Тетрадь третья АВГУСТ

Не переводя дыхания

1

Война на границах наших владений разгорается. Враг окружает наш район цепью сильных гарнизонов с дотами и проволочными заграждениями. Обученные, вооруженные и руководимые немцами полицейские отряды заменили брошенные на фронт летнего наступления части оккупационной службы. Ободренные успехами летнего наступления «доблестного германского вермахта», в полицию прут всякий темный антисоветский элемент и просто лодыри, горлодеры и пустоболты. Под нажимом своих хозяев отряды предателей пытались в конце июня перейти от обороны и осады к наступлению. Наши отряды сорвали эту попытку — попытку гитлеровцев руками предателей раздавить в нашем районе врагов. Гитлеровцы стремились развязать в неспокойном своем тылу гражданскую войну, но мы, как предсказывал Богомаз, победили в первых же боях этой войны. Стало ясно, что полиция не сможет справиться с нами без немецких карательных войск. Однако нас подстерегают ловушки и засады на развилках дорог, у бродов, на опушке леса, на хуторах, на удобных подходах к шоссейным и железным дорогам — всюду, где только враг может предположить тайные лазейки партизан. Главный козырь партизана расчет на внезапность — оспаривается тем же козырем врага.

Встаешь пополуночи, ложишься пополудни. Суровый режим партизанской жизни отдает меня и моих товарищей во власть ощущений — думать, размышлять не хватает времени. Но теперь-то я твердо знаю — не только необходимо думать, осмыслить события — нужно как-то действовать. Неотступно ходит за мной тень Богомаза, не оставляет нигде.

Самсонов неустанно планирует операцию за операцией. Он изобретателен, предприимчив. Ему нужны спущенные под откос поезда, взорванные машины, как можно больше убитых немцев. И он не жалеет своих людей. Да если бы ему и вздумалось удерживать хачинских партизан, вот тогда пришлось бы ему признать непрочность своей власти. Нам тоже нужны спущенные под откос поезда, взорванные машины, как можно больше убитых гитлеровцев — по другим, правда, совсем не корыстным соображениям. И мы не жалеем себя. Нет, Самсонов может затруднить нашу борьбу, может мешать нам, может умножить наши жертвы, но остановить, сбить нас с пути не может!..

2

Вдоль шоссе Могилев — Гомель (Самсонов называет его не иначе как «рокадой») творилось что-то непонятное. Лес был полон криками, гулом дизелей, гудками машин, запахом дыма и свежей порубки. Кричали мужики, голосили бабы, плакали дети. Кругом пылали костры — десятки костров. Гудел где-то, все в одном и том же месте, танк, слышались выхлопы машин, хлесткие как выстрелы. Стучали сотни топоров. То и дело с протяжным шумом валились сосны. Всюду торчали пни, ярко белели на солнце свежие срезы. Жалобно метались птицы над срубленными деревьями с разоренными гнездами.

Наша боевая группа поспешно отошла в лес.

— Кто в разведку? — спросил Кухарченко.

Волонтеров было много, а я не вышел вперед, в первый раз дрогнул.

Грузно нахмурясь, Лешка-атаман оглядел тех, кто не вызвался в разведку. И вдруг взметнулась левая бровь:

— А ты, Витька, что — заболел?

А я спрашивал себя: «Имею ли я право на рожон лезть, когда не отомщены Богомаз и Надя, не отомщена честь отряда?»

Я пошел в разведку с Щелкуновым, решив: с фашистами расправиться гораздо важнее…

По шоссе неслись машины — грузовые и легковые. Почти все они спешили колоннами, с сильным конвоем на юг, к Гомелю, Киеву. Вдоль шоссе беспечно прогуливались группами и в одиночку немцы и полицейские, с оружием и без оружия. Это возмутило нас — можно подумать, что партизан вообще не существует. Какой-то фриц сидел под деревом голый по пояс, с носовым платком на голове и читал газету. Как на даче! Невдалеке грохотал трактор. А мы-то думали — танк, не везет нам с этими танками! За полотном шоссе — целый обоз — телеги, телеги, телеги. У телег какие-то старухи варят что-то в ведрах. Рядом пасутся стреноженные кони. Что за табор? Кругом валят лес. Перестук топоров, визг пилы…

Мы остановили бородатого мужика в лаптях. Он шел мимо бревен, за которыми мы укрывались, на ходу подвязывая порты.

Он, видимо, принял нас за полицаев, проворчал удивленно:

— Как что делаю? Вот сходил нужду справить и зараз за работу. Я ж понимаю, господа, — обязательная повинность. А вот по какому праву мою жинку на работу выгнали, когда она на сносях, того и гляди разрешится…

Не сразу удалось нам вытянуть из дядька, что оккупанты мобилизовали все трудоспособное население приднепровских весок от десяти до шестидесяти пяти лет для вырубки леса на сто пятьдесят метров по обеим сторонам шоссе и железной дороги за Днепром; часть леса — самые крепкие сосны — будет использована ими для постройки бункеров в гарнизонах.

— Партизан боитесь? — обрадованно бросил Щелкунов вдогон дядьку.

— Это вам их бояться след, — не без ехидства заявил тот. — Наше дело сторона.

Рубили тот самый корабельный бор, что поразил меня своей величественной красотой в лунную ночь нашей первой диверсии на шоссе. С предсмертным вздохом, отчаянным и гулким, валились вековые сосны-небоскребы. Сочной, зеленой кипенью, валами громоздились вокруг низвергнутые хвойные вершины…

По шоссе в легком шарабане с плетеным задком катит массивный мужчина в хорошо сшитом светлом городском костюме и соломенной шляпе. Мягко пружинят рессоры. Крупной рысью идет гнедой, в яблоках жеребец.

Возьмем? Пузатый, в шляпе. Персона, наверное, — шепнул Щелкунов. На Геринга смахивает!

Кругом ходят немцы, полицаи… Не парный патруль ли это шагает вдалеке? Исчезает за поворотом автоколонна. Все ближе цокот копыт. Эх, была не была!.. Мы выскочили на шоссе и в один миг, без шума, круто осадив красивого и рослого жеребца в городской наборной сбруе, завладели пузатой персоной в шляпе. Я шел за «Герингом», подталкивая его сзади дулом полуавтомата. Щелкунов вел под уздцы коня. Тот недовольно фыркал и мотал головой. Вошли в лес. Позади спокойно.

— Значит, не выйдет ничего с засадой? — рассердился Кухарченко, когда мы доложили о том, что творилось у шоссе. — Весь концерт нам испортили. Вдвоем-то вы проскочили, а отрядом… Конь добрый — принимаем в отряд без анкетной волокиты. А ты чей будешь? Немец?

«Геринг» разочаровал нас — он оказался не рейхсмаршалом, а всего-навсего управляющим немецким хозяйством и прежним директором того же хозяйства в бытность его совхозом.

— Как же так? — удивился Кухарченко. — Выходит, ты вроде этого коня — какой хочешь хозяин садись и поезжай, а? Чего руки задрал? Опусти! Никто тебя, шляпа, тут не боится. Что за часы у тебя? «Омега»? Отстегни, пожалуйста, твое время кончилось.

За «Омегу» с браслетом, думал я, глядя на обреченного субъекта в отутюженных брюках навыпуск, за оккупационные марки, за безбедную жизнь и обманчивый зыбкий покой продал ты родину. Ты смотришь на Кухарченко, который забрал твою «Омегу», как на грабителя. Себя-то ты, вероятно, считал всю жизнь порядочным человеком и никогда не унизился бы до мелкой кражи, до инцидента с милицией, не отважился бы пойти наперекор святым заповедям общества. А ведь Кухарченко куда лучше, выше тебя и не променяет ни за что, ни за какие марки свою лихую, полную конфликтов с кодексами жизнь…

Пока Кухарченко расспрашивал пленного о гарнизоне в совхозном поселке, мы решили еще разок взглянуть на шоссе.

— Что это Лешка с нами на шоссейку перестал ходить? — спросил я Щелкунова, ползком пробираясь к срубленным соснам у шоссе.

— А зачем атаману Золотая Звезда посмертно? — съязвил Щелкунов, — Эх, Леха! Раньше, бывало, отдаст боевой приказ — и сам первый бежит его выполнять!

По шоссе шли полицейские — семь или восемь предателей в немецкой форме с чужого плеча, с белыми нарукавными повязками на левом рукаве. Я посмотрел вопросительно на Щелкунова. Он замотал головой, презрительно скривил губы. Я услышал: «Чо…» Догадался: «К черту!» А жаль! Хотелось поздравить господ полицейских с получением формы вермахта. Один из полицаев бросил сигарету, и окурок упал так близко от меня, что я мог бы дотянуться до него дулом десятизарядки.

— А я этому жиду хрясь в рыло! — хвастался один из полицаев своим приятелям, проходя мимо сосен, за которыми мы притаились. — Сразу кровь брызнула…

В кювете звенят кузнечики. Они уже не боятся нас, привыкли. Трещат как оглашенные, ошалело скачут, словно опьянев от крепкого скипидарного духа…

По поваленной сосне перед моим носом ползет, горбом выгибая щетинистую спинку, зеленая гусеница.

Немцы! По шоссе идут двое немцев. За ними — еще трое, с котелками в руках. Всего пятеро. У всех — маузеровские винтовки за спиной. Как бы не глянули в мою сторону. А проклятый полицаев окурок тлеет, дымит! Глаза Щелкунова говорят: «Приготовься. Сейчас вдарим!» Он привычно упирает в плечо железный костыль немецкого автомата. Нащупываю удобный упор для правого локтя. Место неудачное — полным-полно муравьев, мешают, черти!.. Этому рыжему немцу — лет двадцать пять. Кто он? Рабочий, студент, служащий? Жалко, если рабочий. Куда приятней, если фашист. Тот, рядом, — щуплый немчик в золотых очках — похоже, интеллигент, лицо испитое, неврастеничное. Плешивый, кажется. Петлицы рядового состава, солдатский погон с лычкой, нарукавный шеврон с двумя галками и ромбом. Для посвященного ясно: штабс-ефрейтор. Позади — трое молодых солдат. «Рыжего! Опасней!» Краем глаза замечаю, что двое немцев из тройки за передней парой похожи на близнецов — шагают весело, светловолосые и загорелые.

До последней секунды стараюсь не смотреть в упор на рыжего. Мне кажется, он сможет почувствовать на себе мой взгляд, забеспокоиться. Рукава закатаны у него выше локтя. Замечаю стальные часы с браслетом. Пригодятся. Мои что-то сильно отстают. На пилотке у рыжего — серебряный орел и черно-бело-красная кокарда, настоящая трехцветная мишень. Я вижу ее в кольце намушника. Мушка замирает чуть ниже кокарды. Ненадежно. Ниже, до края пилотки… Не промазать бы! Унтер-офицерские петлицы, погоны младшего фельдфебеля… Еще ниже… Над правым карманом распластал крылья имперский орел. Взять чуть правей. Ого! Продетая в петлю лента Железного креста второго класса… Задерживаю дыхание, плавно, медленно нажимаю на спусковой крючок. Выстрел! Отдача в плечо… Рыжий жутко скалит зубы. Трещит Володькин автомат. Его немцы падают, падают, катятся котелки. Один выгибает спину, будто «мостик» хочет сделать. Теперь того, очкастого!.. Промазал. Очкастый, выпустив из рук котелки, ныряет в кювет… Десять пуль, одна за другой — четыре трупа на шоссе. Из кювета на той стороне шоссе истошно зовет на помощь очкастый. Полицаи тоже забрались в кювет и стреляют куда попало, еще не видя нас. Они трусы, а этот очкастый штабс-ефрейтор храбрый солдат, черт бы его побрал! Загалдели и там, где беспрерывно тарахтит трактор. По шоссе несется легковушка. Она резко тормозит. Очкастый отстреливается. Пытаюсь сосчитать его выстрелы, чтобы приподняться и прицелиться, когда кончится у него обойма. Мешают Володькины очереди. Разрывные хлопают над головой или рвутся, ударяясь о срубленные сосны, за которыми мы лежим. Летят, колют щеки колючки коры. Щелкунов бросает «эфку». Крики все громче. Позади — одни сосны, без подлеска. Приходится убегать, петляя, под пулями…

Что ж, четыре гитлеровца за четыре минуты тоже неплохо, пусть у них почти наверняка и сказано в солдатских книжках: «Годен только для гарнизонной службы…»

Управляющий вышел после допроса из штабного шалаша и очутился лицом к лицу с плотной стеной молча поджидавших его партизан. Он затравленно огляделся, шагнул вперед, но толпа не дрогнула, не расступилась. Упитанное лицо «Геринга» окончательно утратило свой здоровый румянец, обвисли щеки, резче обозначились скулы. Глаза — мутные, больные от страха… За плотно сомкнутыми побелевшими губами мелко подрагивала челюсть. Капелька пота скользнула и повисла на мясистом носу. Он неловко снял шляпу и вытер ладонью жирный бритый затылок.

В глазах партизан он увидел свою собственную смерть, свой приговор. В глазах этих он прочел ненависть и тоскливое недоумение.

Что заставило тебя пойти против власти, сделавшей тебя человеком, спрашивали эти глаза, против власти, вознесшей тебя над такими, как мы, простыми тружениками? Трусость? Корысть? Привычка к хорошей жизни? Значит, и в советское время работал ты за блага, а не за совесть? Разве может смерть твоя искупить твое преступление перед нами? Это мы сделали тебя тем, чем ты был, а ты обманул нас, надругался над нашим доверием. Так-то отплатил ты свой долг перед нами — твоим народом?

— А еще в шляпе! Небось жирный оклад, паразит, загребал до войны, — проговорил честный сребролюбец Сандрак.

— Бифштексы, ростбифы, — усмехнулся Боков.

И в этих словах прозвучало непоколебимое убеждение простого человека: чем больше получал ты от страны в мирное время, тем больше должна быть отдача твоя на войне. А нет, так тем тяжелее ты должен быть наказан. Вот Сандрак и товарищи его — вот такие простые люди делали революцию, сражались в гражданку, строили страну по кирпичику и защищают ее, не щадя жизни, сейчас. А такие, как ты, умели ладить с начальством, делали карьеру, примазывались и присасывались к нам, лебезили перед высшими, помыкали низшими. Ты сорняк, оттягивавший на себя животворные соки!

Ни пощады, ни тени сочувствия не нашел предатель в неумолимых глазах партизан. И он понял — это конец.

Подошел к толпе распаренный повар в фартуке, с половником. Поглядел, сплюнул и сказал буднично и беспощадно:

— Кончайте, ребята! Суп стынет. Мировецкий, с бараниной!..

3

Вечером я снова встретил Щелкунова на кухне. Он был мрачен и неразговорчив, плохо, нехотя ел. Задумываясь, переставал жевать и сидел, бессмысленно глядя в котелок с картофельным супом.

— Не отставай, а то все слопаю! — предупредил я его. Он сунул ложку за голенище, царапнул острым, пытливым взглядом.

— Никому не скажешь? — Он понизил голос и, не сводя глаз с Самсонова, погруженного в изучение висевшей на дереве школьной карты Советского Союза, прошептал: — Ездил утром в Пчельню. Расспросил людей о Кузенкове. И знаешь, ничего плохого о нем они сказать не могли. Одна связная там бывшая Богомаза расплакалась, не понимает, за что мы его, а я ничего объяснить не могу. Голова ходуном! О Кузенкове говорит, что после гибели Богомаза к нему зачастил какой-то партизан из леса, куда-то ходили они вместе, а потом пришел Кузенков однажды страшно расстроенный и белый как снег и сказал связной, что он, дескать, в Могилев поедет. Она так поняла, что он хотел подпольщикам о гибели Богомаза сообщить. Но в тот вечер, Витя, он сначала прибежал в наш лагерь, а мы его… Конечно, я выполнял приказ, но я… я не могу понять, за что я убил Кузенкова?!

«Кто-то был связан с Кузенковым? — спрашиваю я себя. — Не Покатило ли?»

Самсонов оторвался от карты, прислушался к девичьему смеху, доносившемуся из шалашей санчасти и, одернув гимнастерку, повернул туда, припадая на ушибленную ногу. Щелкунов проводил его изумленным, ненавидящим и одновременно просительным взглядом, словно призывал его все объяснить, успокоить…

— Жора! — капризным голосом позвала Ольга из штабного шалаша.

— Иду, иду! — крикнул Самсонов. — Ефимов собрался? Баня остынет…

— Кузенков!.. — пробормотал Владимир. — Камнем лег ты у меня на сердце.

Я провел языком по пересохшему нёбу. Самсонов убил Кузенкова за то, что Кузенков не поверил в клевету, не поверил, что Богомаз изменник, потому что Кузенков выяснил каким-то образом, возможно, кто убил Богомаза. Но я не могу открыть Щелкунову глаза на правду. Он слишком горяч, он испортит все дело. Он погибнет, как Кузенков. Или убьет Самсонова. Тогда Володьку растерзают наши партизаны. Ведь они верят в командира — видят в нем посланца Большой земли, ничего не знают о его преступлениях.

— Что воды в рот набрал? — в смятении спросил Щелкунов. — Говори! Что ты знаешь? Я и Самсонова спрошу…

— Ничего я не знаю. — Так тяжело прятать, скрывать, таиться от друга… — Одно скажу: в расстрелах этих семь раз отмерь. Ты расскажешь обо всем на Большой земле. А к Самсонову не приставай — пусть лучше Самсонов на Большой земле объяснит, почему он убил Кузенкова.

В лесной вечерней полутьме Щелкунов долго и пристально смотрел мне в глаза.

— Ладно, — сказал он, тяжко вздохнув. — А коли я не доживу, ты расскажешь. Обязательно. Обещаешь? Эх, видно, навсегда застрял у меня в ушах его крик: «За что?!»

Семь раз отмерь

1

Ночью нас разбудила длинная автоматная очередь. Богданов, спавший рядом со мной в шалаше, заворочался. В темноте зашевелились партизаны нашей группы.

— Какой там… палит в лагере? — пробормотал Богданов, выбираясь из шалаша. — Ну, я его… — Минуты через две он вернулся и сообщил — Начальство куражится. Капитан, Ефимов и Суворов из Александрова на машине приехали. Часовой, раззява, дрыхал на посту. Местный, из Смолицы, кажись. Порядки наши плохо знает, да и не спал прошлую ночь. Они его пристрелили по пьяной лавочке. Не проснулся даже…

Никто не сказал ни слова. Богданов улегся, шепнув мне на ухо:

— От капитана самогоном попахивает. В первый раз это он. После баньки, правда. Дело, конечно, законное. Парня жаль. Да-а-а, видать, далеко пойдет Самсоныч наш! Как танк «КВ» прет. — Богданов вздохнул покорно, беззлобно. — А нашим братом он дорожку себе гатит…

Скрипнув зубами, я стал выбираться из шалаша.

— Ты куда? — спросил Богданов.

Я не ответил. У штабного шалаша — громкий говор. Я подошел ближе, стиснул кулаки, сцепил зубы…

— Я еще раз заявляю, никуда ты не уйдешь! — услышал я голос Самсонова.

— Сделаешь командиром шестого отряда — не уйду, — торговался Иванов. — Не сделаешь — уйду. Самогонкой меня не купишь. Моя рация…

— А в самом деле, Жора, рация-то его, — с подначкой сказал Ефимов.

— И я такое про тебя, Георгий, могу в Москву передать!..

— Молчи! Плевать мне на тебя… У меня бригада, люди, большое дело, а у тебя, Иванов?.. Не хочешь по-хорошему…

Ефимов осветил меня фонарем.

— Ты что здесь шатаешься? — строго и трезво спросил меня Самсонов.

Не, я шатаюсь… Вы убили… Я слышал очередь…

— Да, я убил подлеца, заснувшего на посту! — преспокойно заявил Самсонов. — Другим наука.

Убил… И закон на его стороне. Какой закон? Куча параграфов. Они делают неподсудным преступление Самсонова. Военный трибунал, возможно, оправдает, даже похвалит его: «Заснул на посту! Да еще в тылу врага! Рисковать жизнью бойцов, судьбой отряда!» Но если разобраться по-человечески? Беднягу нельзя было ставить на пост — он не спал прошлую ночь, не знал армейской дисциплины, плохо знал партизанские порядки. Формально — он человек гражданский… Кроме того, никакой серьезной опасности не было — ни немцы, ни полицаи, если не считать неудачной карательной экспедиции, вот уже почти два месяца как не появлялись близ леса. Самсонову это хорошо известно — ездит же он ночью без особой охраны из Александрова в лагерь!

— И правильно сделали Георгий Иванович! — поддакнул Ефимов. По этому тоже не видно было, чтобы он много «выпил.

— Жестоко, бесчеловечно! — выпалил я.

— Жестоко? Ты опять?.. — холодно переспросил Самсонов. — Если бы ты не был таким нежным отроком, я назначил бы тебя своим комиссаром, — с издевкой сказал Самсонов. — Да вот только ты устав плохо знаешь, лезешь ко мне с критикой.

— Его кровь пугает, — вставил Иванов-Суворов, громко, судорожно икнув.

Самсонов тихо рассмеялся вдруг, не раскрывая рта. Он подошел, хромая, ко мне.

— Послушай-ка, чистюля! Я люблю парней за то, что они не девки. А девок, — он усмехнулся, — за то, что они не парни. А ты? Не парень, не девка. Помнишь, обещал я помочь твоему воспитанию, научить тебя дисциплине, сделать из тебя мужчину. Так вот, я установил, что в Рябиновке живет одна шпионка. Она выдала гестапо семью партизана, и немцы всю семью вырезали. Она выдала гестапо нашего связного. Ее необходимо убрать. Ее и дочку ее — соучастницу, девчонку лет пятнадцати. Тебе их укажет Богданов. Так вот! Сделать это я поручаю тебе. Жестоко, но справедливо. Война все спишет. Старуху эту и девчонку… и еще там у ней, кажется, сестренка есть…

— Ну зачем? Месяцев десять ей! — возроптал трезвым голосом Ефимов.

— Убрать! Всех убрать! Когда командир приказывает расстрелять предателя, солдат не спрашивает «за что?», а говорит «так точно». И помни, если на этот раз повторится известная тебе история — расстреляю. Уничтожь всю семью. Дом сожги дотла. Так я решил. Кровь за кровь, семью полицейского за семью партизана! Зуб за зуб. Не поможет — челюсть за зуб вырву! Об исполнении доложишь. Иди!

В темноте неожиданно послышался раздраженный голос Ольги.

— Жора? Это ты? Где это ты шляешься? Обещался к ужину быть!

— Но, но! — крикнул не очень храбро в темноту Самсонов. — Не подрывай авторитет, не то я не погляжу…

— Ишь развоевался…

Утром, проведя бессонную, мучительную ночь, я отправился с Богдановым в Рябиновку. Богданов подтвердил слова Самсонова.

— Я эту гадюку хорошо знаю! — говорил он мне, мрачнея. И Гущин с ней знаком. И Гришка, агент наш. Это она его выдала немцам. Мы у ней втроем батраками работали зимой, семь шкур с нас спустила — грозилась, что выдаст нас немцам, как окруженцев, ежели прохлаждаться будем. Вот и Блатов тебе это подтвердит — он же из Рябиновки. На деревне ее все лиходейкой зовут. Муженек ее уже тогда сволочью, был — первым по своей охоте в полицию подался. А девчонка ее сведения отцу в Пропойск в гестапо носила. Девчонка еще молоденькая, несмышленая, а мать заставляла ее бегать в лес, снимать одежду с наших убитых красноармейцев…

— И это все, что ты знаешь?

— Мало тебе?

— Сколько лет девчонке?

— Девка на возрасте — шестнадцатый пошел.

— Пятнадцать… Ах, черт побери!

— А тебе-то сколько?

— Мне? Восемнадцать! Сравнил тоже!

— Ну, так Боровику было всего четырнадцать!

— А старухе сколько?

— Какая там старуха! Лет сорок с хвостиком этой ведьме… Да брось ты, Витька, рассусоливать, метриками интересоваться! — разозлился вдруг Богданов. — Пусть у начальства об этом голова болит, наше дело телячье, сказано — сделано! Не нам отвечать.

Богданову, я видел, все ясно. Он готов в любую минуту выполнить приказ Самсонова. Тот же Богданов, что не помешал Самсонову добить Богомаза… Выполнить любой приказ для него легко и просто. Не выполнит он приказа — его накажут, а если выполнит ошибочный или преступный приказ — накажут командира.

Эх, нет больше с нами Богомаза, нет человека, который мог бы подсказать мне, посоветовать. Как возмущался он тогда намерением Самсонова расстреливать семьи полицейских! Но медь и Богомаз говорил, что мы должны беспощадно карать прямых и деятельных пособников врага.

Утром, уже не в первый раз, я высчитал приблизительно по карте, что до линии фронта было около трехсот километров. «От Казани до Москвы около семисот километров! — уговаривал я себя. — Ты ведь и тогда не рассчитывал на мягкий вагон. На своих двоих дойдешь. И почему тебе кажется этот план фантастическим? Надо, надо знать Большой земле о Самсонове». И тут же отвечал себе: «Убежишь, перейдешь через фронт — Самсонов радирует туда, и там тебя встретят как дезертира, как изменника!»

Я уговорил Богданова отложить расстрел до вечера. Он охотно согласился — зачем шумиху поднимать в селе? Мы остановим группу на опушке леса близ Рябиновки. Вспомнив, что в Рябиновке живет жена нашего Блатова, я, оставив товарищей в лесу, незаметно пробрался к ее хатенке. Блатова подтвердила каждое слово Богданова: «Давно эту гадину порешить нужно!» А в лесу меня ждал сюрприз: Блатов и Богданов задержали на пропойской дороге молоденькую миловидную девушку с ивовым лукошком.

— Вот! — сказал Богданов, завидев меня. — Она самая! Дочь гестаповки. И вот! — Он торжествующе помахал бумажкой. — В лукошке нашел на дне, под яйцами, под лопухом. Читай!

Я вышел на дорогу, где было светлей. Строки, старательно выведенные почерком малограмотного человека… Число, месяц… Восемь бандитов, один велосипед, два кулямета… Несли раненого. Пришли от Васьковичей… Ушли в лес… Опять заходили к Блатовой. У нее муж в партизанах. Разговаривали с… Подписи не было.

— Кто писал?

— Мамуля. Дяденька, я ничего не ведаю…

Я вздохнул свободно, полной грудью. На этот раз приказ Самсонова совпал с приговором совести. Эта девчонка и мать ее — жертвы немцев, растливших их души, сделавших их предателями своего народа. На головы гитлеровцев падает вина за их смерть. «Моя честь — моя преданность». Таков девиз эсэсовцев. Нет, я подчиняюсь — не слепо, а с широко открытыми глазами самому могучему закону на советской земле, занятой сейчас врагом, совести патриота. Моя честь — моя совесть…

3

Еще в хате едко пахло порохом после расстрела агентки гестапо, когда над ребенком склонился, приподняв одеяло, сшитое из разноцветных ситцевых лоскутков, Трофимов — неприметный, пожилой боец.

Задрав кверху пухлые кривые ножки, ребенок тянул их в рот, ни о чем не догадываясь. Маленькое тельце, большая в красной сыпи голова с бездумными, глупыми глазами и сопливым носом… По спине моей пробежал озноб.

— Пошли, Трофимов, — позвал я его, застегивая кобуру. — Забирай ребенка.

— Жалеешь, никак? — спросил земляка очутившийся тут же юркий Блатов.

Трофимов шмыгнул виновато угреватым носом.

— Месяцев десять человеку. Ишь, улыбается, шельма! — В сенях он тем же тоном проговорил: — Столечко и моему было, когда я в ополчение уходил. Эх, война, дерн ее мать!

— Ишь, сердобольный какой выискался! — запальчиво сказал Блатов. — Сказано — значит, сполняй без сумленья. Коли кровью в отца, так и бровью. Кр-р-рапивное семя!

— А ты что привязался? — огрызнулся на дружка Трофимов. Это им, командиру, не понять отцовского чувства, потому как они еще молоды, а у тебя своих сколько! Как сердцем не болеть!

— Жалеешь, значит? — спросил я его.

— Знамо дело, жаль сироту горькую. — Трофимов шумно, со злобой высморкался. — Не ответчики они за отца, мать. Без вины виноватые… Время, известно, военное, сердитое время, только на человеках таких отыгрываться — не дело это, не по-нашему…

Блатов громко выругался и, встав на пути Трофимова, зашипел:

— Много ты понимаешь! Думаешь, хлопчику слаще было б с такими родителями? Да из него самого поганец непременно бы получился!

Трофимов вдруг заволновался и, глядя то на меня, то на Богданова, заговорил быстро с робкой надеждой:

— А что, если?.. Давайте отдадим дите верным людям на воспитание. Кому-нибудь подальше отсюда, чтобы они не знали и дите не знало… Связным нашим дать, со строгим наказом, чтобы человека вырастили. Как, товарищи командиры?

— Вот это дело! — неожиданно поддержал его Блатов. — Котелок у тебя варит! Война кончится — в детдом как военную сироту определят. Жив бы только был.

Выход найден, но… «Помни, если на этот раз повторится известная тебе история — расстреляю». Нет, не стану я им напоминать о приказе Самсонова.

— Давай, Степан, — говорю я Богданову, — так и сделаем.

Богданов долго молчит, Трофимов, Блатов с нетерпением ждут его ответа они боятся за одну жизнь. Я боюсь за две, и одна из них — моя собственная.

— Гляди сам, — отвечает Богданов, — дело тебе поручено.

Я знаю — с этим старшиной-сверхсрочником бесполезно говорить, он выполняет приказ. И Самсонов, конечно, расспросит его обо всем. Ну и пусть!

Но даже в Богданове, в этом, казалось бы, безжалостном, бездушном автомате, живы еще человеческие чувства. Дочь гестаповки охранял Трофимов. Когда мы вышли на залитую луной улицу, я увидел, что Трофимов стоит один.

— А где девчонка? — спросил я.

Трофимова обступили остальные бойцы отделения. Он посмотрел вдоль улицы, виновато повесив голову.

— Удрала пацанка!

— Вон она, шпионкина дочь! Вон у забора! — крикнул Богданов и вскинул автомат, повел дулом, прицелился.

— Схватила плюшевого медвежонка и удрала! — сказал Трофимов.

— Степан! — тихо окликнул я его, рукой пригибая книзу дуло автомата.

— Как увидел я того медвежонка, — говорил Трофимов, — так и руки у меня опустились.

Степан обернулся ко мне, скользнул взглядом по нашим лицам и медленно повесил на плечо автомат.

— Темно-то как! — пробормотал он сердито. — Хоть глаз выколи. Ни хрена не вижу.

Ребенок был отвезен за много верст и отдан в верные руки, в дом одной из наших связных.

4

Всю ночь, возвратись из Рябиновки, я не мог уснуть, не мог унять душевную дрожь. Когда я решил стать диверсантом, я не спрашивал себя: правое ли наше советское дело? Это убеждение составляло неотъемлемую часть моего сознания. Но в эту ночь, когда я поднял оружие на женщину, я в первый раз задал себе этот вопрос. Задал и ответил уверенно — да, правое! Только это — не приказ Самсонова, а приказ совести — и позволило мне нажать на спусковой крючок. И я понял тогда важную истину: настоящему человеку легче отдать свою собственную жизнь за дело, в которое ты веришь, чем во имя этого дела отнять жизнь у другого человека. Только тот истинный и честный патриот, кто не ставит собственную жизнь выше дела; только он имеет моральное право на суд и казнь. И обыкновенным преступником, убийцей становится человек, который, отняв чужую жизнь во имя долга, в минуту смертельной опасности сам изменяет долгу. Подумал я и о наших врагах — ведь есть же и среди них идейные, убежденные в правоте своего гибельного дела люди. Горько сознавать, что люди так же храбро умирают за ложную веру, как и за правую, если ложная им кажется правой. Но историческая неправота их дела клеймит убийцами и преступниками и тех из них, кто, убивая защитников правого дела, был готов к самопожертвованию…

И теперь я понял до конца, почему был так трагично нелеп подвиг самоотвержения Саши Покатило. На войне родина требует от нас самоотвержения во всем — отказа от многих радостей жизни, от свободы воли, даже высшего самоотвержения — самопожертвования, отказа от жизни. Но наша родина никогда не захочет отнять у нас нашу честь, нашу совесть. А те командиры, те «полпреды», что захотят этого — враги родины, истинные враги народа, потому что они отнимают честь и совесть у народа.

…Самсонов страшно спешил, когда Богданов докладывал ему о выполнении этой операции. Он сидел в кабинке зашарпанной «гробницы». Мотор приглушенно хрипел, пыхал нагретым воздухом, нетерпеливо вибрировал весь наш старый боевой конь. Кухарченко барабанил пальцами по баранке: он хотел успеть объехать до вечера все отряды.

— Всех? — спросил Самсонов, переводя взгляд с Богданова на меня.

— До единого! — лихо соврал Богданов, разрубая воздух ребром ладони. Богданов, к счастью, принадлежит к тем парням, которые за высшую доблесть почитают обман начальства во имя товарищества. — Дом, правда, не спалили — ветер был, пожар мог перекинуться на соседей.

— Чудесненько! — протянул Самсонов, улыбчиво оглядывая меня с головы до ног. — Ну вот! Вылупился. Стал настоящим мужчиной. Мы растем, мужаем, становимся настоящими мстителями. Со слюнтяйством кончено, а?

В голосе его слышалось не только торжество, но и насмешка. Сам Самсонов, видно, хотел сломать меня, сделать своим сообщником, и теперь он считал, что добился своего. А к сообщникам своим, к людям покорным ему, он относился с брезгливым презрением.

— Поехали, лейтенант! Только, уж пожалуйста, без лихачества! — сказал он, взглянув на часы, Кухарченко, как видно, уже забыв обо мне, — его ждали неотложные и куда более важные дела.

Последнее время он редко навещает другие отряды — экономит, видать, эффект, хочет, чтобы каждое его «явление народу» было событием. Когда «гробница» умчалась, я с чувством шлепнул Богданова по плечу и зашагал в шалаш, на ходу снимая тяжелый ремень с подсумками.

«А может быть, надо все-таки идти через линию фронта? — закопошилось в голове сомнение. — Вряд ли мне это удастся. Это фантастическое предприятие — идти одному незнакомым, снятым врагом краем. Сколько всяких несбыточных планов днем и ночью в голову лезет! Но надо как-то действовать…»

Я увидел темно-зеленую палатку радиста, и сразу же новый план забродил в голове. Долго-долго стоял я перед палаткой…

5

Иван Студеникин, лежа на животе, шифровал радиограмму. Увидев меня, он бросил карандаш и поспешно прикрыл наушниками секретные шифровальные рулоны и столбики загадочных цифр.

— Как дела, Дятел? — спросил я, протягивая ему пачку берлинских сигарет «Бергманн приват». — Стучишь?

Как сажа бела. Отступаем. Сводку слыхал? Немцы Майкоп, Пятигорск взяли, до курортов, гады, добрались.

— Сам-то как живешь на хачинском курорте?

Помаленьку. Иванов, понимаешь, воду мутит. Выпендривается, к Самсонову пристает, желает, видишь ты, сам командовать теперь отдельным отрядом. Козлов ему правильно говорит — не кобенься, как бы тебе не очутиться у разбитого корыта.

— А почему тебе, Дятел, Москве обо всем не стукнуть? Обо всем, Ваня. Понимаешь? По-моему, это даже долг твой. Пришлют кого-нибудь потолковей вместо Иванова. А Козлов сумасшедший. Сегодня ему психдиспансер нужен, а завтра, как знать, может, ему в тюрьме придется нервы лечить. Слыхал про его дела? Он вчера расстрелял полицая в Смолице, хотя этот полицай был связным Аксеныча и Козлов знал это. «Не нужны нам, — говорит, — такие связные!»

— Что я — ненормальный?! — ответил радист с наигранным возмущением, — Я с ним, с Козловым, с марта месяца. Что только не пережили вместе! И не только его жалко — жалко работу нашу. Да что я? Сам на себя обиделся, что ли? На Большой земле работой нашей вот так довольны благодарность за благодарностью. Зачем нам на самих себя капать из-за какого-то паршивца полицая? А ведь за фронтом Иванов и Козлов на хорошем счету были. Это все в отряде этом… Вот что беззаконие с людьми делает! Впрочем, мое дело маленькое. Мое дело — с атмосферными помехами воевать. Я не фискал… Хорошая, плохая ли, но ведь это моя группа, это наш отряд!.. Не время личные счеты сводить, когда враг вот-вот за горло возьмет…

— Нельзя так, Иван. Нельзя в таких делах близоруким быть. Какие там личные счеты!.. Не Иванов, или Суворов, черт его разберет, сейчас важен. Рыба гниет с головы.

— Ты про кого это? — насторожился Студеникин, бросив опасливый взгляд через плечо.

— Ты у нас, Дятел, как член парламента, правом личной неприкосновенности пользуешься Шифр ведь никто, кроме тебя, не знает. Живешь рядом со штабом, глаза имеешь. Надю почему расстреляли? Кузенкова, который тебе и Иванову жизнь спас, который всю вашу группу прятал у себя в пуне, зачем в расход пустили?

— Тише ты, горлодер! Насчет Кузенкова, может, оно и верно. Прибежал он тогда в лагерь сам не свой, весь в мыле — хотел мне и Иванову что-то про Богомаза, про его гибель, рассказать, просил радиограмму какую-то срочную в Москву передать. А Иванов отослал меня — он ведь обожает секретность, сам Кузенкова выслушал и тут же к Самсонову дунул. А тот тихо-тихо вызвал Щелкунова, шепнул ему, что Кузенков предатель… Только молчок! Только тебе да Самарину я и рассказал об этом. Ох и переживал же Самарин, ведь он знал Кузенкова, когда еще и вас тут не было, уважал его как!.. Единственные они коммунисты в нашей группе были. Самарин тоже меня все подбивает — стукни да стукни в Москву про Кузенкова… Но я не такой дурак…

Так вот, оказывается, как погиб Кузенков! Узнав от кого-то — скорее всего, от Покатило — о том, кто на самом деле убил Богомаза, он отправился в Могилев, чтобы рассказать партийному подполью в городе о страшном преступлении Самсонова, но по дороге вспомнил об Иванове и его радиостанции. Кузенков спас жизнь Иванову, прятал и кормил его — мог ли он предполагать, что Иванов, выслушав его просьбу, вместо того чтобы приказать Студеникину радировать в Москву, сообщить Москве о преступлении Самсонова, побежит к Самсонову и выдаст ему его, Кузенкова! Самсонов, конечно, и Иванова обманул, как Богданова, — заявил ему, что Богомаз — предатель. Я вспомнил ту пьяную ночную угрозу Иванова: «Я такое про тебя, Георгий, могу в Москву передать!»… И вскоре Щелкунов по приказу Самсонова повел Кузенкова в «аллею смерти»…

— И тебе тоже, Витёк, — бубнил Студеникин, — лучше не встревать не в свое дело, не лезть на рожон. Не наша это печаль-забота, не нашего ума дело! Вот вернется Самсонов на Большую землю — там и без нас разберутся, виноват — накажут, а наше дело телячье. Будь нем, как могила!.. Тихо! Вот мой телохранитель идет — шпик самсоновский.

— Токарев?!

— Он самый. Самсонов его ко мне телохранителем и помощником приставил. Пока! Ты ничего не говорил — я ничего не слышал!

— Ты все-таки подумай, Ваня, крепко подумай о Кузенкове. Это твоя печаль-забота, твоего ума дело! Не забывай: с меня меньше спросят, у меня рации под рукой нет, а ты, Дятел, с Большой землей каждый день разговариваешь, с тебя вдвойне взыщется. И смелей, смелей! Ведь ты же родом с Кубани, казак!

Утром после бомбежки

1

Не очень приятно просыпаться в разгар бомбежки. Я уснул, забравшись на подводу, сразу же после ночной перестрелки с немцами под Могилевом, где они помешали нам «раскурочить» мельницу, а проснулся под грохот бомб.

Приподнявшись, я увидел неподвижную спину ездового, круп лошади, помахивающей хвостом. Над лесом, над Горбатым мостом рокотали авиационные моторы.

Богданов шел с ребятами по обеим сторонам проезжей части Хачинского шляха, поглядывая вверх.

К почти ежедневным бомбежкам леса мы давно привыкли. Немецкие пикировщики не могли выявить цели — наш лагерь — и вслепую швыряли бомбы в лес, который сверху казался им, должно быть, большой сине-зеленой кляксой, перекрещенной извилистой Ухлястью и Хачинским шляхом. Попади-ка из пистолета в мышь, забравшуюся в стог сена!

— Сюда! На мост летит! — закричал вдруг Богданов. — Гони лошадей в лес!

Над нами, поблескивая остекленной кабиной и плоскостями, делали круг два двухмоторных «Юнкерса-88». Один резко накренил крыло и понесся вниз почти по вертикальной линии. Соскакивая с подводы, я услышал вой сирен, увидел мельком, как от головного самолета, пикирующего прямо на нас, отделились черные капли. Тонкий свист, стремительно нарастая, обгоняя наш бег, переходил в исступленный, сверлящий мозг, замораживающий сердца визг. Визг перерастал в густой многоголосый органный рев. Падая ничком в росистую траву, я увидел мгновенный всплеск огня в подлеске на берегу Ухлясти. Лес дрогнул, застонал и будто забился в судорогах, раненный бомбами. Тут же высоченным гейзером вздыбилась Ухлясть. Град осколков крошил кусты. Густой тучей земли, пыли и дыма заволокло шлях.

Снова посыпались черные фугаски. Клубился дым, едко пахло серой. С натужным воплем, с утробным стоном выходил из пике второй «юнкере».

Самолеты улетели, изуродовав большими воронками шлях около Горбатого моста, залив водой берега Ухлясти. В мост они так и не попали. У моста в неверной звонкой тишине слышались голоса партизан:

— Вот страху дали! Все целы? Выводи лошадей!

— Баламут! Ты чего штаны сымаешь? Обмарался никак?!

— Ты гляди, остряк-самоучка, сколько фрицы рыбы в реке наглушили!

— У меня аж руки-ноги отнялись!

— Скорей, Баламут, а то к завтраку опоздаем!

Недалеко от меня, взобравшись на дерево, Николай Самарин устанавливал гнездо с птенцами, скинутое воздушной волной. Он слез, дунул на казенную часть автомата — автомат Богомаза, повесил его на плечо, наблюдая за самцом и самкой, с писком летавшими вокруг гнезда. Потом он нагнулся, поднял большой — граммов, верно, на двести — осколок бомбы и, как горячую картошку из костра, стал задумчиво перебрасывать из ладони в ладонь.

— Это ведь здесь Богомаза ранили? — спросил он вдруг меня.

— Здесь.

Он не спеша зашагал через мост. Но повернул не к лагерю, а к развилке дороги на Г ородище.

В голове у меня шевельнулась догадка. Поотстав, я пошел за ним. Совсем недавно ездили мы по городишенской дороге, но дожди уже почти смыли следы, пропадает и глубокая колея… Самарин шел медленно, задумавшись. Вот поворот к «аллее смерти». Здесь не раз стоял я на посту. Вот и могилы. Тихо, пустынно кругом. Сквозят впереди пустые шалаши санчасти. Покосились они, порыжели. Самарин с минуту постоял у Надиной могилы, свернул влево от старого лагеря.

2

Он остановился у могилы Богомаза. Когда я подходил, он обернулся, вскинул винтовку и, сумрачно сдвинув брови, поглядел на меня. Я молча встал рядом, глядя вниз на могилу.

Самарин разжал руку, поглядел на осколок бомбы.

— Остыл, — проговорил он, — совсем остыл.

Он кинул рваный кусок железа в кусты и перевел взгляд на могилу.

— В каждой могиле целый мир погребен, — после долгого молчания вполголоса проговорил Самарин. — Так, кажется, Гейне сказал…

Я сразу же вспомнил, что Самарин «гуманитарник», выпускник филфака Саратовского университета. Этого рабочего парня привела в университет ненасытная тяга к знаниям.

«В этой могиле похоронили мы и веру в командира отряда», — хотелось добавить мне. А еще страшнее то, что та же пуля, что убила Богомаза, тяжело ранила веру в человека, и нелегко было мне залечить эту рану. Впрочем, недаром говорят, что кость никогда не ломается в месте заросшего перелома.

— Ты не был на его похоронах? — спрашивает Самарин. — Эту могилу я рыл, лопату поломал, топором пришлось корни рубить. Два деревца, гляди, зачахли, остальные стоят. И бури им не страшны, потому что стоят они рядом и накрепко сплелись их корни…

Он помолчал.

— С Богомазом я был знаком всего месяц, проговорил он после паузы, глядя куда-то вдаль, — а вроде знал всю жизнь…

Улыбка молодила его лет на десять. Что-то горьковское чудилось мне в облике этого угловатого волжанина.

Имя Богомаза растопило маску отчужденности на лице Самарина. И я вспомнил казавшийся теперь безмерно далеким вечер — костер, искры, загоравшиеся в глазах Богомаза, голос его, взволнованный и волнующий. Самарин не был тогда ни угрюмым, ни грустным. Что сделало его таким нелюдимым?

«Да он не такой уж пожилой! — подумал я с удивлением, искоса глянув на него. — Его старят эти резкие морщины и эти брови, густые, черные, широкие. Ему не больше двадцати пяти…»

Набежал ветерок, всколыхнул еще росистую листву, и тихая полянка ожила в суматошной беготне света и тени. Ветер стих, и застыли солнечные блики на могильном столбе, на пожелтевшем дерне.

— Богомаз помог мне понять жизнь, — сказал Самарин. — До войны я читал запоем. Университет кончил, хороших слов нахватался. А что значат все эти слова, я по-настоящему, до конца, только от Богомаза узнал. Большие он дали передо мной раскрыл…

Великое счастье, что мы узнали Богомаза, говорил мне Самарин. Счастье сойтись в юности с «правильным человеком». В лихую годину быстрей и основательней перенимаешь у такого человека его богатство — его знание людей, жизненный опыт, бесценную мудрость жизни. Все это передал Богомаз многим нашим партизанам. Нет, не отшумела слава Богомаза… Многим будет светить он, светить всю жизнь, как продолжает светить бесконечно долго погасшая звезда.

— Хороший человек погиб, большой души человек! — Самарин нахмурился, и тон его стал резок. — Убийцы его сполна ответят!..

Я насторожился. Столько ненависти и горечи было в этих словах!

— Убийцы Богомаза, говорите? — спросил я. — Немцы?

Самарин помолчал. Лицо его снова стало непроницаемым.

— Скажи, почему ты променял свой карабин на автомат Богомаза?

— Я не хотел, чтобы он попал в чужие руки.

Мне хотелось немедленно назвать Самсонова, и у меня вырвалось:

— Слышал, вы тоже к награде представлены. Как думаете, Самсонов будет Героем?

Самарин скользнул взглядом по моему лицу и повернул к «аллее смерти». На ходу стал свертывать козью ножку.

— А кто его знает! — ответил он скучным голосом.

Знает ли Самарин, кто убил Богомаза, или только что-то подозревает? Не он ли ходил в Пчельню к Кузенкову, когда убили Богомаза? Что предпринял бы он, если бы знал все? Мое решение передать дело Самсонова в руки закона Большой земле не удовлетворяет, тяготит меня. Скоро ли мы вернемся на Большую землю? Что успеет еще натворить этот человек на посту командира бригады советских партизан? А если меня убьют и Самсонов уйдет от расплаты? Месть не терпит отсрочки, но до тех пор, пока мы на Малой земле, руки мои связаны. Бригада должна существовать, действовать непрерывно, безотказно. Уличенного в преступлении солдата не отзывают на суд, когда он целится во врага. Расплата откладывается… Подожди, Самарин, подожди! Время суда еще не пришло. Мучительно трудно ждать, но мы дождемся. Сейчас, когда немцы на Кавказе, не время судить Самсонова. Наши люди не должны знать, что командир их — преступник. Это было бы ударом в спину.

Мы пересекли Хачинский шлях, где все еще курились воронки, заплывая водой.

— Совестно мне, — говорил меж тем Самарин, бросая на меня частые взгляды. — Ведь это Богомаз, член подпольного обкома, настоял на создании парторганизации. Мало, очень мало сделано нами после его смерти. Ведь мы не воинская часть, мы партизаны, а Самсонов в основном отряде целиком заменил партийную работу единоличным командирским приказом, такого и в армии не бывало! Вот поговорил я недавно у Аксеныча с Полевым и предложил Самсонову — давай листовки для населения, газету партизанскую выпускать. А он мне: «Ты что, — говорит, — за газеткой от немцев укрыться вздумал? Или в парторги метишь? А воевать за тебя кто будет? Твоя пишмашинка — твой карабин». Я уговаривать его начал. С народом, говорю, связь держать надо, подымать на борьбу. Кому-кому, говорю, а вам, Георгий Иванович, следовало бы понимать важность политической работы, ведь вы сами в Москве десантникам политинформацию читали. И веришь — он посмотрел на меня странно и брякнул: «Мало ли какими ненужными делами на Большой земле заниматься приходилось!..» И приказал: «Делайте свое дело. Я тут командир, комиссар, парторг и начальник особого отдела…» А Полевой — молодец, всю жизнь своего отряда под партийный контроль поставил, не то что у нас. Мы с Полевым вот уже месяц пытаемся связаться с подпольщиками Могилева, но после гибели Богомаза связь эту нелегко установить. Конечно, если бы мы взялись за это все вместе… Дело к этому идет…

Рассказывал нам Богомаз, — помолчав, сказал Самарин, — почему на время оказались мы, как он выразился, «вне сферы централизованного, руководимого партией партизанского движения». Отсюда — все наши беды… В борьбе с гестапо могилевское подполье понесло большие потери. Ранней весной наши сбросили сюда на парашютах для связи с Богомазом двух бывших обкомовцев с радистом. Ты знаешь, группа погибла. Наши отряды выросли стихийно, оказались бесконтрольными. Но это дело временное…

Придя в лагерь, мы уселись было с котелком еще не остывшего супа со свининой поодаль от кухни, где развелась пропасть жирных надоедливых мух.

Но тут подошел Баламут.

— Братцы! — сказал он нам шепотом. — Где ж вы пропадаете? Рыбы тут, спасибо фрицам, нажарил. Объеденье! Больше года не нюхал рыбы! Только тихо! А то штабные шакалы пронюхают!

Окуньки, пара язей, плотва!.. Запах райский! И во фляжке у Баламута что-то булькает!..

— У нас в бригаде чудесный народ, — продолжал Самарин за завтраком разговор, — В бригаде два белорусских комсомольско-молодежных отряда, руководимых коммунистами, — рабочий Ветринский отряд, крестьянский — Аксеныча да три отряда из отборных, большей частью кадровых командиров и бойцов — тех, кто вырвался из плена, не захотел отсиживаться в «приймаках». Сила! Никакая сила не пересилит нашу, если мы обеспечим правильное руководство, наладим контроль.

Когда-то такими скучными казались мне эти слова — «руководство», «контроль»…

3

Мы вернулись в лагерь; распустив ремни, легли на солнышке.

Ярко блестит смазанный оружейным маслом «универсал», зеленеет щиток «максима» у входа в землянку с боепитанием. В дрожащем воздухе над кухонным костром чуть колеблется струйка сизого дыма. Затихает на мгновение лес, и за рекой, в лагере Аксеныча, слышится заливистое конское ржанье.

