниями сократить сто двадцать мучительно долгих минут, — Каким смелым делом могу я похвастаться? Может быть, тем, что я мысленно называл своим «походом на Москву»?..»
С первых дней войны я пытался попасть на фронт. Не брали — годами не вышел. На пятый день войны райком комсомола отправил первых добровольцев на трудовой фронт под Рославль. Весь июль и половину августа рыли мы там впроголодь траншеи и эскарпы по двенадцать часов в день. Выполняя по две и по три нормы. Не было у нас ни радио, ни газет. Слухи ходили самые разные. Мы верили, что наши бьют немцев, бомбят Берлин, вот-вот возьмут Варшаву, и не верили, что пригодятся наши окопы. Одного шептуна, уверявшего в середине июля, что немцы взяли Смоленск, посчитали провокатором и паникером и убили лопатами. Совершенно неожиданно для нас, в начале октября — наша строительная рота рыла тогда траншеи на брянском оборонительном рубеже — немецкие танки прорвали фронт, и мы едва успели последним эшелоном уехать в Москву. Грязный, оборванный и очень довольный собой, гордый своим загаром, мускулами и мозолями, шагал я домой босиком с Киевского вокзала. Но мне не удалось похвастаться перед мамой и сестрами ни мускулами, ни мозолями. Квартира оказалась запертой и опечатанной. В домоуправлении мне сказали, что мама эвакуировалась с младшей сестрой куда-то под Казань. Вновь, как и в первые дни войны, пытался я попасть на фронт. Вновь не брали меня, а тут пришлось отвезти пятнадцатилетнюю сестру из пионерского лагеря к матери под Казань. Возвратиться в Москву оказалось делом почти невозможным. Но оставаться в эвакуации я не мог. Газеты и радио приносили страшные вести: над Москвой нависла смертельная опасность. В ответ на мое заявление местный райвоенкомат зачислил меня поздней осенью кандидатом в казанское пехотное училище. Но как можно было спокойно сидеть и ждать, ждать, что тебя надолго упрячут в казармы, в то время как решается судьба Родины? Нет, надо было возвращаться в Москву!
Мать снарядила мешок с кое-какими продуктами, вручила полтораста рублей на дорожные расходы, и я пустился в путь пешком, в снег и метель по шпалам. Деньги я истратил на махорку. Милиция ссаживала с поездов людей, не имевших специального пропуска для проезда в осажденную столицу. Изредка удавалось проехать несколько перегонов в тамбуре товарного состава или в воинской теплушке. Канаш, Арзамас, Муром. На всю жизнь запомнил я названия этих станций… Я завшивел на полустанках, обморозил в открытых тамбурах руки и ноги, растратил все деньги и уже окончательно выбился из сил, когда наконец на пятнадцатый день пути прочел на подмосковной станции такое знакомое и милое, такое дачное название — Малаховка. В Москве на Петровском бульваре меня ожидала холодная, пустая квартира и недружелюбное внимание участкового. Влиятельные знакомые моих родителей хотели меня устроить без экзаменов в Военный институт иностранных языков. Нет, я хотел воевать…
Но разве все прежние трудности можно сравнить с тем, что мне уже пришлось пережить в немецком тылу за несколько дней?
Дождь. Опять дождь. Я прячу под венгерку полуавтомат. Этот дождь разъедает не только металл, но и душу.
Наконец-то! Меня сменил Володька Терентьев. От холода ломит виски, немеют в сырых сапогах пальцы ног, но спина и бока друзей согревают меня, и в полусне я задаю себе все тот же мучительный вопрос: трус ли я? Если трус — лучше застрелиться.
— Болваны мы! — вдруг выпалил Самсонов.
Он сидел, подстелив под себя плащ, с кирзовым сапогом в руках.
— Вот это номер!.. — протянул командир, разглядывая подошву сапога. — Как же это мы, друзья-робинзоны, забыли про эти проклятые шипы?!
Все повернули к нему головы, и кто-то неуверенно спросил:
— Какие еще шипы?
Вместо ответа командир выхватил финку из черных ножен и стал яростно соскабливать с подошвы резиновые шипы.
Вечером Кухарченко разбудил Бокова и Барашкова и вместе с ними снова отправился в Кулыпичи. С завистью проводили мы их взглядом. Обидно, что командир группы, сомневаясь, видимо, в новичках, вновь посылает на задание одних только «старичков». Я стал обдумывать созревший у меня с утра план — незаметно улизнуть из лагеря, подкрасться к какой-нибудь дороге, хотя бы к той, на которой мы встретили вчера велосипедиста, и подстрелить парочку фашистов. Трофеи, а может быть, даже и «язык» доказали бы товарищам, что я не трусливого десятка и вовсе не хлюпик. Сам командир похлопал бы меня по плечу и сказал: «Молодец, Витька!»
В ту ночь не развертывали плащ-палаток — дождь перестал, стало немного теплее. Ночью, на дежурстве, мне показалось, что небо проясняется, но ни звезд, ни луны не было видно, выпала сильная роса. А утром меня растолкал Володька Щелкунов и радостно дохнул в ухо:
— Солнце! Ты видишь — солнце!
Я открыл глаза и зажмурился: прямо передо мной, на корявом стволе сосны, ослепительно и весело сияли потеки смолы. Лес стал совсем другим. Словно взорвался в небе от избытка красоты волшебный мост радуги и слепящим дождем сверкающих осколков обрушился на землю. Сквозь горячий блеск мокрой, глянцевой березовой листвы проглядывало бесконечно высокое, лучисто-голубое небо. В четкой зеленоватой тени под лиственными сводами купалась и таяла голубая дымка, легкий парок окутал стволы сосен, залоснилась белым шелком береста. Пахло растопленной солнцем смолой. И солнце, прекрасное солнце, никогда прежде так не ценимое солнце, озаряло все это вызванное им же великолепие, купаясь в радостной, ликующей лазури.
Вдвоем с Щелкуновым мы сорвали венгерки с еще спавших друзей. Самсонов, впервые сняв с наголо бритой головы свой летный шлем, нежился на солнышке и, с доброй улыбкой наблюдая за нами, раскладывал на пеньке бритвенный прибор. Повеселевшие десантники мигом выбрались из-под деревьев, долгое время лежали на залитой ярким светом поляне, слушая птичий гомон, вдыхая запах нагретой смолы, подставляя то один, то другой бок под живительные солнечные лучи. Никто не расставался с подсумками, гранатами, финками и пистолетами, но набрякшие ватные венгерки, гимнастерки, плащ-палатки, вдрызг раскисшие сапоги — все это было раскидано по траве, брошено на кусты, повешено на сучья. Опорожнили для сушки вещмешки. Не спеша вычистили и смазали оружие — оно покрылось рыжим налетом ржавчины. Вполголоса перебрасывались шутками, Надя тихонько напевала любимую песню нашей группы:
И в какой стороне я ни буду,
По какой ни пройду я траве…
Надя украдкой извлекла из кармана гимнастерки круглое, ослепительно сверкнувшее зеркальце, воровато взглянула в него и испуганно спрятала обратно.
Завтрак в то утро походил на веселый пикник. Командир разрешил («Только по-быстрому») разжечь костер. Но где во вдрызг мокром лесу найти сушняк? Это знал, разумеется, наш полесский следопыт Коля Барашков: в первом попавшемся дупле, конечно! По части лесной премудрости с ним соперничала Надя:
— Эх ты, брат мой бледнолицый! — смеясь, журила она следопыта. — Что ты мне свои елки-палки в костер тащишь? От ели, Монтигомо, каша горчит. Разве не помнишь, индейцы у старины Фенимора всегда ольху жгли — духовитость от нее такая, что пальчики оближешь!
Надина гречневая каша и впрямь отличалась духовитостью и аппетитностью необыкновенной. После завтрака Надя легла рядом со мной на подсохшую плащ-палатку и долго следила, беспечно улыбаясь чему-то, за полетом рыжей стрекозы, кружившей над нашей полянкой. Несколько раз Надя пыталась накрыть юркую стрекозу беретом, когда та подлетала к ней, но стрекоза улетала, и Надя стала с завистью поглядывать на ребят, сбросивших рубахи и загоравших на солнце… Потом она вскочила и с отчаянной решимостью скинула с себя гимнастерку и бязевую красноармейскую рубаху, слишком широкую для ее девичьих плеч. Вид у нее теперь был донельзя комичный. Даже намыленные щеки Самсонова раздались в улыбке. Надя стояла на поляне в маленьком красном лифчике с белыми пуговицами, а на поясном ремне ее, затянутом вокруг девичьей талии, поверх пузырившихся красноармейских шаровар, висели впритык тройные подсумки, кобура с наганом, финка, из карманов торчали гранаты. Щелкунов покраснел чуть не до пупа и быстро отвернулся. Презрительно дернув плечиком в ответ на наши легкомысленные смешки и смущенно-заинтересованные взгляды, взмахнув светло-каштановым чубом, Надя налепила на нос березовый листок и снова улеглась рядом с Аллой, заболтала в воздухе босыми ногами, не обращая внимания («Подумаешь! А что тут такого!») на укоризненные взгляды степенной подруги.
Вскоре эта непоседа опять напомнила о себе:
— Ой, глядите, мальчики, какой красивый! У кого-нибудь найдется пустая спичечная коробка? — Надя подходила ко всем и показывала зажатого в ладони золотисто-зеленого жука. — Июньский жук — бронзовик! Правда красивый?
Я дал ей коробок, и она спрятала жука в нее.
Самсонов сушил на солнце подмокшую двухкилометровку и то и дело тревожно смотрел на часы: Кухарченко, Боков и Барашков еще не возвратились. К полудню он потерял терпение и подозвал меня. Я проходил мимо, набрав в болотной луже воды в котелки.
— Пойди, Витя, навстречу ребятам. Запаздывают что-то.
Я шел, изо всех сил стараясь не хромать. За листвой лучилось веселое солнце. Всюду мельтешила зеленая светотень. Я ликовал: командир назвал меня по имени! И я опять готов был умереть за него. Но когда лагерь остался позади, ликование это и чувство гордости за полученное поручение сменились пылким негодованием. «Меня — на пост, меня — ребят встречать у лагеря! — возмущался я. — Что я, больше ни на что не способен!» Злясь на больную ногу, я побежал. «Сейчас или никогда! Я докажу командиру, докажу всем!..» Я бежал все быстрее и быстрее, прыгал через кусты, отмахиваясь от хлеставших по лицу веток. На бегу скинул с плеча полуавтомат, отвел предохранитель. Тропинка вывела меня на широкую просеку, заросшую кустами и папоротником. Тут я споткнулся о невидимый корень и упал, со страхом схватился за карман венгерки, где лежала граната. «Маменькин сынок, хлюпик!» — выругался я, поднимаясь на ноги.
Минут через пятнадцать я остановился на краю канавы, тяжело дыша и морщась от боли в ноге. В затравеневшей канаве, до половины наполненной водой, шныряли головастики, копошились ручейники. За канавой лежала прямая и широкая песчаная дорога. В невозмутимой дреме замер лес. Сердце екнуло: а вдруг и правда покажутся немцы! На дороге не видно каких-либо свежих следов, но их могло смыть, сгладить вчерашним дождем. Я выбрал удобное для засады место напротив разбитой молнией сосны с черной расщелиной и залег за кустом, вогнал в канал ствола бронебойнозажигательный патрон. Только бы фашисты скорей появились! Мне уже грезилось, как я привожу в лагерь «языка»…
Высоко в небе лениво кружила какая-то птица, солнце грело затылок и плечи. В воздухе густел запах нагретой смолы, сладко пахло земляникой. Вдруг что-то больно укусило меня в висок, в шею. Я хлопнул рукой по шее и раздавил комара. Противное комариное нытье все усиливалось. В отчаянии я переполз по-пластунски к другому кусту, но комары не оставили меня и там. Я поднял воротник венгерки, натянул на уши борта пилотки — бестии не унимались! «Где же фрицы?!» — с ненавистью, со жгучим нетерпением вспомнил я о фашистах.
Сколько времени прошло? Полчаса? Час? Наверное, Кухарченко и другие уже в лагере. Еще один комар! Как бы не ушли куда-нибудь. Черт! Сколько их тут! Достанется мне от Самсонова! Не мальчишество ли — устраивать в одиночку, без спросу засаду?… Нет, больше нельзя ждать!
Вскочив, я перешагнул канаву, снова и более внимательно поглядел на головастиков и храбро вышел на дорогу. Фашисты так и не появились. С презрением повернувшись спиной ко всем опасностям, я пустился в обратный путь. Лес почему-то не казался уж таким страшным, и я шел, громко насвистывая «Белоруссия родная, Украина золотая…».
В лагере моя самовольная отлучка не вызвала нареканий: Кухарченко, Барашков и Боков только что вернулись. Один только Щелкунов усмехнулся и, отмахиваясь веткой от комаров, спросил:
— Заблудился? Эх ты!..
— Где Самсонов? — опасливо спросил я.
— Допрашивает новоприбывших. Двое кадровиков-окруженцев, — с неодобрением буркнул Щелкунов, принимая пайку хлеба от делившей продукты Аллы Бурковой. — Кухарченко столкнулся с ними около Рябиновки. Он там наш груз искал. И они упросили его взять их с собой: партизанить хотят. Самсонов берет их в группу — пулемет у них есть, местность знают… Только зачем они от части своей отстали? А еще командиры взводов! Тоже мне герои!
В эту минуту из-за кустов показался Самсонов. Возбужденный, даже повеселевший, он шел с двумя незнакомцами, очень похожими друг на друга — оба плотные, коренастые, широкоскулые. Только один весь черен, смугл, невыбриваемые щеки отливают синевой, а другой белобрыс и краснолиц. У одного из них за плечом торчал приклад ручного пулемета, у другого — видавшая виды трехлинейка. Одеты они в сборную одежду — военную, городскую, деревенскую. Но оба подпоясаны по-военному. Небритые, обросшие, они казались гораздо старше своих лет, хотя, как я вскоре, узнал, каждому было не больше двадцати двух — двадцати трех.
— А вот еще один боец моей группы, — представил меня с улыбкой Самсонов. — Знакомьтесь. Входите в коллектив… — Командир недовольно взглянул на Надю, появившуюся из-за куста без оружия, с букетиком ландышей в руке.
Незнакомцы по очереди протянули мне свои широкие шершавые ладони.
— Старший сержант Гущин, — представился брюнет с винтовкой.
— Старшина Богданов, — сказал белобрысый с пулеметом.
Я угостил парней московской махоркой, и они, с ловкостью иллюзионистов скрутив гигантские козьи ножки, глубоко затянулись сладковатым дымом. Сам я не стал позориться в их присутствии — закурил, подремонтировав, последнюю, надломанную папиросу из пачки «Беломор».
— Уж скоро год, как советского табачку не курили, — сказал Гущин, щурясь от удовольствия.
— Семь месяцев, — уточнил его товарищ с какой-то виноватой улыбкой, не спуская удивленных глаз с наших десантниц: Алла чистила наган, а Надя — она надела гимнастерку — весело насвистывала какой-то бравурный мотивчик и ловко разбирала десятизарядку, время от времени поднося к носу свои ландыши и стреляя глазами в окруженцев.
— С тех пор, поди, как в окружение нас немец взял, — добавил Гущин, выпуская дым из ноздрей, — «абкруженцами» нас здесь белорусы зовут. Сами-то мы тамбовские. Тут нас, в деревнях, много таких застряло. Многие ребята, особенно кадровички, ищут оружие, сушат сухари, в лес мечтают податься.
Разговаривая со мной, они поглядывали на десантников, как мне показалось, тревожно, с опаской, побаивались, должно быть, что командир десантников может передумать, не взять их в группу.
А командир, искоса наблюдая за ними издали, прислушивался к каждому слову и в напряженных, блестящих глазах его недоверие боролось с радостью.
— Вот мы уже вроде и не «робинзоны», — сказал он Бокову, — появились и первые «пятницы»!..
Отгорел, обещая хорошую, без дождей погоду, безоблачный закат.
Уже темнели просини в листве берез и осин, когда Гущин и Богданов уселись с командиром под дубом и склонились над картой. Остальные собрались вокруг Кухарченко и слушали его рассказ о том, что он видел и слышал за опушкой леса.
— «Новый порядок» вовсю наводят, — говорил он. — Фельдкоменданты семь шкур с мужика дерут, как при крепостном праве. Зондерфюреров разных, старост да полицаев на шею посадили. Колхозы прошлой осенью разогнали. Вместо них этой весной организованы общинные хозяйства — с общины-то легче подать драть. Сначала полицейские только девок пужали винтовками, колхозное добро растаскивали — лошадей, скот, инвентарь — да гарэлку отбирали у мужичков. Немцы почему-то запрещают гарэлку гнать. Верно, потому, что самогон фрицу ни к чему — собственный шнапс есть, а хлеб нужен. А теперь холуи-полицаи сбирают фашистам гарнцевый сбор — здесь его «гансовым» сбором зовут. Молодежь, слыхать, вербуют в Германию…
Кухарченко свернул цигарку и, прикурив, мастерски выпустил несколько колечек дыма. В них ошалело заметалась стайка комаров. Артистически сплюнув сквозь зубы, он продолжал:
В Кулыпичах тоже эта самая полиция колобродит. Сижу ночью у нашего бородача, а шпана эта шатается под окном в веселом виде, горланит похабные песни и на ветер для острастки постреливает. Выбежать бы да чесануть по ним из автомата. Да нельзя — конспирация! У нашего связного бородача самогонку тоже забрали…
— Да брось ты насчет самогонки! — прервала его Надя. — Говори о деле.
— Про зиму бородач рассказывал, так, верите, аж заплакал! Страшная, говорит, была зима. Даже снег, говорит, казался немецким: придавил все, задушил. Немец наезжал, порядки свои вводил, облавы на «абкруженцев» да беглых военнопленных делал и стрелял их скопом. Ни с соседом погутарить, ни в Пропойск съездить — оккупация! Немец вздоху не дает. Только к лету, говорит, и оттаяла душа, как слушок про партизан прошел. Старики со старушками молитвы читают — против злых сердец да жестоких властей. Но старухиными молитвами разве одолеешь немца. И дрекольем победы не возьмешь — а нет оружья, нет верных, сильных, смелых людей. Немцы сами про партизан объявили. Слыхать, приказ у них есть — партизан не расстреливать.
Кухарченко загадочно ухмылялся, поблескивая плутоватыми темно-карими глазами.
— То есть как это не расстреливать? — удивился Щелкунов.
— А так. Вешать приказано. С объявлением на шее: «Партизан». А в Могилеве не просто вешают, а на крюк, за челюсть или за ребро, как мясники, разумеешь, Длинный?
Ну, это другое дело! — сказал Щелкунов. — Видать, взяли в толк, что мы народ особый. А что? Сам Гитлер приказ такой издал, чтобы московских и ленинградских комсомольцев ловили и вешали. Большой авторитет заслужили…
— А что, так и не слыхать ничего про партизан? — перебила Алла Длинного.
— Ходит тут, говорят, какая-то кучка людей, может, даже в этом самом лесу. Заскакивают в вески, запасаются продуктами, но что-то не слыхать, чтобы они хоть одного немца или полицейского угробили. Постараемся все-таки найти их. В своих газетах немцы о «лесных бандитах» много пишут, а где они, черти, не сообщают. А эти кореши — Богданов и, как его, Гущин, что ли, — старались попасть к нам с тех пор, как мы спрыгнули.
Они сами из Рябиновки, село такое… Оказывается, Богданов и тот, другой, слыхали самолет, видели даже парашюты и всю ночь шукали нас по лесу. А рябиновские жители нашли к утру наши грузовые мешки и попользовались нашим харчем.
Стемнело. Отпылало закатное небо. В нескольких шагах от нас Самсонов, сидя на пеньке, освещал фонариком многоцветную карту и слушал Гущина. В вечерней тишине слабо прозвучало вдалеке несколько винтовочных выстрелов.
— Опять гарэлку глушат полицаи, — сокрушенно проговорил Кухарченко, щелчком выбрасывая цигарку. — А хлопцы чти, Гущин и Богданов, свойские. Сумели достать где-то оружие и сохранить его, а немцы ведь расстреливают за это дело. Они прошлым летом в окружение на Днепре попали и долго болтались тут. Мечтали линию фронта перейти, да не удалось, пристроились на зиму в Рябиновке, приймаками стали. Вот, наверное, интеллигент наш и не знает, что такое приймаки? — Я пропустил мимо ушей это замечание, и Кухарченко, скабрезно ухмыляясь, продолжил: — Приймаками тут зовут бродяг из окруженцев, которые забираются, значит, в глухой уголок и вкалывают у какой-нибудь деревенской бабы за батрака, а очень часто и за мужа или зятя…
— И нечего тут смеяться! — вскипела вдруг Надя. — Многие солдатки их, конечно, из жалости брали…
— Знаем мы эту жалость! — загоготал Кухарченко.
К нам подошел Самсонов. За ним стояли бывшие приймаки.
— Сегодня ночью я пойду в разведку на шоссе и подберу место засады, — тоном приказа бодро начал командир. — Со мной пойдут Кухарченко, Барашков, Щелкунов и Богданов. Старшим оставляю своего заместителя Бокова. В случае каких-либо чрезвычайных происшествий место явки в первые два дня — наша первая дневка на реке Ухлясть у Хачинского шляха, под большим дубом. Следующие два дня — на опушке леса у Рябиновки, там, где приземлились. Для последующих встреч — болото у Кулыпичей. «Почтовый ящик» — под корнем вот этой елки. Вопросы будут?
— Чуть не забыл!.. — встрепенулся Кухарченко, — Бородач — наш связной — в лес к нам просится, боится: выдадут его немцам…
— В селе он нужнее, — перебил его Самсонов. — Нужнее. Больше вопросов нет?
При свете фонаря мы углубились в изучение карты, стараясь запомнить местонахождение явочных пунктов.
Командир хотел было отправиться в путь немедленно, но Богданов посоветовал дождаться восхода луны. Когда они ушли, мы еще долго не спали. Мне повезло, я первым заступил на пост.
— Гляди в оба! — шепнул мне Боков. — Капитан приказал утроить бдительность. Черт их знает, этих «абкруженцев».
Усевшись на трухлявый пень и положив на колени взведенный полуавтомат, я прислушивался к разговору друзей.
Высыпали звезды. Запахло ночными фиалками. На речке пересвистывались кулички. А за кустами гудел голос окружеца Гущина:
— …И сбилась почти целая армия у переправы. Никогда не видел зараз такую уйму народу. Немец садит из пушек, бомбит с воздуха, пускает ракеты. И при свете их, как белым днем, переправляются, ломятся на тот берег машины, орудия, танки… Натерпелись мы страху. Кругом крик страшный. Кричат так, что болят уши. А немцы установили над рекой мощный радиорупор и заводят пластинку «Напрасно старушка ждет сына домой», а дальше снова: «Напрасно старушка ждет сына домой». Только эти слова… Как вспомню, так душу скорчит!.. Наши кинулись вплавь. У берега пылают машины и повозки с ранеными, а немец колошматит из пушек, строчит со всех сторон из автоматов и пулеметов, а над всем этим громче грома, без конца: «Напрасно старушка ждет сына домой…»
Утром Самсонов вернулся и завалился спать. Под вечер, проснувшись, он собрал нас в кружок.
— Шоссе, которое нам предстоит заминировать, — обратился он к нам, — имеет серьезное стратегическое значение для германского командования, для группы армий «Центр». Трасса тянется от Ленинграда параллельно линии фронта до самого Киева. Наш участок лежит между городами Могилев и Жлобин.
Десантники лежали и сидели вокруг командира, внимательно слушали и следили по развернутой пятикилометровке за упоминаемыми пунктами.
— Мы дислоцируемся в районе железных и грунтовых дорог, составляющих ядро прифронтовой транспортной сети группы армий «Центр».
Командир заметно увлекся, и в голосе его зазвучала лекторская нотка. Он мало и вяло жестикулирует, резкие черты бледного лица, квадратная челюсть и тонкие бескровные губы хранят окаменелую неподвижность. Но серые глаза его, обычно холодные и бесстрастные, порой загораются и на высоких крутых скулах появляется лихорадочножаркий румянец.
— Шоссе — это только начало, товарищи. Потом — диверсии на железной дороге. Фашисты понесут урон в миллионы марок, потеряют много своих солдат, ценную технику. Немцам понадобятся новые солдаты для охраны своего тыла. А это значит, что противнику придется оголить какой-нибудь участок фронта. Это значит, что машинист будет бояться развивать ход, деморализованные гитлеровцы будут сидеть в своих купе и дрожать от страха. Их фронт будет получать меньше солдат, меньше техники…
Я видел, как широко раскрытыми глазами, затаив дыхание смотрели на командира новички-окруженцы Богданов и Гущин. Один лишь Лешка Кухарченко лежал на спине и, улыбаясь, будто невзначай поглаживал орден Красного Знамени над карманом гимнастерки, всем своим видом говоря: «Нам эти дела известны. Мы еще зимой по немецким тылам ходили!»
— …Ослабив врага, мы укрепим позиции наших братьев на фронте. И все это сделаем мы — я и вы… Кроме нас, нет в этом районе боевых советских групп. Велика и почетна наша задача…
Голос командира зазвучал ниже, глуше. Вдруг он тревожно покосился на комара, занывшего у него над ухом. Это заметила смешливая Надя и не выдержала — прыснула, зажала рот рукой. Командир строго глянул на нее и продолжал:
— Если мы все это сделаем, со всей самоотверженностью, Родина нас не забудет. Как говорится, кто честно служит, с тем слава дружит. Или грудь в крестах, или голова в кустах.
Барашков вздрогнул и приподнялся при неожиданном упоминании об орденах. Щелкунов насмешливо сузил глаза, Алла потупилась, Надю все еще разбирал смех. Кухарченко подавил зевок, насторожился и спросил, не поворачивая головы:
— А геройскую звездочку тоже, скажешь, дадут?
Алла Буркова усмехнулась:
— Держи карман шире! Легче сто тысяч выиграть!
Самсонов внимательно посмотрел на Лешку, на Аллу и сказал торжественно, с подъемом:
— Если заслужим, дадут и звание Героя Советского Союза!
Молчание, наступившее вслед за этими словами, нарушил Щелкунов. Угловатый, вихрастый, колючий, он вскочил на ноги и глянул исподлобья на Самсонова.
— Нашли о чем говорить! — сказал Володька тонким, срывающимся от волнения голосом. — Хотя бы одного задрипанного фрица убили! Или, может, вы за того паренька из Ветринки, что ночью расстреляли, ордена рассчитываете получить? Эх вы! Противно слушать!
— Правильно! — сказала Надя. — Что мы сюда, на ловлю счастья и чинов прилетели, что ли?..
Поднялся невообразимый галдеж. Одни поддерживали Щелкунова, другие упрекали его за горячность, а Кухарченко лез ко всем с расспросами: что случилось, почему все кричат?
— Довольно! — крикнул Самсонов, вставая и отряхивая шаровары — Щелкунов прав. Цыплят по осени считают.
Водворив порядок, командир достал двухкилометровку. Он подробно ознакомил нас с маршрутом и ткнул острием карандаша в то место на карте, где мы должны были заложить мины. И место это сразу перестало быть мертвой точкой на карте…
— Подогнать снаряжение и обмундирование для бесшумного продвижения! — приказал командир. — Через пятнадцать минут выступаем.
Такая тишина стояла в тот предзакатный час! Над зачарованным лесом замерло розовое облако. В ушах — неуловимый звон. Даже шепот звучал грубо и громко…
До шоссе оказалось не больше пяти километров.
Группу вел Барашков. Всех удивляла та легкость, с которой он находил в потемках дорогу. Впрочем, удивляться тут было нечему: наш следопыт до войны проходил практику в сибирской тайге. Я все еще хромал, нога ныла глухой болью.
Мы вышли на широкую росистую поляну. Залитая лунным светом с дымными наплывами тумана в лощинах, она казалась волшебным озером. Мы прошли по берегу этого «озера» и углубились в сосновый бор, устланный мягким хвойным ковром. Под ногами то мягко шуршали хвойные иглы, то поскрипывал песок. В торжественной тишине колоннадой фантастического храма стояли, подпирая звездный небосвод, огромные сосны. Косые снопы лунного света рассекали густой кафедральный мрак.
— До шоссе метров сто! — шепнул Барашков, и диверсанты согнувшись заскользили в тени сосен.
Сигнал: «Стой!»
Устрашительно крикнула в бору ночная птица.
Кухарченко отделился от группы, ушел к шоссе. Самсонов припал на колено, держа наготове взведенный автомат, и махнул рукой — сигнал «Делай, как я!». Все присели, слились с землей. Не слышно ни обычных ночных шорохов, ни шума сосен. Лес затаился, замер.
Впереди, в просветах между соснами, я разглядел прямую и четкую полоску шоссе, похожую на залитую луной реку.
— Слышь, Вить! — взволнованно зашептала вдруг Надя, пододвигаясь ближе. — Соловей! Ей-богу, соловей!
Действительно, щелкала какая-то пичужка за шоссе, но разве до соловьев сейчас!
— Тише ты! — зашипел я на Надьку, мысленно обозвав ее тургеневской барышней.
Кухарченко обошел чахлые березовые кустики, перескочил через кювет и, как-то особенно ступая, боком, мягко и неслышно, вышел на шоссе. Меня встревожило какое-то зловещее гудение, слабое и казавшееся далеким. Я успокоился, различив над головой провода телеграфной связи.
Кухарченко взмахнул автоматом.
— По местам! — шепнул Самсонов.
Боковые охранения заняли свои позиции: командир группы с двумя десантниками справа, Боков с двумя десантниками — слева. С группой минирования я вышел вслед за Барашковым на шоссе и мгновенно почувствовал себя слабым и беззащитным.
— Тут! — шепнул мне Барашков, указывая на свежий и четкий машинный след. — Нагибайся, черт! Землю собирай кучкой, поаккуратней. Только по-быстрому!
Он отошел, а я присел на корточки и стал рыть финкой лунку, часто поднимая глаза, чтобы с опаской взглянуть на убегавшую в ночь светлую ленту шоссейного полотна. В руках путался и мешал полуавтомат, и я положил его рядом, на пилотку, оберегая казенную часть от песка. Грунт оказался на редкость твердым и неподатливым. Пот уже градом струился по лицу, а мне удалось отбросить лишь две-три горсти камешков. В нескольких шагах я видел низко склонившихся над землей товарищей: дело у них тоже не клеилось. Моя финка затупилась и зазубрилась о камни, высекала искры и так скрежетала, что ко мне подошел, согнувшись, Барашков и прошипел:
— Тише! Тише и скорей!
Сначала правая, а потом левая рука налились свинцом, удары становились все слабей, а время шло. Я уже перестал думать о том, какой превосходной мишенью служу на этом шоссе. Только бы не отстать от товарищей! А вдруг они выроют свои лунки быстрее меня? Полчаса лихорадочной и почти бесплодной работы… Ко мне присоединился Кухарченко. Вдвоем мы наконец вырыли ямку. Барашков держал наготове открытый вещмешок с толовыми шашками.
— А ну сыпь отсюда во все лопатки! — приказал Кухарченко, когда Барашков стал закладывать тол, но сам не тронулся с места. Я остался с ними, и мы вместе уложили в ямку четырехсотграммовые желтые шашки, сверху Барашков установил небольшой, похожий на школьный пенал, деревянный ящичек — противопехотную мину нажимного действия.
Кухарченко хотел было осветить лунку электрофонариком, прикрывая свет полами венгерки. Но Николай зашипел:
Не смей! Ты забыл — свет от него виден за пять километров! Николай на ощупь, задержав дыхание, уверенным, хирургически точным движением удалил чеку и стал осторожно засыпать мину гравием. «Маскируй!» — сказал он мне, а сам неслышно ушел к другой, уже готовой ямке. Лишнюю землю я сгребал пятерней в пилотку и ссыпал ее на дно кювета. «Да, — думал я, приглаживая землю над миной, — это, пожалуй, не менее опасно, чем гладить морду тигра…» Я наломал за кюветом пучок березовых веток и пошел обратно, не сгибаясь и не торопясь — надо же было наконец, показать друзьям свою геройскую выдержку и хладнокровие! Но все были заняты своим делом, и геройство мое, увы, осталось незамеченным. Я тщательно подмел взрыхленное место ветками и рукояткой финки воспроизвел широкий ромбический отпечаток протекторов немецких грузовиков. Потом, пятясь, ушел с шоссе, заметая следы. Совсем как на учебных занятиях в Измайловском парке, никакой разницы!
Постепенно все собрались на лесной опушке. В сырой прохладе остывали разгоряченные лица. На закладку трех мин ушла большая часть ночи, а рассчитывали мы закончить работу за полчаса.
Кухарченко, развалясь под кустиком и мурлыча «Андрюшу» себе под нос, чиркнул спичкой и закурил, прикрывая огонь ладонями. Сразу же около него вырос командир. Срывающимся от ярости голосом он прохрипел:
— Кто? Кто тут курит?! — Он замахнулся автоматом.
— Чего окрысился? — с угрозой ответил Кухарченко. — Полегче! А то як блысну! Тут тебе, твою мать, не Москва…
Он затянулся так, что лицо его с недоброй усмешкой осветилось багровым светом, и выпустил дым в лицо Самсонову. Командир медленно опустил автомат.
— Ты с ума сошел… — еле слышно выдавил он, сдерживаясь. — Демаскируешь…
— Свет от горящей папиросы, — назидательно, с ноткой укора произнес Боков, — виден ночью за пятьсот метров. А свет спички — за километр!
Кухарченко выпустил несколько колечек дыма и, продолжая покуривать в рукав, вновь замурлыкал: «Дымок от папиросы…»
Я отвернулся: не понравилась мне эта сцена.
— Договаривались же, — укоризненно проговорил Самсонов, — один за всех, все за одного…
Через минуту командир сорвал злость на Бокове.
— Ну, что ты все носом шмыгаешь?! — накинулся он на своего заместителя.
— Не нервничай, Иваныч. Шмыганье носом слышно метров за пятьдесят, не больше…
Это заявление Бокова немного разрядило обстановку.
На побледневшем небе уже тускнели звезды, когда мы остановились в бору в трехстах шагах от шоссе и прилегли отдохнуть. Заснул, как обычно, один только Боков.
— Под утро пошлю кого-нибудь в разведку на шоссе, — сказал Самсонов.
На рассвете стало свежо, и Кухарченко вскочил, потирая озябшие руки. Он подошел к Самсонову и вызвался проследить за действием заложенных мин. Командир косо поглядел на него, подумал и велел Кухарченко взять с собой Гущина, вчерашнего приймака из Рябиновки. Я пристал к Лешке-атаману, умоляя pro взять с собой и меня.
— Что ж, — сказал Самсонов. — Пусть идет, может быть, пороху понюхает, это ему полезно.
Мы лежали в мокрой от росы траве у самого шоссе в кювете. Гущин — слева от Лешки-атамана, я — справа. Шагах в пятнадцати от себя я видел свежевыкрашенный черно-желтый столб, такой чужой километровый столб, возле которого была заложена одна из мин. Ребята, кажется, перестарались — слишком хорошо подмели заминированный участок.
— Вот так, бывало, и лежим в засаде, как рыбаки, — рассказывал Лешка Гущину. — Кого бог пошлет, кто клюнет — щука? А может, акула, от которой ноги не унесешь?
В утреннем холодке медленно таяла туманная дымка. Солнце уже зажгло макушки сосен, но шоссе еще было затоплено тенью. В голове гудело от беспокойной, бессонной ночи. Знобило. Так знобило, что зубы стучали. А может, это от страха?..
Кухарченко вскинул вдруг чуб, прислушался. Гущин застыл посреди зевка с раскрытым ртом. Я тоже повернул голову в ту сторону, откуда послышался шум моторов. Нас учили: звук автомашин в тихую погоду можно услышать за шестьсот — тысячу метров…
— Едут! — раздувая ноздри, азартно выпалил Кухарченко. — Без моей команды не стрелять! Он раскинул ноги, расставил удобнее локти, поставил на боевой взвод затвор ППШ.
Едут с моей стороны, справа, из Могилева. Что за черт! Полуавтомат вспотел… Да нет! Это руки вспотели…
Гул приближался, нарастал, давил к земле. А вдруг меня видать с шоссе? Пересохло во рту. Но уже поздно…
В правом рукаве бестолково ползал, щекоча кожу, посылая по всему телу мурашки, заблудившийся муравей. Гул дизелей, казалось, рвал воздух, сотрясая землю. Никогда в жизни не думал я, что этот звук может быть таким мощным, таким грозным…
«А вдруг струшу?» Нас трое, только трое… Что, кто появится сейчас, на этом чужом шоссе?
Вот они! Я вижу их!.. К нам несется огромный тупорылый грузовик, за ним второй. Шуршит гравий, постукивают камешки по крыльям. На бортах — какие-то диковинные эмблемы и огромные, в полметра, черные одноглавые орлы. Машины открытые — с железных дуг над кузовом снят брезент… Машины битком набиты немцами в стального цвета пилотках. Как на киноэкране, машины поравнялись с нами. Запыленные, исколесившие пол-Европы машины. Снизу они кажутся огромными. Солдаты в них сидят в затылок друг другу. Неужели это и есть немцы? Я все еще не верю, с трудом верю во «всамделишность» происходящего. Первая машина, казалось, застыла на миг перед черно-желтым километровым столбом и… проехала дальше. Я не ждал взрыва, не мог поверить в него, и взрыва не было. Со столбом, гудя, поравнялась вторая машина. Снова замерло сердце. И снова — ничего… Гул затих, грузовики исчезли вдали за поворотом. Поднятая ими пыль, пропитанная душным запахом синтетического бензина, проплыла над головой, медленно оседала на руках, на мокром от росы стволе полуавтомата.
Кухарченко в полный голос выпустил очередь яростных ругательств, помянув и фрицев, и господа бога, и минера Барашкова. Гущин не сводил с шоссе напряженных глаз. В нос его безнаказанно впился здоровенный комар.
— Если не больше двух-трех машин без конвоя пойдет — была не была — долбанем их! — в бешенстве прорычал Кухарченко, матерясь.
Солнце оплескало горячим золотом верхушки берез по ту сторону шоссе. Зажглись бусинки росы на телеграфных проводах.
Снова — и опять справа, с моей стороны, — донесся звук мотора, напоминавший рокот тяжелого бомбардировщика, совсем не похожий на наш, русский. И снова мы увидели сначала одну, крытую брезентом автомашину, затем другую. Едут… Едут без конвоя!.. Горячая щека прижата к холодному прикладу…
Совсем забываю вдруг, каким глазом надо смотреть через прорезь прицела на мушку. Стремительно наезжает первая машина. «Черт! Забыл отвести предохранитель!» Мушка пляшет перед глазами, исчезает в каком-то тумане. Я вижу лицо и голову водителя в сдвинутой на затылок пилотке, вижу его скучно устремленные вперед глаза. С ним рядом длиннолицый офицер в высокой фуражке, с сигаретой в зубах. Сердце вот-вот выпрыгнет из груди — немец, первый немец в прорези прицела…
Резкая, оглушительная автоматная очередь раздирает воздух, заглушает шум моторов. Ослепительно брызнуло ветровое стекло. Судорожно нажимаю на спусковой крючок. Неслышно разлетается боковое стекло. Шофер всплескивает руками и валится грудью на баранку. Стреляю по кабине, по мотору, по колесам. Автомат бьется в руках Кухарченко, гремят винтовочные выстрелы Гущина.
— Граната! — кричу я и бросаю «эфку» под передние колеса второй машины. Шипя, свистя, вырывается воздух из пробитых скатов. Огненные языки лижут камуфлированный брезент, дымом и пылью заволокло шоссе.
Из-за поворота — не слышно из-за нашей стрельбы — выныривает машина за машиной. Кухарченко вскакивает, выпускает очередь по белым чашечкам изоляторов на телеграфном столбе и бросается к лесу. Гущин бежит за ним. Я догоняю их шагах в пятидесяти от шоссе. Сапоги скользят по палой рыжей хвое. Оглянувшись, вижу за кустами в клубах маслянистого черного дыма телеграфный столб с уныло повисшими проводами, слышу гул моторов, визг тормозов…
Наши товарищи, завидев нас, тоже пускаются наутек. Спросонок Боков бросается ошалело сначала в одну сторону, потом по другую. Кухарченко гогочет и на ходу шлепает осоловелого Бокова по спине, на чем свет стоит кроет минера Барашкова, тут же перезаряжает автомат. Самсонов бежит легко, часто озираясь, и в глазах его светится торжество. Мы пробегаем краем поляны, на которой по-прежнему мирно клубится утренний туман, оставляем позади сосновый бор и скрываемся в чаще, где еще властвуют сумерки. Позади, на шоссе, хлопают выстрелы. По лесу катится гулкое эхо…
Очень довольный своим участием в засаде, охмелевший от только что пережитой опасности, я иду с Шориным, Терентьевым и другими новичками и, дрожа и захлебываясь от возбуждения, рассказываю им о своем боевом крещении. Наконец-то и мои выстрелы прозвучали в этой войне!..
А сзади Лешка-атаман докладывает командиру:
— Сначала прошли два восьмитонных дизеля со взводом эсэсовцев в каждом. Мины не сработали.
— Разве то были эсэсовцы? — спрашиваю я.
— Пентюх! — отвечает Кухарченко. — Видел у них у всех орла на левом рукаве? Значит, СС. У вермахта — орел на правом рукаве!.. Потом мы подбили две новые французские трехтонки с занюханным лейтенантом интендантской службы…
Я умолкаю, пристыженный — вот это наблюдательность! Кухарченко — молодец, опытным глазом разведчика он увидел куда больше меня, желторотого новичка. Но и от моей самозарядки, черт возьми, пьяняще пахнет бездымным порохом, разогретым оружейным маслом. Нет, я не могу молчать, опять распирает меня буйная хмельная радость.
— Что это ты расхрабрился? Штаны-то сухие? — слышу я добродушно насмешливый голос Самсонова, и вдруг: — Постой-ка, гроза оккупантов! А пилотка твоя где? Э-эх, потерял голову-то?
Я вскидываю руку к голове — пилотки нет.
Он берет у меня мою десятизарядку.
— И полуавтомат не перезарядил?! Плохо. В тылу врага ни на минуту нельзя оставаться без заряженного оружия.
До лагеря плетусь позади всех, прячу сконфуженное лицо. Нога снова болит.
Кухарченко возвратился из Кулыпичей, как обычно, на рассвете. Устало скинув с плеч мешок и распустив на пропотевшей гимнастерке комсоставский ремень, он нагнулся к Самсонову и легким щелчком по лбу разбудил его.
— Плохие новости, Иваныч! Немцы навечно нокаутировали нашего бородача. Вчера приезжали…
Я высунул ухо из-под венгерки и прислушался.
— Пронюхали-таки гады. Труп кинули на огороде, жители боятся хоронить.
Самсонов молча отшвырнул плащ и, судорожно зевнув, зябко поеживаясь, выбрался из-под палатки. Кухарченко потянулся так, что хрустнули кости, и, шумно зевнув, сказал:
— Еще двоих привел из Рябиновки и одного из Кулыпичей: один абкруженец, двое местных — члены партии, мне их бородач-покойник указал. Тебя ждут у постового, иди поговори с ними.
— Расстреляли! — пробормотал Самсонов, потирая руки. — Этого следовало ожидать. С немцами шутки плохи!
Через час-полтора Самсонов вернулся с тремя новыми партизанами. Один за другим десантники выползли из-под плащ-палаток и, с любопытством поглядывая на новоприбывших, принялись за чистку оружия. Новичков было трое. Гущин и Богданов долго жали руку одному из них — смущенному ушастому парню, в котором по зимней деревенской шапке, линялой гимнастерке со следами треугольников в петлицах и заправленным в стоптанные армейские сапоги темно-синим шароварам можно было без труда узнать приймака-окруженца.
— И ты с нами, Гришка! Вот здорово! А все боялся в лес идти! Мы уж тут на засаде парочку фрицев укокали, шоссе минировали.
Гришка дурашливо усмехался, пылал алыми ушами и веснушчатым лицом и хлопал белесыми ресницами. Кто-то из десантников дал ему гранату РГД, и он с опаской повертел ее в руках.
— Мне б оружия побольше, — прошептал он заикаясь. — Ты, Гущин, унес мой наган.
— Самому достать надо, — смеялись его товарищи-приймаки.
— Вот в хвост тебе шило! — удивленно качал кудлатой, с проседью головой пожилой, обросший щетиной белорус с охотничьей двустволкой, назвавшийся Гаврюхиным. — По соседству жили, виделись чуть не каждый день и не знали, что каждый из нас в лес сбирается. Мы с Блатовым давно надумали уйти, да и никак невозможно было нам оставаться: шепнет какой-нибудь подлец, в хвост ему шило, живодеру-герману, что мы партийными да колхозными активистами были, — и поминай как шали.
Блатов, ободранный мужичишка, сморчок сморчком, молчал, дополняя лишь мимикой темно-бурого, сморщенного, как печеное яблоко, лица рассказ Гаврюхина о весенних дождливых днях, проведенных в стогах сена, о ночных свиданиях с семьей. Они заверили Самсонова (Гаврюхин пространно и многословно, а Платов кивками безволосой головы), что здешние леса они шлют не хуже собственного огорода.
— Ну что ж! — заключил Самсонов, широко улыбаясь. — И моем полку прибыло… Кончилась наша робинзонада!.. Воюйте с нами, товарищи! Учитесь у моих десантников! Мы тут уже даем жару оккупантам!