Я рад был случаю поговорить с Николаем Самариным. Самарин был близким другом Богомаза, а это — лучшая из рекомендаций. Дружил он и с Кузенковым. Всему отряду известно, что этот невеселый и несловоохотливый человек — отличный напарник в боевом задании. Среди разбитных вояк вроде Баламута или Гущина он больше всех подходит к моему идеалу сурового, чуждого земным соблазнам народного мстителя. Человек широкой и крепкой волжской кости, кряжист, плечист, он очень силен. Волосы гладкие, черные, спадающие на лоб. Лицо у него крупное, грубовато-волевое, с умными, спокойными карими глазами, лицо солдата сорок первого и пленяги..

О Самарине мне много рассказывал Черный — пулеметчик Баженов. Самарин — наш лучший разведчик, Баженов — первый пулеметчик. Они связаны испытанной дружбой. «Мы с ним не одну бочку горя хлебнули!» — говорит Черный. Старшина-артиллерист Самарин и техник-интендант II ранга Баженов вместе отступали, вместе попали в окружение, вместе не раз из лагерей бегали. Несколько месяцев тому назад весной они пытались бежать на станции Павлыш Кировоградской области. Колонна пленных тянулась через станционный поселок. Друзья бросились за клуню, притаились, но тут на улице появились солдаты-конвоиры, шедшие впереди новой партии пленных. Немцы заметили беглецов и погнали их, жестоко избивая прикладами, обратно в колонну. Видя, что Баженов едва держался на ногах, Самарин заслонял друга своим телом, принимая на себя удары. «Последние метры до колонны, — рассказывал Баженов, — он уже на руках донес меня. Там нас подхватили друзья. У одного фрица даже совесть заговорила. Когда его камрад вконец озверел и хотел вытащить Самарина из колонны, чтобы разделаться с ним, этот фриц что-то сказал ему, схватил за руку и увел. Конвоиры, сволочи, отбили мне все печенки, и меня по очереди тащили наши бойцы до эшелона. У Коли Самарина изо рта шла кровь, и хрипел он так, что я испугался за его жизнь. И вся грудь у него была в крови — опять открылась рана, та самая, из-за которой он попал в плен…»

И все же Самарин и Баженов бежали из фашистского плена, прыгнув на ходу с поезда, увозившего советских военнопленных в Германию. Они шли почти на верную смерть, прыгая из люка товарного вагона под огнем автоматов немецкой охраны. Баженов и Самарин не захотели ехать в Германию, не хотели работать на врага. Другие тоже этого не хотели, но смерти боялись больше позора.

— Готово, товарищ командир! — закричал кто-то в лагере.

Я поднял голову и увидел Журавлева, отрядного начбоя и техника, стоявшего с голубым мотоциклом у шалаша командира боевой группы.

Кухарченко выбрался на четвереньках из шалаша и встал, сонно жмурясь от яркого солнца. Первым делом он оплеснул, фырча, только что побритые щеки «Кёльнской» водой. Затем прицепил карабинчиком обтянутую замшей флягу к ремню и отряхнул свой новый костюм — последнее произведение отрядного портного — московского мастера Колобкова, по совместительству помощника главного повара. Потом наглухо захлестнул блестящую молнию полувоенной серо-голубой куртки, смахнул кепкой из того же вермахтовского сукна пыль с щегольских хромовых сапог, до отказа опустил книзу голенища, собрав их в гармошку, так что на сапогах заиграли солнечные змейки, расправил широченные голубые «гали» с фасонистым напуском на колени и туго обтянутыми икрами, тщательно надел кепку на голову, как бы ненароком выпустив на волю буйный чуб. Наконец он извлек из нагрудного кармана круглое зеркальце Надино зеркальце — и, явно некритически изучая собственную физиономи пропел безголосо:

Здравствуй, моя Мурка,

Здравствуй, дорогая!..

Оставшись вполне довольным своим видом, Лешка-атаман зевнул, потянулся, широко улыбаясь самому себе, погожему августовскому дню и жизни, которой он умел, как никто, наслаждаться.

Насвистывая, он достал из кобуры пистолет, передернул его, заряжая, защелкнул предохранитель, сунул обратно в кобуру.

— Иванова не видал? — осведомился он у Журавлева. — Где это пучеглазое пугало?

— Начштаба? Они у себя, товарищ командир.

— Суворов! — повысил голос Кухарченко, — Генералиссимус!

Появился начальник штаба. Он застегивал на себе ремень с чешским пистолетом и ярко-желтой кобурой «бэби-браунинга». На бедре был новенький планшет.

— Прокататься, атлет, не хочешь с ветерком? — Кухарченко указал на мотоцикл. — В Пчельне «полмитрия» раздавим. Я туда одному умельцу пудик пшеничной на прошлой неделе свез. Не первак, а божья слеза! Ну, пижон? Катнем? Да или нет?.. Ишь ты! Шпалер на левый бок повесил — у фрицев манеру собезьянил!

Иванов, явно польщенный предложением командира боевой группы, расправил свои шутовские бакенбарды и согласился — не каждому дано опрокинуть бутылку-другую в компании «командующего».

— Что ж, давай чикалдыкнем на прощанье, — снисходительно проговорил он. — Только не очень гони… Ухожу я от вас.

— Удивил! — Кухарченко ударил каблуком по стартеру. — Все лето только об этом и трубишь!

— На этот раз точно. — Голос Иванова потонул в реве мотора.

Кухарченко убрал газ, стал натягивать перчатки. Когда Иванов устроился, ерзая задом на багажнике, из «семейного» своего шалаша выглянул Васька Козлов. Он помахал Иванову рукой:

— Счастливого пути, дружок! Ауфвидерзейен!..

Мотоцикл трясется, содрогается, начиненный нетерпеливым порывом, рвущей вперед мощью всех своих лошадиных сил.

— Тоже мне дружок нашелся! — ответил Иванов, опять поссорившийся накануне со своим заместителем. Еще одна выходка с вашей стороны, Козлов, и я доложу начальству о вашем поведении!..

Козлов улыбался, и злые морщины на лице начальника штаба слегка разгладились — веселее жить становится: гордец Кухарченко зовет выпить, псих Васька миролюбиво улыбается и даже сам Самсонов, боясь потерять рацию, уж не вступает в спор, помалкивает и готов поделиться славой с хозяином радиостанции. Чем черт не шутит! Станет старший лейтенант Иванов-Суворов командиром шестого в бригаде отряда. А там — и слава, и почет!..

— Только ты мне, это самое, шею не сломай! — успел только крикнуть Иванов. Мотоцикл сорвался с места и, оглушительно тарахтя, кашляя, стреляя облачками дыма, сломя голову умчал размечтавшегося начальника штаба.

В самсоновском шалаше разливался патефон: «Твои глаза, как море голубое…» Ольга обожает оперетту. Из шалаша третьего взвода выполз Васька Гущин: «Разбудили, черти!»

Солнце жарит вовсю. Я скинул мундир, рубашку.

— Чудак у нас начштаба! — осторожно заметил я Самарину.

Самарин пришел в отряд с Ивановым, был у него разведчиком до того, как тот выклянчил себе пост начальника штаба и передал разведку Ефимову. Я не знал, как Самарин относится к Иванову-Суворову.

— Испортился он у Самсонова, — ответил Самарин. — В Суворовы махнул. Сын казармы — он ведь беспризорник бывший, в воинской части воспитывался. Поначалу держал себя в руках, а теперь совсем распоясался. Командир-то у них разбился при выброске. Дело свое Иванов знает, но трусоват и как человек — ни к черту! И шантажист — верхом на рации своей в рай попасть хочет. Тоже за властью гонится.

— А как ты на его приказ против мародерства смотришь? — спросил я, имея в виду нашумевший в отряде приказ начштаба, в котором он сулил самое суровое наказание за несдачу трофеев в штаб. Случаи несдачи и в самом деле были — выяснилось, что двое хозяйственных местных парней — таких у нас называют «торбочниками» — что ни попало в торбу суют, а потом домой, семье тащат.

— Приказ мародера, — сухо ответил на мой вопрос Самарин.

Действительно, скверное новшество начштаба имело одну лишь цель — не участвуя лично в таком опасном деле, как добывание трофеев, Иванов повелел доставлять все без исключения трофейное добро в штаб, то есть в его, Иванова-Суворова, распоряжение.

Этот приказ выполняется далеко не блестяще: бойцы видят, что штаб попросту присваивает себе трофеи. А ведь их можно было бы использовать для поощрения отличившихся бойцов.

Приказом, направленным якобы против мародерства, Иванов громогласно объявил себя единственным в отряде мародером, мародерствующим со всеми удобствами. Да Самсонов еще вставил в приказ оскорбительный пункт о сдаче в штаб всех конфискованных ценностей — золота, драгоценностей, денег, посулив за утайку ценностей расстрел.

— Прихожу я золото в штаб сдавать, — жаловался Щелкунов, — а Самсонов с Ивановым на меня волком смотрят — не припрятал ли. Как на жулика смотрят. Как тут воевать без доверия?!

Пугавшая меня поначалу трофейная лихорадка не стала эпидемией. Только чистоплюй мог назвать партизанский способ добывания оружия и обмундирования мародерством… Трофеи — главный, подчас единственный источник вооружения и обмундирования. Часы тоже нужны каждому, а если кое-кто и носит по несколько штук часов, то делается это для шику, носят часы как медали. Их наличие говорит о том, что их обладатель — человек отважный, первым выбегающий на шоссе из засады, первым врывающийся в гарнизон. Партизаны с легким сердцем теряют свои трофеи, бросают их, дарят друзьям, раздают в деревнях, меняют на жратву и почти все любят «смахивать» свои трофеи на чужие. «Смахивание» — увлекательная игра. После удачной крупной операции то у одного, то у другого шалаша образуются группки партизан. Не смолкает смех. «Смахнем не глядя», — и вот двое зажимают в кулаке свои часы, потом передают друг другу, рассматривают. И часто один, визжа от смеха, потрясая серебряными часами, хватается за живот, другой ошарашенно ухмыляется, обнаружив в руке компас, винтовочный патрон или еловую шишку. Партизанский кодекс чести запрещает показывать в таких случаях свою обиду. Презрение к «барахлу» доходит до того, что многие, подобно Щелкунову, стреляют по мишеням — «анкерам» и «цилиндрам». Часы — самый ходкий товар. Деньги ничего не стоят. На них только в карты играть, да и то не взаправду, а понарошку — что на них купишь! Только автомат вот ни за какие часы не купишь…

— Куда это Гущин с минерами отправляется? — спросил вдруг Самарин.

Я увидел, приподнявшись, привычную сценку: группа партизан выезжает на операцию. Пустые подводы. Рядом шагают «в полном боевом» десяток партизан. Схлынет на минуту лагерный шум, и каждый смутно чувствует торжественность этой минуты — друзья уходят на задание. Отдыхающие под деревьями поднимают головы, останавливается санитарка, шагающая с ведром к реке; партизан, колющий на кухне дрова, опускает колун, вытирает кистью лоб. Редкие реплики звучат громко, чуть-чуть натянуто…

— Не забудь, Васька, табачку прихватить, ежели попадется! И лезвий для бритья!

— Далече, хлопцы? Гляди, тезка, не накройся там, в моем плаще-то!

— Автопарк пополнять пойдем. За новой машиной. И полицаев потрошить.

— Смотрите коней своих немцам не оставьте!

— Гаврюх! Гуталин, может, попадется — сапоги совсем залубенели!

— Эй, Киселев! Гроза немецких оккупантов! Сапоги каши просят…

— Карты не мешай, доиграем вечером. Запомни, трефа козыри!..

— Может, парабел, Черный, достанешь? Я тебе «Омегу» дам за него. Идет?

Как всегда, среди провожающих и врач наш Никитич:

— Ребята! Христом-богом… Не забудьте, ежели попадутся… Насчет медикаментов…

— …Перевязочный материал, инструменты!.. — подхватывают ребята. — Не забудем, Никитич.

— Обещали, подлецы, десять бочек арестантов, а что привезли? Пять наборов ветеринарных инструментов, три — акушерских!..

За деревьями долго не замирает гогот…

Ушли… Ушли Сазонов, Шорин, Терентьев, ушел пулеметчик Баженов, не доигравший партии в «тысячу»… И остановившийся на миг лагерный механизм снова заработал полным ходом.

Самарин вдруг посмотрел мне в глаза и сказал:

— Ты шпионку в Рябиновке расстрелял?

Я похолодел:

— Да, я.

— Правильно сделал, Витя. Мы не допустили бы ошибки в таком деле.

— «Мы»? — переспросил я. — Кто это «мы»?

— Коммунисты. — ответил Самарин, — твои старшие товарищи. В отрядах у нас много верных друзей. В дальнейшем всегда советуйся с нами. Идет, дружище?

— Идет! — ответил я и горячо и порывисто пожал руку Самарина.

Много верных друзей!.. А еще недавно я невольно смотрел на всех с недоверием и подозрением, томился в одиночестве. Так продолжал я прозревать… Я и прежде не был слепым, но мир мой был миром дальтоника: я различал только два цвета — белый и черный, видел только светлое и темное. Мир представимся мне двухмерным и плоскостным, без глубины и перспективы, как детский рисунок. Потом оглушили, ослепили меня грозные, почти невыносимые испытания. Что удивительного в том, что я надел поначалу черные очки. Удивительно другое — как быстро с помощью друзей удалось сбросить их! И вот мир широко раздвинул передо мной горизонты, стал объемным, налился бесчисленными красками и оттенками. Во всем этом богатейшем разнообразии оказалось много хорошего и много плохого, много несовершенного и много незавоеванного. Этот мир бросал вызов: сулил радость, и горе, и, возможно, скорую нелегкую смерть. И с верой в правоту своего дела, с просветленным взором принимал я этот вызов.

К штабному шалашу мягко подкатила незнакомая мне бричка на высоких колесах с рессорами. Ее быстро окружили партизаны. От толпы отделился Володька Щелкунов. Я окликнул его:

— Что там, Длинный, за гости у Самсонова?

Сережка Ломов, комиссар бажуковской группы, из-за Прони, — ответил Щелкунов. — Я с Боковым к ним за Проню ездил. Раненого десантника привез. Смирнова Юрку. Лежит очкарик как тень Гамлета. Лечиться у нас будет. Бажукову там за Проней фрицы покоя не дают. — Владимир подошел к нам, и мы потеснились, дав ему место на плащ-палатке. — Этот Юрка малахольный какой-то… Помнишь, как он чуть не угробил всех нас на занятиях в Измайловском парке? Размахнулся, как девчонка, и бросил РГД себе под ноги?

— Еще бы! Помню! — Жизнь на Красноказарменной вспоминается всеми десантниками нашей части с особой любовью и охотой.

— Хорошо, что граната в яму угодила, а мы успели залечь и Смирнова с ног сбить, а то не видать бы нам немецкого тыла, — продолжал Щелкунов, глядя на Самарина. — Сколько он, бедняга, нарядов отмахал! А помнишь, Витя, как он через «коня» прыгал? Умора! Разбежится — и хлоп задом по концу? А в физ-зале какие номера откалывал, а? А на зарядке утренней? Умора! Помнишь, мы каждое утро бегали по пять километров? Мы уж все к обеду готовимся, а он является наконец. На рубахе соль выступила, очки запотели. Три наряда вне очереди схлопотал! Но уж зато какой старательный был! Раз все в кино сидят, а я Кухарченко на «губе» охраняю… Вижу — елки-палки!.. — Смирнов на дворе через «кобылу» сигает, и все об конец, об конец задом шлепается.

— И чего его в часть взяли? — сказал я. — Какой он диверсант!

— А как было не взять? — усмехнулся Щелкунов. — Отличник, дисциплинка, все осоавиахимовские газы назубок знал, активный комсомолец, член бюро, стенгазету выпускал. Маркса наизусть страницами чешет. Победитель на физико-математи ческой олимпиаде. К анкете не подкопаешься, характеристика что надо. Только вот комплекция больно интеллигентная. Чересчур заучился он, зачитался. И всегда у этого вундеркинда книжки в карманах торчали, все больше по философской части. Наши в волейбол гоняют, в самоволку бегают, а Смирнов «Анти-Дюринга», вот те крест, читает. Он и в тыл врага с книжкой под мышкой полетел. Фрицы бедняге очередь разрывных в спину вкатили. Я с Боковым недавно к Бажукову ездил. Лежит Смирнов у них в шалаше и стихи пописывает. Бажуков ревмя от него ревет. Заместо диверсанта, говорит, поэта подсунули! Лежит в шалаше, дышит еле-еле — легкие-то пробиты — и знай себе стихи строчит. Бажуков разозлился, вырвал у него тетрадку. Тут тебе, говорит, не Союз писателей, выздоравливать надо, не за стихи тебя кормят. Так что вы думаете, Смирнов свою порцию каждый раз тихонько обратно в НЗ совал — голодуха у них была. А ребята приметили этот его трюк. Бажуков еще пуще раскипятился: это все равно что самострел, кричит. Голодовку, сучий хвост, объявляешь? И велел его под присмотром кормить и тетрадку ему отдал: черт с тобой, говорит, пиши!

— Пойдем навестим его? — предложил я, вставая. — Как-никак свой, десантник!

Втроем мы подошли к одному из шалашей санчасти. За легкой стенкой слышался голос Люды, жены Юрия Никитича: — Спокойно, одну секундочку!

Они перевязывали Сироту. Намучились они с его страшными ранами.

Вам что? — строго спросил Юрий Никитич. На территории санчасти наш милый доктор почему-то всегда напускает на себя вид черствого бюрократа.

— Нам? Мы хотели… Тут у вас паренек лежит из Рябиновки, Федя Иваньков, которого я в Ржавке вытащил, нашелся я. — Я с его матерью вчера говорил…

Никитич нехотя дал нам дорогу, и мы вошли в шалаш. Прохладная полутьма остро пахла карболкой, еще какими-то лекарствами. Когда глаза привыкли к зеленоватому сумраку, мы разглядели койки, покрытые простынями из парашютной ткани, котелки и кружки на столике.

Я разговаривал с парнишкой из Рябиновки, товарищи молча стояли рядом, и все мы косились на исхудалое, мертвенно-бледное, восковой прозрачности лицо Юры Смирнова. Он раскрыл глаза, и я вздрогнул — глаза его, хотя и близорукие, были быстрые, ясные, совсем не подслеповаты на вид, ничуть не больные.

Смирнов сощурился и, поднеся к правому глазу палец, слегка оттянул веко. Была у него эта привычка близоруких.

— Витя? И Володя тут! Здравствуйте, москвичи, молодцы, что зашли!

— Как самочувствие? — бодрым баском осведомился Щелкунов.

— Ничего. Валяться надоело. Все бока отлежал.

Но тут Юрий Никитич запретил нам разговаривать с тяжелораненым и бесцеремонно выгнал из шалаша.

4

На пороге штабного шалаша появился в полном обмундировании командир отряда. Он все еще прихрамывал после падения с лошади. И последние дня два вдобавок ходил оттопыривая щеку, с самоуглубленным видом щупая больной зуб.

К нему подошел радист.

— Что союзники? — нетерпеливо спросил Самсонов таким гоном, будто ждал извещения об открытии второго фронта лично от Рузвельта и Черчилля. Он принял от радиста листок бумаги — сводку или радиограмму.

— Воюют союзнички, — безнадежно усмехнулся Студеникин, — до последнего человека — русского, конечно. Разрешите, товарищ капитан, мне в Александрово в баню смотать. Я быстро обернусь, на велосипеде.

— Обожди, — ответил Самсонов. Он пощупал языком больной зуб, посмотрел на золотые ручные часы «Лонжин», снятые Щелкуновым с какого-то оккупанта и сданные в штаб, прислушался к лесному шуму. — Ты мне вскоре понадобишься.

— «Молния»?

В эту минуту за восточной опушкой леса разом затрещало пять-шесть автоматов.

— За Хачинкой! — быстро сориентировался Самсонов, но голос его вдруг упал: — И много…

Мы прислушались. Я натянул рубашку. Все в лагере остановилось, замерло, застыло, и было странно, что над костром на кухне беззаботно вьется дымок. Хачинка всего в двух километрах от леса. Стрельба не умолкала. Гулким эхом отстреливался лес. Короткие и частые очереди «дегтяря» покрыли сплошной шум автоматов.

— Тревога! — звонко крикнул Самсонов, туже затягивая ремень.

Вспомнив, что Богданов уехал еще утром со сводками Совинформбюро для партизанских старост, я побежал к шалашу своей группы строить людей по боевой тревоге, застегивая на ходу мундир. «Черти! Позагорать не дадут!»

— Смирно! — скомандовал я, когда группа построилась. Бойцы смотрели мимо меня, будто не слыша моей команды. По лицам пробежало сначала выражение тревоги и даже страха, а потом грянул вдруг, распялив рты, неудержимый хохот. Я обернулся. Оказалось, что в лагерь только что примчался Киселев. Мы грохнули. Он и на этот раз прибежал без сапог.

— Кажется, всех убили, — отвечал он, задыхаясь, заплетающимся языком. — Черного, Гущина, Терентьева…

Хохот замер, улыбки погасли.

Еще минут через пятнадцать — двадцать Щелкунов, отправленный Самсоновым в разведку, возвратился вместе с Павлом Баженовым. Черный шел без оружия, бережно поддерживая окровавленную правую руку. За ним — Гущин с минерами. Все они тяжело дышали и, кроме Баженова и Терентьева, казались смущенными и подавленными. Их обступили тесным кругом.

— Что у вас там случилось? — спросил Самсонов с ненужной строгостью в голосе.

— Гущин с минерами нарвался на немцев за Хачинкой, — ответил Щелкунов. Было видно, что его грызла досада: рядом сражаются, а Щелкунова забыли, не позвали…

— Дай ты мне, Володька, сказать, — вмешался Баженов. — Выехали мы с Гущиным на операцию. Жара, лошади еле плетутся, почти все дрыхнут с недосыпу на подводах…

Самсонов сунул большие пальцы рук за широкий комсоставский ремень и нетерпеливо перебирал свободными пальцами.

— Только перевалили мы, значит, через песчаный бугор, что километра полтора от Хачинки, — и вдруг: «Русс, хальт, хенде хох!» И сразу — бах-бах! тр-р-р! Глядь, мама родная, в полсотни шагах — крытая семитонная фрицевская машина и человек сорок фрицев, разворачиваются цепью и на нас прут. Ребята — шмыг с телеги в кусты, а я вижу — не уйти нам, труба, кругом за кустарником чисто-поле.

— Воевать не умеете! — прервал пулеметчика Самсонов. — Какой дурак без разведки выезжает на обратный скат высоты через ее гребень!

— Схватил я пулемет, — не останавливался Баженов, — и навскидку длинной очередью веером полоснул по фрицам. Пара фрицев тут же отдала душу богу, а остальные за кусты попадали. Я тоже сиганул за куст, оглянулся назад, где ребята были — пусто, только Володька Терентьев, мой второй номер, нарезает…

— Куда все, туда и я, — вспыхнул, потупясь, Терентьев.

— Тут я как завою благим матом, во всю глотку: «Володька, мать твою за ногу! Диски!!» Услыхал Володька крик души и, смотрю, не сбавляя хода, назад к телегам чешет. Я его прицельными очередями прикрываю, а он подлетел, цап коробку с дисками. Ну, думаю, капут ему, уже фрицы лошадей скосили… Вижу — самый ближний ко мне фриц — плечистый, со шрамом вдоль щеки — в меня из винтовки целится. Я прыг в сторону, одна пуля над ухом прозвенела, оступился, упал… Стал подниматься, а тут как звезданет меня вот сюда, пониже плеча, так я даже пулемет чуть не выронил. Смотрю, уж далеко по ячменю Гущин и минеры драпают… Рука онемела, кровь хлещет… «Крышка! — думаю. — В открытом поле нас как куропаток перещелкают». Бухнулись мы с Терентьевым за грядку, стер я сухой рукой кровь с пулемета. Тут я ихний лагерь почему-то вспомнил. «Ах вы, мать вашу!.. — ругаю их про себя. — Это вам, сволочи, не над безоружными пленными измываться!..»

— Короче, Баженов! — раздраженно, нетерпеливо поморщился Самсонов и тут же напрягся, вытянулся.

Вдали затарахтел мотоцикл. Это Кухарченко возвращался из Пчельни. Затормозив у своего шалаша, он не спеша установил мотоцикл и, сунув руки в карманы галифе, разминая ноги, зашагал к толпе.

— Заприметил я по горбатой фуражке ихнего офицера — худой и высокий, как вот Щелкунов. Встал на колени и всадил и него очередь. Вот где крик души был, смертный крик! Согнулся он в три погибели, схватился за живот и шмякнулся оземь. Я поставил пулемет на грядку и давай бить фрицев короткими очередями. Щелкаю их, как куропаток, уж очень близко они и хорошо видны — точно огромные зеленые жабы в спелом ячмене. Тут вдруг перед носом у Володьки взлетела земля, а пустая коробка из-под дисков полетела кувырком. Вжался я в борозду. А Володька — молодец, деловито этак диски перезаряжает… И тут я углядел ихних пулеметчиков: залегли справа от нас, гады, за одинокой березкой. Я послал длинную очередь под березку…

— И накрыл расчет! — возбужденно объявил Терентьев. — Пашка еще двоих — уже с левой руки — укокошил — ползли они к офицеру своему. А раненые как визжали в ячмене! Подхватились тут недобитые фрицы — и к машине. Слышим, хлопнул задний борт — раненых, значит, клали, потом мотор загудел. И тут мне Пашка говорит…

«Володька! — говорю. — Стервец ты этакий, друг мой ситный! Ведь они, ей-богу, удирают, сволочи!» Чесанул я им вдогонку для порядка…

А я отвечаю Пашке: «Не может того быть, они своих раненых не бросают!» А ведь драпанули.

Терентьев, угрюмый наш десантник, весь сияет, излучает улыбки. Однажды, будучи вторым номером того же Баженова, он сплоховал, растерялся, а теперь наконец доказал всем, а главное — самому себе, что он вовсе не трус!..

— Идите, ребята, трофеи соберите, — сказал, передохнув Баженов. Он глянул под ноги, в траву, куда успела накапать порядочная лужица крови. — Где тут Никитич? Только ты, доктор, поосторожней, орать буду матом…

Щелкунов схватил за руку заспешившего вдруг куда-то Гущина:

— Ты куда? Всюду первым хочешь быть? И драпать, и трофеи собирать?

— Да, поймите, ребята, — забормотал Гущин. — Кто же его знал, что отбиться так можно, что Пашка в кустах тех заляжет… промашка вышла… думал, хана. И ведь, ей-богу, у меня автомат отказал, втыкание…

— В таких случаях всегда на втыкание ссылаются, — засмеялся Щелкунов, — Ладно уж — бывает и на старуху проруха!

— Так как с зубом? — спросил наш врач Самсонова. — Будем рвать?

— Нет! Нет! — замахал на него руками Самсонов. — Я уж в Москве, у дантиста!

Юрий Никитич и санитарка Алеся повели Черного в санчасть, и я проводил глазами раненого. Вот это смельчак! И даже сам этого не знает! Как я завидовал Черному — Алеся так нежно поддерживала его за руку. А я после ржавского боя еще обижался на друзей — почему меня по головке не погладят за мой подвиг! И Терентьев молодец. А ведь на него косо смотрели, чуть не трусом считали после той засады, когда он бросил Баженова у шоссе!

— Теперь все понятно, — сказал с сокрушенным видом, скорбно вздохнув, Кухарченко. Все уставились на него. — Это те самые гады, что на нас с Ивановым около Пчельни напали.

— Как! И на вас тоже? — живо повернулся к нему Самсонов.

— Боюсь, дуба дал начштаба, — развел руками Кухарченко, глядя на всех бесстыжими глазами. — Замертво шмякнулся с мотоцикла. А я ходу дал. — Он достал кисет. — Где его теперь искать?

Стало так тихо, что все услышали, как шелестят над головой листья. А Кухарченко, непринужденно закуривая, оглядывал всех с наглой ухмылкой, яснее слов говорившей: «Ловко я вас, фрайеры, облапошил! А не верите — мне плевать!..»

— Надо искать! — выступил вперед Самарин. — Прошу поручить это дело мне.

— Надо искать! — заволновались партизаны.

— И я тоже поеду! — заявил Жариков. Наш Швейк был мрачнее тучи.

— И я! — сказал Баламут.

— Спокойно, без паники! — осадил их Самсонов. Он пощупал языком больной зуб. — Незаменимых людей нет. Будем работать по-прежнему.

Он посмотрел на часы — трофейную золотую «Омегу», нахмурил в раздумье лоб.

— Ищите! Кухарченко, ты все-таки помоги им, — сказал он сдержанно. — Поезжай с ними и ты, Ефимов. Назначаю тебя временно исполняющим обязанности начальника штаба. Приложи все усилия. Сам бы поехал, да зуб покоя не дает. Только чтобы все к вечеру были в сборе — пойдете на разгром гарнизона, боевая группа и так не в полном составе. Где Студеникин? Надо в «Центр» сообщить о смерти Суворова. Где радист?

Но радиста и след простыл. Я сам видел Студеникина, слушавшего Баженова с разинутым ртом. Куда ж он девался?

5

Самарин одолжил бричку у комиссара бажуковской группы и помчался с врио начштаба и Кухарченко на розыски пропавшего без вести начальника штаба. Кухарченко указал место засады, но тела Иванова там не оказалось. Тогда Кухарченко махнул рукой на поиски («Он мне и живой не очень-то нужен был!») и заехал на хутор к знакомому пасечнику, где единолично слопал почти кринку меда. Пока Самарин безуспешно пытался напасть на след таинственно исчезнувшего Иванова, Кухарченко всласть выспался. Поднявшись, он приказал Жарикову обстрелять из миномета полицаев в соседней Бахани и поехал докладывать Самсонову, что немцы, по-видимому, увезли труп Иванова.

…Я нашел Самарина за лагерем, на берегу Ухлясти. Он стоял, попыхивая цигаркой, задумчиво глядя на отраженное в воде закатное небо, на опрокинутый силуэт леса, на бережок с незабудками и плакучими ивами.

— Я по Иванову не собираюсь слезы лить, — сказал он. — Только баклуши бил да лясы точил. Самсонов однажды сказал об Иванове: власть что мед — лакомятся им и медведи и мухи, только мухи дохнут от жадности, попав в мед. Нет, не нравится мне эта засада — опять убийство, а убийцы нет. Полевой только что сообщил мне: Кухарченко час назад подарил — или на хранение передал — брату своей Женьки — тому, что в Ветринском отряде, — часы-браслет, планшетку и чешский пистолет Иванова. А «бэби-браунинг» Женьке подарил. Когда же успел он все это снять с Иванова?! Что это? Жадность или уверенность в собственной безнаказанности? Ребята волнуются. В Пчельне, в доме покойного Кузенкова, я видел радиста — он сам не свой — и Васю Бокова. Оба рыщут там, почуяли, видать, недоброе.

В речке плеснула рыбешка, по воде, вспыхивая, пошли медленные круги. На темном, суровом лице Самарина поплыли светлые блики…

— А вот отгадай-ка, Витя, такую загадку, — медленно проговорил, сузив глаза, Самарин. — Когда человек отказывается выполнить преступный приказ, он поступает правильно. Но правильно ли делает, когда другому дают этот приказ и он выполняет его, а я молчу, умываю руки, здоровье берегу? Вот приходится загадками говорить. Как говорится, сказал бы словечко, да волк недалечко. Подумай, Витя, над этой загадкой. И над хорошей русской пословицей поразмысли: береги честь смолоду, а здоровье к старости.

Эту пословицу, вспомнилось, я уже однажды слышал. От комиссара Полевого. Она прозвучала сейчас как серьезное напоминание и как пароль.

Самарин внимательно огляделся, прислушался.

— Слушай, Витя! — сказал он взволнованно, совсем тихо. — Иванов знал много тайн Самсонова, но одна из них самая главная. Теперь ее знают только два человека — Самсонов и я. Придет время, и эту тайну надо будет раскрыть там, на Большой земле. Запоминай каждое слово! Это дело большой политики, самой важной стратегии…

Я посмотрел на него недоверчиво. С кухни пахло жареным луком, в двух шагах от меня сидела на берегу, сонно раздувая щеки, большая лягушка, а Самарин говорит мне о какой-то важной тайне.

— Весь июнь месяц, — продолжал Самарин, — Богомаз собирал жизненно важные для нас, для Большой земли разведданные. Он скоро понял — немцы готовят новое наступление не на Москву, не на западном направлении, а на юге! Понимаешь? А Самсонов знал, что наше Верховное Главнокомандование ждет немецкого наступления именно на Москву! Потому его группу и заслали в тыл нового наступления немцев. А Иванов-Суворов, контролируя радиограммы, увидел, что Самсонов подтасовывает факты, скрывает подготовку наступления на юге.

— Так это же страшное вредительство! — Мне вспомнилось, что об этой тайне Самсонова говорил и Саша Покатило..-.

— Так подумал и Иванов, сказал Богомазу. Вдвоем они набросились на Самсонова, потребовали объяснения. Самсонов стал им рассказывать о том, как Сталина застала врасплох война. Это Самеонову его брат, полковник НКВД, рассказал. Сталина много раз предупреждала наша разведка — Гитлер готовится развязать войну против России. Но Сталин верил только в то, во что хотел верить, и беспощадно наказывал тех разведчиков и дипломатов, чьи донесения опрокидывали его неверные схемы. Потому Самсонов и посылал в Москву неполную ложную информацию. «Мы ничего не изменим, — заявил он, — только погубим самих себя!» И Иванов согласился с ним. А потом началось наступление немцев на юге!..

Самарин еще что-то говорил, но я плохо понимал его — голова пошла кругом. Потом он круто повернулся и ушел в лагерь, а я стоял, пока забытая самокрутка не обожгла мне пальцы…

6

В лагере я разыскал Студеникина. Еще вчера я видел его веселым, смеющимся, розовощеким. И вот он стоит передо мной осунувшийся, унылый и упорно избегает моего взгляда. Я крепко схватил его за руку, потащил за собой в кусты.

— Ты где, Иван, был?

В круглых глазах его вспыхнул испуг.

— Тебя Самсонов искал.

— Сам Самсонов? На речку ходил… прогуляться.

— Врешь! Я знаю, куда ты ходил!

— Никуда я не ходил, радиограмму тут одну зашифровывал. — Студеникин вырвал руку. — На, читай! Агентурные данные о бое Баженова. Он немного вроде преувеличил сгоряча, да это ничего, дело обычное, а вообще здорово! Двое против двадцати шести!

Я пробежал глазами по мятому листку: «Пулеметчик Баженов сразился с немецким отрядом из сорока человек и вышел победителем. На поле боя остались 1 убитый офицер, 15 убитых и 10 тяжело раненных солдат. Увезено на машине в Пропойск 6 раненых…»

— Зачем преувеличил? Баженов не так рассказывал.

— Самсонов приказал округлить, — бесхитростно ответил радист.

Ого! «Приказом по бригаде начальником штаба назначил Ефимова, начальником разведки — Морозова».

— Здесь ничего не сказано о том, — заметил я, — что из-за суматохи вокруг убийства Иванова немцам удалось забрать раненых и трупы все.

— Да-да, — подтвердил Студеникин, увлекая меня все дальше от разговора об Иванове. — Примчались с двумя бронемашинами, крупный отряд фельджандармов…

— Ты мне, Иван, зубы не заговаривай. Ты ходил к Пчельне искать Иванова. Ты не нашел его, и ты знаешь, что с ним случилось!

— Молчи, ненормальный! Я ничего не знаю! — Студеникин приблизил вдруг лицо, зашептал: — В Пчельне слыхали короткую автоматную очередь! Потом прошло минут десять, и мотор мотоцикла снова заработал — и пропал…

Что ты теперь скажешь Москве? Москве что скажешь?

— Не знаю. Отстань, смола!

— Иванов-Суворов понял, что Самсонов без рации нуль, стал спекулировать рацией. Шантажировал его — вспомни Кузенкова… Иванова убил Кухарченко по приказу Самсонова.

— Это не доказано!

— Доказано. Самарин видел у Кухарченко планшетку, часы и пистолет Иванова! Если ты не сообщишь об этом деле, тебе несдобровать! Теперь никакие увертки и отговорки — «наше дело телячье», «не нашего ума дело» — тебе не помогут.

— Не это сейчас важно, — возразил, бегая глазами, Студеникин. — По секрету скажу тебе: скоро немцы возьмутся за нас всерьез. Самарин получил ценные сведения в Могилеве: недавно в Минске состоялось совещание начальников «особых учреждений» по борьбе с партизанами. Был там и наш СС-штурмбаннфюрер Рихтер. Нажаловался, подлец, на нас. На совещании стало известно, — Студеникин глянул на другой лист радиограммы, — что управление полевой полиции при главном командовании сухопутных войск в своем докладе от 31 июля этого года отметило район к югу от Могилева — наш район — среди семнадцати особо угрожаемых районов в тылу группы армий «Центр»!.. Понял? А ты мне Ивановым голову морочишь!..

— Пойми, Иван! В полную силу драться с ними мы сможем, только когда наведем порядок в своих рядах, у себя в тылу!..

— Ладно, подумаю. Отстань только…

Что же он решит? Стоит ему слово сказать Самсонову, и Самсонов не пожалеет девяти граммов на меня…

На Вейно и обратно

1

Нудно и утомительно шагать в походном строю. Идешь-бредешь, перекладываешь десятизарядку с плеча на плечо. Отчаянно печет солнце. Томит жажда. Пот глаза заливает, соль на губах. Ноют, гудят ноги, не поспевают за маячащими впереди спинами и затылками, пластырем прилипают к земле подошвы сапог. Время останавливается, ты засыпаешь на ходу и погружаешься мысленно то в прохладный сумрак шалаша, то опускаешься на мягкую травку тенистой лужайки, слышишь скрип колодезной катушки или журчанье лесного ручейка. Но всесильный Долг наступает тебе немилосердно на каблуки, норовит отдавить пятки и неумолимо гонит вперед по бесконечной пыльной и жаркой дороге.

То ли дело в разведывательном дозоре! Здесь не заснешь, не заскучаешь и летний зной и жар походный тебе нипочем. В дозоре не сливаешься с колонной, со строем, в дозоре ты сам по себе, тебе не на кого надеяться — на тебя самого надеются твои друзья. В любую секунду можешь ты оказаться первой мишенью вражеской засады. В дозоре ты добровольно подставляешь себя под первую пулю, и, в ожидании внезапного нападения, все чувства твои пять общечеловеческих и шестое партизанское — на боевом взводе. Что это за «шестое чувство»? Сигнал об опасности, молнируемый мозгом, нервами, пятью накаленными опасностью чувствами. Все существо твое поставлено на боевой взвод, покорно твоей воле. Ты готов ко всему — никакая неожиданность не застанет тебя врасплох. Ты идешь и щупаешь взглядом кочки, кривые пни, подозрительные кустики, таинственные силуэты, каждый из которых кажется подстерегающим тебя врагом. Идешь, готовый в любую секунду ответить огнем на огонь…

Идешь особым кошачьим шагом — шагом разведчика, легким, пружинистым, собранным. Ночью ставишь ногу на носок, мгновенно «щупаешь» землю, удерживая равновесие на другой ноге, с прочной опорой. Под ногой сосновая шишка, ветка, камень — тотчас нащупываешь новое, безопасное место. Шелестнула трава под ногой — вышагиваешь цаплей, высоко поднимая колени, ставя ногу с носка. Скрипнул песок — ступаешь на каблуки. Плеснула лужа — тоже ставишь ногу с носка, скользящим плавным движением. Днем придерживаешься тени деревьев, хат, заборов.

А какие ребята в головном дозоре! Первые среди первых, любимцы отряда, отчаянные головы — с такими не пропадешь! Тут тебе и Васька Баламут, разбитной, бесшабашный человек, одержимый хроническим зудом — желанием утереть новым подвигом нос товарищу, и Колька Сазонов, не находящий ничего удивительного и странного в том, что первым этапом его трудовой деятельности стало диверсионное дело, и Владимир Щелкунов, в недавнем прошлом весельчак-балагур, а теперь суровый мститель, сводящий особые счеты с ненавистным врагом, расчетливый и хладнокровный Самарин, лихой джигит Алихалуб… Всем этим штатным дозорным ни днем ни ночью не дает покоя сосущая сердце тревога: как бы чего не вышло в отряде — без их ведома и прямого, деятельного участия!

Тихий вечер. Солнце еще не закатилось, еще румянило низ неподвижной гряды облаков над сумрачной линией горизонта. Встречный ветерок обтекал щеки, забирался под расстегнутый воротник мундира, наполнял грудь, веселил думы. Сумерки обесцветили, затушевали и приблизили дали, смягчили яркую зелень картофельной ботвы, пестреющей белыми и фиолетовыми цветами, затянули дымкой необозримые ноля, потушили дневной блеск и почти растворили в себе тени одиноких берез поперек шляха.

В Костинке, в первой же хате, куда проскочили мы незаметно с Щелкуновым и Алихалубом, кривая, смуглощекая молодуха, кормившая белой, не видавшей солнца грудью ребенка, обрадовала нас сообщением: бургомистр совещается по важному делу со «стражниками» у местного попа, невесть из каких мест извлеченного «культуртрегерами». Колька Сазонов полетел с радостной вестью к поджидавшему нас за околицей Кухарченко, а мы с Щелкуновым пошли к поповскому дому.

— Вы попа Сидоренку тоже расходуйте, — напутствовала нас молодуха. — Я хоть сама ко храму усердная, а скажу — этот злодей вас с амвона богомерзкими бандитами обзывал! Настоящий антихрист! Был у нас прежде сознательный, вполне советский поп. Когда немцы наших прогнали, отслужил он, сердешный, панихиду о христовозлюбленных воинах-славянах, павших на поле брани. За это архиепископ его сана лишил, а немцы в лагерь посадили — и вот ирода нам на шею посадили!

— Видит бог, это правда, — поддержала молодуху ее свекровь. Германы кругом лютуют, а батюшка наш благословляет их — все, мол, от бога, без божьего произволенья и волос с головы не упадет!

— Замучил, ирод, поборами, — подхватила молодуха. — То на колокол собирал, то на украшение храма, на поминовение родителей, исповедные драл и деньгами, и зерном, и сеном, и яйцами. Корову кто продал — отлагай богову десятинку. А то надумал крестить всех не крещенных при советской власти — пятнадцатилетних парней и девок. Мироед в рясе! Шпионит за всеми, вздоху не дает! Слыхать, в больших духовных чинах он ходил, его батюшка-архиепископ в наш бедный приход за неблагонравие по спиртной и женской части сослал.

Служители «нового порядка» дулись за столом в карты. На столе самовар и пустые бутылки из-под самогона. На стене рядом с «Гитлером-освободителем» засиженный мухами, протабаченный Иисус в фигурном окладе с лампадой. Тощий попик, без рясы, в одежде мирянина, вместо того, чтобы должным образом «пасти стадо Христово», ловко тасовал карты, банковал в «двадцать одно». По его почти спортивной прическе было очень похоже, что святой отец не более года назад был в принудительном порядке острижен под первый номер.

Батюшка и господа миряне — бургомистр и полицейские, завидев нас в дверях, застыли в нелепых позах. Под бородами — затасканные карты. Пиджаки с белыми нарукавными повязками на спинках стульев. Винтовки в углу. Его преподобие подслеповато озирался и, не понимая, в чем дело, машинально сгребал оккупационные марки.

Партия осталась недоигранной. Банк сорвали партизаны, грубо нарушив правила игры. Полицаи бросились было к винтовкам, но тут грохнул партизанский залп. Розовощекая молодуха, приставшая к нам-в надежде разыскать среди партизан своего беглого приймака, нагнулась над попиком, грешная душа которого уже отлетела, и плюнула: «У-у-у! Христопродавец! Сказано: за грех твой кровь твоя прольется!»

Из бумаг попа, найденных нами в его доме, яснее ясного выходило, что покойник был не столько слугой господа бога, сколько верным рабом архиепископа Филофея, духовного архипастыря белорусских националистов. Баламут, прикурив от лампады, напялил смеха ради поповскую парчевую ризу, вооружился крестом и кадилом и, прочитав известную «проповедь пьяного попа», спрашивал умиравших от хохота партизан:

— В бога веруешь? Горилку пьешь? Истинно партизанская душа!

Но Самарин прекратил представление:

— Брось, Баламут! В деревне верующих полно. Не время сейчас для твоей антирелигиозной пропаганды!..

Я согласен с Самариным. Да, в это кровавое лихолетье опять бредит бог, ом обездоленная Русь, Россия темнолицых старух и сивобородых стариков. В тревожных сумерках тусклым золотом горят в закопченных углах деревенские образа, слабо светят нимбы скорбноглазых святых и великомучеников. В это горькое время мы, безусые безбожники, не боящиеся ни бога, ни черта, начинаем понимать, что не вправе отнимать пусть призрачную, но привычную опору и утешение у наших безутешных дедушек и бабушек, не вправе смешивать их русского бога с немецким богом расстрелянного нами попа. Бойцы разбрелись по селу, чтобы подкрепиться перед боем. Кухарченко дал четверть часа на ужин, расставил часовых, назначил место сбора. Партизан не упускает случая набить пузо до отказа. Налопаться «в запас» — одна из заповедей партизана: кому ведомо, когда вновь приведется вытащить из-за голенища немецкую складную ложку?

Пошарив в печи и кладовой, на чердаке и в подвале опустевшего поповского дома, дозорные быстро и дружно — сказывался двухмесячный опыт — уставили стол вкусной снедью. Щелкунову повезло — он нашел у попа бутылку крепкого мадьярского рома и четверть слабенького церковного винца.

2

Когда трапеза подходила к концу, за окнами захлопали выстрелы. По-комариному тонко зазвенело оконное стекло. Ложки выпали из рук, загремели стулья. Щелкунов схватил автомат, выглянул в окно.

— Отбой! Еще кого-то хлопнули.

Дверь широко распахнулась, Богданов переступил через порог, повел носом…

— Есть чем подзакусить? Все село облазил — одна бульба везде. Да вы никак?.. А ну дыхни!

— Кого там хлопнули? На вот, драченики возьми. А вон шматок сала.

— Парня одного. Козлов опять отличился. Из Могилева, на немцев работал, служащий конторский, — ответил Степан-, запивая копченое сало топленым молоком из крынки.

— Опять поторопился Козлов? — насторожился Щелкунов, вытирая губы рукавом неизменной своей телогрейки.

Хлопец этот, как-никак, на фашистов ишачил, — неуверенно проговорил Богданов. — Я б отпустил его на все четыре… Мелкая сошка! Миллионы, поди, наших людей не по своей охоте за немецкие карточки лямку тянут.

— Изменился Козлов за последнее время, — сказал, потемнев, Щелкунов. — Как два разных человека — Козлов и Морозов.

Мы мало смыслим в юриспруденции. Трудно порой разобраться — кто достоин помилования, кто безусловно заслуживает наказания. Время сейчас страшное — может быть, самое страшное в истории нашей родины, борьба идет не на живот, а на смерть. Мы боремся с бесчеловечным врагом. Этот враг взял нас за горло. И мы свято выполняем народный наказ, уничтожая пособников врага. Тысячу раз оправдана наша беспощадность! Но мы давно уже начали понимать, что нельзя хватать через край, нельзя, чтобы щепки, летящие в этой великой рубке, убивали наших людей!

Да, Морозов уже не был тем Козловым, которого мы знали и почитали за честного и храброго товарища месяца два назад. Много обид и унижений выпало на долю этого десантника. Он не забыл ни издевательств полицаев на постах близ Могилева и Пропойска, ни вымаливания куска хлеба у глухонемых окон и запертых дверей, ни слякоть и мерзлоту мартовского леса, голодные дни, тревожные ночи. Как он мечтал тогда, наверное, заполучить в руки оружие, какими только проклятиями не согревал свое голодное и холодное тело!

— Хороший, боевой был парень, — медленно проговорил Щелкунов. — Сердце у него в лесу корой обросло. Зря его Самсонов теперь начальником разведки поставил. Раз мне едва удалось одного окруженца из рук его вырвать. А он истерику закатил. «Я Надьку, — кричит, — не пожалел, а все остальные для меня — семечки!»

Мудрено ли, что Козлов, этот озлобленный неврастеник, ослепнув от ненависти и горчайшей злобы, хватил через край? Мстить, убивать стало для него насущной потребностью. Дурень, сжившийся с врагом, — враг. Надя, любимая им девушка, не выполнившая приказ командира, — тоже враг…

— Больно быстрый он на спусковой крючок. Пойди уследи. Психиатром нас не снабдили. Не устраивать же Юрию Никитичу для него одного Канатчикову дачу, — продолжал Щелкунов.

Да, ненависть Козлова отталкивает, пугает. Нужно быть человеком и в ненависти… Я посмотрел на Щелкунова. Владимир тоже раньше был чем-то похож на Козлова. Оба — нетерпимы, недоверчивы. Но сейчас они разные люди. Почему так получилось? Почему смерть любимой девушки отравила сердце Козлова ненавистью, а сердце Владимира, ожесточившись против врагов, открылось для большой любви к людям? Почему Козлов попал под влияние Самсонова, а Щелкунов устоял? Все дело, очевидно, в крепком душевном здоровье, в нравственном мужестве! Беда Козлова в том, что он умел ненавидеть, а любить не умел.

— А ты, Богданов, не пробовал с ним говорить? — спросил Щелкунов.

— Что мне, жизнь надоела? — удивился Богданов. — Коли я буду сволочь всякую защищать, то он и меня во враги народа запишет. Я вот думаю, что будет, если Васька Козлов до фатерлянда ихнего дорвется.

Мне кажется, что и его сердце похоронено там, в «аллее смерти», вместе с Надей, под черной ольхой. Он вроде жив — ходит, бегает, говорит, стреляет, даже улыбается, смеется иногда. А внутри у него, на месте сердца, — пусто. Так смертельно раненный или контуженый солдат еще бежит, воюет. Только солдат этот все равно скоро упадет, а Козлов-Морозов будет долгие годы ходить, бегать, говорить с пустотой на месте сердца. Много, наверное, будет таких душевно контуженных после войны…

— Нечего его туда пускать, — буркнул Щелкунов. Такой ни детей, ни женщин не пожалеет. Надо нам, ребята, крепко за Ваську всем взяться.

— Верно, приструнить его надо, — согласился Баламут. — В науку взять.

«Не о том надо бы нам сейчас толковать, — думал я. — Точно забыли все Иванова. Неужели никто не видит, не понимает, что Самсонов убил его — сначала заразил вирусом тщеславия и властолюбия, а потом убил?..»

По селу, прервав трапезу в поповском доме, поплыл вдруг колокольный трезвон.

— Что за набат? — Мы выскочили на улицу. Над одноглавой церквушкой носились перепуганные стрижи.

— Козлов и Турка за упокой архиерейской души звонят!..

— Вот охламоны! Точно на святой неделе раззвонились!

Густой медный звон, недавний расстрел, наш разговор в поповском доме — все это заставило меня взорваться вдруг. Я вцепился в руку Богданова — он стоял рядом со мной у церквушки — и выпалил:

— Слушай, Степан! Да когда же это все кончится? У Кухарченко видели часы и пистолет Иванова! Понимаешь?

Богданов выдернул руку и, весь побагровев, остервенело рявкнул:

— Молчи! — Этим рыком он глушил собственные сомнения и беспокойство. Я отшатнулся от его глаз. Такими же глазами не так давно, ночью, в загайнике, смотрел я на Сашу Покатило. — Не касайся этих дел, — спокойнее выговорил Богданов. — Значит, так надо… Иди догоняй головной дозор!

Баламут и Щелкунов стащили Козлова с колокольни. Козлов размахивал кулаками. Ребята стали выкручивать ему руки. Самарин разнимал их.

С вратной иконы скорбно, сочувствующе глядел вниз полусмытый дождями Христос.

Километра три я ругал себя за глупую неосторожность, километров пять раздумывал над этим коротким, но поучительным разговором. Богданов стал понятнее мне. Он и Гущин и Козлов — это близнецы по родству душ. Мне было страшно: ведь и я, покривив душой или слепо поверив Самсонову, мог бы пойти по более «легкой» дороге бездумного выполнения приказа, по пути оправдания преступной жестокости. Подобно раку, эта страусовая слепота, это амнистирование преступления разъедает честную, смелую, правдивую душу…

3

В Князевку наш дозор пробирался по всем правилам партизанского искусства. Характерный отпечаток немецкого сапога, свежие следы автомобильных и велосипедных шин на шляхе утроили бдительность дозорных. В деревне творилось что-то неладное — крайние хаты пустовали. Никто не откликнулся на осторожный стук в окно. В одном из дворов к нам подбежала, разинув пасть, мохнатая собачонка. А вдруг как залает! Щелкунов тихонько засвистал, Сазонов заискивающе улыбнулся ей. Шавка важно вильнула хвостом, показала нам длинный розовый язык и затрусила по двору. Как только она скрылась в лопухах, мы поспешили убраться подальше от зловредной и громкоголосой твари.

— Ш-ш-ш! Тут кто-то есть, — шепнул мне Щелкунов, когда мы подкрадывались к следующей хате. — Слышишь?

Я заглянул в окно. С подоконника спрыгнул здоровенный рыжий кот. Из подвешенной к потолку люльки доносился плач. Я прислушался. Друзья мои тоже навострили уши. Жужжали мухи, тычась в оконное стекло. Где-то разговаривали. Нет! В вечерней тишине слышался один и тот же голос, мерный, спокойный…

Мы перебежали улицу, перемахнули через плетень, пересекли еще один двор. Двери раскрыты настежь. Привыкшим примечать каждую мелочь взглядом заметили: ведра у сарайчика пусты, но влажны. Где же люди?

Голос говорил:

— Заветная мечта ваша сбывается. Вы получаете землю в личное пользование… Эту землю, восстанавливая священное право частной собственности, вводя свободное хозяйствование, дарит вам великий друг нашего трудолюбивого и мирного белорусского народа — Гитлер — освободитель, фюрер Германской империи и народа и верховный главнокомандующий германских вооруженных сил и наш любимый и гениальный вождь!..

Что за чертовщина! Безлюдная деревня, брошенные в люльках дети, розовые сумерки — и в тишине этот оторванный от всего земного голос. Словно голос репродуктора в жутком безмолвии эвакуированного перед приходом врага города. Мы поползли дальше, обстрекая себе лицо и руки в крапиве.

— Исход войны с большевизмом предрешен. Жидо-большевистские недобитки напрягают последние силы. За Доном доблестная германская армия заканчивает ликвидацию разгромленной и отступающей в беспорядке Красной Армии. Вы теперь сами видите, господа общинники, какова цена мифу о непобедимости Советов. Близится конец войны. Наш славный корпус самообороны успешно искореняет лесных бандитов — недобитых жидов и комиссаров, которые прячутся в лесах, ровно волки. Чтобы ускорить разгром красной сволочи, вы, крестьяне, должны трудиться не покладая рук. Вы должны ответить новыми производственными успехами на любовь и заботу фюрера. Декрет о земельной реформе дает вам новые блага. Исправный налогоплатеж, два миллиона пудов хлеба со всей свободной России — вот, господа миряне, ваш вклад в дело победы, ваш подарок Гитлеру-освободителю. В одном селе мне староста жаловался, что лесные бандиты, в злобе предаваясь по ночам разбойному делу, срывают налогоплатеж, по ночам скот и продукты забирают. Это не отговорка. За помощь лесным волкам будем карать. А тот, кто поможет нам истребить бандитов, получит хутор! Ваш долг содействовать строительству новой Европы!

На невысоком, украшенном флагом помосте с трибуной из свежеобструганных досок стоит массивный господин в темно-синем бостоновом костюме. Шляпа с провинциальным заломом и помятыми полями, широченные брюки клеш, полуботинки в калошах — все это стало для меня непривычным. Немцев не видно, вооруженных людей среди большой толпы крестьян, запрудившей улицу перед трибуной, тоже не видать. Лишь на трибуне, по правую руку от оратора — усач с белой повязкой… Бывшие колхозники, превращенные гитлеровцами в «общинников», а вернее в рабов, стоят понуро, уныло.

— А тот тип не на легковушке приехал? — заволновался Кухарченко, когда мы вернулись и доложили ему обстановку.

Партизаны неслышно пошли в деревню и незаметно окружили сходку.

— После окончательной победы, — все еще распинался оратор, — будет проведена коренная реформа, которая справедливо наделит всех добропорядочных и лояльных крестьян землей. Берите эту землю, обрабатывайте ее — весь урожай за вычетом налогов останется вашим.

— Кончай читать обедню! Власть переменилась! — рявкнул Кухарченко, выскакивая из-за угла хаты со взведенным автоматом и рыская глазами в поисках автомобиля.

Человек на трибуне оборвал речь на полуслове и обмер, обмяк, постарел, стал меньше ростом. Застыли и слушатели, ошеломленные неожиданным поворотом, принятым сходкой. Только ветер, вольный партизанский ветер белорусских просторов, порывался сорвать с трибуны чужой, иноземный флаг.

— Это что за фрукт? — дулом автомата Кухарченко указал на фигуру на трибуне. Фигура беззвучно зашлепала толстыми губами. — Ишь ты, ватные плечи, клеш — тридцать сантиметров. Кого спрашивают?

— Собственно говоря, я, я… Я шеф крейсляндвиршафта — начальник окружной земуправы.

— Агроном? Знать, не всякой суке в пользу науки! — заметил Кухарченко. — А автомобиль у тебя есть?

— В город отослал, спадар… — ответил агроном. — Простите, не знаю, с кем… Видите ли, я ночевать здесь намереваюсь. Завтра придет землемер — землю делить будем. Я хотел бы, спадар, еще рассказать общинникам, что желающие смогут выехать на хутора…

— Ишь ты! Дожил, Алексей Харитоныч! — перебил его Кухарченко. — «Спадаром», «герром» величать стали! А на «герра» мне… Ладно! Насчет ночевки побачим. Может, и вечный покой пропишем…

Легко вспрыгнув на скрипучую трибуну, Кухарченко оглядел сходку, откашлялся.

Заметив улыбки на лицах партизан, он еще плотней и ниже сдвинул брови.

— Это что у тебя? — он выхватил свернутую в трубку бумагу из рук агронома, развернул ее и громко выругался: — Занятно! Геббельсовские штучки, плакатики… Фашистской пропагандой, ватные плечи, занимаешься? Ну ладно, подберем тебе, спадар, статейку. А где здесь тот, с белой повязкой? Молчите? Ну-ну!..

Яростным рыком, не жалея голосовых связок, Кухарченко прочистил горло, и голос его властно зазвенел:

— Слухайте меня, товарищи граждане! Я тут от вашей законной власти говорить буду. Вот что, мир честной и православный! Есть тут середь вас, мужики, такие, которые только зря небо коптят. Смотрю я на вас — и стыдно мне делается. Вот мы, партизаны, за родину сражаемся. А вы что — сепараторный мир с немцем заключили? Вот этот, например, пижон в зимней шапке — кажись, нашей, красноармейской… По физии сразу видать, что годен к строевой. По тебе, кореш, лес зелеными слезами плачет, а ты, бугай, промеж бабья затесался! Воюй — хочешь, в лесе, хочешь, в поле, но только не при бабьем подоле. И бабы тоже нам помогать обязаны. Не такое время, чтобы на печи преть, задницу с печки на полати перекладывать. Война! А ты, пижон, слухай да ума набирайся. Немец тебе обещает нашей земли по три лаптя на душу нарезать, а ты и уши развесил. Мы за эту землю кровь котелками проливаем, а Князевка твоя, она, почитай, тоже в родину включена. Может, думаешь, я за тебя Князевку защищать обязан? Шалишь, брат, не на дурака напал. Ты сам себе защитник. Вот придет она, армия наша, и спросит, какие такие подвиги вы для победы сделали? А вы что? Ушами будете хлопать — вот что! Армия — она придет. Это точно. Вчера наши пять не то шесть городов взяли.

Сходка пришла в движение. В самую гущину ее проникли неотесанные, но искренние слова. Крестьяне переглядывались, подталкивали друг друга. Агроном зло, торжествующе усмехнулся, расправил грузные плечи. У других испуг, тревога сменились напряженным вниманием. А Кухарченко, войдя в роль, врал без удержу:

— Может, и больше… Смоленск, Тулу, Рязань — сам слыхал. Про разгром под Москвой слыхали небось? В Москве песни специальные поют: «Драпают фрицы прочь от столицы — им не вернуться домой». На мотив «Синий платочек». А это вот, — Кухарченко потряс зажатой в кулак бумагой, — этот бред Геббельса не годится даже для подтирки… — Он стал рвать плакаты, ругаясь все изощренней, багровея и обливаясь злым потом. — Гитлеровский рай. Знаем мы, что это за рай… Красница и Ветринка уже попали в этот рай…Ветер разносил по площади разноцветные хлопья бумаги.

Агроном, зорко охраняемый Баженовым, в оцепенении глядел на свои галоши, скривив губы в застывшей усмешке. Кухарченко содрал флаг, скомкал красное полотнище с черной свастикой в белом круге и швырнул его с трибуны под ноги сельчан.

— Я не мастер трепаться, — заявил Кухарченко. — Не из тех я говорунов, которые и двух слов не могут сказать, не вставив промеж них доклад о международном положении. Дело ясное, хватит и двух слов — бей немца! Правильно я говорю?

— Правильно! — зычно крикнул в толпе бравого вида усач и спрятал голову.

— Но, кроме фрицев, есть еще иные гады, отечественного, так сказать, производства, — зловеще прогремел Кухарченко, буравя толпу остриями зрачков. — Вас тут душит всякая сволочь. Нам она тоже хода не дает. Зазря коптит небо. Вот один из них! Ишь, стерва! Набил плечи ватой, галоши надел! Як блысну!.. Сунь ему. Черный, свинг круговой!

Агроном, здоровенный мужчина, только качнулся да шляпу потерял от удара кулаком в челюсть. Он сразу же выпрямился, обвел толпу презрительным взглядом. С вызовом, с отчаянной решимостью натянул он шляпу на бритый череп.

Кухарченко продолжал:

— Среди вас есть иуды-полицаи. Где они?

Толпа крестьян перестала быть единой массой, разбилась, не трогаясь с места, на отдельных, обособленных друг от друга людей.

— Ну? Где же ваша гражданская совесть? Вместе с поставками фрицам отдали?

В затаившей дыхание тишине слышно было, как раз-другой хлопнул крыльями аист на крыше. Ветер взвихрил столб пыли у трибуны.

Неподвижная толпа всколыхнулась, раздалась вдруг и вытолкнула из самой своей гущи робко упиравшегося мужика. Бравого вида мужчина с лихо закрученными усами нагнулся, чтобы поднять сбитую с головы фуражку. Он поднял ее, снова уронил и так и остался стоять, понурив голову, высокий, сутулый.

Кухарченко соскочил с трибуны. Его мигом проглотила толпа. Поднялся галдеж. Партизаны смешались с крестьянами, взяли под охрану агронома и полицая.

— Кончай сходку! Оглушили, черти, — отмахивался Кухарченко от наседавших на него сельчан. — Говорю вам, взяли… Десять городов — Смоленск, Тулу, Рязань…

К нему подошел ветхий старичок с окладистой бородой патриарха и скрюченный, как екатерининская береза па шляхе, и, волнуясь, зашепелявил:

— Послухай меня, командир. Не печальники мы полицейские. Вот этого господина из Могилева судить надо по всей строгости. Ибо еще в старых книгах сказано: «Жить нам в мире-любви о Господе, не делить по себе свет солнца красного, не межевать землю-матушку, а жить всем надо жизнью общею…» А вот урядник — уряднику я ни сват, ни брат. Он нам по своей воле лиха не делал, не злыдень он. Что пустая башка, это верно. И в полицию сдуру пошел. Силком винторез ему всучили.

— Золотые слова! — живо подтвердил урядник. — Истинно сдуру!..

— Все патроны по галкам расстрелял, — продолжал старик. — Так проучить его надо — шомполов, что ли, влепить… Мне ты обязан поверить. Воля ваша, конечно. Я сам старый солдат и в партизанах был. И сын у меня старшиной в кавалерии. И сход скажет. Народ вот поспрошай!.. И пошли вам бог совета да разума! А в полицию с обиды он подался. Приехали тут с области — немец уж рядом, за Днепром, стоял. Давай письмо Сталину писать — на оборону, мол, ура, последнее отдам! И по ошибке ему, уряднику, слово дали. А тот и сказал: «Чего отдавать-то, когда собаку из-под стола приманить нечем». Его тут же забрали, по этапу погнали, да немец, выходит, освободил. А нешто он виноватый? Виноватый вон тот, — показал он на агронома, — он из области тогда приезжал!..

— Ну нет! Ты мне, дед, тут арии не разыгрывай! — отрезал Кухарченко. — «Шомполов»! У нас не старый прижим, и где это видано, чтобы партизан уряднику спуску давал?! Веди-ка, Витька, урядника в хоромы его, раскулачим для начала, а потом в распыл пустим.

4

Урядник едва плелся, и мне приходилось подталкивать его сзади. Проходя мимо полуразвалившейся хатенки, он неотрывно смотрел бараньими печальными глазами на ее мутное оконце, наполовину заткнутое тряпьем, без ставен и наличников, потом, когда ему пришлось идти боком, чтобы видеть эту халупу, он вдруг круто повернул назад, зашагал к висевшей на одной петле калитке.

Сложенная из старых и тонких еловых бревен хатенка с облезлой и растрепанной кровлей из побурелой, с темными пятнами плесени соломы, подпертая с разных концов бревнами, стояла словно калека на костылях. Ни клуни, ни хлева, ни клети. Пустой двор, чахлый огородик. Роскошная рябина, будто боясь запачкаться о нищее человеческое жилье, свесила подальше ярко-красные гроздья.

В единственной комнатушке пахло тухлой капустой, сыростью, какой-то гнилью. Мы втиснулись в хату, заскрипели половицы, запрыгала хромоногая лавка, закачался дряхлый стол. В полутьме я с трудом разглядел пузатую, обшарпанную глинобитную печь, зависшую над косым щелястым полом, лавку, стол.

Из печурки торчали разбитые лапти, свисали онучи. На грубой посудной полке, кроме мисок, кружки да тараканов, — хоть шаром покати. В углу висел крохотный закоптелый образок с лампадкой из толстого зеленого стекла. Кухарченко включил фонарик. Желтый луч уперся в бревенчатую стенку со следами раздавленных клопов. На полатях кто-то заворочался, и слабый женский голос спросил:

— Кто там?

— Ну и «Букет Абхазии»! — отплевывался Кухарченко, морща нос. — Ты, что ли, жинка вот этого?

Под полатями зияла яма, служившая погребом. В таких ямах белорусы часто держат зимой телят и ягнят.

Женщина приподнялась и откинула воротник облезлого овчинного нагольного тулупа, под которым я увидел — раз, два, три, четыре — я не сразу сосчитал их — четыре белые головы в ряд. Четверо детишек — мал мала меньше. Изжеванные паршой волосы в струпьях, землистые лица.

— Твой хозяин?

— Был мой, — сипло прохрипела женщина, оглядев нас всех тусклым взором. Она была похожа на смерть, как рисовали ее в старину художники — череп, седые космы торчат из-под платка, только стальной косы в руках не хватало, — Был мой. С другой живет, непутевый. Дров нет, ничего нет, дети голодные…

Голова ее откинулась на грязный мешок, глаза закрылись.

— А ежели мы твоего мужика расстреляем? — излишне громко спросил Кухарченко.

— А боже ж мой, стреляйте, — безучастно ответила женщина, не открывая глаз. — Все одно с ним, вертопрахом, пьяницей, не житье. Вдова я при живом муже.

— Показывай, где теперь живешь! — приказал, оживившись, Кухарченко полицаю. — Ты зачем жинку бросил, а? Знаешь, что за моральное разложение бывает?

— Хворает баба, — неловко оправдывался тут уже за порогом, — по-женски все время хворает. Какое с ней житье! И корову у ней немцы взяли. Опять же подлец я!.. Вот прощусь с ребятишками — и казните меня, подлого!.. Все по плотской слабости, из-за духа неустойчивого.

Прыгал плохо побритый кадык. По бороздам и морщинам, по сникшим усам крупными градинами катились слезы.

— Ты это брось! — прикрикнул на него Кухарченко. — Москва слезам не верит.

Второй акт драмы был сыгран в хате, которая почти не отличалась от первой. Те же голые, незаконопаченные, с продушинами стены, черный от грязи косой щербатый пол, ходуном ходили половицы, а по ним ползал, заглядывая в подпечье, куда спрятался котенок, бесштанный сопливый мальчуган с раздутым животом и тонкими кривыми ногами. Такая же икона-маломерка со святым Георгием в красном углу, без рамы, лампадки, но зато с серым от пыли холщовым полотенцем. За раскорякой-столом сидела повязанная грязным платком худая, злющего вида баба с чумазым грудным ребенком на острых коленях. Она кормила его вислой грудью, придерживая одной рукой, а другой рукой совала себе в рот вареные картошины, запивая квасом.

— Обыскать! — проговорил Кухарченко без обычной своей решительности, зажигая спичкой лучину в светце.

Через две-три минуты ему доложили:

— Хоть шаром покати.

— Ну и урядник! — озадаченно почесал затылок Кухарченко.

— Да нет у этого лоботряса ничего, кроме усов! — зло пропыхтела баба за столом. — И выродков кучи!

В эту минуту дверь распахнулась со скрипом и визгом и в хату вошла шатаясь прежняя жена нашего урядника.

— Пожалейте дурака! Ради деток его пожалейте!.. — хрипло крикнула она и тут же повалилась на пол.

А в раскрытую дверь заглядывали и бессмысленно улыбались две чумазые белоголовые девочки.

— В полное бесчувствие впала, — сочувственно доложил Богданов. — Отнести обратно, что ли?

— Отнеси, — пробормотал вконец расстроившийся Кухарченко. — И мелюзгу обратно доставь. — Он скрежетнул зубами и повернулся к уряднику: — Какого ж ты черта в полицию попер?

— По дурости, — тряским тенорком прошепелявил урядник. — Думал жизнь поправить, добра искал, на немца зря понадеялся… Тля я, тварь ничтожная!.. Стреляйте меня, братцы!

— Поздно самокритикой заниматься! — накинулся на него Кухарченко. — Уж коли пошел в полицию, так грабь и хоть ребятишек одень и накорми, что ли. Олух ты царя небесного, а не урядник!

Он понял, что говорит не так, говорит не то, и сердито умолк.

С тяжелым сердцем вышел я из хаты — мне надо было спешить встретить Ефимова.

5

На опушке леса, прижимающего Вейно к Могилевскому шоссе, на том самом месте, где лежал я когда-то с Богомазом и Борисовым перед первым налетом на поселок, я встретил в условленный час нашего нового начштаба — Ефимова. Заря уже погасла. Было совсем темно. За черными кляксами ветвей чуть светлело небо. В Вейно пропели первые петухи. Звезды горели ярким, усиленным безлунием накалом. Два месяца назад я не мог бы и шага ступить в таких потемках, но теперь ноги научились уверенно выбирать дорогу, руки — отстранять невидимые ветви, глаза — по-кошачьи находить правильный путь.

— Ну что там в Вейно? — спросил я Ефимова, пытаясь не выдать голосом свою неприязнь к этому человеку.

— Трудненько стало, — подавляя нервный, судорожный зевок, ответил Ефимов. — Жене кажется, следят за ней. Но, в общем… будет дело. Немцев не больше тридцати. Остальных на фронт отправили. Склады, машины, куры, гуси, свиньи… Бери — не хочу. Дело верное.

— Ну как там твои немцы знакомые? — спросил я через некоторое время, — Или всех на фронт отправили?

— А ты знаешь, что это за знакомые? Это ведь эсэсовцы из дивизии «Мертвая голова»! Полк Дирлевангера…

— Тем лучше. Чем больше мертвых голов в эсэс, тем лучше…

— Остришь? А насчет собственной головы ты позаботился?

Тебе не кажется, что тебе так и сяк крышка? Фронт катится все дальше, до зимы немцы до Урала дойдут. Не знаю я, на что вы — все надеетесь! И с Гитлером не только вся Европа, но и вся старая Россия — все эти националисты Белоруссии, Украины, Прибалтики, полиция, армия Власова… В Могилеве около тридцати тысяч немцев. Стоит им приняться за нас — один пшик останется. Хорошие вы ребята — я и не знал никогда, что существуют такие, — или ума не хватает у вас понять, что липовый ваш партизанский край это просто «котел», даже «котелок»… Конечно, я понимаю: это очень красиво — лечь костьми за благородное, но пропащее, гиблое дело. Я лично потому и тянусь за вами…

— Чушь! Ты устал, наверно…

— Устал, Витя! И черт знает как! И как на грех, живот схватило. — Закурив, он снова заговорил: —А скажи-ка, Витя… Вот ты — человек с младенчески чистой комсомольской совестью… Да, да! Совесть твоя все еще чиста, хотя, я слышал, ты выполнил приказ хозяина, расстрелял-таки ту полицейскую семью. И — как с гуся вода. Все спишет «бефель» — приказ! А все потому, что ты еще по молодости лет не заболел профессиональной болезнью интеллигента — горем от ума. Но я не о том… Скажи-ка: тебе приходило когда-нибудь в голову, что наши ошибки, военные и довоенные, немало наших людей разочаровали, ожесточили — ну и толкнули на измену? Подожди, подожди! Я их не оправдываю, но понять-то их по-человечески можно?

— Жалеть нельзя! — коротко ответил я.

— Вот-вот! Та же нетерпимость! — горько усмехнулся Ефимов. Ты о старшем лейтенанте Голубеве, начштабе Фролова, не слышал? Из-под Бреста пришел к нам с женой. Хозяин ни за что не хотел принять его, чуть в расход не пустил — Голубев, видишь ли, сидел в тридцать седьмом вместе с женой. Сделал я доброе дело — отстоял их — в отряде Фролова они сейчас. Разговорился я с ним однажды и, понимаешь, не нашел в нем никакого озлобления. А человек он мыслящий. Да, говорит, ошибались мы подчас тяжело, есть у нас воронье, и вороньем этим многие до самой печенки проклеваны, только я, говорит, никогда родину-мать с вороньем этим, обидчиками нашими, не смешивал, обиды поэтому на нее не имею, натерпелся я, говорит, не от родины-матери, а от неродного отчима — как хочешь, так и понимай. А вообще, дескать, не время думать о каких-то обидах в пору народного горя. Каково всепрощение, а?

— По-моему, — сказал я сухо и холодно, — абсолютно прав Голубев, а тебе еще Самарин доказывал, что никакие наши ошибки…

— И еще этот Голубев сказал, — перебил меня Ефимов, — что в таком деле лучше в обиде быть, чем в обидчиках ходить… А Самарин, помнишь, сказал: «В клетке со змеями на глистов не жалуются»… А ведь от иного солитера тоже можно накрыться, а? — с издевкой хохотнул Ефимов, но я видел, что слова Голубева, слова Самарина задели его, заставили призадуматься.

6

Кухарченко сидел развалясь за плохо выскобленным столом с пустой литровкой, чугунком с холодной бульбой, лукошком с яйцами и автоматом, дуло которого стерегло понуро сидевших в красном углу урядника — хозяина дома — и агронома. Урядник горько плакал. Агроном все еще храбрился. Он кривил распухшую губу, то и дело лихорадочно зевал, но глаза его были глазами затравленного зверя.

Ефимов с разбега обрушился на командира боевой группы:

— Я головой рисковал, дело налаживал, а ты тут самогон хлещешь!..

— Не ерепенься! — охладил его Кухарченко. — На кой хрен мне твоя Вейна сдалась, когда у меня и так подводы полные?

Он хладнокровно извлек из лукошка сырое яйцо, острием финки пробил в скорлупе два отверстия, посыпал крупной серой солью из горки на столе и, «деликатно» оттопырив мизинец, выпил белок с желтком. О Лешке-атамане врали даже, что, расстреливая предателей из пистолета, держал он мизинец «цирлих-манирлих».

Ефимов выпрямился.

— Не глупи, Алексей Харитонович. Не забывай, ты и я основная опора хозяина. Не хочешь говорить со мной по-товарищески, изволь говорить как с начальником штаба.

— Сами с мозгами, — лениво возразил Кухарченко, — Я тебе не Самсонов, которым ты вертишь как хочешь.

— Струсили, товарищ командир боевой группы! — язвительно протянул Ефимов, отступая на всякий случай поближе к двери. — Конечно, Вейно не Князевка, крепкий орешек!

Кухарченко треснул татуированным кулаком по столу. Загремели миски и ложки, подскочил автомат. Испуганно замигала керосиновая лампа.

— Не трепи языком! — недобро сверкнул Кухарченко цыганскими глазами. — Ишь, гад! Меня, командующего, подъелдыкивать? На бога хочешь взять? Да я хоть на Могилев пойду. А Вейну твою раздавлю, как вот… вот это яйцо.

Ефимов позволил себе усмехнуться — той стороной лица, которую не мог видеть разъяренный Кухарченко.

— Луна скоро взойдет, — сказал он значительно, брезгливо глядя на раздавленное яйцо, стекавшее со стола. — Я специально по календарю справлялся.

— Взойдет, говоришь? — насторожился Кухарченко. — Надо спешить, а ты меня тут трепотней с панталыку сбиваешь…

В хату ввалился Богданов:

— Ура! Целый бак меда! Урядник для немцев собрал!

— К бабушке твой мед! Готовь людей. Выступишь немедленно. Где там Дзюба околачивается? Сколько он гавриков привел? Тридцать пять?

Зачерпнув ковшиком воды в большом чугуне сбоку от двери, Ефимов оглянулся на Кухарченко:

— Чертовски измучился сегодня. Еле выбрался из Вейно. Животом маюсь. Прилечь, что ли?.. Да! Запомни! По одному часовому у склада, у канцелярии штаба и у моста. Да отделение в караульном помещении с пулеметом. Утром из Вейно через Князевку на Быхов тридцать фрицев со станкачом проехали. Я их видел с чердака.

Кухарченко встал, зевнул, потянулся; не глядя на Ефимова, равнодушно бросил:

— Не нравишься ты мне, Ефимов. Странный ты тип. Одно слово — интеллигент. То мрачный ходишь, то без спиртного пьян, то в бой рвешься, то брюхо болит. Ты что, не пойдешь со мной?

— Живот скрутило. Не могу, Алексей, — ответил, опуская ковшик, Ефимов. — Да и хозяин велел в лагере быть. Задание мне дал организовать канцелярию штаба, делопроизводство, обзавестись пишмашинками, обеспечить бумагу, поставить штабное дело солидно, на широкую ногу…

— Ну и хрен с тобой и с твоим хозяином! «Хозяин»! А тебя недаром его тенью зовут!

— Так ты как? В двенадцать? Ровно?

— Как штык! Не такой Алексей Харитоныч фрайер, чтоб при полной луне в гарнизон переться… А вы, я вижу, такую писанину разведете, что и воевать некогда будет!

В комнату вошел Гущин, командир третьего взвода.

— Васька! Как ты сюда лопал? — приветствовал дружка Кухарченко. — Машину отбил?

— Сорвалось, — сконфузился Гущин. — Ребята ее опять в сито превратили. Вот, может, в Вейне повезет.

— И люди с тобой? И Барашков?

— Все тут. А это что за фрайера? Полицаи? Обыскали?

— Шмонать и сами умеем. А впрочем, займись-ка, кореш, вот этим агрономом, может, что и найдешь. Я только «бачата» взял. Тоже мне изменник — «анкера» за измену купить не мог.

Гущин добросовестно взялся за дело. На столе появились: кожаный футляр с очками, огрызок карандаша, документы и пачка марок в потертом бумажнике, две или три женских фотокарточки, распечатанная пачка сигарет, носовой платок, стальной метр, самописка, вывалянные в табаке немецкие конфеты, расческа, камушки для зажигалки, связка ключей, пачка немецких лезвий для безопасной бритвы, советский двугривенный, почтовые марки с Гитлером, старенькая записная книжка — чего только не носит в карманах человек!

Кухарченко взял и небрежно перелистал записную книжку.

— Постой! А может, тут сведения какие военные! Ну-ка, Витька, дуй сюда! Смотри, шкет, да тут стихи какие-то! — Кухарченко пододвинул лампу, подкрутил фитиль. — «Первая фигура. Кавалер делает левой ногой шаг в сторону, подскакивает к ней, одновременно повертывая корпус налево и выбрасывая правую ногу вперед…» Что за чушь! Ну-ка, ну-ка! «Оставляя корпус на левой ноге»… Может, тут зашифровано, а? «Затем, опуская правую ногу на пол, делает одно па балансэ…» Ни хрена не понимаю! Видать, сложная наука эта агрономия! «Затем повторяет все эти па, начиная с правой ноги, дама все па начинает с другой ноги…»

— Похабщиной пахнет, убежденно заметил Гущин.

Кухарченко обвел нас ошарашенным взглядом.

— Эй, агроном! Что ты тут накалякал?

— Танцевать учился, — промычал агроном. — Падеспань.

— Гм! Понятно. А вот и стихи. «Он юное сердце навеки разбил, навеки убита вся жизнь молодая»… Это ты насчет войны? «Нет жизни, нет веры, нет счастья, нет сил…» Занятно! «Но в душу вошел к ней чужой, неизвестный, ему она сердце и жизнь отдала». Сам, что ли, писал?

Агроном всхлипнул, утирая разбитый нос.

— Нет, песня такая…

— Понятно. Значит, это песня да танцы тебя до жизни такой довели?

Глаза агронома из тоскливых вдруг снова стали наглыми:

— Вам этого не понять! Это культура! Да-с… — Он тут же замялся, всхлипнул, опасливо глянул на Кухарченко.

Я перелистывал страницы записной книжки, копался в документах, пытаясь до конца разобраться в этом человеке. В записной книжке было много адресов и фамилий и каждая фамилия была помечена разным числом звездочек — от одной до пяти; по-видимому, по важности, по служебному весу записанного лица. Особый раздел в книжке был озаглавлен: «Дни рождения знакомых, друзей и сослуживцев», тоже со звездочками. В другом разделе агроном записывал членские взносы, даты каких-то собраний, расходы на подписку на центральные и местные газеты, номера облигаций. В документах я нашел несколько Почетных грамот и благодарностей, восторженную прошлогоднюю характеристику («морально выдержан, предан, скромен»), довоенную сберкнижку: «Остаток: 3162 руб. 32 коп.».

Прочитав все это, я понял: для этого аккуратного, исправного чиновника приход немцев был лишь сменой начальства. Начальству он всегда служил верой и правдой. Но почему, каким образом сохранились такие чиновники среди нас!..

— Готово! — доложил Богданов, появляясь на пороге.

7

От Князевки до Вейно — километра полтора лесом. Ночью прямой и ровный шлях кажется мрачным туннелем. Свет луны едва сочится сквозь сплетенные кроны деревьев.

— Что мы, хлопцы, с агрономом, с агрогадом этим, делать будем? — остановил нас Кухарченко.

Козлов выхватил пистолет, загнал патрон в патронник.

— Убери свой лилипупер! — недовольно сказал Кухарченко. Немцы услышат. Надо втихаря, без шухера. Финяк твой где?

Козлов с минуту стоял в полной растерянности, как в столбняке, уронив руку с пистолетом. Потом, тыча пистолетом и не попадая в кобуру, он потерянным голосом выдавил всем на удивление:

— Нет… так я не могу. В бою могу, из пистолета, а так нет…

— Кишка тонка! — усмехнулся Кухарченко. — Совсем ты слаб в коленках! Не знал, не знал.

Гущин сплюнул презрительно, расстегнул ножны почетного кортика С А с надписью «Аллее фюр Дойчланд» на клинке, заметил хладнокровно:

— Тут, Леш, нужен здоровый человек, с крепкими нервами, а не псих! Опять же это дело по нашей колхозной части. Мы не в передовых, а в захудалых вроде князевских ходили, но никакому холую фашистскому землю нашу не позволим резать!

Предателя-агронома сбили с ног и поволокли в кювет. На шляхе остался полуботинок с калошей. Урядник грохнулся на колени:

— Тля я, тварь ничтожная… Прими, господи, душу раба твоего…

Я крепко ухватил Кухарченко за руку.

— Алексей! За этого типа народ просил…

— И мы просим, — услышал я сзади голос Самарина. — Ты ж не пойдешь, Алексей, против народа!..

Кухарченко отпихнул меня.

— Сам знаю, что делаю, — проворчал он. — Ну а тебя, сучий ты хвост, я, так и быть, отпущу, — объявил он уряднику. — Только кончай урядничать, а не то тебя все равно расшлепают — не мы, так другие.

Кое-кто из партизан глухо заворчал.

— Цыц! Тут, хлопцы, особая политика! Во-первых, жителей князевских обижать не хочется — просили за него. Во-вторых, он тряпка и дурак, из него такой же полицейский, как из меня интендант. Так что, дядя, выходи-ка ты из полиции и помогай нам. Не бросишь урядничать, пеняй на себя! Не мы, так другие тебя разменяют. А тебе о ребятне своей думать надо. Ну, покаместь до свиданьица. Продашь — из-под земли достану. Всыпьте ему, хлопцы, на прощанье! А то подумает, что мы только приснились ему. А ну, аллюр три креста!

Козлов, зарычав, ринулся к уряднику, расталкивая партизан. Кухарченко схватил его цепкой клешней за руку, рванул к себе.

— Пусти! — захрипел Козлов. — Убью гада!

— Не психуй, кореш, — процедил Кухарченко сквозь зубы, и, почуяв угрозу в голосе командира, Козлов обмяк. — Возьми Щелкунова и Турку и дуй на разведку в Вейно. Этому Ефимову я не очень-то верю. Сполняй приказ! Живо!

И Козлов, Щелкунов и Солянин на рысях побежали по шляху.

Из кювета вылез Гущин, вытирая ладони о штаны.

По дороге на Вейно я спрашивал себя: что заставило Кухарченко отпустить урядника? Неужели только то, что он впервые увидел во враге человека — запутавшегося мелкого и пустого человечка — и пожалел его и его детей?.. Пожалуй, если хорошенько присмотреться, то человеческие черты можно отыскать в любом враге. Но мерить всех на один аршин нельзя…

8

С опушки открылся вид на пологое темное поле, рассеченное пополам смутной лентой шляха. Эта лента упиралась в беспорядочное нагромождение теней. Знакомые очертания поселка принимали в темноте самые причудливые формы. Мерещились вражеские блиндажи, наблюдательные вышки, орудия и четырехспаренные крупнокалиберные пулеметы, целая армия притаившихся врагов.

Кухарченко придавил каблуком сигарету — ее огонек заметен ночью за пятьсот метров — и быстро изложил план операции. Дзюба со своими людьми обходит Вейно и отрезает гарнизон поселка от Могилева. Головной дозор занимает выгодную пулеметную позицию на краю поселка, как можно ближе к мосту, соединяется с разведчиками. По сигналу дозора и разведчиков к ним присоединится Гущин с пулеметами. Исходные позиции занять к 24.00. Если какая-либо группа будет обнаружена противником — вступать в бой и ждать подхода штурмовой группы. Если все благополучно займут указанные позиции, то ровно в 24.00 ударная группа войдет в поселок и атакует штаб, казарму и другие объекты.

— Ну, орлы? Часы сверили? Пора!

В лесу прокричал по-человечьи филин. Крик этот прозвучал мрачным предостережением. Дозорные крались вдоль шляха.

— А какое число сегодня? — спросил кто-то за моей спиной.

— В самом деле, что у нас сегодня? — услышал я голос Сазонова. Мы говорили шепотом — ночью разговор слышен за двести метров.

Я тоже не помнил ни дня, ни числа, но знал, что числом интересовались у нас обычно перед опасной операцией, словно хотели на тот свет унести дату своей смерти…

Мы прошли по кювету так близко мимо заколоченного дома расстрелянного Богомазом лесника Шкредова, что почуял я запах брошенного жилья, запах плесени и сырости. Оглянувшись, увидел черный хребет леса. Врезаясь в лес, шлях распахивал ворота прямо в звездное небо. Хруст земли, шелест травы под ногами, неумолчный стрекот кузнечиков… Слева от нас чернели в поле длинные и низкие свинарники, справа и слева потянулись заборы. Под ногами захлюпала вода, зачавкала грязь, глухо звякнула задетая чьей-то ногой консервная банка. Впереди нечетко засерел дощатый мост. Мы выбрались ползком из кювета, переползли через разрыхленные временем, замшелые доски развалившегося заборчика. В саду — прохладный мрак, запах заматерелой крапивы.

— Здесь! — Я ложусь и кладу полуавтомат дулом поперек нижней перекладины забора. — Сазонов! Шпарь за Гущиным!

Сазонов сполз в кювет и пропал, словно провалился сквозь землю. Над лесом, над щербатиной шляха в лесной стене всплывал узкий, косой полумесяц.

Сазонов перестал вдруг дышать. И я услышал — не то чтобы услышал, а нутром почуял — какой-то шорох, чужой и зловещий, непохожий на привычные ночные шорохи.

— У моста! — прошептал ветерок губами Сазонова. — Часовой, наверное! — снова вздохнул ветерок.

— Наверно, наши разведчики, — прошептал я.

Безмолвно темнеют впереди поселковые дома. Месяц серебрит покрытые росой гребни крыш. В звонкой тишине нестерпимо медленно тащатся секунды. Я прислушиваюсь к ошалелому стуку собственного сердца. Кажется, это ночь стучит — как тиканье часовой мины перед взрывом.

Слабое шуршанье известило о подходе пулеметного взвода Гущина. Пулеметчики расположились рядом, быстро и бесшумно — лязгнула только пулеметная лента. В полном молчании, затаив дыхание, сжимая в окаменелых руках оружие, лежали мы, ожидая… По небосклону чиркнула сине-зеленая искорка — то ли трассирующая, то ли звезда.

Снова шуршание и легкий хруст. Кухарченко идет! Недолго осталось ждать, скоро начнется! Куда запропастилась разведка? Лежим. Тревога то возьмет в ледяную лапу сердце, то отпустит… Ближе. Ближе. Вот захлюпала слякоть в канаве. Я приподнялся и увидел в кювете вереницу шатких теней. По широким плечам и низкой фигуре узнал Кухарченко.

На этот раз мы явственно услышали хриплый шепот у моста…

Гроза разразилась внезапно. Все вокруг вдруг загремело и вспыхнуло светом ярче дневного, словно взорвалась сама ночь. Оглушительный залп разорвал тишину, и раскаты его, не умолкая уже, слились в сплошной грохот.

Я опомнился, пришел в себя, когда очутился на озаренном ракетами шляхе. Перелетев через кювет, я пополз по полю туда, где над косогором высился лес, полз, замирая, когда вспыхивала надо мной ракета и клевера казались залитыми ярко-зеленой анилиновой краской, когда пули ложились слишком густо и стригли траву огненные трассы пулеметных очередей из МГ-34 — каждый пятый патрон в ленте трассирующий.

От росистого клевера сладко и мирно пахло медом. От воронки в клевере — железом и порохом. Остро, в самое сердце кольнула тоска, мгновенная тоска по красоте и великолепию мира, с которым я вот-вот мог навсегда расстаться. Меня бросало то в жар, то в холод, словно от ракет плыли горячие и ледяные воздушные волны. В дрожком магниевом свете ракет лица товарищей были страшными, почти неузнаваемыми, как на бледном негативе… Евсеенко тащил на себе станкач. Я подполз к нему и помог ему снять треножник. С треножником на спине я снова пополз вверх по ядовито-зеленому бугру. Слева и справа загорались, взмывали и падали ракеты. В их свете лес словно выскакивал вперед — «вот я! уже близко! скорей, скорей!». Когда рассыпались шипя и гасли ракеты, лес отскакивал назад, пропадал, на небе слабо проступал месяц, несмело загорались звезды, но тут же тушил их новый сноп ракет. Одна ракета сгорала низко, почти над самой головой, и была она такой ярчайшей белизны, что березы впереди вдруг показались черными Немцы не унимались, палили из пулеметов и автоматов, били по полю и опушке из минометов, но ни убитых, ни раненых я не замечал. Воздушной волной от взрыва мины у меня сорвало фуражку с головы… Я вскочил — бросок к лесу — я окунулся в спасительную лесную мглу.

Мельком глянул на светящийся циферблат. Немцы открыли огонь в полночь. Сейчас — три минуты первого. Три минуты!..

В лесу шарахнулись от меня брошенные ездовыми кони. Задыхаясь, сбросил треножник на телегу, расправил плечи… С поля сквозь черную листву сочилось сияние ракет. В кустах — треск, дробный топот. С лихорадочной быстротой подтянул супонь, взнуздал, отвязал вожжи. Кто-то промчался стремглав мимо, не оглянувшись на мой оклик. Что делать с другой подводой? Из кустов вынырнул Володька Терентьев. Он помог вывести лошадей на шлях, где мы сразу же попали в полосу мерцающего света. Вдоль шляха бежали партизаны, искали командиров, товарищей…

Около нас очутился Сазонов. Я кинул ему вожжи, пошел разыскивать Кухарченко. На шляхе, освещенном ракетами, плясали фантастические отблески и тени. Кухарченко стоял у самой опушки. Он высадил с досады полдиска в сторону поселка, прокричал мне:

— Слышь? Танк гудит, средний, кажись…

— Откуда его черт принес? Потери есть?

— Я почем знаю! Кажись, нет. Пошли!

«Что произошло? — думал я, шагая в ногу с Кухарченко. — Немцы не дремали, и, судя по силе огня, их там гораздо больше тридцати. Неужели часовые нас заметили? Куда пропал Дзюба? Не думают ли фрицы пуститься за нами в погоню? Но как все удачно получилось, просто чудо — такой огонь, а «Сокол» и крыльев почти не опалил! Разве так нужно устраивать засады? А еще эсэсовцы!»

— А где братва? — спросил Кухарченко, — Мать-перемать!.. — Он ускорил шаг, вспомнив вдруг о своих командирских обязанностях.

Пока мы догоняли лошадей, по одному, парами, группами, к нам присоединилось человек двадцать. Отряд Дзюбы пропал, а у нас не хватало Щелкунова, пулеметчика Евсеенко, Гущина, мы не досчитались еще человек десяти — пятнадцати. Где они все? Шли молча — не шли, а скользили быстро и плавно, часто оглядывались на бледное зарево над лесом, с безотчетной злобой, почти ненавистью прислушивались к адскому скрипу телег и бряцанью велосипедов, вслушивались в подозрительные лесные шорохи, вглядывались в непроницаемо темный лес… Когда лошади, погоняемые излишне жестокими ударами прикладов, рвались вперед, ездовые осаживали их с беззвучными проклятиями. Как-то по-особенному, всей спиной и затылком, чувствовалось, что позади — глазастый и хитрый враг… Позади, впереди и кругом…

Когда шлях вывел нас на опушку леса, за которым теснились хаты Князевки, а стрельба позади поутихла, Кухарченко вспомнил про мед, собранный урядником для немцев: «Не возвращаться же в лагерь с пустыми руками!»

К нашему удивлению, урядник, отпущенный Кухарченко, оказался дома. Кухарченко с помощью Самарина вторично пришлось спасать его от озлобленных неудачей партизан. Забрав огромный снарядный ящик с медом, — в темноте он был черен, как деготь, — партизаны живо погрузили его на подводу и не мешкая отправились дальше. Минут через двадцать мы смело вошли в Недашево — полиция этого села была истреблена нами еще в начале июля. Выяснив, что сельский маслозавод восстановлен немцами, мы погнали подводы в знакомом направлении. Барашков минировал на случай погони недашевский мост.

— А ну шевелись! — распоряжался Кухарченко, поглядывая на великолепный месяц. — Надо до света управиться. А я тут загляну к одному типу за гитарой…

Уже прокричали петухи, когда склад маслозавода был перегружен на подводы. Кухарченко шел по шляху, тренькая на гитаре.

— «Вот пришел Германии посол…» — напевал он под одобрительное ржание ребят популярнейший внешнеполитический, так сказать, вариант нецензурной песенки «Гоп со смыком» — патриотический отклик безвестного песенника на заключение тройственного пакта между Гитлером, Муссолини и японским микадо. «Черт побери! — осенило меня вдруг. — А ведь этот «Гоп со смыком» символ веры, политическое кредо «Лешки-фулюгана»!»

Он не допел песню. Немцы, сидевшие на чердаках недашевских домов и терпеливо дожидавшиеся рассвета, чтобы истребить нас всех до единого, увидев, что мы уходим, по сигналу своего начальника стали поливать трассирующими беззаботно шагавших по улице партизан. Сперва проревел МГ, и пулеметные трели были мигом подхвачены дробью винтовочных выстрелов и стрекотней автоматов. По улице неслышно из-за шума стрельбы промчалась подвода. На ней — ящик с медом. Бак держится крепко, а молочные бидоны свалились, расплескивая молоко. Мелькнуло перекошенное лицо Терентьева. Позади прыгал розовый бант на гитаре Кухарченко. На дороге валялась чья-то фуражка…

Через две-три минуты после начала обстрела почти вся группа собралась метрах в ста пятидесяти от Недашева, на пригорке перед оврагом, вокруг подводы с медом. Недосчитались четырех человек. За оврагом начинался лес… Но где же наши друзья?

Последним подошел Кухарченко. Он закурил, поглядывая в сторону громыхавших недашевских домов. Странное зрелище: на улицах ни души, а над крышами льются струи зеленых огоньков.

— Подводы оставили? — уничтожающе спросил нас Кухарченко. — Видали? Трассирующими лупят! Значит, засада не случайная — немцы нас ждали тут. — Он снова повернулся к нам — Сливки, молоко и масло оставили?

Партизаны пожимали плечами, усмехались невесело:

— Не до жиру…

— Четырех наших товарищей оставили? — спросил он, запуская ложку в ящик с медом.

Мы молчали — крыть было нечем. Но виноватым никто себя не чувствовал. У партизан так частенько бывает: нарезай в обе лопатки, перекличкой потом займешься.

— Слушай мое решение! — повысил голос Кухарченко, облизывая ложку. — Была не была, мы атакуем сейчас эту паршивую веску, выбьем фрицев и вернем наши трофеи! И я, ваш командующий, вас поведу!

Лица партизан вытянулись. Лес позади отодвинулся по меньшей мере на десять километров. Уж лучше бы Лешка-атаман берег персону будущего Героя. Ан нет, опять, на нашу беду, взыграл атаманский характер.

— Правильно я говорю, десантники? — обратился Кухарченко ко мне и Барашкову. — Правильно, орелики?

Я промолчал, а Барашков не выдержал:

— Брось, Лешка! Я не трус, но это дело пропащее. Не при ты против рожна. Лбом стенку не прошибешь. На «ура» их не возьмешь. Черт их знает — сколько их там!

— Ты что?! — взревел вдруг Кухарченко. — Командующему возражать?! Сполняй приказ, а то я из тебя шницель сделаю! Як блысну!..

Я не раз слышал, что Лешка-атаман дает в бою волю рукам, многим новичкам попадало от него, но поднять руку на Барашкова, на лучшего нашего диверсанта!.. Я встал перед Барашковым. Рядом встали десантники Колька Сазонов и Колька Шорин.

— Ты, Лешка, эту партизанщину брось! — тихо сказал Сазонов.

Отведя душу в длинной очереди ругательств, Кухарченко плюнул:

— Я бы вас одной правой. Не хочу руки марать. Да и как я потом буду с битым войском воевать? А ну устрой-ка, Жариков, артподготовочку! Дай им пить, угости из своего самовара. Их там тридцать гавриков с одним станкачом. Остальным — приготовиться к атаке! Приказ есть приказ. Посмертно, тот трус, кто командира бросит. А ты, Барашков, забыл, что не было в сорок первом такой части во всей Красной Армии, которая имела бы столько Героев, сколько наша? Причем — факт любопытный — все посмертно! — И Кухарченко забренчал на гитаре и, не выпуская изо рта самокрутку, запел фальшивым голосом переиначенную кем-то в отряде песенку:

Фрицев родила наша планета,

Все же ей выпала честь —

Есть резиденты,

Есть диверсанты

И партизаны есть…

Жариков сунул в ствол ротного миномета первую мину. И все мы стали свидетелями поразительного акустического явления — Кухарченко даже рот разинул. Светло, зыбкая ночная тьма почти заметно распадалась в воздухе на зерна, на мельчайшие крупинки, все вокруг трепетало, дрожало, расплывалось. В необычайно тихом воздухе взрыв мины покатил влево и вправо два гигантских колеса грохочущего звука. Долго и звонко катились они по росе, уходя все дальше и дальше от деревни, переходя в зыбкий шорох, пока совсем не замерли вдалеке…

Мины Жарикова, видно, напугали немцев — они внезапно прекратили стрельбу.

— Хватит! — закричал Кухарченко и, не выпуская из рук гитары, — в зубах сигарета, из ноздрей дым — помчался вниз, к деревне. — Ну, двум смертям не бывать… За мной! — крикнул он не оборачиваясь, и всех точно ветром сдуло с пригорка.

— Вот дуролом! — ругался на ходу Барашков. Атаковать вздумал!..

Неизвестно, чем кончилась бы безумная затея Кухарченко, если бы из села не выбежал к нам навстречу босой Киселев. На этот раз он держал сапоги в руках. Он невнятно лепетал что-то, дико озираясь на Недашево. Нам удалось кое-как выведать у него, что трое отбившихся партизан не убиты и не ранены, а целы и невредимы: Киселев видел, как они «нарезали» из деревни с другой стороны.

— Я зами-ми-нированный мост перебежал! — сообщил он, пуча зубами и заикаясь. — То-то-только потом вспомнил, что Ба-Барашков его минировал.

Кухарченко грозно и вопросительно глянул на Барашкова:

— Чего мост не взорвался?

— Так я ж противотанковую заложил!

Мы направились к лесу. Кухарченко шел позади всех и настраивал гитару.

— Чудеса! — покачал он головой. — Из свинцового дождя сухими вышли! Кино!

В лесу было темно и дымно. Росой, от которой набухли лесные некоей, промочило всех до пояса.

— К обеду будем в лагере, — ободряли мы друг друга, но предполагает иногда партизан, а располагает немец.

Взбешенные, видимо, неудачей вейновской и недашевской ловушек, немцы пошли по нашим следам, а потеряв наш след, за несколько часов наводнили все деревни и села в округе карателями. Наша разведка постоянно наталкивалась в тот день на немцев. Пришлось пробираться незнакомыми перелесками…

У нас не нашлось и крохи хлеба. Мед обжигал нутро, ударял в голову, наливал ноги свинцом. Воды не было. Мы ночевали в лесу голодные и усталые. «В головы кулак, а под бока и так», — сказал Жариков, укладываясь спать под елкой.