— А на кой нам ученики эти, — пробурчал Щелкунов. — Набирают лаптежников, «сено-солому», в диверсанты!
— «Даем жару оккупантам!» — прыснула Надя. — Ой, не могу!..
— Уже пятеро их, окруженцев и местных, — вполголоса сказал Боков, подойдя вплотную к командиру. — Пусть-ка они лучше собственный отряд организуют.
Самсонов нахмурился, слушая Бокова, но в это время Николай Барашков, только что возвратившийся с ночной разведки, подошел упругой походкой к командиру группы и, молча и радостно поглядывая на пасмурные лица, извлек из-за пазухи бесформенный кусок металла.
— Ахтунг! — сказал он с таким видом, точно держал в руках скальп могилевского коменданта. — Внимание! — Он любовно погладил острые, рваные края таинственного предмета и, выдержав паузу, продолжал: — На минах наших, братцы мои дорогие, подорвались две машины: «адлер» с тремя офицерами и грузовой дизель. Точные результаты местным жителям пока еще неизвестны, фрицы аккуратно убрали обломки машин и что там от фрицев осталось, да и ямки наши засыпали, но две мины, как не вертись, вполне оправдали себя. ;
— А третья? — затаив дыхание спросил Щелкунов.
— Разминировали, — извиняющимся тоном пояснил Барашков. — И мне кажется, как раз ту самую, что ты, Володька, поставил.
Щелкунов облапил Барашкова длинными ручищами и закружил с ним по траве, расталкивая ошалелых от первого успеха парашютистов.
— Две машины и десяток оккупантов… Даем жару! — заявил Самсонов, строча что-то в блокноте. — Расстрелян один предатель из Ветринки… Но как нам узнать, кто выдал им моего связного?
— А мы уже знаем это! — нахмурился Кухарченко, — Помнишь, когда повстречались мы с нашим бородачом, на подводе с ним дядёк, отец полицейского, сидел? В Смолицу они тогда за солью ехали. Так вот этого дядю сам комендант Пропойска волостным бургомистром в Кулыпичах поставил. Все село на него жалуется. Корысть его заела, земли у солдаток нахапал, мироедом заделался, из своих деревенских веревки вьет. Этот иуда и выдал нашего бородача. Рассказал гестапо, гад, про встречу в лесу, про наши ночные свидания.
За кустами послышался звонкий голос Нади, ее девчоночий смех.
— Вот трещотка! — вздрогнул Самсонов. — Все ей хиханьки да хаханьки!.. А Бородача бы надо к награде посмертно представить, да связи нет. Зарез нам без связи.
— От худого он корня, этот Тарелкин, — сказал бывший председатель сельсовета, — от кулацкого корня! Он-то меня и выжил из села.
Заметив, что у него потухла папироска, я протянул Гаврюхину зажженную спичку.
— Значит, будем снова драться, — проговорил тихо, взволнованно Гаврюхин. — Значит, снова заговорит Могилевщина! — Он взглянул на меня помолодевшими глазами. — Вы не думайте, товарищи дорогие, будто мы тут груши околачивали. Эх, и горячие же были денечки прошлым летом! Всем работы по горло было. Колхозное добро эвакуировали, истребительные отряды сколачивали. А Могилев как обороняли! Там наш полк народного ополчения вместе с вашими, с Первой Московской дивизией, крепко держался. Мост через Днепр мы, правда, не успели взорвать. Одиннадцатого июля танковый генерал ихний, Гудериан, в хвост ему шило, махнул через Днепр севернее Быхова и попер на Рославль… Дней десять — двенадцать мы в окружении были, от танков отбивались. А про тридцать могилевских студентов-комсомольцев не слыхали? Двадцать восемь из них погибли под деревней Благовичи, вместе с секретарем горкома комсомола!.. Да, трудненько было, а зимой стало совсем невмоготу. Всю нашу жизнь Гитлер перекроил, крепко утесняет народ, последние жилы тянет. Сколько раз я проклинал себя, что не умер с оружием в руках! Да брать не хотели, староват, дескать. Ну ничего! Теперь колесо пойдет!.. У нас тут народ дюже злой на немца. Наплясался он на нашей спине. Край наш, что бочка с порохом — искры не хватало…
В тот же вечер Самсонов послал в Кулыпичи Барашкова, приказав расстрелять иуду-бургомистра. Вняв моим мольбам, командир разрешил мне сопровождать Барашкова.
Ко мне подошел Шорин:
— На, надень мою пилотку. На такое дело идешь — надо вид иметь! Со звездой пилотка-то!..
Я шел не чуя земли под ногами, совсем забыв про свою больную ногу, чувствуя себя настоящим народным мстителем. Я им покажу, какой я хлюпик!
Смеркалось. Вечерняя роса сплошь выбелила заросшую просеку. Темнея, лес неслышно подступал к просеке.
В лесу что-то захлопало вдруг.
— Что это?! — прошептал я, останавливаясь.
— «Что», «что»! Козодой — вот что! — ответил Барашков.
Сердце билось тревожно.
В первый раз вышел я из партизанского леса…
— Тренируй память, — сказал мне Барашков. — Наблюдай и запоминай ориентиры! Из леса всегда выходи в стороне от просеки или дороги, чтоб не нарваться на засаду…
На опушке Хачинского леса мы расстались с Алексеем Кухарченко. Он шел с бывшими приймаками — Васькой, Сенькой и Гришкой — в Рябиновку, где он надеялся уговорить жителей возвратить группе парашюты и наше добро из подобранных ими грузовых тюков.
В поле лунно и тихо. Смутно белеет впереди широкий шлях. Ночь дышит покоем. Но покой этот, я знаю, обманчив. Всюду мерещится мне подстерегающий нас враг…
Впереди обозначились силуэты деревенских хат. С каждым шагом учащенней билось сердце. Пахнуло крепким навозным духом, парным молоком, печным дымком. Запахло деревней. От этой первой моей деревни в тылу врага пахло точь-в-точь как от деревни на Волге, куда я во время школьных каникул ездил к бабушке и дедушке. В деревню мы вошли не улицей, а через чей-то сад и огород, придерживаясь тени яблонь, заборов, построек…
У низенькой двуоконной хаты, придавленной к земле взъерошенной соломенной кровлей, мы остановились, и Николай едва слышно постучал костяшками пальцев сначала в низкую сенную дверь, потом — совсем негромко — по крестовине отражавшего лунный свет кривого, в четыре стеклышка оконца. За окном заворочались, заговорили приглушенно. Барашков хриплым шепотом проговорил:
— Отчини дверь, мамаша!
В сенях как назло громко скрипнул засов, гулко стукнула щеколда, дверь приоткрылась с ужасающим визгом, и мы увидели взлохмаченную бабью голову.
Выйди, кали ласка, на минуту, — сказал Барашков, озираясь.
Щелястая дверь приоткрылась еще шире, и та же лохматая голова с широко открытыми испуганными глазами сипло проносила:
— Няма у меня ничого. Кондёр да тюря… Пошто людей по ночам будите?..
Узнав, где живет бургомистр, мы отправились, сопровождаемые взрывом исступленного собачьего лая, туда, куда ткнула пальцем негостеприимная крестьянка. Но не так-то просто найти дом в незнакомом, непробудно спящем селе.
— Возьмем проводника, — предложил я робким шепотом, удивляясь тому, что осмелился давать советы «старичку».
После долгих переговоров у одной из хат нам открыли дверь, и мы заспорили с упрямым селянином, — он ни за что не соглашался проводить нас к бургомистру. Барашков протиснулся в узкие темные сени, приказав мне сторожить снаружи. Лай оборвался, и над селом снова воцарилось молчание. Стало до жути мертво и тихо. Только где-то вдали, наверное в соседней деревне, одиноко тявкала беспокойная собачонка. Я оглянулся на волнисто блестевшие окна соседней хаты. Неживой свет луны дробился рябью на неровностях оконного стекла. По спине пробежал озноб. Чьи глаза наблюдают за нами?..
Завербованный Барашковым проводник оказался на диво робким пареньком моего возраста. Зубы его отбивали чечетку. Именно этот стук, верно, и вызвал новый взрыв исступленного собачьего лая.
— Да не трясись ты, заячья душа! — дернул его за рубаху Барашков. — Чего ты испугался?
— Вот там… вон там, — проклацал хлопец, тыча пальцем за плетень, — ко… коммунист забитый лежит…
Ночь сразу показалась мне холодней и темней.
Проводник едва волочил онемевшие от страха ноги. Он жестоко почесывался и подтягивал наспех надетые полотняные штаны.
Минут пять шли мы по полоске травы между двумя размытыми колеями.
— Вот та пятистенка! — простучал он зубами, тыча пальцем в темноту и сразу же поворачивая вспять.
Мы все же заставили его подвести нас к воротам крепкого шестиоконного дома с вычурными наличниками и флюгером на трубе над высокой железной крышей. На глухом заборе белело какое-то объявление. Я разглядел черного фашистского орла. Барашков осторожно посветил электрофонариком: «Назначенному немецким командованием бургомистру подчинение обязательно. За ослушание — расстрел!»
Из-за забора донесся какой-то подозрительный шум. Я крепко схватил Барашкова за рукав.
— Слышишь? — прошептал я.
Барашков зло блеснул глазами и буркнул уничтожающе:
— То корова в хлеве жвачку жует! — Он повернулся к нашему проводнику: — Беги домой, и ни гугу!
Парень юркнул в сторону — только пятки засверкали.
Карабкаясь через забор, я порвал свои хлопчатобумажные шаровары. Прыгая вниз, ушиб больную ногу.
— Открой, дядя! Отчини дверь! — несмело повысил голос Барашков, шепотом обругав меня нехорошими словами. — Отчини, дядя!
Я боролся со смехом: «Дядя! К дяде в гости пришли!» Но это был неискренний, противный смех.
— Кто там еще? — глухо послышался за дверью недовольный, строгий голос. — Что надо? Кто вы?
— Полиция! — ответил Барашков. — А ну отчиняй, а то выломаем!
Звякнула щеколда, нас впустили, и мы, пройдя сквозь темные, заставленные кадками сени, в которых пахло кислой капустой и прокисшими овчинами, очутились в темной и душной горнице. Я поймал себя на том, что машинально искал глазами электровыключатель.
Бургомистр, зевая и крестя рот, долго возился со спичками, ломал их трясущимися пальцами, пока лучи наших фонарей скользили по бревенчатым стенам и небеленому потолку. Наконец, осветив два испуганных лица — бургомистра и его жены, над столом загорелась старинная висячая десятилинейная лампа под жестяным зеленым абажуром.
Совсем недавно, вдруг вспомнил я, при электрическом свете писал я прощальные письма матери, друзьям и вот самолет «Дуглас», подобно машине времени, перенес меня на много-много лет назад, в старый мир, в мир бургомистров, полицейских, во времена мамаева ига!..
— Добрый вечер! — сказал я неуверенно и машинально, по штатской привычке сдернул с головы пилотку.
Лица хозяев сделались еще более встревоженными при виде наших полуавтоматов и нашей формы.
— Мы партизаны! — заговорил Николай, кинув на меня испепеляющий взгляд. Голос его заметно дрожал, лицо тоже было испуганным.
Я снова нахлобучил пилотку. Скрывая смущение, пробормотал:
— Разрешите? — и стал пить колодезную воду из железного ковшика в кадушке у двери.
Бургомистр, босой, в одном исподнем белье, попятился, тяжело опустился на широкую скрипучую лавку под новеньким длинным плакатом, на котором черным по белому было напечатано: «Трудолюбивому крестьянину — своя земля». В затянутом паутиной красном углу я увидел почерневшую божницу С иконой темного письма и запыленными холщовыми полотенцами с вытканным на них черно-красным нехитрым узором. На иконе — засиженный мухами Георгий Победоносец на коне, приканчивающий копьем змея.
Я огляделся — дом сложен из плохо отесанных, но довольно толстых сосновых бревен, щели замазаны глиной с мохом, пол дощатый, грязный. Под святым Георгием — стол с дубовыми лавками у стен. Большая белая печь с черными чугунами, полати с подушками и ватным одеялом, боковушка с дощатыми стенками и ситцевым пологом над дверным проемом…
— Мы партизаны, — строже и басовитее повторил Барашков, находивший, видимо, поддержку в этих словах. — Мы пришли сюда, чтобы… — он замялся, посмотрел на широко раскрытый щербатый рот бургомистра, на сухие руки его жены, теребившие передник, и закончил: —Собрать у вас что из еды…
Хозяйка засуетилась, юркнула было в сени, но Барашков преградил ей путь:
— И еще одно дело есть. Но о нем потом.
Мне он шепнул зло:
— Куда под окно сел? Чему тебя учили?!
Сидя за столом и без особого аппетита наспех глотая зажаренную на тагане в каминке яишню с салом, закусывая самогон солеными огурцами, мы хранили молчание и не спускали глаз со старавшихся быть гостеприимными хозяев. Самогон, испробованный мною впервые, отдавал гарью и был противен на вкус, но скоро развязал языки. Мы попробовали было расспросить хозяина о немцах, часто навещавших Кулыпичи, но бургомистр отвечал бессвязно, бестолково, и разговор никак не клеился. Он моргал такими же мутно-голубыми, как и его самогон, глазами, сопел и нервно пощипывал жидкую пегую бородку пожелтевшими от самосада пальцами.
Хата как хата. Тикают ходики. Обыкновенные хозяева. Я все еще с трудом верю, что я в тылу врага, что передо мной предатели. И вдруг вижу — на столе спичечная коробка. Немецкая коробка. С фашистским орлом. И свежий номер газеты. Передовица «Нового пути» посвящена «Земельному закону», подписанному рейхсминистром оккупированных восточных областей. На первой странице — «Пояснение к новому порядку землепользования». Подпись — «генеральный комиссар Белоруссии фон Кубе». Карандашом отчеркнуто место: «За государственные поставки крестьяне всей деревни отвечают полностью под круговую поруку»…
— Выпейте, пан бургомистр, — нерешительно сказал Барашков, наливая из четверти щедрую порцию в алюминиевую немецкую кружку. — Не за знакомство — за встречу. Ведь мы с вами знакомы. Помните, в лесу вы нам повстречались. Выпей! — добавил он настойчивей, видя, что бургомистр норовит отказаться от угощенья.
— Да я разве гнушаюсь?! — заюлил тот. — С полным нашим удовольствием выпью, чтобы, значит, приятное знакомство закрепить!
Бургомистр осушил свою чарку, крякнул, поскреб волосатую грудь, зачесался, как боров, спиной о стену. Жена его хлопотала у стола, шаркала по половицам босыми ногами, трясущимися руками доставала из печи, подпола и шкафа вкусную снедь для дорогих гостей, пока стол не затрещал от всяких разносолов — вареной бульбы, квашеной капусты в глиняных мисках, топленого молока и творога, яиц, масла, сала, меда.
В лампе коптил фитиль. Я подкрутил его — и тут же больно кольнуло в сердце воспоминание: последний раз я видел такую лампу полгода назад в деревне под Казанью, прощаясь темным январским утром с мамой и сестрой.
Я был очень голоден, однако через силу глотал все эти яства, не чувствуя их вкуса, стремясь лишь оттянуть конец этой последней вечери. Но вот мы встали и поблагодарили хозяйку. Мне было до боли жаль эту седую молчаливую женщину…
— Кушайте, касатики, кушайте в полную душу! Не побрезгуйте!..
Помолчали. Посмотрели на ходики: полпервого… За печкой шуршали прусаки. В свете керосиновой лампы, в отблесках огня в каминкё — лица прямо рембрандтовские.
Тик-так-тик-так… Казалось, ходики стучат все громче. Неподвижная черная гиря на цепи…
— Пора! — негромко сказал я Николаю — тот все еще переминался в нерешительности — и, отвернувшись, с полуавтоматом наготове поспешно двинулся в другой угол комнаты, для того якобы, чтобы яснее рассмотреть фотографии на стене.
— Так вот, — неуверенно начал Николай, глотнув остатки самогона в кружке. — Мы пришли сюда вроде бы как для того, чтобы… э-э… тот человек, с которым вы на подводе ехали… Понимаете… то есть понимаешь?..
— Может, еще молочка желаете? — залепетала хозяйка. — Вечорошнего… Или самоварчик? Откушайте нашего угощения, господа-товарищи!..
Тяжело вздохнув, Николай выпил стакан молока, переправил пальцем в рот коричневую пенку и продолжал:
— В общем — мда — мы знаем все! Запри-ка, Витя, дверь. Это ты выдал… Да ну вас, не хочу я чаю, не треба… самогонку мы, извините, заберем.
Хозяин, как змеем ужаленный, вскочил с лавки и проворно извлек из-под нее трехлитровую жестяную банку.
— Минуточку! Зараз я все приготовлю, — заговорил он отчаянной скороговоркой. — Пожалуйста, мы всегда рады… C полным нашим удовольствием… Уж будьте в надежде!.. Может, еще что нужно? Уж доставьте приятность… Я все, все, что могу. Быстро, мать, кварту, воронку. Да еще четверть гарэл — мне дай, не хватит здесь. Ах, господи!..
Николай опустился снова на стул, жевал губы, упорно избегая моего взгляда, судорожно зажав меж колен полуавтомат.
Тик-так, тик-так — выстукивали ходики.
Фотографий на стене было много, и оформлены они были в виде витрины с рамой и под стеклом. Такую фотовитрину, обычную в крестьянской хате в этих местах, я увидел впервые. Почти все фотографии по исстари заведенному в деревне обычаю сняты в рост, на фоне базарной мазни.
Вот они, люди, не знакомые мне и так хорошо знакомые бургомистру, те, с которыми он делил свои радости и печали. Тут были и старые, и молодые, и совсем еще дети, свекрови, шурины, крестные, блондины и брюнеты, с бородами и с незатейливыми прическами, натужно улыбающиеся и серьезные. И как равнодушны были они, как безучастны, эти искалеченные базарными фотографами физиономии к разыгравшейся в эту минуту предсмертной драме их отца, брата, сына, мужа… Порыжелые карточки усатых царских унтеров, прилизанных бородачей с цепочкой поперек пуза — таких я видел только в пьесах Островского. Но вот несколько фотокарточек бравого парня с двумя треугольниками в петлицах и в лихо сдвинутой набекрень буденовке. «Кто он? — тревожно зашевелилась в голове мысль, — А вдруг он сын нашего бургомистра! Где он сейчас? Дерется на фронте? А сколько таких фотографий, наверно, в этом селе и в других деревнях и селах вокруг нашего леса!» Тут только, в доме предателя, я со всей силой понял, что мы не на вражьей земле, что у нас здесь есть много надежных друзей — отцов и матерей, братьев и сестер тех, кто с оружием в руках воюет на фронте против немцев. Тысячи невидимых нитей, незримых артерий и вен нерушимо связывают эти села, этих людей с нами, неразрывно связывают самыми крепкими узами родства, общностью судеб. Но одна из таких нитей подгнила… От этой мысли мне стало и горько, и больно, и трудно, невозможно было утешить себя другой мыслью, что потеря одной перегнившей нити значит не больше для здоровой ткани, чем выпадение волоса из головы.
Тик-так, тик-так… В лампе потрескивает фитиль…
На большой беленой печи страшно прыгает уродливая, ломаная тень бургомистра. Барашков сидит не шевелясь, лишь время от времени вытирая потный лоб тылом ладони.
Я закурил. Барашков обрадовался невыразимо, рассыпая табак, тоже закурил. Газету, табак нам услужливо подал бургомистр. От немецкой газеты пахло керосиновым запахом типографской краски. От табака мутило…
В голове — лихорадочный рой путаных мыслей. Почему так страшит меня этот расстрел? Или потому еще, что я не до конца убежден в нашем праве отнять у этого человека жизнь? Но ведь ошибки тут никакой нет. Согласно нашим понятиям, бургомистр — изменник, он заслуживает смерти. (Да, понятиями можно убить человека, но никакие понятия не смогут его воскресить. Ведь этот бургомистр отец, муж, брат наших, советских людей…) Неужели я в самом деле хлюпик, чистоплюй?..
За дощатой перегородкой, в боковушке, кто-то стал шепотом убаюкивать ребенка. Я прошел туда, оглянувшись на Барашкова, который все еще сидел молча, не спуская глаз с бургомистра, возившегося с самогоном.
Слева — кровать с пышной периной и множеством разнокалиберных подушек мал мала меньше. Зарывшись в одеяло из пестрых лоскутов, лежит белоголовая девочка лет тринадцати. На лице ее застыла бессмысленная улыбка. Улыбка жалкая, просительная, заискивающая. Глаза широко раскрыты, недвижны. Рядом с ней — люлька.
— Спите! Спите! — проговорил я. Горло у меня перехватило, сердце сжалось. Я отвернулся.
У окна стояла ножная швейная машина «Зингер» под кружевной накидкой, а впереди, на стене, на которой во все стороны, шурша, разбегаются от луча моего электрофонарика тараканы, большой погрудный цветной портрет на бордовом фоне — плакатный портрет человека в коричневом френче с опухшим лицом, лицом почечного больного, подстриженными усиками, отечными крысиными глазами, с надписью — черным по красному — «ГИТЛЕР-ОСВОБОДИТЕЛЬ».
— Барашков! — заорал я таким голосом, что в дверях мигом появился с наганом в руке мой товарищ. — Ты посмотри только!
Мы стояли, направив на портрет лучи наших фонариков. Это не была карикатура. Художник придал этому лицу мрачную одухотворенность, жуткую величественность. Гитлер глядел куда-то вдаль. В этих глазах, в этом лице, воплощавшем в себе зловещую угрозу нашей Родине, было что-то магнетическое, змеиное. Я испытал в эту минуту то странное чувство, когда что-то говорит тебе, что минута эта навсегда останется в памяти, отпечатается в мозгу.
Матерно выругавшись, Барашков содрал со стены портрет. Он выскочил из комнаты, и я услышал его полный гнева и ненависти голос. Размахивая плакатом, он стоял перед отпрянувшим к стене, под иконы, бургомистром и кричал:
— Сволочи! Вот ваш освободитель, ваш бог! Вот на кого вы молитесь! — Он подскочил к бургомистру и изо всех сил ударил его по лоснившемуся потом лицу зажатым в кулаке плакатом. — Вы решили, мы побеждены, мы уничтожены, нас больше нет! Сейчас… ночью… на огороде лежит расстрелянный — наш связной. Это ты выдал его немцам!.. Портреты, плакаты развесил!.. Ты получишь свою землю!
И бургомистр, и жена бургомистра, и я молча, в ужасе смотрели, как Барашков торопливо сунул в карман зажженный фонарик, перехватил правой рукой наган, отскочил, взвел курок, прицелился. Тик-так, тик-так, — стучали часы. И снова дрогнул Барашков… Во все глаза, с остановившимся сердцем, смотрел я на черный зрачок вороненого дула. Тик-так, тик-так… Часы не поспевают за ударами сердца. В эти последние мгновения двадцатилетнему Барашкову пришлось собрать все свои душевные силы, чтобы нажать на курок… Пинком в живот ударил звук выстрела. Душу потряс женский вопль. Тонко зазвенели стекла, звенело в ушах, резко запахло порохом. Бургомистр неподвижно лежал на полу. Ворот рубахи распахнулся, открыв серебряный крестик на волосатой груди. Неслышно качался маятник часов…
Из боковушки вышла девочка в длинной рубахе. Она смотрела вниз на отца, а губы ее растягивались все шире в неудержимой улыбке. Она вся тряслась от беззвучного смеха.
Мы кинулись вон, в слепой мрак. Где-то пропел петух. Когда глаза привыкли к темноте, я оглянулся на дом под флюгером…
Рассвет, туманный и холодный, застал нас у тропинки, ведущей к лагерю.
— Самогон-то мы, господа-товарищи, забыли, — сказал я, силясь разглядеть в неверном свете лицо Барашкова, ища в нем признаки душевной перемены. Как же, ведь он только что убил человека, пусть изменника, но все-таки человека.
— Бр-р-р! Как вспомню смех той девчонки… Не нужно говорить об этом хлопцам. Засмеют. И про то, что я там нервничал, скандалил, тоже, знаешь, не стоит говорить. — Николай смущенно улыбнулся, протягивая мне все еще зажатый в руке плакат: — Вот наш трофей. Сам Гитлер! Я и не знал раньше, что он такой… противный!
В лесу нас ждали с новостями. Кухарченко ночью столкнулся в Рябиновке с какими-то вооруженными людьми и едва не ввязался с ними в перестрелку. Незнакомцы оказались окруженцам из подлесных деревень. Они ушли в лес при первом слухе о выброске нашего десанта и уже несколько дней искали нас. Двух представителей этих окруженцев — простодушного на вид великана Токарева и угрюмого лейтенанта — пограничника Покатило — Кухарченко привел в лагерь.
Десантники наперебой расспрашивали о казни бургомистра Кулыпичей. Щелкунов — он не отводил напряженного взгляда от Барашкова, скупо рассказывавшего о последнем ужине иуды, — побледнел и, перебивая Николая, решительно объявил о споем намерении собственноручно уничтожить следующего предателя.
— И я с тобой! — не очень уверенно вызвалась Надя. Ей тоже хотелось скорее испытать себя.
Самсонов медленно обвел нас всех взглядом и веско и убежденно произнес:
— Кровь иуды-предателя не марает рук. Изменник — не человек, а гад ползучий. Уничтожение врага народа не убийство, а акт гуманности. Если враг не сдается.
Надя смотрела на изрядно помятый портрет Гитлера, брезгливо вздернув нос. Через ее плечо глядела на плакат Алла.
— Гляди, запоминай! Может, Адольф завтра с вами в лесу тут повстречается, — насмешливо процедил Щелкунов, высмеивая, видимо, свои собственные честолюбивые мечты, — А что? Придет сюда, косой черт, по ягоды, а вы, девки, цап его!..
— А Витька-то! — засмеялась Надя. — Штаны порвал, а глядит гордо — будто самого Гитлера в лес привел!
— Вы, ребята, откуда? — спросил Барашков Токарева и Покатило. — Что за группа у вас?
— Кухарченко! — внезапно перебил Барашкова командир. Он кивнул на Барашкова и меня: — Займись-ка ими, втолкуй им мой приказ!
Лешка-атаман ухмыльнулся и отвел нас в сторону.
— Дело в том, — сказал он, когда мы уселись на плащ-палатке, — что я, как вы знаете, всего-навсего лейтенант и обязан подчиняться капитану Самсонову, а вы должны подчиняться мне. Понятно?
Что ты мелешь, Лешка? — спросил сбитый с толку Баращков. — Куда гнешь? Какой ты лейтенант? Самсонов, так тот — политрук…
— Товарищ Барашков, — тоном упрека начал Кухарченко, — капитан Самсонов прав: вы и в самом деле забыли про суб… субординацию. Мне, капитану и лейтенанту Бокову он ведь тоже лейтенант — придется всерьез заняться вашей дисциплиной. Так вот, больше не забывайте: Самсонов — капитан, а я и Боков — лейтенанты. Этих самых окруженцев мы решили присоединить к себе, — понизив голос, проговорил он вдруг серьезно, оглядываясь на Токарева и Покатило, — а у них почти все средние командиры. Не станем же мы, десантники, подчиняться окруженцам. Ясно? — Он вскочил и сильным рывком выдернул из-под нас палатку. У него смеялись теперь не только глаза, но и губы: — Ну, мелочь пузатая, хватит рассиживаться на командирском имуществе!
— Вот оно что!.. — протянул Барашков и, помрачнев вдруг, спросил, поднимаясь на ноги: — А я кто, тоже лейтенант?
— А вы все — младшие командиры, — усмехнулся Кухарченко и пошел к кружку «командиров», оживленно беседовавших со своим «капитаном», оставив нас искать утешение во внезапном производстве.
— Ну, а ты кто? — спросил я Щелкунова. В стороне от товарищей он разводил костер. — Ефрейтор?
— Разве нам не одним приказом присвоили старшинское звание? — усмехнулся Володька. — А если всерьез говорить, то не нравится мне этот маскарад. Все мы, выходит, самозванцы. Но командир говорит, что нам не до церемоний, не до фанаберий: нас одиннадцать, а против нас вся махина фашистского вермахта. Кстати… — Володька с видом заговорщика оглянулся по сторонам. — Начинается заваруха! Заметил, Кухарченко и Боков оба лейтенантами вдруг стали? В чем тут дело? Боков, понимаешь, пытался отговорить Самсонова от объединения с этими ребятами. Это, говорит, нарушит указания «Центра», нам велели, мол, заниматься только разведкой и диверсией, нам нельзя обрастать людьми, создавать отряды: мы должны оставаться маленькой группкой. И все в этом роде. Самсонов ему на это отвечает, что не может он отказать людям, раз они хотят бороться за Родину, сколько бы их ни приходило. Чуешь, какая заваруха началась!
— Ну, это не наше дело, — сказал я, поразмыслив. — А при чем тут Кухарченко?
— Как при чем? С Боковым-то командир разругался? А что ему мешает Лешку своим заместителем сделать?.. Тьфу, черт! Все спички извел! — Он стал на колени, раздул щеки. — Фу! — Володька потер кулаком глаза. — Эх вы! Не догадались с Барашковым топор у бургомистра одолжить.
Вдвоем мы кое-как развели костер, сходили по воду в болотце, повесили котелки надогнем. Надя, весело напевая, крошила финкой гречневые концентраты.
Я подошел к товарищам.
— В общем, — говорила Алла Буркова, — мы уже порядком насолили здешней немчуре: мины, расстрелы… Как бы нам не пришлось вскорости покинуть этот Хачинский лес.
— Да и дезертир ваш, — усмехнулся связной от группы Курпоченко Виктор Токарев, богатырь в летном комбинезоне, — может наделать нам всем кучу неприятностей. Придет к немцам с повинной и выложит им ключ от нашей лесной квартиры, где деньги лежат!..
— Какой дезертир?! — в один голос спросили мы с Барашковым.
Токарев не успел ответить: полил дождь, хотя небо было солнечным, безоблачно синим. Это был настоящий душ, отвесный, сверкающий, частый. Все полезли под плащ-палатку и под парашюты — их Кухарченко принес ночью из Рябиновки.
Под веселый, звонкий шум сверкающего слепого дождя Щелкунов рассказал Барашкову и мне о бегстве Гришки, товарища Гущина и Богданова, ушастого приймака из Рябиновки.
Гришка сбежал под утро с поста у лагеря и уже больше не возвращался.
Богданов так объяснил причину бегства своего бывшего друга:
— Не поверил, видать, в нашу силу. Армия, мол, вон какая сила — пушки, танки — и то не могла с немцем совладать. А у нас и вовсе мало силенок, с бору по сосенке, не устоим против немца, плетью обуха не перешибешь: словом, артель «Напрасный труд», перестреляют, перевешают, а для него главное — шкуру свою соблюсти. Немец-то, слыхать, опять наступает, на Керчь, Севастополь, похваляется — Харьков взял… Да и всегда был Гришка слаб в коленках. Таких людей в этой сторонке «баязливцами» зовут.
Щелкунов, никогда не стеснявшийся вслух выражать свои мысли, грубо заметил:
— Если так, то, наверно, и ты, и твой Гущин тоже смотаетесь да и выдадите нас немцам. Куда теперь этот Гришка денется? Одна дорога ему — к фрицам! На месте командира я не брал бы в нашу комсомольскую десантную группу всяких окруженцев и тем более военнопленных, пусть и беглых…
Лицо Богданова налилось кровью, глаза зло сверкнули из-под сдвинутых бровей, но, прежде чем он смог возразить, послышался громкий голос Самсонова:
— Если, Щелкунов, я еще раз услышу подобные разговоры — ты разлагаешь коллектив — уйдешь от нас ты, а не Богданов и Гущин!
Токарев и ни слова не промолвивший Покатило обменялись тревожными взглядами, потупились в неловком молчании. Щелкунов, бледный, с перекошенным лицом, проговорил:
— Вам известно, Георгий Иванович, как расценивает сталинский устав сдачу в плен?
— А вам известно, Щелкунов, как расценивает устав неповиновение командиру? И я тебе не «Георгий Иванович», а «товарищ командир»! Понятно? И к сведению всех бойцов: я не потерплю антагонизма между десантниками и партизанами. За всякое проявление вражды карать буду… Расстреливать буду!
— Опять расстреливать… — пробормотала Надя, помешивая прутиком кашу в котелках. — Воевать-то когда начнем?
По бледному лицу Самсонова пробежала нервная судорога, и он привычным жестом потер пальцами лоб и дергавшиеся брови.
— Все в сборе? — спросил командир. Голос его еще был тугим от волнения. — Расскажите-ка про свою группу, — обратился он к Токареву и Покатило, — про то, как зимовали тут.
— Да что рассказывать… — проговорил раскатистым басом Токарев, с улыбкой поглаживая давно не бритый подбородок. Он сидел согнувшись, подпирая массивной головой верх палатки. — Нас двадцать человек. Командиром — лейтенант Курпоченко, я у него помощником, комиссар — старший политрук Полевой. Все мы были в плену или в окружении, осели в этом районе…
— В приймаках? — не без ехидства полюбопытствовал Щелкунов.
— Вот именно. Как говорят белорусы, приймачья доля — собачья. Сам я старший сержант, стрелок-радист. Был лейтенантом в кадровой — да разжаловали за лихачество в воздухе. Сбили меня над Брестом. В октябре дотопал я до этих вот мест, да и застрял в Смолице. В Смолице много окруженцев, приймаков этих самых, зимовало. Дело еще в том, что из Быхова в Смолицу наши до немцев мучной склад перевезли, так что было чем прокормиться, не делая из еды культа, да и староста там хороший, свой человек. Работали, конечно. Возили картошку с поля, хлеб молотили, за дровами ездили, на базар, на мельницу. Раза три немец наезжал, тогда прятались в болоте. Посылал немец жителей шоссейку расчищать, так мы не ходили, а вот когда оружие, что на полях сражений осталось, приказали собирать, то охотно взялись за дело: всякий хлам в Быхов возили, а все исправное оружие прятали. Хватит его на большой отряд. Ну что еще? Тесали зимой березу, точили веретена для прях… Сам я с Дальнего Востока, человек городской, инженером-строителем был, а всему научился. Слыхать было, что в Могилеве наши пленные на морозе насмерть мерзнут. Каждое утро немцы на машинах мертвецов вывозили из лагеря и сваливали в кучу за авиационным городком — человек сто, сто пятьдесят. В Быхове евреев всех расстреляли — набили целый противотанковый ров, пулеметами старых и молодых покосили. Землицей их слегка присыпали, а весной «от сперенья духа», как тут говорили, «шевеление в том рву произошло…». Сашко Покатило вот в лагере военнопленных в Быхове сидел, еле сбежал. Он вам такое расскажет…
— Ты про то, как организовались, лучше расскажи, — неловко скрывая смущение, перебил Токарева мрачноватый лейтенант-пограничник. — Это им не больно интересно, как мы в лагерях сидели.
— Организовал нас Аксеныч — лейтенант Курпоченко, — продолжал Токарев. — Сам он местный, смолицкий. Всю зиму подговаривал нашего брата весной в партизаны уйти. Связался со старшим политруком Полевым и другими окруженцами в Добуже, соседней деревне. Начали собираться тайком у безногой Аниски, читали геббельсовские газеты, обсуждали положение, раза два-три листовки советские находили. Из Вейно Курпоченко — Аксеныч наш — приносил переписанные от руки сводки: кто-то там их по радио из Москвы принимал. Был еще слух про какого-то Богомаза. Слышали, отряд он создал, немцев крепко бил, а потом все затихло, — говорят, разбили его. Вот и вся история наша… Как прошел слух про десант ваш, так мы и вышли в лес из Смолицы и Добужи. Ребята у нас хорошие, так и рвутся в бой, да и не знаем толком, с чего начать. Пока оружие собираем. Пулемет один нашли. Мы его как-то пробовали в лесу, слыхали небось?
В силы наши верите? — спросил упрямый Щелкунов, вызывающе скрестив взгляд с испытывающим, закипающим взглядом Самсонова.
Ваши силы — наши силы, — нашелся Токарев, улыбаясь несколько натянутой улыбкой.
Щелкунов наклонился ко мне и прошипел на ухо:
И ваша махорка и патроны — наша махорка и патроны. Силен мужик?
Я не ответил, но подумал: «Командиру придется туго не с одним Кухарченко». И пристально посмотрел на Щелкунова, на его нескладное, безбровое лицо, непокорный светлый чуб, на голубые, очень юные, упрямые, правдивые и смелые глаза.
Дождь кончился. Мы накинулись на пахнувшую ольховым дымком гречневую кашу, быстро расправились с ней, похваливая Надю.
Ну, кто куда, — объявил Кухарченко, согревшись на солнышке, — а я купаться. Уж полторы недели, как мылся в Сандуновской бане. С «Жигулевским»!
Самсонов хотел было возразить, но, видя, что гости тоже не прочь покупаться, смилостивился и дал свое разрешение на массовое купание. Он оставил с собой Сазонова и Бокова, которому, как всегда, было лень выбираться из-под плащ-палатки.
— Форвертс, концессионеры! — балагурил Токарев, цитируя Великого Комбинатора, который, как видно, был его любимым героем. — Вперед за вашим командиром!..
На сверкавшем от недавнего дождя зеленом бережку, поросшем смолянками и кукушкиным цветом, мы скинули с себя оружие и одежду и, оставив вместе с ними на берегу все наши заботы, бросились в студеную воду лесной речушки, забыв на время о близком соседстве врага. Кухарченко снисходительно Продемонстрировал новичкам свои геройские шрамы — розовые, они уже начали коричневеть, а потом, волосатый, похожий па фавна, побежал пугать девчат — они купались поодаль, за ивами. Захмелев от солнца, воды и молодого задора, мы перепали корчить из себя взрослых и стали снова мальчишками. Солнце, брызги («а баттерфляем умеешь?»), мокрые хохочущие рожи… Но лес вдруг задрожал от тяжелого рокота. Огромный «Юнкере 87» вынырнул из-за деревьев и хищной молнией пронесся над нашими головами. Этот пикирующий бомбардировщик был похож на гигантскую стрекозу. Желтое клепаное брюхо, черные кресты с желтыми обводами на светло голубых крыльях. Здесь он был дома… Я согрелся только тогда, когда, одетый и обутый, снова держал в руках десятизарядку.
Мрачный лейтенант Покатило, не раздеваясь, прогуливался по берегу, где лежало все наше оружие. А вдруг бы он схватил Лешкин автомат и чесанул по купальщикам!..
Поджидая других, отгоняя от себя эти подозрения, я невольно залюбовался мощной фигурой Виктора Токарева: бугристый торс, изумительное сплетение мускулов-канатов, упругих вен и стальных сухожилий. Только бледно-розовый цвет тела не понравился мне…
— Эта речка Ухлястью называется, — сообщил нам Токарев.
— Знаем, — сказал Кухарченко, разрывая кусок парашютной ткани на портянки. — У нас карты имеются. А ты вроде парень ничего, — добавил он, окидывая взглядом фигуру Токарева. — За лихачество, говоришь, разжаловали. Орел! Люблю таких!..
Ночью вновь лил дождь. Места всем под наспех сооруженным шалашом и соединенными палатками не хватило, и десантники разложили с разрешения Самсонова небольшой костер. Тесно обступи его, скоротали в беседе короткую июньскую ночь. Нам было о чем поговорить: встретились жители двух «земель» — Большой и Малой.
А спозаранку — это было 13 июня — Токарев и Покатило повели нас лесом к своей группе. Самсонов подшил свежий подворотничок и навел блеск на сапоги. Однако он незаметно предупредил десантников: быть начеку, черт, мол, знает, что это за публика! «Подозрительная публика» радостно встретила нас. Лейтенант Яков Аксеныч Курпоченко, стройный, плечистый, подтянутый командир, одетый как на смотр, с автоматом ППД, пистолетом и даже полевой сумкой с компасом, понравился нам с первого взгляда. Он долго жал нам руки, забрасывал, заикаясь от волнения, вопросами, спрашивал о победе Красной Армии под Москвой, об отношении Большой земли к партизанам, к военнопленным и окруженцам. Тут впервые задумался я — оправдана ли подозрительность к этим людям Самсонова и Щелкунова?
— Мы так все решили, — сказал за всех Аксеныч, — ежели и гневается на нас неизвестно за что Родина-мать, все равно мы за нее жизнь отдать обязаны!
Крепкие товарищеские рукопожатия, открытые, честные лица, надежда и радость в глазах… У этих ребят образовалась «интернациональная бригада»: русские — Токарев из Семипалатинска, Данилов, Кулешов, Орешин из Баку, мариец Емельянов, украинцы Дзюба и Покатило, татарин Жимоединов, белорусы Коршунов и Курпоченко, казахи Нурдим Алихолуб и Копий Уханов, евреи Полевой, Сирота и Парицкий.
Какими глазами смотрели эти бойцы и командиры сорок нерпою года на самсоновский автомат ППТТТ выпуска сорок второго года!.. Какими глазами смотрели на нас!
Вот это здорово! Десант! И не какой-нибудь, а прямо из Москвы!
Один только старший политрук Полевой чаще озабоченно хмурился, чем улыбался. Ему, тридцатишестилетнему кадровому военному, совершенно невоенного вида (форма на нем сидела как на корове седло), не очень, кажется, понравилось, что больше половины нашей десантной группы состоит из желторотых юнцов, с сомнением глядел он на наших девчат.
Наш командир это сразу понял и несколькими меткими сломами рассеял сомнения старшего политрука:
— Вы не глядите, что они молоды, — мои ребята взялись за оружие не по призыву военкомата, а по призыву сердца!
Полевой еще заметнее повеселел, узнав от нас, что командир их не очень грозного десанта орденоносец, участник зимнего разгрома немцев под Москвой. Лицо у Полевого некрасивое, все в складках и морщинах, темное, с несбриваемой черной щетиной на щеках, а глаза умные, проницательные. С жадным интересом, нетерпеливо слушал он наши рассказы о Большой земле. Кухарченко, сияя орденом, живописал свои подвиги, и по словам его выходило, что он да еще генерал Рокоссовский — главные герои разгрома немцев под Москвой.
— У нас теперь больше людей, — сказал я Лешке-атаману, чем было у Робина Гуда! У него было вначале всего две дюжины…
Но Лешка-атаман не слыхивал про героя Шервудского леса.
Наши новые знакомые предложили немедленно разбить общий лагерь. Самое удобное место для лагеря, заявил Аксеныч, на Городище.
— Деревня? — удивился Самсонов.
— Да нет, место такое в лесу.
— Как же! Место нам знакомое, — улыбнулся Гаврюхин, — Лет двадцать с лишком назад, когда мы на кайзеровских немцев ходили, стоял в Городище наш Могилевский партизанский отряд!
— Совсем другими глазами посмотрели мы на Гаврюхина, а Надя подтолкнула локтем Щелкунова и съязвила:
— Вот тебе и лаптежники!
До Городища шли точно свадебным шествием, в приподнятом настроении. Кто-то из курпоченковцев даже наигрывал тихонько на неизвестно откуда взявшейся гармошке, а лес кругом замолк, замер, изумленный, испуганный этой дерзостью — переборами партизанской гармони в фашистском тылу.
— Ну и глухомань! — сказал Кухарченко, ступив на Городище. — Комары нас в этой дыре живьем съедят.
Но после рассказа Аксеныча я увидел Городище совсем другими глазами. Картину дорисовало мое пылкое воображение.
Городище затерялось в стороне от человеческого жилья и больших дорог, в вековой дреме, в самом сердце Хачинского леса. Природа оторочила невысокий холм, увенчанный могучим, в три обхвата дубом, валом непролазных кустарников, сплошным частоколом высокого краснолесья, проложила сквозь спутанные дебри у подножья лесной крепости обмелевший ручей с топкими, неверными берегами. И человек воспользовался этим даром природы: в незапамятные времена насыпал он вал вокруг холма, вырыл ров вокруг. Века почти совсем стерли и вал и ров. Человек приходил и уходил из Городища, оставлял после себя едва заметные следы, уничтожаемые временем, дождем и ветром, — еле видные в густой траве стежки, полусгнившие колья и рыжий лапник рухнувшего шалаша, обгорелые поленья и черную плешину на месте давно погасшего костра, осыпавшиеся, заросшие чертополохом землянки.
Отголоски тысячи тайн, эхо тысячелетий витали над, спутанными зарослями. Прилесные жители еще помнили экспедицию, которая давным-давно обнаружила здесь кремневые орудия, черепки и другие следы славянского языческого капища…
Многое, верно, повидал, царя над Хачинским лесом, городищенский дуб. Много веков подряд его макушка первой зажигалась, встречая утреннюю зарю, и последней гасла, провожая зарю вечернюю, не раз хлестали по ней молнии.
В древние времена все белорусское Приднепровье было покрыто дремучим лесом, а в урочище на месте Могилева скрывался, по преданию, главарь разбойничьей шайки — грозный атаман по прозвищу Могила — наш предшественник.
Этим краем владели витебские князья, литовские короли, здесь сшибались с литовцами удалые запорожские казаки, Лжедмитрий II зарился с берега Днепра на московский престол. В лесных шалашах православное могилевское братство отправляло службу, запрещенную униатами, колокольным звоном встречали то первых царей Романовых, то поляков. В лосином камзоле въезжал в Могилев рябоватый швед-завоеватель Карл XII, прозванный могилевцами Сатаной — в это нашествие богатый город почти целиком сгорел. В возрожденном Могилеве Екатерина II принимала императора Иосифа II.