Ночью меня ткнул кулаком в ребра Кухарченко.

— Ты чего? На пост не пойду. Я помощник командира, — заговорил я спросонья.

— Цыц, кореш! Какой пост? Лежи. Я так просто. Не спится мне…

— Ну, знаешь ли!

— Цыц! Понимаешь, вопрос один мучает… — полушепотом заговорил Кухарченко, — такая ерунда в голову лезет. Как думаешь, почему эти князевские выдали своих полицаев соседей, родичей? Нешто с перепугу? Только давай без политики!

— А тут нельзя без политики.

Ну?! Ты думаешь? Кухарченко был задумчив. В таком состоянии я видел его впервые. — Прямо чудо, елки-палки! Да немцы за это… И никто им орден не даст.

— Эх, Лешка! — сказал я ему. — Тебя бы в хорошие руки. Не только тебя — а Богданова и Гущина…

Кухарченко не понял меня, а я отвернулся, чтобы не сказать большего, и долго не мог уснуть.

Все лето — да что там, всю жизнь — от этого твердолобого боксера, который все на войне делал лучше всех, но не думал при этом, впечатления отскакивали, как удары от боксерской груши, как горох от стенки. И вдруг проняло!.. Вдруг изменил Кухарченко всегдашней привычке обо всем судить с наскока, не задумываясь. Когда состоится суд над Самсоновым, думал я, вспомнят ли судьи о не последнем из преступлений Самсонова — о том, что не только сделал он своими сообщниками, но и обесчестил, искалечил таких людей, как Кухарченко, Богданов, Гущин… Другой командир сделал бы их героями. А Перцов, Гаврюхин?.. Каждый из них по-своему болен самсоновщиной. Но вот уже даже Кухарченко начинает выздоравливать. Значит, у него в груди не двигатель внутреннего сгорания. Значит, еще можно направить на правильный путь эту дикую, необузданную натуру. Я уснул в ту ночь с улыбкой.

Утром мы позавтракали кисло-сладкой куманикой. Никто не прикоснулся к меду. Донимала жажда, и бак на телеге внушал нам такое отвращение, словно он был полон серной кислоты. От меда этого все стало липким — руки, оружие, одежда…

Днем столкнулись с тремя нашими пропавшими разведчиками — Щелкуновым, Козловым-Морозовым и Туркой Соляниным. Я поспешно отвернулся, увидев, как набросились они на наш мед.

— Прижучил нас броневик, — рассказывали наперебой. — Он в сторону леса пер. Видели мы, как вы в лес драпали. Самим пришлось чесать на всех парах в сторону деревни Быстрик…

— Нас кто-то выдал! — с дергающимся лицом, свирепо бросил Козлов.

— Факт! — подтвердил Турка. — Ждали нас немцы. Суть дела в том, что они наших вейновских подпольщиков арестовали — старика Язвинского, Гаврилу Антоныча во второй раз в гестапо потащили — и семь совхозных трактористов сцапали — окруженцы они, в лес их старик готовил, к нам хотел переправить. Народ опять подписи собирает — поручиться надо за них, чтобы выпустили из тюрьмы, и большой взяткой — продуктами и деньгами — хотят шефа гестапо, Рихтера этого, задобрить… Всё это нам Роза Бубес успела в донесении написать — хорошая, честная девчонка, хоть Козлов вот никому не верит! Она наших разведчиц — Алку с Алеськой Бурановой укрывала, когда они в Могилев ходили. А отец ее — предатель, окруженцев выдавал.

— Да и яблочко от яблоньки недалеко падает, — угрюмо брякнул Козлов.

Рекогносцировка

1

Второй наш поход на Вейно не удался. Немцы встретили нас засадой. Почти сутки петляли мы по перелескам — немцы гнались за нами вслед. Изголодались мы, томила жажда…

— Тут уж недалеко, — утешал нас Кухарченко, — Через часик весь отряд на ноги подниму, самого лоботряса Перцова завтрак нам стряпать заставлю. Всех приглашаю на штабную кухню. Терпите! В Москве и то сейчас в «Метрополе» одну манную кашу подают, а за ней в очередь стоят, чернильным карандашом номер очереди на ладони пишут! Воды напились в Ухлясти, пили большими пригоршнями, пили и не могли напиться. Пили после первых огромных глотков с растяжкой, сладко причмокивая, прислушиваясь к приятному холодку, который разливался по жаркому, потному телу. Было странно и обидно даже, что воды в реке не убывает. А когда, подходя к лагерю, почуяли мы растворенный в дыму костра великолепный, ни с чем не сравнимый запах жирного мясного супа с картофелем и желудки наши заныли в сладостном томлении, Жариков изрек, зажмурясь:

— Вот оно — счастье! Другого не надо. Ну что может быть приятней? Распустить ремешок дырочек этак на пятнадцать и рубануть так, чтобы пряжка от ремня отлетела — пусть даже конины с запашком!

— У самого лагеря мы встретились с небольшой группой бойцов нашего основного отряда, катившей на подводах.

— Вы куда?

— Военная тайна, — сострил пулеметчик Евсеенко, свеженький, сытый.

— А что везете? — подхватил древнюю шутку Серафим Жариков.

— Фрицам подарочек — мины с толом. Да вот Юрий Никитич хочет лекарствами разжиться.

— Минировать без засады? — строго спросил Кухарченко.

— Маловато нас, — смутился Евсеенко.

— На фронте как? — спросил Щелкунов.

— Хреново, — мрачнея, ответил Евсеенко. — Про Эльбрус не слыхали?

— Эльбрус? — живо подхватил Щелкунов. — Потухший вулкан, высочайшая вершина Кавказа, около пяти с половиной тысяч метров. По географии я всегда отличником был, мечтал мир повидать.

— Ванька Студеникин слушал Берлин, — перебил его Евсеенко. — Геббельс все марши шпарит, кричит на весь мир, что взят наш Эльбрус какой-то, понимаешь, лейтенант Шпиндлер со своими горными егерями на него взобрались, фашистский флаг подняли.

Кухарченко прыгнул с подводы, обвел нас, зевая, испытывающим взглядом.

— Устали? Ну ничего. На подводах выспимся, в Александрове подрубаем. Негоже в лагерь с полным боезапасом возвращаться. Ты, Щелкунов, — нет, Шорин лучше — скажешь Самсонову, что мы завтра вернемся. А мерзость эту мы здесь оставим, — Кухарченко хлопнул ладонью по жестяному ящику с медом. — Нехай сами забирают. Кому охота — пусть остается. Ты вот, Жариков, ноги натер… А у тебя, Козлов, нервишки не в порядке — пойди валерьянку в санчасти попроси!.. Эй! Вертай оглобли. Даешь Пропойск! Покажем фрицам, как альпинизмом заниматься! Где моя гитара?

Козлов скрежетнул зубами, мрачнее тучи побрел в лагерь.

— Надо бы конягу сменить, — сказал Щелкунов, — смотри, притомилась, в мыле вся.

— Черт с ними. Забирай, Шорин, этих кляч в лагерь.

— Дзюба не вернулся? — спрашивает Кухарченко, садясь рядом с Евсеенко.

— Вчера еще вернулся. Все целы у него. Как начался переполох в Вейно, он увел людей, наткнулся на немцев на опушке и не смог найти тебя. В лесу много наших к нему пристало. В Князевке ему сказали, что вы только что прошли. Ну, он и махнул в лагерь. Тоже перелесками пробирался.

Нас догоняют Жариков и Шорин с двумя буханками хлеба под мышкой.

— Стойте!

— Вы чего в лагере не остались?

— Да обед все равно не готов! — жуя хлеб, ухмыляется Серафим Жариков. Глаза его лукаво поблескивают на щетинистом неумытом лице. — Не пойму — и зачем я, дурак, беспартийный и несознательный, за вами плетусь? Ровно с ума посходили все. Я в мирное время чуть не тыщу получал — и все норовил сачкануть. А сейчас мне гроша ломаного не платят, да и жизни можно решиться, а я сверхурочные вкалываю, из кожи вон лезу, аж пуп трещит от партизанского геройства. И все на голом энтузиазме, без всякой, как говорится, материальной заинтересованности… Анекдот! — Он влез на подводу. — А ну слазь, Евсеенко, имей совесть, ты ж выспамшись!.. Не забудь разбудить, когда немцы появятся. Ей-богу, с ума точно все посходили на этой войне. Раньше я тому завидовал, у кого работа легче моей была, а теперь тому, у кого потрудней да поопасней. Даже раненым и то завидую… Эльбрус! Ишь ты!.. Ну, гуте нахт!

2

Первым, кого я встретил в лагере, вернувшись к обеду с засады, был радист Иван Студеникин. Угрюмо потирая красные, опухшие глаза, шел он с полотенцем к реке. Завидев меня, Иван быстро огляделся и поманил меня пальцем.

— Что делать? Влип я, пропал, — зашептал он. По выражению перекошенного лица его я понял, что стряслась беда. — До утра не спал! Убьет меня теперь этот ненормальный…

На топком берегу Ухлясти я скинул сапоги, засучил штаны, взял из рук Студеникина обмылок.

— Расскажи толком. Ты радировал в Москву?

— Подвела меня Москва… — заспешил он, страшно округлив глаза. — Что там они о нас знали? Одно только хорошее. Хорошего-то, сам знаешь, хватает: отряды, как грибы, растут не по дням, а по часам, сплошные победы, дня без операции не проходит, героев вагон… Хоть сейчас присылай кинооператоров и корреспондентов — все чин чинарем, ничего плохого не увидят. И вдруг, как снег на голову, эта моя радиограмма об Иванове! Вчера — бац! — получаю ответную радиограмму-молнию. Токарев как назло ни на шаг не отходит. Я хотел отложить расшифровку, а Токарев наорал на меня… «Молния!» — кричит. Начинаю расшифровывать, а он над душой торчит. Радиограмма Самсонову… Выходит постепенно, слог за слогом: «Сообщите подробности…» Я Токареву говорю, что не имею права разглашать секрет шифра. А он уперся, твердит свое — приказ хозяина, будто не знаю я — к чему все это клонится. У Самсонова две мечты — взять Могилев и разузнать мой шифр. А Токарев стрелок-радист! Радист. Понимаешь?

— Шифр береги! — сказал я, выходя по травянистой пойме на берег Ухлясти.

— «Береги»! «Сообщите подробности ги…» Ну, что, думаю, может означать это проклятое «ги»? «ги-бе…» Гибели! Елки-моталки! Ясно, чьей гибели. Вылезаю из палатки будто до ветру, Токарев меня обратно тащит, а сам Самсонова кличет.

— Ну?! Не тяни!

— Я застыл с намыленным лицом. Мыло щипало глаза…

— Хозяин тут как тут. «Продолжай расшифровку», — приказывает. Сам знаешь, какие глаза у этого ненормального бывают. Выходит: «Сообщите подробности гибели Иванова»!! Понимаешь?

— Ну?

Вспомнить страшно! Хозяин чуть не кокнул меня на месте. «Ты, — спрашивает, — в Москву капнул?» Я, конечно, отнекиваюсь, божусь, землю есть готов. А Токарев — шпик несчастный — улыбается, как майская роза! Все из-за него, подлеца! Это ведь Ефимов капитану посоветовал Токарева ко мне шпиком приставить под видом телохранителя, знал, что он выслуживаться будет, чтобы трусость свою загладить… Хозяин спросил меня: «Никаких радиограмм от себя ты не посылал?» А потом еще пуще обозлился, глаза побелели от злости. Я, кричит, покажу им в Москве, как мне, Самсонову, не доверять! И весь вечер вчера сидел — планы какие-то составлял. Токарев потом подмазывался ко мне, говорил по секрету, что надумал командир Никоновичи разгромить, Кузьковичи и еще какие-то там три гарнизона. Всеми отрядами в одну ночь!.. Нам — четыре гарнизона, а почту на шоссе — шестьсот двадцатому отряду.

— Какому отряду? — спросил я, зачесывая назад мокрые волосы растопыренной пятерней?

— Шестьсот двадцатому. Да, ты не знаешь! Ночью пришли из-за Днепра — человек сто, настоящие партизаны… У них за Днепром, в Кличевском районе, целое партизанское соединение. — Ванюшка вытащил из кармана блокнот, раскрыл его. — Командует соединением полковник Нечипорович. Воевал он на границе, командовал дивизией. А когда немцы расчихвостили ту дивизию, пробрался он с товарищами в Минск, зимой связал тамошних подпольщиков с партизанским отрядом Покровского и сам прикатил в этот отряд на грузовике. Покровский сделал его командиром, сам стал комиссаром. Отряд полковник назвал двести восьмым в честь погибшей своей дивизии и в знак продолжения борьбы. Весной, после боев с карателями, этот отряд перешел в Кличевские леса — там действовали другие, небольшие отряды — Сырцова, Ливенцева, Свистунова, Изоха. На общем собрании коммунистов решили объединиться, восстановить советскую власть в районе, избрать райком партии. Всем отрядам полковник присвоил номера полков, которые когда-то входили в его дивизию. Отряд Сырцова стал шестьсот двадцатым. В мае этого года Нечипорович установил связь с десантниками вашей, Витя, части, связался наконец с Большой землей. Москва утвердила Кличевский оперцентр во главе с Нечипоровичем, прислала кличевцам представителей ЦК Компартии Белоруссии и Западного фронта. Соединение почти все лето ведет бои с карателями. С месяц назад карательная группировка под командованием генерала Шенкендорфа с танками и авиацией окружила кличевцев в Усакинском лесу. После нескольких неудачных попыток, понеся большие потери, партизаны вырвались из двойного кольца. Партизаны Нечипоровича тесно взаимодействовали с десантными группами из вашей части — Сороки, Одинцова, Вацлавского. Боевые, хорошие ребята! Вот и все, что удалось узнать от партизан о шестьсот двадцатом.

— Немало, — проговорил я, сильно взволнованный этим сообщением. — Вот это размах! И главное — райком, оперцентр, работа коммунистов — все, чего не хватает нам. Вот это да! А где он сейчас, шестьсот двадцатый?

—. Тут где-то, в лесу. Что же теперь делать, а? Пропал я! Посоветуй, будь другом!..

— Пока шифр знаешь только ты — ничего с тобой не случится. А ты молодец, Иван! Ей-богу, молодец! Ничего не бойся — твой шифр что талисман. Пуще глаза его береги! Самсонов тебя не тронет…

Я вытерся его полотенцем.

— Нет уж, надо держаться подальше от этих дел, — вздохнул радист. — Вот и Токарев… Ну и фрукт! Не лезь, говорит, Ваня, поперед батьки в пекло. Самсонов — батька наш, ему, говорит, и ответ держать, а наше дело сторона, — зло выплевывал Иван слова Токарева, совсем забыв, что и сам он, до убийства своего командира Иванова, твердо стоял за «политику невмешательства». — Еще, сукин сын, поговорку сволочную ввернул: правдой жить, палат не нажить! Эх ты, говорю, Илья Муромец! А он смеется: нынче на временно оккупированной святорусской земле, мол, и Илье Муромцу ничего не стоило бы себе шею сломать. А чего ради? В условиях победившего социализма все равно, говорит, неизбежно восторжествует справедливость.

Вон был один Илья — Илья Петрович Богомаз — тоже был «великий полководец», но зачем же собственную шею ломать?

Я вздрогнул, впился в Студеникина глазами: «Значит, Токареву что-то известно, а Студеникину? Нет, о Богомазе он ничего, видно, не знает… Не знает, а должен знать!»

— Ты, конечно, тоже советчик не ахти какой, — свирепо глянул на меня Студеникин. — Как в сказке — налево пойдешь, направо пойдешь… И Самарин с Борисовым меня подбивали… Ну что вам — больше всех надо? За всех вы в ответе, что ли? Тише! Лагерь… Мама моя! — опомнился у «радиорубки» Студеникин! — Да я помыться забыл!

За палаткой радиста я увидел Самарина. Он вел под руку расстроенного Гаврюхина и в чем-то настойчиво убеждал его.

Я тебе как коммунист коммунисту говорю… — услышал я напряженный голос Самарина уже за кустами. — Не ту ты линию взял. Возьми, к примеру, этот шестьсот двадцатый отряд… Вот у них порядок…

3

Шалаш Самсонова похож на комиссионный магазин — весь забит подержанным иностранным добром немецкий патефон, немецкий ковер, «телефункен», несессер. Все это добыто нашими руками.

В шалаше уже сидели на топчанах Ефимов, Кухарченко, Перцов, Козлов, Дзюба со своим комиссаром, Гущин, Богданов, Гаврюхин.

— Присаживайтесь! — сказал мне и Шелкунову Самсонов. — Места нет? — Взгляд Самсонова упал на Перцова. — Ну-ка, Перцов, сходи на кухню, поторопи там шефа с обедом. И свежим воздухом заодно подыши.

Перцов вспыхнул и молча поднялся с топчана. Вдвоем мы легко уместились на освободившемся месте.

— Созвал я вас для того, — начал Самсонов, — чтобы разработать план нападения на гарнизон немцев в Никоновичах…

— Никоновичи! — вскричал Кухарченко, хлопая по столику кулаком. — Вот это здорово, вот это да!

— Да, Никоновичи! — повторил Самсонов, довольный произведенным впечатлением. — Настала пора разбить цепь осадных гарнизонов. Бойцам надо разъяснить: в Никоновичах стоит взвод эсэсовцев — палачей Красницы и Ветрянки. Сейчас я ознакомлю вас по карте с общим планом, затем, после завтрака, возьму вас на командирскую рекогносцировку местности. При обсуждении моего плана прошу не стесняться. Я ценю мнение каждого из вас.

Мы переглянулись с Щелкуновым. «Какая муха укусила Самсонова?»

— План мой основан на данных разведки о силе и составе гарнизона, об организации охранения и других деталях обороны противника…

Зачарованно смотрел я на затрепанную, исчерканную двухкилометровку, распластанную на столе, — три месяца назад получили мы ее в разведотделе штаба Западного фронта, и была она новенькой, хрусткой…

После плотного обеда (свиные отбивные полицейские, пюре из бульбы сочувствующих, эрзац-чай сладкий с сахарином по-немецки, порции по-партизански) командиры отправились на велосипедах на рекогносцировку. Самсонов, Кухарченко и Ефимов катили в шарабане с плетеным задком. Шарабан и гнедой в яблоках жеребец — наши с Щелкуновым трофеи.

Когда мы ехали лесом, Самсонов шутил и смеялся. Да, да! Оказывается, Самсонов может шутить и смеяться. И это вызвало в памяти образ того Самсонова, которого знали, ценили, уважали в Москве на Красноказарменной, образ, стертый событиями последних трех месяцев. С тем Самсоновым я мог знаться долгое время, считая его порядочным человеком, закрывая глаза на мелкие недостатки… Всю дорогу Самсонов, небрежно развалясь в бричке, благодушествовал, обозревал свои «владения», раскинувшиеся до затянутого лиловой дымкой горизонта, весело говорил с командирами и даже напевал популярную в нашей диверсионной школе песню:

Мы шли на дело ночкой темной Громить коварного врага…

— Не знаешь, что за стих на капитана напал? — спросил я Щелкунова, когда мы катили впереди брички на велосипедах.

— Говорят, какую-то неприятную радиограмму получил, ну и опять о нас, о «ядре» споем да о Гаврюхине вспомнил. И целую серию больших операций задумал провести, чтобы начальство задобрить.

«А Гаврюхин зачем ему понадобился? — спросил я себя. — Ясно. Встревоженная радиограмма «Центра» пошатнула положение Самсонова, и он снова решил прикрыться «парторгом»… Однако от создания парторганизации он все еще воздерживается — как видно, упрямых наших партийцев он здорово опасается»…

4

В Радькове, наконец, я увидел партизан 620-го отряда. Самсонов и Ефимов, приостановившись, подчеркнуто официально, по-армейски здоровались с командирами. Мне понравилось, что в заднепровском отряде не копировали армейские порядки. Я с живым интересом разглядывал незнакомых партизан, как разглядывал бы каждого русского, столкнувшись с ним в чужой стороне. Они плохо обуты, бедновато одеты, пожалуй, хуже нашего вооружены. Но они партизаны! Они свои!

Я прислонил велосипед к изгороди, подошел к курносому пареньку с немецким автоматом, в фуражке пограничника с оторванным козырьком и попросил закурить.

Табаку у него не нашлось. Паренек был веснушчат и очень молод, низок ростом и не особенно широк в плечах, но по тому, что у него был автомат и наган, когда у товарищей его, более старших, имелись лишь «винторезы», и по тому, что вида он был ершистого, я понял, что передо мной не какой-нибудь торбочник.

— На, закури сигарету, — сказал я ему, протягивая пачку немецких сигарет «Драва».

— «Драва»? — переспросил паренек, щелкая щегольской «фрицевской» зажигалкой, хотя в ней явно недоставало камешка. — Верно, «дрянь» по-фрицевски. — Он скользнул взглядом по моей трофейной «обмундировке». — Мда! А у нас никто не носит фрицевское — запрещено.

Каждый из нас важничал, старался казаться солидней, бесшабашней — ведь нам вместе было меньше сорока лет.

— Давно в партизанах?

— Да уж два месяца.

— За Днепром? И здорово действуете?

— Лупим немчуру в хвост и гриву. Мы город Кличев брали, весь район очистили. Только вот теперь — дралапута-дралала!

— Это что такое — «дралапута»?..

— Драпаем, значит. Каратели житья не дают.

— Сам откуда?

— Бобруйский. А ты?

— Из Москвы.

— Ого! У нас за Днепром была целая группа парашютисток из Москвы. Командиром у них Колесова…

— Леля Колесова! Это же наша, из нашей части. Командир группы девушек!

— Точно! Средь бела дня эшелон под откос спустила.

Слушая рассказ паренька о Леле, я думал: «Ведь отборный был у нас в части народ, лучшие из лучших, сплошь герои, а все-таки нашелся среди них Самсонов!..»

— Сам-то ты много немцев на тот свет отправил?

— Порядком. Да разве сосчитаешь на засаде, кого ты хлопнул, кого сосед твой? Конечно, как комсорг роты, я пример обязан подавать.

— Комсорг, говоришь? И парторганизация у вас есть?

— А как же! Сам в партию подаю. У нас за Днепром и подпольный райком действует.

— Ас нами вы не хотите остаться?

— Нет уж, спасибо! Нешто это лес у вас? Вроде нашего бобруйского парка. Прижучат вас тут. Вот у нас за Днепром так леса. И то тесно стало!

— А командир у вас хороший?

— Командир отряда что надо, первый сорт! А полковник Ничепорович — так это ж лесной Чапаев!

Самсонов холодно простился с командирами 620-го и крикнул мне: «Поехали!» Я сел на велосипед.

— Ну, как в Москве-то там? — крикнул вслед паренек.

— Порядок полный!

Так и не узнали мы ничего друг о друге. И все же я узнал многое — в 620-м отряде есть и партийная и комсомольская организации. Вот бы связаться с ними, рассказать им все о Самсонове!

Я оглядывался на паренька из 620-го и на других заднепровских партизан, и тоска щемила сердце. Наша встреча была похожа на короткую встречу двух кораблей в открытом море после долгих месяцев бурного и опасного плавания.

Иные мысли волновали Самсонова. Настроение у него заметно испортилось.

— Сидели бы эти торбочники у себя за Днепром, — проворчал он глухо. — Ну ничего, мы утрем им нос!..

5

Оставив велосипеды и бричку в укромном уголке леса, нехоженом как дно морское, где и солнечный свет был редким, робким гостем, мы вышли на опушку к занятому врагом селу.

Оно вытянулось двумя посадами вдоль длинной в два километра на глаз — улицы с проулками через три-четыре хаты. Обсаженная старыми березами дорога, скрытая всходами ржи, вела вправо от села к охраняемому немцами мосту на шоссе Могилев — Гомель. Дома хорошей стройки, в три окна, высоко подняты над фундаментом, крыты тесом, дворы под соломой. Все это надо учесть.

По сведениям отрядной разведки, в этом опорном пункте врага, не считая полицейских, окопалось около восьмидесяти немцев во главе с фельдкомендантом. Их костяк — взвод из той эсэсовской команды, что сожгла Красницу, зверствовала в Ветринке.

Удивительно: ничего не говорившие нам прежде названия деревень — они казались нам все одинаковыми — за неполных три месяца наполнились своим особым смыслом, приобрели особое звучание, заговорили всеми своими гласными и согласными. При слове «Александрово» тебя охватывает чувство своего, близкого, родного; «Кулыпичи» — по старой памяти настораживает, будит подозрительность, неразрывно слито с ночью неудачного расстрела бургомистра; «Вейно» — символ изменчивого партизанского счастья; «Красница» — это наша Лидице… Оказалось, что у каждой деревни — свое лицо, свой характер, что они разные, как люди. Каким новым содержанием наполнится сегодняшней ночью слово «Никоновичи»? Никоновичи фашистский бастион в сердце партизанского края. «Никоновичи»… Это слово совсем перестало звучать для меня по-русски, мысленно я как бы вижу его написанным черными немецкими буквами на дорожном указателе.

За огородами с капустой, огурцами, свеклой, репой, луком высились хаты и дворовые постройки — клуни и сараи.

Сельское кладбище и гумна скрывали от наших глаз центр села. Там виднелись лишь крыши да колодезные журавли. Придерживаясь тени деревьев, избегая залитых солнечным светом мест, мы исходили опушку, наблюдая, примечая, рассчитывая, запоминая.

— Вот там, — говорил Щелкунов, — за тем забором погиб Колька Емельянов. А вон в той пятистенке с большим слуховым окном и синими наличниками немцы чуть не угробили меня. Тогда тут стоял небольшой гарнизон…

Щелкунов первым заметил, что к пятистенке с синими наличниками то и дело подходят солдаты. На крыльце все они поправляли на себе пилотки и мундиры. Во дворе виднелся верх легковой машины.

— Комендатура или штаб! — торжествующе сказал Щелкунов.

При уточнении плана боя Самсонов не допускал спора, слушал нас вполуха и, не дослушав, начисто отметал предложения партизан — добродушно, с улыбочками наступал всем тяжелым каблуком на язык. Никто не хотел спорить с капитаном: Ефимов и Перцов многозначительными междометиями выражали восторг и восхищение полководческим талантом Самсонова и этим нехитрым, но испытанным приемом возвышали себя в его глазах; Кухарченко, Гущин и Богданов не верили в планы штаба, наперед знали, что первые же минуты боя поломают их;х Гаврюхин, как человек откровенно штатский и чуждый военной науке, скромно держался в стороне. Поначалу Дзюба, Щелкунов и я наперебой предлагали поправки к плану, но Самсонов принял лишь одну поправку Дзюбы, вспомнив, вероятно, что при всей своей молодости лейтенант Дзюба, этот кадровый командир-танкист, ветеран финской войны, участник боев сорок первого года, отлично выполнил свою задачу в Ржавке, а за последние недели разгромил со своим небольшим еще, но ударным отрядом несколько сельских управ и мелкие полицейские гарнизоны в трех деревнях за пределами нашего партизанского края — Махове, Волковичах и Давыдовичах.

— Поменьше блести стеклами бинокля! — заметил Самсонов Дзюбе. — Неважный еще из тебя разведчик!..

Я вскоре заметил, что Самсонов незаметно, шуточкой, острым словом, подковыркой постоянно подзадоривал Кухарченко, Дзюбу и других командиров, пытался разжечь в каждом честолюбие, сталкивал командиров лбами.

Меня придержал за руку Иван Дзюба. Когда остальные командиры ушли вперед, он ошарашил меня, сказав:

— Слышал, у Самсонова опять темная история вышла с Ивановым. Пора кончать такие дела. Пора вам взяться за капитана!

— «Нам»? — растерялся я в первую минуту. — А вам?

— И мы поможем, — заверил он меня. — Еще потолкуем…

В 18.30 мы видели, как немцы в Никоновичах промаршировали строем на ужин. Мы насчитали около семидесяти человек.

Я катил по проселку, держась рукой за бричку, прислушиваясь к разговору Кухарченко с Самсоновым.

Но Лешке-атаману уже наскучили все эти умные разговоры. Озорно взглянув на Самсонова, он встал вдруг во весь рост и вытянул коня кнутом. Я едва успел схватиться рукой за спинку шарабана. Остальные велосипедисты сразу же отстали от нас.

— Тише! Коня запалишь! — закричал Самсонов, хватаясь за что попало.

— Нового достану! Э-эхма!..

Раздув ноздри, азартно ухмыляясь, хмелея от скорости, от бешеного галопа, Лешка-атаман со свистом крутил плетью над головой.

Да, Лешке ничего не стоило загнать коня, как загнал он «гробницу», как и себя, верно, загонит…

К счастью, мы скоро въехали в Радьково. Выпили все вместе парного молока.

С какой-то болью вглядывался я в лицо Лешки-атамана — любимого прежде, развенчанного нынче героя. Правильно говорил о нем Богомаз. В этой войне нам нужны не просто храбрецы, а герои, хорошо понимающие, за что они борются, герои зоркие, видящие дальше военных мишеней. Кухарченко сделал свое дело: подражая беззаветной его удали, наши партизаны крепко встали на первую, низшую ступень героизма; они научились геройствовать, рисковать, они избавились от пагубного стремления преувеличивать силы врага. Но теперь, когда мы стали бригадой, Кухарченко стал помехой. Он мешает нам сочетать дерзость с расчетом, бесстрашие с умением использовать его для достойной цели.

И как Самсонов не понимает, что, раздувая соперничество между командирами, он ведет опасную игру. Такой командир, как Кухарченко, направит всю свою волю к тому, чтобы отличиться, блеснуть самому, чтобы выгодно показать своих «орлов», пусть даже за счет «соседа». Успехи Аксеныча, Дзюбы, Полевого уже не радуют его, а неудачи вызывают скрытое торжество. Сегодня он не захотел одолжить Дзюбе пару пулеметов, завтра — не захочет выручить в бою, послезавтра и ножку, чего доброго, подставит. А когда начинали, мы и впрямь были один за всех, все за одного.

В Радькове уже не было партизан 620-го. Это, кажется, обрадовало Самсонова — он отвык видеть не подчиненных ему людей. А я пожалел, что тот курносый паренек, наверно, навсегда исчез из моей жизни. Зато радостно было сознавать, что много хороших ребят и у нас в бригаде, и в других партизанских отрядах, и в армии — и у всего нашего народа.

Удивительно изменился за это лето народ в деревнях нашей партизанской республики! В Кулыпичах, например, робкий парнишка, проводивший нас к Тарелкину, вот уже месяц как партизанит. Сварливая баба, не желавшая показать, где живет бургомистр, по заданию партизанского старосты Кулыпичей печет хлеб для партизан, а ее дочка держит связь с нашим информатором в Пропойске. Зашел я однажды в незнакомую хату, смотрю — четверо белобрысых пузырей не старше десяти лет протирают последним керосином части пулемета ППД — в болоте нашли, в отряд хотят сдать! Скоро уйдут в лес, вот только с урожаем управятся последние боеспособные мужики…

Народная война разгорается все сильнее, вот уже сливаются вместе пожары, раздутые отдельными отрядами, вот уже услышали мы шум партизанского пожарища за Днепром. В огне народной войны сгорят не только чужеземцы, не только предатели — в нем, хочется верить, погибнут и самсоновы. Борьба наша выходит на широкую, прямую дорогу.

Поля вокруг похожи на лоскутное одеяло — пестрят участки с рожью, картофелем, ячменем, гречихой, бураками.

Впереди засинела окаймлявшая горбатый горизонт изломистая гряда Хачинского леса. Велосипедисты что было мочи вертели педалями, стараясь не отставать от бежавших широкой рысью коней.

— Но-о-о!.. А за Днепром, слыхать, отрядов куда больше, чем у нас тут, и бойцов в них больше, — протянул Кухарченко.

— Слышали! — нахмурился Самсонов. — Да-а-а… Когда нас было меньше, для Москвы мы заметнее были…

Не жалейте об этом, — сказал Ефимов. — Немцы давно бы партизан уничтожили, если бы их не становилось все больше.

Отстав от Щелкунова, я крикнул ему, замедляя ход:

— Володька! Стой! Дай насос! Шина спустила. Щелкунов притормозил, шарабан унесся вперед, и я сказал ему:

— Слушай, Дзюба со мной о Самсонове говорил…

— Знаю, — перебил меня Щелкунов. — Про Иванова, да? Он и мне говорил. Да что делать? Не до Самсонова сейчас. Я вот что решил — подготовлюка я побольше бутылок с горючей смесью. Давно мечтаю добраться до этих эсэсовцев, что Красницу живьем сожгли…Самсонов приказал немедленно начать подготовку к бою. Внешне в лагере ничего как будто не изменилось: не было ни суетни, ни возбужденного говора, только не спеша заходили тут и там бойцы в поисках свободной протирки или недостающего шомпола, в штабном шалаше командиры отрядов с преувеличенным хладнокровием обсуждали детали разгрома четырех других гарнизонов врага, у землянки боепитания выстроилась очередь партизан с пустыми подсумками и пулеметными дисками — куда более мирная очередь, чем случалось видеть на Большой земле. Обложившись бутылками, адскую микстуру для палачей Красницы преспокойно готовит Щелкунов. Но спокойствие это было обманчивым спокойствием набрякшего грозного неба перед первым ударом грома.

В 21.00 головной отряд вышел на Хачинский шлях, где к нему присоединились все остальные отряды бригады и номерной — 620-й — отряд из-за Днепра. Вид сотен вооруженных людей, выстроенных на широком лесном шляхе, был очень внушителен. Непреклонной силой веяло от суровых, неподвижных рядов.

С восторгом, гордостью и глубокой печалью всматривался я в лица товарищей. Каждый рисковал ночью быть убитым или раненым. Бригада в целом шла не на риск, а на верные потери. Кого же из нас привезут в лес в крови, с перебитыми костями? Кто никогда не вернется в лес?

Больше всего я беспокоился за Алесю. Вон она стоит со своей ветринской подружкой санитаркой Лялей Мурашевой, сестрой нашего главврача, женой Кастуся Котикова. Мне очень хочется, чтобы Алеся поскорее узнала, что сегодня Самсонов назначил меня командиром штурмовой группы, что я уже дважды представлен к награде. И не дает покоя другая мысль: если я выступлю против Самсонова, то все потеряю — и должность, и ордена, и Алесю, и, быть может, голову. Как быть?..

— Сегодняшняя ночь, — волнующе гремели в тишине слова Самсонова, — будет генеральной проверкой наших сил. Не отдельных партизан — все вы проверены и закалены в боях. Эта ночь — испытание бригады в целом. Ответим тройным ударом… За Красницу, за Ветринку. Я призываю вас с исключительной самоотверженностью…

Все были захвачены торжественностью минуты. Даже я забыл тогда о Самсонове. И когда командиры шагнули вперед и привели в движение ряды партизан зычными и короткими как выстрелы командами, случилось нечто непредвиденное. Над нашими головами неизвестно откуда пронеслось вдруг чье-то одинокое зажигательное «ура». И как тол детонирует от запала, Так «ура» это разом подхватили на лету шестьсот здоровых молодых глоток. И «ура» это было такой огромной взрывчатой силы, что пронеслось оно ураганом по всему Хачинскому лесу.

Этот крик спаял весь строй в одном порыве. И как уже однажды, на похоронах партизана, я с небывалой силой ощутил свою связь — плоть от плоти, кровь от крови — с этим строем, с партизанским товариществом. Мужчины, парни, мальчишки, недавние красноармейцы, рабочие Ветринки, крестьяне Смолицы и Красницы — все мы размахивали автоматами, задирали винтовки и кричали, кричали исступленно, загораясь от крика жарким боевым огнем, кричали так, как могли кричать только люди, побывавшие в окружении, в плену и познавшие страшное чувство оторванности от всего родного, позор и страх перед одержавшим верх врагом и яростную мечту о мщении, люди, пережившие первые робкие шаги партизанского движения и неповторимую радость первых побед — люди, испытавшие все это и ставшие теперь бойцами большой и сильной партизанской бригады.

И этих людей, этих бывших пехотинцев, танкистов, летчиков, красноармейцев и командиров, считают на Большой земле убитыми или пропавшими без вести! Вот уже год, как матери, отцы, жены многих из них получили похоронные извещения: «Пал смертью храбрых…», «Пропал без вести…» Год назад остались они на партизанской Малой земле. Наверное, еще поминают иных далеко на востоке их прежние товарищи-фронтовики. «Помнишь Виноградова? Геройский был парень…» «Не повезло лейтенанту Покатило — в плен угодил. Поди давно уж землю парит…» «Вот дружок у меня был — Самарин Николай. Пропал в отступлении. Я один из батальона выбрался…» И во многих уголках Большой земли давно списали их, отпели, отплакали…

Враг тоже считал этих людей уничтоженными. Это их объявил Гитлер взятыми в плен на границе, под Брестом, убитыми в танковом побоище под Луцком, уничтоженными в «котле» под Киевом. А эти призраки, эти покойники покажут сегодня, свершая свой подвиг, буднично простой и величественный, что они не только живы и свободны, но и страшны для врага.

Разошлись отряды, успокоилось эхо, но долго еще гремели протяжные раскаты этого «ура» в душе каждого хачинского партизана. Да, я забыл тогда о Самсонове, видел только лес за деревьями…

Никоновичи

1

В 22.00 немцы в Никоновичах легли спать. После комендантского часа на улицах перекликались одни патрули.

В 23.00 наш отряд начал занимать исходные рубежи для штурма. В 23.15 я доложил отряду: кладбище свободно от немцев. В 23.25 на кладбище скрытно расположилась моя штурмовая группа, усиленная пулеметным взводом под командой лейтенанта Покатило. В 23.30, повторяя уже не раз применявшуюся нами тактику партизанских клещей, в Никоновичи одновременно и бесшумно вошли две основные штурмовые группы: Кухарченко, предварительно перерезав телефонную связь, с запада — со стороны моста и шоссе, и Дзюба — с востока, со стороны поля. Задача моей штурмовой группы — помочь Кухарченко и Дзюбе соединиться в центре села и тем завершить разгром гарнизона.

Только в середине села горели три окна, бросая три полосы на улицу. Напряженный слух улавливал фырканье лошади, вздохи коровы в ближайшем дворе.

Бой завязался на правом фланге. Кухарченко скосил патрульных автоматной очередью. По ракетам было видно, что Кухарченко, ведя боевую группу основного отряда, усиленную взводом из отряда Мордашкина под командой Полевого, бешеным вихрем несется к центру села, идет, как всегда, с веселой яростью, напролом, берет голой отвагой. Дзюба вступил в бой минутой позже. Он действовал осмотрительней, не лихим наскоком, а по всем правилам тактики.

Я залег за еще крепкий деревянный крест, увешенный рушниками, и отдал приказ открыть огонь по огневым точкам в центре села. В отсвете ракет от кладбищенских крестов и берез поплыли по могилам фантастические тени. Партизанские заслоны охватили село с юга, с противоположной нам окраины села — на этот раз Самсонов не собирался повторить ошибку ржавского боя. Справа от села, на шоссе, немецкий бункер защищал мост от яростного натиска группы Барашкова. Там разыгрывался гранатный бой.

Теперь все село находилось под ударом. Взятые врасплох немцы спросонку метались по селу в нижнем белье, истошно крича: «Алярм! Партизанен!»

— Три! Три! — крикнул кто-то позади.

— Шесть! — ответил я паролем и увидел Самсонова. С ним был Ефимов. Сзади полз с бутылками Володька Щелкунов.

— Ну, как у вас тут? — шепотом спросил, подползая, Самсонов.

— Порядок! Кухарченко что-то остановился. Дзюба жмет. Штаб еще не взят.

Позади стукнули бутылки.

— Осторожно, Щелкунов! — прошипел Самсонов. — Если хоть одна бутылка разобьется в руках, ты из нас шашлык сделаешь! Немцев перед кладбищем нет?

— Как будто удрали. Думаю двигаться к центру.

Провизжала шальная пуля. Самсонов нагнул голову.

Я взглянул на него, холодея. А что, если шарахнет его «шальная» пуля?..

— Обожди… — сказал неуверенно Самсонов, но я, сделав вид, будто не расслышал его, стремясь скорее уйти от него, вполголоса крикнул бойцам:

— Станковым расчетам оставаться здесь. Остальным — за мной!..

Я оглянулся на Самсонова. Хотел же он, чтобы «шальная» пуля убила Сашу Покатило! Эта «шальная» пуля может срикошетить бумерангом… Быть или не быть? Убить или не убить?

В проулке я выстрелил красной ракетой, услышал крики: «Три! Три!» Это кричали бойцы Дзюбы. «Рус, сдавайся!» — совсем некстати визжал какой-то ошалевший фриц неподалеку. Дзюбовцы ударили по нему и его камрадам из ротного миномета.

В одном из дворов нас обстреляли из погреба. Мы забросали погреб гранатами. Покатило распахнул дверь сарая. В сено забирался какой-то перепуганный дед, к нему жались две белоголовые девочки.

— Что вы тут делаете? — закричал на них Покатило. — Забирай, дедан, пацанок — ив погреб, он свободен!

Нас опять нагнал Самсонов. Я хотел бежать от него, а он опять пришел туда, где густо летали шальные пули, где было совсем темно, где было так легко направить куда надо «шальную» пулю…

Мы вышли к проулку, пересекавшему путь к середине села, и остановились: впереди, за аккуратной березовой изгородью, пылали нерусского вида, обшитые тесом дома немцев. Дерево трещало в огне, хлестко хлопали и рвались над железными крышами полотнища пламени. Над головой с тонким воплем носились шальные пули.

— Беги ты первый! — ткнул меня в спину Самсонов.

Никто не обстрелял меня. Ни немцы, ни Самсонов.

— Беги обратно! Сюда! — услышал я его голос.

Два-три месяца назад он не прибегал к таким подлым приемам. Теперь он уверен, пожалуй, что не имеет права рисковать своей персоной.

Вторично перемахнул я через улицу, и снова никто не обстрелял меня. Только тогда осмелился Самсонов пересечь опасное место. Следом за ним, низко согнувшись, перебежал улицу Ефимов. Бережно держа в руках бутылки, не спеша перешел улицу Щелкунов. Свой трусливый маневр Самсонов повторял до тех пор, пока мы не вышли на главную улицу. Автоматный огонь засевших в одном из домов немцев заставил нас залечь.

Самсонов лежал передо мной и строчил вслепую из автомата. Красная ракета осветила кровавым светом его искаженное, лоснящееся, потное лицо. Другая ракета зажглась в моем мозгу и опалила жаром все тело: «Давай! Никто не заметит! Никто не услышит выстрела… Вместо Покатило — его самого… За Надю, за Богомаза, за Кузенкова!.. В этот ненавистный бритый череп…»

— Вперед! — крикнул Дзюба.

— Вперед! — рявкнул Самсонов, глуша свой страх свирепым криком.

Где-то кричала страшным криком раненая лошадь.

«Это ведь так просто. Но что станет с бригадой? А если только ранить? Чтобы вывезли на Большую землю?..» Я с трудом удержал себя. Ненависть плохой советчик. От нее легко угореть, потерять голову, натворить глупостей. Нет! Выстрел из-за угла — это по-самсоновски!..

Чем-то я выдал свои мысли…

— Не смей, Витя! — сказал, положив мне руку на плечо, Сашко Покатило. — Слышь, не смей! И не думай!..

Я оглянулся на Самсонова. Он умен, он слишком хорошо знает меня и потому не боится прятаться за меня. А вот за Ефимовым или Гущиным он не станет прятаться — он сам их научил стрелять в своих!

Немцы уже не стреляли из дома, но что крылось за его темными окнами с синими наличниками? Чтобы забыть о Самсонове, я перелетел через забор, подбежал к дому, бросил в окно гранату и сам нырнул вслед за ней.

В темноте меня схватил за горло ядовитый запах взрывных газов и пороховой гари. Желтый луч фонарика обскакал всю горницу: пусто! Дверь в сени открыта, и на пороге — немец! Мертвый немец и лужа темной крови на полу, стреляные гильзы. Разбросанная серо-голубая одежда кругом, шинель на вешалке, штаны с подтяжками на полу, фотопортрет какого-то фашиста-крестоносца на стене, пухлый чемодан с ремнями в углу и, под койкой, простыня с пятнами крови… На стенах пляшут багровые тени — за окном полыхает соседний дом. Шальная пуля ударяет в большую, вполстены, карту. Нет, нет, не шальная! Это какой-то дурак стреляет в окно!

— Сюда! Здесь свои! — кричу я во все горло. Бросаюсь к столу, сгребаю папки и от стола — к чемодану… Не заперт. Вытряхнув обмундирование и белье, набиваю чемодан документами. Страшное нетерпение терзает меня, подмывает быстрее выбраться из этого чужого дома, скорее увидеть товарищей. Хватаю попавшуюся под руку полевую сумку, снова подбегаю к окну.

— Сюда! Здесь свои! Здесь документы!

Наконец-то! Под окном замелькали головы, я разглядел лицо Полевого, чьи-то руки протянулись за чемоданом, кто-то вышиб оконную раму…

Бой — это буря. Недаром так избито это сравнение. Потому, должно быть, и получаются из невоевавших моряков хорошие воины, что они не раз бывали в бурях. Бой для партизана это не буря для линкора, а буря для парусника. Одержать победу в бою, победу над бурей, можно только слаженными смелыми действиями всей команды, члены которой выше своего собственного блага ставят благо своего корабля, своего отряда. Бой в Никоновичах в ночь на 29 августа 1942 года был для нашей бригады самой тяжелой из бурь, самым суровым испытанием нашего единства, нашей воли, наших нервов.

Три часа минуло после первого выстрела, но огневая буря бушевала с неослабной силой. В волнах дыма, огня и грохота незаметно летело время. Не было, казалось, конца этой ночи… Этот бой совсем не был похож на бестолковую кутерьму, на пальбу в Ржавке. Немцы сначала пытались организовать сопротивление, но гарнизон был расчленен, командиры отрезаны от солдат. Они пытались спастись бегством, прятались по сараям, закапывались в сено, расползались по огородам — мы всюду встречали их огнем. Им оставалось только одно — защищаться до последней возможности, ожидая помощи. Но немцы не знали, что четыре ближайших к Никоновичам гарнизона тоже пылали в огне партизанского налета.

Кольцо вокруг уцелевших немцев, зажатых в центре села, сжималось. Действуя самостоятельно, партизаны в одиночку и мелкими группами взрывали подвалы, поджигали дома бутылками с горючей смесью, простреливали сады, на задворках и огородах добивали метавшихся в панике немцев.

Я присоединился к бойцам Дзюбы. Они лежали цепью в канаве и вели огонь по домам немцев.

— Кухарченко с той стороны на них жмет! — крикнул мне Покатило.

И он здесь со своим вторым номером — Володькой Терентьевым. Простодушное, изрытое оспой лицо Покатило перекошено азартом боя. Терентьев с виду совершенно спокоен.

В первый раз с начала войны так веселюсь! — кричит Покатило. — А ну, хлопцы, поддай жару! Там у них — вон за тем домом — дзот в огороде!..

Вперед! Вперед! — прохрипел в секунду затишья чей-то сорванный голос, и снова визгливо затараторили впереди немецкие автоматы.

Партизаны поднялись, но новый залп в упор заставил их снова залечь. Вдвоем с Покатило мы втащили в канаву молча бившегося в судорогах партизана. Самсонов юрко отполз за водопойную колоду и снова крикнул: — Вперед!

Снова полетели через широкую улицу «эфки» и РГД. Бутылку с горючей смесью швырнул Щелкунов. Жидкий огонь стекал с железных крыш ослепительными струями, запылали дощатые стены, ярким светом затопило улицу, ясно обозначился на ней каждый камешек. Мы сползли глубже в канаву. Над головой с поросячьим визгом летали пули.

— Эх, жалко, бутылок больше нет! — орал, дико и весело вращая глазами, Покатило. — И дымовых шашек… Пусть горят — это они Красницу сожгли!.. Бей гадов!

Он, как и я, пронизан весь током высокого напряжения, током боевого азарта.

В канаву скатились две немецкие гранаты-колотушки. Покатило мгновенно подхватил их, размахнулся, швырнул через улицу. Не успел он пригнуться, как третья граната, пущенная немцем, ударила его чуть ниже груди и, отскакивая, взорвалась. Покатило упал за большой замшелый камень. Этот камень спас мне жизнь. Меня откинуло на Ефимова, обдало колкой горячей пылью, обрызгало кровью. Покатило лежал, в изумлении тараща непонимающие глаза на свой дымящийся, распоротый взрывом живот.

— Назад! — завопил Ефимов. — Назад!..

Но голос его потонул в сплошном грохоте. Где-то звенело стекло, трещало дерево. Удушливый, накаленный, пропитанный дымом воздух щипал глаза, сушил рот, раздирал кашлем грудь…

— Сашко! Сашко! — бормотал я и гладил голову друга…

Дзюбовцы положили Покатило на плащ-палатку и потащили прочь. Одной рукой он шарил по животу, другой тянулся к своему пулемету.

«Неужели отступать? Нет, нет!» В левой руке зажат магазин десятизарядки, в спешке рассыпаю обоймы из подсумка, отфыркиваясь от стекающего на губы соленого пота… «Сашко! Сашко!» — горло сдавило спазмой… Желтыми мутными клубами набежал искристый дым. Мелькает озаренное огнем и дикой радостью мщения лицо Щелкунова. У эсэсовцев раздался вопль звериного ужаса. Одна из крыш затрещала, сорвалась со стропил. Сквозь дым змеями прорывалось пламя. Кучно, снопами взмыли в небо искры.

Горят, горят заживо поджигатели Красницы!.. И я шепчу имя Минодоры.

— Убили! Убили! — кричит рядом какой-то партизан. — Пулеметчика! Евсеенко!.. Он к дзоту кинулся!

— Вперед!

Это кричит комиссар Полевой. Он встает, но пуля, провизжавшая над его головой, заставляет его упасть. Кажется, нет силы, которая подняла бы бойцов, выиграла бы нам этот бой. Мы лежим, ослепленные дымом и чадом пожара. Искры жалят лицо и руки…

Но вот мы все увидели в зареве человека, ставшего во весь рост. Стрельба затихла, и я услышал, и все партизаны услышали:

— Это есть наш последний… — Человек вышел на залитую светом пожара улицу. Стало совсем тихо. Слышно только: —…и решительный бой!..

Человек не поет, а кричит надсадно, хрипло. Партизаны привстают. На той стороне, из дзота, сухо, бесстрастно щелкает одиночный выстрел — нет уже ни автоматных очередей, ни взрывов гранат. Один только выстрел — человек падает. Партизаны снова опускаются в канаву. Стрельба вспыхивает с новой силой.

— Котиков! Котиков! — кричит Ефимов, но человек на ярко освещенной дороге не двигается.

Стрельба снова смолкает. Смолкает разом: на улицу выбежал еще один человек. Он поворачивается к нам, поднимает винтовку. Лицо будто отлито из красной меди. Я узнаю Кастуся, Котикова-сына. Того чудака, что искал, кому уплатить комсомольские взносы.