Издревле, знать, служило Городище убежищем для бездомных и отважных, неуютным и небезопасным пристанищем для людей, поставленных вне закона. Где-то за опушкой Хачинского леса устанавливалась новая вера — староверы искали укрытия на Городище, устанавливался новый порядок — враги этого нового порядка шли на Городище.
Кто знает, быть может, сто тридцать лет назад на Городище пылали костры крестьянских отрядов. Быть может, этот дуб помнит Дениса Давыдова! Первые русские партизаны дубьем выбивали из родных сел фуражиров — «миродеров» — шаромыжников из корпуса маршала Даву, насмерть дрались с экзекуционными партиями наполеоновской «Великой армии».
Здесь играл и чистый солнечный луч, и, шипя, поднимала голову болотная гадюка. Здесь вили себе гнезда измена и геройство. В этих зарослях лихие люди делили при свете луны отобранное у купцов золото; здесь искали свободу беглые рабы князей Литвы и королей Речи Посполитой, прятались дезертиры и самогонщики; отсюда уходили в набег бандиты из «белорусского войска» генерала Булак-Балаховича, и головы столетних лесных великанов отражали зарево зажженных ими пожаров. Здесь партизаны Белоруссии готовили изгнание немцев и белополяков. И снова долгие годы не заходил сюда человек, и тогда на Городище привидениями носились только тени прошлого и красными углями горели по ночам глаза непуганого волка…
И вот опять взвились костры на Городище. И хоть невелик пока наш отряд, хотя все наши шалаши еще умещаются под дубом-великаном, от зажженного нами костра запылают в пламени народной войны вражеские гарнизоны на оккупированной Могилевщине.
В два-три дня неузнаваемо преобразилось Городище. Потянулись от шалаша к шалашу свежевытоптанные стежки, повели от шалашей к ручью, от ручья к огромному костру, где под надзором вчерашнего интенданта-приймака из Смолицы кипел в пятиведерном котле на тагане партизанский ужин. Застелился но лесу дым. И не вполголоса, а во всю мощь своих легких матюкал Лешка-атаман незадачливого добровольца, оставившего на ногах старосты хромовые сапоги и пришедшего в отряд в лаптях. А рядом Барашков объяснял толпе бывших приймаков устройство железнодорожной электромины, не замечая ни ржания тройки лошадок, отобранных Блатовым у полицаев — расхитителей колхозного имущества, ни смертного визга поросенка, только что доставленного в отряд Щелкуновым, днем «раскурочившего» бургомистра подлесного села. Еще два дня назад десантники прятались, боясь костер разжечь, а теперь даже Самсонов, наш осторожный и осмотрительный капитан, присев на корневище дуба, с выражением искреннего наслаждения слушает игру вихрастого вологодского парня на голосистой гармони и не видит ничего предосудительного в столь грубом нарушении правил, предписываемых «Спутником партизана».
— Эх и развернемся же мы теперь, — говорит он десантникам. — Раньше к нам одиночки шли, а теперь толпами валят!
Пестро и шумно в лагере на Городище.
Гремя котелками, сходятся к повару партизаны, и — что это? — ни у одного нет при себе оружия, многие в нижних рубашках, без амуниции и заплечных мешков! Винтовки и полуавтоматы, ремни и верхняя одежда в живописном беспорядке разбросаны под деревьями, висят на сучьях, валяются на примятой траве у шалашей. Сгущаются сумерки, безоружные партизаны разбредаются по лесу, и в безмолвном вечернем воздухе стучит топор, трещат березы, слышится смех, перекликаются веселые голоса, и звучно вторит им лесное эхо. А вот наша певунья Надя — в который уже раз по просьбе партизанской публики поет под гармонь новые, незнакомые партизанам советские песни, и окруженец на слух подбирает мотив «Землянки» и «Синего платочка». Бойцов молодого отряда беспокоят по ночам комары, еще не каждый партизан обзавелся плащ-палаткой или одеялом, и потому от темна до зари полыхают костры на Городище, посылая в черное небо снопы огненных искр.
Партизанский лагерь! Островок среди враждебного, коварного моря…
— Отряд, становись! — зычно, поверх гула в лагере, вскоре после запоздавшего ужина командует Кухарченко.
Выстраиваемся в две шеренги поперек поляны. Перед строем под царь-дубом стоят Самсонов, Аксеныч, Полевой и Кухарченко. При свете костров мы, десантники, замечаем, что свой летный шлем наш командир отдал Кухарченко, а сам надел новенькую фуражку с красным «общевойсковым» околышем.
— Смирно!
И говор сразу обрывается, слышен лишь треск костров.
Носком сапога Кухарченко подкинул в огонь охапку сухих еловых лап. Высоко взметнулось языкастое пламя, весело затрещал сушняк. Стало ясно видно, что Лешка-атаман — видно, для пущей воинской солидности — навьючил на себя целую сбрую скрипучих ремней.
— Командование, — начал Кухарченко, широко улыбаясь, — поручило мне зачитать вам приказ номер один по нашему отряду. Но ввиду темноты я вам его лучше так растолкую. В общем, командиром отряда назначается капитан Самсонов, начальником штаба Аксеныч — лейтенант Курпоченко, комиссаром — старший политрук Полевой. А я… я назначаюсь командующим боевой группой. Словом, все боеспособные мне подчиняться обязаны — лейтенанту-орденоносцу Алексею Харитонычу Кухарченко. Ясно? А всякие там нестроевики — повара, «хозсброд», Блатов со своей конницей могут мне не подчиняться. На свой страх и риск. Мой орел — заместитель — старший сержант Токарев, выдающийся, хотя и разжалованный летчик нашего времени, сбитый стрелок-радист, он же Великий Комбинатор. Тут есть лейтенанты и даже капитаны-абкруженцы, так комсоставу обижаться нечего. Проявят себя — командовать будут. Тому, кто год на печке сидел, с тараканами воевал да клопами командовал, сперва поразмяться маленько не мешает. Отпуск кончился… Предупреждаю — парень я рисковый, своей шкурой не дорожу, а чужой и подавно! — Кухарченко снова подбросил в огонь ворох рыжего лапника и продолжал: — Командирами трех отделений моей боевой группы назначаются: Барашков — первое отделение, Богданов — второе и Боков — третье. Командиры! Шаг вперед! Боков! Где Боков?
— Тута, — послышалось из рядов.
— Дрыхнешь, что ли? Где тебя черт носит? Вот вам Василии Боков, он у меня командиром третьего отделения. — Не утерпев, Кухарченко добавил с издевкой: — Он же заместитель командира диверсионно-десантной группы…
«Командующего» слушали со смешками и улыбочками. Он успел уже со всеми перезнакомиться и всем понравиться. Весь наш молодняк, вижу я, подражает его приемам и ухваткам.
Назначение Токарева заместителем командира группы тоже было встречено всеми с радостью. В этом добродушном богатыре много обаяния, он не кичится ни своим инженерным образованием, ни временно утерянными авиационными «крылышками», со всеми прост, благодушен.
Вслед за Кухарченко выступил наш комиссар, старший политрук Полевой. Он сухо зачитал именной состав боевой группы и хозяйственной части. Полевой не пользовался особой любовью среди молодежи своей собственной группы. Лейтенант Васька Виноградов, прозванный Баламутом, не очень долюбливающий армейскую дисциплину, говорил, что Полевой больно придирчив и непокладист, ужасно осторожен, чертовски строго следил за порядком среди курпоченковцев. «Надоел он нам, зануда, своими политинформациями, — без обиняков заявил десантникам Баламут. — Дай ему волю, так этот сухарь с нас, комсомольцев, членские взносы тут — земляникой да грибами, что ли, начнет собирать!»
Мы вспомнили эти слова, когда Полевой заговорил перед строем о необходимости создания крепкой партийной и комсомольской организаций. Он назвал эту задачу неотложной и раза два-три скучно повторил, что только партийный контроль поможет нам «не натворить глупостей и ошибок».
— Приказ о создании отряда — это только самое начало, — говорил он, — начало большой, огромной работы. Отряд наш — не воинское подразделение, а скорее маленькая советская партизанская республика, оторванная от Большой земли. Мы должны заново, в самые сжатые сроки, построить эту республику. Какими методами, какими приемами будем строить мы нашу республику — вот вопрос.
Говорил комиссар сухо, деловито, даже казенно, безо всяких нарядных слов. Его речь не захватила, не увлекла нас. Его слова о «глупостях и ошибках», которые мы можем натворить, об опасностях «партизанщины», показались неуместными и обидными.
После него начштаба Аксеныч сказал:
— Товарищи! У нас отряд! Он даст нам новую струю жизни!
Аксеныч смешался, запнулся, махнул рукой и заверил нас, что хоть оратор из него, известно, никудышный, но кровь свою он в любую минуту по капле отдаст, а пока надо съездить ночью в подлесные деревни и выкопать припрятанное весной оружие и собрать разное военное имущество.
Яков Аксеныч Курпоченко слывет «своим» парнем: он храбр, покладист и прост. В страшном сорок первом году лейтенант кадровой армии Курпоченко прибрел, измученный, раненый, в родное село на Могилевщине. Часть Красной Армии, в которой он служил, перестала существовать — ее смела волна германского нашествия. Он был очевидцем кровавого разгрома, видел, как командиры и красноармейцы срывали звездочки, как полками шли в плен растерявшиеся, раздавленные поражением люди, как плакал, расставаясь со своей пушкой, земляк-артиллерист, как в одиночку, парами, мелкими группами пробирались к своим, непримиримые и непокоренные. Молодой лейтенант не сидел в родительском доме без дела, его не запугали слухи о взятии Москвы — он готовил людей, запасал оружие. Прослышав о нашем десанте, он немедля ушел в лес, поставив на карту не только свою жизнь, но и жизнь оставшейся в Смолице семьи.
«Аксеныч — свой в доску! — говорят Токарев и его друзья. — Он понимает, что тут у нас не армия! Не прочь и кузькину мать немцам показать, и погулять! Делу время, потехе час. Только Полевой вот все гайки закручивает, прижимает партизанскую вольницу». Десантники сразу же полюбили Аксеныча. «Хватит с нас нашего Самсонова! — говорят они меж собой. — Больно крут стал капитан. Вчера даже на Бокова, заместителя своего, налетел: что, говорит, за панибратские отношения, приказы мои обсуждать смеешь, единоначалие подрываешь! И вообще, говорит, где твоя выправочка, расхлябанным видом десантников позоришь!..» А Бокову за Метрострой орден дали…
— Смирно! — скомандовал Кухарченко. — Слово имеет командир отряда!
Командир стоит перед нами, заложив руку за борт серого военного плаща. Наш Самсонов невысок ростом, строен и сухощав. Большая, до блеска бритая голова, крутой лоб, упрямо выдвинутая челюсть, впалые, темные глазницы.
Партизаны смотрят на командира с восторгом.
— Капитан небось не пешком в лес, вроде нас с тобой, притопал, слышу я шепот, — из Москвы на специальном самолете прилетел! Это понимать надо. Москва его сюда прислала народ на борьбу поднимать.
— Товарищи! — звонко, страстно говорит Самсонов, обращаясь к выступающей из мрака, озаренной кострами колонне партизан. По-новому звучит, с первозданной волнующей свежестью звучит здесь это слово «товарищи». В торжественном безмолвии, не шевелясь, сжимая оружие, застыли бойцы. Шелестит над нашими головами невидимая листва, вздыхает таинственно ветер, шумит, как тысячу лет назад, Хачинскии лес.
— Партизаны! Нас теперь сорок человек. Завтра нас будет пятьдесят. С каждым днем ряды наши будут расти. Силы наши неисчислимы, как неисчислимы силы нашего народа. Мы ведем священную войну против врагов нашей Родины, за счастье и жизнь наших людей.
От фланга до фланга колонна наэлектризована током высочайшего напряжения. Рядом со мной Надя. Она затаила дыхание, подалась порывисто вперед. Скульптурно, червонно бронзовеет в костровых жарких сполохах одухотворенное в эти высокие минуты лицо командира. В глазах — пламя партизанских костров.
— Я и не знала, что он такой, — шепчет Надя. — За такого и в огонь и воду…
— Партизаны! Мы не можем знать, что готовит нам завтрашний день. А поэтому каждый час, каждую минуту мы должны си всей самоотверженностью посвятить единственной цели — борьбе с врагом…
Высокий, гутой, как пружина, голос командира оборвался. Он провел рукой по лбу привычным своим жестом. По дрогнувшей колонне электрическим разрядом пронесся вздох. Костры догорали. Гасли на древках и стягах деревьев вокруг кумачовые пляшущие блики. Погасло пламя в глазах командира. Тьма поглотила задние ряды партизан.
— А помнишь, Вить? — взволнованно шепчет мне Надя, — «Извейтесь кострами, синие ночи…»?
Ещё бы! Все детство в незабываемой короткой фразе из полузабытой песни: пионерское лето, алые галстуки на линейке, щуки вечернего горна: «Спать, спать по палатам!» — и неотделимое от детства ощущение открытия большого, чудесного мира…
Но война жестоко урезала срок нашей юности. От пионерского костра до костра партизанского нас отделял один только короткий шаг. Шаг в ничто из самолета…
В ту же ночь «командующий» боевой группой Кухарченко, взяв одно отделение, отправился в Радьково и Слободу, где приказано было взять еще с десяток добровольцев-приймаков в отряд и реквизировать на сборных пунктах оружие, собранное крестьянами по приказу быховского фельдкоменданта на полях прошлогодних сражений. Попутно Самсонов приказал изъять у крестьян припрятанное ими военное имущество — одежду и снаряжение, считая себя в полном праве одеть и обуть партизан-новобранцев, щеголявших порой в лаптях и отрепьях.
Мы шли лесом, шли напрямик, и было так темно, что я не видел даже шедшего впереди меня товарища. Чтобы помочь мне, он заткнул носовой платок за хлястик шинели. В лицо лезли клейкая паутина, росистые ветки, когтистые сучья. Я часто спотыкался, сбил ноги, исцарапал лицо. А Кухарченко шел впереди и невозмутимо рассказывал кому-то:
— В третьем раунде я так саданул его правым апперкотом, что у него назубник за ринг полетел.
Мы вышли из лесу.
Лунные партизанские ночи!.. Этот новый, неизведанный мир, совсем не похожий на дневной. Какое полное ощущение жизни охватывает тебя на пустынной, залитой волшебным светом дороге, где пыль кажется шелком, а лужи серебром! Позади темная, с фантастически меняющимися очертаниями полоса леса, ставшего тебе домом; впереди неотразимо манящая к себе неизвестность. Напоенная запахами полевых трав, беспредельная, полная риска и неожиданностей, ночь опьяняет тебя, и тебя охватывает на партизанской дороге чувство жуткого, но и приятного одиночества, непреодолимое желание идти, бежать, нестись стремглав навстречу опасности. Замирает сердце и отвагой ширится грудь. Надо знать, что тебя впереди ждет игра со смертью, надо чувствовать успокоительный холод металла готового к бою оружия, надо верить в свою силу, чтобы испытать это ощущение — сильное и незабываемое. А может быть, надо просто быть партизаном и иметь за плечами всего восемнадцать лет…
…Всю ночь шел сбор военного имущества. Стук в дверь, в окна, в свете лучин и керосиновых ламп, коптилок, заправленных животным жиром, жмурятся заспанные, испуганные, настороженные лица. Одни радовались первому приходу партизан и давали без сожаления: «бери, сыпок, у меня тоже сын солдатик», другие были слишком напуганы ночным вторжением, чтобы жаловаться или радоваться нашему приходу. Сельские скопидомы отдавали военное обмундирование, снаряжение, военную посуду, скрепя сердце. Иной скупердяй божился, что никакого имущества у него нет, бил себя в покрытую комсоставской гимнастеркой грудь. У него же в клети или на чердаке находили и нам ненужные противогазы. Во многих хатах бабы уже успели пошить из плащ-палаток наволочки, простыни и юбки, перешить военную форму на цивильное платье.
С тайным трепетом брал я в руки то пилотку с темной вмятиной от звездочки, то гимнастерку. Ведь полиняли они, выцвели под дождями и солнцем сорок первого года! Кто носил их прошлым летом? Что видел, что пережил? Где-то он теперь? Где-то воюет и мой отец — красный партизан-чапаевец, комиссар!.. Часто, очень часто видел я дыры в сукне — крохотные пулевые дырки, рваные дыры от осколков. И тогда все становилось ясно. Дыры чти были грубо, но прочно залатаны крестьянской рукой.
И становилось невыразимо больно при мысли, что чинили эти дыры порой равнодушные руки…
Косоглазый хромой мужичок принес туго набитую командирскую полевую сумку и сказал Лешке-атаману:
— Я, товарищи, с убитых форму не снимал, как некоторые, и сумку эту сберег, хотя старуха моя сжечь ее хотела. Я эту сумку с комиссара убитого снял, за болотом его схоронил, документы в ней, бумаги казенные…
Лешка-атаман вытряхнул из сумки эти бумаги — рекомендации, анкеты, простреленный партбилет, пачка заявлений — «Прошу считать коммунистом…» и комплект красных партийных билетов как боеприпасы, по несчастью не доставленные в последний час умиравшим на передовой бойцам.
Колька Барашков крепко стиснул руку косоглазому мужичку, а Лешка-атаман разочарованно проговорил:
— А ценного в сумке ничего не было?
Мужичок закашлялся в смущении.
— Была там коробка «Казбек», так я скурил ее, — ответил и начатая плитка шоколада была. Старуха детишек побаловала.
В одной из хат я заметил при бронзовом свете лучины, зажженной в каминке, что хозяин — волосатый старикан в длинной нижней рубахе и нижних портах — украдкой снял со стены висевшие на гвоздике карманные часы и поспешно спрятал их в складки рубахи. Я даже взмок от стыда и возмущения: неужели этот мелкий собственник подумал, что мы грабить его пришли?
— Часы? — осведомился Токарев, заслоняя свет своей необъятной спиной. — Ходят?
— Разжалованный летчик-лихач приложил часы к уху и убедился, видимо, в их исправности: часы тут же исчезли в бездонном кармане его комбинезона.
Милочек, зашамкал, затрясся старик, очень напоминавший мне моего собственного деда, — этот гадзинник память о сыне. Отступал он, с Червоной Армией отходил, заскочил, на минуту, дал мне этот гадзинник и сказал: «На, отец, не забывай про сына своего». Оставь мне гадзинник, сыночек. И так в разорении полном. Век молиться на тебя буду.
— Это сына его часы, — строго сказал я Токареву, — а не военное имущество. Отдай немедленно.
— Брешет старикан. Великий Комбинатор, как известно отрицал мародерство. Однако смотри, что я обнаружил у этой контры — портрет царя Николашки!
— Отдай, говорю! — Я был рядовым, но я был и десантником.
— Цыц! Командовать парадом буду я!.. — Пытался отшутиться Токарев.
Я повторил свое требование, но Токарев усмехнулся только и вытащил из своего мешка, битком набитого военным имуществом, широченный мундир.
— Полюбуйся — генеральский. Видишь дырки от звездочек и орденов? Как раз мой размер — пятьдесят восьмой, не меньше. Здесь уйма старших командиров к фронту пробиралась из окружения, топали и генералы. Меняли все, что имели, на еду и гражданскую одежду. И часы, верно, того генерала. Взять их у этого монархиста — не мародерство, а экспроприация экспроприаторов, так сказать.
— Правда, правда, милочек, — лепетал старик, с опаской взирая на огромного партизана. — Был тут один энерал, Бакутин чи Бакулин. Но часы, милочек, не его. Сыночка моего часы. Пожалейте старика, бог вас своей милостью не оставит! А царь — так, память, сколько годов с ним прожито!..
— Чушь! Попользовались военным имуществом, и хватит! Генерал явно предпочел бы мне часы отдать, — отрезал Токарев и направился с мешком за спиной к двери.
Я пошел за ним и в сенях, где Токарев возился с засовами, запальчиво заявил, что намерен доложить о часах Кухарченко. Он промолчал, а на улице глянул на часы и удивился:
— Видишь, на пять минут опоздали. Сбор у мостика на Слободу в три тридцать. Без «Павла Буре» нашему брату никак не возможно.
У мостика, поплевывая в ручей, ждал нас Кухарченко. Он еще издали обстрелял нас крепкой бранью. Я начал возмущенно рассказывать ему о позорном поступке Токарева. «Командующий» хмуро поглядел на меня и прервал, не дослушав:
— Эх ты! Интеллигентская твоя душа! Кому часы нужней? Партизан обязательно должен быть при часах! И зачем только барышень в тыл к немцам сбрасывают! Еще жаловаться на моего орла-заместителя вздумал!.. Вот что, валяй-ка ты лучше на Городище с подводой и всем этим барахлом. А мы пойдем за добровольцами в Слободу. Может, и те такие! Здешние все попрятались. Идем, Токарев! Если и те попытаются смыться — в распыл пущу. Так капитан приказал…
Я попытался было уговорить «командующего» назначить другого ездового, но из ложного самолюбия постеснялся признаться, что с лошадьми сроду дела не имел и во всех этих мудреных шлеях и чересседельниках ни шиша не понимал. Кухарченко остался глух к моим увещеваниям («Сполняй без разговоров, а то як блысну!..»), и товарищи ушли, оставив меня в состоянии, очень близком к панике.
— Гляди, чтобы эта кобыла тебя в Пропойск не увезла, — смеясь сказал мне на прощание Кухарченко. — Мы ее у пропойского полицая отобрали.
С тяжким вздохом и самыми мрачными предчувствиями взялся я за дело. Как говорится, взялся за гуж — за гужевой транспорт то есть — не говори, что не дюж. С трепетом уселся я позади лошадиного хвоста, взял ременные вожжи и, поразмыслив, сложил губы бантиком, издал звук поцелуя. Вороная, черная как ночь кобыла взмахнула хвостом, попав мне по губам. Что она хотела этим сказать, я не понял.
Лунные партизанские ночи уже не вызывали недавнего восторга. С опаской вглядывался я в лунное марево. Какие только страхи не мерещились мне в обманчивой игре светотени.
Вооружившись шомполом, я все же заставил лошадь взять старт. Я поминутно издавал звуки и восклицания в подражание отрядному конюху, вроде «тпру», «но, милай» и «эй, хвороба!». Животное, на редкость вредное и бестолковое, упорно лезло в кювет, круто заворачивало, норовя увезти меня в открытое иоле, в Пропойск, что ли. Я выбился из сил, колотя по лошадиному крупу, обливался в предвидении неминучей катастрофы холодным потом. И вдруг, точно налетев на каменную стену, лошадь стала, в раздумье повесила голову. Я поднялся и, размахнувшись, с мстительным наслаждением огрел клячу прикладом. И от того, что случилось дальше, волосы мои поднялись дыбом. Лошадь рванула вперед, как призовой конь, а я, подвода и все военное имущество остались на месте…
По-пластунски подполз я к крайней хате какой-то деревушки, куда привел меня лай собак. Через четверть часа проклятий и беспрерывного стука в окна, двери и стены, разбудившего всех собак в окрестных деревнях, за окном вспыхнул огонь и вышел хозяин. Не давая ему опомниться, я потащил его за собой в ноле.
Каким-то чудом отыскал я упрямую клячу, стоявшую с печально поникшей головой. Я, наверно, чуть не удушил ее, прикрутив вожжами к телеге. С трудом удалось наконец втолковать старику, что он понадобился мне для того, чтобы присоединить лошадь к телеге. С этим мудреным делом он управился за какие-нибудь две-три минуты, после того как мы совместными усилиями развязали мои морские узлы. И конечно, при всем желании я не мог бы выжать из своей строптивой кобылы большую скорость, чем развил этот старичок, когда я поблагодарил его за услугу и пожелал ему спокойной ночи.
Рассвет застал меня колесящим у опушки.
Уставившись сокрушенным взглядом на лошадиный хвост, предавался я горестным размышлениям. В свои семнадцать лет я знаю немало. Помню я, например, что лошадь — это представитель семейства непарнокопытных млекопитающих, одомашненных еще в бронзовом веке. Очень полезные сведения!.. А обращаться с этим непарнокопытным я не умею, позорно не умею того, что умел мой предок в бронзовом веке!..
В лагере, куда я добрался к полудню, я не сразу лег спать, и тому не были виной комары, нет! Я разбудил Блатова и за шикарные диагоналевые брюки, самовольно выделенные ему мной из военного имущества, прошел у него исчерпывающий курс коневодства.
Наши первые операции не принесли нам славы. Однажды утром мы залегли цепью в кустах вдоль дороги из села Кузьковичи. Не успели партизаны как следует замаскироваться, как слева, со стороны села, послышался нарастающий грохот. «Танки! Танки!! Танки!!!» — пронеслось по цепи среди недавних окруженцев и пленных, которым и во сне мерещились прошлогодние танки Гудериана. Неизвестно, кто первым из них произнес это страшное слово, неизвестно, кто первый побежал, только наших молодцов словно ветром сдуло… Сломя голову, с шумом и треском понеслись партизаны, а за ними и десантники в лесную глубь. Бежали без оглядки, но я так ясно видел за собой огромные бронированные чудовища с черными, обведенными белыми крестами на башнях. Вот, разрывая барабанные перепонки стальным Лязгом и грохотом, нагонят они меня, вот раздавят в котлету тяжеленными гусеницами… И я бежал со всеми, и страх, во сто крат усиленный чересчур резвой фантазией, наступал мне на пятки. Когда наконец мы выдохлись, кругом было тихо. При перекличке недосчитались Кухарченко, Полевого, Нади Колесниковой и нескольких бывших с ними рядом партизан. Минуя безлесные места, выбирая самые глухие и глубокие болота, нехожеными тропами добрались мы до лагеря. Там нас, усталых, грязных, голодных и порядком напуганных, встретил Алексей Кухарченко.
— Сдрейфили, вояки?
Он долго издевался над нами, то свирепея, то потешаясь, потом наконец объяснил, что танков около Кузьковичей и в помине не было: нас поверг в панику шум простой крестьянской подводы, катившей порожнем через обыкновенный мостик с настилом из некрепленых досок! Сам Кухарченко, оказывается, выскочил к мосту и сорвал злость на ни в чем не повинном хозяине подводы: в сердцах надавал безвинному селянину подзатыльников за то, что тот, сам того не ведая, разогнал партизанскую засаду.
На одном из партизан, из окруженцев, оставшихся с Кухарченко и избежавших позора, я увидел свою венгерку, брошенную мной на одной из наших подвод у злосчастных Кузьковичей. Партизан, наверное, был очень удивлен, что хозяин венгерки так и не потребовал ее обратно…
Досталось нам и от комиссара на разборе этой бесславной операции под царь-дубом. Правда, Полевой не упомянул о десантниках.
— Оружие, что пролежало без дела целый год, — с горечью сказал комиссар бывшим окруженцам и пленным, — мы с вами, товарищи, очистили от ржавчины. Но видать, за этот год бездействия и страха у нас у самих появилась ржавчина в сердце. У кого больше, у кого меньше — в зависимости от пережитых мытарств и крепости сердца. Пора, друзья, огнем выжечь эту ржавчину. Время не ждет. И еще хочу сказать: с конфискацией в деревнях военного имущества мы явно поторопились. Надо было сначала завоевать доверие населения, показать, доказать им, что мы настоящие партизаны. А мы поставили себя над народом…
Самсонов вскочил, сдержанно произнес:
— Хватит, комиссар! Не будем обсуждать командирские решения! Перейдем лучше к следующему вопросу…
После собрания под царь-дубом я прошмыгнул к ручью, разулся, опустил в студеную воду ушибленную ногу — опухоль еще не спала — и с полчаса сидел, раздумывая над пережитым позором. «Дон Кихот — так тот хоть ринулся на мельницы, а мы от телеги бежали!..» — казнил я себя.
Все же это был полезный урок: мы узнали, что самое страшное на войне — это страх. Надо как-то дисциплинировать свое воображение, держать его в узде — у Кухарченко, поди, вообще никакого воображения нет, вот ему и не померещились танки. Вновь решаю: скорее надо освоиться с нашим театром поенных действий — с деревней, чтобы не попадать впросак. И еще один вывод: правила «куда все, туда и я» не всегда следует придерживаться.
Приковыляв обратно в лагерь, я улегся на солнышке, за шалашами, укрылся плащ-палаткой от злорадно гудевших комаров и тотчас уснул — так измучил меня весь этот неудачный поход.
Чуток сон партизана: одним ухом он спит, другим слышит и просыпается от малейшего подозрительного шороха. Сну его не мешают говор и гогот бодрствующих друзей, но достаточно шепнуть «тревога» или «немцы», как он уже стоит на ногах, еще не понимая причины внезапного своего пробуждения, но уже с пальцем на спусковом крючке.
Лешке-атаману пришлось содрать с меня трофейное одеяло, чтобы заставить оторваться от снившегося мне кошмара школьных экзаменов. Мой вопрошающий взор вызвал взрывы смеха у столпившихся вокруг зубоскалов. Заикаясь от душившего его смеха, Кухарченко схватил и рывком поставил меня на ноги.
— Гильзы у него отберите! — провизжал дурным голосом Щелкунов, размазывая слезы по багровому лицу.
— Какие гильзы?
— Гильзы, которыми ведут счет убитым немцам, полицаям, старостам…
— Не храню. А в чем дело?
— Бургомистра Кулыпичей помнишь?
— Того, что мы с Колькой расстреляли? — не без гордости спросил я.
Кухарченко грохнулся наземь, забрыкал в воздухе ногами, схватился за живот, исходя истошным воем под исступленный хохот всех собравшихся.
— Бургомистр жив! — услышал я за спиной унылый голос и, обернувшись, увидел Барашкова, нахмуренного, красного, злого.
— Жив иуда и даже не ранен, окаянный! Пуля сквозь рубаху прошла, а он, артист, в обморок грохнулся.
— Воскрес иуда-бургомистр! Ой, не могу! — захлебывался Кухарченко.
— Жив?! — сказал я, удивляясь тому, что во мне поднималось, перебарывая конфузный стыд, чувство облегчения.
— Надо доконать его! — сказал Барашков. — Ты пойдешь со мной, Витька?
— Конечно! — Иного ответа и быть не могло.
Но «интеллигенток» во мне, видно, все еще жил. Это он радовался неожиданному известию, тому, что не обагрил я чистеньких рук своих человеческой кровью. Да, кровью какого-никакого, а все-таки человека…
В тот же вечер, взяв трех партизан-окруженцев, мы отправились в Кулыпичи. Остальные партизаны разбились на мелкие группы и вышли из лесу, чтобы выполнить приказ Самсонова: «Расчистить подлесные населенные пункты от фашистских пособников».
У знакомой пятистенки нас встретил нестройный залп из десятка автоматов и винтовок. Стреляли из окон, с чердака. Не задерживаясь, чтобы узнать, дома ли бургомистр, мы пустились в обратный путь с гораздо большей скоростью, чем влекла нас к Кулыпичам жажда мести. Пришлось утешиться тем, что поджидавшие нас в засаде немцы и полицаи «поживились» только ухом одного из сопровождавших нас партизан — пуля начисто срезала ему мочку.
— Не будешь уши развешивать! — грубовато шутили его товарищи, перевязывая на опушке голову раненого.
— Как же зовут нашего гостеприимного бургомистра? — спросил я, переводя дух после стремительного и безостановочного отступления к лесу.
— Тарелкин, безнадежным тоном ответил Барашков. — Вот гад! Засаду устроил! А знаешь, я бы теперь не стал дрейфить, не промахнулся бы.
«Ну и черт с ним, Тарелкиным! — подумал я. — Охота была руки пачкать!» Увы «Смерть Тарелкина» задерживалась.
Мы условились никому, кроме командира, не рассказывать о неудаче вторичного покушения на Тарелкина. Утром Барашков ходил мрачнее тучи: одним нам не удалось выполнить приказ командира. Все остальные группы расстреляли, разогнали или обезоружили местные власти и полицию в деревнях близ леса — в Больших и Малых Бовках, Краспице, Трилесье, Заболотье, Заполянье.
— Кухарченко вон пятерых полицаев прищучил, — горевал Барашков, — а мы все с этим Тарелкиным возимся! Вон даже Васька Боков и тот отличился: установил связь с группой Чернышевича за Проней. Теперь у нас есть связь с Москвой!
Мы стояли около штабного шалаша и с пронзительностью и уважением поглядывали на лошадь Бокова, на старую мою знакомую, чуть не увезшую меня в Пропойск. На этой вороной кобылке Боков, наш ленивый увалень, проделал около сотни километров по вражескому тылу, пробирался мимо немецко-полицейских гарнизонов, дважды переплыл через Проню. Сейчас бывшая колхозная, затем полицейская, а ныне партизанская кобылка стояла и скромно пощипывала травку, делая вид, будто ей неизвестно, какую роль сыграла она в развитии партизанского движения на Могилевщине.
Наконец из шалаша вышли Боков и Самсонов. Вышли в обнимку. Оба счастливо улыбались.
— Москва знает о нас! — торжественно объявил Самсонов десантникам. — Нами установлен радиомост Хачинский лес — Москва! Чернышевич передал мою радиограмму, первые разведданные «Центру», первую сводку о наших боевых действиях. Я сообщил Москве о наших успехах, о начавшейся расчистке подлесного района от немецких прихвостней!..
Ура! — по-мальчишески выкрикнула Надя. Мирово! Теперь моя мама будет знать, что я жива и здорова получит, как зимой, письмо из части: «Ваша дочь находится в длительной командировке…»
В эти дни об этом не знал «Центр» — мы вели ожесточеннейшие бои — не с немцами, а… с комарами. Июнь — пора самая комариная. Зайцы и те бегут в эту пору из лесу. Несметным комариным войском наполнился лес после затяжных весенних дождей. Это летучее войско густым серым роем клубилось на Городище. Днем и ночью, под неумолчный звон, шло на Городище кровопролитное сражение. Комары нас кусали, жалили, грызли, поедом ели. Зудели, горели, чесались нестерпимо, покрываясь, точно ошпаренные, волдырями, исцарапанные лицо, шея, руки, запухали глаза. Попили комарики партизанской кровушки! Туча комарья, грозно нависшая над шалашами и палатками, казалось, на глазах рыжеет, наливается кровью. Наши несчастные лошади стали все пегой масти — так облепили их комары-кровососы. Комаров били, давили, проливая собственную кровь, отмахивались от них в две руки, кутались в плащ-палатки и шинели, задыхались по ночам под одеялом. Сон стал кошмаром, утренний туалет у ручья — серьезным испытанием: полотенце сразу же покрывалось пятнами крови. Целые армии комаров погибали в огне и дыму костров, но на смену павшим прилетали новые воздушные полчища, бесстрашно бросаясь в дым от костра и самокруток, отыскивая чихающую, прокуренную, полузадушенную дымом жертву, пронзая хоботами, как иглами, любую ткань, любой материал, проникая за шиворот, в рукав, в сапог, настигая тонкокожего человека всюду и везде. Проклятый гнус забивался в волосы и уши, залеплял глаза, плавал в отрядном котле, в котелках с супом, барахтался в ложке, поднесенной ко рту, хрустел на зубах. Сходить «до ветра» стало нешуточным подвигом — на обнаженную часть мигом пикировало, злорадно жужжа, несколько эскадрилий кровожадных «асов», вонзавших в нежную кожу свои острые жала. Шуткам и остротам не было конца. «Еще с немцами не успели как следует сцепиться, расплывались в улыбке пятнистые, воспаленные, исцарапанные лица, а уж кровь котелками проливаем». Комаров называли «пикировщиками», «мессерами»… «Гитлера бы сюда, вздыхали, голенького». И утешали друг друга: «Кусаются и комары до поры».
Немцы скоро поняли, что обрели нового союзника, и выпустили злорадный плакат: малосимпатичная рожа «лесного бандита», нос пяткой, а на носу огромный комар размером чуть не с орла-стервятника с красным от «бандитской» крови брюшком.
С каждым днем растет население Городища. В лагере появляются все новые и новые добровольцы — оборванные, грязные, голодные люди, которых, после сеанса у импровизированных парикмахеров, прогулки к ручью и плотного партизанского обеда, уже трудно узнать.
Каждое утро, возвращаясь в лагерь, я нахожу в нем незнакомых людей, замечаю новые шалаши. Десантники, ходившие ночью с другими группами, рассказывают о ночных стычках с полицией, с немцами, о диверсиях на шоссе: Барашков за неделю успел взорвать восемь машин, Кухарченко расстрелял еще полдюжины предателей! Каждая наша удачная операция разносит славу о нас. Еще многие окруженцы сидят по глухим деревням, спрашивая у своей совести: идти или не идти?.. Немцы объявили всех не сдавшихся в плен окруженцев бандитами. От имени советской власти Самсонов объявил маловеров-окруженцев, уклонившихся от выполнения своего воинского долга, предателями. Или в партизаны, или в полицию — третьего пути у окруженцев нет.
Мы живем не днями, а минутами, объясняет нам командир, нам некогда заниматься разъяснительной, воспитательной работой, потому наши методы вербовки и не отличаются терпением и милосердием: партизаном меньше в лесу — солдатом больше у Гитлера, кто не с нами — тот против нас. С такими мы будем поступать круто. Окруженцы — кадровые бойцы и командиры Красной Армии — должны вспомнить о долге, вспомнить о воинской присяге и, вспомнив все это, понять, что война — кровное дело каждого из них.
— Но мы должны агитировать окруженцев не только словом, но и делом, — осторожно поправляет командира комиссар. — Верно, еще недавно ребята в деревнях, случалось, прятались, убегали от наших «вербовщиков». Они приглядывались к нам, к нашим делам. Как прошел слух о первых наших удачных операциях, так и хлынул к нам народ, понял, что мы за люди, что мы хотим всерьез взяться тут за немцев.
Самсонов почти не покидает лагеря. Он вместе с комиссаром беседует с каждым добровольцем, каждым новичком. «Завидная энергия, редкая неутомимость! — отзывается о Самсонове комиссар, человек, как видно, скупой на похвалу. — Хватка железная — каждого наизнанку выворачивает!» Эта похвала Полевого радует десантников: нам хочется, понятно, чтобы нашего командира уважали, любили все партизаны. Мы верим, что авторитет Самсонова — это авторитет всей десантной группы, и потому всячески «создаем авторитет» командиру в отряде.
Володька Щелкунов все еще ворчит против новичков из бывших пленных и окруженцев, но втихомолку радуется росту отряда.
Доверие оказывается прежде всего группам окруженцев однополчан; одиночек командир с комиссаром допрашивают с особым пристрастием. Тертые кадровики, по нескольку раз вырывавшиеся из немецких лагерей, прошедшие огонь и воду, заслуживают всяческого доверия — теперь мы это начали понимать. Но среди бывших военнопленных могут оказаться и люди, подосланные врагом, — поди проверь. Чужая душа — потемки. Издали мы с восхищением наблюдаем за работой штаба. Какую берет он на себя ответственность! Каким сердцеведом надо быть, чтобы не ошибиться в людях! Добровольцы сплошь «темные личности», ведь нет у них обычно ни анкет, ни документов, ни рекомендаций — ничего, кроме честных, отважных сердец, а ведь даже самые опытные работники по кадрам привыкли в доброе мирное время считаться с этим органом только по медицинской линии. Чужая душа, известно, — потемки, но разве можно оттолкнуть человека от защиты Родины, отказать ему в самом законном его требовании? Нет, говорит комиссар Полевой, проверив людей, мы должны верить им. Надо видеть разницу между тем, кто пытается отсидеться в деревнях, и теми, кто рвется к нам в лес. К нам идут самые сильные, самые отчаянные и решительные, те, кто вверил партизанской винтовке свою вольную душу. Других «отделов кадров» поблизости нет, перестраховка же попросту выбрасывает человека за борт.
А если не разглядишь скрытой измены, нетерпеливо возражает Самсонов, поверишь правдивым глазам, тогда неприятностей не оберешься. И не выговором, не взысканием грозит ошибка нашему «отделу кадров». Ошибка может стоить отряду очень дорого, может погубить и наше дело, и нас самих. Недаром так горячо спорят почти над каждой новой кандидатурой командир и комиссар.
В этих спорах, о которых нам рассказывал Аксеныч, — капитан обычно становится прокурором, а комиссар — защитником. «Не подумайте — они не ссорятся, — заверил нас Аксеныч, — их мирит стремление скорей сколотить большой отряд».
Почти все добровольцы — молодые парни с куцыми биографиями, на рассказ которых требуется не больше трех-пяти минут. Но у многих — изборожденные морщинами лица, не по возрасту мудрые глаза, следы от пуль и плетей на теле…
Мы, десантники, смотрим на новичков-партизан из военнопленных со жгучим интересом, с уважением и сочувствием — эти парни испили до дна горькую чашу сорок первого года. Они шли к нам из лагерей смерти, из мест, где человеческое достоинство, совесть и честь, воля и ум людей методично и яростно втаптываются беспощадной вражьей силой в лагерную грязь, где сильный подчас становится слабым, где пытки и мучения нередко превращают человека в зверя. Их захлестнула волна нашествия, но они не потонули в ней, не пересилила их вражеская сила. Они идут к нам оттуда, откуда человеку почти нет возврата. Сколько леденящих кровь рассказов принесли они в отряд! Никогда не забудут они пережитого.
— В Быхове немцы построили четыре клетки на площади, — рассказывал мне, поборов обычную свою нелюдимость, лейтенант-пограничник Александр Покатило — ему чудом удалось вырваться зимой из быховского лагеря смерти. — Это были большие загоны, обнесенные колючей проволокой. В первой клетке собрали командиров, во второй — бойцов, в третьей — раненых, в четвертой — советских партийных работников и даже школьников-комсомольцев. Стоило нам начать двигаться в клетке, немцы открывали огонь. Вот уж где наш брат муку мученическую принял!.. А чем питались? Наша командирская клетка — а было в ней поболее двухсот человек — получала пару дюжин сырых картофелин и два ведра воды в день. Однажды немцы устроили нам пир: бросили шкуру заколотого барана. Мы разодрали ее, грызли… Немец сказал: «Зи кённен дас фрессен». «Можете это жрать», по-ихнему. Вот так и учились «шпрехать». Этот урок я никогда не забуду…
— Хуже, чем в могилевском лагере, — говорил наш новый пулеметчик Жора Евсенко, — нигде, наверно, не было. Немцы из охраны и те хвастались, что нет страшней во всей Белоруссии. От побоев, от голода, сыпняка и дизентерии много тысяч померло наших ребят еще прошлым летом. Зато какой комендант обходительный был! Седьмого ноября, помню, поздравил он нас, пленных, с праздником Октября. Ей-богу! И тут же наградил каждого десятью ударами резиновой дубинкой. Любил посмеяться этот дядя — с дробовиком, бывало, охотился на военнопленных доходяг, приманивая их кусками хлеба. А до чего он цветочки и музыку обожал, этот старый хрен. Нас заставляли клумбы для него сажать, а из репродукторов гремел полонез Огинского, когда пороли штрафников или беглецов вешали на площади перед комендатурой. Ну попадись мне этот хромой Шульц!..
Радостно и жутковато видеть, с какой сатанинской энергией, самозабвенно, без мысли о пище, сне, отдыхе, принимаются у нас за дело эти люди. Ненависть их неистова — у них свой счет к гитлеровцам, большой счет… Со всей страстностью, на какую только способен доведенный до белого каления русский человек, включаются они в борьбу…
Как сердце всасывает вялую, обессиленную кровь, чтобы разлить ее горячим, боевым потоком по всему телу, так Хачинский лес становится тем центром, который собирает жаждущих бороться, вооружает их верой в победу и рассылает обновленными и сильными на борьбу с врагом, на помощь задыхающемуся в тисках «нового порядка» народу. Из хаты в хату, из деревни в деревню свежим ветром летит волнующая, как ратный клич, весть о войне, объявленной партизанами Хачинского леса иноземным завоевателям. Слухами полнится весь край могилевский, и достают из потайных мест оружие и пробиваются в Хачинский лес окрыленные новой надеждой советские люди.
С каждым днем все дальше отодвигаются от Хачинского леса границы партизанского района. Недобитые старосты и полицаи деревень и сел в панике спешат убраться в города и поселки с сильными немецкими гарнизонами — в Быхов, Пропойск, Могилев. Оттуда ползут тревожные слухи о намерении немцев предпринять крупными силами карательную экспедицию против «лесных бандитов». Оттуда же появляются на границах партизанских владений банды налетчиков — они охотятся на партизанские семьи, расстреливают или уводят их в плен, дотла сжигают дома.
Отряд растет, отряд вооружается… «Дрекольем, — как заявил старый партизан Гаврюхин, — нам не взять победу над врагом!» Из брошенного при отступлении в приднепровском лесу армейского склада возами доставляются боеприпасы: тол, гранаты, противотанковые мины, винтовочные патроны россыпью и в цинковых ящиках. Каких только нет там патронов! Латунные и железные, новенькие, блестящие, с нестертыми черными, красными, зелеными головками. Нет, не пропадет даром довоенный труд наших заводов… Каждый новый пулемет в отряде становится чуть ли не предметом поклонения. В наших первых партизанских деревнях мальчишки достают оружие со дна рек, из колодцев, из прошлогодних окопов и траншей. Заметно увеличилось хозяйство трудолюбивого Блатова, и это тоже радует. Барашкова редко можно встретить в лагере, и каждое возвращение минеров-москвичей становится праздником в отряде, и все говорят о новом подвиге Николая, взорвавшего одну или несколько машин, до тех пор пока другой смельчак не завоюет всеобщее внимание удачной засадой или дерзким налетом.
Аксеныч рассказал нам, что где-то неподалеку, в перелесках под Могилевом, скрывается горстка бывалых партизан — все, что осталось от некогда большого отряда. Группой командует человек по странной кличке Богомаз.
Ходит слух, что молодого большевика инженера Илью Петровича Памятнова для подпольной работы в тылу немцев оставила партия. Поступив художником в городской кинотеатр «Луч» в Могилеве вскоре после захвата Могилева немцами, он держал непрерывную связь с ушедшими в глубокое подполье могилевскими коммунистами. На первых порах оккупации население в городе и деревнях было разобщено, оглушено. Все же созданная Памятновым боевая дружина из самых смелых и стойких рабочих нападала ночью на патрули, расклеивала листовки, поджигала немецкие склады, устраивала диверсии на станции Могилев-1. Поздней осенью угроза ареста заставила Памятнова бежать из города. Он поселился в селе Перекладовичи, где его приютила комсомолка-учительница Вера Бакунович. Из Перекладовичей он продолжал руководить могилевской дружиной. Чтобы ездить в Могилев, не вызывая никаких подозрений, он стал писать иконы для продажи на городском базаре. Из города Богомаз возвращался с оружием, полученным от подпольных организаций. Зимой сорок первого года Богомаз сколотил отряд из ста пятидесяти окруженцев и местных жителей — первый партизанский отряд в нашем районе. Отряд просуществовал недолго — он возник при первых же слухах о наступлении Красной Армии под Москвой и распался, как только стало ясно, что наше наступление остановилось. В дни разгрома немецких войск под Москвой, в дни нашей первой большой победы над Гитлером, невозможно было предугадать, где и когда кончится наше наступление. Не у одного Богомаза закружилась тогда голова. «Гитлер не взял Москву на машинах и танках, а мы возьмем Берлин на лыжах и санках!» — читал он тогда в наших листовках. «Красная Армия идет — она скоро освободит Белоруссию! — говорил он в декабре хлынувшим в его отряд местным жителям и окруженцам. — Не ждите наших сложа руки, беритесь все за оружие!» И он принимал в отряд почти всех без разбора. А когда Красная Армия задержалась где-то на линии Гжатск — Киров — Волхов, попавшие в отряд паникеры и маловеры предали Богомаза. С их помощью гитлеровцы разгромили отряд. Предатели дезертировали, пошли в полицию…
После разгрома с Богомазом осталась горсть верных ему людей и всюду следовавшая за ним Вера. Эта тихая, ясноглазая белоруска стала его женой.
Богомаз не прекращал подпольную работу в Могилеве. Но и там не обошлось без потерь. В апреле трех его помощников — молодых парней-комсомольцев, пытавшихся взорвать нефтебазу в поселке Лупалово, схватили жандармы. Их публично повесили на главной площади Могилева.
О появлении нашего десанта под Могилевом Богомаз узнал в самом городе: начальник СД штурмбанфюрер Рихтер уже всерьез обеспокоен нашими боевыми действиями; он успел выяснить приметы Аксеныча, оценил его голову в десять тысяч марок, вскоре установил, что объединенным отрядом командует капитан-десантник Самсонов. За голову «командира банды», — «бандефюрера» Самсонова Рихтер обещает двадцать тысяч марок! О нашем десанте еще раньше успел доложить Богомазу наш первый связной — Бородач, как мы его все звали, — расстрелянный позднее немцами по доносу бургомистра Тарелкина. Богомаз вступил с нами в связь через подполыцика-болыпевика Кузенкова, жившего в Пчельне, недалеко от нашего леса. Первыми встретились с Богомазом Полевой и Аксеныч. «Этот человек — готовый разведотдел для нашего отряда!» — доложили они Самсонову.
Многие партизаны были свидетелями встречи Самсонова с Богомазом. Они стояли рядом, оба почти одинакового роста, но Богомаз, благодаря ореолу окружавшей его славы партизана-застрелыцика, казался выше. Они протянули друг другу руки: Богомаз с открытым лицом, но, как мне показалось, со смущением от природы застенчивого человека, а Самсонов сдержанно, настороженно, с плохо скрытым, непонятным для нас недоброжелательством.
Командир наш долго расспрашивал Богомаза о положении в Могилеве и на Могилевщине, и мы поражались полноте и точности сведений, которыми располагал Богомаз.
— Третьего дня, — закончил Богомаз, — на Старо-Быховском аэродроме приземлились две эскадрильи бомбардировщиков Ю-88. Они вошли в состав второго воздушного флота рейха. От летчиков известно, что эти «юнкерсы» принимали участие в ударе по Мальте. Перебазирование авиачастей из бассейна Средиземного моря вызвано, очевидно, готовящимся летним наступлением немцев.
— Да ты, Илья Петрович, настоящий хозяин области, — заметил комиссар Полевой, дружески улыбаясь Богомазу. Было видно, что неспроста разгладились глубокие морщины на лице Полевого, недаром улыбался своей редкой, прямодушной улыбкой этот суховатый человек. Комиссар и Богомаз как-то сразу потянулись друг к другу.
— Ого! — усмехнулся Самсонов, глядя на них. — Любовь с первого взгляда. Рыбак рыбака…
Он перевел глаза с Полевого на Богомаза, и в глазах его потухла усмешка.
— А что известно тебе, Памятнов, о положении за Днепром? — спросил он, встрепенувшись. — Есть ли партизаны в соседних с нами районах?
— В Могилеве, — отвечал Богомаз мягким и тихим голосом, — мы слышали о партизанах Правобережья. Судя по разговорам среди немцев, «рать подымается неисчислимая…». Но нам не удалось пока наладить связь с партизанами Заднепровья, хотя нам уже известны их люди в могилевском подполье. А жаль — за Днепром можно развернуться… Леса там большие, на Кличевщине, не то что этот пригородный кустарничек. Наши подпольщики в городе сильно обрадовались, узнав о вашем десанте. Ведь раньше могилевское гестапо — самое главное в Белоруссии — считало этот край своим заповедником, как бы «мертвой зоной», свободной от партизан. Мы просто задыхались без связи с Большой землей… Здесь в народе горы взрывчатки ждут только искры… Нам нужен в этом краю крепкий костяк, чтобы сплотить вокруг него все силы…
— В дальнейшем, — сухо перебил его Самсонов, — мы будем говорить о том, что нужно нам, а не вам… А пока пройдемка ко мне, сообщишь мне явки и агентуру в Могилеве.
— Нет, — не сходя с места, еще тише, но с непоколебимой твердостью проговорил Богомаз. — Это противоречит решению подпольной организации: из чисто конспиративных соображений мы не должны спешить с этим делом… Зато вы будете получать от организации все необходимые вам разведданные. И я смогу передать вам всех моих связных в сельских районах…
— Товарищ начштаба, укажи новичкам их шалаши! — хмуро приказал Самсонов, обрывая разговор, — Впрочем, постой-ка, Памятнов. Может быть, ты, как «хозяин области», поможешь нам раскрыть последнюю тайну Хачинского леса.
Богомаз сдвинул в недоумении брови: ему непонятны были эти иронические нотки в голосе Самсонова. А тот продолжал, улыбаясь:
— У этого леса было много тайн. Мы раскрыли их все — и чей пулемет стучал в лесу, и почему в лес крестьяне не ходили… Одно неизвестно: кого искали немцы в этом лесу за несколько дней до нашей десантировки. Может быть, ты, «хозяин области», нам это расскажешь?
— Немцы искали вас, — немедля ответил Богомаз. — Ваш десант.
— Нас? — усмехнулся Самсонов. — Когда нас здесь еще и в помине не было?!
— Да, — сказал Богомаз. — За месяц до вас, в мае, здесь выбросились на парашютах два обкомовца из Могилева с радистом. У них были явки. Первая же явка — в Селец-Холопееве — оказалась проваленной. Оставленный там для подпольной работы человек успел стать предателем, он выдал немцам всю группу. В застенках могилевского гестапо партийцы молчали до конца, а радист не выдержал пыток и все рассказал штурмбанфюреру Рихтеру. Рассказал и то, что этой группе поручено было подобрать подходящее место для десанта в районе Хачинского леса. Они подыскали поле у Смолицы, сообщили координаты в Москву. Больше радист ничего не знал — ни точную дату выброски десанта, ни его численность. Тогда по просьбе рейхскомиссара гитлеровское военное командование сняло отдыхавшие в Орше части и перебросило их в район Смолицы. Они ждали вас.
— Значит, не выдержал Самсонов, ошибка штурмана спасла нам жизнь! Нас сбросили у Рябиновки, но другую сторону леса… А сначала нас задержала в Москве нелетная погода…
Он молчал. Молчали и мы, десантники, потрясенные словами Богомаза. Выходит, мы летели на верную гибель и только случай спас нас!
— Можете идти! — тихо сказал Самсонов. — Остальным тоже разойтись!
Полевой проводил долгим взглядом Богомаза и обернулся к Самсонову.
— Мы с вами говорили о кандидатуре парторга, — начал комиссар сдержанно, подчеркнуто официально. — Илья Петрович — самая подходящая кандидатура. Лучшего парторга нам и пожелать нельзя. Он пользуется громадным авторитетом у своих людей — это сразу видно.
— Я еще ничего не знаю об этом человеке! — сухо прервал комиссара Самсонов. — Вы что, о бдительности забыли? Пока не проверю — будет у меня просто разведчиком. Авторитет его — ерунда! Отряд-то свой он растерял? Дешевая популярность! Заигрываете бойцами, целоваться лезет… Штатское панибратство! Я, признаться, тоже поначалу демократией грешил. Что годится в небольшой группе, никак не годится в большом отряде! Тоже мне парторг — иконы малевал! — Заметив, что партизаны вокруг глядят на него недоуменно и неодобрительно, Самсонов осекся, шагнул порывисто к своему шалашу. — Это я, пожалуй, слишком, а вот что пудик соли надо нам сначала с этим Богомазом съесть — это точно. Верно, ребята?
Ребята нестройно поддакнули, а глаза Самсонова вдруг вспыхнули.
— Постой, комиссар! — воскликнул он. — Хороша ж твоя кандидатура! Ваш идеал сам у Кузенкова рассказал, что получил до войны в Минске строгий выговор с предупреждением и с занесением в личное дело. И за что? Пытался защитить исключенного из партии дружка — врага народа!
— Товарищ командир! — резко прервал комиссар Самсонова. — Мы с Аксенычем ясно объяснили вам: выговор снят обкомом в тридцать восьмом, после постановления ЦК о перегибах, тот товарищ восстановлен в партии, Памятнов был прав…
— Для меня ясно одно: он пошел против большинства, против всего обкома со своим особым мнением, а в партизанах мы такого не потерпим. Верно, ребята?
Ребята озадаченно, вразброд промычали разное:
— Это как посмотреть…
— Раз он прав был…
— Однако ж дисциплина…
— Одно дело партии, там демократия, а у нас дело носи нос…
— Большинству подчиняться надо…
Самсонов молча повернул к нам спину и ушел и свой шалаш. Щелкунов по секрету сказал мне, ч то и тот вечер Самсонов заявил Кухарченко: «Ишь какой «хозяин области» объявился. Маху мы дали не капитаном надо было мне сказаться, а минимум заместителем начальника ПКВД Белоруссии, что ли!»
Меня схватил за локоть пулеметчик моего отделения Саша Покатило, человек далеко не восторженный, н рассказал тут же одну из тех историй, которые сделали имя Богомаза знаменитым среди хачинцев.
— Иконы Богомаз наловчился писать еще в юности, говорил Саша Покатило. — Изучил он это дело досконально, руку набил на всяких богородицах и великомучениках, под древнее письмо подделывался. На иконах Богомаз заколачивал немалые деньги на разведку: время трудное и старушки всякие о боге всерьез вспомнили. Особенно большой спрос в народе был на копии могилевской Чудотворной Богоматери и святого Иосифа Обручника знаменитой кисти Боровиковского. Но потом вместо святых ему пришлось рисовать двух чертей. Два гестаповских обера прослышали о его мастерстве и заказали свои портреты, на квартиру к себе взяли. С ними он долго жил, изучал, понимаешь, фашистов, сведения из них всякие тянул для подпольщиков. В Могилеве стоит главный в Белоруссии штаб контрразведки, карателей и палачей, их костяк — зондеркоманда, под командой штурмбаннфюрера СС Рихтера. Потом, когда портреты почти закончены были, заинтересовался Богомазом сам штурмбаннфюрер. Тогда Богомаз убил ночью тех двух оберов, бежал из Могилева с их оружием и занялся организацией отряда. За такие его «художества» назначил штурмбаннфюрер сто тысяч марок за его голову!
Я недоверчиво оглядел Богомаза. Слава этого человека заранее обеспечила ему восторженный прием в отряде. Но уж слишком мы, мальчишки, любим возводить людей в ранг героев! Мне вовсе не хотелось, чтобы какой-то чужак — да еще как-никак со «строгачом» в анкету — затмил в глазах хачинских партизан нашего командира-орденоносца Самсонова.
У Богомаза ясные и умные глаза. Лицо молодое, но виски тронуты сединой. Весь облик его дышит сдержанной силой, решительностью и непоколебимым мужеством. «Как же это гестаповские офицеры «могли подумать, мелькнула в голове наивная мысль, — что человек с такими чудесными глазами может быть предателем, писать за марки их портреты!»
Богомаз поселился в лагере с Верой Бакунович в своем «цыганском» фургоне телеге, крытой плащ-палаткой и устланной сеном и рядном. В те редкие часы, когда Богомаз бывал в лагере, Верочка не отходила от него ни на шаг. Но ей редко удавалось побыть с ним наедине: то и дело подходили к нему партизаны, подолгу сидели с ним у костра, часами разговаривали с этим «внештатным парторгом», как назвал его комиссар, о делах отряда, о ходе войны и просто о жизни. Вера в эти часы всегда сидела рядом с ним, не сводила с него влюбленных карих глаз.
Вера, милая, ласковая Вера, в своем скромном алом платочке, старомодном черном жакетике, плиссированной черной юбке и хромовых сапожках. Вера, всегда так храбро и безропотно переносившая испытания и невзгоды этого тяжелого времени… Да, она была достойной подругой Богомаза. Она совсем не походила на наших десантниц. Надя и Алла тянулись за мальчишками, перенимали их манеры. Кроткая, мягкая, застенчивая Верочка никогда не надела бы красноармейские штаны, никогда не попробовала бы закурить или глотнуть самогона, не смогла бы отбрить навязчивого ухажера крепким словцом, но в разведку, на любое опасное дело шла так же охотно, как сорвиголова Надя…
Поборов робость, я подошел однажды к Богомазу.
— Что это у вас? — спросил я, указывая на странного вида оружие, висевшее у Богомаза поперек груди.
— Автомат. Отравленными пулями стреляет… — Блеснули в улыбке крепкие зубы. Слушок такой у немцев ходит. А по секрету — это СВТ, обыкновенная десягизарядка, как и ваша. — Он любовно погладил самодельную медную рукоять. — Еще в подполье отрезал приклад, спилил шептало, снял щитки — стал стрелять очередями — из полуавтомата получился автомат. Впрочем, зимой приходилось такими ржавыми патронами пользоваться, что кое-кто, возможно, и впрямь заражение крови получил…
— А почему у вас мушка мелом намазана?
— Собственное изобретение. Чтобы ночью можно было вести прицельный огонь. А перед дневным боем, когда солнце, надо мушку подкоптить. Этому меня один старый партизан научил.
К нам подошло еще несколько десантников Щелкунов, Надя, Терентьев. Мы разговорились, и так получилось, что Богомаз еще раз напомнил нам, как мало у нас опыта.
— Послушайте, ребята! — сказал он. — Как же это вы нашего Бородача потеряли, а? Разве можно было его в селе оставлять, когда все знали, что он коммунист? Золотой был человек! Он ведь все время в лес просился, обещал за себя сколько угодно надежных людей в Кулыпичах оставить!..
Нам нечего было возразить Богомазу.
С Богомазом пришли в отряд десять отчаянно храбрых партизан: лейтенант госбезопасности Костя Шевцов, политрук Борисов, лейтенант Василий Виноградов, он же Баламут, и другие. Комиссар прав: все они души не чают в своем командире. Надо им отдать должное: богомазовцы с оружием в руках вели борьбу задолго до того, как наш десант зажег партизанский пожар вокруг Хачинского леса.
Богомаз и его люди не засиживались в нашем лагере. Вместе с нами они громили мелкие полицейские гарнизоны, заканчивая расчистку подлесных районов, отбивали у немцев хлеб и скот, устраивали засады. После того как Богомаз средь бела дня выкрал начальника грудиновской полиции, предателя и палача, Лешка-атаман, искренне и открыто считавший себя величайшим героем всех времен и народов и не скрывавший этого своего убеждения, сказал о Богомазе: «Геройский мужик!» По указанию Богомаза партизаны Самсонова находили новые тайники оружия, связывались с верными людьми в селах и районных центрах, с группами окруженцев, готовых к выходу в лес. С приходом Богомаза оживилась вся боевая работа отряда, а разведку только он и поставил на ноги. Наши разведчики учились у него изобретательности и смекалке.
Богомаз взволновал отряд сообщением: один из его агентов, бывший колхозный активист, член партии Кузенков, поддерживает связь с тремя москвичами-десантниками, у которых погиб командир. И десантники эти имеют радиостанцию и держат связь с Москвой!
— Вот бы соединиться с ними! — сказал Богомаз Самсонову. — Тогда нам не понадобится гонять Бокова к радисту Чернышевича!
— Да вы не понимаете, как это важно для нас! — вскричал Самсонов, — Едем немедленно, сию минуту!
Вместе с Богомазом в Пчельню помчались на командирской бричке Самсонов и Аксеныч, и уже на следующий день партизаны читали свежую сводку Совинформбюро, принятую радистом на Городище. Если десантники были несказанно рады вестям с Большой земли, если Самсонов нарадоваться не мог тому, что имел теперь прямую связь с Москвой и уже не зависел от рации Чернышевича, то какими словами можно передать чувства человека, много месяцев оторванного от Родины, человека, который почти год томился в неволе, узнавал о ходе войны по лживым геббельсовским сводкам, нелепым и противоречивым слухам, который пережил горечь мнимого падения Москвы, мнимого разгрома армии, мнимого крушения государства!
Разведгруппа эта была выброшена на парашютах в район Хачинского леса в начале марта сорок второго года, за три месяца до нас, в составе четырех человек: командира Седова, разведчиков Иванова, Василия Козлова и радиста Ивана Студеникина. Группе не везло с самого начала. Командир разбился — у него не раскрылся парашют. Снег еще лежал в Хачинском лесу, когда разведчики похоронили командира. Легализоваться в Быхове не удалось: документы, изготовленные в Москве, безнадежно устарели. Группа пряталась в холодном и неуютном Хачинском лесу. Козлов, наиболее предприимчивый и смелый член группы, довольно быстро организовал не очень густую агентурную сеть вдоль шоссейной дороги и в городе Быхове, где были взяты под наблюдение аэродром, авиачасти и летная школа. В мае из Старого Быхова прискакал мальчишка связной с важным известием: вечером на аэродроме приземлилась «тьма-тьмущая огромных самолетов». С ту Деникин взялся за ключ, и под утро советские бомбовозы уничтожили десятка два пикировщиков.
Вскоре Иванов — как старший по званию он возглавил группу — радировал просьбу группы о выброске ей связного с грузом — оружием, радиолампами и электропитанием для рации. Через несколько дней Студеникин расшифровал ответную радиограмму: связной и груз выброшены минувшей ночью на координаты группы. Прошло несколько дней томительного ожидания — связной на явку не пришел. Тем временем батареи выдохлись, связь с «Центром» прервалась. И только теперь, в лагере на Городище, разведчики узнали от Богомаза о судьбе связного. Оказывается, он был схвачен полицаями Церковного Осовца и погиб при попытке к бегству, когда его вели в Могилев…
В начале мая к группе Иванова присоединились два военнопленных командира Красной Армии, бежавшие на Украине из эшелона, увозившего их в Германию, — Николай Самарин и Павел Баженов. На всем пути из-под Кировограда до Могилевщины им не посчастливилось встретить партизан. Зато они отобрали у полицаев две винтовки и три револьвера. Случайно натолкнулись эти решительные парни на Иванова в лесу, у хутора Пчельня. Объединившись, Козлов, Самарин и Баженов провели ряд удачных ночных налетов, разогнали полицейских в деревне Куликовке и в селах Бахань и Раги и вооружили трофейными винтовками и наганами всю группу.
Козлов, Баженов и Самарин жили в шалаше в густом ельнике, а Иванов и Студеникин прятались с радиостанцией в Пчельне, где коммунист-колхозник Кузенков выкопал им в своей риге землянку. Через Кузенкова они связались с Богомазом дня через два-три после его прихода в наш отряд, а затем и с нами.
Десантники Самсонова по-братски встретили новую группу: Городище совсем не походило на кузенковскую землянку, в которой еще совсем недавно томился Иванов, и он, пораженный вначале столь внезапной и счастливой переменой в своей судьбе, благодарно взирал на облагодетельствовавших его самсоновцев. Но уже на следующий день своего пребывания в лагере старший лейтенант Иванов, в неизвестно откуда взявшемся у него новом костюме, подтянутый и чисто выбритый, гоголем расхаживал по лагерю, сразу же поставил на свое место мальчишек Самсонова и якшался только с отрядным начальством. В отличие от Иванова, немедленно прописавшего себе, как говорили партизаны, санаторный режим на Городище, Козлов, Самарин и Баженов с головой ушли в отрядную работу. Самые отчаянные смельчаки, ревниво оберегавшие свою боевую славу, почувствовали в них опасных соперников.
Хозяина радиостанции Самсонов назначил командиром группы разведки, подчинив ему Богомаза. Богомаз, кстати, раздобыл в Могилеве и электропитание для рации — анодные и накальные батареи. Теперь у нас появилась прямая связь с Москвой.
По настоянию комиссара мы принимали в отряд новичков-добровольцев на общем собрании, после их проверки в штабе. Партизаны садились вокруг царь-дуба, и каждый из добровольцев рассказывал свою биографию, подробно останавливаясь на обстоятельствах, при которых он был взят в плен или попал в окружение. Расспрашивали добровольцев долго, придирчиво, подвергая их настоящему допросу, а потом решали вопрос о приеме открытым голосованием.
Нередко на этой поляне у царь-дуба встречались однополчане.
— Как ты сказал? Четыреста одиннадцатый стрелковый? То-то вижу личность вроде знакомая! Дак это ж мой родной полк! Нас под Могилевом окружили.
— Ну да! Со всей сто десятой дивизией! Да что там дивизия! Почти всю тринадцатую армию немец в окружение тут взял! Ты в каком батальоне-то был?
Приходили и «дальние» окруженцы: из Литвы, Западной Украины.
На многие вещи у нас, в тылу врага, смотрят иначе, чем на Большой земле. Старшину Самарина, например, только окружение спасло от военного трибунала: на беседе он поспорил с начальником особого отдела, который упрямо доказывал, что гитлеровская Германия лопнет под тяжестью своих преступлений, что Гитлера скинет германская революция, что нам надо продержаться еще немного, а там союзники — Америка и Англии разгромят Гитлера. В пылу спора Самарин заявил, что советско-германский пакт был выгоднее Гитлеру, чем нам.
Когда мы единодушно приняли в отряд Николая Самарина, он подсел ко мне и вытер вспотевший лоб. Раскрасневшееся лицо его было светлым, счастливым.
Фу! — сказал он мне. — И земляков-саратовцев допросили, и однокашника по Саратовскому университету, и Баженова — он знает меня по фронту и плену, и всех членов группы Иванова! А вдруг бы я партбилет не сохранил? Ведь только чудом и сберег, четыре раза из лагерей бегал. Полевой у вас туго знает свое дело. Я так не волновался, даже когда меня в партию принимали.
Что ни день, то новые знакомства — десятки новых знакомств, волнующие рассказы, исповедь за исповедью… В эти дни я узнал больше о войне, о мытарствах и подвигах, о друзьях и врагах, чем за год на Большой земле. Всюду — в лагере, на привалах, в походной колонне — я слушал, слушал, слушал… Все, что видели и пережили мои бывалые друзья за долгие месяцы войны, все спешили они излить друг перед другом и перед нами, десантниками… Этим рассказам, разговорам не было конца. Ведь только попав в отряд, став партизанами, могли эти люди смело и свободно открыть душу товарищам. И я не только слушал, я вживался в эти рассказы, отражал, казалось, первые сокрушительные атаки немцев на границе, брел в колонне военнопленных, бежал из «дулага», «шталага», «офлага», ночами пробирался на восток… Я не успевал переварить этот стремительный, живой поток новых впечатлений. И потому проходили дни, а мне казалось — проходят месяцы, обычные рамки времени раздвигались, стали слишком тесными для чужих переживаний, ставших моими переживаниями.
Дня через два после того, как в отряде появилась радиостанция, в лагерь прибыла еще одна группа. Все члены ее — здоровенные, рослые парни — были одинаково одеты: песочно-желтый мундир с ярко красными петлицами и частым рядом блестящих медных пуговиц, брюки-«бутылки» того же цвета и вермахтовские сапоги с негнущимися низкими голенищами, шипастыми подметками и окованными каблуками.
— Вейновцы, — невразумительно объяснил мне Колька Сазонов, успевший раньше меня познакомиться с новичками. Их восемь человек, а тот, видишь, симпатяга блондин командиром у них, Ефимов фамилия. От немцев смылись. Все бывшие кадровики, в плен их взяли прошлым летом, сначала в лагере торчали, а потом служили в рабочем батальоне немецкой армии — он у них «украинским» батальоном назывался. А Ефимов у них старшиной этого батальона был. Учти!
— Не может быть! Как же мы их в отряд взяли?
— А вот и вникай! Немецкую присягу принимали и все такое. Но говорят, что сменили кожу, а не душу. Все украинцы… не все, правда, но каждый немцам говорил, что он хохол. Вон тот, здоровый, краснощекий, признался, например, теперь, что он еврей. Фамилия потешная — Сирота из Харькова. А вид совсем не сиротский. А вот тот с усиками, низенький, с обвислыми штанами, на Чарли Чаплина похожий, Серафимом Жариковым зовется, он половину продсклада у немцев в Вейно растащил, кладовщиком там был. В этот батальон их силком затащили: или с голоду в лагере подыхай, или немцам служи… Ты спрашиваешь, что такое Вейно? Да это совхоз, то есть при нашей власти там совхоз был, а теперь, как тебе сказать, немхоз, что ли, подсобное хозяйство эсэсовцев! Я уж с ними со всеми перезнакомился: Сандрак, Таранов, Зозуля… Как будто ничего ребята, только… Боков и Щелкунов не зря ворчат: как ни говори, согласились фашистам служить. Ну да после первого боя видно будет! Хотели меняться со мной обмундировкой — осточертело, видно, им немецкое, да я отказался.
— Почему?
— Свое доношу. Кстати, по секрету… Никому не скажешь?
— Ну?
— Самсонов расставил всех вейновцев по разным отделениям, установил на всякий пожарный наблюдение над ними и приказал нашим командирам готовиться к большой операции. Хватит силу нагуливать… Сегодня вечером уходим Вейно громить. Крупный поселок! И стоит там штаб подразделения из дивизии СС «Мертвая голова», понял? Вникай! Ее батальоны раньше все концлагеря охраняли. Вейно под самым Могилевом. Учти! У эсэсовцев командует какой-то Дурлевангер.
По всему лагерю разлилась певучая украинская «мова». По вечерней зари слушал я рассказы вейновцев. Эти люди прекрасно понимали, что только отчаянными делами выжгут они свой позор. Александр Ефимов предложил мне «смахнуть» мою гимнастерку на его офицерский мундир. Он объяснил мне, что такие мундиры немцы выдавали «украинскому батальону» из цейхгаузов давно уже не существующей армии старой, буржуазной Литвы. Помявшись приличия ради, я уступил, уж больно красивым показался мне этот мундир.
Александр Ефимов понравился мне с первого взгляда. Этот тридцатилетний, умный, как видно, с редким обаянием человек, говорил со мной как с равным, охотно рассказывал о себе будучи фронтовым корреспондентом, он попал прошлым летом в киевский «котел», а из «котла» — в плен. Гитлеровцы хотели и рассорить советские народы, натравить их друг на друга — они стали вербовать военнопленных в «добровольческие» национальные формирования — в первую очередь украинцев. В эти формирования людей загоняли угрозами, голодом. Ефимову без особого труда удалось убедить вербовщика-немца, что он украинец — до войны он жил и работал на юге. Разумеется, сказал он мне, он сделал это с твердой решимостью при первом же случае отомстить немцам за муки плена, за позор службы у них… Или смерть в красноармейской гимнастерке, или жизнь и надежда в чужом мундире. Ефимова зачислили в рабочий батальон, назначили командиром взвода. В Вейно он стал командовать ротой, потом стал старшиной батальона, женился зимой на переводчице немецкой комендатуры. Эта переводчица, сообщил Ефимов командованию отряда, могла быть очень полезной партизанам.
— До того мне эти немцы осточертели, — сказал Ефимов, — что я даже избил одного и не мог ждать, пока меня наградят хорошо намыленной веревкой или свинцовой пулей в красивой стальной оболочке! Ничего, сегодня я расквитаюсь с ними!..
Ефимов долго расспрашивал меня о Москве. Правда ли, что Сталин объявил всех пленных предателями, правда ли, что нет прощенья человеку, взявшему из рук врага оружие, чтобы повернуть его против врага. Я отвечал уклончиво — не знаю, мол, этому нас не учили.
— Хватит силу нагуливать, — сказал в тот вечер, чистя винтовку, десантник Колька Сазонов. Правильно сказал. — Ну, держись, Витька, начинается настоящая партизанская страда!..
«Симпатяга блондин» окончательно покорил меня, заметив мимоходом, играя тембром бархатистого баритона:
— Вы, Виктор, знаете ли, заставляете меня вспомнить о Хижняке. — Он пояснил: — Был такой шестнадцатилетний комсомолец в гражданскую войну, три ордена Красного Знамени заслужил. В шестнадцать лет партизанским командиром стал. Молодость — великая вещь!
— Ну, положим, мне не шестнадцать лет и я пока вовсе не командир, — ответил я, стыдливо зардевшись.
И хотя я и уловил подхалимистую нотку в словах Ефимова, чертовски приятно было мне услышать от него этот неожиданный комплимент.
Направляясь к своему шалашу, я оглянулся и уловил, или показалось мне, что уловил, на застигнутом врасплох лице Ефимова тот самый до бешенства доводивший меня скептицизм, с каким глядели на безусых десантников иные новички-партизаны — ту же грустную усмешку и то же горькое разочарование в глазах, яснее слов говорившие: «Плохи, видно, дела у Красной Армии, раз она таких молокососов нам на подмогу бросает».
Еще одна лунная, походная ночь… На разгром эсэсовского гарнизона под Могилевом вышел весь отряд. Он насчитывал уже около восьмидесяти бойцов с одним станкачом, семью «ручниками» и десятком автоматов. Кухарченко шел в головном дозоре с Богомазом за проводника, истребляя на пути мелкие группы полицаев.
Самсонов назначил меня своим связным, но скоро заметил, что я все еще хромаю, и приказал Щелкунову сменить меня.
Стоя с Аксенычем и Ефимовым у околицы, с видимым удовольствием глядя на шедших мимо партизан, Самсонов проговорил:
— На гусеницу колонна похожа, верно?
Ефимов тут же ввернул словно смазанные вазелином слова:
— Очень верно! Ног много, а голова, товарищ капитан, одна!
На марше я слышал, как спорили Полевой и Кухарченко.
— Не нравится мне, Алексей, твоя манера, — говорил Полевой. — Больно груб ты с населением. Плохой пример подаешь. Вчера в Краснице, например. Автомат на стол — тащи, мамаша, пожрать поживей, я не намерен за вас воевать на пустое брюхо. Потом этот фокус с компасом — знаю, мол, мамаша, где у вас сало зарыто!
— Что я, христарадничать под окном, что ли, должен?! По миру ходить? Попрошайничать? Чтобы меня оглоблей от ворот погнали? Знаем мы ихнее гостеприимство: не жалей тещина добра, колупай масло шилом!
Надо просить вежливо, с достоинством и не бряцать оружием. Заодно поговорить с людьми, сводку рассказать…
— Да брось ты меня воспитывать, комиссар! Не учи ученого! Тебя чем со всем твоим обхождением в последней деревне накормили?
— Ну, бульбой с кислым молоком…
— То-то и оно. А я курочку вареную завернул, да яишню…
Когда в Краснице мы разбрелись по домам, чтобы поужинать, я пошел не за комиссаром, а за Кухарченко — курятину я тоже предпочитал бульбе с кислым молоком.
После плотного ужина в доме старосты, я подошел к дощатой перегородке, оклеенной закопченными желтыми, как крепкий чай, газетами, и точно прилип к ним, не мог оторваться от них, так живо напомнили мне они мирное время.
— «Театр имени Мейерхольда. «Ревизор», — читал я вслух объявления и заголовки, освещая стену фонариком. — «Мюзик-холл: Демьян Бедный. «Как 14-я дивизия в рай шла». Ого! Газета за тридцать второй год! «Переговоры о разоружении в Женеве! Мировой капитализм в тисках кризиса»… Посмотрите, ребята! Тридцать девятый год! Агентство Гавас перелает по радио следующее официальное коммюнике: «16 сентября, вечер. Большая активность артиллерии по всему фронту. Противник, отступая, покинул и разрушил некоторые свои деревни… Военные наблюдатели отмечают, что все военные действия происходят сейчас на Германской территории…»
— Доисторическая газета! — усмехнулся за моей спиной Ефимов. — Прямо скажем, допотопная!
К стене подошли Щелкунов, Самарин, Покатило.
— Хо-хо! «Выигрышный заем 1932 года»! — воскликнул Щелкунов. — «Слава челюскинцам!..» И мы теперь, точно челюскинцы, на льдине среди вражьего океана… Судьба горстки людей всю страну волновала, а теперь в беду попали миллионы!
— «На фронтах в Испании», — увлеченно читал Покатило, — «Победа футболистов «Торпедо», «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!», «Расходы москвичей… В последний выходной день в Москве было истрачено 43 млн. рублей…» Ну-ка, ну-ка!.. «На табак и папиросы было истрачено 200 тыс. рублей, а на спиртные напитки 100 тыс. рублей…» А книг купили на 440 тысяч! Во житуха была, черт побери!
Этой витриной довоенной жизни заинтересовался и Ефимов. Он тоже подошел к стене с керосиновой лампой в руке.
— Да! «Житуха»! — проговорил он. — Куда уж лучше! Хм… Вот-вот… «Результат отсутствия бдительности»… Жаль, заклеен кусок: «Редакцией получено письмо от бывшей жены…», фамилии не разобрать, «…осужденного по делу военно-шпионской группы, в котором она отрекается и проклинает своего бывшего мужа, как изменника и предателя Родины». Вот и дата: тридцать седьмой год! «Нужно тщательно проверить путь людей, слишком долго сохранявших интимные связи с разоблаченными врагами народа…», «…Охарактеризовав всю сумму актов шпионско-вредительской свистопляски как неизбежное следствие строительства социализма в условиях капиталистического окружения, он снял тем самым с наших плеч большую моральную тяжесть»… Житуха, нечего сказать! Умели мы портить довоенную жизнь! А теперь расплачиваемся, кричим об измене, а ведь многих сами толкнули на предательство…
Разгорелся жаркий, свирепый спор. Каждый слушал только себя.
Покатило перекричал всех:
— Тут у нас по лагерю ходила геббельсовская книжонка под названием «В застенках ОГПУ». В ней правды много. Но эту правду Геббельс использует против нас. Читаешь — и сердце кровью обливается. После войны все будет по-другому. Будем беречь человека, людей. Вот за это я сейчас и воюю…
Эти слова мне запали в душу. Не только партизаны, но и фронтовики наши вели такие вольные разговоры. И чем ближе к врагу, тем были они смелее.
— Знаем мы эти разговорчики! — орал Плюшка-завхоз, наскакивая на Ефимова. — Громили контру — и правильно делали! Да мало, видать! Не кончили мы это дело… Такие вот, как ты, слизняки, попав в плен, языки распускают, начинают наших пленных бойцов с толку сбивать! Видел я таких!..
С другого фланга наступал на Ефимова Володька Щелкунов.
— Тебе никто не дал право такую критику наводить, — шипел он, схватив Ефимова за грудки. — Не заслужил ты право такое… Еще мундир предательский не сменил, позор кровью не смыл…
Напряженно следил я за ходом спора. Мне показалось, что толковее всех высказался Самарин.
— Я, Покатило, не собираюсь оправдывать наши ошибки и перегибы, — веско сказал старшина Николай Самарин, разнимая спорящих. — О них мы знаем, хотя знаем, верно, не все. Одно скажу тебе, Ефимов, никакие наши ошибки и перегибы не оправдывают предательство и измену Родине. Я тоже спорил с такими слизняками в немецких лагерях, где они в полный голос завопили о своем разочаровании, недовольстве, о дутых обидах. Ура, наконец-то свобода слова! Это в фашистском-то лагере! Свобода свою мать-родину материть! Сначала покричит такой слизняк-истерик о несправедливых арестах, о развале фронта, подготовит себе моральную базу, а потом, глядь, и к гитлеровцам переметнется — и прощай, родина-мать! Помню, сказал мне один бригадный комиссар: «Попав в клетку со змеями, на глистов не жалуются!» Неужели ты, Ефимов, в этом не разобрался там? Нет, никому не дано право поднимать руку на собственную мать!..
Сигнал сбора прервал перепалку, но Ефимов, шагая рядом со мной в нестройной походной колонне, долго не мог остыть. Вновь вспомнил он прошлое лето, рассказывал о кровавых событиях, очевидцем которых был, о гибели своей дивизии, о чванстве и трусости какого-то генерала, о сдаче в плен целого полка. Таких историй я множество слышал от наших окруженцев, об отступлении говорили они с невыразимой горечью, с кровной обидой, но в желчных, беспощадных словах Ефимова мне слышались не только безнадежность и уныние, а порой нотки злорадства. Он рисовал отступление кровавым и безнадежным разгромом и зло насмехался над пустозвонным шапкозакидательством предвоенных лет.
— Но ведь армия жива, страна воюет! — возражал я ему, сердцем понимая, что немаленькую и обидную правду Ефимов превращает в чудовищную неправду, — И победит!..
— Где воюет-то? — спрашивал он меня. — И как воюет? Наши опять отступают! Победой не пахнет… Керчь пала, Севастополь долго не продержится, немцы сосредоточили огромные силы. Всю Европу Гитлер покорил, одна Россия осталась, а как она воюет, я видел… Союзники, видимо, никогда не откроют второй фронт — зачем им большевиков спасать! А здесь что творится? В полусотне миллионах советских «молоткастых и серпастых» паспортов — фашистская прописка, германский орел со свастикой. Покорное население кормит оккупантов. Бывшие колхозники прут в полицию, окруженцы, как клопы, забились в щели, пленные спасают шкуру в «добровольческих» формированиях германской армии.
— И на все-то вы смотрите сквозь черные очки! — спорил я с Ефимовым. — А стремительный рост нашего отряда, а подпольщики Могилева?
— В немецком тылу они не делают погоды, — отвечал Ефимов.
— Воздух!.. — крикнули впереди. И колонна рассыпалась.
На восток пролетела над нами девятка «юнкерсов». Сердце сжалось: не на Москву ли?..
Кажется, в одном мы по-настоящему едины: врага надо победить, а потом уж решать наши споры.
Ночной марш. Впереди маячит спина товарища. Ремень винтовки врезается сначала в одно плечо, потом в другое. Нет конца ночи, конца пути… Глаза слипаются, ноги гудят. Лесные тропы, шляхи, кладки на речушках, плеск невидимой лужи под ногами, бугры и рытвины.
В эту незакатную июньскую ночь не успела вечерняя заря погаснуть на западе в небе, как на востоке заполыхала утренняя заря…
Где-то около Рыжковки, на полпути от Городища до Вейно, мы отстали с богомазовцем Костей Шевцовым от отряда.
Не научившись наматывать портянки, я до кровавых пузырей натер обе ноги. Я страдал от жажды и еще сильнее — от стыда, что отбился от ребят. Вдвоем, после долгих блужданий, мы вышли перелеском на шоссе — то самое, на котором я принял боевое крещение, остановили проезжавшую на рассвете попутную подводу и, спрятав в сено оружие и фуражки, покатили с хозяином подводы, молодым, но сухоруким парнем — он спросонья принял нас за полицейских, — прямиком в Могилев.
Сначала на шоссе было пусто. Шоссе как шоссе. Пугали только чужие, враждебные надписи на аккуратных дорожных указателях, поставленных немцами у проселков. Не успел я перемотать портянки, мокрые от пота и крови, как со стороны Могилева послышался устрашительный рев дизелей. Тупоносые, угловатые восьмитонки, призрачные в предутреннем тумане солдаты пронеслись кошмарным видением… Солдаты сидели плотными рядами в широком кузове на лавках, зажав в коленях винтовки. Сонные глаза одного из них встретились на миг с моими глазами… Этот немец глядел на меня из-под стальной кромки сплюснутого с боков стального германского шлема…
Я не утерпел, оглянулся, и мне показалось, что черный орел, распластанный на борту «бюссинга», тоже глядит мне вслед…
И опять шоссе как шоссе. Звонкий цокот копыт. Пахнет дегтем. Поскрипывают колеса. Как ни в чем не бывало помахивает хвостом клячонка с веревочной сбруей.
Успокаиваются, кудахча, вспугнутые ревом дизелей, куры в корзине — знать, везет их сухорукий на могилевский базар.
Чтобы похвастать выдержкой, я заговорил вполголоса с Шевцовым.
— У вас, лейтенант, тоже что-то с ногой, вы тоже хромаете… — Мне чертовски приятно называть Шевцова просто «лейтенантом» — ведь в армии мне пришлось бы тянуться перед этим лейтенантом госбезопасности, а здесь мы равные, здесь, как говорит нам Самсонов, я даже выше: я десантник, а Шевцов окруженец. В отряде его запросто зовут Костей-одесситом. Я знаю, что Шевцов участвовал в обороне Могилева, попал в окружение и бродил по деревням, пока не встретился с Богомазом.
— Зимой еще царапнуло, — шепотом, нехотя ответил мне Костя-одессит и предостерегающе покосился на спину ездового. — Спасибо Богомаз вытащил из боя. Лечить некогда.
— Почему все вы, богомазовцы, так обожаете своего командира? — спросил я.
Костя-одессит оглянулся — шоссе пустовало — и сказал торопливо:
Наш командир что надо, целый генштаб. Прирожденный разведчик. И штабист замечательный.
Снова шум мотора. Костя-одессит провел кончиком языка по пересохшим губам, завертел головой.
— «Юнкере», с быховского аэродрома летит… Да, штабист. Всегда все распланирует, взвесит, учтет. Боевой командир. Самородок. Я, только глядя на него, получил больше, чем в училище. — Говоря о Богомазе, Шевцов заметно увлекся. — Уж очень ловко у него отвага и риск, понимаешь, с точным расчетом сочетаются. Над планом сегодняшней операции он немало потрудился. Только вот трудно ему с вашим капитаном: чужое мнение капитан Самсонов с большим скрипом принимает.
Слева, ревя дизелями, чадя из выхлопных труб черным перегаром солярки, промчались бронемашина и еще два восьмитонных «бюссинга» с прицепами. Сегодня ровно год, как эти машины разъезжают по нашим дорогам…
— Наш капитан тоже отличный командир, — ревниво заверил я Костю-одессита. — Плохого командира не пошлют в тыл врага.
— Ошибки в отборе людей для нового дела всегда возможны. Нуда поживем — побачим. У капитана уже, видать, калибр не тот, — пробурчал Костя-одессит. Через минуту он заговорил с непонятным для меня раздражением: — Удивляет меня капитан. Мы, конечно, еще не разобрались в нем как следует, но неделя здесь — это все равно что год в мирной жизни. Непонятная у него политика! Почему, например, отшивает он от руководства членов партии — кадровых командиров и политработников? Почему тычет нам в глаза пленом и окружением? Никто из нас добровольно не сдавался, не шел в окружение. Почему он назначает на командные должности беспартийных бойцов? Чтобы эти люди чувствовали себя всем ему обязанными, плясали под его дудку? Странная штука получается: коммунисты и весь сознательный народ группируются вокруг рядового Богомаза, а всякие архаровцы — вокруг капитана.
— Кухарченко, Богданов, Гущин — боевые ребята, — ответил я сухо, — а вовсе не архаровцы.
Мимо пронесся штабной «мерседес-бенц»…
— Примечай! — учит меня чекист Шевцов. — Смотри на номера машин — WH — армия, две молнии — эсэс…
Номер «мерседеса» WH 152364.
Мы лежим втроем — Богомаз, Костя-одессит и я — на опушке леса. Лес, в котором укрылся наш наблюдательный пост, подковой охватывает Вейно, прижимая поселок к шоссе Могилев — Жлобин. За кустами, стоит лишь поднять голову, виднеется в ближней зоне сектора наблюдения ровное поле, за полем — в средней зоне — ярко окрашенные теплыми солнечными лучами зеленые и красные железные крыши и кирпичные стены добротных совхозных построек, так не похожих на невзрачные, крытые соломой хаты наших подлесных весок. В дальней зоне — шоссе, по которому снуют машины.
Раннее утро сверкает росой, пощипывает холодком, дышит дремотными вздохами ветра. В поселке слышится сонное мычание коров, жалобное блеяние козы. Из печных труб лениво вьется дымок. Доносятся гудки клаксонов и урчание автомашин, скрип ворот, тонкий визг колодезной катушки, голоса людей… Где-то за нами отдыхают в густом подлеске, набираются сил после ночного тридцатикилометрового похода наши товарищи.