— Вперед! Впе…

Снова щелкает выстрел. Из неживых рук Кастуся валится винтовка с бечевкой вместо ремня. Из подсумка брызнули патроны. Они лежат рядом — Ефим Иванович Котиков, пятидесятилетний беспартийный мастер-стеклодув из Ветринки, и его сын, Кастусь Котиков.

Из канавы выползла девушка. Я вскакиваю — нет, это не Алеся. Это Лида Мурашева. Ефимов тянет меня вниз. Девушка ползет, приникая к земле, волоча за собой зеленую сумку с красным крестом. За полыхающими домами все еще гремит стрельба — там Кухарченко. Но здесь тихо. Только зловеще пожар гудит. И так ослепительно светло. Лида подползает к Касту сю. Выстрел из дзота — и Лида вздрагивает, замирает. Она лежит так близко к Касту сю, что кровь ее сливается с его кровью. Я вспоминаю: чтобы не угнали их в неметчину, расписались они в «немецком загсе». Над ними подтрунивали, а они любили друг друга.

Тихо. Шумит, трещит приглушенно пожар. Без стрельбы — тихо. На улицу у всех на глазах выходит кошка. С опаленной шерстью. Идет, поджимая лапу. С котенком в зубах. У Ефимова странный смех застревает в горле.

Он встает вдруг. Встает во весь рост. Он тоже кричит что-то, но слов его не разобрать. Сумасшедшим огнем горят глаза. Вон он, дрожа всем телом, выходит на улицу и шаг за шагом, очень медленно, пьяно качаясь, приближается к Котиковым. Мы перестаем кричать.

— Назад, Ефимов! — раздается одинокий голос — голос Самсонова. — Убьют! Назад!

Ефимов стоит над трупами. Дзот молчит. Ненадежная, хрупкая тишина… Ефимов поднимает руки и машет автоматом. Кажется, он кричит что-то. Но я не слушаю его. Я жду выстрела. У Ефимова падает пилотка. На фоне пожара — черный силуэт, на светлых волосах — отблеск пожара… Снайпер молчит. То ли сгорел, то ли настигла его партизанская пуля.

А в шуме пожара все еще, кажется, звенит, замирая:

— Это есть наш последний…

«Может быть, немцы затаились, выжидают?..» Но непоборимая сила поднимает партизан из канавы, выталкивает из-за домов, и вдруг с размаху, в исступленной ярости бросает через дорогу. Впереди комиссар Полевой…

Алеся!.. Она припала к груди подруги. Потом сняла с трупа сумку с красным крестом, побежала за всеми…

3

Дома за дзотом оказались продовольственными и вещевыми складами. Во дворе одного из них стояло несколько крытых «бюссингов». Бороться с пожаром было невозможно. Высадили прикладами двери и окна, спасли от огня, погрузили на машины обмундирование, консервы, ящики с бутылками нарзана, немецкий хлеб в станиоле, кирпичиком — не подовый хлеб, к которому мы привыкли в партизанах, а формовой, городского вида. Все это отняло у нас не больше пятнадцати минут. Основные силы штурмовой группы кинулись на помощь Кухарченко, осаждавшему уцелевших немцев.

Нам не удалось вывезти грузовики с трофеями: притаившиеся где-то немцы резанули из автоматов по моторам и колесам, продырявили шины. Я рассовал, что мог, за пазуху и по карманам и присоединился к Кухарченко.

Первым, кого я увидел, был Самсонов. Он палил из окна недостроенного дома через головы залегших во дворе партизан, по соседнему дому, последнему опорному пункту разгромленного гарнизона. Шел четвертый час боя…

Не узнав меня, Самсонов азартно крикнул:

— Взорвать, поджечь их! Ты! Быстрей! Приказываю! Светает уже…

Подползая к дому, вспомнил — спичек нет, за головешкой ползти далеко. Разглядев слева крышу хаты в стороне от горевших немецких домов, я решил поискать в ней спички.

В сенях я споткнулся о ведро с водой, тут же напился, оплеснул опаленное лицо. Пинком распахнул дверь. На обитых пестрыми обоями стенах галерея ярких открыток — рейнские пейзажи, букеты, голубки и кошечки. На подоконниках за тюлем — горшки с цветами. На тумбочке — немецкий патефон, пластинки в ярких конвертах. Вот чудо — пианино марки «Красный Октябрь». Раскрытые ноты: «Eine kleine Nachtmusik».

Комната пропахла странной смесью запахов — обычным запахом печного дыма, парного молока и духами, сигаретами и тем особым чужим духом, которым отдают и трофеи на шоссе, и любая фрицевская вещь. Офицерские сапоги у порога, надраенные, как видно, денщиком, и те пахнут по-особому, не нашей сапожной ваксой. В углу — неубранная двуспальная кровать, стеганый халат голубого шелка, сползшее на покрытый медвежьей шкурой пол вермахтовское одеяло. На венском стуле — узкий френч с погонами штандартенфюрера и косой красно-черно-белой орденской лентой. Поверх висит пара длинных и тонких чулок. Автоматически сунув в карман сигары «Бергманн приват», замечаю на столе — кипа немецких журналов и газет: в черных заголовках повторялось знакомое слово «Сталинград».

«Неужели Сталинград взяли, на Волгу вышли?» — ужаснулся я.

Хозяйку дома я обнаружил в подполе. Она оказалась красивой, городского вида, молодой женщиной с платиновыми волосами в папильотках и следами косметики на испуганном, помятом лице. Я не верил глазам своим: да ведь это та переводчица из Гомеля!.. Бурмистров уверял, что ее убили. Вот так встреча — как в плохом романе.

— Добрый вечер, Тамара Григорьевна!

Она вытаращила на меня глаза, красивые, стеклянные, как у куклы.

— Опять с немцем живете?

— Это здешние на меня наговорили! — заспешила женщина, кутаясь в полупрозрачный пеньюар. — Я вам все объясню… Меня тогда ранили в лесу. Вилли выходил меня…

То ли голос ее звучал глухо, то ли от грохота стрельбы у меня уши заложило…

— Некогда разбираться, мадам. Вилли, а тогда был, кажется, Ули… Дайте спички и спасайтесь. Я сейчас ваш дом подожгу.

Она нашла мне спички, подхватила чулки-паутинки со спинки стула и куда-то убралась. Немецкая спичечная коробка с черным орлом рейха… Я вышел, захватив спички и керосиновую лампу, захлопнул дверь в сенях, окатил ее керосином, поджег. Жалко было пианино…

С разбега налетел я на Щелкунова.

— Ну, и бешеный ты, Витька, — продышал он мне в лицо. — Гляди, надорвешься!

Я подполз к глухой стене осажденного дома. Трассирующие секли багровое зарево над крышей. Вскочив, я выплеснул остатки керосина на стену, зажег спичку. Керосин вспыхнул жарким белым пламенем, опалив мне руку, и в то же мгновение как бы раскаленным железным ломом ударило меня с чудовищной, изумившей меня силой по левому плечу. Удар мгновенный, обжигающий…

Я пошатнулся, едва не упал на горящие бревна. Тотчас мелькнула мысль: «Ранен!» Сначала — страх: «Серьезно ли?» Потом неумный, мальчишеский восторг: «Только этого не хватало, Чтобы быть настоящим партизаном!»

В пяти шагах — озаренная пламенем фигура. Горит витой серебряный погон. Повязка со свастикой на рукаве расстегнутого черного мундира. Эсэсовец наполовину высунулся из-за угла — лицо в крови — и целился в меня с колена из автомата. Нет, не целился, понял я, отскакивая от пылающей стены, а стрелял. Прогремела, провизжала очередь.

Я выстрелил навскидку из полуавтомата. Режущая боль в левом плече заставила подумать, что меня снова ранило. Эсэсовец скрылся за углом. Я ринулся за ним. Левая рука, от плеча до кончиков пальцев, онемела, стала непослушной. Ладонь, шейка приклада, ложе — все было мокрым, липким от крови. Но боль эта не была нестерпимой болью. «Зубная боль куда хуже», — решил я, преследуя эсэсовца, испытывая еще больший боевой подъем, чем прежде.

За углом дома — глухой закоулок, обнесенный высоким сплошным забором. Дымчато пенится кровавое зарево. Эсэсовец перемахнул в низкий, в человеческий рост, сруб. Я настиг его, когда он выкарабкивался из этой деревянной клетки, выстрелил — он отпрянул от бревен и мешком повалился на усыпанную щепками и опилками землю. Я снова нажал на спуск, но выстрела не получилось: опустел магазин. Но эсэсовец не шевелился. Он плотен, черноволос, с петлицами штандартенфюрера. Мундир, трусики, одна нога в сапоге, другая босая… Он был мертв, а автомат его еще был мокрый от потных рук. В карманах штандартенфюрера я нашел туго набитый бумажник.

Три красные ракеты взвились одна за другой над Никоновичами, извещая партизан об окончании боя. Поплыли алые отблески по забору. Красной звездой вспыхнула лужа под ногами. С начала боя прошло около четырех часов.

На кладбище в кругу командиров я увидел Самсонова, нотного, красного от возбуждения.

— Я ранен, Самсонов, — сообщил я ему, решив почему-то, что ранение дает мне право называть командира по фамилии.

Он посмотрел на трофейный автомат поперек груди, на залитый кровью рукав мундира, нахмурился и, бросив:

— A-а, черт! — отвернулся. Совсем как в день нашего приземления в тылу врага, когда я вывихнул ногу.

На опушке леса он подозвал Юрия Никитича.

— Посмотри-ка, эскулап, что с нашим юным героем. Если не простая царапина, то так тому и быть — орден получит, заслужил, хотя штурмовой группой командовал плохо — носился сам по себе… На подводу устройте. Кстати, Мурашев, сестру вашу…

Юрий Никитич закусил губу, посмотрел исподлобья, через поле, на объятое пожаром село.

— Знаю… Идем! — Он обнял меня за плечи и повел к подводам, бормоча: — Раненым противостолбнячный укол надо делать, а нечем, тетана нет. Я же сколько раз просил…

— Как Покатило, доктор? — спросил я.

— Плохо, очень плохо…

— Вы не очень, Мурашев, горюйте, — говорил, идя вслед за нами, Самсонов. — Я и вас, и сестру вашу посмертно к ордену представлю. И тетан вам обещаю. Медикаментов я здесь много взял. За одну ночь разбить столько гарнизонов! Эта операция уж наверняка войдет в сводку Совинформбюро! А мне теперь, чем черт не шутит, полковника дадут и вам, верно, звания подкинут, — добавил он с наигранной усмешкой, оглядываясь на Кухарченко и других командиров. — Не для себя стараюсь, — зачем они мне, эти шпалы! — для бригады. Вон за Днепром — полковник у партизан командует… Приму как признание ваших заслуг.

— Ты, главное, не забудь, — грубо заявил Кухарченко, — что без меня ты бы ни хрена не добился.

— А Алеся цела? — спросил я Юрия Никитича, когда Самсонов наконец отстал от нас.

— Какая Алеся? Ах, Буранова, — рассеянно, устало ответил он, осторожно снимая с меня мундир. — Да, я только что видел ее. Она Покатило до леса тащила. Так… На Большой земле ты повалялся бы с месячишко в госпитале, а здесь я тебя быстро вылечу… Кость не задета, сквозное, ниже сустава… — Он помазал йодом отверстия раны, засыпал их стрептоцидом. — Жгут наложим… Ты не в сорочке, часом, родился? Два-три вершка в сторону — и рана была бы смертельной.

В последний раз оглянулся я на Никоновичи. Над селом, омрачая светлеющее небо, повисла вполгоризонта серая туча, подернутая снизу отблесками бушевавшего огня. Над коньками крыш плясало пламя. В подожженном мною доме рвались боеприпасы, рухнула крыша, взметнулись веером снопы искр…

— Вот это дали копоти! — донесся из темноты восхищенный голос Кухарченко.

4

Поскрипывает немазаное колесо тряской санитарной подводы. Пахнет конским потом и кровью раненых. Солома в телеге — липкая, мокрая. Ночные тени, лениво и неохотно цепляясь за придорожные кусты и прячась под нижними лапами елок, сползают с ухабистой лесной колеи, с корневищ, больших и частых, как шпалы, неприметно растворяются в предзаревом жидком тумане, сиреневой влажной пеленой окутавшем землю. Высоко над головой изломанной узкой дорожкой светлеет небо. Вот подул предрассветный ветерок, словно вздохнула земля, просыпаясь после тяжкого ночного кошмара. На лицах живых высох пот. На лица убитых ложилась утренняя роса.

Онемевшая сразу после ранения рука отходит, оживает, как после наркоза, наливаются болью и рука и плечо, но боль пока еще терпима.

Закрыв глаза, прислушиваюсь к говору:

— Эй, кто на подводе? Ну как, сильно болит? А рядом с тобой кто?

— Митька Коршунов. Локоть ему раздробило.

— Знаю. Сам перевязку ему в бою делал. Сашко Покатило тут?

— Тут. Без памяти лежит. Закрой, Вань, глаза ему — вишь, белеют.

— Сердце-то бьется?

— Ох и всыпят нам фрицы за эти Никоновичи! Теперь держись!

— Бьется… А здорово они в натуральном виде драпали!

— Капитан наш молодец! В самой гуще был…

— Какой там молодец, сказал тоже. Управление хреновое было, связь слабая! Другие командиры, вот они молодцы — особенно Полевой, Дзюба…

— Ох и печет! Потише, ездовой! Не мешки с житом везешь!

— Убери сапожищи-то! Салом воняют!

Это мои сапоги воняют. Гуталина у нас нет, и я с вечера намазал их несоленым салом с сажей.

Друзья умолкают. Лениво ворочаются мысли в усталой после боя, неохотно работающей в этот ранний час голове. Почему-то вспоминается прошлогодний август, трудфронт, окопы под Рославлем… Наконец-то перекур. Два месяца на трудфронте! То дневная смена, то ночная. Вкалывали от зари до зари, с перерывом на обед. Жидкий суп с хлебом. Сквозь драные брезентовые рукавицы сочатся кровавые мозоли. «Перекур!» «Беженцы говорят, Минск сдали!» «Провокация!» «Вчера с пятнадцатого участка все бригады сняли, в Москву отправили»… «Приступить к работе!» Черт побери, еще пять кубометров до отбоя нужно выбросить! В этом году не придется учиться… Вряд ли успею повоевать. Опять опоздает мое поколение. Интересно, если война через год не кончится, где я тогда буду?

И вот прошел год…

— Не хнычь! Без тебя тошно.

— Захнычешь на колдобине такой. Больно небось.

— И откудова столько немчуры в Никоновичах взялось?

— Не слыхал разве? Вечером туда штаб полка с охраной прибыл — командиры в документах вычитали…

— Точно. Полк этот из двадцать восьмого отряда эн-эс-ка-ка — национал-социалистского моторизованного корпуса.

— Их там поди человек двести с лишним набралось…

— Брешешь!

— А Котиковы, а? Рабочая кость!

— У нас какие потери, не слыхал?

Четырнадцать человек. У Юрия Никитича спрашивал.

— Да, брат, здорово Покатило шандарахнуло, такую дырину листом подорожника не залепишь, до свадьбы, пожалуй, не заживет.

— Смотрите, хлопцы, что за пазухой у меня! Колбаса, коробка с конфетами, бутылка… Думал с вином, а она с нарзаном нашим, советским. Фрицы-то уж до Кавказа доперли, нарзаном балуются.

— Ох и печет!.. А в сумке у тебя что?

— Давай поглядим, кого я ухлопал. Он меня, сукин сын, ранил. Три вершка в сторону — и капут… У тебя рука здоровая. Вынь-ка бумажник из левого кармана…

Кто на передней подводе? Что молчат, как мертвяки?

— Мертвяки и есть. Котиковых везут, Мурашеву, Евсеенко…

— Ну, что в документах сказано?

— Не разберу. Темно… Штандартенфюрер какой-то. А звать покойника — Отто Бюхс. Начальник «вердорф» — вооруженной опорной деревни. И номер тот же — второй — и национал-социалистишен корпус. Это он меня, подлец, ранил.

Дзюбовцы одного полковника ухлопали — полковника Люденшельда.

— Потише, ездовой! Не мешки с житом везешь!..

Эх, война, война! Какая только паскуда тебя выдумала!

Вот я и ранен. Хотя это не первая рана. Первой тяжелой раной была, конечно, Надя. Потом — Богомаз, Кузенков… Плечо заживет, а заживают ли такие, душевные, что ли, раны? Нужно ли, чтобы они заживали?

5

Светлеет дорожка над головой. Санитарная подвода обыкновенная хлебная телега с высокими грядками подскакивает на корневищах, осями сдирая кору с придорожных деревьев. Пешая колонна обгоняет нас. У бойцов — воспаленные от дыма, жары и напряжения глаза, серые лица, следы копоти на одежде. Ни один не проходит мимо, не наградив раненых каким-нибудь неловким, грубовато-нежным знаком внимания и участия. Кто протянет плитку трофейного шоколада, кто о самочувствии спросит, а кто просто подарит почтительный и соболезнующий взгляд. А мимо передней подводы, наглухо закрытой плащ-палатками, проходят молча, не задерживаясь, порой с тяжким вздохом. Там — Котиковы, Мурашева. Набрякла солома. Падают и падают в пыль дороги черные капли.

Привет герою! — окликнул я Ефимова и гут же мысленно наделил себя подзатыльником, поняв, что хочу похвастаться перед ним своим ранением. Ефимов проходил мимо подводы последним, если не считать прикрывавшего санитарный обоз тылового охранения. Он шел как пьяный, не замечая ни хлеставших его по лицу ветвей, ни неровностей дороги. Услышав мое приветствие, он вскинул голову, скривил в злой усмешке губы, схватился рукой за грядку телеги. Таким я никогда его раньше не видел.

— Герой, говоришь. — Он смотрел не на меня, а прямо перед собой.

— Факт, герой! Котиковы герои, Покатило, и ты герой!..

— Чепуха! — В его голосе прозвучали те же нотки, что слышались в глухих стонах тяжело раненного пулеметчика. — Чепуха! Ничего ты не понимаешь. А я все тогда понял, в ту минуту. А сейчас это «все» начинает ускользать. В ту минуту я жизнь свою заново пережил. Что за жизнь была у меня до войны? Материально обеспечен, заграничных вещей накупил, Лещенко с Вертинским увлекался. Вино, женщины… Только их, женщин, много, а родина одна… Женщина простит, а родина?..

Я с беспокойством присматривался к Ефимову: не рехнулся ли часом наш начштаба? А Ефимов продолжал свой путаный монолог, стреляя короткими очередями слов:

— Видно, совсем не любил я. Плохо любил. Разучился любить. Если и любил, то любил за то, что она давала мне… женщина, родина… Что я давал взамен? Женщине — букетик, ресторан, оперетку… А родине? Членские взносы — исправно, пламенная речь на собрании, самый тяжелый плакат на Первое мая тащил… В газете работал, о родине только и писал, деньгу заколачивал на печатном патриотизме. Затаскал слова, торговал ими, жонглировал словами большого смысла. Сам издевался над ними, над легковерностью простачков. Плохо? Я приучил себя видеть только плохое кругом. В юности было иначе, но потом ударила меня жизнь в тридцать седьмом. Нет, решил я, и не будет никакой правды на земле! Котиковы заставили меня вспомнить правду моей юности. Надолго ли? Видно, не всегда дерево туда валится, куда оно подрублено. Я теперь правду нащупать могу. А тогда… выкрутился кое-как, решил подражать карьеристам и приспособленцам — тем, кого всегда ругал и кому тайно завидовал. Потом — плен. И опять как в тридцать седьмом… В конце концов, думаю, нет ничего в этом мире дороже для Ефимова, чем его собственная шкура, то бишь персона. Разве не умней он, не тоньше организован большинства людей? Александр Ефимов — мыслящий человек, аристократ духа, белая кость! Ну, напялит Ефимов немецкий мундир, сменит еще раз личину. Что от этого изменится в мировом масштабе? Важно, чтобы жил Ефимов. И в отряде — что я защищал? Кого поддерживал? Выслуживался, выжигал не железом позор, а подхалимажем. А сегодня все сломалось. Эта минута стоила всей моей жизни… Что за сила толкнула Котиковых на смерть? Сколько раз я писал об этой силе, не понимая ее, я топил ее в штампах… Я знаю, знаю теперь эту силу… И все же не завидую я сейчас Котиковым. Так что же? Возврат к старому: самая геройская смерть не стоит самой худой жизни?..

— Как ты с такими мыслями в отряд шел? Ей-богу, Александр, если бы я не видел тебя ночью в Никоновичах, то подумал бы сейчас — конченый ты для нашего дела человек!

Но Ефимова нельзя было остановить. Он шел все так же спотыкаясь, подставляя лицо хлестким ветвям, вцепившись рукой в грядку телеги, слепо глядя вперед. Он говорил с каким-то самобичующим, исступленным остервенением, без обычного наигрыша, без рисовки, хотя в словах его все-таки проглядывали временами фальшь и недомолвка, чувствовалась жалостливая и влюбленная оглядка на самого себя — умного, тонко чувствующего, загубленного тяжкой судьбиной…

— «Конченый»! — уцепился Ефимов за слово. — Лучше быть конченым, чем протрезветь и увидеть себя жалким трусом. Лучше лежать с Котиковыми, с Мурашевой… А раньше я втихомолку презирал простой народ Котиковых и Мурашевых, этих неотесанных, необразованных парней, с которыми меня столкнула война. Вот так хамье, вот так быдло! Теперь-то я вижу, как мелки и однообразны были мои приятели-полу интеллигенты!.. Позерство, культ скепсиса и позы… Сплошная подражательность, а самобытности ни на грош!.. Позерство, культ жеста и вечный кукиш в кармане… И вот я чужой среди своих. Какая мука! А кто виноват? Вчера я твердил себе, что не я. Никто не хочет признать свою вину, сваливают все на судьбу. И плывут вниз по течению. О-о-о, эта привычка к дурацкому, интеллигентскому самоанализу! «Герой»! Герой под горячую руку! Минута какого-то озарения, нестерпимого света, а за ней, быть может, еще темнее ночь. И даже сейчас я вру, декламирую, недоговариваю. Душу вот перед тобой наизнанку выворачиваю, а сколько во швах этой изнанки вшей прячется. А мне человечье, душевное, что ли, нравственное мужество теперь необходимо. Под пули на минуту сунуться — ерунда. Вот Кухарченко — ему хорошо, ни совести, ни морали…

Правые колеса телеги срываются в глубокую выбоину. Стонут раненые.

— Да заткнитесь вы наконец, — сонно говорит Коршунов за моей спиной. — Покатило-то, погляди! То от боли рычал, а теперь слезы капают…

Ефимов машинально взобрался на телегу, сел рядом со мной.

— Я считал подвигом «здоровый скептицизм», — словно в бреду забубнил он вновь, — «свободную мысль»… Считал обязательным для мыслящей личности сомневаться во всем официальном, смеялся наделено верующими. Меня бесило стремление втиснуть все в лозунги, формулы! Всюду мерещилась агитка, плохо скрытая пропаганда. Наши ошибки и недостатки доставляли мне какую-то странную горько-сладкую радость…

Я завидовал большим людям, считал их ловкачами и обманщиками, втайне мечтал примазаться к ним. Мне не везло, я не находил признания своим талантам. Тем пуще ненавидел я механизированный, как трамвайное кольцо, круг нашей жизни. Служба, политграмота, общественная работа, даже мысли — все было обязательным, и все это, казалось мне, стесняет широту и размах моего ума, убивает мои способности, превращает меня — единственного и неповторимого — в стадное животное. Потом война… Армия стирает нас всех в паюсную икру, от икринки-личности ничего не остается. В партизанах — икра зернистая… А я хотел быть сам по себе, отбиться от стада, получить наконец возможность свободно изъявлять свою волю. Впрочем, выбор между жизнью и смертью у меня всегда был. В этом мы все и всегда свободны…

Ефимов говорил, говорил несвязно, не переставая, и очнулся, отошел от подводы, ни разу не взглянув на меня, не кивнув даже на прощанье, только в Радькове. Было шесть утра.

Не успел Ефимов отойти и пяти шагов от подводы, как путь ему преградил Щелкунов. Улыбаясь немного смущенно, он протянул руку Ефимову и сказал:

— Дай пять, Ефимов! Слыхал, слыхал про тебя. Ты должен простить меня. Я относился к тебе подозрительно. Я рад, что Богомаз и Самарин, вот, оказались неправы. Ведь они насчет радиостанции думали, что… Но это дело прошлое! Дай пять, Ефимов!..

Я заметил, что Самарин — он стоял поодаль и внимательно, хмуро наблюдал за этой сценой — усмехнулся, не сводя пытливых глаз с Ефимова. Бледное, помятое лицо Ефимова пошло пятнами. Он рассмеялся хрипло и коротко и, не взяв протянутой ему руки, зашагал прочь. Плечи его тряслись, но смеха не было слышно.

Щелкунов сдвинул на брови пилотку, поскреб в недоумении затылок, крикнул вслед:

— Кто прошлое помянет, тому глаз вон! Идет?

— Не спеши с выводами! — сказал Самарин и положил широкую ладонь на плечо Щелкунову. — Котиковы, Мурашевы — вот герои! И как они далеки, эти настоящие герои, от всякой самсоновщины в нашей жизни, от всех этих самсо новых и ефимовых!.. Подумай об этом!

Он отошел. Мы с Щелкуновым долго смотрели ему вслед.

В Радькове, когда уже почти совсем рассвело и начал накрапывать дождик, отряды снова встретились друг с другом.

Стало известно: бригадой разбиты наголову четыре гитлеровских гарнизона — в Никоновичах, Кузьковичах, Следюках и Перекладовичах. Взяты большие трофеи, а предусмотрительный Аксеныч вывез в подлесные деревни трофейные жнейки и веялки. Шестьсот двадцатому не удалось разгромить «Почту» — автобазы и ремонтные мастерские немцев на Могилевском шоссе. Проводник этого отряда, наш разведчик Козлов-Морозов, проплутал всю ночь в лесу. Зато под утро он вывел отряд к опустевшим, разгромленным Никоновичам, и бойцы 620-го забрали все оставленные нами в селе трофеи. Эти трофеи, как видно, они не собирались нам отдавать, но Самсонов не горевал: весть о неудаче, постигшей 620-й отряд, безмерно обрадовала его — не придется ни с кем славу делить. Потери бригады незначительны. Тяжелей всего досталось основному отряду.

Долго спорили из-за стада коров, отбитых нашим отрядом в Никоновичах. Эти сорок две коровы были взяты из приднепровских деревень. Аксеныч просил, Полевой требовал, чтобы Самсонов отдал их крестьянам. Самсонов отказался наотрез: «Чем я буду своих партизан кормить?!» Тогда Полевой уговорил Аксеныча раздать коров, которых тот отбил в Кузьковичах, в приднепровских деревнях.

Юрий Никитич торопил партизан: надо быстрей доставить раненых в санчасть, гитлеровцы не простят нам этой ночи, кинутся, возможно, в погоню.

Когда подводы затряслись за околицей по небольшому мостику, Покатило очнулся и застонал. Юрий Никитич подбежал к подводе, склонился над изрытым оспой, широкоскулым лицом раненого пулеметчика.

— Как он? — шепотом спросил у меня Юрий Никитич, вглядываясь в мокрое от дождя, желтое, тронутое синевой лицо.

— Стошнило его.

— Это от шока, потери крови…

Бледно-голубые, устремленные в серое небо глаза Покатило, ясные прежде, а теперь затуманенные нестерпимой мукой, глядели умоляюще, почти жалобно. На светлых ресницах дрожали не то дождевые капли, не то выдавленные болью слезы. Побелевшие губы прошептали:

— Пулемет мой у кого?

Юрий Никитич достал носовой платок, смахнул розовую пену, закипавшую на губах Покатило. Раненый облизал губы.

— Доктор… я буду жить?

— Будешь, будешь!

— Пить хочу…

— Нельзя, друг, тебе.

— Пить! — хрипло, с надрывом, просил Сашко. — Воды! Нутро горит!

— Потерпи до лагеря. Нельзя тебе, Александр, пить, — говорил Юрий Никитич. Лицо врача покрылось испариной. Он отмахнулся от бутылки с нарзаном, которую я ему протягивал.

— Глоточек один! Рот ополоснуть. Я не буду пить, — чуть слышно шептал Покатило. — Честное слово коммуниста. Возьму в рот и выплюну…

Юрий Никитич посмотрел на меня с отчаянием.

— Все одно. Останови коня!..

Все мы — Юрий Никитич, ездовой, я и Митька Коршунов, партизан из отряда Дзюбы, забыв про собственные раны, следили за тем, как жадно вытянулись губы Саши Покатило, как дернулся и замер его кадык. Юрий Никитич наклонил бутылку горлышком к белым сухим губам, скошенные глаза закрылись, пожелтевшие Сашины щеки слабо заходили. Кадык не дрогнул. Смешанная с густой кровавой слюной вода вылилась, пузырясь, на обросший тетиной подбородок, потекла струйками по жилистой шее.

Открылись глаза, и в этих глазах, все еще затуманенных болью, не прочли мы ни страха, ни тревоги. Губы скривились в улыбку. Голос прозвучал тверже: А теперь… я буду жить?..

Юрий Никитич ничего не сказал. Зажмурившись, словно от нестерпимо яркого света, он спрыгнул с телеги, широко размахнулся и швырнул бутылку далеко в поле.

Дождь, окатив нас холодным душем, побарабанив по плащ-палатке, которой были укрыты Котиковы, перестал.

Глаза Саши Покатило глядели торжествующе. На окровавленных губах затрепетала улыбка. Но через минуту он сказал: Я знаю… капут мне… Пристрели меня, дытыно! — Я с трудом различал слова: — Не жилец я на этом свете. Теперь легче, спокойней помирать. Не то что год назад. Очень я боялся тогда за нашу страну. А теперь, хоть и занята моя Украина, — не боюсь. Я видел, как драпают фрицы! Под Москвой их разбили и на Волге, как пить дать, разобьют…

За Хачинским лесом разгоралась заря. Четырнадцать наших товарищей не увидели этой зари.

Пятнадцатый умирал медленно, мучительно.

…Сквозь зеленое полотно палатки просвечивает полуденное солнце. Иногда облако скрывает солнце, и тогда все в палатке тяжелораненых — два самодельных топчана, одноногий столик, заставленный котелками и кружками, — погружается в зеленоватый сумрак. Душно, пахнет прелой листвой.

Ближе, ребята… — шепчет Покатило. Юрий Никитич — в который раз — машинально щупает пульс.

— Говори со мной! — приказывает мне Сашко слабеющим шепотом. — Точно голодный волк кишки грызет!.. Ты москвич… Гак и не довелось мне… Красная площадь, Кремль… А все-таки, дытыно, так лучше, чем от своей пули… Говори!..

— Думаем, Сашко, по Пропойску ударить, — начинаю я.

— Сплоховал я, — скорострельно выпаливает вдруг Сашко, перебивая меня, — Непротивленцем, дурень, заделался, по-унтерски понял солдатский долг. Мне товарищи объяснили: приказ командира не освобождает от ответственности, а то и гитлеровцев мы не можем винить. Запомни, это очень важно.

— На таких, как я, и держался Самсонов. — Он берет мою руку. — Надо бороться, бороться! К черту собачью преданность!..

Входят Самарин, Кухарченко, Щелкунов, Терентьев — второй номер Покатило, Аксеныч. Покатило был у Аксеныча пулеметчиком. Был!.. Самарин наклоняется над Покатило и говорит:

— Радист передал Москве… В Никоновичах мы уничтожили штаб, автобазу, казармы и дзоты немцев… Сожгли склады, грузовики, подорвали бронемашину… Взяли ценные документы, уничтожили много оружия, боеприпасов, батальонный миномет, захватили один станковый и девять ручных пулеметов, много продовольствия и других трофеев… Убили около сотни фрицев и полицейских, около пятнадцати офицеров, одного полковника…

— Здорово! — шепчет умирающий. — А ведь стоило, а?.. Все-таки за эту войну фашистов двадцать я уложил…

Лицо умирающего озаряется слабой улыбкой. Но потом он снова начинает стонать. Глаза, тающие карие украинские глаза затягиваются дымкой, густеет под ними смертная синева, совсем тонет их живой блеск в темных провалах глазниц…

Кухарченко пробует разрядить непривычную для него неловкость веселой шуткой, но шутка оказывается мертворожденной. А Юрий Никитич, всегда такой спокойный, уравновешенный, сейчас совсем не похож на себя. Правда, с тех пор как он узнал о гибели сестры, он улыбается людям только профессиональной своей, докторской, улыбкой. Сашко стонет, мучительно и страшно, и Юрий Никитич бросается к нему. Сашко начинает говорить, и все подходят ближе. Я спускаю босые ноги с койки и тоже подхожу ближе. И вижу — он умирает. Но он говорит еще… Хрипит сквозь зубы — стиснутые последним усилием, покрытые кровавой ржавчиной зубы:

— Хлопцы! Как на духу… С дружком в стог забрались, немец нас сонных схапал, ведь раненый я был. А из лагеря смылся сразу, лопатой — часового… вот и весь плен мой. Ведь я партийный! И плен вдруг. Хлопцы! Я с вами партизанил, мстил… Ведь я был честный перед народом солдат, а? Как, хлопцы, думаете… могу… могу я… загнуться теперь спокойно, а? Знаю, отольется им моя кровь.

«Никто нас не разлучит, лишь мать сыра земля!..» — хрипит патефон в командирском шалаше. Щелкунов выбегает, и сразу же песня обрывается, слышится треск кулака по пластинке, вопль Ольги:

— Вот он покажет тебе, хулигану!..

— Веселей, хлопцы, — шепчет Сашко. — Не так это страшно… В плену было хуже… — Он пытается улыбнуться. Эта улыбка — как последний язычок пламени в догоревшем костре… — Мой ремень со звездой возьмите, на память. И сапоги совсем еще целые. С того немца-майора их снял. Не думал, что переживут меня. Зачем им-то в земле пропадать! Вещмешок — там у меня амулеты немецкие, кресты железные — для дочки берег… И главное — пулемет мой чтоб в хорошие руки… Пусть мой второй номер Володька Терентьев возьмет. Его тоже поковеркало, но починить можно, не из костей, не из мяса сделан… Не любит густую смазку… И третий диск заедает… В плащ-палатку не надо меня заворачивать, осень — пригодится, лапником только лицо прикройте. Самарин! Где Самарин? Главное — в отряде большевистский порядок навести!.. Чтобы не тратить силы… Чтобы не своих бить, а врага…

И в глубине зрачков вспыхивает тлеющая мысль…

Юрий Никитич гладит сведенные судорогой руки. На губах умирающего пузырится алая кровь. И слова его — как пузыри из черного, бездонного, безвозвратного омута:

— У… ми… раю…

Почти неслышно, из последних сил выговаривает он:

— Хоронить… чтоб честь честью, рядом с Богомазом…

Салютом на похоронах пулеметчика Покатило был грохот бомбежки. В отместку за Никоновичи немцы дотемна, квартал за кварталом, бомбили Хачинский лес.

В санчасти

1

Юрий Никитич поместил меня в палатку для легкораненых, вмещавшую четырех человек. Только меня, с моим продырявленным левым плечом, и не хватало в этом безруком и хромоногом ансамбле: у Баженова пробита пулей правая рука, у Бурмистрова — левая нога, у лейтенанта-окруженца Казакова — правая…

К удивлению своему, я не испытывал особой боли или слабости. Но рука не повиновалась мне, пальцы не шевелились, и это пугало меня — даже больше, чем пугали перевязки. С самого начала я твердо решил воспользоваться своим пребыванием в санчасти, чтобы научиться превозмогать физическую боль: а вдруг в гестапо угожу? Когда Юрий Никитич или жена его Люда невозмутимо отдирали присохший к ранкам бинт, хотелось визжать и плакать, но приходилось улыбаться или зевать равнодушно в сторону. В эти неприятные минуты я крепился, старался думать о Боровике. Не очень удачно получалось это у меня, когда Юрий Никитич запихивал в каналы входного и выходного ранений смоченные риванолом марлевые тампоны, и совсем плохо, когда врач извлекал эти тампоны. У Люды все-таки это как-то безболезненней выходило, она никогда не забывала размочить ссохшиеся бинты, и я невольно норовил попасть на перевязку именно к ней. Но, заметив это, я дал себе слово нарочно перевязываться только у самого Юрия Никитича, начальника «шпиталя», как называли белорусы наш лесной партизанский госпиталь.

Чудесные люди Юрий Никитич и Люда. Многое успел сделать за лето наш славный доктор. Все санчасти и врачи наших отрядов подчинены ему. Главврач следит за чистотой лагерей, проводит банные дни, медосмотры. Перед ним трепещут отрядные повара. Ему приходится делать все — от удаления зуба до ампутации конечностей. Вера партизан в Юрия Никитича стала непоколебимой после того, как он выходил Сироту. Хорошо знают этого врача на все руки и в деревнях: в Краснице, например, где лечил он страшные ожоги немногих спасшихся от экзекуции. Говорят, он представлен к ордену Ленина.

Время шло весело: безделие было если не заслуженным, то оправданным и потому — на первых порах — приятным. Друзья, знакомые и незнакомые по фамилии, приносили нам, раненым, мед, молоко, немецкие сигареты, тайком от Юрия Никитича угощали нас самогоном. Было странно, что луна наше «партизанское солнышко» — застает нас теперь в лагере, было непривычно спать ночью — тогда, когда весь отряд «работал», — а днем слоняться по спящему лагерю. Было странно, что жизнь в лагере ничуть не изменилась — пятнадцать человек погибло, много ранено, а наши товарищи по-прежнему уходили под вечер навстречу смерти и ранам и приходили под утро с трофеями и волнующими рассказами о боевых делах, и каждый из раненых все больше страдал, что не участвует в операциях отряда. В Никоновичах около тридцати винтовок и пулеметов выпало из наших рук. Они перешли к новым бойцам — пулемет Покатило, моя самозарядка — а через неделю, из-за наплыва новичков-добровольцев, опять не хватало в отряде оружия.

Та стремительность, с которой одна операция сменяет другую, кажется со стороны удивительной, даже лихорадочной. То и дело уходят или возвращаются в лагерь группы отряда, и звонкая лесная тишина отбегает, глохнет, лагерь наполняется гоготом, криками, командами, треском дерева, бряцанием оружия, песней, веселой руганью, переборами гармошки, рокочущим гулом мотора, скрипом телег: всюду снуют фигуры, мелькают возбужденные лица, пестрит всеми красками одежда, сверкает металл, взвивается пламя на кухне… А потом замрет говор, отстучит топор, медленно, недоверчиво сомкнётся над лагерем строгая тишина, застынут солнечные пятна на деревьях, на истоптанной траве между шалашами, и слышатся изредка только дремотные вздохи ветерка, писк осмелевшей пичуги, фырканье лошади у коновязи… Но недолго длится эта тишина: вон скрипнула уже на шляхе телега, затрещали неподалеку кусты и раскатился чей-то голос… Задорный, веселый голос — значит, едут без раненых, без убитых. Мы идем, ковыляем навстречу нашим друзьям, и на лицах раненых — нетерпение, зависть, радостное ожидание…

Минировать становится все трудней, — делились с нами новостями три Николая-подрывника, — каждое утро над шоссейкой на бреющем полете пролетает ихний разведчик-«стрекоза», а потом пускают несколько подвод…

В бригаде уже всерьез подумывают о зиме. Узнав с опозданием, что почти все отряды, кроме основного, уже начали заготовку продуктов, что отряд Аксеныча даже помогает крестьянам Смолицы и Дабужи убирать урожай, организовал конные молотилки, Самсонов приказал нашим хозяйственникам организовать сбор урожая на полях сожженной Красницы и вывезти его в лес на базу. Правой рукой Самсонова в хозяйственных делах стал минер Гаврюхин. Под его и Блатова присмотром хозяйственники рыли на тайных базах ямы, обкладывали их еловым лапником и древесной корой, готовили железные бочки для жита. Своим «наркомом сельского хозяйства» в шутку назвал Гаврюхина Самсонов. Однако «нарком» Гаврюхин недолго продержался на этом посту. Самсонов намеревался не только восстановить во всей округе советские налоги, но и резко повысить их («Время военное!») и взыскать даже прошлогодние налоги («Гансовый сбор нас не касается!»). Гаврюхин доказывал, что никак нельзя дочиста обирать закрома крестьян, что непосильный «партизанский налог» Самсонова восстановит крестьян против партизан. Тогда Самсонов пригрозил сместить Гаврюхина и назначить «наркомом сельского хозяйства» Ефимова. «Да ведь Ефимов профан в нашем деле! — негодовал Гаврюхин. — Ему ради карьеры ничего не стоит наших мужиков по миру пустить!»

Против планов Самсонова вместе с Гаврюхиным дружно выступили командиры и комиссары Полевой, Аксеныч, Фролов, Мордашкин, Самарин и почти все коммунисты основного отряда. Они вырвали у Самсонова согласие на общебригадное партийнокомсомольское собрание, посвященное «сельскохозяйственной политике командования бригады».

— И вы, комсомольцы, готовьтесь к собранию, — сказал мне Самарин, навестив меня в санчасти. — Не о хлебе едином будет разговор. Самсонов заявил, что расправится с «сельскохозяйственной оппозицией по-сталински!». Но мы дадим ему решительный бой. Помнишь то первое наше собрание? То был шах, на втором собрании мы поставим ему мат!

Но на следующий день Самарин уже не был настроен так оптимистично.

— Самсонов опять ушел от мата, — сообщил он мне. — Он пустил слух, будто запросил по рации Москву и Москва целиком и полностью одобрила его действия. Опять он нас бьет козырным тузом, а мы не можем, никак не можем доказать, что это фальшивый козырной туз!

Однажды я пришел на перевязку в приемный шалаш и увидел: нет ни Юрия Никитича, ни Люды. После последних крупных операций у Юрия Никитича появилась бездна работы. Ему часто приходится навешать раненых в других наших отрядах.

Дежурила Алеся Буранова.

Мы оба смутились. Хотя за лето мы почти не разговаривали, каждый из нас помнил нашу первую встречу, и мы уже многое успели сказать друг другу на языке взглядов. Все лето этими взглядами плели мы незримые нити, все сильнее нас связывавшие…

Пока Алеся молча разматывала мои бинты, я украдкой рассматривал ее. Алеся — невысокая, крепкая девушка не старше семнадцати лет. У нее свежее, загорелое, обветренное лицо, чуть курносый нос, губы совсем детские. За лето волосы ее и ресницы совсем выгорели. Цвет ее широко расставленных, чуть раскосых, с удлиненным разрезом глаз на этот раз показался мне совсем обыкновенным. Взгляд ее стал увереннее, подбородок тверже, движения точней и решительнее, и это придавало ей смелый и независимый вид. «Неужели она и Иванов?..» Но я отогнал от себя эту мысль — она показалась мне низкой и недостойной.

Почувствовав на себе мой взгляд, Алеся опустила голову, и я увидел, как на ее смуглых щеках выступил легкий румянец.

— А ведь сегодня первое сентября. — Алеся ловко сняла кусочек марли, присохший к ране. — Я бы пошла сегодня в школу, а вы в институт.

Алеся кинула на меня быстрый взгляд. Глаза пусть обыкновенные — иссиня-серые, с рыжим венчиком вокруг зрачков, но такие милые.

— Да, я пошла бы в десятый класс…

Выговор у нее мягкий, белорусский. Мне вспоминается Минодора…

Мы задумываемся. Я вспоминаю осенние московские бульвары, новенькие учебники и тетрадки с промокашками и радость встречи с приметно повзрослевшими друзьями… Я поднимаю глаза на Алесю и вижу — она вспоминает сожженную в Ветринке школу и замученных, убитых за Ветринкой одноклассников… Сколько их, наших ровесников, погибло и еще погибнет героями, так и не получив аттестата зрелости!..

— Кончится война, — говорю я с несокрушимым убеждением, — и ты снова окончишь школу.

Мы молчим, долго молчим. Молчание наше наполняется особым, волнующим смыслом. Потом Алеся спрашивает, подражая тону Юрия Никитича:

— Не больно?

— Что вы! — бормочу я с притворным зевком. — Моя кровь на ваших руках — дружба, скрепленная кровью…

Руки у Алеси маленькие, почти черные от загара, ногти белые, пальцы вымазаны йодом и марганцовкой. Еще минута — и Алеся завяжет бинт и перевязка будет закончена. Да и кто-нибудь из раненых может сунуть сюда свой нос! Нужно решиться!

— Алеся! — говорю я замирающим от страха шепотом, — С того дня, как я увидел вас… — Мне кажется, что я говорю не так, пошло, у меня горят уши, и, струсив, я пытаюсь придать своим словам шутливое звучание, но из этого ничего не получается: — Вы мне очень нравитесь! Очень!

Последние слова я выпалил одним духом.

Алеся еще ниже склоняет голову, волосы закрывают лицо. Не дожидаясь ответа, с незавязанным бинтом, подхватив мундир и ремень с наганом, я пулей вылетаю из шалаша. Чуть не сбиваю с ног Баженова — следующего в очереди на перевязку.

— Ты знаешь, Черный, — говорю я Баженову, — я совсем не обижаюсь па того немца, что ранил меня, дай ему бог вечное блаженство!

Мимо шалашей санчасти шел Самсонов. Вид его сразу испортил мне настроение.

— «Легко на сердце от песни веселой…» — напевал он, задумавшись о чем-то, должно быть очень приятном.

3

На пятый день в санчасти, вечером 4 сентября, я вышел из перевязочного шалаша. Вечер выдался прохладный. Лес не по-летнему угрюм, хотя и зелен еще, неподвижен воздух. Голоса в лагере звучат громко, гулко, но давно умолкли птицы, и ветер поет не такие, как прежде, легкомысленные песенки в листве. Под йогами в поблекшей траве шуршат палые листья берез и осин. Отшумело партизанское лето. Обмелеет скоро желто-зеленое море; уже погасли на укромных островах-полянах венерины башмачки и звездчатки, что таинственно перемигивались июльскими ночами со звездами. Осенней, грибной сыростью, терпким запахом вянущих трав веет уже из темных лесных углов, усеянных огромными мухоморами, боровиками и груздями. Стынет ночами туман над болотом. Холодом тянет от Ухлясти. Неясная печаль щемит сердце. Не знаю почему, но не было, кажется, такой осени в моей короткой жизни, чтобы не испытывал я при первых признаках ее приближения смутную, ничем не оправданную тревогу. И не было еще в моей жизни тревожнее осени, чем осень сорок второго года.

Резкие голоса в вечерней тишине, затопившей лес, заставили меня вздрогнуть. Я прислушался.

— Не хочу, — упрямо говорил Ефимов, — не могу идти в Вейно. Не могу видеть немцев. На шоссе, на железную дорогу, только не к немцам…

— Что с тобой? — спросил раздраженно Самсонов. — Мне важно узнать, что затевают немцы в Могилеве. Ты же сам говорил, они хотят приурочить карательный поход против меня к концу сбора урожая, чтобы вывезти…

— Издергался весь, надо взять себя в руки.

— Но в чем дело? Я всегда ценил тебя, прислушивался к твоим советам. Ты помог мне поверить в мою звезду… Мне нравился твой скепсис. Я сделал тебя своим начальником штаба, представил к ордену. А ты ведешь себя как барышня-недотрога: «не могу, не хочу»…

Я подошел ближе, злорадствуя: «Кажется, у них какая-то размолвка!»

— У меня ж не железные нервы…

Я остановился за шалашом, зная, что мое появление прервет эту интересную беседу. Подслушивать нехорошо — согласен, но ведь я имел дело с Самсоновым!

— За женой вроде следят.

— Что-то ты крутишь! — проговорил Самсонов. За шалашом помолчали. Потом Самсонов сказал: — Ну ладно, Александр! — Голос Самсонова звучал примирительно, но все еще холодно. — Нервишками, видно, ты слаб. Ты бы с меня пример брал — не распускаю нюни. Опять ты перепуганным интеллигентиком сделался. А я думал, вышиб я из тебя эту дрянь. Ладно, повременим. Пошли в шахматы сыграем. Обдул ты меня вчера, первый раз за все время обдул!

— Не хочется…

Ефимов обогнул шалаш. Вид у него был усталый, измученный. Заметив меня, он вяло улыбнулся своей однобокой улыбкой.

— Как дела? — Он провел рукой по лбу, как-то странно глядя на меня. — А ты знаешь, я, оказывается, резиновый. «Резиновую Зину купили в магазине»… Сломить меня нельзя, а согнуть легко. И разогнуть можно, но выпрямить нельзя. Настоящего человека и смерть не сломает, а другого только одна могила выпрямит…

В странном взгляде его я улавливал стыд и неприязнь ко мне — кажется, он возненавидел меня за то, что исповедовался передо мной.

— Иди ты… знаешь куда! — вспылил вдруг я, неожиданно для самого себя. — Иди к Юрию Никитичу. Ты совсем сумасшедший. Мелешь черт знает что! Не желаю я слушать твои исповеди!

Ефимов ушел сгорбясь, волоча ноги.

Все чаще при виде Ефимова, при встречах с ним, меня охватывает какое-то смутное, мучительное беспокойство, очень похожее на беспокойство, которое испытывает человек, вдруг вспомнивший о том, что им забыто нечто очень важное. И вот он изгоняет из головы всякие посторонние мысли, пытается сосредоточиться, заглянуть на самое дно памяти, нервничает, злится… Какое-то чувство говорит мне, что скоро Ефимов станет до конца понятным, а сейчас я вижу его как бы вне фокуса. Да, нужно только что-то вспомнить. Но что?..

Еще больше меня занимает Самсонов — он и недавняя ссора его с Кухарченко, завязавшаяся после боя в Никоновичах. Самсонову хотелось бы, чтобы не Кухарченко, а его считали главным героем этого боя, ему надоело делить славу с Лешкой-атаманом.

Безвылазно околачиваясь в лагере, я внимательно слежу за развитием этой ссоры. Сильно беспокоит она меня. Кухарченко, как и Иванов до него, играет с огнем. Самсонов не прощает обид, неуважительной фамильярности, посягательств на свой авторитет. К тому же Кухарченко слишком многое знает. Дело дошло до того, что, когда Кухарченко вернулся с засады с двумя пулевыми пробоинами в полах плаща, Самсонов при мне вскользь спросил Ефимова, играя с ним в шахматы:

— Как думаешь, начштаба, кем бы мы смогли заменить Кухарченко, если с ним что-нибудь случится?

— Кухарченко не пешка, — осторожно сказал Ефимов.

— Бывает, что ради победы и ферзем надо пожертвовать, — усмехнулся Самсонов.

4

Я вышел из лагеря, пошел напролом сквозь кусты. Хотелось открыть широко рот, вобрать в себя воздух, как можно больше воздуха, и крикнуть так, чтобы порвались голосовые связки: «Как быть с Самсоновым?» Вот уже почти два месяца, как Самсонов стал занозой в мозгу. Мне вспомнились слова умирающего Покатило: «А главное, — завещал он, — в отряде большевистский порядок навести!» После первого и последнего — единственного нашего партийно-комсомольского собрания я почувствовал, понял: я не одинок, лучшие люди бригады озабочены поведением Самсонова, его действиями. Надо искать связи с этими людьми, помочь им. Зреет возмущение, наступает час расплаты. Погибли Богомаз и Кузенков, подорвался на мине Костя-одессит, убит Покатило, но мне ясно теперь, что не переведутся в бригаде люди честные, не терпящие несправедливости. Они покарают Самсонова. В березняке горел костер. Дым валил как из паровозной трубы. На прогалинке у костра, расстелив немецкое армейское одеяло, лежал раненый десантник Юрий Смирнов. Он читал какую-то книжку. Длинные мягкие волосы спадали ему на глаза. Книга лежала на земле, и он низко склонился над ней, не замечая ни дыма, ни сумерек, не слыша моих шагов. Тут же сушился на солнце мокрый, с розовыми размоинами носовой платок. «Наверно, в речке простирнул», — догадался я.