Я лежу и сонно улыбаюсь своим нескромным мыслям — будет что рассказать друзьям! Богомаз, правда, неодобрительно отозвался о нашем приключении: по его словам, немцы специально посылают по дорогам грузовые машины собирать подозрительных лиц. В воздухе носится пух — не то тополиный пух, не то от одуванчиков. Развиваю глазомер. Расстояние до домов вдоль шоссе — около трех километров. До грузовика в центре поселка — полтора километра. Если взобраться на дерево, то с него я увидел бы Могилев — большие дома, как учил меня в Москве Самсонов, видны за восемь — десять километров, фабричные трубы за пять километров. А Могилев всего в пяти километрах!
На крыльце ближайшего дома — до него метров триста — мелькают штаны безошибочно немецкого цвета — трудно определимого цвета «фельдграу», и я мотаю головой, чтобы избавиться от сомнения — умывающийся на крыльце оккупант слишком близок, слишком уязвим, слишком смешон в своей розовой нижней рубашке, с нелепо болтающимися подтяжками, чтобы быть настоящим. Я беру его в прорезь прицела, хотя знаю — стрелять нельзя…
Сегодня 22 июня. Прошло всего восемнадцать дней со дня вылета из Москвы, а сколько за эти восемнадцать дней пережито! И все-таки обидно: сегодня год войны, а я только теперь начинаю по-настоящему воевать. И почему я не родился на год раньше? Восемнадцать дней… Главное, решен основной вопрос — я не трус. Решен ли?
— Как вы думаете, — шепотом спрашиваю Богомаза, намереваясь утереть нос Шевцову, — кто храбрей — наш Кухар ченко или комиссар?
Богомаз улыбается тихой, мягкой улыбкой. Лицо его посерело от усталости: на рассвете он вернулся из Могилева. Он смотрит на меня, взвешивая ответ. Костя-одессит, опустив бинокль, поворачивает к нам настороженные глаза. Я подмигиваю ему: вот услышишь сейчас!
— Храбрость — одно, а мужество — мужество от ума — другое, — говорит Богомаз. — Мы вот с Костей много об этом толковали… Храбрость вашего Лешки-атамана — в ней много от той сумасбродной, хулиганской удали, что милиционерам в мирное время кровь портила. Ему и море по колено и хоть трава не расти. Да, личной, физической храбрости у нашего комиссара наверняка меньше, чем у Кухарченко. (Я торжествующе глянул на Костю-одессита: «Что? Съел?») Признаться, я никогда не видел человека храбрей, по-нахальному, по-дурному храбрей Лешки. Этот ухарь и впрямь не знает страха, а всем нам, нормальным людям, приходится подавлять страх усилием коли. Только вот мужества от ума у Кухарченко ну ни капли нет. В его разудалой головушке и не возникают никогда вопросы, на решение которых понадобилось бы мужество!
Меня поражает и разочаровывает такой ответ. А Богомаз, посмотрев с минуту в бинокль, проводив взглядом какую-то легковую машину, продолжает с жаром:
— Нам, Виктор, в этой войне куда нужней и полезней новые герои. Для Лешки-атамана Родина — это просто место, где он родился. Он воюет с захватчиками, как сто и тысячу лет назад воевали. Были такие храбрецы и в Отечественной войне 1812 года. Но для нынешней войны маловато одной такой храбрости. Наша Родина — это ведь прежде всего родина советской власти, родина социализма. Вот эту-то Родину без шума и треска и защищает Полевой! У него есть партийное, есть советское, гражданское, что ли, мужество, есть нравственная сила. Весной сорок первого, когда он служил в погранвойсках, написал он рапорт своему начальству: «Гитлер готовится напасть на СССР». Ему за это — строгий выговор. Тогда он написал в Наркомат внутренних дел — его разжаловали, хотели исключить из партии. Он написал тогда Сталину, но тут началась война. Вот какой это человек! Потому Полевой и воюет по-новому. И потому я за него десяток безголовых героев отдам. А нам, партизанам, люди такого мужества особенно нужны. Чувство товарищества — это еще не все, чувство камерадства — это и у немцев есть. В любой армии найдутся такие храбрецы, как Кухарченко. А Полевой — только у нас. Не только врагов бить, но и совесть партийную иметь, убеждения свои до конца отстоять — вот это мужество!
Богомаз взъерошил волосы, глаза его задорно блестели.
— Я неспроста все это говорю, — сказал он мне. — Вот тебе, наверное, кажется, что зря Полевого комиссаром назначили, сух он больно да строг, взяли бы лучше какого-нибудь ухаря похрабрей да и поставили на его место. Так я говорю?
— Да, мне так казалось, — неуверенно пробормотал я.
— А вам, десантникам, и всем нашим молодым партизанам, — убежденно сказал Богомаз, — надо не дешевому удальству Кухарченко подражать. Вам надо мужеству учиться, больше думать о главном смысле нашей борьбы. Кухарченко, этот ухарь, очертя голову под пули лезет, а вы радуетесь: вот, мол, герой! И не видите, что комиссар ваш дерется за честь, за славу отряда. Он старается помочь Самсонову наладить правильное руководство, не допускать ошибок. Ты думаешь, что мы уже стали настоящим, советским партизанским отрядом? Нет, Виктор! Для этого нужно сколотить крепчайший партийно-комсомольский костяк, контроль партийный установить, всех, этому контролю подчинить. Тогда и из Лешки-атамана мы сможем настоящего героя сделать…
Богомаз положил руку на мой полуавтомат, влажный от росистой травы.
— Вот этим оружием, — сказал он тихо, взволнованно, глядя мне прямо в глаза, — этим оружием можно в тылу врага большое добро творить… Но если играть в солдатики, то ох опасная эта игрушка!..
Богомаз замолчал, в упор глядя на меня, словно спрашивая — понял ли я его.
— Так ведь я… и все мы… мы за контроль, — сказал я. — Мы за партийнокомсомольскую организацию. Как же иначе? Но сейчас просто некогда: операция за операцией, где уж тут собрания проводить!..
— Да, боевые действия — самое главное, — прервал меня Богомаз. — Но партийная закалка отряда — да это все равно что оптический прибор для снайперской винтовки, что запал для гранаты…
Долго продолжался этот разговор. Под конец его мне показалось, что Богомаз что-то недоговаривает. Я только не понял: то ли он считает, что я, по молодости лет, не смогу его понять, то ли хочет, чтобы я сам додумал наш разговор. Я заметил, что как только речь заходила о Самсонове, Богомаз сразу же делал крутой поворот, не упоминал даже фамилии командира. Я видел: что-то мучит, тревожит Богомаза…
— Мы, коммунисты, — говорил Богомаз, — сильно надеемся на вашу помощь, на помощь комсомольцев-москвичей…
— Илья Петрович! — взволнованно воскликнул вдруг Костя-одессит, прильнув к широкоглазому цейсовскому биноклю. — Ша! Никак Шкредов идет!
— Наконец-то! — прошептал сквозь зубы Богомаз. — Видите, Виктор, из поселка идут двое, мужчина и женщина, вон к отдельному дому, почти у леса, правей шляха!
Я приподымаюсь на вытянутых руках…
До них около двухсот пятидесяти метров — я уже различаю их лица. Они свернули к домику. Вошли. Закрыли дверь.
— За этим Шкредовым должок есть, — заговорил, едва заметно волнуясь, Богомаз. — Мы за ним давно охотимся. Лесник он, сюда из леса переселился, но и здесь не ночует, перебирается под вечер поближе к немцам — нашей мести боится. Еще до немцев этот Шкредов укрывал в лесничестве немецких диверсантов и ракетчиков. Тогда он сумел уйти от бойцов истребительного батальона. Старый и очень хитрый агент… Его нужно уничтожить во что бы то ни стало. Его и его соучастницу — жену, это она с ним идет… Зимой они оба — с двух сторон — карателей в наш лагерь привели. Ночью их не поймаешь — в Могилев уезжают. Идти туда сейчас, правда, рискованно. Могут заметить из поселка, могут услышать выстрелы. Хотя хата в лощине, стены вроде достаточно толстые и ветер дует в сторону леса. Нет, придется кинжалом…
В руке Богомаза холодно — мороз по коже продрал — блеснул лезвием эсэсовский кортик с надписью готическими буквами: «Моя честь — моя преданность!»
И я с вами, — глотнув, хрипловато говорит Костя-одессит.
От опушки до дома лесника — метров сорок, от его дома до ближайших построек Вейно — не больше трехсот метров…
— И я тоже… — нетвердым голосом заявляю я. — У меня ведь мундир подходящий, вейновский…
— Хорошо, — помедлив, решает Богомаз. — Отдай финку Косте.
— Я сам… — шепчу я, хватаюсь за финку в черных резиновых ножнах.
— Рано тебе, Витя, — по-отцовски ласково, со вздохом, сказал, поглядев на меня, Богомаз. — Отдай Косте. У него не сорвется, хоть и в первый раз. Верно, Костя?
— После ихних «дулагов» не сорвется, — нахмурясь сказал Костя-одессит, беря у меня финку.
От опушки мы идем неторопливым шагом, держа оружие за спиной. Шевцов и я хромаем на разные ноги. По поселковой улице вслед за трехосным «бюссингом» с эсэсовским номером стелется жидкое облако пыли… Сенная дверь, к счастью, не заперта.
— Возьмешь на себя Шкредову! — шепчет Богомаз Шевцову. — Витя прикроет нас! Главное — быстро и тихо!..
Царапает по нервам скрип двери. В темных сенях мирно верещит сверчок. Первым входит Богомаз. За ним — я. Шевцов осторожно — опять этот скрип! — прикрывает дверь. Сени отдают сырым подвальным холодком. На бревенчатой стене висит новенькое зеленое коромысло. На земляном полу выстроились в ряд кринки, до краев наполненные свежим и топленым молоком.
И сразу все завертелось вихрем… На пороге Богомаз сталкивается с кряжистым мужчиной. Вдвоем летят они через комнату, ударяясь о печь… Черная как смоль борода, белая рубаха… Глаза лезут на лоб, кожа на низком лбу — гармошкой. Вижу занесенную руку Богомаза. Левой Шкредов вцепился в кисть Богомаза, правой хватает за горло, коленом норовит ударить в пах. Стараюсь зайти сбоку, хочу ударить прикладом. Шкредов заслоняется Богомазом. Напряженное, надсадное дыхание, словно у борцов…
Шкредова наклоняется к топору у печки. Пинком отшвыриваю топор в угол. Гремит лавка — Шкредова падает с лайкой на пол. Сверху — Костя… Короткий, сдавленный вскрик.
Шкредов поворачивает на вскрик кудлатую голову. Рывок — Богомаз вырвал руку. Колет снизу…
Все кончено. Богомаз и Костя тяжело дышат. Три пары глаз с минуту смотрят вниз. Потирая горло, Богомаз подходит к окну. Оттянув занавеску, бросает взгляд на шлях.
Шевцов быстро обыскивает убитого. Выпрямившись, достает из бумажника какие-то документы, бумажки, находит овальный металлический жетон на цепочке.
— Вот! — говорит он громко. — Жетон агента СД… И удостоверение с надписью штурмбаннфюрера Рихтера!
Тикали ходики на стене. На казнь Шкредова ушло всего минуты две…
Богомаз с удивлением смотрит на икону в углу. — Вот те на! Икона-то моей руки — богоматерь «Утоли мои печали»…
Двадцать второе июня — самый длинный день в году. День 22 июня 1942 года не оставил у нас в этом никаких сомнений. Ничто, наверное, так не изматывает, как ожидание боя… Бесконечно долго вились в розовом свете заката неугомонные стрижи…
В 24.00 партизаны с трех сторон окружили поселок. Операцией командовали Самсонов, Аксеныч и Кухарченко. Вместе с Богдановым, Гущиным и Надей Колесниковой Кухарченко незаметно проник в поселок, намереваясь забросать гранатами штаб эсэсовцев из дивизии «Мертвая голова». Эсэсовцев в штабе не оказалось. Из штаба Кухарченко направился к управляющей хозяйством — немке-колонистке. Он застал ее в постели. В той же постели, за минуту до прихода партизан, нежился комендант вейновского гарнизона, гауптштурмфюрер СС. Услышав шум в поселке, он выскочил в окно, спрятался в густой крапиве и пролежал там, голый, до утра. Об этом мы узнали, к сожалению, только после разгрома поселка, от наших связных.
Кухарченко повел управляющую фрау Шнейдер отпирать склады бывшего совхоза. Он долго водил по поселку эту толстенную брунгильду, полуголую, умиравшую от ужаса. Она шла в ночной рубахе, с распущенными волосами. Кухарченко убедился, что наша разведка не соврала: в немке действительно оказалось не менее 110–120 кило. Местные парни, члены подпольно-партизанской группы, ходили табуном за Кухарченко и уговаривали его пустить в расход фрау Шнейдер:
— Настоящая Салтычиха! Душа с нее вон! Шнейдериха заслужила пулю!
Нечего и говорить, что Лешка-атаман не нуждался в подобных уговорах.
К этому времени партизанские группы уже вошли в поселок. Операция была облегчена тем, что значительная часть гарнизона и рабочего «украинского батальона» со своим командиром, немецким офицером Франком, была, оказывается, временно переведена накануне в Могилев — этот перевод, догадывались мы, был связан с бегством в лес группы солдат во главе с Ефимовым. Кучка предателей пыталась оказать партизанам сопротивление — одних перебили, другие разбежались. Целых три часа хозяйничали партизаны в богатом поселке, в складах и конюшнях, на мельнице, в канцелярии, в квартирах офицеров. Богомаз, Шевцов и я дежурили на пункте связи, а перед уходом разгромили его. По дороге к лесу потянулись добротные немецкие двуколки, груженные свиньями, гусями, мешками с мукой и сахаром. В доме Шкредова мы нашли больше тонны соли. Многие партизаны облачились в мундиры из черной саржи с блестящими молниями и прочими эсэсовскими эмблемами в петлицах и нарукавных шевронах. («Ты гляди, какие им Гитлер карманы пришил!»)
Играя на губных гармониках, сморкаясь в серо-зеленые вермахтовские платки или ковыряясь в «лейках» — никто из нас не умел пользоваться ими, — сидели мы развалясь на шикарных — с ремнями — кожаных чемоданах, обклеенных красочными этикетками парижских, брюссельских, амстердамских, берлинских отелей.
На одной из пароконных фурманок восседал на меченных орлом вермахта мешках с белорусской мукой лейтенант-окруженец Василий Виноградов. Он так наодеколонился французским «Шипром» и «Кёльнской» водой, что лошади чихали. Покуривая буржуйского вида бразильскую сигару, он тянул какое-то вино из пузатой темнозеленой бутылки.
— Эй, Витька, хошь фрицевскую крем-соду попробовать? Тут много ее. Прокисла и фашистом, конечно, воняет… На, лови!
Я поймал на лету запечатанную бутылку, с грехом пополам прочитал этикетку и рассмеялся: французское шампанское! На этикетке было написано:
Самсонов торжествовал. Кухарченко, сидя за баранкой захваченной в Вейно трехтонки, из кожи лез вон, доказывая, что хлопцы, обескураженные отсутствием сопротивления, оставили половину фрицевского добра в Вейно. Жаркий спор окончился только тогда, когда разведка, прискакав на короткохвостых баварских кобылах с необъятным крупом, доложила: к Вейно из Могилева мчатся машины и танки! Кухарченко сорвал злость на попавшемся на пути к Хачинскому лесу маслозаводе. Он до отказа нагрузил широкие немецкие фуры бидонами и ящиками с творогом, сыром, маслом и яйцами. Барашков часто отставал от колонны со своими минерами, закладывая мины на пути преследователей. Разведка вскоре донесла, что мины эти не пропали впустую.
В лагере Самсонов похлопал сияющего Ефимова по плечу.
— Спасибо за Вейно! Тут некоторые всякое болтали, а за одного такого битого, как ты, Ефимов, двух небитых дам!..
На Городище партизаны закатили молочную оргию. Повар с подручными получил временный отпуск. Лагерь покрылся снегом яичной скорлупы. Наворачивали, что называется, от пуза, уписывали за обе щеки отвоеванный харч. Дьявольский аппетит изголодавшихся в «дулагах» военнопленных и истощенных приймаков не знал, казалось, никаких границ. Мы, десантники, и тут отличились: больше всех поглотил яиц и молока наш Боков. Уже все насытились, уже даже богатырь Токарев отвалился от бидона, а Васька черпал крышкой от котелка сметану, уписывал ее за обе щеки, блаженно, по-кошачьи жмурясь, расплываясь в масленой улыбке и приговаривая:
— Вкуснота! Так, братцы, и в московском «Метрополе» сейчас не покушаешь, не сытно в гражданке, все по карточкам — полкило черняшки, сахару с гулькин нос, масла да мяса и того меньше, крупы в обрез… А тут можно червячок заморить!
С ним зло и со всегдашним своим азартом сквозь трофейный офицерский накомарник заспорил Щелкунов:
— Да в тебе, Васька, не червячок, а змей сидит.
Володьку выводило из себя все, что ставило под сомнение его уверенность в том, что он находится на самом тяжелом, самом ответственном участке войны. Такая уверенность была необходима его натуре как воздух.
— Погоди, жиртрест! — грозил Щелкунов, горько сетуя на неожиданное улучшение нашего продовольственного положения. — Еще положишь зубы на полку. Ишь, сравнил! Акула!..
— А Васька слушает да ест! — смеялись вокруг.
— Эй, повара! — покрикивал Боков. — Когда кабана смолить будем? Разве деликатесами этими, яйцами да сметаной, налопаешься? На диете я, что ли?
И он, рассыпаясь сытым смешком, отпускал ремень на ублаготворенном чреве.
Насытясь, десантники стали расспрашивать Шурку Солянина, семнадцатилетнего добровольца из Вейно, о действиях подпольной патриотической группы, членом которой этот паренек состоял до нашего налета на поселок. Оказалось, еще в прошлом году, до прихода немцев, Турка — так немедленно прозвали у нас этого живого, черноволосого, смуглолицего паренька — стал бойцом истребительного батальона, помогал вылавливать немецких парашютистов-диверсантов и ракетчиков, угонял скот на восток, охранял совхоз.
В поселке скрывалось несколько командиров и политруков Красной Армии, переживших разгром наших частей под Могилевом. Подобно курпоченковцам, они собирали оружие, готовились к партизанской борьбе. Ветврач поселка старик Амлинский сдружился с руководителями подпольщиков старшим политруком Данилой Иордановым из Мариуполя и с политруком Ильинским из Брянска, выхлопотал им и другим окружением документы, изо дня в день снабжал записанными на слух радиосводками Совинформбюро. Подпольщики готовились к выходу в лес. Все шло хорошо, пока в группу не проник предатель, назвавшийся командиром-окружением Андреевым. Этот Андреев выдал гестаповцам Иорданова, Ильинского, Язвинского и Турку Солянина.
— Хорошо, поторопился, подлец, выслужиться, — рассказывал Солянин. — Ничего толком разнюхать не успел. Гестаповцы для блезиру и его посадили вместе с нами. Я сидел в камере номер сорок восемь на Первомайской с этим паршивым провокатором да еще с политруком Ильинским и нашим ветврачом. Чуть не каждый день целый месяц вызывал меня следователь — обер белобрысый — на допрос. В подвале у него стоял стол, а на столе — здоровенный резиновый шланг, палка, тоже солидная, и сигареты. Сначала давал закурить, а потом орал: «Где оружие? Ты партизан!» Я говорю: «Нет, какой я партизан!» И тогда трое эсэсманов хватали меня и клали на железный лист. Один садился на голову, другой на ноги, а третий сдрючивал штанишки и начинал лупцевать резиновой палкой до потери сознательности. Раз пришел на допрос даже сам штурмбаннфюрер Рихтер! В тот день обратно в камеру меня швырнули чуть тепленького. Амлинский подбадривал меня, словно отец родной, лечил как мог — стойкий старикан, даром что дома трое детей и жена оставались, на ласковое слово щедрый. Мы все в синяках, в крови, сидеть никак не можем, а Андреев изукрашен малость, для виду. Но из разговоров в камере этому паразиту ничего не удалось выведать. Александр Иваныч Ильинский и Иорданов тоже геройски держались, но Андреев их оговорил — расстреляли их фрицы там же, в тюрьме. Ильинский успел только шепнуть нам, что Андреев, этот гад ползучий, вовсе не Андреев, а немец-колонист Нильсен.
Около пятидесяти жителей поселка дало немцам подписку — поручилось за арестованных, и Солянин, Амлинский и Андреев-Нильсен вернулись в Вейно. Видно, штурмбаннфюреру Рихтеру неудобно было оставить в живых одного Нильсена. Солянин продолжал изучать пулемет «максим», спрятанный подпольщиками на чердаке кормокухни при совхозной ферме, Амлинский возглавил подпольную группу, а Нильсен шнырял по поселку и, действуя под руководством Шкредова, безуспешно пытался раскрыть подпольную группу.
Весной Аксеныч ходил по окольным селам, искал верных людей, собирал отряд. Заходил часто и в поселок к Амлинскому. Под носом Шкредова и Нильсена ветврач передал партизанам один «станкач», два «дегтяря», четыре полуавтомата СВТ, два немецких автомата, десяток винтовок, два ящика гранат и несколько пачек патронов.
Группа подпольщиков росла. В нее влились солдаты из вспомогательного «украинского батальона», сколоченного эсэсовцами из советских военнопленных. По-прежнему переписывали подпольщики московские сводки и распространяли среди рабочих совхоза. Старик Амлинский развозил их по селам, куда ездил лечить крестьянский скот. Он был связан через Богомаза и с могилевскими подпольщиками, но об этой связи, опасаясь провала, никому не рассказывал. Дочь Амлинского, пятнадцатилетняя Валя, стала связной нашего отряда.
Я жадно выслушал рассказ Турки Солянина. Коммунисты-политруки Иорданов и Ильинский, беспартийный старик ветврач Амлинский, рабочие совхоза, командиры и политработники Красной Армии, попавшие в окружение, недавние школьники Солянин и Валя Амлинская — все эти люди не пали духом, не покорились захватчикам, смело боролись против них с самого начала. Важную, очень важную сторону жизни в тылу врага открыл мне Шура Солянин.
Бегство к партизанам группы Ефимова привело в бешенство штурмбаннфюрера Рихтера. Он приказал Нильсену при первой возможности вступить в партизанский отряд, с тем чтобы взорвать его изнутри. В ночь нашего налета на Вейно среди добровольцев, попросившихся в отряд, были «Андреев» и Солянин. «Андреев» и не догадывался, что политрук Ильинский перед смертью разоблачил его, что, идя с нами на Городище, он шел на смерть.
Вечером, после очной ставки Солянина с Нильсеном, шпион был расстрелян.
…До полуночи, пока не поднял нас Богданов, мы спали, укрывшись трофейными белыми и синими одеялами с клеймом вермахта. От них тревожаще, чуждо и противно пахло фрицем.
Наше богдановское отделение ездило ночью на хозяйственную операцию вместе с отделением Гущина. В лагере Гущин вручил от своего имени подарок командиру отряда — трехлитровую банку с медом. Капитан небрежно поблагодарил Гущина, протянул руки к банке, но из-за спины его появился комиссар.
— Не смейте, Гущин! — резко сказал, багровея, Полевой. — Командир не нуждается в ваших подношениях.
— Отчего бы медком не побаловаться? — натянуто улыбнулся Самсонов. — Заходите в шалаш, комиссар, чайку выпьем. Серьезно, в этом нет ничего плохого — просто знак внимания и уважения к командиру.
— Ступайте, Гущин! — еще резче проговорил комиссар. — И доложите мне потом, где взяли этот мед.
— Еврейская морда! — злобно пропыхтел Гущин, отходя от комиссара.
Нас, бывало, коробило, когда Полевой, этот кадровый политработник, всегда застегнутый на все крючки и пуговицы, придирался к мелочам, к любому непорядку и отчитывал нас на языке прописных истин. Нас поразило, что в этот раз комиссар смолчал. Он побледнел, по сумрачному лицу его пробежало выражение застарелой боли и обиды, но он ни слова не сказал, лишь быстро, внимательно оглядел лица остолбенелых партизан вокруг. Самсонов потупился, пряча усмешку, одернул гимнастерку. Кое-кто злорадно ухмылялся, жаждал скандала, но таких было мало. Остальные сделали вид, что не слышали гнусных Васькиных слов, или же глядели ему вслед с растерянностью и возмущением.
Эти слова услышал Богомаз. Даже богомазовцы не помнили, чтобы командир их вспылил когда-либо, потерял самообладание. Но в этот единственный раз он не был похож на себя. Распаленное гневом лицо, суженные глаза… Он подскочил сзади к Гущину и так дернул его за руку, что тот мигом обернулся к нему. Гущин, этот крепыш, сильней Богомаза, но взгляд Богомаза заставил его забыть об этом.
Сжав локоть Гущина, Богомаз быстро повел его в сторону. Они остановились под царь-дубом. Вполне овладев собой, Богомаз долго втолковывал что-то Гущину. Лицо Васьки пошло пятнами, он не знал куда глаза девать. Минут пять казнил его, хлестал горячими словами Богомаз. Выслушав отповедь Богомаза, Васька промчался мимо притихших партизан, швырнул злополучную банку в кусты, юркнул в шалаш, как нашкодивший щенок в конуру. Он не показывался оттуда дотемна, не пришел даже на кухню за ужином.
В длинной очереди к отрядному котлу долго обсуждалось это происшествие. Степан Богданов и тот осудил своего дружка за оскорбление, нанесенное комиссару. Но получилось у него это очень неловко, двусмысленно.
— Зря Васек комиссара облаял, — промолвил Степан. — Полевой — мужик мировой. Суховат, правда, но справедливый — совсем на еврея не похож.
К нему обернулся Самарин.
— А Парицкий, а Сирота, а Митька Фрагер похожи? — спросил он Степана, улыбаясь одними губами.
— Тоже нет, — поразмыслив, твердо ответил Богданов. — Потому они и пошли в партизаны.
— А ведь ты дурак, Степан, — кротко заметил Самарин.
— Это почему? — искренне удивился тот.
— Не просто дурак, а отсталый, суеверный дурак, — терпеливо пояснил Самарин. — Один очень умный человек сказал, что антисемитизм — это религия для дураков.
— Трусоваты они, — пустил Богданов в ход свой излюбленный аргумент. — И жадны!
— А другой очень умный человек, — парировал Самарин, — сказал, что такие вот умники, как ты, Богданов, всегда кричат «вор украл», когда украл русский, и «еврей украл», когда украл евреи. Точно так же они вопят «Иванов струсил», если струсил русский, но «еврей струсил», если струсил еврей! Подумай над этим, темный ты человек! — Самарин достал из кармана немецкую газету. — Возьми вот это, прочитай, что пишут гитлеровцы и предатели о евреях. Выходит, они согласны с тобой и Гущиным…
— Вот это отмолотил! — зашумели ребята вокруг. — Вот это дал!
— И тут политинформация? — весело перебил Самарина капитан. Мы не заметили, как подошел он к кухне. — Национальный вопрос прорабатываете? А суп каков сегодня? Вы, повара, смотрите у меня! Чтобы мои люди не жаловались на вас!.. — С минуту, загадочно усмехаясь, смотрел он на Самарина, а потом вполголоса, доверительно сказал:
— Я, конечно, не антисемит, но мне странно, однако, почему это так много евреев среди партизан? Не потому ли, что у них в этом арийском тылу выхода другого не было, а? Что их привело в лес — жажда мести или страх смерти? Мы, десантники, — партизаны-добровольцы, а есть и партизаны поневоле.
Заметив, что глаза Самарина вспыхнули возмущенно, Самсонов отошел, заложив руки за спину, многозначительно посмеиваясь.
Десантники неохотно уступили часть своих котелков партизанам и уселись под царь-дубом двумя-тремя тесными группками. Это не было случайностью. Многие из нас, десантников, — как Щелкунов, например, — еще цепляются за свои привилегии, за свое особое положение в отряде, сторонятся других партизан.
К нам подошел капитан, вполголоса заговорил с нами доверительным тоном:
— А комиссар-то мне с норовком попался! Корчит из себя героя могилевской обороны, а сам в приймаках сидел. Партийного деятеля из себя строит! Тоже мне — Левинсон! Сам признается, что не привык ораторствовать — с народом говорить он не привык!.. Между нами говоря, у этих военнопленных и окруженцев-приймаков все равно, придет время, партбилеты отберут, так что вы особенно серьезно не относитесь к моему комиссару. Хорош комиссар без партбилета! Сколько он мне крови попортил: все уговаривает выдвигать на командные должности своих окруженцев.
— Ну вы и хватили! — сказал, залившись краской возмущения. Щелкунов.
— Строго между нами, Щелкунов, — перебил его Самсонов, — я вполне разделяю твое отношение к пленным и окружением, но нельзя же сплеча рубить. Все они — партизаны поневоле. Мы сюда сами воевать прилетели, а они шкуру свою спасают в лесу. Да, я беру их в отряд, но держу на положении рядовых. Богданов, Гущин — с них другой спрос, ребята простые, без претензий. Это люди вроде Полевого их подвели — до Москвы отступили!.. Эти партийные командиры и пленные — им я волю не даю. Я их заставлю кровью смыть позор. Я им не позволю подрывать принцип единоначалия. А комиссар — ох хитер, все Богомаза в парторги предлагает, а сегодня — новый подвох — предложил назначить лейтенанта госбезопасности Шевцова начальником Особого отдела! Да разве я позволю, чтобы вас, десантников, проверял окруженец! Я тут сам себе особый отдел!..
Полевой, говорят, подбивал этого простака Аксеныча отделиться от меня, пока мы не присоединили к себе Иванова с рацией. Хитрая лиса! Они все такие… Ведь это равносильно измене. Но со мной этот номер не пройдет. Я заявил им, что «Центр» всех их зарегистрировал в отряде под моим началом. Теперь у меня большой отряд! И все за какие-нибудь две недельки! Никуда они от меня не уйдут… А вы, десантники, держите ушки на макушке, чуть что узнаете о комиссаре или о других ретивых «деятелях», в особенности о Богомазе об этом, — мигом ко мне. Мы должны держаться вместе…
— Больно несправедливо это, — начал было Щелкунов в растерянности.
Он не договорил — ему помешал Ефимов. Он подошел с котелком, доверху наполненным жареным салом.
Что же это вы о себе не заботитесь, товарищ командир? — обратился он с укором к Самсонову, — Уже весь обед расхватали. У меня сало и для возбуждения аппетита кое-что имеется… А после обеда в шахматишки не желаете сыграть? Вы говорили, что скучаете без шахмат?
— Откуда у вас шахматы? — обрадовался Самсонов.
— Из дерева выточил, товарищ командир.
Они ушли. Я проводил их глазами, думая над словами капитана. «Правильно ли мы, десантники, делаем, что сторонимся партизан? — спросил я самого себя. — Не слишком ли загордились? «Мы — десантники!» Чувство исключительности… О нем говорил нам как-то Самсонов… Верно, у этого чувства есть плюсы, но есть, кажется, и свои минусы, свои опасности… И правильно ли делает капитан, что вбивает клин между десантниками и партизанами, между рядовыми и командирами?..
Витя! — позвал меня в эту минуту Блатов. — Пошли, я покажу тебе, как надо освежевать твоего барашка…
Я медленно поднялся, чувствуя противную слабость в ногах. Мне сразу же расхотелось есть… Сейчас мы будем резать барашка, добытого мной во время ночной хозоперации. Потечет кровь… Но ведь я сам просил Блатова научить меня и этому…
Зябко поеживаясь от предутреннего холодка, борясь с полчищами назойливых комаров, партизаны лежали в кустах у широкого пустынного шляха. Шлях этот тянется от рабочего поселка Ветринки к шоссе Могилев — Жлобин. По обочинам высятся старые березы, за кюветом, поросшим высокой травой, раскинулся густой ольховник.
Я лежал в матовой от росы траве, в двух-трех шагах от кювета, за надежным кустом. Расположил поудобнее полуавтомат, расстегнул подсумки, подготовил «карманную артиллерию» — три гранаты РГД с оборонительными чехлами. Я срезал финкой ветки, высокую траву перед собой — затем изучил подлесок за собой, определил пути отхода на случай отступления под огнем противника. Слева от меня сонно возился с «дегтярем» пулеметчик-курпоченковец Иван Дзюба. Саша Покатило, его второй номер, расчищал сектор обстрела перед пулеметным дулом, прочнее всаживал сошки. Справа лежала Надя. Она совсем по-женски, как с безделушки, сдувала пыль с затвора своей десятизарядки.
Сквозь туманец над лесом видны просвеченные солнцем облака. Тонко и жалобно просвистел вдалеке паровозный гудок. Чем теплей становился воздух, чем резче вырисовывались на пыльном шляхе тени берез, тем властнее одолевала дремота — всех нас разморило после ночного похода. Над головой повис столб докучной мошкары, звенели, прицеливаясь, комары. Я отмахивался от злого комарья и докучливой мошкары пучками веток до тех пор, пока не увидел, что маскировавший меня куст заметно поредел. Я накурился до тошноты, пытаясь разогнать комаров дымом. Наконец, я натянул на голову воротник венгерки, одолженной мной у Барашкова, застегнул его на крючок над нахлобученной пилоткой, сунул в кровь расчесанные руки в рукава и замер, чувствуя, как размякает, переставая дрожать, озябшее, усталое тело, как притупляется зуд искусанного лица.
Командир по секрету предупредил десантников — засада ответственная, по сведениям Богомаза утром из Ветринки должен выехать на Быхов штаб карательного отряда, посланного комендантом Могилева на борьбу против хачинских партизан. Задача — уничтожить штаб карателей.
— Видать, сплоховал Богомаз, — сонно сказала мне Надя, свернувшись калачиком, — не едет никто!..
Отряд спал, наблюдатели дремали. Светлела, высыхая на солнце, одежда спавших партизан. И вдруг — точно удар молота по хрупкому стеклу. Взрыв стрельбы вдребезги разбивает сонную лесную тишину… Вмиг срываю с головы венгерку, трясу головой, гоня сонную муть из глаз. В глаза бьет ослепительный солнечный свет. Такого адского шума мне никогда не приходилось слышать — будто очутился я на дне ущелья во время горного обвала. Впереди за кюветом ошалело мечутся серо-голубые фигуры. Слева грохочет пулемет Дзюбы. За громом стрельбы слабо звучат на шляхе человеческие вопли, ржанье лошадей.
В кювет с наганом в руке сползает какой-то человек. Он прижимается к толстому комлю березы, он совсем рядом… Я вижу каждую морщинку на его позеленевшем, искаженном смертельным ужасом лице. Его рот разъят в беззвучном вопле. Дергается в руках полуавтомат, и человек кулем валится на дно кювета. И я тоже чуть не кричу от заставшей меня врасплох стрельбы, от того, что, проснувшись, я очутился в бою рядом с этим страшным окровавленным человеком.
Сплошная стрельба неожиданно обрывается. Выпаливает запоздало чей-то карабин, и все стихает, кроме пульсирующего гула в ушах, кроме нервной бури в голове, в груди, во всем теле. Эта буря затихает постепенно. Я привстаю, с лихорадочной быстротой перезаряжая полуавтомат…
На шляхе неподвижно валяются лошади. В двух исцарапанных пулями телегах лежат трупы немцев. Блестят на солнце алые лужицы, темнеют на пыльной дороге бурые пятна. Неотрывно смотрит на шлях Покатило. Справа лежит, приподнявшись на локтях, Васька Виноградов. Лицо посерело, глаза вытаращены…
— Выходи! — кричит Кухарченко, прыгая через кювет с автоматом. — Красота! Фотоаппарат бы сюда!
Он подходит к телегам, в гулкой тишине хрустит гравий у него под ногами. Он оглядывается по сторонам и громко и гулко говорит:
— Полный нокаут! Комары и те разлетелись!
Затрещали кусты, залязгали пулеметные диски. Обгоняя друг друга, высыпали на шлях партизаны.
— Мать честная!..
— Эй, Баламут! Пулемет-универсал, МГ-34!..
И лент целый десяток!.. В кювете — труп. На нем гражданский костюм, сбитый в сторону пестрый галстук. Пятна невысохшей крови на белой рубашке. Худое, землистого цвета лицо, застывший оскал желтых зубов… Вместо одного глаза — зияющая дыра. Другой глаз вытаращен, не мигая смотрит на солнце. Зубы, туго обтянутые коченеющими губами, не влажны, как у всякого живого человека, — они успели уже высохнуть на солнце.
Меня бросает вдруг в дрожь. Этот человек в гражданском, что ехал с немцами… Кто он? Кого мы убили? Кого я добил?..
Галстук вроде заграничный, немецкий. Я поднял наган, выпавший у него из руки…
Дзюба падает вдруг на колени и, схватив волосы убитого, рывком поднимает голову, всматривается в безглазое лицо.
— Вот это здорово!
Я едва слышу его слова: в ушах все еще звенит и гудит, словно я только что выпрыгнул из самолета. А Дзюба говорит:
— Гляди-ка! Приятная встреча! Да это Ува! Ян Карлович Ува! Собственной персоной!
Незнакомая фамилия эта мне ничего не говорила, но Саша Покатило, всегда такой угрюмый и молчаливый, заулыбался с мстительной радостью:
— Вот где попался наш старый знакомый — господин инспектор быховской полиции! Сколько он нашего брата окруженцев да советского народу погубил. Всем грозился цепь в ноздрю продернуть!
Только тут я вздохнул с облегчением.
— Крупная птичка? — спросил Токарев, спускаясь в кювет. Он нагнулся над трупом и извлек из кармана бостонового пиджака новенький пистолет ТТ.
Лешка-атаман, закусывая трофейной колбасой, ругался:
— Чего радуетесь? Кто ж так стреляет, мазилы?! Лошадей-то зачем изрешетили?!
— Красивый, дьявол! — услышал я позади.
— Сказанул! Разве фашисты красивые бывают?
Я подошел к другому трупу. Немец лежал, раскинув еще не отвердевшие руки и ноги, устремив в небо незрячие голубые, чуть удивленные, почти человечьи глаза. Глаза эти кажутся нарисованными — потому, наверное, что зрачки, устремленные на солнце, огромны и недвижны. Пули изрешетили, искромсали худощавое юношеское тело, пощадив по воле случая восковое, покрытое нежным пушком лицо. Я оглянулся на Уву. У инспектора полиции — не лицо, а жуткая маска ужаса и боли, а этот немчик, видно, и не заметил, как умер. Или смерть стерла с лица его всякое выражение? Я нагнулся и зачем-то приподнял с земли его руку, не живую, но еще теплую. В глазах немца что-то мелькнуло. Я отпрянул. Жив?! Нет, это в остекленевших глазах я увидел лишь себя, свое отражение. Мертв. И вот этот — один из тех самых фашистов, гитлеровцев, немецких оккупантов! Он совсем не похож на злодея-гитлеровца в киносборнике, в газетной карикатуре. Вообще не похож, а без формы и подавно. Он даже похож, черт побери, чем-то на меня. Только выше, шире в плечах, волосы светлее и длиннее моих, черты лица правильнее и тоньше. Неужели этот паренек и есть гитлеровец, фашист — один из тех извергов, что залили кровью нашу землю?
Накрапывал дождик, а я стоял над мертвым телом и думал, что дожди всех отпущенных мне судьбой лет не смоют из памяти этого первого немца, увиденного крупным планом…
— Убит? Насмерть? — спросила меня Надя Кожевникова. — Смотри! Вот его солдатская книжка. Вальтером звали. Двадцать лет. Работал на заводе Форда в Кёльне. Призвали в армию в июне прошлого года… И вот еще у него книжка в кармане была, стихи какие-то…
Голос Нади дрожал, глаза с ужасом смотрели на убитого. Мы очень хорошо понимали друг друга в этот момент. Я знал, что Надя ходила в немецкий тыл зимой, десятки раз минировала шоссе, но подобно многим нашим «старичкам» ни разу не видела вблизи живого или убитого немца. (В отличие от почти всех «старичков» она не делала из этого секрета.) Охотно рискуя собой, она явно трепетала перед великим таинством смерти.
— Такой похожий на человека, — прошептала она, — и непонятный… как марсианин…
Лошадь вон ту жалко, а его нет… Но как-то не по себе…
Стихи. Простреленный томик стихов Шиллера. Этот немец, этот каратель любил стихи. У другого немца, Бауэра по документам, валявшегося рядом, нашли пачку парижских порнографических открыток. В газетах всегда писали про порнографические открытки, а про Шиллера я не читал. Кухарченко заржал и с ухмылкой прикарманил открытки, а томик Шиллера бросил в кювет — никто из нас не читал по-немецки.
Надя подняла книжку, сунула в карман венгерки.
— Зачем она тебе? — спросил я.
— Книжка все-таки.
— Немецкая. Хорошие они все сожгли, оставили только фашистские.
— Не фашистская. Шиллер. В школе, помню, проходили. Этот Шиллер был военфельдшером, бежал от фрицевской муштры. Я про него классное сочинение писала.
— Таскать будешь?
— Не тяжелая. Язык по ней буду немецкий учить.
— Жалеешь, что ли? Брось, они нас не жалеют!
— А ты меня с фашистами не равняй. Не жалею, а не переживать не могу. Гитлер, понимаешь, не только фашистов под наши пули подставил…
Странно вели мы себя в эти минуты. Странно говорили. Что-то неосознанное тревожно бродило в чувствах и мыслях почти каждого из нас, у одних слабее, у других сильнее, прорываясь наружу, примешивая к торжеству победы глухую сердечную боль.
— Братцы! Белый хлеб! Вот уж год в глаза не видал!..
— Шоколад! Паштет! Сардины! Всю Европу ограбили…
Партизаны говорили наперебой, толпились вокруг телег, увешанные трофейными ранцами, мундирами, термосами, походными манерками. Саша Покатило попытался натянуть вермахтовские сапоги, но они жали в подъеме, и он бросил их Дзюбе.
Аксеныч принялся было уговаривать Кухарченко вернуться в лагерь.
— Хлопцы! А мы вроде вон тот ящик не осмотрели, — перебил его Токарев, тыча большим пальцем через плечо.
Все повернулись, увидели у передней порожней телеги, за которой валялась убитая лошадь, ящик из коричневого картона. Эта подвода проехала дальше других, она стояла поодаль, и никто из нас не подошел к ней. Одни думали, что ее уже осмотрели, другие не решились отделиться от товарищей.
— Эх вы, лопухи! — усмехнулся Кухарченко. — А ну-ка, Витя, сходи посмотри, что в ящике! Коли шнапс, то на пару!
Я поспешил к ящику, а шагах в десяти от него, видя, что меня нагоняют товарищи, по-мальчишески гикнул: «В атаку!» — и побежал вперед. И сразу же что-то свирепо взвизгнуло над ухом, грохнул выстрел. Внутри у меня словно что-то оборвалось. Перелетая через канаву в ольховник, я услышал еще один выстрел. Прижался плечом к стволу ольхи, огляделся. Стреляли откуда-то спереди, стреляли как будто из пистолета. Пригнувшись, с полуавтоматом на боевом взводе, я двинулся вперед, всматриваясь в каждый куст, каждую ветку, стремясь пронзить взглядом листву… И я увидел его.
Немец — плотный, невысокого роста офицер — полулежал, полусидел за поваленной березой, неестественно вытянув ногу. В руках — взведенный автомат. «Надо подойти ближе, чтобы бить наверняка… Я тебе покажу!.. Чуть не убил, чуть в лоб не попал!..» Позади треснул сучок. Это крался с пулеметом Саша Покатило. Глаза — огромные, страшные — обшаривают лес. За ним — Павел Баженов, Надя… И у всех — такие же, как у Покатило, глаза. Нужно обязательно самому убить фашиста!
Немец услышал треск, поднял автомат, выстрелил наугад в нашу сторону. Я стал обходить офицера справа, запутался в цепких кустах и потерял его из виду. Новый выстрел, и я снова увидел его, увидел сбоку. Ого! Недаром штудировал я в Москве знаки различия вермахта! По расшитым серебряной вязью катушкам петлиц на мундире видно, что это старший офицер. Меловое лицо лоснится от пота, искажено гримасой боли. Вытянув шею, в страхе смотрел он на шоссе.
Десятизарядка билась в руках, будто пойманная рыба. «Скорей! Спокойней!» Прицелившись, я нажал на спуск. В то же мгновение прогремела длинная очередь Саши Покатило. Вокруг офицера свесились перебитые ветки, полетели листья. Голова его повисла, он весь обмяк. Я осторожно приблизился. На узкой груди убитого сверкнул серебряными обводами черный крест. Кусты сзади расступились, ко мне спешили друзья, они окружили убитого. Усы щеточкой, морщинистое лицо, узкие плечи, короткое тело… Лет, наверное, сорок пять… Покатило поднял поврежденный пулей и потому стрелявший лишь одиночными автомат убитого офицера. Черный, со складным ложем и черной пластмассовой рукоятью. Баженов быстро стянул с фашиста мундир и грубо оттолкнул меня, помешав моим попыткам сорвать витые серебряные майорские погоны. Зато я завладел крестом, бумажником и полевой сумкой. Правое бедро майора было туго перевязано большим, насквозь промокшим носовым платком. Эта рана и погубила майора, помешав ему скрыться.
Возбужденно («Здорово я ему влепил!»), но почему-то вполголоса («Ты?! Врешь. Я первый!..») переговаривались мы над трупом майора («Брехня! Это я саданул из пулемета!»).