— Зачем костер тебе? — еще издали окликнул я его. — Комаров уже давно нет, варить не варишь.

Смирнов заморгал слеповато, по всегдашней привычке оттянул пальцем веко, чтобы лучше увидеть меня.

— Тебе смешным покажется, — ответил он, узнав меня. — Просто люблю я костер партизанский, люблю в огонь смотреть.

— Читаешь? — сказал я с пренебрежением, — Я тоже когда-то мозги засорял. Спасибо фрицам — всю чепуху из меня вышибли. Читай, читай! Прочитаешь — мне дашь. На курево книжонка твоя вполне годится.

Смирнов улыбнулся снисходительно и спросил меня:

— Что ж ты читал? Садись, поговорим!

Я сел рядом, закурил.

— Вот ты, говоришь, читать любил, — начал Смирнов. — Но что ты читал? Какие книги ты брал с полки? Толстого или Дюма? С кем охотнее проводил время? Знаю, знаю! Классикам, разумеется, почет и уважение в беспробудный отдых в доме для престарелых инженеров человеческих душ — на полке. Седая пыль на золоте заглавий… А всякую литературную стряпню до дыр зачитывали. «Как же! На один вечер только дали, дружок у соседки своей, тети Аделаиды, одолжил!..» Обложки нет, страницы в клочьях, никто не помнит ни названия, ни фамилии автора, но зверски, черт подери, завлекательная книжонка! Не так ли?

— И так было, — признался я.

— Какие же книги таким завидным успехом пользовались? Чернышевский, Герцен, Золя, Бальзак? Нет, авторов тех, других, книжонок не запоминают — «Улица накрашенных губ», «Тарзан среди обезьян»… Странно все-таки! Обычно люди стремятся познакомиться с людьми умными, людьми знаменитыми. А когда нас зовут поговорить по душам такие умные и знаменитые люди, как Горький или Роллан, что мы делаем? Предпочитаем иметь дело со всякой темной, но веселой публикой.

— Факт! — улыбнулся я, мысленно оправдываясь тем, что надо же делать скидку на возраст.

— Вот и наглотался ты духовной пищи сомнительного сорта, — гладко и увлеченно продолжал Смирнов. — От такой пищи книжный червь и тот получил бы расстройство желудка. Вот и схватился ты теперь за живот и жалуешься горько — обманули, мол, кулинары-писатели, отравили! Ничего, жизнь тебе и клизму поставит, и касторки пропишет, и научит тебя разбираться в удобо- и неудобоваримой духовной пище!

— Читал я без разбора, это верно. А клизму жизнь уже поставила!

— Все зависит от того, что читать и как читать, — наставительно произнес Смирнов, — От одной книги можно взять больше, чем от тысячи книг.

— Выходит, читал я много, — перебил я Смирнова, — а правильные книги мне не попадались. Где же они, эти книги?

— Их много, — отозвался он. — Один Павка Корчагин чего стоит!.. Я, правда, последние три года художественной литературы почти не читал — тоже грех был. Впрочем, ты забываешь, мы с тобой не в Москве, а в немецком тылу находимся. До библиотеки отсюда далеко…

Смирнов замолчал и задумался. Никогда больше не придется ему взять в руки любимую книгу. Я знал от Юрия Никитича: Смирнов не протянет до зимы.

— И Ленина ты читал? — спросил я, закуривая. — Курить будешь?

— Нельзя мне… И Ленина, и Маркса читал. С четырнадцати лет. И до вылета в немецкий тыл воображал себя марксистом. Однако здешняя жизнь доказала мне, что текстуальное знание марксизма еще никому не дает права называться марксистом. Теперь я понимаю, почему мне многое не удавалось в практической комсомольской работе. Ребята в школе живого, настоящего дела требовали, путали, ошибались, наскоро исправляли, а я их моралью из учебников пичкал, безголовыми делягами обзывал. Смешно вспомнить! А ведь меня уважали за начитанность — у меня никогда не выходил боезапас складных формулировок, марксистских аксиом. «Академиком» называли, а меня почти всякий практический вопрос ставил в тупик и опять заставлял ночами сидеть над книгой… Ведь Ленин говорил нам: нельзя считать себя коммунистом только потому, что ты усвоил коммунистические лозунги, только в борьбе можно стать коммунистом…

— Ну а теперь? — спросил я, с сомнением глядя на юное лицо Смирнова. Марксисты представлялись мне людьми пожилыми, бородатыми…

— Теперь? Теперь я, наверно, гораздо ближе к тому, чтобы стать марксистом. Немецкий тыл для меня, можно сказать, курсами усовершенствования, высшей партшколой стал. Конечно, эти три месяца я провел не так, как хотел бы: на первой же засаде ранили. Но я никогда не чувствовал себя оторванным от друзей — там, у Бажукова, и у вас тут, в Хачинском лесу…

Мне припомнился рассказ Щелкунова о Смирнове, и мне стало неловко, стыдно даже: как плохо разбираемся мы в людях! А Смирнов подбросил горсть сухих веток в костер и продолжал:

— Теперь-то я понял: никаким книжным знанием нельзя заменить знание жизни. Наше с тобой поколение не знало царизма, революции, не знало ни разрухи, ни голода. Только читали мы обо всем этом в книгах, учебниках. Теперь мы совсем по-другому понимаем такие «отвлеченные понятия», как «война», «классовая борьба», «разруха», «советская власть» и «фашизм». Пожалуй, не все мы еще до конца поняли, но зато очень многое прочувствовали. Вообще это замечательно! — говорил, все больше оживляясь, Смирнов. — Наше поколение… Такой дружбы между людьми, такой любви к родине не знало до нас ни одно человеческое поколение. Потому и героизм, душевная красота — естественное состояние нашей молодежи.

— Уж очень у тебя высокопарно получается, — сказал я, чувствуя себя неловко. — Как в передовице…

Я встал и принялся собирать сухие сучки в траве, прислушиваясь к словам Смирнова.

— Ты понимаешь, как это здорово? — все сильней распалялся Смирнов. — Взять целое поколение и лепить его по образцу такого великана, как Ленин! Ты представляешь, как Ленину хотелось бы взглянуть на нас, хотя бы одним глазком, хотя бы на минутку!.. Велик почет, но велика и ответственность.

Смирнову ответил взрыв звонкого молодого смеха. Кто-то крикнул в лагере, очередью грянули хлопки, и снова зазвенел в молчании леса задорный молодой смех.

— В «жучка» играют, — улыбнулся я, бросая в костер охапку валежника и снова садясь.

Слова Смирнова взволновали меня. Хорошо, черт побери; говорит этот паренек, складно! Не часто приходится в отряде говорить об отвлеченных вещах. Русский человек чужд многоречивости. В чистом глубоком чувстве есть нечто такое, что заставляет большинство из нас ревниво скрывать, таить его в самом сокровенном уголке души. О любви и ненависти очень скупо говорят в отряде. За любовь лучше всего говорит сейчас ненависть, а за ненависть — трупы врагов, обгорелые скелеты вагонов «Дойче рейхсбана», паровозов, машин. Говорят на предельно выразительном, чисто партизанском языке. Этим языком партизаны наши владеют в совершенстве.

— Послушай! — сказал я, волнуясь. — Вот ты говоришь о дружбе, о патриотизме — все это очень хорошо. А что ты скажешь о предателях — о полицаях и старостах, о тех дезертирах приймаках, которые все еще сиднем сидят в деревнях?

— Смотри! — Смирнов выхватил из костра догоревший сучок и, подув на него, погасил крохотный огонек. — Вот тебе патриотизм в кавычках. А вот… — Смирнов подул в красные угли и быстро отпрянул от взметнувшегося пламени, — вот тебе настоящий патриотизм!

— Я об этом много думал, — сказал он, — помолчав, видя, что меня не удовлетворяет его ответ. — Теневых сторон еще много, но чем выше солнце коммунизма, тем меньше тени… И не всякая, верно, сталь способна принимать закалку. А у нас здесь, где температура закалки особенно высокая, процент брака выше, чем на любом другом участке военного горнила. Вражеские недобитки, кулачье, уголовники — да об этом гнилье и говорить не хочется! Погляди лучше, какой народ у нас в бригаде!

Почти такими же словами говорил со мной Богомаз…

— И среди нас есть гнилье, — проговорил я. Я старался подавить неожиданно охватившее меня волнение. Какие честные и смелые у него глаза! Смирнов поймет меня, поймет, поможет, не выдаст!.. Глаза наши встретились, и я сказал ему:

— Самсонов убил Богомаза. Самсонов убил Надю Колесникову, убил Кузенкова…

Когда я спохватился, было уже поздно. Смирнов задавал вопросы, переспрашивал, вникал в подробности, заставил меня повторить историю гибели Богомаза. Я рассказал Смирнову о том самом страшном для меня времени, когда Покатило и я сделали роковой выбор: когда он склонился перед силой приказа, а я остался один — один со своими сомнениями и страхами, один против сокрушительной силы приказа, против неограниченной власти командира, против мнения обманутого коллектива. С ужасом ждал я тогда, что этот могучий союз вот-вот раздавит меня и предаст мое имя позору. Но за последний месяц многое, я чувствовал, изменилось: наши люди стали прозревать, обо многом догадываться, дело шло к развязке. Самарин, Полевой, Щелкунов — этих нетерпимых к несправедливости людей не сломит никакая самсоновщина. Минут через десять Смирнов знал все о Самсонове. И на душе моей стало легче, чище и спокойней.

— Нет! — решительно проговорил он после недолгого молчания. — Еще много у нас самсоновых. Значит, Самсонов — тип. Пусть тип у нас вымирающий, тип ходячего покойника, живого трупа, но все-таки тип.

Я с недоумением посмотрел на Смирнова, не таких я ждал от него слов, опять сбивался Юра на книжные отвлеченные темы, а он продолжал невозмутимо:

— А ведь эти самсоновы могут быть опасней полицаев и старост — находясь среди нас, они, сами того не сознавая, работают на врага.

Смирнов говорил долго, сыпал цитатами, не обращая внимания на мое недовольное лицо, и наконец пришел к выводу, что Самсонов — это пример обывательского индивидуализма, доведенного до крайности, до бандитизма. До этой крайности, заявил он, скатывается тот, кто активно противопоставляет личные интересы интересам коллектива. В этих словах я почувствовал правду и не сидел уже молча, а тоже начал философствовать.

С обывательской стихией, размышляли мы вслух, труднее справиться, чем с любыми интервентами — клопов из перины куда труднее вывести, чем стаю волков со двора прогнать. Всю эту гниль одним взрывом под откос не спустишь, автоматной очередью не прошибешь. Очень трудно распознать шкурника, честолюбца и карьериста. Воюют они гораздо более хитрым оружием, чем бомба террориста, фотоаппарат шпиона, нож бандита. Их оружие — лисья готовность поддакивать сильному, линючесть хамелеона, волчья нетерпимость к подчиненному и зависимому, собачья привязанность к шаблону и лозунгу, которыми они подменяют дух наших законов. Враги наши — не только заведомые шпионы и диверсанты, еще опаснее те, кто до войны подобострастно восхвалял наши взгляды, на словах втаптывая в грязь свои собственные, лебезил перед нами, чтобы втереться в наше доверие, сделать карьеру, урвать у нас возможно больше, кто теперь продолжает ту же политику на Большой земле, а здесь, на Малой, сдается в плен, почуяв более сильного хозяина, из личной выгоды продается немцам или бесчинствует, как Самсонов. Возможно, Самсонов — еще более опасный тип. Тип человека, который верит или уверяет себя, что защищает наше дело, но делает это преступными методами…

Потом мы опять взахлеб говорили о книгах, о том, что многие наши довоенные писатели стремились к искусству светлому, радостному. И хорошо делали! Но тяготение это было настолько властно, что некоторые стали смешивать оптимизм со славословием, а социалистический реализм с успокоительными каплями. В своей беззаветной любви ко всему светлому и радостному, в своем желании нестись навстречу солнцу эти солнцепоклонники забывали о том, что до солнца еще далеко, а на пути, помимо преуспевания, попадаются очень глубокие и темные ямы, выбраться из которых ослепленному солнцем очень трудно. А мир, на сегодняшний день, далеко не совершенен, мир нуждается в переделке. Переделку мира история доверила нам. С песней легче шагается. Наша партия говорила: дайте нам песню, товарищи писатели, но не забывайте, что и запевала — солдат, не забывайте по сторонам и под ноги глядеть.

Я скоро устал, слушал Смирнова и удивлялся тому, как метко высказывает он то, что сплошным туманом бродило у меня долгое время в голове.

— Но Самсонов-то тут при чем? — взмолился я наконец.

— Сейчас увидишь, — с прежним спокойствием, но слабеющим голосом проговорил Смирнов, этот неукротимый книжник. — Итак, Ленин прямо говорил, что печать должна не молчать и не по-чиновничьему, не по-казенному писать о тех, кто хочет поменьше дать советскому государству и побольше содрать с него, а вести против них настоящую войну, клеймить их, травить и сживать со света с наибольшим шумом, с широкой оглаской…

— Правильно, — соглашался я. — Если их мало — самсоновых, то ведь и рыбу в реке, когда ее мало, глушат большим количеством тола! Но при чем тут печать? В бригаде у нас даже боевого листка нет… Довольно теории!..

Смирнов замолчал. Костер догорел и уже не дымил, но воздух струился, дрожал над седыми горячими углями.

— Все это прекрасно! — сказал я, вскипая вдруг, — Ты хорошо подбираешь цитаты! Ну а как же все-таки быть с Самсоновым?

6

Смирнов зажал вдруг рукой рот и закашлял. С таким звуком, точно рубашку на портянки рвал. Кашлял долго, мучительно, а когда кашель затих, отвернулся от меня, смахнул с глаз слезы, скомкал платок, сунул его поспешно в карман. Он похож на последние портреты Николая Островского — смертная тень на изнуренном лице, а в умных глазах — жаркая воля к жизни.

— Как думаешь, кто сможет заменить Самсонова?

— Но разве ты не согласен со мной, что надо обождать?

— Нет. Самсонов теперь не остановится… Кто его заменит?

— Таких людей у нас немало: Самарин, Полевой — все они большевики, а хорошим, настоящим комиссаром — Аксеныча или Дзюбу поставить можно. Но, по-моему, наши командиры ничего или мало знают о преступлениях Самсонова! Он для них — бог, царь и воинский начальник. Трудно представить себе, что получится, если удалить Самсонова! Всем им, конечно, не хватает одного — поддержки «Центра», — наморщил лоб Смирнов.

— Вот именно! А как решиться на такой шаг без приказа из Москвы?

— Значит, необходимо получить такой приказ.

— Но как? — чуть не вскрикнул я.

— Надо улучить выгодный момент, — медленно произнес Смирнов (я слушал Смирнова затаив дыхание), — когда Студеникин уходит с радиостанцией в лес. Он часто работает в разных концах леса, чтобы затруднить немецким пеленгаторам засечку радиостанции. Мы вызовемся охранять его, потом заставим передать в Москву радиограмму с полным описанием положения в бригаде. Потребуем немедленный ответ…

— Ответ пришлют через сутки. Пока с радиоузла до начальства дойдет…

— Что ж, будем ждать. С радиста придется не спускать глаз.

— Юрка! Так это же гениальный план! — воскликнул я, едва удержавшись, чтобы не хлопнуть раненого по плечу.

— План имеет свои недостатки, — усмехнулся Смирнов. — Студеникин может не удержать язык за зубами. Тебе, правда, известно, что он пытался рассказать Большой земле о гибели Иванова… А я вот слышал, что он передал без звука завышенные, очковтирательские сведения о немецких потерях — в Никоновичах, например…

— Так я и позволю ему выдать нас! Да я…

— Радиста нельзя трогать. Бригада не должна терять связь с Большой землей. Студеникина я возьму на себя. Ты дашь мне свой наган.

— Постой! Да ты ведь даже ходить как следует не можешь!

— Смогу, раз нужно.

— Но почему вдруг ты, а не я?

— Если Студеникин решит выдать меня Самсонову и я не смогу его удержать, то…

— Тогда что?

— Тогда я беру на себя всю ответственность и…

— И выгораживаешь меня? Тебя расстреляют.

— Это будет дельная и быстрая смерть.

«Дельная смерть»!..

— Но это не все… Это опаснее любого боя с фашистами — в бою рискуешь только головой, а тут и честью… Тебя объявят изменником, сообщат Москве, родителям. Тебя проклянет мать…

— От этого зависит судьба бригады. Вернешься в Москву, расскажешь маме, расскажешь всем.

— Не согласен… Спасибо за совет. Я сам все сделаю.

— Глупости. В конце концов, я не проживу больше двух месяцев. Это мне доподлинно известно. И тебе тоже. Юрий Никитич слишком громко тогда разговаривал с тобой…

— Тем более…

— Ерунда! Ты еще немало гитлеровцев перебьешь, а моя песенка спета. Значит, завтра?

— Завтра. Только нам нужно обязательно посоветоваться с членами партии. Когда мы вместе — Самсонов ничто против нас.

И как ни в чем не бывало Юрий Смирнов снова заговорил:

— Ты знаешь, я все сильнее убеждаюсь: война не прервала нашу борьбу за построение коммунизма в нашей стране. В этой войне наше поколение как бы самостоятельно проделывает, повторяет путь нашей партии: одни бьются на фронтах с интервентами, а другие — мы, партизаны, — к тому же еще воюют со старым миром бургомистров, кулаков и урядников, помещиков и фабрикантов… Война ускорит рост сознательности, выработает у миллионов такой опыт, такие знания, такое чутье, что если и придется нам в будущем воевать, то уже без предателей и без самсоновых и без самсоновцев — Кухарченко и Гущина — хороших солдат, но плохих граждан… Война нас многому научила. После бури дом строят крепче. И мы себе такой дом выстроим — все волки на свете зубы об него обломают, если только полезут.

На острых скулах Смирнова, на его лице, когда-то девически нежном, а теперь смертельно измученном болезнью, проступил фарфоровый румянец. Воротник гимнастерки расстегнут, под тонкой, длинной шеей с голубыми жилками торчит, как ручка чемодана, хрупкая на вид ключица, виднеется впалая, ребристая, болезненно> бледная грудь, наискосок перетянутая стираным перкалевым бинтом… А какое корчагинское мужество живет в этом пареньке, какая таится нравственная сила!

— А ты думаешь, нам опять воевать придется? — спрашиваю я своего нового друга.

Ясно одно: или человек уничтожит войну — или война уничтожит человека…

И долго еще вели мы этот разговор, дружеский, задушевный и порой путаный — обыкновенный разговор о вещах отвлеченных двух юношей, стремящихся докопаться до самой сути вещей, дойти «до корня».

2

В тот же вечер, после передачи «Последних известий» («Не сдадим врагу Сталинград!..»), я попробовал еще раз подступиться к радисту.

— Отцепись, своя голова дорога! — отмахивался от меня Студеникин. Но секретами Ванюшка любил делиться с приятелями. — Задумал хозяин переименовать отряды, а то «Центру», говорит, не понравятся безыдейные птичьи названия… Хозяин подготовил новый приказ и радиограмму. «В связи с боевым крещением бригады в целом в недавних боях по разгрому вражеских гарнизонов и по просьбе партизан приказываю впредь именовать отряды: «Сокол» — отряд имени Берия, «Орел»— отряд имени Молотова, «Ястреб» — отряд имени Ворошилова», и так далее. А бригаде присваивается имя Сталина!.. Завтра сам на общем построении объявит…

Слух о новом приказе сразу же облетел весь лагерь, как дым от сырых дров в костре в ветреную погоду. За ужином, аккомпанируя себе на баяне. Баламут горланил частушку на злобу дня:

Вот так фанаберия.

Мы в отряде Берия!

Но новый приказ Самсонова так и не был объявлен.

Каратели

1

— Немцы!

Слово это разом срывает с меня теплое одеяло сна, окатывает ледяным душем тревоги. И вытянутое, скуластое лицо Баженова, и тишина пасмурного утра, воздух в палатке, зябкий, сырой, и все, что привык я видеть, открывая каждое утро глаза, — мгновенно наполняется затаенной угрозой, кажется незнакомым, чужим. В треугольном проеме палатки недвижно и плоско сереют в белесом туманце сплющенные в кляксы кусты… Откуда-то доносится слабый зыбучий шорох, далекое журчанье, похожее на шум дождя. Стреляют! Стреляют на западе, не ближе Дабужи.

— Только что с заставы прибежали — эсэсовцы зажучили фроловцев в Трилесье… Первым делом разорили могилу того парня — помнишь, хоронили месяц назад? Каратели к лесу валом валят… — говорит Баженов с неправдоподобным хладнокровием, лицо его слишком бесстрастно.

Резкое движение левой руки прокалывает плечо острой болью, заставляет выругаться про себя. Мелькает малодушная мыслишка: забраться с головой под новенькую, еще пахнущую чистоплотным немцем шинель в шалаше, забыться, переспать все эти неприятности. Зачем разбудил меня Баженов? Может быть, немцы постреляют и уйдут?.. От мысли этой становится смешно. Но ненадолго.

Что ж, мы ждали этого три месяца. Обманчиво, недолго партизанское приволье.

Бурмистрова и Казакова, моих соседей по палатке, тоже поднимает удушливое беспокойство, накалившее воздух. Мы проворно выползаем из палатки. Дождь, надвигающийся на Хачинский лес, страшный, выдуманный человеком дождь, капля которого, самая малая, весит девять граммов, не унимается, а усиливается. Уж можно различить в сплошном шуршании отдельные хлопки — не то мин, не то снарядов.

В хмуром свете хмурого утра — хмурые, озабоченные лица партизан. На лицах этих нет страха. За три месяца партизанской жизни люди научились скрывать свои чувства, управлять ими. Но во всем сквозит тревога — даже в том, как Блатов мажет дегтем тележные оси и втулки.

Мне не стоится на месте. И я хожу от шалаша к шалашу, часто попыхиваю цигаркой, наблюдаю.

У штабного шалаша — Самсонов, Перцов, Ефимов, Кухарченко…

— Не нужны ни окопы, ни дзоты! — разносится по лагерю зычный голос Самсонова. — Я не пущу их дальше опушки!

У шалаша минеров — Барашков, Гаврюхин, Шорин… Ждут. У землянки боепитания выстроилась очередь за боеприпасами. Бесшумно принимают «цинки» с патронами, гранаты, тол… Слушают, боясь сделать лишнее движение. Ждут. Повар заливает водой костер. Дым тихо, по-кошачьи извиваясь, поднимается выше самых высоких деревьев, выше дуба над штабным шалашом. Слышно, как шипят в костре угли, как беспокойно топчутся кони на речном берегу. Люди умело скрывают волнение. Волнуются и ждут. И все думают одно: «Что творится там? Пустим ли мы немцев в лес? Почему командиры ничего не делают? О чем думает Самсонов?»

Сегодня 3 сентября. Сейчас около девяти утра. Чем-то закончится этот день, так грозно начавшийся? Третье сентября… Ровно три месяца назад в Москве, на аэродроме, ждали вылета одиннадцать человек. И тоже разговаривали почему-то шепотом, и негромкий смех звучал натянуто, неестественно. Три месяца! Недаром они прожиты. Не так уж много воды протекло по Ухлясти под Горбатым мостом за эти три месяца! Но они стоят всей моей прежней жизни.

— Пошли на речку, — зовет Баженов. — Наведем красоту — скоро гостей встречать. Да-а-а, кончилось наше лето на даче…

— Пойдем, — немедленно соглашаюсь я, радуясь тому, что отвлекусь немного от ожидания надвигающейся опасности. Душу оно выматывает, это ожидание!..

Свой утренний туалет Совершаем мы с необычайной тщательностью. Руки заняты, но голова по-прежнему томится в предчувствии недоброго. Неудержимо тянет обратно в лагерь к товарищам.

На реке, кроме нас, ни души. Сонно течет Ухлясть, дремлют за камышами очарованные затоны, недвижны омуты. Вода в Ухлясти непроглядно темная, жутковатотаинственная, как в васнецовской «Аленушке». Болото на том берегу Ухлясти еще дымит туманом. В отцветшей воде медленно плывут мимо белых кувшинок палые листья и белые пушинки. Река, поречье, все здесь дышит извечным покоем. Прибрежные ивы тихо шепчутся, словно вспоминают о всем том, что пришлось им видеть в это воистину необыкновенное лето… Не верится, что в эту васнецовскую глушь придет война, что зеркальная гладь тихой лесной речки, отражающая верхушки плакучих ив и бегущие облака, вдруг проглотит черную рыбину снаряда и с грохотом вздыбится в небо…

2

— Всех раненых — на перевязку! — зовет Юрий Никитич. — Живо! Сегодня, видать, и без вас у меня хватит работы…

В лагерь на полном скаку влетает, брызгая розоватыми хлопьями пены, всадник на взмыленном белом коне. Это Щелкунов. Он снопом сваливается с коня и, пошатываясь на длинных ногах, идет к штабному шалашу. Партизаны со всех сторон спешат к нему. Самсонов делает шаг вперед, облизывает сухие губы. Щелкунов говорит быстро, громко, почти кричит, и голос его срывается от волнения:

— Немцы!.. Лбами сшиблись в Трилесье… Фроловцы на машине… бросить пришлось. Бой был. Пулеметчик Завалишин их сначала с трилесьинского кладбища лупцевал… Три часа не давал им подойти со стороны Красницы. Наши убили четырех офицеров, около двадцати пяти эсэсовцев. Но их там сотни, тысячи! Другого нашего пулеметчика немцы хотели живьем взять. Он прикончил себя гранатой. Фроловцы по кустам отошли. У них стопятимиллиметровые гаубицы, средние минометы, крупнокалиберные пулеметы. В касках все, в полном боевом. Машин пятьдесят насчитали! Французских и прочих европейских марок. Другая колонна Смолицу заняла. Около роты. С прицепленными противотанковыми пушками. Танки видел… Бронемашина в Краснице на мину Барашкова наскочила. Из Могилева прут, из Быхова. Фролов ждет приказаний. Просит мин. Спрашивает, как дела в Пропойском районе, что на востоке? Неужели полное окружение?

Самсонов все заметней меняется в лице, смотрит на Щелкунова со злобой: будто это Щелкунов привел за собой карательное войско. В штабном шалаше по-деревенски причитает Ольга:

— Ой, татулечки-мамулечки!..

— Дождались! — говорит Самсонов, и говорит не партизанам, жадно ожидающим от своего командира уверенных и точных приказаний, а самому себе. — Почему разведка их прошляпила?

Как многие не слишком боевые военачальники, он прикрывает растерянность и слабодушие фиговым листком свирепой раздражительности.

— «Прошляпила»?! — взрывается Щелкунов. — Да мы три дня подряд предупреждали, что немцы готовятся, подтягивают силы! Нечего на моменты внезапности валить! Это все, Самсонов, от твоего зазнайства!..

— Каратели делают ставку именно на момент внезапности, нервно говорит Ефимов, перебивая Щелкунова, — Они сосредоточили, видимо, силы вдали от нашего района, с тем чтобы за одну ночь ворваться на машинах в незащищенный район и с ходу наступать на лес. Ни командование, ни разведка тут ни при чем!

Перцов — за весь день до того и после не произнес он, кажется, ни единого слова — сокрушенно заметил:

— Мы б все знали заранее, кабы жил Богомаз! Его смерть нам глаза выколола.

Вот как заговорил этот человек! А уж он, наверное, знал о преступлениях Самсонова, но прежде прикидывался слепоглухонемым — пусть, мол, делают что хотят, пусть только его, Перцова, оставят на высоком, незаслуженно занимаемом посту комиссара.

Но страх перед карателями на минуту оказался сильнее страха перед Самсоновым. Этот новый страх смыл с лица Перцова привычное, будто приклеенное выражение подобострастия, разлепил ему глаза и уши, и он заговорил…

Самсонов выпрямился, криво одернул китель:

— Объявить тревогу! Занять Дабужу! Ни шагу назад!

— Тревога! — кричит Кухарченко. Лицо его пылает, шальные глаза веселы. — За мной!

Топот ног, лязг металла, треск в кустах, мелькают головы и спины… Лагерь пуст.

Сиротливо выглядят брошенные шалаши и кухня с котлом недоваренного супа. Острее, неотвратимее кажутся стрелы на подмоченной дождем карте — стрелы, направленные на Волгу, на Кавказ. И дальше, гораздо дальше стало вдруг от Хачинского леса до Большой земли. Десять долгих часов до конца дня…

— Жора! — плачущим голосом взывает Ольга. — Да иди же сюда! Что ты все бросил? Позови кого-нибудь, надо вещи собрать. Как повезем? На машине?

Самсонов выматерился вполголоса — такого с ним никогда не бывало.

— Будь это на фронте, — с тоской вздыхает Бурмистров, — лежали бы мы, раненые, спокойно в госпитале, вдали от передовой.

— Проклятая рана! — злится Баженов, пытаясь согнуть в локте правую руку. — И «дегтярь» отобрали. В тылу приходится ошиваться! — Он смотрит в ту сторону, где все ближе гремит бой. — Там легче…

Слоняемся по лагерю, слушаем и ждем.

— Хорошо хоть, что погода нелетная. Быховский аэродром давно на нас зуб точит. Фрицам без авиации придется действовать…

Проходит минута за минутой. Ползет только стрелка часов, время остановилось. Но вот прикатывают на велосипедах связные, вот Кухарченко, на сумасшедшей скорости, петляя на мотоцикле между деревьями, врывается в лагерь за патронами, вот с пустыми мешками прибегают Шорин и Сазонов за толом и противотанковыми минами. Мы набрасываемся на них, закидываем вопросами, жадно ловим каждое слово. И тогда часовые стрелки не поспевают за временем: минуты летят с такой быстротой, что никто их не замечает.

Кухарченко не только весел — он явно наслаждается всем происходящим. Минеры серьезны. Их лица лоснятся от пота. Руки и колени вымазаны грязью. В усталых глазах мелькают азартные огоньки. И мне кажется, что глаза эти глядят на меня укоризненно: «Сидишь тут, бездельник!..»

Вслушиваемся в слитный шум стрельбы. Будто за Ухлястью целая армия лесорубов валит лес.

Тревога в воздухе сгущается, тяжелеет, давит все ощутимей.

— Немцы в Радькове!

— Немцы в Смолице!

— Кухарченко дерется в Дабуже!

— Барашков под огнем улицу минировал…

— Фашисты из пушек долбят, захватили кладбище…

— Фролов Бовки оставил!..

— Деревенские все в лес драпают, скот режут, добро прячут…

— Каратели перебили в Смолице стариков!.. И партизанского старосту — тестя Аксеныча — тоже…

— За карателями идут хозяйственные команды, отбирают весь урожай. Самарин разослал гонцов — предупредить все деревни, чтобы прятали, зарывали всё…

Вражеские волны заливают наш партизанский остров. Скоро сомкнутся они под нашим лесом. А материк так далеко…

Бой за Дабужу — ворота в лес — все разгорается. Южнее Дабужи отряды Дзюбы, Аксеныча и Мордашкина отброшены немцами в лес. На востоке, сообщает шестой отряд, пока спокойно. В лагерь просачиваются запоздалые слухи о жарких ночных схватках на дальних подступах к лесу между мелкими группами партизан и хлынувшими в партизанский район эсэсовскими войсками. Все, что произошло ночью, воспринимается сейчас как дела давно минувших дней…

Самсонов нервничает, грызет ногти — давно я заметил у него эту привычку. Без толку бегает он взад-вперед возле штабного шалаша, не выпускает из рук ППШ теребит кобуру парабеллума, часто поглядывает на часы, на небо. То тут, то там без толку мелькает за кустами его бритая голова, голая и круглая, как бильярдный шар.

А часы показывают двенадцать, час, два… В три в сумрачном небе, наглухо завешанном жидкой серой тучей, раздается рокот мотора. Над лагерем низко пролетает «стрекоза». Мы облегченно вздыхаем. «Стрекоза» по сравнению с «юнкерсом» что комар рядом с птеродактилем.

— Дай-ка закурить! — протягивает руку Юрий Никитич, следя глазами за «стрекозой».

Юрий Никитич не курит, не терпит запаха табака. И я это знаю. Но я вспоминаю, что сестра его, санитарка Мурашева, погибла неделю назад в Никоновичах, что жена Юрия Никитича, Люда, ушла со всеми в Дабужу, и я протягиваю ему кисет.

— Доктор, а Алеся тоже ушла? — спрашиваю Юрия Никитича.

— Да, она тоже там. — Врач достает из кобуры под пиджачком ТТ, неловко вертит его в руках, смущенно улыбается. Я вижу, что пистолет врача не вычищен, не смазан. — Похоже, нынче эта пипетка пригодится мне.

Все мы ходим, навострив уши, неслышно ступая, словно боясь заглушить шорохом, шумом, движением что-то очень важное, что должно вот-вот послышаться в отголосках боя. А время идет. Стрелка часов переползает через цифру двенадцать в седьмой раз. Седьмой час стрельбы. Густой, слитный гул ее неотвратимо приближается.

Юрий Никитич перевязывает только что прибывшего в лагерь раненого — Ваньку Махнача, местного парня из моей группы. Ранен легко: осколками мины пробита мякоть ноги, чуть выше колена.

— Немцев не счесть, — возбужденной, клокочущей скороговоркой рассказывает Махнач. — И почти сплошь — эс-эс! Боюсь, обойдут фрицы. Фроловцы и мы залегли у шляха, против Дабужи. Весь лес для них открыт, кроме шляха, — заходи, пожалуйста. Но они, слава богу, пока в лоб лезут, тремя рядами, автомат к пузу и прут как очумелые, лупят вслепую, хотят, верно, шляхом технику на нас двинуть. Танк Барашков подорвал. Жариков своим минометом уйму эсэсовцев на кладбище покрошил. «Покажем, — говорит, — колбасникам, как шницель стряпать»… Ну и жарят они! И как я только вырвался оттуда! Патроны опять на исходе… Дотемна б продержаться! Легче, доктор! Я еще обратно думаю. У меня там замечательный окопчик — еще прошлогодний — в загайнике…

Опять ожили заросшие травой окопы сорок первого года!..

Мы глядим на Ваньку с завистью — весь он накален живой памятью боя.

— Держаться! Стоять насмерть!.. Любой ценой!.. — вхолостую выкрикивает Самсонов и, распорядившись, убегает от раненого к своему шалашу, где, кудахча на мешках и чемоданах, поджидает его Ольга. — Я пойду, — говорит он ей. — Ты… Ты… сиди здесь… Мое место там…

Он решительно одергивает гимнастерку и, выхватив парабеллум, бежит, спотыкаясь, к выходу из лагеря. Но, миновав последний шалаш, останавливается, долго вглядывается в кусты, прислушивается… Его, видно, страшит путь по лесу, пустынным шляхом, над которым ястребом повис «фоккевульф». А проводить некому: в лагере остались одни раненые. Сегодня в лесу и впрямь немцы, настоящие, а не липовые, как в тот день у Горбатого моста… Стреляй же, Самсонов, застрели хоть одного гитлеровца из своего парабеллума!

— Кухарченко там номера откалывает! — продолжает свой рассказ Ванька Махнач. — Да и все ребята. А Ефимов сначала геройствовал, а потом вдруг в лагерь к Фролову почему-то сбежал, кишка тонка, видать… Самарин говорит, отходить надо, пока не окружили, кончать эту жесткую оборону. Сыграем дотемна в прятки, а там улизнем. А Лешка ни в какую! Добро, патроны у него кончаются. Может, тогда утихомирится. Сами знаете, как пьяный он. То из автомата, то из пулемета по фашистам шпарит, а про нас, про командирское дело свое забывает — ни связи, ни управления. «Стрекоза» там летает, гранаты осколочные раскидывает. Санитарки дают кордебалет — из пистолетов фрицев шпокают! А фрицы из пушек садят, из минометов с кладбища. Напрасно вы меня, доктор, не пускаете. Там каждый человек нужен!

— Такой бой, а я тут околачиваюсь, — брюзжит Баженов, — точно Ольга или Самсонов какой.

— С нами Мордашкин только что соединился, — продолжает рассказывать Ванька Махнач. — Полевой, говорит, до последнего в лагере держался, а потом одного добровольца — ветринского пацана лет семнадцати — прикрывать оставил. Мальчишке эсэсовцы обе ноги прострелили, а он их из пулемета дюжину уложил, пока кинжалом не закололи…

— Полевого работа! — говорит Баженов. — Каких людей воспитал — Котиковы и этот парнишка. Вот вам и «цивильный» отряд! Молодцы ветринцы!

— Пожрать бы, — нервно зевая, объявляет Казаков. — Айда на кухню!

На глазах у Самсонова раненые совершают налет на беспризорную кухню, сгребают еще теплые котлеты со штабной сковороды. У нас с Баженовым — пара рук на двоих. Левой Баженов придерживает окорок, правой я орудую финкой. Получается неплохо.

— В конце концов, — изрекает с набитым ртом Баженов, — мы все лето кормили Самсонова, а не он нас.

Снова тарахтит мотоцикл Кухарченко. За ним соскакивает с мотоцикла Козлов-Морозов с перекошенным, поразительно бледным лицом.

— Обошли, гады! — сообщает Кухарченко, азартно скаля зубы, неизвестно чему радуясь. — До роты автоматчиков. Обошли справа и с тыла сыпанули. Да и танк в лоб попер. Дают прикурить!.. Эх, ПТР нет, бронебойки… Патроны опять кончились — никто не подносит… А у вас тут пушки без дела стоят. Пришлось братву в лес отводить. Я тут ни при чем. Надо было побольше людей у Дабужи иметь. Где остальные отряды? Я, скажешь, один должен за всех отдуваться? Вы чего жуете? Жрать охота, как из пушки… — Завидев Самсонова, кричит: — Радуйся, Иваныч!

— Что случилось? Чему радоваться? — спешит тот к нему, волоча за собой карту.

— Как «чему»? — скалит зубы Кухарченко. — Ты же сам говорил — чем больше фрицев к себе прикуем, тем серьезней наша помощь фронту! А их тьма! Радуйся!

Карта зацепилась у Самсонова за край шалаша. Она рвется, эта истрепанная карта, — пополам через Хачинский лес и Городище, через Ухлясть и всю Могилевскую область…

Самсонов только зубами скрипит, пытается засунуть впопыхах сложенную разорванную карту в полевую сумку. Двухкилометровка наконец в сумке, но Самсонов забывает застегнуть сумку — болтается ремешок, не заправленный в медную скобу…

И к торжествующему злорадству, от которого я сцепил зубы, нежданно-негаданно примешивается жалостливый стыд за него — как за «своего», как за «хозяина»!.. «Да какой же он мне хозяин!» — возмущаюсь я и смутно чувствую, что со всем хорошим, ослепительно светлым, что я пережил, что произошло за эти три месяца, связано и все плохое, вся черная грязь, и никуда от этого не денешься. Так бывает, верно, стыдно и за самого заклятого врага, когда вдруг этот враг, грозный, беспощадный, предстает слабой, мелкой, жалкой стороной, обесценивая этим всю твою борьбу с ним…

— На кого ты людей оставил? — спрашивает Самсонов.

— На Самарина, — отвечает Кухарченко. — Хорошие командиры всегда в переплетах узнаются.

Лагерь быстро наполняется партизанами основного и фроловского отрядов. С боевой группой приходит Самарин. Никто не хочет отвечать на вопросы. Все спешат к землянке боепитания. Вместе с ними в лагерь врывается раскаленный воздух боя… Последними приходят минеры, и Барашков, этот великий скромник, который боится начальства пуще немцев, отыскивает затерявшегося в толпе Самсонова, накидывается на него:

— Ты где пропадал? Что делать? Мы еле от танка удрали. Прут по шляху. Почему ты о завалах не подумал? Пришлось заминировать Горбатый мост. Мы с Самариным перевели на наш берег всех беженцев — там их тысячи! За мостом — другие отряды. Самарин заслон у моста выставил. Половина леса, весь Быховский район теперь за немцами. А как мы теперь узнаем, где другие наши отряды? Дзюба, Аксеныч, Мордашкин?.. Где они? Там? За мостом? У немцев? А кто же знает, ежели не ты? Какого хрена прохлаждаешься тут? Контрольный пункт у тебя тут, что ли? Что воды в рот набрал?

Самсонов словно не слышит Барашкова. В глазах — пустота.

— Надо на восток идти. Шестьсот двадцатый еще вчера ушел на восток, — подсказывает Самсонову Самарин. — А наш шестой в Александрове стоит. Там пока тихо. К Дзюбе, Аксенычу и Мордашкину я послал связных.

Самсонов оживает.

— Я жду связных из Александрова, я…

— Дело дрянь, Иваныч, — по-прежнему весело заявляет Кухарченко, протискиваясь к Самсонову и размахивая офицерской полевой сумкой. — Побачь, какие документы я взял у фрица одного. Тот же самый номер: двадцать восьмой эн-эс-ка-ка! Неужто весь корпус к нам в гости ломится, за Никоновичи хотит сквитаться?.. А у другого фрица документы взяли: спецбатальон по борьбе с партизанами двести двадцать первой охранной дивизии. Из-под Кричева прибыл. Связался черт с младенцем!

— А в одном этом батальоне, — докладывает Щелкунов, — больше сорока пулеметов, пятнадцать минометов, десять противотанковых орудий, артдивизион из трех батарей полевых гаубиц, саперный взвод, самокатный взвод. Батальону приданы моторизованные подразделения двадцать восьмого отряда НСКК — национал-социалистского моторизованного корпуса. Но это еще не самое неприятное. Когда Дабужа переходила из рук в руки, мы взяли документы у офицера-эсэсовца. Перцов тут кое-как перевел. Из первого документа видно, что железная дорога Могилев — Жлобин является одной из четырех наиболее угрожаемых в тылу вермахта. Вывод: бросить все силы на расчистку тылов в этих районах. Второй документ — приказ о проведении «Операции № 36»… Расчистить район Старого Быхова по обе стороны Днепра. Начать операцию 4 сентября, силами трех батальонов войск командующего СС и полиции в Белоруссии бригадефюрера СС фон дем Бах-Зелевского… Командует наш старый знакомый штурмбаннфюрер Рихтер!

Но Самсонова вовсе не интересовали такие тонкости.

— Да перестань ты голову морочить! Что делать будем! Время дорого!..

— Смываться надо, вот что, — решает Кухарченко. — Самое главное в профессии партизана — это вовремя смыться…

— Самарин прав, — говорит Барашков. — Уходим на восток. Но что делать с мирными жителями, с беженцами?

— Не до них теперь, — бормочет Самсонов, — не до них…

Лес гудит, трещит, стреляет. В лагере лихорадочная подготовка к эвакуации, яростные матюки сквозь стиснутые зубы. «Что делать? Куда бежать? Что, чем, каким местом думает Самсонов?..»

Хладнокровно, деловито командуют Самарин, Щелкунов. Им помогают Богданов и Гущин. Эти минуты — суровое испытание. Не все выдерживают его. Глядя на Самсонова, на его растерявшихся подхалимов, прежде таких храбрых в лагере, заметно теряется наш смельчак Козлов-Морозов, а Гаврюхин и Боков неожиданно пышут энергией и огнем. Не узнать и десантника Терентьева — в минуты смертельной опасности человек обрел веру в себя, и никаким карателям эту веру у него не отнять.

— А мне Юрий Никитич абсолютный покой прописал, — острит Баженов. И кругом вспыхивают на миг лучистые усмешки.

На том берегу Ухлясти, в лагере Аксеныча, рассыпается исступленная трескотня пулеметов и автоматов. Между нами и карателями — триста метров Хачинского леса. Тянутся секунды, минуты…

— А что за молодец Завалишин, наш пулеметчик! — невероятной скороговоркой рассказывает раненым Лапшин, командир взвода фроловского отряда, — Держал эсэсовцев у Трилесья, уже когда они заняли и Дабужу и Бовки. А когда патроны кончились, из горящего дома, как из костра, выскочил… Мы думали, погиб он… по болоту до леса ползком добирался. Но Голубев, старший лейтенант, вот герой! И жена его тоже. Голубев — тот, что из-под Бреста к нам пришел, пограничник. В Бовках на кладбище оборону держал. Немцы никак его выбить не могли, стали палить из батальонных минометов. Их у них штук шесть вдоль опушки. А Голубев держится — приказа-то нет отходить. Его с жинкой накрыло целой серией мин. Трах-тара-рах!.. Мы кинулись к ним. Дым рассеялся. Весь в крови, без ног лежит. Рядом — жена. Не разобрать — где лицо, где затылок, и живот весь разворочен. Мы стоим над ними с плащ-палатками — тащить, вынести хотели — и не знаем, за что взяться. А Голубев нам вдруг: «Не нужно, друзья. Прорывайтесь болотом в лес. Крепитесь, братья! Стойте духом! Прощайте!» И выхватил пистолет. Хотел жену застрелить, чтобы не мучилась. Да рука дрогнула. А жена просит в горячке: «Стреляй скорей, милый! Люблю… Стреляй!..» Первый выстрел — в жену, второй — себе в висок…

— Надо, чтобы их к ордену представили, — запальчиво, словно предвидя возражения, говорит Баженов, — к Красному Знамени — не меньше. Они и Брестскую крепость защищали.

В мое плечо больно впиваются чьи-то пальцы. Позади с лицом буйно помешанного стоит Ефимов. В глазах его, устремленных на Лапшина, и радость, и горе, и гордость, и стыд…

— Он, Голубев, и жена тоже… — говорит он срывающимся голосом, — их посадили ни за что в тридцать седьмом. Самсонов хотел Голубева в штаб взять, но когда узнал… Я отстоял их тогда…

«Чему ты удивляешься? — хотел я спросить Ефимова. — Тому, что Голубев не дал своей обиде перебродить в ненависть?»

— Тогда мало Красного Знамени, — распоряжается Баженов. — На орден Ленина надо! Такую обиду забыть может только настоящий человек!

Над лагерем начинают вдруг очередями рваться разрывные пули, и на какую-то долю секунды все застывает — все, кроме ветреной светотени в лесу. Самсонов приседает… За хлестким треском разрывных слышен близкий всхрап мотора, трещат под гусеницами танка бревна Горбатого моста. От моста напрямик — шестьдесят метров до лагеря! Падают, плавно кружатся сбитые пулями листья. Это лупит пулемет из танка…

Толчок в ноги — взрыв! И разноголосый рокот мотора, и вопли автоматов, и частая-частая дробь пулеметов — и все утопает на долгую минуту в громовом ударе. Гулко охает лес.

— Что… что это?! — жалобно спрашивает Самсонов.

4

Грохот стрельбы на том берегу реки вздымается с новой силой, с новым ожесточением, но не слышно уже ни рокота танка, ни разрывов пуль над головой.

— Мост полетел! — кричу я Самсонову. И с трудом сдерживаю желание встряхнуть его силой: нельзя так, на тебя смотрят, ты же командир!.. Куда девался чванливонадменный вид, начальственная осанка!..

— Что с медикаментами делать? — подбегает к Самсонову Юрий Никитич. Этого обстрел не прижимает к земле, этот спокоен и деловит. — Раненые к эвакуации готовы!

— Командир велел закопать лишние медикаменты, — отвечает Самарин за Самсонова. Он все время держится рядом с капитаном. — Самые нужные раздать бойцам.

Я хватаю Никитича за руку, волоку за собой.

— Давай! Давай! Мы сами закопаем…

Баженов быстро возвращается с двумя лопатами. Не так-то легко управлять лопатой одной рукой. Левая рука дергается бессильно. Рана, рука, плечо — все горит. Но воздух в лагере тоже горит, пышет жаром, заглушает боль… Минутами так и подмывает бросить лопату, кинуться в кусты, бежать, бежать… Но все молча делают дело. У Блатова вон уже все лошади в хомутах…

Юрий Никитич ловко сортирует перевязочный материал, инструменты, пакетики и склянки с лекарствами. Одни запихивает в санитарную сумку, другие кладет осторожно в ящик. Люда наскоро перевязывает голову раненого. Это Верзун — спасенный нами в Церковном Осовце партизан. Вода льет с него ручьями. Он только что переплыл Ухлясть. На гимнастерке — кровавые размоины…

Немцы пьяные вдрызг! — рассказывает Верзун. — Гонят впереди мирных жителей с бороной по шляху. Мин, сволочи, боятся! Фроловский лагерь горит. Лагерь Курпоченко тоже расчихвостили… Я с Аксенычем сюда приплыл. А про Голубева слыхали?..

Каратели палят наугад — разрывные щелкают высоко над головой. Будто на деревьях, над шалашами сидят немецкие «кукушки». Что-то стучит на том берегу Ухлясти… Мы забрасываем ящик землей, утаптываем рыхлый бугор сапогами. Неужели еще только шесть часов?! На нас с воем и грохотом обрушивается небо. Это «стрекоза» пронеслась над лагерем…

— Давай крест сюда воткнем, — говорю Баженову. — Пусть немцы думают — могила. А то раскопают. Ломай командирский стол!

«Скорей, скорей, скорей!» Я бросаю то и дело тревожные взгляды на лес вокруг лагеря… В любую секунду, в любом месте могут появиться немцы. Их задержал взорванный мост. Надолго ли? Они могут отыскать брод… Разве трудно переплыть узкую и мелкую речушку? Почему Самсонов не выставит заслон? Стучат!.. Они уже занялись мостом. Саперы стучат топорами!

А поодаль, у коновязи, начхоз Блатов преспокойно занимается своим делом. Хозвзвод давно брошен в бой, но Блатов один сумел подготовить обоз к эвакуации. «У меня хозяйство завсегда в струне», — любит он повторять.

Кухарченко не спеша ведет мотоцикл. За ним бежит Женька с огромным мешком на спине, с корзиной в руках…

— Гады! Бензобак пробили! — рычит, матюкается Кухарченко. — Женька, дуреха! Кидай сидор, жми за канистрой! А ну живо, а то як блысну! — «Командующий» недовольно поглядывает на бегущих, укладывающих что-то в мешки бойцов… Лешке явно не нравится вся эта катавасия, но ему на все наплевать — лишь бы спасти мотоцикл.

— Дался тебе твой мотоцикл! — ругается Женька. — Вещи спасать надо!

Ефимов дергается, когда близкая разрывная рвет воздух, ноздри его вздрагивают, глаза — мутные от страха…

— Уходить надо, — говорит он непослушным голосом Самсонову. — Их тысячи. Уйдем из этого проклятого леса, навсегда уйдем. К востоку еще путь открыт. Подводы готовы. Объявить?..

.— Документы штабные, трофеи, чемодан с деньгами, — бормочет Самсонов, стараясь унять дрожь лицевых мускулов. — Там почти миллион, на танковую колонну… Где писарь? Где рация? — выкрикивает он вдруг, и крик этот теряется в грохоте стрельбы…

К немцам, видимо, подоспело подкрепление. Пулеметные очереди стригут верхушки деревьев над нами. Сколько их там, на том берегу? Они, верно, не знают, что здесь лагерь. Немцы всегда так, панику наводят. Нет, знают! Отыскали ведь, проклятые, лагеря Фролова и Аксеныча. Пол-леса в их руках. Стучат топорами. Словно гвозди вколачивают в крышку гроба… В любую минуту в лагерь может ворваться немецкая разведка, и потому каждый куст, каждое дерево вокруг кажутся подозрительными, зловещими…

— Где рация? — кричит Самсонов. За рацию он цепляется с тем же отчаянным упорством, с каким припаял себя Кухарченко к мотоциклу.

Самарин и Борисов ведут Студеникина, писаря и Токарева.

— За рацию, — говорит Самарин Токареву, — головой отвечаешь.

— А кто ты такой, — с нервной усмешкой спрашивает Токарев, — чтобы моей головой распоряжаться?

— Мы коммунисты! — отвечает за Самарина Борисов.

— Мы свое дело сделали, — хладнокровно, раздельно говорит Богданов, с нескрываемым презрением глядя на Самсонова. — Пора уходить. Мой взвод готов.

Самсонов не отвечает, и тогда Богданов поворачивается к Самарину:

— Приказывай ты, что ли! Огонек-то! Дают прикурить!..

— Бери группу в головной дозор! — приказывает Самарин. — Пойдем шляхом до опушки.

В лагере вскидывает землю мина из батальонного миномета. Град осколков сечет листву. Самсонова уносит хлынувшая из лагеря толпа.

Смирнов идет качаясь, поддерживая одной рукой Сироту. Борисов выносит на руках раненого Федю Иванькова. Терентьев подгоняет к санчасти еще одну подводу. Мины рвутся на топком берегу Ухлясти, вздымая фонтаны жидкой грязи. Брызги долетают до штабного шалаша.

Щелкунов хватает бегущего вприпрыжку раненного в ногу Бурмистрова за ворот. Почти над головой рвется снаряд. Упруго бьет в лицо взрывная волна. Градом сыплются вниз потерявшие силу осколки. Резко пахнет металлической гарью, сгоревшим тротилом.

— Без паники, мать твою!.. Мины возьми, пригодятся… — Увидев меня, Щелкунов свирепо смеется неизвестно чему. — Слыхал? — спрашивает. — Хвастался, полковника ему дадут! А видал ты сегодня этого фюрера?

Он убегает, а я мимолетно удивляюсь той ненависти, что прозвучала в его словах. Ведь он мало, далеко не все знает о преступлениях Самсонова, а уже ненавидит его…

С реки потянул влажный, прохладный ветерок, но кажется, что могильным холодом и сыростью повеяло с того берега.

Двое сталкиваются в кустах. Один роняет коробку с пулеметной лентой, другой подхватывает ее.

Киселев бежит за пушкой. Баламут, сидя в своей ковбойской шляпе на зарядных ящиках, с трехрядкой на одном боку и мешком с сапожным и парикмахерским инструментом на другом, с карабином за спиной, кричит ему:

— Ты ж хворый! А ключица твоя?

Киселев бледен, но решителен и, что самое удивительное, — в сапогах.

— Черт с ней, с ключицей! Давай вожжи. Вот теперь, братцы, на фронт похоже…

Пушка, кивая стволом, скрывается в подлеске. В спицах колес трещат ветки кустов.

Оглядываюсь на нашу славную «гробницу». Безжизненно стоит она под деревьями, вся в боевых шрамах, в пулевых пробоинах. Нет горючего, да и с горючим какой от нее прок в лесном бездорожье!

— По порядку! Разбирайтесь, товарищи, повзводно! — Это кричит Блатов. Всегда такой смирный, незаметный «хозяйственник» Блатов.

А на отрядного «героя» Ваську Козлова смотреть противно — совсем, до дрожи в коленях, раскис парень.

Самсонов тянет за собой растерявшегося радиста. Но как ни пугай Студеникина — рации он никогда не бросит. На нем болтаются сумки с электропитанием и рацией. Из лагеря выбегают последние бойцы. Свешиваются перебитые осколками ветви. Примятые кусты выпрямляются, замирают, закрывают собой лагерь. Навсегда.

Отступаем на восток

1

Хачинский шлях запружен подводами беженцев. На простых роспусках, хлебных телегах и шарабанах — узлы, мешки, подушки, катки грубого холста, чугуны, бочки… В шумной, ярмарочной пестроте обоза путаются в ногах козы и овцы, шарахаются, мыча и пугая лошадей, привязанные к задкам телег разномастные коровы. Старики и бабы, подростки и дети из Дабужи, Смолицы, Трилесья, Больших и Малых Бовков. Обоз стоит на месте, скрипит, ржет, озирается на мост.

Стон и плач висят над широким лесным шляхом, таким пустынным, нелюдимым когда-то. Убитые лица, несвязный говор. В воздухе разлит страх перед надвигающейся лютой бедой. Девки кутаются зябко в платки, дети верещат, старики уныло возятся с лошадьми, подтягивают чересседельники, проверяют упряжь… Горбатая старуха с седыми распущенными волосами, шепча молитву, истово осеняет себя крестным знамением. Мы проходим мимо, и женщины, матери наших партизанских сел и деревень, хватают нас за руки, за винтовки, обвивают грязные сапоги слабыми от ужаса руками.

— Защитники наши! Не покиньте без помощи!.. А боженька ты мой!..

В толпе партизан я вижу вдруг Алесю. Проталкиваюсь к ней. На рукаве у нее — кровь.

— Это не моя, — говорит она мне, запыхавшись. — Это там… — Она кивает в сторону Ухлясти.

— Назад, бабы! — кричит Самсонов, отталкивая горбатую старуху. — Не защитники мы вам теперь. Уходите куда-нибудь… Добра вам желаю. Щелкунов! Сейчас же опусти мальчишку с коня!..

Партизаны отворачиваются, стараясь не видеть этих лиц, этих глаз, этой смертной безысходности на лицах. Отряду жарко от стыда, щемящей жалости и бессильной злобы. Надрывает сердце плач ребенка.

— Жалко баб. Свои ведь…

— Пропадешь с этим табором.

— Смотри, Вань! Тетка с собой латаные валенки прихватила!

— Не скаль зубы, болван! Я мать здесь кидаю. Вон она, парализованная после удара, на подводе лежит.

— Опять своих бросать приходится. Как в сорок первом.

— Попомним это немцам.

Баламут прощается со светловолосой, чуть похожей на Минодору дивчиной, не может оторвать глаз от ее лица, не может разжать ее руку.

Щелкунов приподымается на стременах и кричит;

— Уходите скорей со шляха в лес! Ховайтесь!

На старой, полуразвалившейся телеге поверх крытого рогожей скарба лепятся пятеро малых детей. Что будет с ними? Многие из этих людей знакомы мне. Вот этот дедан однажды помог мне запрячь лошадь, он часто потом одаривал меня самосадом, который славился на весь отряд. Вот и знакомый старик из Радьково — сначала он обиделся, когда Токарев отнял у него генеральские часы, а потом сам отдал нам компас. Что он думает о нас? Опять драпает русское воинство… Этот пацан ходил со мной раз проводником на операцию. Вон та старушка — да, это она еще недавно угощала меня в Слободе сырыми яйцами. Многие знакомы — и все одинаково близки. Это они кормили нас все лето бульбой, взращенной в земле Смолицы и Дабужи, поили молоком, пахнувшим травами радьковских и трилесьинских лугов.

Беженцев спасли Самарин и Барашков, взорвав за ними мост. Но надолго ли? Не позже чем через десять минут эти люди увидят серо-голубые мундиры…

И вдруг — беженцы кидаются вслед за партизанами.

— Спасайтесь! — крикнули бабьи голоса. — Ратуйте, люди добрые!.. Смерть нам идет, погибель лютая!..

Свистнул мужицкий кнут, и вот рванулись вперед, загромождая шлях, подводы. Храп лошадей, задранные вверх оглобли, треск сломанного дышла, толкотня, крики, чей-то истерический плач, посеревшие лица, безумные от ужаса глаза под сбитыми бабьими платками. За пылью, деревьями, кустами не видно, что творится позади. Может, немцы перешли уже Ухлясть и врезались в тыл обоза беженцев? Мечется над толпой, рвется кверху сдавленный лесом гомон. Вот-вот слепящим смерчем налетит паника. И тогда перекинется шквал паники на партизанскую колонну, сомнет ее, рассеет. Уже побежали, свернули со шляха, скрываются в кустах, за деревьями партизаны хозроты… Но кто остановит обоз?..

— Стой! Стрелять буду! — с побелевшим лицом выскакивает вперед Аксеныч. Он крестом раскинул руки и точно врос в землю.

Все громче разрывы мин и снарядов, все ближе автоматная трескотня немцев, но вид партизанского вожака, отлично всем знакомого, своего, смолицкого, готового открыть огонь по своим же, ради их спасения, останавливает людей, глушит страх. Натягиваются вожжи, опускаются кнуты. И радьковский старик — откуда голос взялся — взобрался на телегу и грянул:

— Без паники, люди! — Повернулся к нам: — Дороги наши разные, ваше дело служивое! Храни вас бог, ребята!

— Надо прятать людей! — кричит Аксеныч. — Командиры, ко мне! Разбить местных на группы, развести по болотам! — Он бежит вдоль партизанской колонны, нагоняет Самсонова. — Капитан!

— А-а-а черт, ну что там еще?

— Я остаюсь, Самсонов! — говорит, задыхаясь Аксеныч. — Тут, в этом лесу. Не могу я вот этих, своих людей бросить…

— Это еще что!.. Не разговаривать! Вперед!

— Нет, я здесь останусь… — Командир отряда «Ястреб» с бычьим упорством мотает головой, глядит под ноги. — Смолицкие там. А я тоже смолицкий. Корнями тут держимся. Больше пользы принесем. Я останусь…

К командиру «Ястреба» подходит старший политрук Полевой. Голова в бинтах, на лбу проступает свежая кровь.

— Правильно, Аксеныч, — мягко говорит Полевой. — Мы не оставим этот район немцам. Мы останемся здесь, чтобы защитить наших людей, сманеврируем и будем драться дальше. — Полевой с гадливым презрением косится на Самсонова. — А с вами, — хмуро говорит он Самсонову, — нам в любом лесу тесно. Хотя надеюсь, еще встретимся. Мы еще дадим о себе знать. От нас вы никуда не уйдете. — Полевой смотрит на нас, десантников, — Прощайте, товарищи! На днях нам удалось наладить связь с могилевским подпольем. Теперь наши два отряда — Аксеныча и Мордашкина — будут действовать по указаниям партии!

К Полевому подходит с ручником на плече десантник Володька Терентьев.

— Разреши, комиссар, я задержу немцев на мосту!

— Действуй! — отвечает комиссар. — Только не один. Мы поможем задержать немцев. А то выгонят из лесу, как куропаток перестреляют.

Терентьев убегает к мосту, прежде чем Самсонов успевает слово молвить.

— И я с ним! — говорит Щелкунов, соскакивая с коня.

Я спрыгиваю с телеги, делаю шаг за другом, два шага… Нет, я не могу остаться здесь с Аксенычем, с Полевым, не могу уйти сейчас от Самсонова. Сначала надо обезвредить его…

— Щелкунов! — почти кричит Самсонов. — Поезжай в головной дозор.

И Щелкунов выполняет приказ.

Самсонов нетерпеливо топчется, теребит кобуру парабеллума, скашивает глаза в сторону моста. Там гремит не смолкая стрельба. Аксеныч решительно забрасывает автомат за плечо, поворачивается к Самсонову спиной.

— Ну, кто со мной? Смолицкие!

Самсонов, бормоча проклятия, бегом догоняет ушедших вперед за Самариным партизан. На шляхе остается человек сорок — пятьдесят — комиссар Полевой, земляки Аксеныча. Они долго глядят нам вслед, стоят перед обозом маленькой толпой на затянутом тенью шляхе. Их так мало… Но ведь комиссар Полевой сказал: ими будет руководить партия…

2

На восточной опушке леса, недалеко от Александрова, отряды «Сокол» и «Орел» заняли вместе с шестым отрядом круговую оборону. В середине ощетинившегося дулами винтовок и пулеметов круга — штабы, санчасти и хозчасти отрядов: телеги, лошади, раненые, санитарки, мешки с продовольствием, ведра, котелки, свиные и бараньи туши, две или три коровы, беспечно пощипывающие траву. Раскатами далекого грома доносятся взрывы пальбы то из одного, то из другого края леса. Карателей всюду встречают засады. Разведчики уверяют, что каратели еще не перешли мост. У моста тарахтит ручник Терентьева. Но где Дзюба, Мордашкин? Куда ушел Аксеныч? Улетела, наконец, «стрекоза». Сумерки приносят с собой чувство невыразимого облегчения. Но ненадолго. Всех снедает нетерпение, томит неизвестность, опять точит душу тревога.

Меня охватывает чувство бесповоротности, необратимости происходящего, сознание того, что нет возврата в лагерь, к Горбатому мосту, на изъезженный и истоптанный нами шлях.

Я сижу с Алесей. В сгущающихся сумерках на нас никто не обращает внимания, и мы то и дело переглядываемся.

В кругу командиров — Самарин. Оказывается, он с группой наших партизан, Полевым и Терентьевым, держал немцев за Ухлястью, обстреливая саперов, наводивших переправу.

— Надо усилить там заслон, — говорит он. — Немцы шли колоннами, их задержала Ухлясть, но если они вздумают просачиваться мелкими группами автоматчиков, мирным жителям, да и нам, несдобровать. Нам бы только дотемна продержаться.

Десять часов вечера… Приходит Терентьев с пустыми дисками. «Путь на восток свободен», — докладывает конный дозор во главе с Щелкуновым.

Блатов и его конюхи обвязывают соломой колеса подвод.

— Пора в путь! — говорит Самарин. — Надо вырваться из лесу. Завтра — тут капут.

— А ты тут что командуешь? — вдруг оживает Самсонов. — Без тебя знаю, что в путь пора. Как командовать — каждый лезет, а как радиста из лагеря под обстрелом выводить, так я должен?!

По давно не езженному полевому проселку отряды вытягиваются длинной колонной. Впереди маячит в темноте головной дозор с Щелкуновым и Козловым-Морозовым, за ними — боевая группа основного отряда. Ведет ее Кухарченко, упрямо толкающий вперед мотоцикл. Затем обоз: штабисты, хозяйственники, раненые, врачи и санитарки. Слева и справа боковые охранения, по десять — пятнадцать бойцов в каждом…

Хачинский лес остается позади. Быть может, навсегда.

Мутно чернеют скирды в поле.

— Александровны хлеб дожали, — говорят на подводе, — а убрать не успели. Все немец заберет!

Не все! Володька Длинный еще утром промчался тут везде на коне, предупредил всех, чтобы прятали урожай от немцев. В Александрово давно начали ямы тайные рыть.

Наверно, не один хачинский партизан тяжко и совестливо вздыхает — вчера еще, не чуя беды, смеялся хлопец над страхами своей дивчины, не думая о разлуке, а теперь по всему видать — никогда не вернемся мы в нашу партизанскую столицу. Подходим к Кулыпичам. «Путь свободен», — докладывает Козлов…

…Лунные партизанские ночи! Этот таинственный некогда мир, теперь изведанный лучше дневного. Пыль дороги уже не кажется шелком и лужи не кажутся серебром. И чувство одиночества давно перестало быть приятным. А лес за спиной, еще вчера бывший для тебя домом, полон опасностей, и тебя охватывает властное желание бежать, нестись сломя голову все дальше и дальше от него. Впереди — таинственная неизвестность, которая не манит, как прежде, а отпугивает. Грозным фейерверком рассыпаются в ночном небе белые, зеленые и красные ракеты карателей. Буйно полыхают еще вчера гостеприимно принимавшие тебя подлесные деревни. Ночь таит в себе тысячи неожиданностей, берет тебя на мушку миллионами глаз… Как не похожи эти сентябрьские ночи на ночи июньские!..

На санитарной подводе — Смирнов, Бурмистров, Сирота и я. Держу в одной руке вожжи. Бурмистров и Сирота беспокойно озираются. Смирнов, вцепившись в грядки телеги, поблескивая белками глаз, напряженно всматривается в пасмурную ночь. За обозом раненых — штабная повозка. На ней — Перцов и писарь Сахнов. Куда ни глянь, всюду ныряют, покачиваются головы идущих по обочине дороги партизан, смутно белеют лица. Впереди на белом коне — Щелкунов. Володька то мерно покачивается в седле, то привстает на отпущенных до отказа стременах. В толстом слое пыли и взрыхленной земли глохнет звук шагов, стук копыт. Только лошади фыркают да повозки глухо тарахтят на выбоинах. Далеко позади, над Хачинским лесом, тускло вспыхивают и дрожат, оплывая, осветительные ракеты, прошивают ночное поднебесье зеленые и голубые пулеметные трассы. Молчать трудно. Сирота наклонился к Бурмистрову и хрипло шепчет ему на ухо: «А может, зря удираем? Тут хоть местность знакомая. Куда идем? Не знает никто. Оплошали, брат, командиры. Неужто капут нам?»

Не будь у Сироты прострелены легкие, он не дрожал бы так за себя. Но положение его и впрямь ужасно — ведь до сегодняшнего дня он не поднимался с нар санчасти.

— Паникуешь? — яростно шепчет в ответ Бурмистров. — Командиру прекрасно известно, куда он нас ведет. Тут оставаться? Ты посмотри назад, что там делается… Да и зимовать в Хачинском лесу невозможно — после листопада насквозь просматриваться будет…

Я чмокаю, шевелю вожжами и усмехаюсь в темноте. Бурмистров не одинок в своем мнении: в такой час трудно не цепляться за спасительную слепую веру во всемогущество командира. Однако совсем не по-партизански подчинять себя чужой воле, снимать с себя, перекладывать на командира все заботы. Бурмистрову сейчас намного легче, чем Сироте, чем мне… И все же мне жаль его — еще недавно он был куда храбрее. Но ростки мужества не успели пустить крепкие корни. Ранение сломило его, как ломает многих не успевших закалиться бойцов. Попав сразу в пекло, не зная личного успеха в войне и слишком хорошо зная силу врага, побывав на волоске от смерти, он чувствует теперь себя беспомощным, бессильным и может только бежать от опасности, но не бороться с нею. Как много значат первые испытания для каждого воина!

А Киселев, друг Бурмистрова, справился, к всеобщему удивлению, со своим малодушием!..

— Тише! — шипит Бурмистров. — Кулыпичи!

Проплывают мимо расплывчатые контуры хат. Хаты плывут справа, а слева, за баньками и гумнами с высокими крышами и скирдами сложенного в снопы хлеба, — поле скатывается к кустарнику. Там болото. Вот обрывается справа темный строй домов и заборов и на пригорке в десяти или пятнадцати метрах от дороги вырисовывается знакомое здание школы. Чернеют пустые глазницы окон… И вот в невероятной, напружинившейся вдруг тишине раздается очень спокойное, очень короткое и очень понятное русское слово — одно только слово: «Огонь!»

Пронзительный вой пуль сдувает меня с телеги. Я ударяюсь обо что-то раненым плечом. Мельком вижу в заискрившейся тьме, как тяжело оседает белый конь Щелкунова. Грохочет воздух. Кони встают на дыбы, бьют в воздухе копытами, рвут упряжь и падают. Некстати взвывает упавшая с телеги гармонь. Машут руки, мелькают лица. И все это, все живое и неживое, прошивают визжащие струи горячего металла, бешено вырывающиеся из окон школы…

Я хватаю Алесю за руку. Мы бежим сломя голову, и каждый шаг больно отдается в раненом плече. Вспыхивает ракета, и ночь становится днем. Вот Юрий Никитич — он ведет Смирнова. Алеся вырывает руку и спешит к нему на помощь. К Смирнову тянутся еще чьи-то руки, много рук. Низко визжат пули. Смирнова хватают и волокут бегом вниз. Под ногами — упругий мшаник. Кто-то падает. Это Сирота! Неужели убит? Нет, встал, бежит. Вниз, вниз… Туда, где лежит в туманной мгле, за мокрыми от росы кустами, спасение, жизнь…

Только теперь я понял, почему каратели не добили нас в Хачинском лесу: они рассчитывали сократить свои потери, надеясь перестрелять нас из полицейских засад.

4

Под сапогами жирно и жадно чавкает болотная тина. Колючие упругие ветки бьют с размаха в лицо, запускают цепкие когти в одежду. За ноги цепляется осока. Вязкая грязь, студеные брызги в мутной, сырой мгле. Болотная жижа переливается за голенища, наполняет сапоги. Партизаны скучиваются в тесную толпу. С каждой секундой толпа ширится. Вот затрещали кусты, смутно зачернел в белесом тумане ствол пушки: «Ай да Киселев, ай да Баламут! Молодцы артиллеристы!» Слышится голос — негромкий, но задиристый:

— Начхать! Не брошу машину. «Никто нас не разлучит, лишь мать сыра земля»… — Болото бурлит под ногами Кухарченко, под колесами его мотоцикла.

В Кульшичах не переставая стучит пулемет. По звуку — наш, русский, станковый, скорострельный.

— Полицаи, мать их! Залезли к черту в пекло…

— Затягивается петля-то.

Говорим приглушенно, прислушиваемся к хлюпанию — еще кто-то идет.

— Свои… я… Сирота…

— Ну как там?

— Писаря Сахнова убили…

— Киселев молодец! С Баламутом пушку из-под огня вывез!

— А документы где?! Списки где отрядные?

— Я почем знаю? У Сахнова в портфеле были. Подводы л все там осталось, весь обоз, все хозяйство Блатова.

— Местным хана теперь, братцы! Списки к немцам попали. Семьям капут — это уж как пить дать.

— Федя Иваньков, из Рябиновки который, замертво упал. Хорошо хоть, что они ракеты над нами не сразу повесили, опоздали.

Булькает жидкое месиво. Выплывает из-за туч луна, предательски заливает все вокруг мягким матовым светом. Колышется, дрожит в ночном воздухе над болотом призрачная мутно-голубая пелена тумана. Потрескивают кустики, глухо звучат сдавленные волнением голоса:

— Что с пушками, капитан, делать будем?

— Не знаю, не знаю. Отстань!..

— Сымай, говорят, замок!

— Щелкунова, братва, никто не видал? Жалко Длинного, коли чего…

— Себя пожалей! Из-за них, из-за разведчиков, чуть всех не угробили!

— А ты не знаешь, так помалкивай. Полицаи Щелкунова дважды мимо пропустили, затаились. Это Козлов не догадался дома прочесать…

— Может, вдарим, капитан, по Кулыпичам? Чего зря снарядам пропадать?

— Как говорил Великий Комбинатор, свидание с теми, кто гонится за нами, не входит в наши планы…

— Затягивается петелька-то!

— А ты уж и нюни распустил!

— А тот полицай-пулеметчик в Кульшичах, братва! Может, он нарочно поверх голов садил, а?

— Скажешь тоже!

— С перепугу мазал!

— Пойди спроси его.

— Жаль, хлопцы, урожай-то герману оставлять…

— Начинается, хлопцы, блиц-дралапута-дралала!

— Эх, мне бы сапоги-скороходы! Да ковер-самолет!

— Сто с лишним человек насчитали. И полсотни нестроевиков. Это от всей бригады-то… От шестисот!

— Не хнычь! Рассеяли нас только, а не разбили. Отряхнемся и дальше пойдем.

— Только слава что командиры. Черта с два выиграешь с такими войну!

— С другими выиграем! Настоящих хватит.

— Самсонов-то — сразу «самкать» и «якать» перестал!..

— Где ж, Васёк, гармошка твоя? Отгулял, браток, отгармонил!

— Ну ты, помалкивай! А вот лапу сосать тебе придется — все на подводах осталось…

— Длинный! Щелкунов! Сукин ты сын! А мы думали, капут тебе! Видал я, как ты с лошадью грохнулся. Жив?!

— Меня на Ваганьковском будешь хоронить — лет эдак через полсотни, с музыкой.

— Где Козлов? Ведь он, гад, должен был дома разведать!..

— Затягивается, братцы, петелька-то!..

— Утри сопли! Вперед, к полному разгрому немецких оккупантов!

— Эй, Ванюшка! А ну, передай по рации, чтобы Гитлер отозвал своих собак!

Но пресные шутки не могут поднять настроение. В нашем лесу хозяйничают немцы; лагеря оставлены, брошены запасы боепитания и продовольствия; из-за просчета Самсонова, которого каратели застали врасплох, мы проиграли битву за урожай. Три отряда бригады — отряды Аксеныча, Дзюбы и Мордашкина — потеряли с нами связь. Смогут ли удержаться Аксеныч и Полевой в Хачинском лесу? От других отрядов осталось не больше половины их состава. Еще вчера люди уходили группами на задания. На обратном пути они столкнутся с карателями, станут прорываться в лес. Что будет с ними? Что будет с другими мелкими группами партизан, отбившимися во время сегодняшних боев от бригады? Нет, хорошо еще, что личное малодушие Самсонова помешало ему провести в жизнь свой сумасбродный план — стоять насмерть, драться за каждое дерево Хачинского леса. Издалека, по карте-двухкилометровке Самсонов неплохо командовал операциями, но как только инициатива перешла к немцам, когда он сам оказался в опасности, он растерялся и забыл свой план обороны Хачинского леса. И это спасло хачинских партизан: ведь они не задумываясь выполнили бы любой боевой приказ командира.

Самсонов сплоховал, опозорился, как только возникла действительная, неотложная потребность в уверенном и сильном командире. Первое же по-настоящему серьезное боевое испытание застало его врасплох. И он померк, сыграл труса, потерял голову на глазах у ждавших его сигнала партизан. Смелыми, стойкими были хачинские партизаны! Ведь пример труса-командира и таких трусов-помощников, как Козлов и Ефимов, мог вызвать эпидемию страха и растерянности. Но крепкая выдержка большинства командиров и бойцов спасла нас от разгрома.

Теперь многие партизаны раскусили Самсонова. Только плохой партизан слепо верит в командира, приписывает ему сверхъестественную власть над событиями. Убедившись раз в ее отсутствии, он теряет всякую веру в командира, жалуется, возмущается, а то и кричит об измене. Настоящий партизан простит своему командиру незнание обстановки в условиях карательного окружения, неспособность принять спасительное решение, понимая, что часто это — выше сил человеческих; он требует от командира лишь ясных указаний, уверенных действий, лучшего из возможных решений и никогда не простит командиру растерянности, беспомощности, трусости… Бригаду тянули в гору сотни людей, а под гору толкнул один! Вместе с замками наших пушек утопили партизаны в том болоте и свою веру в Самсонова. Все эти соображения, горькие и гневные, заставляли меня скрежетать зубами от ненависти и презрения к виновнику наших бед. К горлу подкатывал тугой и горячий комок. Я весь дрожал от ярости и обиды — обиды за друзей, славных хачинских партизан, обманутых своим командиром.

— Помнишь это болото? — спрашивает меня Щелкунов. — Помнишь, мы его месили три месяца назад, когда спрыгнули? А ведь, ей-богу, стоило его месить, а?..

Да, он сто раз прав, стоило, стоило!

Три месяца днем и ночью гремели наши выстрелы под Могилевом — этого у нас никто не отнимет!

— Боков! — говорит в кругу командиров Самарин. — Ты лучше всех знаешь дорогу — веди нас в лес за Проню. Возьми Щелкунова в дозор, Козлова не бери. Надо оторваться от карателей.

План карателей был прост: охватить лес полукругом с запада, установить полукольцо полицейских засад с востока, разрезать бригаду на части, изолировать отряды и группы, сжечь базы. Это удалось им, но они не выполнили свою основную задачу — не выгнали партизан засветло из леса, под огонь полицейских, они не уничтожили нас. Отбившись от нас, партизанские группы не исчезнут бесследно. Если не удастся им соединиться с нами, будут они обрастать новыми людьми в наших прежних и новых районах Белоруссии, расти в отряды и бригады. Огонь партизанской войны еще шире разольется по Могилевщине. Такие люди, как хачинские партизаны, никогда не сложат оружие…

За Проней

1

— Раненые! Сюда! — громким шепотом зовут Юрий Никитич и Люда.

Сирота в изнеможении опустился на студенистую кочку. Бурмистров взобрался на другую кочку, держась за кривую осинку, как цапля поджав забинтованную, облепленную грязью ногу. Чья-то холодная, мокрая, скользкая рука касается моей руки.

— Смотри, опять рана засочилась!

Алеся — в широком мужском пиджаке, стянутом в талии немецким ремнем. Я знаю этот ремень — он принадлежал Наде Колесниковой. Только Алесе он впору. Ноги у нее босы, штанины брюк закатаны до колен. Поверх брюк — короткая юбка. На спине — вещевой мешок, через плечо — туго набитая армейская медицинская сумка с красным крестом. На ремне висят пистолетная кобура и алюминиевая фляжка в замшевом чехле с водой для раненых. В одной руке она держит свои маленькие хромовые сапожки, другой, свободной, пробегает осторожно по рукаву моего мундира. Сунув сапоги за пояс, она бережно набрасывает на мою левую руку петлю перекинутого через шею бинта. Волосы ее, мягкие, теплые, щекочут мне губы. От Алесиных волос пахнет дымом костра и санчастью, и этот стерильный, лекарственный запах рождает какое-то смутное, не-изъяснимо-блаженное чувство госпитальной тишины…

— Так лучше, — шепчет она. — Так Юрий Никитич велел. — И добавляет, исподлобья матово блеснув глазами — Твой мешок у меня.

Мне становится жарко. Черт возьми, я бросил свой вещевой мешок в Кулыпичах, на подводе!.. Алеся опускает чуть-чуть раскосые глаза и едва слышно говорит:

— Я подумала. Ты мне тоже нравишься…

У меня захватывает дух. Я растерян, не знаю, что говорить, что делать. В первую минуту мне становится почему-то смешно, страшновато, немного стыдно и весело. Потом захлестывает жгучая радость. Я дерзко — робея лишь в последнее мгновение — касаюсь губами ее волос. Опасность сблизила нас, придала нам смелости. Я счастлив. Соловьем заливается в Кулыпичах скорострельный пулемет. Невыразимо прекрасна оплывающая в болотном тумане луна. Лунные партизанские ночи! До чего ж вы, однако, хороши! И все-таки чудесно, что мне всего семнадцать лет!

Болото наполняется вдруг звуками, оживает смутным движением. «Пошли!» Я привлекаю Алесю к себе здоровой рукой, и ее холодные, влажные, пахнушие земляникой губы скользят по моей щеке. Словно снежинка на щеке растаяла, но все во мне загорелось ласковым огнем, загудело от тока неведомых чувств. И я понимаю вдруг, что я больше двух месяцев ждал этой минуты. Она была обещана мне в то далекое июньское утро на площади перед стеклозаводом в Ветринке…

Мы идем, взявшись за руки, наши пальцы сплелись. Прыгаем, цепляясь за кусты, с кочки на кочку. Смотрим на гирлянды трассирующих над болотом. И нам очень весело. Назло Гитлеру и войне. Голова словно во хмелю. Мы молчим, но, заглядывая поминутно в глаза друг другу, улыбаемся, и улыбки наши красноречивей всяких слов. Сначала я иду слева, и Алеся поддерживает меня за правую руку, но потом я меняюсь с ней местами.

Это не очень удобно — Алеся все время наталкивается на раненую руку, но не могу же я, ее кавалер, ее рыцарь, позволить ей загораживать меня своим телом от пулеметчика.

Я чувствую себя очень сильным. Мне не страшны никакие каратели и никакие раны. Я очень благодарен Алесе. Мне хочется сделать что-нибудь очень хорошее для нее. Но мысль о той, другой, московской девушке не дает мне покоя. Хотя я начинаю понимать, что просто-напросто, уходя в армию, выдумал я себе ту любовь. Потому что солдату нужна любовь как якорь, как маяк кораблю. Что у такае было с Тамарой? С восьмого класса держались за руки, целовались, потом поссорились, стали забывать друг друга. И вдруг — война. Узнал — Тамара эвакуировалась. По почте помирились, она обещала ждать…

— Мы будем дружить. Да? — для очистки совести спрашиваю я Алесю.

И больше всего в жизни мне хочется проверить — правда ли губы у Алеси пахнут земляникой?.. Она пожимает мне руку, улыбается… Девушка на Большой земле тоже вроде улыбается, а шагающий впереди пулеметчик, у которого совсем другие мысли в голове, оборачивается вдруг и раздраженно, прозаически шипит:

— Полегче, дружок! В сотый раз на каблуки наступаешь!

Ночь, прекрасная и грозная ночь не собирается, видно, уступать дню. Тем лучше для партизан, тем хуже для карателей. Тучи летят, обгоняя друг друга. Словно чудовищная гусеница, растянувшаяся колонна петляет по проселкам, взбирается на холмы, сползает в стылые овраги, оставляя за собой, вопреки всем предосторожностям, гиппопотамовый след. Далеко позади догорает зарево над Хачинским лесом.

— Тише! Деревня! — вместе с завываниями ветра пролетает над колонной легкий шепоток. Я расстегиваю кобуру, сжимаю рукоять нагана. Маяча крышами, проплывает мимо деревня. Не слышно ни приглушенного травой топота ног, ни дыхания изнемогающих от боли и усталости раненых. Слух напрягается, глаза рыщут вокруг, высматривая, выискивая, буравя каждую подозрительную тень. А тени в эту ночь все подозрительны, и малейший неожиданный звук колет сердце.

Короткий привал у шоссе Пропойск — Могилев, пока разведка прощупывает округу. После двадцатикилометрового похода можно наконец растянуться на траве, задрать ноги, расслабить мышцы. По рукам ходит Алесина фляжка, раненым — три глотка. Пью последним. Мне достается два глотка. Два глотка последней нашей воды из Ухлясти. Теперь из Ухлясти пьют немцы… А у нас вода осталась только в кожухах станковых пулеметов. Во время перехода через шоссе выставляем заслоны: на юг, в сторону Пропойска, и на север, в сторону села Рабовичи. Боков — он за проводника — ведет нас к Бажукову за реку Проню…

Опять болото? Нет, это широкая — почти на полкилометра — седая от росы заболоченная пойма Прони. Еще не видя Прони, мы чувствуем холод, запах реки.

Нежеланный, зернисто-серый, зябкий рассвет застает нас в самом неподходящем месте — на переправе через этот приток Сожа. Мелкой дробью садит дождь. Чешуится рябью свинцовая вода. Все мы долго пьем, наполняем фляжки. На давно не смоленной плоскодонке, припрятанной на берегу бажуковцами, поочередно перевозят на тот берег раненых, женщин и не умеющих плавать партизан. Остальные перебираются вплавь — кто нагишом, а кто и в полной форме.

Вон раздеваются десантники — Щелкунов, Барашков, Терентьев… До чего ж непохоже это купание на то, июньское, в Ухлясти., когда мы еще были мальчишками!..

Как и всех, меня грызет нетерпение: скорее бы перебраться на тот берег! Наконец-то подходит и наша очередь. Алеся одобряюще улыбается и машет рукой. Токарев заходит в воду со Смирновым на руках, устраивает его удобнее на корме утлого суденышка. На весла садится Баламут.

— А знаешь, — говорит мне шепотом Смирнов, — мы переправляемся там почти, где переправлялся через Проню Карл XII со своим войском… Потом, недалеко отсюда, под Чаусами, Петр Первый разбил Карла. Я ходил в деревню Лесная — там стоит церковь, построенная Петром в честь этой победы!

Держась здоровой рукой за замшелый борт, я говорю:

— Туговато нам с тобой придется, если фрицы защучат нас в этой посудине. Добро погода нелетная, а то бы они нас быстро накрыли.

— Мне-то один конец, — спокойно отвечает Смирнов. — Не сейчас, так потом. Надоело. Носитесь со мной как с куклой. Зря. Не жить мне. Уж лучше сразу. Знаю — человек до последней минуты обязан за жизнь бороться, но ведь я обузой стал. Я просить буду… Только сначала с Самсоновым надо, как только утихнет. Сейчас нельзя бригаде в спину…

Говорит он слабым голосом, слова выговаривает с трудом. Шутка ли, проделать такой путь с распоротыми легкими!

— А я все-таки убил того фашиста, — говорит Смирнов и пытается повернуть ко мне голову.

— Какого фашиста? — спрашиваю я, наблюдая за сильными взмахами весел. Мягко, ребром весла рассекает Баламут черную воду.

— Того, на первой засаде. Перед тем как ранили меня. Я видел, как он схватился за живот и упал, клянусь тебе… У него лицо человека обреченного, такое лицо, какое было у Саши Покатило на телеге, после разгрома Никоновичей.

— Упал и не двигался? — деловито осведомился я, бесшумно вычерпывая воду ржавой красноармейской каской, от которой пахнет рыбой.

— Ну да!.. — Кашель, слабый, судорожный, сотрясает этот обтянутый кожей скелет, в котором чудом теплится еще искорка жизни. Юрий возбужденно кивает головой: Ну да!.. Я минуты три наблюдал — лежит колодой, не шевелится. А потом меня ранили. Знаешь, я все последние свои дни отдал бы сейчас за то, чтобы умереть сейчас как Зоя… Ничего не успел… Так трудней… И мама ничего не знает…

Если я раньше тебя выберусь из тыла, даю торжественную клятву Смирнову, — я заеду к твоей матери, расскажу ей…

— Бросьте болтать! — говорит Баламут. Осторожно скрипят уключины.

Мягкий толчок нос лодки уткнулся в берег. Днище лодки скребет по песку. Юрий силится сказать что-то, но хватается за грудь и ничего не говорит. Бережет силы. Мне очень хочется передать Юрию часть той новой силы, которую я в себе сейчас чувствую. Был душевный разлад, было мучительное раздумье, была растерянность, но сейчас все это остыло, осело свинцовой решимостью, а вокруг все стало прозрачней и ясней…

Последним, взвалив на лодку мотоцикл, самолично орудуя шестом, переправляется Кухарченко. В полусвете раннего утра видно, что он грязен, как черт, с головы до ног облеплен болотной грязью.

Дробные капли дождя тяжелеют, барабанят чаще. Ветер колышет и рвет над размытым глинистым берегом тоскливо-серые полотнища дождя. Алеся помогает мне снять ремень с наганом и надеть его под мундир, подальше от дождя. Вода струйками стекает по лицу, смывает походную пыль с ее потемневших волос.

— Куда мы идем? — вдруг слышу я на берегу истерически гневный голос Самсонова. — Куда нас ведет этот самозванец Самарин?! Опять в командиры лезет? Я командир! Принимаю решение: идти к Бажукову — там лес больше! Кухарченко! Леша! Выдели охрану для штаба.

Ссора с Кухарченко временно забыта, теперь без Кухарченко не обойтись.

Дождь до предела сузил мир, задержал собравшуюся было уходить ночь. За его седым ветром разлохмаченными косами внезапно вырастает сизая стена чужого, незнакомого леса. От него веет угрюмой нелюдимостью. Шум дождя, чем дальше забираемся мы в мглистые дебри, становится тише, глуше. Обтекая заросшие утесы лесного дна, пропадая в темных омутах, вздымаясь на порогах, катит людской поток по лесному бездорожью. Запоздалый рассвет застрял где-то высоко над землей, заблудился в лабиринте лесного чердака, повис там тяжелым и тусклым облаком, забыв разогнать грузно осевшие в глубоких лесных подвалах холодные ночные тени…

— Привал? Нет, дневка! Приказано разбить палатки. Самсонов — в наброшенной на голову немецкой плащ-палатке — похож на злую старуху.

— Располагайтесь, — говорит он вполне окрепшим голосом.

Он стыдится, как видно, вчерашнего своего поведения и потому напускает на себя вид преувеличенно суровый и спокойный, но я вижу, как настороженно, подозрительно заглядывает он в глаза каждому: недавнее унижение не дает ему покоя.

— Ефимов, ко мне! Возьми человек пять-шесть и отправляйся с ними немедленно назад, в Хачинский лес. Свяжись с оставшимися, передай всем мой категорический приказ. Приказываю всем, и в первую голову Курпоченко, Дзюбе и Мордашкину, немедленно идти на соединение со штабом бригады. Я буду считать дезертирами всех, кто уклонится от исполнения этого приказа. Я сообщу их имена Большой земле, объявлю их изменниками, врагами народа. Бригада должна остаться бригадой. Понятно? Ты, Богданов, останешься здесь за командира. Расставь часовых, вышли усиленные заставы на опушку. Головой отвечаешь за людей. Я отлучусь ненадолго с Кухарченко, выясню у Бажукова обстановку. Быть всем начеку…

— Товарищ капитан! — Ефимов прерывает командира на полуслове. — Я не могу возвращаться туда. — Ефимова знобит, то ли от холода, то ли от сильного волнения, — Где вы — там и я. Мало ли что может случиться!

— Ладно! Тогда Боков и Самарин пойдут, — смягчается, поразмыслив с минуту, Самсонов. — Но знай — на тебе, Ефимов, лежит значительная доля вины за… за то, что случилось. Если бы ты не отлынивал от связи с Вейно, мы были бы своевременно предупреждены о замыслах немцев. Помни это!

Метнув испепеляющий взгляд в сторону начштаба, Самсонов удаляется. С достоинством, с прежней начальственной осанкой. Как будто ничего не произошло. Как будто не он — главный виновник поражения. Желтые сапоги его заляпаны болотной грязью. Ему заступает дорогу Боков. Рядом с ним Самарин.

— Слушай! — говорит Боков Самсонову. — Мне непонятен твой приказ. На кой ляд тебе понадобились здесь Аксеныч и Мордашкин? Разве ты собираешься совсем уходить из наших районов?

— Не ваше, Боков, дело! — говорит сквозь зубы Самсонов, глядя страшными глазами на бывшего своего заместителя.

Но выдохлась, совсем выдохлась гипнотическая сила его глаз. Боков спокойно бросает Самсонову:

— Вряд ли «Центр» согласится на это. И все мы не согласимся. Это мое дело. Это наше дело.

Он поворачивается и уходит.

Дрожа от холода и усталости, бойцы закуривают, расстилают шинели и пальто, натягивают палатки, наскоро протирают оружие, стаскивают сапоги, перематывают портянки, перевязывают раны, то и дело озираясь на незнакомый лес. Надо подкрепиться скудными, прихваченными из лагеря припасами еды, надо урвать хотя бы часок для сна…День проходит невероятно спокойно. До жути спокоен лес вокруг лагеря, словно замер он перед взрывом выстрелов и воплями немцев, словно разглядывает он пришельцев холодно и отчужденно. К вечеру дождь затихает, небо за растрепанными верхушками сосен немного проясняется. Ровный, сильный ветер скользит по лесным вершинам, спешит куда-то. Не спится, не лежится…

— Слыхать, Бажуков встревожен: мы карателей принесли на плечах.

Вечером Самсонов строит партизан, производит перекличку, временно объединяет всех бойцов в один отряд, разбивает его на роты; командиром первой роты Самсонов назначает Кухарченко, командиром второй — Ефимова. Комиссара Перцова, не давая никому никаких объяснений, Самсонов бесцеремонно зачисляет рядовым в одну из рог. Нового комиссара Самсонов не назначает, ему теперь не до приличий. Падение Перцова никого не радует, никого не печалит, и только Щелкунов после команды «разойдись» говорит мне:

— Был у нас, Витя, настоящий комиссар — старший политрук Полевой. А ведь мы, десантники, ругали его сухарем и придирой, радовались, что выжил его Самсонов. Мальчишками были, вольной жизни захотели! Ох как нам нужен комиссар! Эх, Витя! Страшное это дело — дать мелкому человеку большую власть!

— Нам не только комиссара сейчас не хватает — командир нам нужен!

— Где его возьмешь!

Оставив несколько человек для связи с Боковым, отряд снова уходит в ночь.

«Сегодня-завтра, — думаю я, — надо будет наконец начистоту потолковать с Щелкуновым о Самсонове. Надо как-то спасать бригаду, сохранить ее… Самсонов кончился, но нельзя допустить, чтобы с ним погибла и бригада. Нет, нет! — в сотый раз говорю я себе. — Володька — честный, бесстрашный паренек, но уж больно горяч. На него нельзя положиться. Криком «король голый» нашему делу не поможешь. Володька не только убьет Самсонова, если узнает, что напрасно убил Кузенкова, он с ума сойдет! Надо искать других… Вот вернется Самарин из разведки — Самсонов послал его с Боковым в Хачинский лес…»

На привале ко мне подсаживается Николай Барашков, спрашивает о самочувствии, а я думаю: «Вот еще один замечательный парень. Но он приходил в лагерь со своими минерами только для того, чтобы переспать, подкрепиться и снова уйти на диверсию. Три Николая-десантника ничего плохого о своем командире не знают, они преданны ему по-прежнему пылко и безрассудно. Что скажут наши комсомольцы, узнав, что под грохот святой войны Самсонов обделывает свои гнусные дела?»

А рассказать им обо всем придется! Смутно начинал понимать я, что бесценные, оплаченные кровью уроки скрывались в том, что произошло в Хачинском лесу. Этими уроками я должен поделиться с товарищами, но сделать это нужно так, чтобы крушение кумира прошло для них как можно безболезненнее, чтобы не заронило оно в их души опасное, разъедающее неверие, которое там, в Хачинском лесу, растерявшись поначалу, я сам превозмог в нелегкой борьбе.

Еще одна походная ночь. Долгие переходы, короткие привалы, соленый пот на языке. Ночь провожает нас трассирующими пулями срывающихся с небосклона звезд, ракетными вспышками луны, вылетающей из-за туч, выстрелами сучков под ногами. Бесконечная, тревожная ночь. Переправа через Сож. Река вдвое шире Прони, втрое — Ухлясти. Ночью с середины Сожа не видно берегов. Западный берег — высокий, крутой. Луны нет, и нос лодки теряется в темноте. Уключины смазаны солидолом, чтобы не скрипели. Слабые всплески весел. И вдруг — взрыв яростной ругани в кромешной тьме. Оказывается — вторая плоскодонка опрокинулась вместе с Кухарченко, и мотоцикл пошел ко дну. Новый шумный всплеск, и слышится следом нервный смешок Токарева:

— Это Кухарченко ныряет. Забулькала голубая хрустальная мечта его детства…

Стычка с группкой пьяных немцев, приходивших к «девочкам», в захолустной деревушке. Ухажеры взяты врасплох. Баламут под гармошку поет, веселя отряд: «Ой не ходы, фрицу, ты на вечерницу!..» Снова появляются подводы, достаем кое-что из еды, жуем на ходу. Кухарченко, выдув фрицев шнапс, вдруг ошарашивает всех, заревев в три ручья:

Гы-ы!.. Да когда еще я другого такого достану!.. Гы-ы!.. Да он мне дороже самого лучшего друга был!..

И снова — теплая Алесина рука в моей руке, голубовато-зеленые Алесины глаза…

Последний день

1

Пасмурным ранним утром отряд останавливается в чахлой, изрезанной торными дорогами рощице. Дубки тут еще совсем зеленые, и только в росистой траве под деревьями попадаются тронутые желтизной листья с оранжевыми жилками.

Мы разводим костры и ходим с котелками по воду в болотце с окнами Прозрачной воды. Сырая осина стреляет в костре, шипит, дымит. Густой белый дым стелется по траве, ветер подхватывает его, рвет в клочья, швыряет в мокрые кусты, где дым застревает, как вата. Под моим присмотром вода наконец закипает в плоском немецком котелке с крышкой. Мне дорог этот котелок. На нем выцарапано незабываемое имя «Надя»…

Баженов приносит откуда-то щепоть серой соли. Алеся получает у хозяйственников ржаную муку для раненых. Котелок — на троих. Баланда почти готова. Здоровым сегодня завтрак не положен. На обед обещают суп со свининой. Огромный, почти с бегемота, боров, пудов на десять, конфискованный ночью у какого-то старосты, оказался к утру обглоданным — ребята тайком срезали с него все сало и съели несоленым.

— Ну, как дела у инвалидной команды? — преувеличенно бодро спрашивает у раненых, подходя к нашему костру. Щелкунов. — Баланда готова? Меня в компанию берете? У вас что? Заправить нечем?

— Баланду дымком заправили. А Ольга самсоновская целый котелок зажимает, — грустно отвечает Казаков, напарник Бурмистрова по котелку.

— Врешь! — хмурится Щелкунов. — Не знал я, что у нас еще капиталисты имеются. Раскулачим!

Боков идет мимо, выскребывая на ходу котелок. Румянец его заметно спал. Он только что вернулся из Хачинского леса.

— Ну как там, в нашем Хачинском лесу? Самарин тоже вернулся?

— Сейчас пошурую насчет добавки и Самсонову доложу, — отвечает Боков. — Советую послушать. Самарин голодным спать завалился. Мы на конях туда и обратно…

Щелкунов вдруг расплывается в радостной улыбке, подмигивает нам и говорит:

— Да ты, Васек, никак баланду трескаешь? Не жирно. А где же сметана, яйца и молоко?

Боков даже подскакивает от неожиданности: — Сметана, яйца? Разве есть у кого?

Щелкунов смеется. Мы улыбаемся, не понимая еще, куда он гнет.

— А в Москве-то тебе, — говорит злорадно Владимир, — восемьсот граммов хлеба на день полагается, маслица трохи, сахарок, картошка, крупа…

Боков глядит на Щелкунова в недоумении.

— А ты вспомни, — продолжает тот, — что ты после Вейно говорил, когда маслозавод мы разгромили. Думал — на курорт приехал, на санаторное питание…

И мы все сразу вспомнили тот далекий июньский день после разгрома Вейно, кадки с маслом, бидоны с молоком, ящики яиц… Что ж, партизанское счастье переменчиво!..

Боков, усмехаясь глазами, вешает голову.

— Да, брат, говорит он, — и пивка в Москве можно выпить — в очереди только постоять надо.

— То-то, — торжествует Владимир. — Теперь затягивай ремень потуже. А эти пока еще ничего себе живут, — оглядывается он на Самсонова.

Еще издали мы услышали приглушенный хор раздраженных голосов. У командирского костра нередко теперь грызутся друг с другом Самсонов и Кухарченко, Ефимов и Козлов Все они разные люди, одно у них общее — то, что нет у них га них, как у меня, друзей-товарищей. Ослепленные поклонники, подхалимы есть, а друзей нет.

2

Самсонов с деланным спокойствием насвистывает песню о Ермаке, сидит над картой, рваной, до дыр протертой на сгибах, — картой потерянного партизанского края. Ольга возится с отрядным поваром у костра. Покрикивает на него. Ее тон карикатурно схож с командирским тоном Самсонова. В нос ударяет невыразимо приятный запах блинов. Шипенье сковороды звучит музыкой в наших ушах. Кухарченко и Женя сидят тут же с алчными глазами, следят за тем, как растет аппетитная горка блинов. Кухарченко, когда мы подходим вплотную к костру, воровато протягивает руку в черной кожаной перчатке — память о мотоцикле — к блинам. Женька шлепает его по руке. Кухарченко виновато ухмыляется, облизывается. Козлов злобно плюет и уходит. За ним по знаку Самсонова спешит Ефимов.

— У тебя, Ольга, котелок жира имеется? — деловито осведомляется Щелкунов. — Факт! Дай-ка нам жиру, раненые вот жалуются — этот суп только пучит пуп, баланда поперек горла комом встает.