В ящике у подводы ничего особо интересного мы не нашли — хлеб в станиоле, банки с паштетом, консервы.
— Кто его убил? — подлетел к нам Кухарченко.
— Я!.. Я!.. Я!.. — загалдели мы.
Кухарченко наградил нас матюками:
— Надо было этого майора в плен взять. В руках был. Головотяпы!
Шагах в двухстах от места засады мы сели в лесу, чтобы передохнуть и перекусить. Разделили меж собой кирпичики белого хлеба в станиоле, конченую колбасу, яйца, шоколад, говяжьи консервы, пачки с бисквитами из ржаной муки и другие трофеи, передавали друг другу термосы с теплым, сладким ароматным чаем, смешанным с ромом. Даже бумажные салфетки и те нашлись у немцев! Взатяжку, с небывалым наслаждением дымили душистыми, но слабоватыми сигаретами «Юнона». Из рук в руки переходили изящные портсигары, зажигалки, четырехцветные фонарики, швейцарские и французские ручные часы.
Я заметил, что время на часах немцев отличалось на полтора часа от нашего, московского, на часах Аксеныча и Кухарченко. И неспроста — ведь почти вся Европа жила по берлинскому времени. Только мы, партизаны, проверяли часы по московскому радио.
Партизаны ребячливо удивлялись чистой немецкой работе. Аксеныч, сокрушенно качая головой, разглядывал перебитый пулей автомат майора; Саша Покатило вертел в руках немецкий компас с зеркальцем в крышке; Кухарченко отнимал у Баженова майорский пистолет с надписью «Walther» на рукоятке; Надя, машинально глотая трофейные конфеты, печально рассматривала фотографии «фрау» и «киндер»; а я не вынимал руки из кармана, сжимая в кулаке Железный крест, еще недавно украшавший грудь майора вермахта, стараясь разгадать значение буквы «W», короны и даты «1914». Мне тоже хотелось есть, но за простреленную колбасу я почему-то не мог приняться…
Портсигары, часы, зажигалки… Я видел, что моими товарищами движет не жадность к трофеям — нет, всех нас одолевал жгучий интерес к врагу…
В бумажнике убитого мы нашли пачку семейных фотографий двух самых обычных немецких форматов — 6 на 8 и 8 на 8, смешного слоника на шелковой ленточке, несколько красноармейских звездочек. Я долго как зачарованный разглядывал немецкие фотографии, копии которых хранились в альбоме в одном из кенигсбергских особняков. Это были кадры из кинокартины о мирной и счастливой жизни, в которой только что убитый нами фашист играл роль любящего мужа, отца, садовника, понятного и нестрашного человека. Но нет, из документов в полевой сумке мы узнали, что Генрих Зааль был офицером еще в первую мировую войну, являлся членом национал-социалистской партии, штурмовиком и занимал до войны должность начальника железнодорожного узла в Кёльне, потом — начальника железной дороги Берлин — Кенигсберг… Ну а бывшие с ним молоденькие немцы? Члены «гитлерюгенд»? Или их заставили против воли играть роль захватчиков? Одно ясно: как это ни горько и ни тяжело, на войне нам придется бить их всех без разбора.
В сумке майора лежала карта Хачинского леса и прилегающих к нему районов. Были там и письма в розовых конвертах, от которых пахло еще духами. Письма с детскими каракулями. А в изящном кожаном несессере лежала еще влажная зубная щетка…
— Глядите, — сказал Перцов, немного понимавший по-немецки. — Этому фашисту Вальтеру невеста пишет. Вот карточка — красивая, стерва. А в письме — крестики — это значит поцелуи и отпечаток накрашенных губ… А вот мать ему пишет: «Береги себя, мой мальчик! Ты у меня один остался. Уже нет Вилли, нет отца. Если с тобой что случится, у меня сердце не выдержит…»
Надя вырвала письма у Перцова.
— В штабе разберутся, — сказала она, — а вам нечего зубы скалить!
Дзюба и Кухарченко занялись сверкой советской генштабовской карты Могилевщины с немецкой картой этого же района. Дзюба уверял, что немецкая карта точнее, новее.
Покатило отыскал в документах инспектора быховской полиции любопытное заявление. Он тут же зачитал его вслух. Ян Карлович Ува, предатель из местной колонии латышей-переселенцев, пространно перечислял на русском языке оказанные немцам услуги, но заговорить напрямик о скромной мзде за труды свои, видимо, не решался. И только в конце письма изменник просил:
«Господин комендант! Надеюсь, вы не обойдете своею милостью моих заслуг перед германской армией: и сколько беглых красноармейцев сдал, и партийных латышей выдал, и всякого вам оружия, оцените мои старания и усердие перед вами по заслугам».
Значит, жадность, алчность толкнули Уву на измену. Он хотел набить карманы, а испустил дух в канаве с вывернутыми карманами, убитый людьми, которых он предал… А неотправленное предсмертное письмо наизнанку вывернуло перед нами его подлую душонку.
Борис Перцов, бывший учитель русского языка и литературы в Подольске и окруженец-приймак из Смолицы, а ныне писарь нашего отряда, достал из полевой сумки тетрадь и лихорадочно, ликующе строчил: «Уничтожено: 1) Фрицев… III шт., 2) полицаев… 1 шт.».
Оказывается, Перцов был не просто писарем, но и поэтом. Он тут же экспромтом сочинил эпитафию «На смерть Увы…»:
Жил-был в Грудиновке Ува.
Имел командные права
И сеял сладкие слова
При власти он Советов.
Увы! Везло таким увам —
В доверие втирались к нам.
Но знай, товарищ, этот хлам
Мы выживем со света!
Когда под Ветринкой был бой,
Он распрощался с головой.
Да и хозяева с Увой
Дождалися награды.
«О, доннерветтер и увы!
Нет больше бедного Увы!
Плачь, комендант!
Дождешься ты
Награды из засады!
Поэта и застрельщика партизанской художественной самодеятельности наградили одобрительными шлепками по спине и огромным куском простреленной трофейной колбасы — салями.
Вдали, за лесом, со стороны Быхова глухо заурчали моторы. Шум приближался. Казалось, что гул, нарастая, заставляет дрожать листья деревьев. В лесу грохнул разрыв снаряда. Тут же услышали мы и звук выстрела. Перцов поднялся, нервно комкая бумажку со стихом.
— Когда говорят пушки, — выжал он улыбку, — музы молчат…
За ним встал великан Токарев. С наигранной ленцой в голосе произнес:
— Танки. Сам комендант, наверно, драпает, братцы? Объявляю большой скоростной пробег Москва — Воронеж, не гонись, фриц, не догонишь!.. Форвертс, концессионеры, вперед!..
— Танки? Или опять телега? — расхохотался Кухарченко. — В лес они не сунут носа.
Со стороны шоссе застрекотали пулеметы. Тут уж поднялся и Аксеныч.
— Спешить некуда! — сказал Кухарченко, отправляя в рот плитку шоколада. — Это быховский комендант «скорую помощь» за майором и за Увой прислал. Отдохнем.
Васька Виноградов, прозванный в отряде Баламутом, все время искавший случая поделиться чем-то очень интересным, воспользовался общим молчанием и затараторил, переодеваясь в трофейные фрицевские штаны.
— Скажите мне и Баженову спасибо, а то бы все царство божие проспали, проворонили немцев! — Он стянул сапог. — Все дрыхли, даже дозорные и те храпели, а я проснулся. Ноги у меня натерты — не дают никак уснуть. — Стянул другой. — Снял я, как сейчас, сапог, стал портянку отдирать — прилипла к мозоли, чертовка. Вдруг слышу: «Эй, русь партизан, коммен зи хир!» — Снял свои приймачьи домотканые порты. Глядь, стоит в трех шагах, за канавой, живой, урожайного роста фашист — тот, который бауэр. Стоит, гад, и целится в меня, левый глаз зажмурил, хотя до меня плевком мог достать. — Стал натягивать фрицевские штаны. — А за немцем — подводы, а на подводах — еще немцы. Шинели скинули — на солнышке греются. Усмехаются, гады, не верят, что я партизан. — Застегнул поясной ремень. — А тут вдруг Баженов, даром что интендант, сбоку как шандарахнет из своего карабина!.. — Сел, надел сапог. — Немец с копылков долой, а другие фрицы как оглашенные с подвод скачут, за оружие хватаются. — Надел второй, вскочил, отряхнулся. — Да тут как хлобыстнет кругом! Тут уж вы все зенки продрали… В самый раз штаны, а? Как, ничего? Дырки залатаю…
Снова загудел мотор. На этот раз в воздухе. Низко пролетел «Юнкерс-87». Вернулся, набрал высоту и с воем ринулся вниз в пике. Земля покачнулась. В лесу загромыхало.
— С быховского аэродрома, гад! — крикнул, выглядывая из-за дерева, бывший стрелок-радист Токарев.
— Дают прикурить! — с уважением сказал Кухарченко, нехотя поднимаясь на ноги. — Не прошло и полчаса, а тут уже тебе и танки и авиация. Айда!
Но мы не пошли в лагерь. У поселка Ветринка группа остановилась на лесной опушке, и Кухарченко долго водил биноклем, словно не слыша сотрясавшие лес взрывы. Наконец он объявил:
— На рисковое дельце есть охотники? — И заскользил взглядом по нашим лицам.
Меня подмывало спрятаться за товарищей, но, мысленно дав себе пинка, я выступил вперед.
Добровольцев, как всегда, оказалось гораздо больше, чем требовалось.
— Пошумели и хватит, Леша, — сказал Токарев. — Надо пятки смазывать.
— Помалкивай. Охотники ко мне, остальные на месте. — Кухарченко подошел вплотную к тем, кто не вызвался на задание. — А ты, орел, хочешь, чтобы дядя за тебя воевал? А ты, писарь? Ногу натер? Ладно… У тебя что — жена, дети?.. Нет больше больных? Так вот, удалые молодцы, следующий раз пойдете на опасное задание вы! Сачковать никому не позволю! За чужой спиной в партизанах не прячутся.
Он выбрал Сашу Покатило и меня. Мы оба, оттирая товарищей, лезли ему на глаза и клянчили: «Меня, меня пошли!»
— Пронюхайте-ка, вольнопёры, что в Ветринке делается, — приказал он нам.
До поселка «вольнопёры» ползли по-пластунски. Подобрались к крайнему, похожему на рабочий барак, дому. В поселке было тихо, безлюдно. Вдруг на железной крыше городского вида дома, к стене которого мы жались, что-то загромыхало и на землю, рядом с нами, соскочило два паренька. Они смотрели на нас во все глаза, с восхищением и завистью. Они рассказали нам, захлебываясь, что после страшной пальбы на шляхе «цивильные» немцы, квартировавшие в поселке, убрались все до единого.
— Смотались вмиг, — наперебой рассказывали они. — Со всем барахлом на четвертой скорости окольной дорогой в Быхов помчались. Герои! А как они нам в глаза плевали, на спине ездили!..
Саша Покатило расспрашивал о положении в поселке, а я достал из кармана крест и форса ради прицепил его на грудь. Я, вчерашний школьник, победил германского офицера! Ничто, конечно, не могло меня разуверить в том, что это моя пуля доконала майора.
Один из пареньков — коренастый крепыш лет четырнадцати с шапкой подстриженных в кружок светло-рыжих волос и круглой веснушчатой рожицей — посмотрел на крест и ахнул:
— Вот этот самый крыж! Правда, Кастусь? Мы бачили его утром у самого главного немца-начальника карного отряда. У нас тут весь штаб стоял, офицеры с денщиками, а отряд — в Журавичах. Они на вас сбирались идти. Мы с Кастусем хотели еще, как Павка Корчагин, «парабел» у майора стащить!.. Здорово! Вы весь штаб изничтожили! Они утром выехали на подводах с двумя тетками… Дядь, а дядь. — Он замялся, глядя то на меня, то на Сашу Покатило. — Возьмите меня с собой, а? Боровик моя фамилия. Отец с фронта калекой пришел, а я тут баклуши бью.
— Молоко у тебя, рыжик, на губах не обсохло, — буркнул Покатило.
Я шел к лесу, часто оглядываясь на пустынный, точно вымерший поселок. В нем было так много городского: железные крыши, добротные дома, не просто окруженные завалинкой, как в белорусской деревне, а на каменном фундаменте, кирпичные здания стеклозавода, на окнах которого расплавленным золотом горело полуденное солнце, клуб, школа, контора связи, магазин, хлебопекарня…
Обо всем услышанном и виденном мы доложили Кухарченко и Аксенычу. Сказали им также, что рабочие ветринского стеклозавода имени Ильича сильно настроены против немцев. Немецкая биржа труда под страхом расстрела заставляет рабочих наладить производство стекла. Саботажем среди рабочих руководит какой-то Мордашкин. Все это рассказал нам Боровик. Упомянул я и о желании паренька уйти в партизаны.
Аксеныч оживился:
— Надо забрать в лес всех желающих, пока немцы не вернулись!
— Ладно, посмотрим, — оборвал его Кухарченко, не любивший, когда дельные мысли осеняли не его самого, а другого. — Только не желающих, а боеспособных! Эх, как это мы прозевали этих цивильных немцев в Ветринке! Небось было бы чем поживиться!.. Ну ладно, айда в поселок! — Он хлопнул Аксеныча по плечу: — А ты, я вижу, парень заводной, вроде меня!
Вместе с Покатило мы ходили по домам и баракам, предлагая всем военнообязанным быть в сборе на поселковой площади к двенадцати часам дня. За нами неслась во главе с Боровиком целая ватага ветринских мальчишек, когда меня остановил посреди улицы невысокий усатый рабочий.
— Разрешите обратиться? — запыхтел он, отдуваясь.
Рядом с ним неуклюже переминался и мял в руках кепку Кастусь, тот самый взъерошенный белобрысый юнец, который вместе со своим приятелем Боровиком соскочил чуть не на голову нам с крыши. Этому семнадцатилетнему парню не хватало только усов, чтобы быть вылитой копией отца. На лацкане его потрепанного пиджачка поблескивал значок «Ворошиловского стрелка».
Стеклодув я, мастер тутошний… — заговорил усатый белорус. — Котиковы мы. Слыхать, отряд собирается, германов бить. Кровь они нашу выпили, семь шкур содрали. Хотим с сыном в партизаны. За оружие не беспокойтесь, четыре винтовки у нас припрятаны. Кастусь у меня комсомолец, а я, хотя и непартийный, тут с парторгом Мордашкиным германам палки в колеса совал. Кастусь мой, хоть и не вошел еще в полный возраст, вельми смелы и спрытны хлопец. Даром что семнадцать годов всего, а в одиночку германскую машину миной разбил… Святой истинный крест! Минулой осенью дело было. — Кастусь еще гуще пунцовел и потупясь снова терзал кепчонку. Нам бы в отряд, товарищ. Товарищ… повторил его отец с расстановкой.
— В двенадцать на площади. С оружием, — сказал я коротко и строго, напуская на себя для солидности начальственный вид.
— А меня не приспособите? — клянчит все тот же шустрый паренек — Боровик. — Кастуся-то берете, а он почти мне погодок, хотя и женатый, и я метче его стреляю.
— Брысь, рыжий! Тебе бы в чижа играть, а ты на войну собрался.
— Заводик-то наш надо бы разгромить, — сказал с дрожью в голосе стеклодув. — Чтоб на немца не работал наш «Ильич»! Хоть и жаль, конечно. Дед мой еще мастером тут у гуты горб гнул. Мастерство мы, Котиковы, из рода в род передавали.
— Валяй, — согласился Покатило. — Иди вот к тому, в командирской форме, Аксенычем звать. Он тебе поможет… — Он рассмеялся. — Слышь, Витька, Рыжик вот не верит, что ты москвич, на пятом этаже жил…
— Не Рыжик я, а Боровик, — поправлял парнишка и опять начинал канючить: — Дядь, а дядь, приспособьте!.. А командиром у вас вон тот, верно, генерал?.. — Он показывал на богатыря Токарева, шагавшего в генеральском мундире впереди группы партизан.
— Генерал, — засмеялись мы с Покатило. — Самый главный!..
— Дядь, а дядь! Я прошлым летом пулемет снял с подбитого танка. Возьмите меня с собой — отдам пулемет, не возьмете — не отдам. Вот вам мое слово!
К полудню на пыльной поселковой площади собралось все население Ветринки. На возбужденных лицах радость борется с тревогой, надежда со страхом. В отряд записалось до полусотни мужчин, большею частью молодых, и несколько девушек. Девчата окружили Надю Колесникову, ходили за ней пестрым табунком. Сначала они с завистью и сомнением поглядывали на ее брюки, видневшиеся из-под короткой юбки, а потом самые смелые сбегали домой и быстро возвратились, алые от конфузливой гордости, в брюках братьев или отцов.
— Ты что не весела? — спросил я запечалившуюся отчего-то девушку.
Она подняла на меня глаза полные слез.
— Вспоминаю, Витя, того парня, что мы расстреляли тогда с перепугу. А ведь он был из Ветринки…
— Не мы это сделали!
— Мы, Витя! Мы! Раз не помешали… А ведь он, наверное, сегодня ушел бы вместе со всеми из Ветринки в лес.
Я вспомнил слова Самсонова: «Девичьи сантименты, Надюша, надо было в Москве оставить…» Но промолчал, чувствуя ее правоту.
В толпе мелькали котомки и узелки, платочки и косынки, под ногами шныряла поселковая детвора. Боровик приставал к Токареву:
— Товарищ генерал, примите в партизаны!
Не обошлось, конечно, без слез, без причитаний. Одна мать рыдала в голос, другая — рябая — конфузливо улыбалась, крепилась, сморкалась в угол головного платка. Котиков-отец прощался по-старинному — троекратно целовался с поселковыми, низко кланялся. Суровая бабка хотела перекрестить Котикова-сына — тот смущенно отмахивался. Последние, прощальные перед расставанием слова…
— Носки шерстяные я тебе в торбу уложила. На земле сырой не…
— Так ты смотри, вихры надеру. Чтобы без всякого… фамилию не срами, а то…
— Народ у нас боевой, одно слово — рабочая кость!
— Ведь последышек ты у меня, береги…
— Вожжами отдеру… Да почаще давай знать о…
— Да ну, мам! Не надо, мам. Люди смотрят…
— Бабы, что же это?! Мужики в лес уйдут, а германы нас, баб, со стариками и детьми-малышами, — всех порешат?!..
Этот вопрос остался без ответа.
Под плач и причитание матерей и жен колонна запылила но улице. Рабочие «Ильича» оглядывались на завод, где партизаны громили гуту, машины и прочее заводское имущество. Рябая, та, что крепилась, бухнулась в пыль и грязь, заголосила. Я шел сзади и немного отстал, завороженный видом стоявшего посреди площади голубого киоска, покосившегося и обшарпанного, где когда-то, давным-давно, продавалось мороженое…
По пустынной улице бежал в огромных — отцовских, видать, сапогах, сгибаясь под тяжестью станкового пулемета, упрямый Боровик…
Когда колонна вошла в деревню Радьково, многие там уже слышали о засаде под Ветринкой.
Мне и Токареву низко, как старому знакомому и глубоко уважаемому человеку, поклонился какой-то старик, а за околицей он догнал нас, задыхаясь, стуча палкой.
— Сынок! Постой-ка! — остановил он Токарева. — Как, часики-то ходят, что вы забрали у меня?
Токарев, залившись краской смущения, глянул на часы.
— Ходят, — пробасил он, — воюют…
Теперь я узнал старика, вспомнил ночную конфискацию военного имущества…
— Вы их только всегда в одно время заводите, — с довольным видом проговорил старик, — всю войну верно прослужат, до победы дотикают. Генеральские часы-то!
— Так что ж ты, старый хрен, шум поднимал?! — изумился Токарев.
— А кто ж вас знал, что вы за люди! — лукаво усмехнулся старик. — Теперь видим, сурьезные партизаны! А у всех нас на душе накипело против власти сатанинской. Вот я вам и компас того генерала принес. Все отдал генерал за крестьянскую одежду. А я взял — хоть и сам я есть прежний брусиловский солдат, такая злость и обида была у меня на этого генерала — драпает воинство российское, нас бросает на немца. Возьмите компас, небось пригодится. И за харчем заходьте. Нам это будет не в разор, а в одолжение. Вижу, в большой сурьез дело пошло.
Все мы были растроганы. А Аксеныч, оглядываясь на Радьково, сказал:
— Значит, прав был, ребята, Полевой и зря мы, не заслужив доверия народа, поспешили конфискацией заняться…
Партизаны проводили ветринцев до Хачинского леса. На опушке Кухарченко отослал боевую группу на Городище, а сам, оставив с собой Аксеныча и меня, повел новый ветринский отряд в глубь леса, подыскивать место для лагеря.
Сначала шли просекой, и я часто забегал вперед, гордясь тем, что иду вне строя и штатские из Ветринки взирают на меня с почтением. За спиной я услышал восторженный шепот Боровика:
— Это десантник, москвич! Ей-богу! В Москве, говорят, не то на восьмом, не то на десятом этаже жил!
Я повесил десятизарядку на плечо, как автомат, дулом книзу, что придавало мне, но моему убеждению, особый шик, засучил рукава до локтей, закурил трофейную сигарету и чувствовал себя бесстрашным рубакой-ветераном.
— Вот Георгий Иваныч обрадуется! — сказал я сияя Аксенычу. — Ну и денек выдался, исторический! Штаб карателей разгромили, целый партизанский отряд в лес вывели!
— И теперь у нас собственная санчасть будет! — возбужденно отозвался Аксеныч. — Видишь того, в кепчонке? Это врач, душа-человек, известен во всей округе — Юрий Никитич Мурашев. С ним жена его, медсестра, и сестра — санитарка.
Сестру ветринского врача — семнадцатилетнюю девчушку — мне указал со смехом Боровик:
— Вон она, Лидка Мурашева — супружница нашего Кастуся!
За что заработал подзатыльник от Кастуся. Но Боровик не унимался:
— Расписались понарошку, а втюрился в нее Кастусь еще в пятом классе — это весь поселок знает!
Скользя глазами по колонне, я вдруг увидел девушку. Наши глаза встретились всего лишь на мгновение, но в это мгновение — как в самом душещипательном романе — между нами пробежала какая-то искорка… И когда минуты через две я снова отважился посмотреть в ту же сторону, то нисколько не удивился, что глаза наши снова встретились, и снова что-то сдетонировало в моем сердце. Но и на этот раз я успел разглядеть только смуглое, улыбчивое лицо, очень светлые, как спелая пшеница, волосы.
Боровик шел с девушкой рядом и говорил ей:
— Это он майора убил, крест с него снял! На десятом этаже в Москве жил…
Я еще круче выгнул грудь. Как хорошо, что мы взяли в отряд Боровика!..
А через полчаса, оставив ветринских добровольцев за постройкой шалашей, мы ушли на Городище. Шли, оживленно обсуждая события дня. И только я молчал и проклинал себя за то, что не говорил с девушкой, не узнал даже ее имени от Боровика.
В лагере на Городище опустело несколько шалашей. Сначала Самсонов послал в молодой Ветринский отряд группу средних командиров из головного отряда: богомазовца Костю-одессита, курпоченковцев Дзюбу и Фрагера, вейновцев Зозулю и Галича. Они должны организационно укрепить отряд ветринских рабочих, передать ему свой военный опыт. А через неделю Самсонов сформировал и выделил еще один отряд — в основном из жителей Смолицы и соседних деревень. В этот крестьянский отряд влились и почти все окруженцы, пришедшие к нам с Аксенычем. Командиром этого отряда стал Аксеныч.
— Парень он ничего, — доверительно сказал нам Самсонов. — Только очень фамильярничает, в дружки набивается, по плечу хлопает, запанибрата со всеми.
Отряд Аксеныча разбил лагерь за Ухлястью, за Горбатым мостом, — на полпути между Ветринским отрядом и нашим, но шалаши на Городище недолго пустовали: не только со всей левобережной Могилевщины, но и из отдаленных районов Белоруссии и с севера Украины приходят к нам все новые и новые люди.
Комиссаром Ветринского отряда Самсонов назначил, неожиданно для всех, старшего политрука Полевого.
— Ну, теперь Самсонов развязал себе руки, — угрюмо заметил Володька Щелкунов. — Жалко расставаться с ребятами. И с Полевым — жалко…
Перед уходом Полевой пришел попрощаться с Самсоновым. Капитан играл в шахматы с Ефимовым. Он не поднимал глаз на Полевого, пока не закончил партию. Ефимов опять проиграл.
— А со мной не хотите сыграть? — спросил Полевой.
Они сели играть.
— Вы слишком легко жертвуете фигурами, — заметил в ходе игры Полевой.
— А вы слишком бережете каждую пешку! — возразил Самсонов.
Через пять минут побежденный Самсонов в сердцах смахнул самодельные фигуры с доски.
Я вызвался проводить Полевого до Ветринского лагеря, надеясь еще раз встретиться с приглянувшейся мне девушкой. По дороге с удивившей меня горячностью Полевой заговорил о том, что партизан-комсомолец должен быть очень бдительным, много думать, разбираться в своих командирах и самостоятельно решать сложнейшие вопросы, что в этом он должен учиться у таких большевиков, как Богомаз…
— Береги честь смолоду, — говорил Полевой. — Помни, честь штука неразменная…
Я недоумевал. Куда гнет комиссар? Что ему надо от меня?! Обычно он говорил кратко, ясно и дельно. Я объяснил про себя его волнение и путаные, чересчур общие слова обидой, вызванной внезапной отставкой с поста комиссара основного отряда, и мне было неловко слушать его.
В странно молчаливом и хмуром ветринском лагере я отыскал Алесю — ту девушку с волосами цвета спелой пшеницы… Но ей было не до меня. И то, что она сказала мне, глядя куда-то мимо меня сквозь слезы, грубо напомнило мне о войне.
— Может, вы знаете… — губы ее тряслись, — как отомстить им… У меня ведь и винтовки нет, и стрелять я совсем не умею. Только что прибежали из Ветринки — приехали каратели… Их всех пытали, мучили, а потом живьем зарыли в яму — Витю Рутковского, Колесникова, Кравченко, Микулича. Да — и старого Левданского, доктора. Командовал Дир… Дирлевангер.
И знакомый упрямый паренек из Ветринки по фамилии Боровик подошел ко мне и, почти беззвучно шевеля дрожащими губами, сказал:
— Дайте хоть винтовку! Пулемет отобрали…
А Полевой уже строил отряд. Левофланговым стоял Боровик… Вон Котиковы, отец и сын…
— Мы отомстим! — страстно говорил комиссар перед строем ветринских партизан. Куда девалась его сухость! — Самым страшным оружием вас вооружили сами фашисты — ненавистью! Кровь за кровь, челюсть за зуб!..
Полевой начал первое занятие с молодым отрядом по боевой подготовке, а я шел обратно на Городище, раздумывая над услышанным… Дирлевангер, Дирлевангер…
Штурмбаннфюрер Рихтер отомстил за убийство майора Заала, но отомстил не нам, а мирным жителям Ветринки. Каратели ворвались в поселок, согнали всех жителей, рабочих, их детей и жен у разрушенного стеклозавода, под страхом смерти требовали, чтобы народ выдал гестаповцам семьи партизан. Народ молчал. Тогда каратели отобрали десять парней, десять молодых мужчин, самых видных и здоровых, бросили в машину, отвезли на опушку леса. Там их заставили голыми руками рыть яму, а потом выламывали им руки и ноги, штыками выкалывали глаза, кинжалами вырезали звезды на теле…
Вспомнился мне почему-то киоск «Мороженое» на площади в осиротевшей Ветринке. Так недавно мои сверстники — ветринские Вити, Вовы, Алеси и Лиды — покупали в том киоске мороженое. В круглых вафлях, на которых по воле некоего доброго, любящего мальчишек и девчонок волшебника красовались отштампованные имена — твое имя и имена твоих друзей и подруг, Витя и Вова, Алеся и Лида. А теперь стоит этот обшарпанный киоск как памятник нашему детству, а Вити и Вовы лежат, замученные до смерти, в яме на опушке леса…
Вечером того дня, когда ушел от нас комиссар Полевой, Самсонов, уже забыв о проигранной Полевому партии, возбужденный, довольный, разоткровенничался с нами, десантниками, перед отъездом на операцию.
— Пусть этот говорун занимается партпросвещением в этом «цивильном» отряде, а нам не мешает фашистов бить. Созданные нами отряды я буду держать в строгом подчинении. Теперь у меня три отряда — целая бригада! Лучших людей я оставил в основном отряде, а всякие Шевцовы нам ни к чему. Безопасности ради я разбил по отрядам группы Богомаза, Курпоченко, вейновцев… Все идет отлично! Ей-богу, не думал я, вылетая из Москвы, что мы с вами такие дела за какие-нибудь три недельки провернем!.. А Ветринский отряд, мне доложили, сильно пополнился после немецких зверств. Гром не грянет — мужик не перекрестится. Этот Дирлевангер работает на нас.
Правда, пора подобных откровенных бесед, по-видимому, миновала. В Москве Самсонов был прост, покладист, чуть не запанибрата с рядовыми десантниками, много шутил и смеялся. Теперь он почти не заговаривает с нами, рядовыми десантниками, не впускает в штабной шалаш, обходится без нашей помощи. «Бросьте эти разговоры о комсомольской организации, — сказал он нам однажды. — Ваше дело — показывать пример в бою, образцово выполнять мои приказы, и только. Сейчас не до собраний. Каждому овощу свое время. Мы с новым комиссаром обойдемся и без советчиков».
Новым комиссаром Самсонов назначил на смех партизанам Хачинского леса, бывшего запевалу в полковом хоре и бывшего нашего отрядного писаря и поэта Борьку Перцова. Все повторяли слова Серафима Жарикова, отрядного балагура и остряка: «Капитан, видно, решил, что ума у него на двоих хватит — на себя и на комиссара!» Богомаз — это известно всем — считает удаление Полевого из основного отряда большой ошибкой. Десантники ропщут: для них не секрет, что, попав в быховский лагерь военнопленных, Перцов от партбилета один только листок сохранил, а бежав из лагеря, всю зиму прожил в приймаках. Какой из него комиссар!
«Не в том дело, — поправляли нас партизаны, — что Перцов военнопленный, приймак. В этом он не виноват, да и позорного в этом ничего нет. Другое дело — трус он и тряпка. Из лагеря бежал — жизнь спасал, в партизаны бежал — тоже жизнь спасал…»
Пулеметчик Саша Покатило рассказал нам, что когда Аксеныч договорился с восемнадцатью окруженцами и беглецами из «дулагов» выйти в лес из села Смолицы, Перцов не явился на пункт сбора и прятался от своих товарищей. Полевой в тот же день привел вооруженную группу из Добужи, группы объединились, начали действовать, примкнули к Самсонову; село Смолица стало партизанским селом. Только тогда, уже на Городище, явился с повинной головой Перцов. «Эх ты! А еще член партии!» — укорял его Аксеныч. Полевой обвинил Перцова в измене партийному и военному долгу в самое тяжкое для страны время. «Тебя надо исключить из партии! — заявил он Перцову. — Порвать последний листок твоего партбилета!» Аксеныч и его ребята все же «пожалели человека», приняли Перцова в отряд, дали ему возможность искупить свою вину. И вдруг этот человек становится нашим комиссаром!..
— А капитан знает об этом? — спросил я Сашу Покатило.
— Факт, знает, — хмуро ответил пулеметчик, — а комиссаром он все-таки назначил это чучело огородное. Ну да ладно — могло быть и хуже, Борька — хлопец тихий, скромный, безвредный и мухи не обидит.
По случаю внезапного производства Борька-комиссар, как с обидной фамильярностью прозвали его хачинцы, обзавелся комсоставским обмундированием, хромовыми сапогами, ремнем с портупеей и медной звездой на пряжке. Очень скоро этот «тихий и скромный хлопец» стал покрикивать на новичков, на хозяйственников Блатова, на повара и на водовоза Боровика. Все это, разумеется, настроило отряд против Перцова, даже стихи его разонравились. «Бумагомаратель! Стихоплет! Понабрался уже фанаберии. Только писарем ему и быть!» — чуть не в глаза ругают они Перцова.
— Это какая-то особая порода людей у нас в мирное время народилась, — с раздражением говорил мне разведчик Николай Самарин, друг Богомаза. — Именно в «мирное» — в революцию, в гражданскую войну их, верно, не очень тянуло-то к нам. Бездарь непролазная, рвачи скрытые, но говоруны, горлопаны, всюду-то они пролезут, всюду пристроятся под видом активистов, общественников пламенных и твердокаменных. Хлебом не корми, дай только речь сказать. И треплют и чешут языком, в грудь кулаком колотят, в президиум, в комитеты всякие да бюро норовят протиснуться. Настоящей работы от них не дождешься, нет — они только призывают, мобилизовывают, сыпят лозунгами и цитатами, но уж больно это народец удобный для начальства. Не успеешь опомниться, как, глядь, такой чинодрал уже больших высот достиг. Вот и Перцов. Сразу скумекал, что перечить капитану опасно, нужно только поддакивать, создавать видимость работы да держать в порядке штабные бумаги.
— Но как же капитан наш не раскусил его! — сетовал я. — Ведь умный же человек! Орденоносец!
— Да, умный-то умный! Даже орденоносец! — сказал он с усмешкой. — Сразу понял, что за член партии Борька Перцов. Только такой его устраивает. Капитан такой умный, что мы уже больше не собираемся под царь-дубом, не принимаем на общем собрании каждого добровольца. Все делает сам капитан. Всех забрал в кулак. Мы с Богомазом спросили у него, почему он перестал проводить эти собрания, а он ответил: «Ни к чему сейчас митинговщина!» Точка. Теперь к нему и подступу нет…
— По-моему, — сказал я нерешительно Самарину, — нельзя все-таки так говорить о командире, особенно за глаза…
Самарин замолчал, отошел от меня.
Штаб живет своей отдельной жизнью. Партизаны с любопытством косятся на командирский шалаш, где бесшумно и гладко после ухода Полевого работает штабная машина, где идут под прикрытием толстого слоя сосновых лап секретные совещания. Правом свободного доступа в запретный шалаш пользуются у нас немногие: хозяин рации Иванов, командиры Токарев, Гущин, Богданов, Ефимов, которого Самсонов постоянно обыгрывает в шахматы, из десантников — один лишь Кухарченко. Василия Бокова, своего опального заместителя, Самсонов отослал с глаз долой за Проню, связным к десантникам Чернышевича.
— Я больше не считаю себя заместителем Самсонова, — хмуро заявил перед отъездом Боков десантникам. — Слагаю ответственность. Самсонов не хочет считаться со мной. Я был против этой комедии с командирскими званиями, не понимаю, почему мы должны обманывать товарищей, не понимаю, почему Самсонов устыдился звания политрука. Я был против принятия в отряд Ефимова, а Самсонов говорит, что за одного битого двух небитых дают, и назло мне Ефимова моим помощником назначил. Я был против нарушения указания «Центра», — зачем нам обрастать людьми? — а командир для виду отделил уже два отряда, но продолжает руководить ими, держит курс на создание большого соединения…
Десантники не согласились с Боковым. «Наша группа, — резонно заявила Надя, — никогда б не смогла сама по себе провести такую большую работу. Никто из нас не заменил бы в разведке Богомаза». «С отрядом сподручнее и диверсиями заниматься», — сказал Бокову командир минеров Барашков. «И мы бы не могли устраивать такие большие и удачные засады», — добавил Щелкунов.
— Допустим, это и гак, — сказал Боков. — Но зачем тогда было таких людей, как Полевой и Шевцов, в другие отряды отсылать? Не нравится мне все это. И отдельная штабная кухня для комсостава не нравится! Раньше сообща хлеб-соль принимали, а теперь по приказу Самсонова особнячком по высшей норме столуемся, нижними чинами брезгуем!..
И он, враг мата, выругался длинно и витиевато.
Из Ветринского отряда, расположенного близ лагеря Аксеныча, по приказу Самсонова пришел к нам с женой Людой и группой санитарок врач-хирург Юрий Никитич Мурашев, недавний выпускник Минского мединститута. Он основал в головном отряде санчасть. Не верилось, что Никитич, этот маленький, по-мальчишески застенчивый, неказистый и робкий на вид человек, укрывал в Ветринском лазарете, под носом у немцев, больного еврея, что еще до нашего прихода в поселок он готовился уйти в лес, накопил уйму медикаментов.
Но не из-за желания перекинуться словцом с хорошим человеком и не с жалобами на здоровье толпятся свободные от ратных дел молодцы вокруг шалашей санчасти. В лагере появились девушки: первая красавица Ветринки полная, томная Ольга, худенькая, молчаливая, грустная Инна, хорошенькая, бойкая Женя. Я тоже часто заглядываю в санчасть, высматриваю, не появится ли та девушка с загорелым лицом и светлыми, как спелая пшеница, волосами. Но она не появляется, а я никак не могу улучить свободную минуту, чтобы сбегать в лагерь Ветринского отряда. А хлопцы топчут траву вокруг шалашей санчасти, острят грубовато, ржут:
— Вот это товар! Первый сорт!
— Пожиже развести эту Оленьку…
— Таким прессом сено в копнах хорошо уминать!
Сам капитан заходит иногда как бы невзначай к Юрию Никитичу, с загадочной улыбкой поглядывает на пышнотелую санитарку Ольгу. Та щурит свои близорукие продувные глаза на любого мужчину, особенно призывно и многообещающе поглядывает на командиров, а на самого Самсонова, кокетливо поигрывая кашемировым платком, смотрит так завлекательно, сладко и томно, с таким восхищением…
Навещает Самсонов и Верочку, подругу Богомаза, подолгу сидит с ней возле «цыганского фургона». Верочка тоскует без Богомаза, а капитан посмеивается над ее страхами, подшучивает над ее любовью — и голос его стелется бархатом…
Чаще всего заглядывается командир на свою миловидную десантницу Надю Колесникову. Правда, даже новому отрядному водовозу, четырнадцатилетнему Боровику, отлично известно, что Надя отчаянно влюбилась в красавца Ваську Козлова, десантника из группы Иванова.
Началось у них нескладно. Как-то Надя, явно заинтересовавшись Васькой, спросила этого мрачноватого, нервного парня:
— Отчего, Вася, друзей у вас совсем нет?
— Оттого, что дураков не терплю. И дур тоже, — брякнул Козлов.
Надя не на шутку обиделась.
Но потом я сам однажды видел, когда мы переходили вброд речушку, как Козлов смеясь подхватил Надю на руки и перенес на другой берег. Надя все еще дулась: «Я такой же партизан, как все!» Но всю дорогу до лагеря я почему-то ревниво перехватывал взгляды, бросаемые Надей на Козлова. Надя мне нравилась, но, кажется, еще больше нравится теперь ветринская Алеся.
«Любовь зла, полюбишь и козла», — горько острят отвергнутые Надины вздыхатели, имея в виду Ваську Козлова. Раньше Надя говорила всем ухажерам: «Я прилетела сюда не для того, чтобы женихов искать», а теперь — сердцу и на войне не прикажешь — вместе с Васькой ходит она на задания, уединившись под вечер, лежат они до звездного света на городищенском холме, шепчутся о каких-то своих секретах. Однако от внимания даже такого беспристрастного наблюдателя, как Боровик, не ускользнуло то многозначительное обстоятельство, что спят они в разных шалашах: Надя — с Аллой у минеров, Василий — с разведчиками Иванова.
У Нади и Самсонова незаметно установились какие-то не совсем понятные для нас взаимоотношения. Сразу же после прихода на Городище капитан стал частенько вызывать Надю в свой шалаш, подолгу задерживал ее там перед тем, как отправить в разведку, а раза два вообще оставлял в лагере. Однажды мы видели, как Надя, расстроенная, сердитая, с пылающими щеками, вылетела из штабного шалаша. По всему было видно, что ей очень хотелось изо всей силы хлопнут дверью, но ведь дверей в шалашах не бывает.
После этого случая командир стал безукоризненно вежлив и холодно официален со своей десантницей. В то же время он безо всякой мотивировки отменил правило, по которому девушки освобождались от караульной службы. Теперь Надя всячески избегает командира, а при вынужденной встрече с ним держится дерзко и заносчиво. Самсонов помалкивает, губы его улыбаются, а глаза скрытно темнеют…
Кое о чем мы, десантники, конечно, догадываемся, но свято оберегая авторитет командира, авторитет всей нашей группы, мы не осмеливаемся делиться даже друг с другом догадками и подозрениями.
Трудно девушке-партизанке, очень трудно. Куда трудней чем сверстникам ее, парням. Большой силой духа и твердой волей должна обладать девушка, пришедшая в отряд не за тем, чтобы сделаться командирской любовницей или отрядной приживалкой. Нужно уметь отшить зарвавшегося ухажера, нужно поставить себя на одну ногу с рядовым партизаном и ни на шаг не отставать ни в бою, ни в походе. И если не дрогнет решимость девушки, не испугают ее опасности в лагере и вне его, то станет она настоящей партизанкой. И тогда ни один отрядный ловелас не посмеет подкатиться к ней с оскорбительным предложением.
Надя Колесникова — настоящая партизанка. Десантники гордятся ею. «Наша Надя», — говорят мои друзья и сожалеют втихомолку о том, что Надин выбор пал на чужака — на Ваську Козлова. Правда, он и десантник, и москвич, но из другой группы — Иванова. Ну почему, Надя, отвергла ты даже такого лихого кавалера, как Лешка Кухарченко? Лешка, кстати, тоже поражен; он вообще не понимает девушек, которые не влюбляются в него незамедлительно, отчаянно и самозабвенно.
Надя — любимица отряда. Столько наивного, незрелого, ребяческого, столько мальчишески-озорного еще в этой недоучившейся московской студентке, в ее тяге к риску и приключениям, так много неожиданного, изменчивого, но всегда искреннего, чистосердечного в этом еще не развернувшем я характере! Храбрость ее чем-то сродни храбрости Лешки-атамана — азартная, безрассудная. Она хорошая диверсантка и никуда не годная разведчица. Для агентурной работы ей не хватает выдержки, хладнокровия, способности к трезвому расчету. Честная, непримиримая прямота ее — прямота Володьки Щелкунова. За всю свою жизнь, наверно, не сказала она ни одного лживого слова. «Мировая девка!» — с восхищением и грубоватой нежностью говорят о ней в отряде. «Казак-девка!» И многим парням не дают покоя ее чуть раскосые серые, с влажным блеском глаза, в которых играют озорные рыжие искорки, калмыковатые скулы, улыбка полных губ, ее коротко, по-мальчишески остриженные вьющиеся светло-каштановые волосы с задорным чубом, выбивающимся из-под темно-синего, очень идущего ей берета. «Казак-девка» носит офицерский мундир, туго облегающий девичью грудь, крепко стянутый командирский ремень, заправленные в хромовые сапожки галифе защитного цвета, а поверх — узкую, короткую, до колен, синюю юбку. Ее маленькие, по-детски пухлые руки одинаково хорошо владеют и пистолетом и пудреницей. Только пудреницу она свою в Москве оставила… Надя не только одевается, но и вооружается с чисто женским изяществом: став разведчицей, она перестала таскать слишком большой и тяжелый для нее полуавтомат, носит только подаренный ей Васькой Козловым крохотный, красивый трофейный кортик и похожий на игрушку «бэби-браунинг» в щегольской ярко-желтой кобуре. Этот «бэби-браунинг», отобранный у вейновской «Салтычихи», подарил Наде капитан — «За образцовое выполнение разведывательных заданий командования».
С Аллой Бурковой Надя вдрызг перессорилась. Недавно мне привелось слышать, как Алла строго отчитывала свою младшую подругу за «амуры» с Васькой Козловым. Но что плохого в том, что Надя и Василий любят друг друга? Надя вскипела, закричала, что Алка сама на Василия зарится…
Темноглазая, черноволосая, степенная Алла Буркова совсем не похожа на свою подружку. Алла, что называется, себе на уме, на дружеской ноге с самим Самсоновым, ладит с командирами, но держится в стороне от людей незаметных, поближе к начальству, всегда готова услужить. Как и Надя, она мечтает о славе, но в бою на рожон не лезет, а в разведке осторожна, находчива, изворотлива. В свои двадцать лет Алла успела уже многое повидать. Она побывала не только в немецком тылу, но и замужем, что делает ее в моих глазах совсем взрослым, бывалым человеком. Ее нельзя назвать писаной красавицей. Хороши карие глаза. В них можно прочесть скрытую, серьезную, до поры до времени сдерживаемую страсть, отпугивающую любителей легкого флирта. Но глаза не могут скрасить мужиковатость фигуры, слишком широкое, плоское лицо и сияющую пустоту на месте трех передних зубов. Зубы она потеряла на зимнем задании — вставляя бикфордов шнур в алюминиевую трубку детонатора. Неудачно зажала она трубку зубами.
Удивительно, что Самсонов, как ни странно, не понял разницы в характере подруг: Надю он сделал разведчицей, подчинив ее Иванову, Аллу — диверсанткой у Барашкова.
Вейновская операция поколебала сложившееся помимо воли у некоторых сидевших еще по деревням бывших окруженцев и военнопленных убеждение в неуязвимости немцев; засада под Ветринкой окончательно подорвала престиж оккупантов. Весть о первых, пусть и не очень крупных, партизанских победах прокатилась по всему могилевскому левобережью. Все дальше, все глубже протягивает свои щупальца разведка Богомаза. С появлением лошадей, автомашины и велосипедов значительно расширился радиус наших действий. Участились вылазки в отдаленные села, за 30–50 километров от лагеря. Правда, кроме подрывников Барашкова, которые уже раз переправлялись через Днепр, чтобы заминировать железную дорогу, редко кто выходит за пределы наших оперативных районов. Да и не нужно нам этого делать: за гитлеровским зверем и полицейской дичью ходить далеко не требуется.
Первая диверсия Барашкова на железной дороге Могилев — Жлобин прошла так гладко, даже скучно, что о ней и рассказать нечего. Богомаз не только подробно, без лишней спешки разработал и разведал маршрут, изучил район диверсии и подходы к нему, охрану, высоту насыпи, скорость движения эшелонов, но и заранее подготовил через своих вездесущих связных перекладных лошадей в деревнях и лодки на переправе близ Сельца-Холопеева. По изданному оккупантами яро-антисоветскому «Крестьянскому календарю» он справился о времени восхода и захода луны, поговорил со стариками в деревне о видах на погоду. Те даже показали ему место на Днепре, где через реку переправился Багратион со своим войском. Подрывники выехали утром из лагеря, ночью благополучно проскользнули между гарнизонами и, проделав путь в 50 километров, преспокойно переправившись на правый берег Днепра, где-то под Старым Быховом вышли на участок железной дороги Могилев — Жлобин, уже разведанный Богомазом.
Богомаз, подобно гиду, рассказал ребятам о Старом Быхове. В старину, по его словам, это была одна из сильнейших крепостей Белоруссии, ее осаждали казаки Богдана Хмельницкого, в городе был убит знаменитый атаман Золотаренко. Во время Северной войны Быхов выступил против Петра за Карла XII. Во дворце Сапеги, прежнего владельца Быхова, гитлеровцы устроили тюрьму…
Заложив в самом выгодном месте две специальные — взрывающиеся от сотрясения — железнодорожные мины с электровибрационным замыкателем, подрывники так же спокойно и благополучно вернулись в лагерь. Богомаз передневал на чердаке в доме своего связного в Сельце-Холопееве и возвратился днем позже с точными результатами диверсии: под откос рухнули мчавшиеся со скоростью шестьдесят километров в час локомотив серии «54» и восемнадцать вагонов с боевой техникой, движение было приостановлено на три часа.
Минеры, Богомаз и Самсонов были очень довольны этими результатами, но мы, десантники, зачисленные в боевую группу, втайне завидуя своим товарищам-подрывникам, уверяли и себя и других, что раз операция обошлась безо всяких трудностей, то и гордиться ею нечего. То ли дело у нас, в боевой группе! С таким командиром, как Кухарченко, скучать не приходится. Лешка-атаман не признает никаких планов, кидается очертя голову в незнакомые села и, надо сказать, мастерски выкручивается из любых переплетов. В отряде его любят за то, что он вносит элементы спорта в войну, придает ей особенный тон.
Потерь у нас пока нет. А если будут, то скорей всего по вине Кухарченко. Этот лихач недаром обкатывал в Минске машины. Жарко дыша бензином и сгоревшим маслом, клокоча радиатором, вылетает «гробница» — так прозвали в отряде нашу трофейную трехтонку — на сумасшедшей скорости из лесу, мчится на полном газу с ревом и рыком, изо всех своих лошадиных сил по подлесным деревушкам, преследуемая облаками пыли и лаем деревенских собак. И каждый раз, когда «гробницу» подбрасывает на бугре или проваливается она в глубокой промоине, в дребезжащей кабине гремит довольный гогот Лешки-атамана. Машину «командующий» водит так же, как и воюет, — не заботясь о последствиях. Зато после наших налетов все меньше становится мелких гарнизонов в Быховском, Пропойском и Могилевском районах. И на удивление везуч и удачлив Лешка-атаман.
— Я «гробницу» всегда обратно жду с ранеными, — говорит наш главврач Мурашев. — А дождусь, спокойно спать ложусь. А другие группы пойдут на какое-нибудь пустяковое задание и обязательно кого-нибудь пулей царапнет или осколком заденет…
Однажды Лешка-атаман разгромил немецко-полицейский стан в Бахне во время ночного рейда в Гомельскую область. Полицаи, еще ни разу не оказывавшие нам серьезного сопротивления, бежали и на этот раз. Партизаны долго хозяйничали в селе, стаскивая в машину съестные припасы и другое имущество сельских властей. Василий Козлов поджег дом своего старого врага — бургомистра: этот предатель еще весной рыскал по району в поисках группы Иванова. Партизанский факел долго разгонял над селом ночные тени.
В хате начальника полиции я увидел, как Кухарченко вытащил из огромного сундука пеструю шелковую шаль и пихнул ее за пазуху.
— Положи обратно! Зачем тебе женское барахло? — спросил я, шаря ухватом под печкой. Мне до зарезу нужны были сапоги.
— Пригодится! — весело ответил Кухарченко. — Самсоныч ударяет за Надькой, а я что, рыжий, что ли? Теперь это можно! Полевой не в нашем отряде!
Под утро мы мчались обратно — туда, где раскинулся во всю свою «зеленую мочь» Хачинский лес, наша «мати зеленая дубрава». Лихаческий пыл Лешки-атамана не стынет и в лесу; он не сбавляет хода, только крепче сжимает баранку в стальных руках и шире и азартнее раздувает ноздри. Машина трещит и ревет на ухабистых дорогах, колеса яростно разбивают тихие лунные лужицы в колее, опьяненные успехом партизаны гикают, и свистят, и распевают во все горло, их швыряет от борта к борту, нещадно секут низкие ветви.
А в лагере на Городище нас всегда ждет лучшая из постелей: свежая и мягкая трава под усеянным звездами, свободным уже от докучливого комарья июньским небом. Отзвенела в лесу серая комариная метель.
Меня разбудила музыка… На залитой ярким солнцем поляне играет патефон. Рядом сидят, загорают на солнышке полуголые парни. Они сражаются в карты. Заводят подряд одну и ту же пластинку, другой у нас пока нет:
Разлука ты, разлука,
Чужая сторона!
Никто нас не разлучит —
Лишь мать сыра земля…
Эта старорежимная «Разлука» еще недавно услаждала слух кулака-старосты…
— Очко! — ликующе орет Длинный и сгребает к себе кучу марок. На траве белеют разорванные клочья мелкой оккупационной купюры, недопустимой в партизанском банке. Играют по грабительски установленному оккупантами принудительному валютному курсу: советская десятка за одну оккупационную марку, выпущенную «рейхскредиткассе». «Рубль к своей немецкой копейке приравняли, гады! — ругаются партизаны. — Девальвация называется!»
Борька-комиссар, бросив искоса завистливый взгляд на картежников, проходит мимо — ему по его положению вроде неудобно зашибать в очко, а запретить игру — во-первых, не по его силенкам, а, во-вторых, раз смотрит на очко сквозь пальцы Самсонов, значит, и Борьке-комиссару положено смотреть сквозь пальцы.
Из шалаша вылезают заспанные минеры Барашкова, потягиваясь жмурятся на солнце. Они, как и я, проспали завтрак. Это неудивительно: мы вернулись с минирования утром, легли спать в восемь утра — повар только начинал варить бульбу.
— Полевой бы не допустил картежную игру, — зевая, говорю я Ефимову, глядя на картежников. А может, самому сыграть?.. Ефимов лежит рядом со мной на спине, заложив руки за голову. Он усмехается и кивает в сторону игроков:
— Вот лежу и наблюдаю. Деньги! Сандрак тут банк в сотню тысяч сорвал. Что они значат сейчас, деньги? А до войны? При деньгах Панфил всем людям мил. Сколько крови и труда они мне стоили! А что на них сейчас купишь? Смотрю на Щелкунова — и горько и смешно. Война взорвала все устои нормальной жизни. И доказала, между прочим, что деньги не самое важное. Раньше деньги давали власть, силу и все прочее, теперь власть, сила дают деньги и все прочее.
Я подавляю зевоту. Опять понес Ефимов. А все-таки мне льстит, что он обычно выбирает меня своим поверенным. Порой мне кажется, что от его речей я становлюсь умней, искушеннее, значительней. Правда, когда он заводит речь о нашей десантной части, я отмалчиваюсь, бдительно храня военную тайну: как-никак человек в германской армии служил!
— Ты обрати внимание! — с удивлением и насмешкой говорит Ефимов. — Этот завзятый картежник Сандрак после выигрыша меняет марки на червонцы и набивает ими карманы. В карманах мундира постоянный капитал, в штанах — оборотный. Червонцы, а не марки… Какова вера в победу, а?
Александр Ефимов нашел во мне хорошего слушателя. «Это большое и редкое искусство — уметь слушать», — похвалил он однажды меня. И, очень довольный этим моим новоявленным талантом, он охотно изливал передо мной душу. В катакомбах этой души я быстро терял дорогу, и потому Ефимов казался мне человеком незаурядным, сложным и тонким. И как было его понять! Все в отряде, например, без удержу хвалили мирную довоенную жизнь, а Ефимов горько усмехался:
— Мирная жизнь! Это теперь кажется, что до войны не жизнь, а райская малина была. «До войны, до войны!» А в каком доме мы жили до войны? Витрина наших достижений — портрет домоуправа, «Красный уголок» с музыкой Дунаевского, примусы на коммунальной кухне, а в подвале, за решетками, стон и плач… Капитальный дом с квартирами для бедных жильцов но контракту на тысячу лет! А Достоевский говорил: «Да отсохни у меня рука, коль я хоть один кирпичик на такой капитальный дом принесу!» Недаром оккупанты напечатали избранные места из Достоевского в своем «Крестьянском календаре». Но великая душа тем и велика, что в ней умещается и свет, и тень, и добро, и зло…
— «Мирная жизнь»! — Ефимов говорил с коробящим меня озлоблением. — Она была у меня почти такой же «мирной», как у Федора Михалыча: дело петрашевцев, смертный приговор и — у самого эшафота — всемилостивейшее объявление о замене смертной казни каторгой… А я, между нами, тоже побывал в руках у молодцов, у сторожей этого капитального дома, которые… которые в душе, наверное, смеялись над словами: «Человек — это звучит гордо!» А за что? Свалился у меня в редакции усатый портрет — и я выругался по-русски… А прежде я был такой же пылкий и чистенький романтик, как ты, Витя. Вот меня и тянет к тебе… Только — вот беда! — любил я, как Федор Михалыч, заглядывать в темные и угрюмые углы, питал страсть к униженным и оскорбленным, даром что редки и не типичны они у нас, не понимал, почему разрыв между реальной жизнью и тем, что от меня ждал редактор, все ширился и ширился. После того случая с портретом все обратили в «идеологическую диверсию»!.. А потом душевный перелом, почти такой же перелом, как у Федора Михалыча — в сторону казенного патриотизма. Вы просите песен? Извольте, но уже не о бедных людях, не об идиотах и бесах, а песни о нашем мощном поступательном движении вперед! Но зачем я буду петь эти песни теперь, когда горит и разваливается «тысячелетний» дом? Он горит, и бедные жильцы его высыпали на улицу. Пожар! Пожар! Каждый тащит что может, спасает родненьких клопов и тараканов. Глядят с улицы на дом: какой же он расхороший, какой раскрасивый был! Да отсохни у меня рука, коль я хоть одно ведро на пожар принесу. За топор надо хвататься, за топор!.. А потом строить заново, строить по-новому, — так, как мечталось с самого начала…
— Вот капитан наш, умница, он понимает меня. Мы с капитаном не идеалисты. Здесь, в тылу врага, мы должны действовать не так, как хотели бы эти донкихоты, Полевой и Богомаз. Мы должны бить врага его собственным оружием!.. «Война все спишет!» — сказал мне капитан.
Ефимов говорлив и откровенен не только со мной. Все чаще я вижу его с нашим капитаном. Они то в шахматы играют, то подолгу беседуют в штабном шалаше, коротают вечер вдвоем у костра, ездят вместе в подлесные деревни. И часто, проходя мимо них, я по лицу Ефимова, по его глазам, по звукам голоса, по отдельным словам убеждаюсь, что он разводит с Самсоновым ту же мудреную философию, что и со мной. Уже несколько раз капитан назначал Ефимова старшим группы, посылал ночью на разведку в Вейно, сделал даже помощником командира отделения. «Значит, все в порядке! — успокаиваю я какое-то глухое, внутреннее беспокойство. — Ведь многие партизаны говорят о наших промахах и недоделках куда прямей и резче Ефимова, а воюют геройски, в любую минуту готовы отдать жизнь за Родину!»
Тут и там на поляне сидят и лежат в одиночку и живописными группами партизаны. Читают немецкие газеты на русском и белорусском языках, переписанные от руки сводки Совинформбюро, чистят оружие или просто спят. Со стороны кухни доносится дразнящий запах жареного лука. Скоро обед… Опять воет «Разлука»:
Зачем нам разлучаться,
Зачем в разлуке жить?..
Щелкунов встает — он только что проиграл трофейные часы. Он выворачивает с сокрушенным видом карманы хлопчатобумажных шаровар и, не обнаружив в них ни гроша, кричит:
— Блатов, коня!
— Куда собрался? — смеясь спрашивает самый заядлый в отряде картежник вейновец Сандрак, пересчитывая и аккуратно сортируя выигранные деньги.
— К бургомистру какому-нибудь. За деньгами!
Разлука ты, разлука,
Чужая сторона…
По поляне идет Боков, ведя под уздцы расседланную кобылку. Его окружают десантники.
— Ребята, сюда! — кричит Барашков. — У Чернышевича с немцами бой был!
— Давай, давай. Боков! Рассказывай!
Всех нас интересуют боевые дела наших однокашников-десантников за Проней. Но не так-то легко заставить Бокова заговорить.
Меня возмущает Боков, возмущают его налитые румяные щеки, сонный взгляд. Вечно зевает, жует, первым засыпает, последним просыпается. После нескольких стычек с Самсоновым он, кажется, махнул на все рукой. Бывший заместитель командира группы, по-видимому, безропотно принял свою отставку: ответственности меньше! Он добросовестно исполняет свои обязанности связного между Самсоновым и Чернышевичем, перепоручая командование отделением, командиром которого он числится, своему помощнику Ефимову. Молчать он может днями, неделями. Приказания, правда, исполняет автоматически, точно и в срок, как заведенный. Есть такие люди: исполнитель хороший, а инициативы никакой. До войны Боков ударно работал на строительстве метрополитена, был награжден орденом — значит, хорошо им там руководили. Трудно объяснить другое: почему этот тугодум стал десантником? Нам требовались люди незаурядной воли, энергии, исключительной предприимчивости. Пожалуй, не все мы, новички, могли похвастать этими качествами, зато у нас есть молодой задор, есть сметка…
— С Чернышевичем, — неохотно бурчал Боков, — неприятная история приключилась… Некогда рассказывать — мне надо ехать встретить Бажукова этой ночью… Ну да ладно…
По словам Бокова, товарищи за Проней действовали в своем первоначальном составе, не вербуя добровольцев, согласно указаниям «Центра», заинтересованного прежде всего в получении от нас разведывательных данных. Неделю назад сельская учительница, связная Чернышевича, сообщила ему о подготовке немцами карательной экспедиции.
— Ну, устроил Чернышевич засаду в лесу, ждет фашистов…
Боков прерывает рассказ на полуслове, хмуро глядит через поляну.
К нам подходят двое — Самсонов и Кухарченко. Самсонов мрачен, лицо его выражает решительность. Лицо Кухарченко ничего не выражает.
— Десантники! — прерывает Кухарченко Бокова. — На закрытое собрание!
Десантники гурьбой идут за командиром. Не узнать теперь прежних новичков — Щелкунова, Терентьева, Сазонова. Все они так и пышут удалью. Куда девалась их прежняя робость, неуверенность в себе. В движениях, в походке и, конечно, в одежде лихое молодечество: пилотки, фуражки — если они есть — сдвинуты набекрень, воротники расстегнуты, рукава гимнастерки или мундира засучены по локоть. Даже у застенчивого как девушка Коли Шорина небрежно перекинута через плечо портупея, на комсоставском ремне висит кобура ТТ, под ней качается, поблескивая, немецкая шомпольная цепочка. Все одеты с партизанским шиком, каждый — передвижная выставка трофеев, фрицевские часы, фонарики, тесаки. Штаны в засохшей грязи и травяной зелени, голенища хромовых сапог приспущены до отказа, и из них торчат складная ложка, рукоять финки, а то и рожок немецкого автомата…
— Нам предстоит решить важное дело, — бесстрастным тоном начал Самсонов, когда все мы расселись вокруг него на прогалине шагах в двадцати от лагеря.
Капитан одет в новенькое комсоставское обмундирование без знаков различия. Почти все десантники бледны — эти полуночники почти не видят солнца, отсыпаясь после ночных заданий в тени, а капитан успел уже загореть. Ярко-белый кант свежего подворотничка оттеняет крепкую, загорелую шею. Поблескивают полированные пуговицы, пряжки фронтовых ремней, черная кобура парабеллума, лакированный козырек фуражки. Он сидит, руками обхватив колени, хмуро пожевывая зажатый в зубах зеленый стебелек. Говорит сквозь зубы, негромко, но внятно:
— Все в сборе?
— Все, — отвечает, неизвестно чему ухмыляясь, Кухарченко. — Кроме Нади Колесниковой.
— О ней-то мы и будем говорить. Говорить серьезно. Я опираюсь на вас, на десантников. Вы ядро моего отряда. Я один, а вас десять. Десять пальцев на моей руке, — Самсонов растопырил пальцы правой руки, — которой я управляю отрядом. — Он обвел нас взглядом. Десантники потупились. — Все вы, превысив мои ожидания, неплохо освоились с суровыми условиями вражеского тыла, вошли в колею партизанской жизни. Глядя на вас, — Самсонов жестко улыбается, — можно подумать, что вы всю жизнь партизанили. Некоторые, возможно, обижаются, что я не выдвигаю их на командные должности, не включаю, так сказать, в свой генштаб. Напрасно! Каждый получит по заслугам. Каждый! В том числе и Колесникова…
Кухарченко зевает и старается показать нам, что ему, как особо доверенному лицу, все заранее известно. Алла, низко опустив голову, теребит в руках сорванную с куста ветку.
— Закуривайте! — вдруг говорит Самсонов, доставая пачку немецких сигарет «Бергман приват».
Сигареты разобрали. Над прогалиной поплыл дымок.
— Короче. — Тут в голос Самсонова закрадывается вдруг волнение. — Боец Колесникова не оправдала доверия Родины и командования, нарушила присягу. Несколько дней назад я послал ее с ответственным заданием в Могилев. Она струсила, не пошла в Могилев и, боясь наказания, вернулась с ложными, из пальца высосанными сведениями. Невыполнение приказа командира — самое тяжкое преступление. В этом суть ее персонального дела. Я поступил с ней чересчур мягко, ограничился устным внушением, снисходя к ее полу, дал три наряда вне очереди, поставил вчера на пост, а она ушла, убежала, дезертировала с поста! Сейчас она пьянствует в Александрове.
Десантники в испуге и недоумении переглядываются: проступки Колесниковой для многих из нас что гром среди ясного неба. Я уже говорил с Василием Козловым — он тоже десантник, вы знаете, думаю, их отношения. Козлов нашел в себе мужество со всей суровостью осудить преступления Колесниковой… Десять пальцев… Если — у одного гангрена, его надо отрубить, чтобы спасти руку… Преступления Колесниковой опаснее, чем кажется на первый взгляд. Колесникова подрывает мой авторитет. Мне лично этот авторитет не нужен, но на нем зиждется благополучие созданных мною… моей группой отрядов. Она подрывает авторитет всего нашего коллектива, всего отряда, а отряд наш представляет здесь советскую власть. Выходит, Колесникова подрывает авторитет советской власти!
Самсонов помолчал. Машинально достал «бэби-браунинг», отобранный у Нади, поиграл им. И вдруг сквозь стиснутые зубы задыхающимся голосом командир выпалил:
— Я предлагаю расстрелять Колесникову.
Мне показалось, что я ослышался. Тишина звенела, как после засады. На губах, пересохших, побелевших, застряли готовые сорваться слова боли, растерянности, возмущения.
— Проголосуем! — Голос командира окреп. — Кто за мое предложение, единственно правильное в данных условиях, поднимите руки!
Мирно светило солнце, куковала вдалеке кукушка, из лагеря доносился хохот, шум беготни.
Руку поднял, угрюмо насупясь, Боков. Руку задрал, улыбаясь, ковыряя спичкой в зубах, Кухарченко. Я смотрел на них с ужасом. За что они голосуют? За расстрел? За то, чтобы расстрелять Надю?!
— Будь она моей сестрой, — проговорил едва слышно Боков, растерявший всю свою невозмутимость, — я все равно голосовал бы за расстрел!
Алла выпрямилась, ветка выпала у нее из рук. Исподлобья окинула всех нас тревожным взглядом. Губы ее страдальчески искривились. Рука поползла вверх.
Остальные потерянно переглядывались и тут же прятали глаза. Щелкунов, Барашков, Шорин ия — мы приняли решение. Мы были против расстрела.
Терентьев и Сазонов в смятении глядели на нас всех, тоже подняли руки. Я вспомнил ночь, когда Самсонов расстрелял парня из Ветринки. Тогда Терентьев и Сазонов сказали: «Командиру видней, наше дело маленькое!» И Надя, вспыхнув, обозвала их «тихонями», «тряпками»…
Сазонов с мучительной медлительностью поднял дрожащую руку. Щелкунов достал из-за уха сигарету. Я стал свертывать плохо повиновавшимися мне пальцами самокрутку.
Все смотрели на Володю Терентьева. Он полетел в тыл врага, чтобы доказать самому себе, что он не трус. Пять — за. Пять — пока — против. Терентьев судорожно сцепил руки.
Громко шуршала в невыносимо затянувшемся предгрозовом молчании газетная бумага, громко, со скрежетом чиркнула спичка. В смятении смотрели мы друг на друга.
— Ну а мы, значит, против, — глуховато, с расстановкой выговорил Щелкунов. — Против того, значит, чтобы один палец отрубить. Пять — за, пять — против.
— Подумайте! — Самсонов не скрывал своего раздражения. В словах его, в трескучем наэлектризованном голосе сквозила нетерпеливая угроза. — Да вы что — боитесь? Я за все отвечаю. Проголосуем еще раз? Кто «за»? Ведь я пробовал действовать убеждением, уговаривал… А теперь — ваше слово, товарищ парабеллум!..
— Точно! — поддержал его Кухарченко, — Пустить Надьку в распыл, и баста!
— Предлагаю строгий выговор по комсомольской линии, — упрямо сказал Щелкунов. Сказал как отрезал. Лицо его вспотело, но хранило безразличное, непроницаемое выражение. — Голоснем? Кто за мое предложение?
Я затянулся. От самокрутки, свернутой из свежей оккупационной газеты, запахло керосиновым запахом типографской краски.
Медленно поднялось пять рук, одна другой выше. Вдруг вскинул руку Сазонов. Боков, помедлив, тоже поднял руку. Алла низко опустила голову, волосы упали на глаза. Семь за выговор, трое за расстрел. Кухарченко коротко рассмеялся, выплюнул спичку и вскочил на ноги:
— По очкам выиграл Щелкунов!
За ним, метнув недобрый взгляд в сторону Щелкунова, тяжело поднялся Самсонов. Злобными шлепками отряхивая шаровары, командир отрывисто сказал:
— Так-то вы цените мое доверие… Хорошо же!.. Это вам не пионерский отряд, а партизанский… Колесникова позорит советскую власть, а вы!.. Я хотел вас проверить. Ясно: налицо политическая незрелость, моральная неустойчивость… Временное большинство — это еще не коллектив! Да вам, соплякам, из пугача стрелять! Пеленки на вас, распашонки, слюнявчики надеть! Обойдусь… Собрание считаю закрытым.
Затем он посмотрел долгим взглядом на Щелкунова.
— Скажи, Щелкунов, — медленно проговорил он, — ты заезжал прошлой ночью в Кулыпичи?
— Да, — ответил Щелкунов, округлив глаза. — Вместе с Терентьевым и Шориным. А что?
— Ничего, скоро узнаешь, — сказал, зашагав к лагерю, Самсонов.
— Было ядро — и нет ядра! — сокрушенно проговорил Щелкунов, когда командиры скрылись за кустами. — Десять пальцев!.. Без них он как без рук…
— Было ли оно, это ядро? — усомнился Шорин и, провожая растерянным взглядом Аллу, добавил:
— Вот не думал, что она проголосует за расстрел подруги.
— Совсем было сбил меня с толку! — озадаченно заявил Боков.
— И меня тоже, — смущенно сказал Сазонов. — Всех собак на Надьку навесил!..
— Вот тебе и Алка!.. — в раздумье протянул Щелкунов. — Я вчера слышал, как она ревмя ревела. А сама недавно Надьку за Ваську ругала. Женская психология! Обе они Козлову глазки строили, обе норовили с Васькой в разведку попасть. Тут, брат, ревностью пахнет. Да нет, девка, она честная, только больно строгая… Не нравится мне это. Нашли место в коварство и любовь играть! Да и не нам с тобой, Колька, в этих амурах разбираться. Самсонов в одном прав — ведь всего три года назад мы с тобой не в партизанском, а в пионерском лагере заседали. Подумать только! А теперь на тебе — голосуй за расстрел товарища! Доскажи-ка лучше, — обратился он, тяжело вздохнув, к Бокову, — про Чернышевича.
Меня нисколько не удивило желание Щелкунова перевести разговор на другую тему. Все мы были подавлены происшедшим, не знали, что сказать друг другу. Да, дело кончилось «строгачом», но у всех осталось такое чувство, будто нас чуть не втянули в нехорошее, страшное дело.
Боков продолжал свой рассказ. На лесной дороге десантники Чернышевича напали из засады на роту карателей и наголову разбили ее. У Чернышевича тяжело ранили одного только десантника — Юрку Смирнова. Сразу же после засады, когда наши товарищи собирали трофеи, смертельно раненный немец швырнул под ноги десантникам связку гранат. Один из десантников бросился в сторону, закричал, другой растерянно оглядывался, не понимая еще, что произошло. Чернышевич и его заместитель Бажуков завороженно смотрели на связку. Семь гранат… Гибель всей группы казалась неизбежной. В последнее, страшное мгновение командир десантной группы, лейтенант Чернышевич бросился на гранаты, накрыл их телом…
Боков умолк. Потом некстати добавил:
— Пора обедать…
— Вот как умирают наши десантники! — сказал сдавленным голосом Щелкунов. — Вот какие командиры у десантников, а Самсонов… Надя… И ты, Васька, со своим обедом!..
Он резко повернулся и слепо зашагал в лес.
А вечером потрясенный отряд узнал о новом приказе капитана: десантники Щелкунов, Терентьев и Шорин арестованы за ограбление десятка дворов в Кулыпичах. Дочиста ограблена вдова расстрелянного немцами нашего связного Бородача, семья Г аврюхина.
Все арестованные в один голос отрицают свою вину. При обыске их личных вещей не обнаружено награбленного. Но капитан — он лично ведет следствие — установил, что в ночь грабежа никакие другие партизаны в Кулыпичи не заезжали.
Даже Боков заявил:
— За такие дела я родного брата расстреляю.
— Вы куда? — завистливо спрашивает нас часовой Саша Покатило.
— На волю! — восклицает Баламут. — В пампасы!
На телеге приятно пахнет дегтем и сеном, но хотя «аллея смерти» осталась позади, ноздри все еще забивает смрадный прилипчивый запах тления и кажется, что по обеим сторонам Хачинского шляха еще мелькают в зелени зловещие желтые пятна могил. Дорогу от Городища до первого поста у нас не случайно зовут, с легкой руки острослова Ефимова, «аллеей смерти»: там обрели вечный покой многие, схваченные партизанами за лесом и доставленные в лагерь, сторонники «нового порядка».
Осталась позади и прогалина, слева от «аллеи смерти», на которой состоялось вчера собрание «ядра» отряда. Я отгоняю от себя это воспоминание — с утра у меня чудесное настроение, не хочется портить его. Мы разошлись с командиром, зато отстояли Надю… А потом это дьявольское недоразумение с Щелкуновым, Терентьевым и Шориным. Ни за что не поверю, что они грабили, скоро наверняка установят их невиновность. Самсонов готовит сегодня очную ставку в Кулыпичах.
Чудесное утро, небо безоблачно, и сейчас я хочу думать только о хорошем — о воле, о пампасах и о том, например, что я в первый раз почти за целый месяц еду в баню. Разве это не великолепно?
Мальчишкой я хотел красивой, полной риска и опасности жизни — той невероятной жизни, о которой писали Лондон, Майн Рид, Брет Гарт. И вот я живу теперь такой жизнью, какая не снилась ни Лондону, ни Брет Гарту! Совсем еще недавно прозябая за школьными учебниками, разрисовывал я эти учебники и тетрадки рыцарями и мушкетерами, ковбоями и красногвардейцами. Какими недосягаемыми казались мне мои герои, как завидовал я им! Меня разбирал зуд приключенчества, я мечтал о славных подвигах, но времена героев, казалось, навсегда ушли в прошлое. А теперь каждый день — или чаще ночь — приносит все новые и новые захватывающие приключения, и только малодушные и слабые духом-не совершают у нас подвиги.
Да, великолепной жизнью живу я теперь! Только бы вернуться на Большую землю, вернуться и рассказать.
И немазаное колесо убежденно поскрипывает: «Вернешься, вернешься, вернешься…» И ведро под телегой дребезжит и громыхает, как оркестр, с которым, без сомнения, встретит меня, героя-партизана, Большая земля.
— Эй, Боровик! — подначивает Баламут нашего ездового, — Сапоги-скороходы, признайся, с людоеда сдрючил?
А вид у меня до чего живописный, до чего героический!
Я любуюсь своими хромовыми с оранжевыми ботфортами сапогами. Они малость велики и уже растрескались, их покрывает пыльная корка, но они боевой трофей. Я ощупываю добротную диагональ темно-синих «гали», туже затягиваю широкий пояс с «хакенкройцем». Надпись на блестящей пряжке гласит не «Готт мит унс» — «С нами бог», как у всех вермахтовцев. Нет, у меня пояс эсэсовский — трофей из Вейно, — и потому на пряжке написано «Моя честь — моя верность»; провожу рукой по лакированной, хрустящей коже ремней, подсумка и кобуры, поглаживаю рыжеватый ворс литовского мундира. Пехотная фуражка с ярко-красным околышем надета набекрень — она перестала наконец соскальзывать на нос, после того как я подложил в нее номер «Нового пути» — газетки, издаваемой немцами на русском языке в Смоленске. Эх, фотоаппарат бы сюда!..
Солдата одевают, партизан одевается сам. С риском для жизни, когда и где придется. И все же каждый норовит одеться по собственному вкусу.
Ревнивым взором окидываю я товарищей. У Баламута мы стали уже забывать, что этого бесшабашного вологодского парня, бездумного весельчака-лейтенанта, отрядного запевалу, гармониста и сапожника, зовут Васькой Виноградовым широкополая шляпа с перышком и офицерский мундир, перетянутый густой сетью скрипучих ремней. С Баламутом всегда и везде весело, анекдотов он знает пропасть, но на серьезное дело он вряд ли способен…
Наш ездовой Боровик, четырнадцатилетний румяный пацан со светло-рыжей челкой и россыпью крупных, как кукурузные хлопья, веснушек на круглом лице, тоже, видать, не чужд тщеславия. Этот отрядный водовоз и пастух — он пасет коров, дающих молоко раненым, — утопает в широченном, наполовину сожженном у костра пиджаке, крест-накрест обвитом блестящей пулеметной лентой. Свои рыжие огромные сапоги он дегтем так намазал, что на весь лес пахнет. Боровик воображает себя, наверно, чапаевским Петькой. Недаром эта его кубанка с единственной в отряде красной ленточкой. А какой из него, всерьез говоря, партизан — от горшка два вершка!
Всех нас затмевает отрядный щеголь командир разведки Иванов. Он чуть не каждый день хвастается обновой, облачаясь то в мундир офицера вермахта, то в черные доспехи СС, то в цивильные коверкоты и драпы. Свой гардероб он пополняет не выезжая из леса, скупая на рубли и рейхсмарки приглянувшееся ему барахло, меняясь у нас и в соседних отрядах с любителями «смахнуть», а то и просто отбирая трофейные костюмы у подчиненных ему разведчиков. За последнее время Иванов до того разленился, что перестал ездить не только на связь, но и в баню, и моется, согрев воду в ведрах на кухне, в кустах близ лагеря. Сегодня же, в субботу, в банный день, он сам пригласил нас с Баламутом съездить в подлесные деревни — видно, довели насмешки, да и капитан требует, чтобы Иванов активизировал разведку.
Итак, мы едем в баню. Дело, казалось бы, совсем не романтическое. Но мы едем по тылу врага. Кто знает, какие приключения ожидают нашу разнокалиберную четверку! Вот и Боровик, отрядный водовоз, умолил нас взять его ездовым. Надоело ему в лесу торчать, оружие клянчить, а за лесом всякое может случиться…
Мы выехали из лесу. Жарко, душно, пылит шлях, горизонт заволокла дымно-лиловая туча. Вот и хаты Александрова. Печи еще топятся, дым из труб стекает по соломенным крышам, клубится во дворах… Это верный признак ненастья.
У околицы Александрова Баламут, желая с форсом влететь в село, вырвал вишневое кнутовище из рук Боровика и, молодецки гикнув, всерьез занялся ленивой кобылкой, и та понеслась сумасшедшим галопом, будто пытаясь спастись от гнавшегося за телегой облака пыли.
— А ну пошла челка! Аллюр три креста! Понеслась душа в рай! — горланил и гикал Баламут. — Эх, девчоночки, война… тирьям-пам-пирьям-пам-пам… — благоразумно зашифровал он строки частушки, завидев на пороге крайней хаты Надю Колесникову. — Пр-рру! — Он лихо остановил подводу, так что лошадь вздыбилась и чуть не села на хвост, и, соскочив с телеги, в церемонном поклоне взметнул шляпой дорожную пыль.
— Салют, синьорина!..
Надя как-то странно, не так, как всегда, рассмеялась, подошла покачиваясь и стала вполоборота к нам — руки в брюки, берет набекрень. Но чуб ее выглядит жалко — растрепался, прилип ко лбу.
— Ну, что там поделывает наш великий, наш славный капитан, а? — Она ухватилась за грядку телеги. — Тоже мне капитан! Что глаза-то выпучили? Думаете, пьяная я? Я уже почти целый стакан с утра выдула. А вам что за дело? Ну, кого он там, капитан-то, теперь присушивает? Ольгу из санчасти? Веру у Богомаза отбивает? Со мной небось не вышел номер. Я ему сразу сказала: «Насильно мил не будешь! Любой приказ выполню, а подстилкой не стану!» Не для того я сюда полетела. А он? «Не хотиться ль вам пройтиться в Могилев?..» «Не хотиться ль вам пройтиться»! Без документов — на верную смерть послал. Направо пойдешь — от немецкой веревки пропадешь, налево пойдешь — от своей пули умрешь, прямо пойдешь — в подстилки попадешь! Вот он мне какую сказку придумал! И я потеряла голову, соврала первый раз в жизни. Об этом, Витя, только жалею. Но я не боюсь его, так и передайте! И не поддамся ему! В лагерь сейчас пойду. Я ничего плохого не сделала, не виновата ни в чем. Он-то знает, только вид делает, будто не верит. Одно стыдно, соврала, что ходила в Могилев. Не по-нашему вышло, не по-партизански. «Не пойдешь — расстреляю за невыполнение приказа!» А разве то был настоящий, правильный приказ? Да, и с поста убежала… Какое он право мстить мне имеет? За что? Юбочник, сволочь! Даже хуже! Думает, ему все можно. Запутал меня. Ненавижу! А я верила ему, уважала, даже любила как старшего брата! И Козлов тоже хорош! «Наденька, Наденька»!.. Это Васька-то. Про любовь говорил… А что он сделал со мной! Напоил и… А потом целовал… — Две мокрые дорожки блеснули на Надиных щеках. — Нет, не целовал, вам-то какое дело? Нет, он парень-то все-таки ничего, но зачем он Самсонова испугался, почему верит ему, меня видеть не желает. Все вы Самсонова боитесь! Ему верите, а не мне — это самое страшное… А я не боюсь, не верите — и не надо… Черт! Пыль в глаза попала…
Она по-детски, пальцами, размазывала по лицу слезы, терла заплаканные глаза, облупившийся от загара розовый нос. Внезапно налетевший ветер трепал ее чуб…
У подводы собиралась белоголовая ребятня в замызганных рубашках. Всех их притягивал не столько вид плачущей девки-партизанки в штанах, сколько Боровик — самый юный и потому наипопулярнейший среди ребятни народный мститель.
— Трогай! — крикнул я не своим голосом Боровику, совсем забыв о бане. Баламут вскочил на передок, и мы понеслись вскачь по деревне.
Я оглянулся — Надя одиноко стояла посреди дороги, бессильно опустив руки, и потухшими глазами глядела нам вслед.
— А Васька хват, — сказал Иванов. В голосе его слышалась зависть. — Такую кралю, это самое, уломал. А Самсонова она отшила — гордая. Надо бы ее в лагерь доставить, да руки марать неохота…
— Свихнулась совсем девка, от обиды куролесит, — сочувственно проговорил Баламут. — Неужто правду она про капитана рассказала?
— Держи карман шире! Конечно, человек он живой, лапнул там раз-другой. А насчет приказа — боец она или нет? А раз боец — выполняй задание. Выполнимое там оно или нет — это не боец, а командир решает. А раз не выполнила, я бы с ней не стал церемониться!
— Этот Васька Козлов — фулюган! — вдруг громко, задыхаясь и часто хлопая белыми ресницами, дискантом выпалил Боровик. — Как он мог… Фулюган…
Иванов расхохотался жирным, не понравившимся мне смехом. Боровик скорчил зверскую мину, чтобы сдержать слезы. Баламут наморщил в раздумье лоб. А я вспомнил Надю в Москве, Надю в первые дни после десантировки, сероглазую, ласковую Надю, ту, что совсем еще недавно, сидя у костра в венке из ромашек и колокольчиков и мечтательно глядя в огонь, напевала чистым звонким голоском: «Ночь над Белградом тихая…»
«Не хотиться ль вам пройтиться в Могилев?» Нет, это неправда, это не может быть правдой!
В Заполянье, следующей за Александровом деревне, куда мы опять влетели чертом, мы ввалились в хату, где жила Аленка — девушка-связная, часто ходила по заданию нашей разведки в Могилев и Пропойск.
В горенке было темно, душно, пахло перекисшим тестом и деревянным маслом. Слабо мерцал фитилек лампадки под черной иконой. Сквозь щелястые ставни пробивались редкие лучи солнца. Они рассекали блестящими лезвиями плотную темень, искрились мириадами порхавших пылинок, золотили образок в темном углу. С полатей слышались приглушенные рыдания. Покрытая черным платком старушка, отворившая нам дверь, стояла молча и недвижно у порога, прислонясь к косяку, сложив под фартуком руки. Ручной жернов в темном углу, светец с незаженной лучиной, слева у дверей кросна — деревенский ткацкий станок.
Что тут у вас стряслось? — спросил Баламут, — О чем плач? Где Аленка?
Тревожно застучали ставни на ветру. Дребезжало стекло в заплатанных окнах. Под ногами стонали подгнившие половицы. Странное дело — по полу раскидано разное добро — пронафталиненная одежда, белье, калоши.
С печи кто-то слез и стал перед нами, старчески покашливая.
— Не бойся, папаша, это я, — бодро загромыхал Иванов. — Дрыхните, еще, что ли, или, это самое, болен кто?
— Давай, папаша, показывай свою Алену! — рассмеялся Баламут. — Говорят, красивая она у тебя. Может, жениха подберем!
Минут через десять нам все уже было известно. Какие-то неизвестные «черные» люди нагрянули ночью в Заполянье, грабили, искали всюду самогон, деньги, шарили в божнице, за образами, выбрасывали из люлек детей, пытали мирных сельчан. Перед уходом, сказал старик, они «згалтовали» трех заполянских девок, среди них и Алену, девятнадцатилетнюю связную нашего отряда.
Я хотел спросить, что значит «згалтовали», и вдруг понял.
— Они себя за партызанов выдают, — угрюмо закончил старик. — Только среди вас мы не видели таких. Последние деньги из старухиного чулка выпотрошили. Венчальные свечи забрали. Старухину спидницу, что к гробу припасла, на портянки порвали.
Никто не притронулся к стылой пшенной каше, поставленной на чисто выскобленный стол безмолвной хозяйкой. Плач на полатях не унимался.
— Руки на себя, горемычная, грозится наложить. Не уберег. А я ее в строгости держал, по-старинному, на улицу у меня Аленушка только из-за занавесочки глядела, в щелочку…
Хозяин распахнул скрипучие ставни, но солнечный свет казался холодным и резким.
Мы увидели развороченный дедовский окованный сундук, следы грязных сапожищ на половицах, растоптанные окурки, девичьи мониста и ленты. В хате было накурено — никто не проветривал ее после ночных гостей… Стало понятно, почему пахнет перекисшим тестом — хозяевам было не до хлеба. «Значит, бандиты были здесь совсем недавно… — По спине продрал морозец. — Значит, недалеко ушли…»
— Куда ей теперь, порченой? — бормотал старик. — И так из-за войны засиделась в девках, а теперь и вовсе вековухой доживать!
На бревенчатой стене — осколок зеркала на гвоздях. Девичьего зеркала — догадался я.
— Утром на деревне листовки нашли, — сказал хозяин, доставая из кисета бумагу. — Почитайте!
«Белорутины! — взывала листовка. — Фюрер вас любит. Он знает о кровавых зверствах и грабежах партизан. Фюрер защитит вас от лесных бандитов. Всемерно помогайте властям в их борьбе против большевистских партизан!»
— Как нам найти этих гадов? — мрачно, с угрозой спросил Баламут, когда мы собрались у подводы. Он рванул ворот: — Душно до чего!
Ветер стих, припекало сильней.
— А может, не стоит, ребята? — неуверенно произнес Иванов. — Попадем в переплет. И гроза вроде собирается…
— Ты что — не понял, голова, — взорвался Баламут, — что это из-за их художеств грозит расстрел Длинному, Шорину, Терентьеву?!
— Пока мы их не уничтожим, — сказал я, — нам веры не будет от народа. А гроза туг ни при чем.
— Айда в Заболотье, — загорелся Баламут. — Старик говорил, что бандиты туда направились. Ведь два-три километра всего, — добавил он, будто это имело решающее значение.
У Заболотья мы заметили впереди, в предгрозовой пыльной мгле, группу верховых, соскочили с телеги, взялись за оружие.
Передний конник — низкий, черноволосый — вскинул автомат. Другой, неловко держась в седле, затрусил к нам. По ржаному полю, обгоняя всадника, неслась тень гривастой тучи. Над рожью низко летали ласточки…
— Э-ге-ге-ге! — заорал Баламут, — Да это Боков! А мы уж гранаты приготовили. Жми сюда, Василь! Скажи, за ночь за Проню и обратно. Что нового, синьор? С кем едешь?
— С Бажуковым в лагерь. Он заместо Чернышевича…
Мы рассказали Бокову о бандитах.
— Слава тебе!.. — улыбнулся он устало. — Как гора с плеч. Значит, не виноваты наши!
— А ты уж с Самсоновым и про расстрел заговорил! — накинулись мы на Бокова.
— Нехорошо вышло, — густо покраснел тот. — Да ведь все улики вроде на них показывали.
Среди бажуковцев оказались двое знакомых мне комсомольцев-москвичей из нашей части — Витька Терехов и Глеб Рождественский. Вместе с ними добивался я в центральном комитете комсомола отправки во вражеский тыл, вместе пришли в диверсионно-разведывательную спецшколу, вместе готовились к вылету в сводном учебном отряде Самсонова.
— А что там с Надей вышло? — спросил меня, неловко спешившись, Глеб. — Самсонов, Васька вот рассказывал, Колесникову чуть не предательницей считает?
— Чушь! — сказал я, не без зависти поглядывая на коней. — У вас-то как дела?
Бажуковцы коротко рассказали о своих засадах: после гибели Чернышевича им удалось взорвать и расстрелять на шоссе с десяток автомашин. Я выслушал их не без тайного самодовольства: «А у нас, брат, дела куда лучше ваших!»
— Смирнова-очкарика помнишь? — спросил меня между прочим Виктор Терехов. — Подвел он нас на первой засаде. Очки-то у него во время прыжка разбились, а мы не сообразили, послали его из кювета наблюдать за шоссе. Увидел он там странную картину: идут строем какие-то люди в белых рубашках и руками фортеля выделывают. Он их пропустил и только тут понял, что это солдаты из соседнего гарнизона зарядкой занимаются. Так и проворонили мы целую роту. Без оружия шли! Их можно было бы всех в плен взять. Крепко ранили его гансы. Легкие у него прострелены…
— Ну ладно, хлопцы, — сказал скуластый коми Бажуков, поблескивая на солнце орденом Красного Знамени. — Гроза идет… Ишь кольцо какое вокруг солнца! Мы в лагерь ваш, а вы куда подались?
— Бандитов ищем. Погром они тут устроили. Не попадались вам?
— Вон в той деревне, — Бажуков указал с коня плеткой в сторону леса, за которым скрывалась Рябиновка, — жители жалуются на каких-то грабителей. Нас кормить не хотели, за топоры хватаются, никак мы им втолковать не могли, что не наша это работа! Так и ушли несолоно хлебавши.
— Полегче на поворотах! — крикнул нам на прощанье Боков, оборачиваясь в седле. — Смотрите, как бы они из вас шницель не сделали!
— Не маленькие! — ответил Баламут. — Ждите в лагере с победой.
Мы «поснедали» в хате старосты Заболотья, назначенного на эту должность партизанами. Пахло печеным хлебом, парным молоком и теленком.
— И к нам, окаянные, заходили, — рассказал нам староста. — Уже под самое утро. Только одну хату ограбить успели. Вон в тот лесок, как развиднелось, ушли. — Их пятнадцать головорезов. Друг дружку еле понимают, сброд страшенный…
— А нас всего трое, — заметил Иванов. — Боровик не в счет. Бросьте вы эту авантюру!
Но мы с Баламутом, перестав хлебать ячневый крупеник, которым угостила нас старостиха, посмотрели так выразительно на Иванова, что он умолк, потупился и в сердцах бросил деревянную ложку на стол.
Далеко и глухо пророкотал гром.
В хату ворвался Боровик:
— Кончай снедать! Вижу дым в лесу. Я туда, а на опушке бандит ходит с винтовкой.
Мигом выскочили мы из хаты и, дожевывая на ходу, побежали вслед за юрким парнишкой по горбатой улице. К лесу вела тропка, проложенная через дышащее медовым запахом цветущее ржаное поле. К опушке подходили шагом, друг за другом, не снимая с плеч оружия. Я сунул руку в карман, нащупал гранату Ф-1.
Солнце то скрывалось за тучей, то выныривало из нее. То вспыхивали, то меркли краски поля и леса…
— Стой! Кто идет? — крикнул нам с нерусским акцентом темнолицый человек на опушке. Из-за куста выглядывали большая голова в пилотке и дуло винтовки.
— Да мы такие же самые, как вы, — нестройно ответили мы. — Опусти пушку-то!.. Давай сюда командира. Дело есть.
— Ничего не знаю! — закричал часовой, сдвинув брови над раскосыми глазами. — Стрелять буду! Нет командира. Он поехал в разведку, партизанов искать. Нам с ними надо связаться.
— Если будет стрелять, — шепнул Баламут, — дунем вон за ту пуню.
— Мы и есть партизаны, — крикнул я наугад часовому.
Часовой опустил винтовку, и мы вздохнули свободней. Я вынул вспотевшую руку из кармана…
— Подожди! — ответил, поразмыслив, часовой. — Стой на месте! Я приду.
Он скрылся за деревьями, и мы шепотом заговорили, торопясь и перебивая друг друга.
— Идем за ним и накроем с ходу всю банду, — предложил я, втайне надеясь, что товарищи не поддержат столь рискованный план.
— Обождем, — сказал Баламут, — Их надо хитростью взять.
— Надо смываться, пока не поздно, — убежденно шептал Иванов. — Черт их знает, сколько их там в лесу!
Над пуней, над потухшим полем с беспокойным писком, словно желая предупредить нас об опасности, низко носились стрижи.
Из лесу вышли четыре, таких же как и часовой, смуглолицых человека в новеньком хлопчатобумажном красноармейском обмундировании, в пехотных фуражках. Вышли и нацелили на нас винтовки.
— Откуда? Ходи сюда! — прокричал один густым басом. — Кто такие?
— Откуда парнишки? Из лесу, вестимо, — усмехнулся Баламут.
— Командир партизанского отряда, — представился Иванов, вынырнув из-за наших спин. Напустив на себя развязность, он пожал руку самому высокому и толстомордому из бандитов.
— Самсонов? — неожиданно спросил тот. — Наш командир и адъютант уехали утром искать Самсонова.
— Нет! — поспешил Баламут, выручая растерявшегося Иванова. — Это товарищ Иванов. Один из командиров Самсонова. Наш отряд недавно организовался, я начальник штаба.
— Командир боевой группы, — отрапортовал я, не желая оставаться рядовым, для убедительности напуская на себя самый внушительный вид.
Бандиты — я насчитал их одиннадцать — расположились шагах в пятидесяти от опушки, вокруг костра, на котором закипали ведра с огромными кусками баранины. В траве валялись туго набитые мешки, походные ранцы, шинели. Меня поразил сытый вид этих отборно рослых, сильных, атлетически сложенных парней. Одиннадцать. И нас, десантников, одиннадцать. Футбольная команда. Только все мои друзья в лесу…
Изо всех сил стараясь держаться непринужденно, я выскреб из кармана остатки московской махорки и угостил одного из бандитов. Баламут толковал о чем-то с другим громилой, а Иванов — куда девалась его развязность — молча обводил всех взглядом затравленного волка. Я заметил, как по щеке у него скатилась капля пота.
Лес замер в удушливом зное предгрозья.
У бандитов мы узнали, что они еще совсем недавно служили охранниками в могилевском лагере военнопленных. Сговорившись, они сбежали в лес, желая, по их словам, примкнуть к партизанам Самсонова. В глазах Баламута мелькнула ненависть. Он сидел не в одном «дулаге» и хорошо знал, что лагерная «обслуга» из военнопленных состояла из самых отъявленных шкурников. Всячески сея рознь между представителями разных национальностей, гитлеровцы подбирали иногда охранниками в русских лагерях предателей из нерусских военнопленных, сколачивали из них легионы. Эти подручные палачей зверствовали почти с таким же усердием, как эсэсовцы. Не отставали от них, само собой, из кожи вон лезли и русские предатели. Но больше, пожалуй, и среди русских, и среди представителей других национальностей было людей, которые надеялись при первой возможности перебежать к своим. Так, мне предстояло узнать, выдавая себя за власовца, что многие из этих власовцев говорили друг другу: «РОА — это не русская освободительная армия, РОА означает «Русский обманет Адольфа».
Бандиты прежде всего похвастались нам своими «боевыми» успехами:
— Мы уже расстреляли за измену почти двадцать окруженцев в деревнях под Могилевом! Отсиживаются, сволочи.
И тут же, не очень-то стесняясь, рассказывали они нам о своей «партизанской» жизни, о налетах на мирные деревни, о разгульных ночах…
— Нам война пережить надо, — скаля ослепительные зубы и сверкая черными глазами, говорил красивый молодой казах, очень похожий на бойца нашего отряда казаха Алихалуба. — Здесь шамать много-много есть, баба есть, самогон есть. Германский солдат мы зря не трогай. Нас мало — немец много.
Красивый бандит взмахнул, смеясь, шапкой густых волос, черных и блестящих, как мокрый антрацит. «Вот он и насильничал», — сказал я себе, наливаясь злобой.
— Факт! — поддержал его Баламут, пыхтя беспрерывно самокруткой. — Что нам треба? Бабенку помягче да самогонку покрепче! Эх, жизнь-копейка! Где наша не пропадала!
И он расцвечивал свою речь такими руладами забористой и вычурной брани, что восхищенные бандиты только диву давались.
— Зачем пропадать? Не надо пропадать! — одобрительно гоготали бандиты и хвастливо показывали нам часы, брошки, серьги, кольца.
— Айда, кушать будем, — сказал все тот же красивый бандит. — Баран кушать. Джакши!
Вдали глухо, но уже слышнее, зарокотал гром. Солнце совсем спряталось за набрякшую черно-лиловую тучу, с ослепительно белым, будто расплавленным, краем. Туча дохнула погребным холодком. Потемнел, погас лес, придавленный этой тучей, зашумел тревожно. Я вскочил, повесил на плечо полуавтомат и решительно предложил:
— Идем в пуню! Хлынет вот-вот.
— Джакши! А потом в баню пойдем — сегодня тут бани топят.
Змеистая молния прорезала вал клубящихся туч над лесом. Гулко прокатился трескучий раскат грома. В настороженной, томительной тишине забарабанили по листьям тяжелые капли. Низко, зарываясь в траву, стлался дым от костра, летели листья.
Совсем близко, ослепляя, вспыхнула молния, и небо показалось мне белым, а березы черными…
В большой пустой пуне, где пахло сеном и сухим старым навозом, под шум ветра и удары грома бандиты быстро расправились с бараном. Я глотал баранину через силу, с отвращением. Вот обглодан последний мосол, выкурена послеобеденная самокрутка…
Я сидел на опрокинутом вверх дном ведре и напряженно думал, строил планы один фантастичнее другого, неотрывно следя за каждым движением, каждым словом бандитов. Как начать? Как начать? Время шло, а ни Баламут, ни Иванов ничего не предпринимали. У бандитов полуавтоматы, винтовки и наганы, кавалерийские клинки… У Баламута — трофейный автомат, из которого он еще ни разу не стрелял, у меня — полуавтомат, у Иванова — пистолет…
От каждого моего движения Иванов вздрагивал, а лицо его принимало жалкое, умоляющее выражение, словно хотел он сказать: «Не надо, не надо!»
В пуне стало еще темней, слышнее зашуршала соломенная крыша, молния все настойчивее лезла в щели, освещая злодейские, как мне казалось, лица бандитов, все сильнее грохотало небо. Гул переходил в такой раздирающий уши треск, что все невольно с опаской посматривали на крышу. И все это было так театрально, что я переставал верить в реальность происходившего…
Дырявая крыша пуни протекала во многих местах, крупные градины пулями пробивали ее навылет.
— Ты, это самое… — вдруг скороговоркой шепнул мне на ухо Иванов. — Выйду отсюда и дам сигнал — стрельну из пистолета.
Прежде чем я смог что-либо сказать или сделать, Иванов приоткрыл высокие ворота пуни и канул в ливень. Я был ошарашен поступком Иванова. На меня пристально посмотрел один из бандитов.
— Понос у него, — пробормотал я.
В любую минуту может хлопнуть дурацкий выстрел этого труса Иванова! А еще десантник, командир группы разведчиков!.. Баламут закуривает уже в пятый раз, рассыпает махорку… Мне то неудержимо хотелось броситься с кулаками на бандитов, то подмывало убежать вслед за Ивановым куда глаза глядят. Но я вспоминаю плач Алены на полатях и весь наливаюсь обжигающей ненавистью.
За бревенчатыми стенами пуни отшумел ливень. В щели брызнул солнечный свет. Стало совсем тихо.
— Вот что, начштаба, — говорю я чужим голосом Баламуту. — Дело за присягой. Пусть примут партизанскую присягу, а потом все мы пойдем в отряд, где их командир уже, наверно, с нашим самогонку попивает. Построй их, начштаба.
Баламут, понимающе блеснув глазами, уверенно построил бандитов, выкрикивая команды как на плацу училища.
— Читай присягу! — сказал я ему.
Баламут растерялся. Никто в нашем отряде не принимал партизанской присяги. Бандиты замерли по команде «смирно».
«Проклятый Иванов! — подумал я с остервенением. — Мы все простим тебе, только не стреляй!»
«Скорей! Скорей! Ты же читал листовку с текстом партизанской присяги, листовку, сброшенную советским самолетом».
— Я, гражданин великого Советского Союза… — начал я твердо.
— Я, гражданин Великого Советского Союза… — хором повторили за мной бандиты. Я почувствовал, как, побеждая страх, закипала во мне неуемная ярость.
— …вступая в партизанский отряд…
Бандиты коверкали слова наспех сложенной присяги, бездумно, как попугаи, повторяя слова — слова о честности, о святости долга, о преданности Родине.
— А если по слабости, трусости или по злой воле я нарушу свою присягу, пусть я умру позорной смертью от партизанской пули!..
— Все! — сказал я и вдруг неожиданно для себя самого в полный голос произнес первую в жизни команду: — Кру-у-у-гом!
Как один человек, бандиты автоматически выполнили команду. Десятизарядка слетает с плеча. Одна за другой десять пуль. Баламут тоже ударил в упор, косит слева направо длинной очередью… Вот так им! За Алену, за Надю!..
И вот бандиты лежат неподвижно. Магазин моего полуавтомата пуст, ствол накален. Лишь один из бандитов успел сделать шаг в сторону. Остальные упали без крика, без стона.
Так им! За Аленушку, за Надю… Хотя — почему за Надю?..
— Никогда не думал, что одиннадцать человек — такая куча народу, — проговорил шатким голосом Баламут. Он провел рукой по лоснящемуся от пота лицу. — Одно жаль, не успели объяснить им, что это за Аленушку, за грабеж, за попытку замарать наше партизанское звание. Эх, вот так бы истребить всю нечисть, всю погань на земле!
Я почувствовал вдруг страшную слабость — мне захотелось лечь, зажмурить глаза…
На дне вещевого мешка одного из бандитов Баламут нашел пачку листовок: «Белорутины! Фюрер вас любит!..»
На обороте листовки мы написали: «Предателям и бандитам, скрывающимся под маской партизан, нет места на советской земле».
— Иди сюда! — все тем же шатким голосом позвал меня Баламут. — Радуга на дворе! Бури как не бывало. Над сияющим лесом в дымной синеве повисла волшебная и почему-то двойная радуга с удивительно яркой зеленой дугой. Я уже знаю — такая радуга обещает чудесную погоду… Еще крепче запах цветущей ржи, звончей и громче заливаются птицы…
Я прислонился спиной к стене, к мокрым бревнам, от которых шел парок. Я едва держался на ногах и тяжело дышал. К горлу подкатил тугой едкий ком. Странно — так просто, ни грома, ни взрыва бешеной музыки, как в кино, в самые эффектные моменты. Стояла потрясающая тишина. Вместо шумовых эффектов на деревне тоненько проблеяла коза.
Следы перед пуней смыло дождем — следы четырнадцати человек (не считая Иванова), вошедших в пуню. А вышло — это было видно по свежим следам — только двое…
Баламут сбегал в деревню за Боровиком. Они вернулись с подводой, оба бледные, тихие. Мы погрузили на подводу оружие бандитов и выехали на деревенскую улицу. Вокруг столпились осмелевшие старики и ребятишки Заболотья. Они с великой охотой согласились предать бандитов земле. Один из бородатых селян, безногий дед с костылем, сказал нам:
— Только вы, братишки, сымите с их все армейское — расейскую форму сымите. Не годится, чтоб эти бандюги в нашей солдатской одежде землю парили…
— Жалко, вы их атамана не порешили, — сказала заплаканная пожилая женщина. — Это он над молоденькими девушками измывался!..
Жители запрудили всю улицу, возбужденно расспрашивали нас об уничтожении шайки.
— А теперь, товарищи дорогие, — объявил дедан с костылем, — хотя и все нас грабили, кому не лень, но коли не побрезгуете, то всем миром угостим…
В эту минуту к толпе подкатила подвода. На ней возвращался атаман банды со своим адъютантом. Сопровождал их один из наших партизан — казах Нурдим Алихалуб. Он о чем-то весело судачил с двумя бандитами.
Заболотские жители отхлынули от нашей телеги, стали поспешно расходиться.
— Руки вверх! — крикнули мы с Баламутом, бросаясь к бандитам.
Я тут же вспомнил, что мы оба забыли перезарядить наше оружие. Атаман схватился за маузер, но руки у него тряслись, пальцы срывались. Баламут приставил дуло незаряженного автомата к его молодецкой груди. Я держал на мушке перепуганного адъютанта. Алихалуб сначала растерялся, а потом, бросив вожжи, соскочив с подводы, принялся возмущенно кричать:
— Что вы делаете?! Это свои парни, они хотят присоединиться к нам! Из лагеря бежали! Мы с ними в лесу столкнулись, они нашего одного нечаянно ранили, но они свои ребята!..
Мы отобрали у бандитов автомат, винтовку и маузер и повели их к пуне. Я шел с Алихалубом и скороговоркой рассказывал ему об Алене, о ночных погромах, показал ему листовки. Когда бандитский атаман вошел в пуню, глаза его полезли на лоб, он упал на колени и что-то затараторил.
— Знаем, знаем! — сказал, поднимая автомат, Баламут. — Фюрер вас обожает, а мы нет…
Одиннадцать и эти двое. Чертова дюжина!..
Алихалуб сорвал с плеча карабин.
— Не стреляйте! Я все скажу, все, — завизжал атаман.
— Обожди! Нурадим! — крикнул я Алихалубу. — Их надо допросить!
Но было уже поздно. Алихалуб уложил атамана, а Баламут — адъютанта рядом с остальными бандитами. Алихалуб весь дрожал. На перекошенное мукой лицо его страшно смотреть. Обратно к подводам он шел точно пьяный, волоча за собой карабин.
Опять окружили нас жители Заболотья.
— Что, Боровик, напугали тебя бандиты? — спросил я нашего ездового, когда мы выехали из деревни.
Мальчонку бил оздоб. Даже веснушки его побледнели.
— Дык я не боязливец! — с обидой ответил этот паренек и добавил неожиданно: Козлова Ваську тоже треба… А як же? Он Надю згалтовал?.. За Алену вы вон как отомстили, даром что в лицо никогда не видали, а за Надю?..
— Много ты, пшингалет, понимаешь! — обрезал его Баламут, который в это время соскочил с задней подводы, чтобы прикурить у меня. — У дяди Васи с тетей Надей роман был, ясно? Пойди разберись теперь, кто прав, кто виноват! — Он прикурил. — Эх ты, Мальчиш-Кибальчиш! Жизнь, брат, сложная штука…
По всему видно было, что в этой «сложной штуке» лейтенант Виноградов не очень-то разбирается.
Алихалуб вдруг повалился на дно телеги и, застонав, уткнул лицо в солому.
— Не надо, друг! — Я обнял его за плечи.
— Да брось ты этих гадов жалеть! — не своим голосом крикнул Баламут. — Звери, изверги!..
Алихалуб поднял перекошенное, мокрое от слез лицо и, давясь, проговорил:
— Зачем жалеть, я ненавижу их… И в лагере ненавидел хуже фашистов!.. Витя недавно говорил мне о панфиловцах — то настоящие герои, а вот эти… И один был совсем земляк — Южноказахстанская область, Аринский район, Ожалг-Джагаш!
Он снова уткнулся в солому, сжал голову руками. «Надя, Алена, эти бандиты… — тоскливо думал я. — Не о таком писали Джек Лондон и Майн Рид… Надо понять эту жизнь, а не отмахиваться от нее пустыми словами: жизнь, мол, сложная штука!»
Опять становилось душно. В небе линяла радуга…
Шумную и радостную встречу устроил нам в Александрове Иванов, успевший уже в ожидании бани побриться и приложиться к бутылке. Он лихо вскочил на телегу и, стреляя нахально-оловянными глазами, стал энергично рыться в трофеях, подыскивая что-нибудь подходящее для своего очередного наряда.
— Вот диагональ фартовый, — бормотал Иванов, распуская в улыбке толстые мокрые губы. — Ах, как вы неаккуратно! Отстирается?
— Что ж ты, черт губастый, сбежал в самый критический момент! — накинулся на него Баламут. Втайне, конечно, он был доволен, что нам двоим удалось уничтожить всю банду.
Но Иванова трудно было смутить.
— Мое начальство, — ответил он доверительно, — дорожит моей жизнью. Я разведчик, и мне не разрешено лезть на рожон. Ясно вам, Балатт?
— Сам ты боламут, — заявил я Иванову, перебирая трофейные винтовки. — И трепач порядочный!
— Можно мне взять винтовку? — спросил Боровик.
— Ну вот еще! Это тебе не игрушка! — забубнил Иванов.
— Бери, Мальчиш-Кибальчиш! — сказал Боровику Баламут. — Что винтовка не игрушка, ты узнал сегодня.
«Как близко за одно утро узнал я этих людей!» — думал я, глядя на Баламута, Боровика, Иванова. Когда я выезжал часа четыре назад из лагеря, совсем другими людьми казались они мне. И я сам казался себе другим, был другим.
— Трогай! — сказал Боровику Васька Виноградов, которому, оказывается, вовсе не шла кличка Баламут.
— Куда вы? Стойте! Я вам уже и баньку организовал, и веники, и, этого самого, перваку сообразил!
Мы мчались в лагерь. Через полчаса Щелкунов, Терентьев и Шорин получили назад свое оружие из рук самого Самсонова.
На утренней заре, в час, когда на тропах тают ночные туманы, возвращались мы с Щелкуновым с задания. Ночью мы побывали в поселке Вейно, где тайно встретились с нашими связными-подполыциками и получили очередную сводку разведданных о немецких частях в Могилеве. От Длинного я знал, что эти сведения понадобились капитану для проверки данных, добытых неделю назад Надей.
— По-моему, Самсонов хочет и Богомаза проверить, — сказал мне Длинный. — Но, как видишь, это дело пустое. Сведения Богомаза куда полней наших! А вот с Надиными не совпадают. Она и сама призналась, что не ходила в Могилев. Сведения из пальца высосала.
Из Вейно шли быстро, спешили до свету добраться до партизанских деревень. Рассвет теперь намного опережает восход солнца.
От села Красница, где застал нас золотистый рассвет, было недалеко до леса. Красница — партизанское село. Отряд Аксеныча днем и ночью держит в нем заставу из нескольких партизан, и потому мы сразу же почувствовали себя в безопасности и ночные рискованные приключения казались уже смутным сном.
Из проулков, еще затянутых туманцем, сгоняли скотину. В разреженном воздухе звонко хлопнул кнут пастуха, промычала корова. Аппетитно запахло печным дымком.
Мы решили отдохнуть, позавтракать. Над одной из хат уже вился многообещающий дымок. Но Длинный, загадочно ухмыляясь, повел меня спящей улицей к знакомому ему дому. Это была пятиоконная хата, сложенная из могучих сосновых бревен с зеленой железной крышей и затейливой резьбой по карнизу. Хата стояла на пригорке, в глубине небольшого, но густого старого сада. Окна с белыми ставнями и голубыми узорными наличниками проглядывали сквозь сплошную зелень вишен, малины и яблонь, чьи росистые ветви с еще зелеными яблочками свешивались через низкий забор. К ступенькам скрытого за деревьями крыльца бежала, спотыкаясь о корни, ровная дорожка, посыпанная свежим песком, чисто выметенная чьей-то заботливой рукой. За яблонями загорались в первых лучах солнца огненные головки мака, весело пестрели в кустах крыжовника и малины свежевыкрашенные крыши ульев — целый городок из разноцветных домиков.
— Дома есть кто? — крикнул я.
На крыше испуганно взмахнул нежно-белыми крыльями большой аист.
Длинный оттолкнул меня, выругался вполголоса и елейным, совсем чуждым ему тоном позвал:
— Можно к вам? Не рано? Извините, это я, Володя. — Мне он бросил шепотом: — Не называй меня «Длинным», ладно?
Не успел я оправиться от удивления, как на крыльцо выпорхнула девушка лет семнадцати в ситцевом сарафане и пошла, мелькая загорелыми босыми ногами, к калитке. Яркий венок полевых цветов лежал на отливавших бледным золотом светло-русых волосах с пышной девичьей косой, уложенной вокруг головы. Глаза, похожие на освещенные солнцем росистые васильки, глядели с приветливой лаской. С разинутым ртом смотрел я, как плыло к нам это волшебное создание, и опомнился только тогда, когда красавица щелкнула задвижкой, распахнула гостеприимно калитку и, глядя на нас простодушно и весело, певуче произнесла:
— Здравствуйте вам, гости дорогие!
— Здравствуйте, Минодора! — краснея, промямлил Длинный, пятерней причесывая отросшие за месяц лохмы.
Каких только цветов не было там, в саду! Бегонии, настурции… И пахло в нем в этот заревой час не порохом, не потом, а подмосковной дачей, покоем, детством…
Я полюбовался цветами, в этот ранний час еще только раскрывшими навстречу солнцу свои венчики. Девушка тоже еще как следует не проснулась, сонно хлопала загнутыми кверху густыми темными ресницами. А солнце горело, плавилось, играло в ее волосах…
В темных сенях, возле кросна и аккуратной поленницы, мы чуть не стерли подошвы сапог, вытирая ноги о половик. В дверях столкнулись и застряли, запутавшись в наших ремнях и оружии. На покрашенном охрой дощатом полу ярко цвели узорчатые пестрые дорожки. Мы прошлись по ним осторожно, как по кладкам, и присели на краешке лавки, поспешно сдернув фуражки. В темной горенке с невысоким беленым потолком пахло печеным хлебом, прохладой свежевымытого пола. В щель ставен сквозило солнце. Минодора протянула руку, чтобы раскрыть незапертые ставни, и смуглые пальцы ее против щели засветились, загорелись солнечно-алым светом.
В окна с геранью и фуксией на подоконниках хлынуло солнце. Оно зажгло белоснежную, искусно расшитую белорусским орнаментом скатерть, заиграло зайчиками на затейливо расписанной печи, на глянцевитых сосновых бревнах стен, красиво отливавших всеми своими слоями и жилами с янтарными подтеками, отскакивало от стекол икон и фотографий в покупных рамах.
Вдоль стены вместо лавок красовался ряд венских стульев. Вместо дедовского сундука в углу стоял комод. Самодельная этажерка, помимо всяких девичьих финтифлюшек, вмещала аккуратные ряды учебников и книг, под потолком висела до блеска начищенная десятилинейная лампа с железным абажуром. Светлые пятна на стенах напоминали о некогда украшавших комнату портретах. Чьи это были портреты, догадаться было нетрудно. Цветные дорожки тянулись по полу в соседнюю комнату, окна которой, по-видимому, были закрыты ставнями. В полумраке белела наполовину завешанная ситцевым пологом деревянная кровать, застланная белым покрывалом с горкой белоснежных подушек. Всюду пестрели вышивки, салфетки, Подушечки, коврики.
Все в этом доме говорило о довоенном трудовом достатке, довольстве. За печкой заводил свою песню ничего не знавший о войне сверчок. На стене на видном месте висел отрывной календарь.
«22 июня, — прочел я не без удивления, — 1941 год».
На крыльце звякнуло ведро, стукнуло коромысло, заскрипели в сенях половицы, и через порог переступил библейского вида, сгорбленный годами, белобородый старик с мягким, добродушным лицом и прокуренными усами в чистой холщовой косоворотке до колен с цветным пояском и домотканых портах, ни дать ни взять — сказочный дед Белорус-Белоус.
— Это дедан ее, — прошептал Длинный и громко, все тем же умильным тоном сказал:
— Здравствуйте, Лявон Силивоныч! Как пчелки ваши поживают?
Здравствуйте вам, люди добрые! Господь милует, скрипим помаленьку. Ась? Пчелы-то? Бунтуется пчела у меня, никак быть беде… Глянь-ка, Тузик, кто до нас пришел!
В дверь вслед за дедом комом белой шерсти, с заливистым и звонким тявканьем, влетела чернолобая шавка.
Дед Белорус-Белоус потрепал Щелкунова протабаченными пальцами по плечу и тяжело опустился на лавку, отдуваясь и вытирая лицо сухой жилистой рукой. Девушка присела рядом, обняла старика, прижалась к нему и участливо заглянула в запавшие добрые глаза.
— Уморился, деду?
— Ничего, отойду сейчас, — отвечал дед довольно зычным и бодрым голосом, ощупывая поясницу. — Попотчуй-ка, коза, медком гостей дорогих. А то бы германам медок достался. В Могилеве объявил комендант, что каждый пасечник должен сдать по пять кило меда с пчелосемьи! Кабы не старость, — сказал он, когда девушка выпорхнула за дверь, — я бы не сидел трутнем на печке. Я бы тоже их бил по силе-мочи… — Он проворно стащил с моих колен полуавтомат. — Пиф-паф! И германом меньше! Да мной теперь и тына не подопрешь. Мне бы хозяйство — дом сыновьям сохранить. Вижу, вижу! — добавил он серьезно, — Растет у нас партизанщина, что река половодом. Поднимается духом народ!.. Слыхать, наши, красницкие, исправно воюют в партизанах. Народ в Краснице всегда был смелый, вольный народ. Жили мы не так чтобы очень богато, но дружно, душевно, в любви и совете — по-советски, словом. На немца всем миром крепко сердиты. В полицию у нас никто не пошел, а в партизаны все парни подались…
— Как внучку-то вашу звать? — спросил я старика.
Пахло от него медом и духовитым самосадом.
— Минодора, — шепнул благоговейно Длинный. — Глуховат старикан…
— Ась? Домом любуетесь? Дом что надо, ладный дом. Все тут кровью и потом досталось. А этому — крови-то, поту, цены нет.
Чудесное имя Минодора! Минодора, дочь Беларуси. И улыбка у нее солнечная, и вся она солнечная, светлая…
Душистый мед горит янтарем, густо стекает с ложки на блюдце. Не поймешь, какой вкуснее — этот, гречишный, или вон тот, засахаренный, желтый. К ногам жмется смешная мохнатая шавка. На черном лбу у Тузика серебряная звездочка. Тузик жалобно дрожит черной, мокрой пуговицей-носом, шевелит пушистым хвостом, умоляюще смотрит влажными сливами глаз, лезет обеими лапами на колени.
Прочь, дурень, разве собаки едят мед? — гонит его дед и рекомендует нам шавку:
— Слуга мой, страж верный… Так опять, говорите, немец наступать начал, на Воронеж прет? Знать, сильней, все еще сильней он нас, дуй его в хвост!
— Ничего не сильней, — не соглашается Щелкунов, просто мы…
— Сильней он. Но ежели мы всем миром на него навалимся да по-русски гвоздить его будем, вот тогда треснет пуп у Гитлера.
Хрустящая хлебная корочка, теплая пахучая мякоть, острый холодок малосольного огурца. Из сеней доносится неуловимый запах прошлогодних яблок. Вот они в миске — антоновки и цыганки… Звонкий смех Минодоры, — она нет-нет да и прыснет и кулак, глядя на Длинного… А губы у нее красные и сочные, как земляника…
— Внучка вон уж как налилась, — болтает дед, — кровь с молоком, самой что ни на есть спелости, а все в девках сидит из-за проклятой этой войны…
Минодора, вспыхнув, замахала на деда руками, прикрылась рукавом. У Длинного пунцово запылали оттопыренные уши.
Минодора ловко ловит юркую моль рукой, спешит сменить тему разговора:
— Надо бы, дедусь, в шкафу посыпать…
— Эх, внученька! До нафталину ли теперь, с молью ли воевать!.. Спасибо партизанам, прогнали германов, живем безданно-беспошлинно, да не ровен час. Ох силен он еще… Бунтуется у меня пчела, никак быть беде…
— А я верю, что наши победят к осени, — твердо сказала Минодора. — И поеду я в Слуцк свое педучилище кончать!
…В полутьме сеней Длинный остановился и замямлил:
— Ты ступай потихоньку, я… того… догоню, вот только скажу деду пару слов… Яблок возьму на дорогу…
Он догнал меня за околицей и долго шел рядом, улыбаясь Мечтательно каким-то своим мыслям, то и дело оглядываясь на дом с аистовым гнездом.
— Ну как? — не вытерпел я. — Поцеловался на прощанье с дедом?
Длинный расхохотался, достал несколько яблок из карманов, протянул мне, произнес благоговейно:
— Антоновка, апорт, титовка!.. Знаешь, Витька, — заявил он мне неожиданно, — после войны я обязательно приеду сюда, в Красницу, жениться.
В изумлении уставился я на друга. Лицо у этого восемнадцатилетнего жениха длинное, худое, рот как ломоть, из арбуза вырезанный, как у Буратино, глаза светло-голубые, точно выцветшие. Русые волосы торчат пыльными космами во все стороны. Нежно розовеет облупленный нос. Воротник замусолен до черноты, пуговицы оборваны, куцый ватник продрался на локтях. Петушиные икры в раструбах кирзовых голенищ… Только лакированный комсоставский ремень со звездой на пряжке, гранаты, наган, рожки в голенищах да немецкий тридцатидвухзарядный автомат со складным прикладом поперек груди придают Длинному лихой, воинственный вид.
— Раскис, распустил нюни! — Меня прорвало. — Тоже мне, жених! — На смазливую девчонку польстился! Только канарейки в клетке не хватает. Какое она право имеет салфетки крахмалить, барахло нафталинить, когда весь мир кровью обливается. Эх ты… Тузик!
— Молчи, дурак! — весело обрезал Длинный. — У Минодоры отец и брат в армии: брат — летчик, отец — комиссар. Да и сама она такие сведения нам из Могилева да из Быхова носит, что Самсонов только ахает! Она раньше с Богомазом связь держала, потом с Надей, а теперь со мной… А что они с дедом за старую, мирную жизнь цепляются… что ж, в этом ничего дурного нет. Минодора даже затеяла детей в селе грамоте учить. Это, брат, такая девушка!.. И старикан мировой — он воск отдает церкви на свечи — во имя победы над супостатом!..
Володька Длинный засмеялся счастливо, вытянулся и, задрав к небу длиннющие руки, заорал во весь голос:
— Обязательно-о!.. Приеду-у-у!..
И голос его разнесся далеко по зреющей ниве, догоняя волны, катившие по зеленому морю ржи, пугая жаворонка в поднебесье.
Он повернулся ко мне.
— Что ты понимаешь? Ты глянь вокруг! До чего жить хорошо! Совестно, война все-таки. Но я никогда так счастлив не был. Душа у меня сейчас ну прямо рояль…
— Ну а при чем тут эта твоя Минодора?
— Как при чем? Да что ты в этих делах понимаешь?
— Мальчишка! — пробасил я. — И это ты говоришь мне, человеку, который, можно сказать, безнадежно запутался в своих сердечных делах? Понимаешь, Длинный, я люблю свою девушку в Москве, а недавно мне очень понравилась одна девушка в Ветринском отряде. Кроме того, мне кажется, что я чуточку влюблен в Надю Колесникову. Выходит, я человек легкомысленный, а?
До самого лагеря мы поверяли друг другу свои сердечные тайны. Я не посмел, конечно, сказать Длинному, что успел уже и в Минодору его влюбиться. В ту самую минуту, когда пальцы ее, протянутые к ставням, загорелись солнечно-алым светом. И вся она была какая-то солнечная… И весь день озарился каким-то особенным светом.
В лагере, куда подбросил нас повстречавшийся на пути обоз, мы сразу же завалились спать. Но не проспал я и часа, как меня разбудил Кухарченко. Он приказал немедленно явиться к командиру отряда.
Капитан сидел один в штабном шалаше. Когда я вошел, он чистил парабеллум. Увидев меня, командир вскочил, спрятал парабеллум в кобуру и молча, каким-то пустым, несвойственным ему взглядом уставился на меня. Потом он осмотрел меня зачем-то с ног до головы и щелкнул ногтем среднего пальца по моей эсэсовской пряжке.
«Моя честь — моя преданность». Что ж, сказано неплохо… Вот что! Сейчас же заступи на пост в «аллее смерти»!
Иди! — и тут же позвал обратно: — Постой! — Он грыз ногти. — Я хотел сказать, что я доволен тобой. Ты смело действуешь на засадах, вдвоем с Виноградовым ты уничтожил целую банду, проявив выдержку и находчивость. Вижу, что я ошибался в тебе — и слава богу! У тебя оказались железные нервы. Мне нужна такая молодежь. Ты теперь командир! Поздравляю. Только не зазнавайся. Помни — скромность украшает командира…
Я вышел досадуя и недоумевая: меня, командира, на пост! Спустя несколько дней после расстрела бандитов, капитан зачитал на отрядном построении приказ, в котором Баламуту, мне и… Иванову объявлялась благодарность «за проявленные в боях и при разгроме банды мужество, инициативу и находчивость». Тем же приказом я был назначен помощником командира отделения. Повышение это несказанно обрадовало меня: мне еще и восемнадцати нет, а я уже начальник! А главное, командная должность освобождала от скучных дежурств и нарядов! И вот капитан меня почему-то ставит на пост, хотя я командир, хотя я только что вернулся с задания. И хвалит. Причем так, что как-то совестно слушать. Здесь что-то не так… Я прихватил из шалаша второго отделения фляжку с медом и полковрижки хлеба и отправился, посвистывая, на пост.
Сменив обалдевшего от радости постового, я прислонился спиной к березе, закурил. Волны разогретого полуденным зноем воздуха доносили знакомые звуки:
Зачем нам расставаться.
Зачем в разлуке жить?..
Со стороны шляха появилось несколько подвод с партизанами из отделения Гущина. Ночью они ездили на хозоперацию. Одни спали на мешках, другие, с серыми как мешковина лицами, брели за телегами, устало волоча ноги. За ними шла группа безоружных парней. Почти все они были босы. За телегами неуклюже ступала, свесив тугое вымя, большая бурая корова с длинными кривыми рогами.
— Откуда? Что за народ с вами? — спросил я.
— Из Долгого Моха. «Опель» с фрицами распатронили, — ответил разведчик Василий Козлов. — А эти — новички, из окруженцев. Последних добираем. Что в лагере слышно?
— Да все по-старому. Маслозавод еще один раскурочили… Да! Ребята «мессершмитт» сбили над Красницей! Здорово получилось. Истребитель летел почти на бреющем, и Покатило попросил Аксеныча: дозволь пугну. Разрешаю, говорит, ежели собьешь. Шутит, конечно. И что ты думаешь? Дал Покатило очередь и сбил-таки, шельмец, «мессера»! Быховские летчики сразу начали облетать наш лес, и капитан сообразил. Эта операция, говорит, поценней взрыва нескольких цистерн. Представляешь, сколько бензина немцы на облет леса даром потратят?
— А в остальном, небритая маркиза, все хорошо… Куревом не богат?
— На фронте как?
— Неважно. В нашей сводке «ожесточенные бои», а немцы вопят, будто новые города на юге взяли, на Курском направлении жмут…
— Колесникову с «губы» не освободили еще? — вскользь, с рассеянным видом спросил Козлов, нервно скручивая цигарку обкуренными пальцами. Они у него совсем желтые, почти коричневые.
— Не знаю… — Я ответил ему неохотно, недружелюбно. Мы, десантники, не простили Козлову то дело с Надей.
Козлов хмуро прикурил и ушел за подводами. Козлов строен, плечист, одет сегодня в щегольскую форму эсэсовского офицера. Парень он гордый, самолюбивый, внешне холодный и замкнутый, а загорается как порох. Из него вышел бы хороший разведчик, кабы не его безрассудная, надрывная и натужная отвага. От неуверенности в себе это у него, что ли?
По дороге из лагеря катил на велосипеде Богомаз. Зелено-коричневая ковбойка, серые бриджи… Поравнявшись со мной, затормозил ногой.
— А правду говорят, Илья Петрович, что вы от нас уйти собираетесь, собственный отряд опять сколотить хотите? — спросил я, чувствуя, как сжимается у меня горло: так не хотелось мне расставаться с Богомазом.
— Нелегко мне уйти, — ответил, мрачнея, Богомаз. — Совесть, брат, не позволяет. Бросить все, признать себя побежденным. Дело тут не в самолюбии; наш долг, долг коммунистов отряда, установить партийный контроль. Но как это сделать, когда командир против контроля. Не могут же наши большевики уходить от командира в подполье, действовать за его спиной. Заколдованный круг… Полевой говорил о контроле на каждом совещании командиров отрядов и все впустую: капитан перестал созывать такие совещания, обрушился на «митинговщину», полагается только на приказ.
Богомаз поглядел на ястреба, парившего над Городищем.
— Да и как я уйду из отряда, — заговорил снова Богомаз, — ведь без радиостанции мы, подпольщики, не сможем быть полезными фронту! Нет, не за то берется Самсонов. Эх, какие дела делать можно! Ты погляди, что Полевой делает — группы самообороны в не занятых немцами деревнях, а в занятых подпольные патриотические группы! Аксеныч выдвинул идею партизанских старост. Полевой мечтает типографию наладить, свою газету партизанскую, партизанский суд учредить… Да вот уперся Самсонов… Меня в отрыве от коллектива обвиняет!.. Ну, об этом мы еще поговорим. Помни, на вас, десантников-москвичей, я крепко надеюсь. Боков целиком согласен со мной… Кстати, это ведь ты бандитов расстрелял?
— Мы с Баламутом.
— Ловко! А ведь я узнал о них еще в Могилеве. Гестапо посылает сейчас в подлесные районы под видом партизан группы предателей истреблять окруженцев-приймаков, беглых военнопленных, обижать народ, чтобы подорвать его доверие к нам. А попав в отряд, эта шайка могла бы погубить нас. Ну, до встречи!
«Жаль, редко удается поговорить с Богомазом, — думаю я, провожая его глазами. — В разных сменах работаем: я ночью, он днем. И чего они не ладят? Вот бы его комиссаром Самсонов назначил! Только зря он капитаном так не доволен — Самсонов без советчиков и контролеров вон как развернулся!»
Мне очень хотелось поговорить с Богомазом о Наде. Но я не имел права это сделать: Самсонов объявил наше собраннее закрытым, секретным.
Следом за Богомазом из лагеря вышли подрывники Барашкова. Мне скучно на посту, и я спрашиваю товарища…
— Что, Коля, слыхать о Тарелкине? Не забыл нашего бургомистра?..
Разлука ты, разлука,
Чужая сторона!..
— Да говорят, в Пропойск давно мотанул, — ответил Николай. — Заколотил дом и удрал. Там из всякой недобитой сволочи полицию формируют…
«Аллея смерти» опустела. Солнце ползет выше. Лес дремлет. Пушистым комком, вспыхнув на солнце, проносится над дорогой крохотная пташка. На старой березе играет юркая белка. Трассирующей пулей пролетает шмель. Гулко закуковала где-то у Горбатого моста кукушка, щедро обещая мне многие лета. А другие птицы приумолкли, уже отпели свое, прошел июнь — пора птичьих концертов.
Никто нас не разлучит,
Лишь мать сыра земля…
Со стороны лагеря идут трое: Кухарченко, Гущин и между ними — Надя Колесникова.
«Странно, — думаю я, — ведь Самсонов посадил Надю позавчера на гауптвахту — в особый шалаш — после того, как ее привезли из Александрова. Помирились, значит, — решаю я. — Ну и слава богу!»
Гущин хмур, сосредоточен. Кухарченко и Надя улыбаются, о чем-то говорят меж собой. На Надиных щеках играет прежний румянец, глаза сияют, из-под синего берета непослушно выбивается выгоревший светло-каштановый чуб. Вновь пышен он и лих…
Я вышел на дорогу. Надя улыбнулась мне своей прежней радостной, немного смущенной и виноватой улыбкой. Как всегда, когда она улыбалась, чуть вздернутый нос ее смешно морщился. Она хотела что-то сказать, но в эту секунду Кухарченко отступил на шаг, рука его метнулась к кобуре на боку. Черное дуло пистолета… Выстрел! Еще выстрел!.. Кухарченко в упор дважды выстрелил в Надин затылок…
Глаза Нади широко раскрылись, улыбка застыла на губах. Она упала лицом вниз, глухо стукнулась о землю.
И как при слепящей вспышке молнии я увидел черные березы под белым небом…
Эхо выстрелов прокатилось по лесу, замерло. И неумолчно, все громче, все нестерпимее грохотало у меня в голове.
Надин берет соскользнул с головы. Растрепанный чуб рыжел, набрякая, мокро блестел на солнце.
Все онемело во мне. Я утратил способность думать, понимать, слышать. Я мог только смотреть на то, что лежало передо мной посреди дороги. И я смотрел, видел, но не понимал.
Кухарченко нагнулся и рывком перевернул Надю лицом кверху. Неживые, погасшие глаза стеклянно, чуть удивленно смотрели на безоблачное июньское небо.
— Марш в лагерь! — донесся до меня из какой-то страшной дали голос Кухарченко. — И не болтать! Тебя недаром сюда поставили, ты десантник! Видишь, что бывает за невыполнение приказов? Возьми пару лопат у Блатова и живо вертайся…
Слова эти вывели меня из оцепенения. Я попятился от Кухарченко, повернулся и со всех ног бросился в лагерь.
Жизнь в лагере шла своим чередом: никто, казалось, не обратил внимания на выстрелы. Почти все толпились на кухне. По лагерю плыл запах жареного лука. Баламут играл на гармони и пел свою любимую: «А молодость не вернется, не вернется вона…»
— Лопаты… лопаты где? — спросил я у минеров-десантников.
— Лопаты-то? — усмехнулись они. — Да наши за лагерем ямы роют — доктор приказал, а то братва все подходы к лагерю заминировала…
Когда я возвращался с лопатой, то почувствовал на себе чей-то тяжелый взгляд. Странно вытянувшись, одеревенев, смотрел на меня, на лопату Василий Козлов. И вид у него был такой, словно все вокруг него рушилось и погибало навсегда…
Кухарченко вывернул Надины карманы.
— Во дура! — сказал он, раскрыв сплющенную коробку из-под спичек. — Глянь-ка, какую дрянь она в карманах таскала!
В коробке лежал золотисто-зеленый жук. Июньский жук-бронзовик. И книжка. Простреленный томик Шиллера…
Кухарченко закинул книжку и коробку с жуком в кусты, сунул в карман круглое Надино зеркальце.
Плюнув на руки, Кухарченко крякнул и на целый штык вогнал лопату в землю, посреди отцветших ландышей, ромашек и лиловых колокольчиков, из которых совсем недавно плела себе Надя венок. Мы вырыли яму в «аллее смерти», метрах в ста от лагеря на Городище, в двух-трех шагах от дороги, на левой ее стороне, под черной ольхой.
Кухарченко и Гущин ушли. Они взяли с собой хромовые Надины сапожки с косо сбитыми каблучками.
Я наклонился над Надей, посмотрел в последний раз ей в лицо. И отпрянул в страхе: что-то живое мелькнуло в ее глазах! Это было только мое отражение в недвижных зрачках, расширенных и черных. Я попробовал закрыть холодные веки и не мог.
Я стряхнул пыль с затоптанного берета, накрыл им Надино лицо и стал засыпать лесную могилу… Выбирая землю помягче, растирая ладонями сухие комки, отбрасывая камешки. А потом, повинуясь вдруг внезапно безотчетному порыву, осторожно отрезал финкой короткую, выгоревшую светло-каштановую прядь и спрятал ее в нагрудный карман. Влажные виски Нади уже остыли.