Самсонов недовольно поднимает брови. Лицо Кухарченко принимает заинтересованное выражение. Ольга отвечает лаконичным отказом.

— Да ты что, кулачка, что ли? — агитирует ее Владимир. На худой шее его вздуваются жилы. — Ты брось эти единоличные фокусы! У нас тут все общее, у нас только раненым поблажка делается! А ты?.. Нехорошо! Вот и товарищ капитан тебе скажет…

Лица Баженова, Казакова, Бурмистрова бесстрастны. Мы выжидаем. Самсонов взывает взглядом к помощи Кухарченко. Кухарченко злорадно усмехается.

— Не до жиру, быть бы живу, — ухмыляется он.

Но Самсонов тут же показывает, что мы недооценили его. Напуская вдруг на себя суровость, он говорит нам всем:

— Да, да, Ольга, отдай жир раненым. Я сегодня же распоряжусь, чтобы в моей бригаде покончили с этой подхалимской затеей — штабными кухнями. Перцова я уже снял за все эти безобразия, попадет и другим на орехи. Партизанские командиры должны питаться из одного котла с бойцами.

Ольга, поняв, что никакие возражения уже не помогут, молча и неохотно вручает нам котелок. Кухарченко оглушительно хохочет, лезет под шумок за блином.

Когда мы отошли с трофеями, Баженов размешал жир в баланде ложкой, держа ее в левой, здоровой, руке, и так объяснил поведение Самсонова:

— Такие начальники всегда, как припрет, в демократию начинают играть и в любви к нашему брату признаваться.

Я оглянулся на Самсонова. Он опять склонился над картой и такой напустил на себя глубокомысленный и многозначительный вид, словно обдумывал последние детали генерального сражения второй мировой войны. Да, не тот уж Самсонов. А если ему все-таки удастся собрать и снова объединить бригаду? Он, кажется, хочет этого, и, пока он стремится к этому, он работает на нас. Так ли это?.. Не свыкся ли я с ненормальным положением в отряде? Не ищу ли просто оправдания своей бездеятельности?

Котелок пуст, дымя догорает костер, приятное тепло охватывает все тело, приливает к озябшим в грязных сапогах мокрым ногам. Клонит неудержимо ко сну. В ушах шумит от бессонницы, гудит голова. Прошло двое суток — двое суток без сна. Щелкунов, так и не притронувшись к баланде раненых, уходит ополоснуть наш котелок. Алеся приходит из лесу, собрав для нас почти целый котелок ежевики. Мы съедаем ежевику, а Алеся стелит нам постель: собирает еловые лапы, расстилает свой пиджак. Она положит под голову наши вещевые мешки и укроет меня и Баженова своим байковым одеялом и немецкой шинелью Черного. Хорошо… Но как же быть с Самсоновым?..

Теперь, когда Полевой и многие наши друзья остались в Хачинском лесу, я нещадно ругаю себя за упущенные возможности — объединившись, мы могли бы найти путь к могилевским большевикам, послать человека за фронт или завладеть рацией.

Тяжелую ответственность возложил ты на меня, Богомаз! Разве не чувствую, не понимаю я, что, умывая руки от решительного, незамедлительного вмешательства, я сам совершаю преступление.

3

У палатки Самсонова сгрудились партизаны. Я иду к ним.

Боков, по своему обычаю, рассказывает очень скупо, экономя слова:

— Немцы, видно, знали точно, где лагеря наши: сразу нашли их и разорили. Наш лагерь тоже разрушили, «гробницу» сожгли, арсенал взорвали. Но за это они здорово поплатились. Не знали, что в землянке боепитания с полтонны взрывчатки было, а то и больше. Подрывников на мелкие кусочки разорвало. Весь лагерь в дым разнесло. Ухлясть хлынула в воронку, затопила лагерь. Целое озеро получилось — на лодках кататься можно. Каратели прочесали лес. Аксеныч просидел сутки в болоте. У него около сотни человек набралось. Цепи карателей прошли мимо. Немцы сперва стреляли гражданских, а теперь ловят, угоняют их в Могилев, в лагерь, вывозят в Германию. Народу там в лесу — тысячи. Немногих удалось спасти. Полевой говорит, что в их гибели и страданиях вы, капитан, больше всех виноваты…

— Разойдись! — командует, вставая, Самсонов. — Боков! Доложишь мне одному.

Самсонов понимает: чтобы быть авторитетным командиром, надо знать больше, чем знают подчиненные. Для этого годятся всякие, даже искусственные меры. Надо отгородиться от подчиненных, держать их на дистанции, ввести строгую секретность. И не только потому выгодно ему наедине выслушать Бокова. Но партизаны не уходят, партизаны хотят слышать все, о чем Боков может рассказать им.

— Я повторяю слова Аксеныча и Полевого, — бесстрастно говорит Боков, глядя поверх Самсонова.

— Кто их мог спасти? — спрашивает, помедлив в нерешительности, Самсонов, делая вид, что не заметил ослушания или забыл о том, что приказал людям разойтись. — Неизбежные жертвы войны! Может быть, нам вообще не следовало бороться против оккупантов? Может быть, не стоило сбивать самолет над Красницей? А ведь из-за него немцы сожгли село! Я, что ли, в этом виноват?

— Полевой и Аксеныч говорят, что не нужно было форса ради задаваться перед людьми своей силой, не нужно было зазывать в лес, не нужно было обещать непосильную для нас защиту от карателей…

— А кто их звал? Они сами пришли… — У Самсонова набухают синие жилы на голом черепе.

— Немцы теперь их за партизан выдают, — продолжает невозмутимо Боков. В сводках своих их как партизан пишут. А приказ твой Аксеныч и Мордашкин выполнять не желают. Партизаны Мордашкина и Аксеныча — рабочие Ветринки, крестьяне Смолицы — связались с партийным подпольем в Могилеве и будут действовать по его указанию.

— От хаты своей отойти боятся, предатели! — свирепо выпаливает Самсонов. Он не только взбешен. Он испуган. Ярость поостынет, а страх останется. Он начинает понимать, что нигде на нашей земле, пусть даже оккупированной, не удастся спрятать ему свои кровавые дела. Глупо было и мечтать об этом.

— Дома их сожгли. Родных расстреляли, — говорит Боков. — И все мы знаем, что они не предатели. Такими словами, Самсонов, бросаться нельзя. И еще говорят они, что если уж потребовалось именные списки отряда составлять, то надо было зашифровать их. Списки попали в Кулыпичах к карателям. Твою, Гаврюхин, семью расстреляли и твою, Блатов, тоже… Каратели сожгли дома и перебили семьи многих наших местных партизан. Федя Иваньков — помните, он у нас в санчасти лежал, Витька вот его из боя в Ржавке вытащил — ползком после засады в Кулыпичах до Рябиновки всю ночь полз, спрятался в хате у матери. А немцы со списком примчались, убили его зверски и всю семью гоже — только мать спаслась.

— В этом я не виноват! — разводит руками Самсонов. На то война. Козлов плохо разведал Кулыпичи. Писарь Сахнов он потерял списки, когда мы нарвались на засаду. Будь он жив, я расстрелял бы сукиного сына! Козлову — ставлю на вид!

Партизаны отворачиваются от Гаврюхина и Блатова, щадят их чувства. Только Трофимов подходит к Блатову и обнимает друга, уводит его.

Козлов похож на покойника. Еще недавно был он храбр, но надрывная, свирепая храбрость его шла от самолюбия. А стойкости и мужества в нем, мужества от совести и чести, нет и капли. Но почему Самсонов так легко обошелся с ним? Ясно — одной веревочкой связаны.

— Аксеныч виделся с Дзюбой, — продолжает Боков. — Тот сказал, что решил идти с отрядом на восток — в Брянские леса. Дзюба говорит, что не желает искать нас, что ты, Самсонов, присваивал себе успехи его отряда в радиограммах Москве, записал все на свой счет.

— Я отчитывался в успехах бригады как ее командир, — заявляет Самсонов. Мой счет — это счет бригады. Ну ничего! Я им покажу!

Заметно, давно не брил он голову — обозначалась небольшая лысина на макушке. Он смахивает сейчас на того Самсонова, каким он был в первые трудные дни после приземления.

Партизаны не спускают глаз с Самсонова. А я неотрывно гляжу на Бокова. Как ошибся я в этом человеке! Я видел в нем только вялого толстячка, думал, что его основной интерес к жизни — это вкусно и сытно покушать!

— Судя по всему, — заканчивает Боков, — потери личного состава невелики. Думаю, мы от силы пятьдесят человек потеряли. Точно подсчитать потери вряд ли удастся — бригада раскололась. Впрочем, она была слишком велика для Хачинского леса. Два отряда остались в нем. Один ушел на запад. Теперь нам решать. Вот и все!

— Нет, не все! — говорит, сбрасывая с себя оцепенение, Самсонов. — Командиры! Приказываю построить людей!

4

Через пять минут Самсонов обращается к нам с речью. Бригада славно поработала, говорит Самсонов. Она держала под ударом в течение трех месяцев центральные районы Могилевской области и нанесла чувствительный урон противнику. Самсонов бегло перечисляет неоценимые заслуги бригады перед народом, основные этапы ее боевого пути.

В такие минуты Самсонов и сам верит в свои пышные, разнаряженные фразы. Перед глазами его мелькают, наверно, героические картины славного пути… Вот дождливым июньским утром идет он, Самсонов, во главе одиннадцати десантников по незнакомым тропам незнакомого леса, вот из штабного шалаша под царь-дубом на Городище рассылает во все концы своих разведчиков и диверсантов, вот скачет на белом коне во главе бригады по отвоеванным у врага селам…

— Мы высоко подняли священный стяг народных мстителей!.. — выкрикивает Самсонов.

Он ловко жонглирует безотказными формулировками, испытанными лозунгами, святыми для нас словами и понятиями, но на этот раз — удивительное дело! — все это не сливается с самим Самсоновым. Успехи бригады, красивые и верные слова — все это само по себе, а Самсонов сам по себе. Потерял он право на большое слово! И потому не волнует нас его речь, как прежде, не зажигает. Ряды партизан слушают его рассеянно. Бойцы скучновато поглядывают на развенчанного героя, безо всякого восторга внимая трескучим, щеголеватым словам, терпеливо ожидая, пока Самсонов удовлетворит свой всегдашний позыв к пустозвонству и заговорит о деле.

— Мы одержали новую славную победу, — закусив удила, мчится дальше Самсонов, — мы сорвали попытку Гитлера уничтожить нас, сохранили силы, но вследствие анархистского своеволия и местничества некоторых командиров бригада распалась на составные части. Они ссылаются на каких-то подпольщиков — не знаю я никаких подпольщиков. Имена изменников будут сегодня же переданы мной в Москву и навеки покрыты позором. Наша задача — беспощадно бороться с паникерами! Учитывая сложившуюся обстановку, я принял решение о переходе через линию фронта. Все мы будем на Большой земле через две-три недели.

Самсонов удивлен. Вместо бури всеобщего восторга — гробовое молчание. На лицах партизан и радость, и смятение. Они избегают смотреть друг на друга. «Большая земля, — это, конечно, хорошо, — говорят яснее слов эти лица, — но кто, спрашивается, заменит нас в немецком тылу? И не смахивает ли возвращение наше на постыдное бегство?..»

Самсонов свирепеет, и голос его среди гнетущего молчания звучит напористей, злее:

— Переход фронта сопряжен с опасностями. Впереди — сотни километров чужой земли. В своем лесу мы были подобно подводной лодке в море — теперь наша лодка потеряла перископ. На километр фронта приходится в среднем около четырех с половиной тысяч немецких солдат. Исходя из своего опыта перехода линии фронта, я решил расчленить отряды на мелкие группы. Группе легче пробраться через кордон. С собой я возьму десантников и командиров основного отряда — отряда «Сокол». Десантники составят ядро, костяк нового отряда! Состав других групп будет объявлен особо… Вечером мы выступим.

И все же нет в голосе Самсонова прежнего металла. Какой там металл — эрзац! И отвечают на его речь совсем не так, как отвечали в тот день, когда звал он нас на Никоновичи. Ему отвечают сейчас громким, оглушительным молчанием.

Самсонов меняется. Он понимает: чтобы поднять настроение партизан, необходимы другие слова. Но слов этих он не находит, не может найти. Но что это? Новые, неслыханные нотки зазвучали в его голосе:

— Друзья мои! В эту кровавую войну мы были жестоки и беспощадны не только с явными врагами. Мы были беспощадны к самим себе и к нашим друзьям, требуя от каждого доблести и самоотверженности.

Я весь напрягся, слушая Самсонова.

— Нас хотели порой сбить с правильного пути некоторые перепуганные чистоплюи-интеллигенты. Они не понимали железной логики нашей борьбы. Эти чересчур совестливые и брезгливые белоручки пытались взять под защиту наших внутренних врагов, опираясь на нормы мелкобуржуазной морали, но мы отшвырнули их прочь.

— Ишь загнул! — раздается из рядов.

— Про кого это он?

А когда-то Самсонова слушали затаив дыхание, со слезами восторга на глазах — ив голосе его пели фанфары, гремели барабаны.

— В огне войны мы выковали такие кадры командиров, как Ефимов, Кухарченко, Богданов и Гущин… Лучшие наши бойцы, — почти кричит, распаляя себя ораторским пафосом, Самсонов, — отдали свои прекрасные жизни за свободу и независимость нашей родины: Котиковы, Голубевы, Мурашева, Покатило, Богомаз, Боровик, Суворов и многие другие…

— Надю Колесникову забыл! — вдруг явственно раздается гневный голос Баламута.

— Что ты там, Виноградов, другим слушать мешаешь! — сбивается с тона Самсонов. — Смирно!

— Итоги за фронтом подведем! — громко говорит Самарин. Даже он не вытерпел.

— Остался от всего шику один пшик! — шипит рядом богомазовец Борисов.

— Поглядим, кто что на Большой земле запоет, — добавляет Боков.

— Отставить разговоры в строю! Так вот… Мы выходим из тыла как никогда раньше сплоченным и дружным коллективом. Один за всех, все за одного!

— Самсонов за всех, все за Самсонова! — усмехается Жариков.

— В наших рядах не может быть места взаимным подозрениям, нетоварищескому отношению, недисциплинированности. Что было, быльем поросло.

— Как могилы в «аллее смерти»! — вставляет Боков.

— Не будем злопамятны. Не ошибается только тот, кто ничего не делает. Знаю — был я подчас суров, но всегда справедлив. И всегда думал об одном — о славе бригады. Конечно, лес рубят — щепки летят. Со своей стороны командование не намерено выносить сор из наших партизанских шалашей. Я отчитаюсь в работе каждого бойца, и не один подвиг не будет забыт Родиной.

— Вот граммофон! — слышится голос Баженова.

— А ведь трусит, подлец! — радостно шепчет Щелкунов.

В этих людях уже не таится дух возмущения — он закипает, переливается через край, но Самсонов так далеко отошел от них, что не замечает этого.

— А всяких интриганов и распространителей злобных слухов и вымыслов, — крикнул в заключение поверх общего шума Самсонов, — я буду карать со всегдашней своей строгостью — по законам военного времени! Да, да! И слюнявых, сопливых… Разойдись!

Партизаны уныло бредут к своим палаткам. Большая земля — это даже очень хорошо. Кому из нас не охота соединиться с армией? Одно дело вернуться со славой, другое — бежать… Гитлер небось с удовольствием на машинах отправил бы нас всех за фронт — тут мы ему страшнее. Конечно, ему, командиру, видней. У него, как говорится, карта, компас, с него спросят. Только сплоховал он третьего сентября в Хачинском лесу, нет в него прежней веры!..

К Самсонову подходит Гаврюхин. Сильно постаревшее лицо его озабочено.

— Товарищ капитан, — говорит он твердо, — надо бы собрание собрать, народ больно воспален. И я так прикидываю не дело вы, Георгий Иваныч, удумали!

— Вы что?! — грозно спрашивает Самсонов, но, взглянув на Гаврюхина, упрямо сдвинувшего брови, сбавляет тон, вяло отмахивается — Не до митингов теперь. — И уходит. — Да, да! — оборачивается он. — Я покончу с партизанщиной! — Он трясет кулаком. — Стальное единоначалие!..

А Гаврюхин, качая головой, говорит:

— У командира разлад дела и слова. Уж больно возвысился, самодержцем заделался. Надо естество ему свое сократить, гордыню умерить…

Вот и Гаврюхин, этот тугодум, прозревать начал. По словам, которыми он провожает Самсонова, видно, что отмахнуться от него капитану будет нелегко.

— Ну и командир у нас! — злится Баженов. — Еще вчера болтал, что бригада должна остаться бригадой, а сегодня вот куда гнет. Сам хочет доконать бригаду! И ведь никому не говорит, как и где фронт перейти, к кому за фронтом податься — боится, как бы не накапали на него там!

Баженова, я знаю, грызет обида, досаждает ему больше боли от раны: еще бы, три месяца воевал он бок о бок с нами, а Самсонов прихватит теперь десантников, отберет самых боевых, здоровых ребят и плевать ему, Самсонову, на равного пулеметчика. Но всего обидней для Баженова — роспуск бригады.

— Из-за таких вот начальничков, — сокрушается Казаков, — мы в сорок первом портки теряли…

— Но, но! — для порядка прикрикивает на ворчуна Щелкунов. — Разговорчики! Командир есть командир! Командир какой-никакой… еще пока… — добавляет он с такой горечью в голосе, что у меня самого сжимается горло.

Но я тут же успокаиваюсь: теперь, когда я видел в наш последний день в Хачинском лесу поверженного Самсонова, я знаю, на чьей стороне будет скоро победа. Нет, бригада не погибла, бригада рассыпалась, как сноп со слабой перевязью. Перевязь оказалась рваной — это дело рук Самсонова. Он взял чересчур круто и туго. И перевязь порвалась. Но колосья не пропадут. Колосья пойдут в новые снопы. Перемелется — мука будет…

5

Но пока Самсонов взялся за карандаш и блокнот, строчит клеветническую радиограмму-«молнию».

Боков стоит поодаль, наблюдает с недоброй усмешкой за Самсоновым. Нет, Вася Боков совсем не такой рохля, каким мы раньше представляли его себе!

— Слушай, — говорю я ему, — ты понимаешь, что он этой «молнией» вполне может пепел сделать из наших товарищей?!

— Не выйдет этот номер у нашего громовержца, Витя! — спокойно отвечает Боков, с минуту пристально поглядев на меня, и огорошивает меня неожиданным сообщением — Сработает наш громоотвод! По рации шестьсот двадцатого отряда мы с Самариным и Полевым просили Москву прислать представителя нашей части, чтобы разобраться в делах Самсонова. Об этом пока молчок! Пусть пока мечет гром и молнию! Скоро мы по-новому заживем.

Когда я встретился с 620-м отрядом, я подумал, что встреча наших отрядов похожа на встречу двух кораблей в открытом море. Почему же не пришло мне в голову, черт меня совсем побери, что если у одного корабля сошел с ума капитан, если подмял он под себя радиста, то надо воспользоваться радиостанцией другого корабля? Да потому, конечно, что Самарин, Полевой — лучшие наши люди — действовали сообща, единым фронтом!

Боков отводит Щелкунова, Барашкова и меня в сторону.

— Видали, — спрашивает он нас, — как оскандалился Самсонов третьего сентября? Да, не повезло нам, ребята! Когда Киселев и Бурмистров прилетели месяц назад, они рассказывали — другие командиры групп вполне оправдали доверие командования — один Чернышевич что стоит! Наши десантники делают большие дела под Витебском и Полоцком, под Бобруйском и Минском… Хочу я рассказать вам один случай. Ходил я зимой через фронт с одним командиром из новеньких — Смирновым. Проводник наш, из местных, сбежал в первую же ночь, Смирнов спаниковал и решил обратно через фронт деру дать. Тогда вся наша группа взяла да отстранила труса от командования, а на его место назначила Володю Прохорова. Выполнили задание, вернулись в часть, и командир части одобрил наше решение — молодцы, говорит!

Боков оглядел нас всех, улыбнулся печально:

— Случай этот не ложь, и в нем намек, добрым молодцам урок. И в первую голову — мне урок. Тяжелая вина на мне. Какая? Да я себе теперь никогда не прощу, что без боя отошел от руководства, уступил свое место таким типам, как Ефимов и Кухарченко. И все потому, что не считал себя вправе бороться с командиром. Моя хата с краю, ничего не знаю… Хотел я умыть руки, а глядь, они не только грязные, но и в крови…

— Постой, куда это радист едет с Кухарченко и Гущиным?

— Далеко? — окликаю их я.

— В ближнюю веску, полицаев потрошить, — отвечает с подводы Кухарченко. — И вот радиста думаем подкормить. Изголодался, бедняга. Один он у нас, сердешный…

— А рация как же?

— Рация у Токарева, — Кухарченко остановил подводу. Что носы повесили? Через недельку в Москве пировать будем. Посмеяться хотите? Вот газетку почитайте… — Кухарченко бросает мне сложенную в трубку газету. — Самарин из родных хачинских краев доставил… Читай вслух! Не захочешь — захохочешь!

Я подхожу к Студеникину, шепчу ему:

— Не смей передавать эту радиограмму Самсонова, слышишь!

Радист хмурится и неохотно отвечает:

— Ты уж третий мне это говоришь!

Щелкунов развертывает на ходу газету «Голос вески» — «Голос деревни».

В газете под жирными заголовками — оперативная сводка карателей. Немцы бахвалятся разгромом хачинских партизан, приводят сногсшибательные цифры, все в сотнях и тысячах: тысячи сдавшихся в плен, сотни убитых, сотни захваченных автоматов и пулеметов, три автомашины, десятки разгромленных бандитских гнезд, склад с боеприпасами…

— Помните ребята: «Ой, не ходы, фрицу, ты на вечерницу»? — спрашивает, усмехаясь, Ванюшка-радист. — У тех фрицев, что тогда Леша вот прихлопнул, взял он секретную сводку — в ней они все-таки меньше врут, чем в газете. Слушайте! Студеникин достал блокнот радиограмм. «Операция № 36 «Бреслау», направленная на уничтожение банд противника в районе Старый Быхов, имела целью умиротворение местности, прилегающей к шоссейной и железной дорогам Могилев — Рогачев. Поскольку кавалерийский полк СС, выделенный для выполнения этой задачи, был отозван, операция могла быть выполнена лишь в меньшем масштабе и была разделена на операции «Бреслау I» и «Бреслау II». В операции принимало участие пять батальонов. Ввиду недостаточности этих сил оказалось невозможным провести полное окружение. Несмотря на это, нам удалось уничтожить опорные пункты и захватить большое количество взрывчатки. Было уничтожено восемь хорошо организованных и оборудованных опорных пунктов. Банды преследовались неотступно и показали признаки деморализации. Противник понес тяжелые потери, насчитывающие 439 человек убитыми. Захвачено: 14 пулеметов, 1 миномет, 1 противотанковая пушка, 2 легких пулемета, 618 мин и большое количество пехотных и артиллерийских боеприпасов…»

— Четыреста тридцать девять, — протянул Боков. — Наверно, столько они убили в нашем лесу гражданских…

— «Бои по ликвидации жидовско-большевистских банд подходят к победному концу», — вновь читает Щелкунов.

— Выходит, это я вами руковожу, — болезненно усмехается еврей Сирота. Его ведет с перевязки Люда. — А все-таки, братцы, фрицы за нас, видно, всерьез решили взяться. Постой, Люда! Зима на носу, а Гитлер вон что пишет… Вчера в лесу нашел… — Сирота достает из кармана листовку, — «По приказу фюрера… осенью начать кампанию по очищению тылов германской армии… Призываем добровольно сдаться честных русских граждан, обманутых…» Старая песня… «С первым снегом завершить ликвидацию… не пожелавших сдаться — истребить… Выходите из лесов и болот. Все прошлое будет прощено. Вам гарантируется предоставление жилой площади и работа а) в Германии, б) на родине, в) в полиции, г) в администрации и д) на руководящих постах…»

— При переходе кричать «штыки в землю»? Захватить с собой ложку и котелок? —.спрашивает Щелкунов, садясь с нами.

— Во-во! Так и написано… Интересно, какая она будет — зима партизанская?..

— Зимой немцев хорошо бить. По сорок первому знаю, — уверенно говорит Боков.

— Это точно! — подтвердил Кухарченко, дергая вожжи. — Покедова!

— А где Смирнов? — спросил я Баженова, когда мы укладывались спать в палатке санчасти. — Бажукову, что ли, Юру оставили?

— Факт! — отвечает со вздохом Баженов. — Самсонов и его с рук сбагрил. А те его в деревню какую-то надежным людям на попеченье передали. Говорят, сам просил, чтобы обузой не быть.

Не жилец он… Бажуковцы ведь тоже ушли из своего района — каратели по нашим следам идут. Спи!..

Но я не мог спать: скоро мы по-новому заживем!

6

В палатку санчасти заглянул Самарин.

— Вот ты где, — сказал он мне, протирая заспанные глаза. — Как рана? Отойдем в сторонку, мне надо поговорить с тобой.

Недоумевая, я встал и пошел за ним в сторону от лагеря. Я сразу почувствовал, что наступило время решающего разговора.

— Сядем, — сказал Самарин, опускаясь на замшелый ствол поваленного дуба. — Время нынче такое, что я не мог отложить этот разговор. Ребята сейчас скандалят, не хотят разбиваться на группы, не хотят уходить от товарищей. А я — я не хочу уходить от наших командиров — Самсонова, от Ефимова… Ты знаешь от Бокова о нашей радиограмме… Я все присматривался к тебе… и вот хочу спросить об Ефимове. Я ведь знаю — ты часто философствовал с Ефимовым и бывал с ним на таких операциях, о которых я почти ничего не знаю.

Застигнутый врасплох этим вопросом — я ждал разговора о Самсонове, — я не сразу раскачался. Самарин постоянно переспрашивал меня, не давал мне отвлечься от главного — что такое Ефимов? Около часа продолжался этот странный допрос. Наконец Самарин сказал после короткого раздумья:

— Картина проясняется. Подведем итоги. Как он попал в плен — этого мы не знаем. Знаем только, что военный корреспондент. Ефимов пошел служить немцам, стал командиром роты, а потом и старшиной рабочего батальона германской армии.

— Но ведь он ушел в лес с вейновцами, не выдал их! — перебил я Самарина, поняв, куда он клонит.

— Да, он не только не выдал солдат, собиравшихся бежать к партизанам, — он помог затем Самеонову разгромить Вейно, причем в поселке, по странной случайности, почти не оказалось немцев.

— А как же фрау Шнейдер — немка — управляющая, которую поймал Кухарченко? — возразил я. — Комендант в крапиве?..

— Гестапо пойдет и не на такие жертвы, чтобы заслать к нам шпиона. Но мне кажется, наш налет на Вейно опрокинул расчеты гестапо. Немцы и Ефимов дали где-то маху, не успели захлопнуть крышку мышеловки. Зато, ты сам знаешь, разгром поселка стал для Ефимова началом головокружительной карьеры в отряде. Мы и оглянуться не успели, как он вырос до начальника штаба бригады. Разумеется, мы еще не готовы к тому, чтобы открыто разоблачить Ефимова, мы изучаем пока только факты… Затем — факт покушения на нашу радиостанцию…

— Неужели и это — дело его рук? — недоверчиво спросил я. — Почему же он потом не попытался прострелить рацию?

— Может быть, потому, — ответил Самарин, — что Самсонов обеспечил надежную охрану, потому, что в лагере, по мере роста отряда, постоянно оставалось все больше людей днем и ночью, потому, что Студеникин глаз не спускал с рации, а под конец — вот что путает дело — и сам Ефимов не мог решить, на чью сторону встать. Вообще я согласен с тобой, покушение на рацию — дело темное. Костя-одессит, например, назвал это неудачное покушение на радиостанцию «поджогом рейхстага». Это липовое покушение необходимо было кое-кому, чтобы опорочить Богомаза — он ведь, помнишь, был в лагере, когда предатель стрелял в рацию.

Я пристально всматривался в невозмутимое лицо Самарина. Неужели он знает все о тайных делах Самсонова? Об Иванове он знает наверняка… А о Богомазе? Думает ли он, что только Ефимов стремился уничтожить Богомаза? Самарин отвечал мне таким же испытующим взглядом, и я отвел глаза, потупился.

— Пойдем дальше, — продолжал Самарин. — Бомбежки! Откуда немцы узнали расположение наших лагерей?

— Так ведь Милка им все рассказала! — все еще продолжал упорствовать я.

— Это верно, но бомбежки продолжались и после смены лагерей.

— Да, но бомбы не попадали в цель, — заметил я.

— Согласен. Но пойдем еще дальше. Все знают, что эсэсовцам не пришлось искать наши лагеря — они шли к нам напрямик.

Самарин помолчал, свертывая цигарку из «Голоса вески». Несколько раз ловил я на себе его острый взгляд.

— Но еще важнее его действия внутри отряда, — заговорил он снова, закурив. Прежде всего Ефимов начал тайную войну против Богомаза. Он сразу же увидел, что Самсонов ревновал Богомаза к его славе, и не замедлил воспользоваться этим. Самсонов видел в Богомазе соперника, а соперничества он не терпит. Правильно?

— Правильно! — твердо ответил я, с нетерпеливой надеждой ободряюще глядя в глаза Самарину.

— Если Ефимов лазутчик гестапо, то он не мог не опасаться Богомаза. Если он — честный человек, ему нечего было бояться его. Но, мастерски завладевая доверием капитана, он все делал, чтобы опорочить Богомаза. Ефимов подзадоривал его, науськивал на Богомаза… требовал, чтобы Богомаз передал явки Самсонову. Если он агент, то ты сам понимаешь, как нужны были ему явки Богомаза в Могилеве тогда подпольная организация оказалась бы в руках гестапо!

— И вот Богомаз убит, — продолжал Самарин. — Кем? Многие задавали себе тогда этот вопрос. Полевой пришел к Самсонову, но не удовлетворился его объяснением и попросил богомазовца Костю Шевцова без шума расследовать это убийство. Лейтенант госбезопасности знал, как взяться за дело. Костя-одессит обследовал место засады у Горбатого моста и нашел гильзы немецких автоматных патронов и следы двух человек. А разве два немца-автоматчика сунулись бы в наш лес? Потом Костя-одессит стал выяснять, что делали в тот день, в час засады, все наши партизаны, вооруженные немецкими автоматами. В конце концов ему удалось незаметно выяснить, что Ефимов в тот день под каким-то предлогом сменил свой ППШ на немецкий автомат Щелкунова, а Гущин взял немецкий автомат в штабе. Он узнал, что Ефимов и Гущин растрезвонили по лагерю, что в час засады они были в Дабуже и Смолице. У Щелкунова он выяснил, что Ефимов отдал ему автомат с заряженными рожками — Ефимов хитер, он перезарядил рожки, но перехитрить Костю-одессита ему не удалось. Шевцов незаметно осмотрел автомат Щелкунова и определил, что канал ствола был смазан немецким оружейным маслом. От Щелкунова же он выведал, что тот вообще редко смазывает оружие и всегда пользуется солидолом. Тогда Костя-одессит связался с Кузенковым, который хорошо знал связных Богомаза в Дабуже и Смолице. Люди Богомаза указали точное время пребывания Ефимова и Гущина в этих деревнях. Их алиби — грубый обман.

Кузенков поступил неосторожно. Узнав от Шевцова и Полевого, что Богомаз убит вовсе не немцами, а Ефимовым и Гущиным, он бросился в лагерь к Самсонову… Ты знаешь, к чему это привело. — Самарин снова уколол меня острым взглядом. — В это время Самсонов пронюхал, что Костя-одессит занимается расследованием. Тогда мы дали Косте новое задание…

— Костя-одессит подорвался на собственной мине в самом конце июля, — сказал я, — в день первого наступления карателей на наш лес…

— Нет, — покачал головой Самарин. — Костя-одессит не подорвался на мине. Взорвав эту мину, оставив на месте взрыва пряжку от ремня и пилотку, чтобы успокоить Самсонова, Костя пошел по нашему заданию на восток…

— Чтобы рассказать на Большой земле о Богомазе?! — воскликнул я. — Так Костя жив?

— Боюсь, нет Кости в живых, — печально ответил Самарин. — Больше месяца прошло, а о нем ни слуху ни духу. Видно, погиб по дороге к фронту или во время перехода через линию фронта.

— Слушай дальше! Ожидая Костю, мы с Полевым договорились, что если в основном отряде нам пока нельзя установить гласный партийный контроль, то надо попытаться установить хотя бы негласный контроль. Мы делали все, чтобы восстановить связь с Могилевом, живую связь с партией. Но подполье потеряло доверие к самсоновцам. А тут убийство Иванова… Ефимов уже добился своего — стал сначала начальником разведки, а после смерти Иванова занял его место, стал начальником штаба. Убийства Богомаза и Кузенкова накрепко связали Самсонова и Ефимова. Самсонов, мне кажется, верит в необходимость своих действий, он может оправдать любую жестокость, лишь бы она помогла упрочению его положения, авторитета, славы. Он считает, что его безопасность и безопасность бригады — это одно и то же. Но Ефимов — раньше нам казалось, что он сложней Самсонова, что в него без помощи бронебойной пули не заглянешь, — Ефимов становился все более ясным для нас и вдруг спутал все наши карты своим поступком в Никоновичах…

— Вот именно! — снова опередил я его. — Как объяснить его поступок в Никоновичах?

— В этом мы с Полевым не сразу разобрались, — ответил Самарин. — Ясно, что Ефимов ни за какие марки не стал бы сознательно, преднамеренно рисковать собой. Надо помнить, что он завербовался, чтобы спасти свою шкуру. Ему казалось тогда, что все рухнуло, все погибло, он искал и находил оправдание своей измене, а потом услышал о поражении немцев под Москвой, увидел наших людей. Он не слепой — он видел, как за три месяца выросла бригада — ведь это было как… как взрыв! Несмотря на все — несмотря на все трудности, несмотря на слабости и серьезные ошибки Самсонова наши отряды разнесли в дым немецкий порядок в своих районах, держали в страхе Могилев. Надо думать, что Ефимову здорово доставалось от своих хозяев всякий раз, когда срывались его предательские планы. По-моему, он сам толком не знал, что делать ему. Сознание своей вины, своего позора, проблески совести, страх разоблачения… Все это осложнялось у него этими его душевными вывертами и вывихами, надломом да надрывом. Корчил из себя мятежную душу. Мильон интеллигентских терзаний — взрывчатая смесь, а подвиг Котиковых и Мурашовой, весь накал боя детонатор. И вот — игра ва-банк, истерическая вспышка, которую почти все мы приняли за подвиг. Многое, многое стало понятным из его исповеди, о которой ты только что рассказал, хотя и в ней он рисовался. Эта исповедь — точно рентгеновский снимок темной, запутанной души…

Самарин свернул самокрутку и продолжал, задумчиво разминая ее пальцами:

— Этот его «подвиг», положение начальника штаба, обещанные Самсоновым ордена… С другой стороны, положение шпика больно било по его самолюбию. По-видимому, он решил порвать с гестапо. Ты сам слышал, с каким упорством отказался он пойти в Вейно — очень вероятно, что именно там, у агента Бубеса, встречался он с гестаповцами. И теперь он всячески уклоняется от возвращения в старый район. Кажется, он решил, что выгодней быть партизанским командиром, чем гестаповской ищейкой. Ефимов хочет бежать от своей связи с немцами, но от самого себя никогда не убежит. Он, как видно, не намерен покаяться, понимает, что тот же Самсонов пустит его в расход… Зато в любую минуту, если это будет выгодно ему, он, конечно, снова восстановит связь с гестапо…

Я бросил в речку недокуренную самокрутку:

— Теперь я понимаю, что чувствовала рыба, когда мы ее глушили в Ухлясти. Кажется, ты прав, Николай, но у тебя нет прямых доказательств. — Голос мой дрожал от волнения. Я начал вертеть новую самокрутку. — Среди нас предатель! Но нужно не только убеждение, подсказанное чувством, нужны прямые доказательства, чтобы открыто разоблачить его! Эх, Самсонов!.. Ну хоть плачь!

— Спокойно! — положил мне руку на плечо Самарин. — Иллюзии, говорил Богомаз, вещь нужная, как молочные зубы. С ними важно вовремя, без особой боли и осложнений расстаться — а то не вырастут зубы мудрости!

— Да-а-а, — протянул, помолчав, Самарин. — Костя-одессит назвал бы наши заключения доказательством, вытекающим из совокупности обстоятельств. Надо распутать еще много узелков. Богомаз не допускал ошибки в таком деле. Разоблачение Ефимова — дьявольски трудное дело: Богомаз, Полевой, Аксеныч, Боков — все они пытались предупредить Самсонова, насторожить его, слишком многое казалось им подозрительным, но капитан и слышать не желает ничего плохого об этой тени своей. Однажды он сказал Полевому: «Вы что — за дурака Меня считаете? У меня самого глаза есть. Вы это бросьте! Ефимов у меня вот где сидит, в кулаке, и если надо будет, если начнет рыпаться, я мигом из него душу вытрясу. Чтобы выиграть войну, нужны самые разные люди!..» А Бокову, наоборот, он велел и впредь доносить ему о Ефимове. Ему выгодно всех перессорить и знать все обо всех. Ефимов находится под защитой Самсонова.

Самарин зажег спичкой потухшую самокрутку и, выпуская дым изо рта, проговорил:

— Полевой сказал, что мы можем на тебя положиться, Виктор. Саша Покатило заверил его, что ручается за тебя. Он сказал нам, что ты знаешь, кто убил Богомаза. И Богомаз верил, что ты быстро повзрослеешь, — Самарин улыбнулся устало. — Ничего не поделаешь, — тихо и доверчиво сказал он, — нам приходилось играть в прятки. Прости, прежде я считал тебя чересчур молодым, неопытным. Но в наших условиях человек растет не по дням, а по часам. Теперь я могу быть откровенен с тобой. Нам надо еще крепче объединиться — иначе у нас ничего не получится. И наш долг — довести расследование Кости Шевцова до конца. Я не могу уйти сейчас от Самсонова, от Ефимова… Самсонов хочет перейти линию фронта — что ж, там мы смогли бы, конечно, выяснить все, что нам здесь неясно, и наказать виновных… Тебя порой подмывало тайно убить Самсонова. Это неверный путь. Его место мог бы занять новый Самсонов. А если нас будет много, если мы будем знать, что такое самсоновщина, если мы открыто разберемся в ней, мы никогда больше ее не допустим, не потерпим новых самсоновых. А сейчас мы будем беречь Самсонова, охранять его в пути, чтобы в целости доставить на суд Большой земли. Как говорится, ни один волос не упадет с его головы. А еще лучше было бы при первой возможности завладеть радиостанцией… Чтобы не прерывать главной борьбы. Вот и Боков тоже считает это необходимым. Он хотел даже связаться с Москвой по рации Бажукова, но ему кажется, что бажуковцы не согласились бы на это, они чересчур крепко стоят за честь мундира…

Он помедлил. Глазами я говорил ему: «Дальше! Дальше! Мы долго лавировали, дипломатничали, а теперь ты вплотную подошел к самому главному. Смирнов тоже предлагал завладеть радиостанцией. Только с помощью Большой земли сможем мы устранить Самсонова!»

— Второго сентября, — медленно, даже торжественно сказал Самарин, — мы послали в Москву радиограмму о непорядках в бригаде по рации шестьсот двадцатого отряда. Отряд этот ушел неизвестно куда. Ответ Москвы нам нужен как воздух.

— Мы уверены, — продолжал Самарин, — что Москва поможет нам наказать Самсонова и Ефимова. Но наша борьба — не кровная месть, не вендетта. Главное сейчас спасти наши отряды, направить их дальнейшую работу, установить партийный контроль. Ведь вся история нашей бригады — нет, не ее, а штаба Самсонова — это доказательство правоты Богомаза, прямое доказательство необходимости действенного, твердого партийного контроля. Но это доказательство было доказательством от противного: вот что получается, если такого контроля нет! Исключение, подтверждающее правило… Но главным делом у нас всегда остается война с немцами. Согласись, заполучив рацию, мы смогли бы устранить все помехи и…

Но нам не суждено было закончить этот разговор.

Тишину таранит вдруг длинная автоматная очередь. И все. Только эта одна автоматная очередь где-то за опушкой. Мы Самарин и я — бежим сломя голову к месту дневки. Бойцы хватаются за оружие, вскакивают, набрасывают верхнюю одежду, надевают вещмешки. Кто-то раскидывает дымящие головни, затаптывает костер. Какой-то парнишка, чуть не плача от яростного нетерпения, натягивает на босу ногу сапог. Другой срывает палатку, скатывает ее прямо с колышками на стропах…

Рощица молчит. Люди, готовые теперь ко всему, стоят, слушают, ждут. Ни одного лишнего движения, ни одного неосторожного звука. Место, на котором с минуту назад стояли палатки, телеги, костры и располагались партизаны, уже обжитое нами, ставшее знакомым местом, стало чужим, враждебным нам. В любую минуту здесь появятся немцы.

Где-то что-то тарахтит. Машины?! Нет… Всего-навсего телега. Скрипит колесо. Ближе, ближе. Трещат кусты. Все мы бросаемся навстречу Кухарченко. Он и Гущин соскакивают с телеги. Радист цел и невредим, но страшно бледен.

— Напугал вас? Сдрейфили? — насмешливо выкрикивает Кухарченко.

— Кто стрелял? — набрасываются на него со всех сторон.

— Я стрелял. — Кухарченко вдруг становится серьезным. — Подъехали мы к деревне этой, распроклятущей, к Старинке. И вдруг: «Стой!» Смотрю-ка на кладбище, в десяти шагах от нашей телеги, немцы лежат с пулеметом. «Кто такие?» — полицай ихний подозрительно спрашивает. Вижу, радист наш рот разинул, я его локтем в бок. «Пропойская полиция», — отвечаю. Алексей Харитонович, ваш геройский командующий, сами знаете, не даст маху. Старший у них подумал трохи и говорит: «Почекайте, господа, я за паном начальником схожу». — «Валяй», — говорю. Тот ушел за начальником, а фриц-пулеметчик нас молча на мушке держит. Неприятно, конечно. Я хвать автомат и как садану по ним — сперва по пулеметчику, потом по остальным господам. Те попадали, а я коня развернул и, аллюр три креста, сюда махнул.

За воем ветра нарастает урчание моторов. Ближе, ближе. Дробью рассыпается за леском частая автоматная пальба. Басовито строчит пулемет.

— Машины в Старинке! Нет, ближе! На шляхе Пропойск — Краснополье. По опушке жарят!

Пальба, рычание дизелей… Но я почти не слышу этот грозный шум. Я весь еще нахожусь под впечатлением разговора с Самариным. На глаза мне попадается Ефимов. Он переползает от куста к кусту, ищет понадежнее укрытие. Предатель! Ты не уйдешь от расплаты! Вот он сорвал со спины туго набитый вещмешок, отшвырнул его в кусты — он хочет слиться с землей, стать меньше былинки. Но правильно сказал Самарин: от самого себя, Ефимов, ты никуда не уйдешь!

Мы не договорили с Самариным, но теперь я понял, что там, где появляется Самсонов, там обязательно появится черной тенью Ефимов.

В широкой и бурной реке партизанской жизни Самсонов лишь случайный подводный камень, предательский водоворот, в который мы имели несчастье угодить. Этот водоворот закрутил, захлестнул нас, потянул вниз. Но теперь — все вместе — мы выберемся из этого водоворота. Охватившее меня чувство огромного облегчения все росло и росло — значит, и в самые трудные дни в Хачинском лесу я не был одинок. Убей меня Самсонов, он и тогда не ушел бы от расплаты. Он и тогда был обречен. Товарищи не испугались, не остались равнодушными, не простили Самсонову его преступлений. По-своему искали они пути разоблачения и наказания, упорно, настойчиво искали и находили друг друга, сплачивались. У них хватило ума и выдержки отказаться от самосуда, они делали все, чтобы не ослабли вопреки Самсонову наши удары по врагу. Постепенно, незаметно, кольцом окружили они Самсонова.

Иначе и быть не могло: люди, которые готовы умереть за святое и правое дело, которые так бьют гитлеровцев, не могли поддаться Самсонову.

Я чувствовал теперь силу народной, большевистской справедливости, силу сплоченной борьбы не только против наших явных военных врагов, но и борьбы против всех и всяких самсоновых в наших собственных рядах. Как ни скрывают они свои преступления, как беспощадно и коварно ни расправляются со своими противниками, действительными и мнимыми, какой бы высокой властью и громкой славой ни пользовались они, — все равно настанет час, когда их возьмут в кольцо, зажмут в клещи, когда предстанут они перед справедливым судом народной совести. «Партия, советская власть и государство — это я!» хотел убедить нас Самсонов. Превысив данную ему власть, пойдя наперекор большому советскому закону, он покатился к гибели. Так заранее подписывает свой приговор всякий, кто обманет народ. И не спасут его никакие заслуги и никакие звания, как бы высоки они ни были… Потому что Партия, Советская власть — это мы, это народ…

И всегда надо помнить — в лихолетье, в бурю, в самое кровавое и жестокое время сохранили мы огонь добра и человеческой справедливости…

9

Какое-то движение в кустах. Люди падают в траву, подползают вплотную к стволам деревьев потолще, клацают затворами. На поляну выбегает Володька Щелкунов.

— Немцы прочесывают лес!

— Занять оборону! — шепчет побелевшими губами Самсонов. На Горбатом мосту, после убийства Богомаза, «товарищ капитан» был гораздо спокойнее. «Товарищ капитан»! Ты никогда не был капитаном, Самсонов, давно перестал быть товарищем!

— Без паники! — грозно рычит Кухарченко. — Их пока немного. Видали? Киселев — и тот сапоги не кинул! Мы им сейчас дадим жизни!..

— Леша! Выдели охрану для штаба! — приказывает, нет, скорее просит, умоляет Самсонов.

Все ближе трескотня автоматов. Совсем близко гудят дизели. Трудно понять, сколько там, близ опушки, машин. Но наши люди и не думают паниковать — за три месяца они стали настоящими партизанами.

Ко мне подползает Алеся. Что с ней? Неужели она испугалась? Быть этого не может! Она же храбрая девчонка! Но лицо у нее пепельно-серое, искаженное.

— Витя! — шепчет она. — Что же это такое? Только что Юрий Никитич сказал. Вовсе Юру Смирнова и не передали бажуковцам, и те его нигде не спрятали.

— Где же он?

— Юрий Никитич сказал Самсонову, что он не транспортабелен, что он — живые мощи, что его нельзя больше по лесу таскать. Самсонов хотел отдать его обратно Бажукову — зачем, мол, нам чужие раненые в такое время. Бажуков не принял — у вас, мол, есть врач, а у меня нет. Тогда Самсонов по секрету приказал Юрию Никитичу отравить его или впрыснуть ему воздух в вену — зачем, говорит, ему мучиться.

Я не просто похолодел. У меня словно замерзла кровь в жилах. Взволнованный Алесин шепот заглушал автоматную трескотню.

— Юрий Никитич отказался наотрез, предложил даже остаться с ним в лесу. «Нет, — говорит Самсонов, — ты нужен бригаде». Самсонов приказал Кухарченко застрелить Смирнова из «бесшумки». Кухарченко отказался — заявил, что своих раненых добивать никогда не будет. Тогда по приказу Самсонова…

«Тогда по приказу Самсонова…» Каждое слово царапает по нервам мозга.

— Ефимов увел Юру в лес…

«Ефимов увел Юру в лес…» Царапает, оставляя незаживающие раны.

— И убил его выстрелом из «бесшумки» в затылок…

«И убил его… выстрелом из «бесшумки» в затылок…»

Сжимая взведенный наган в руке, я пополз к Самсонову.

Алеся вскрикнула, ползла рядом, уговаривала, хватала за руку. Я полз дальше. Самсонов совершил еще одно убийство. Самсонов погасил свет жизни еще в одной паре честных глаз, выстрелил кровавой рукой подручного в святой закон, закон товарищества, в затылок раненого десантника. Эхо того приглушенного выстрела в лесу до конца жизни не умолкнет в ушах.

— Не надо, милый! Не надо! Умоляю тебя!..

Уже впереди, за поляной, часто рвутся разрывные из немецких автоматов. Внезапно кто-то вырывает у меня пистолет. Это Самарин.

— Ты с ума сошел, — шепчет он. — Опять в одиночку. Запрещаю… Не смей, слышишь?

— Отдай наган!

— Обещай, дай слово.

Из кустов доносится голос Самсонова:

— Раненые, женщины, нестроевики, отходите, отходите! Радисты! Студеникин, Токарев! И вы с ними… — Я вижу его. Он трясущейся рукой машет туда, где еще спокойно, где не стреляют и не гудят машины с немцами, где молчит непотревоженный лес. — Ты, ты и ты!., тычет он пальцем. — Десантники Барашков, Горчаков, Терентьев… за рацию отвечаете головой!.. А ты. Гущин, охраняй здесь меня! В сумке у меня — вся наша работа, все наши ордена!

Он хлопает по кожаной полевой сумке, туго набитой отчетами, тетрадями журнала боевых действий, наградными документами. Самарин протягивает мне наган.

Раненые, женщины бегут, спотыкаются, падают. Мелькают пестрые, белые перевязки… Прыгают зеленые квадратные сумки с рацией и питанием на боках у Токарева. Звякает где-то ведро. Свистит ветер. Мимо проносятся стволы деревьев, то набегая, то отскакивая. Бьют в лицо тугие ветки. Железная кора режет, царапает ладони…

Позади — не там, где остался отряд, а еще дальше, на опушке, — стучат выстрелы, то порознь, то сливаясь в сплошной грохот. Ветер то усиливает, то заглушает шум пальбы. Моторы заглохли. Каратели, наверно, уже вошли в рощицу. Лупят вслепую из батальонных минометов. Люди бегут быстрее. Кончилась рощица, но за неширокой залежью виднеется высокий лес.

Метров пятьсот отбежали… Довольно, надо организоваться, а то можно растерять людей. Собрать бойцов, а потом еще с полкилометра отойти. Товарищи в бой еще не вступили…

— Стой! — кричу я бегущему впереди партизану. — Передай, чтоб остановились!

Рана пошаливает. Кружится, становится невесомой голова, поташнивает, то темнеет, то вспыхивает день мириадами светлых мотыльков. Наган в руке тяжелее ручника. Люди останавливаются, скучиваются в толпу. Там, сзади, стреляют, но настоящий бой еще не начался.

— Ну, кто тут с оружием? Кто нас охраняет? — спрашиваю партизан. — Давайте разберемся. Здоровые, ко мне! Безоружные на месте. А радист где? Токарев? Радист где?

— Студеникин там застрял. А рация с электропитанием у меня.

— Барашков! И ты с нами? Кто тут еще из десантников имеется?

— Не знаю. Все в один момент получилось. Вот Колька Сазонов и Колька Шорин.

— Так. И Терентьев тут? Ага! Пулеметчик! Сколько у нас пулеметов? Три «дегтяря», один «Универсал». Здорово! — Как фамилия?

— Завалишии Павел.

— Герой обороны Трилесина? Иди-ка, Павел, на ту поляну, по нашим следам. Посторожи, пока мы тут разберемся.

— Второй номер мой там остался.

— Ничего. Вот Терентьев с тобой пойдет. Ну-ка, Баженов, сосчитай людей! Вы, товарищи, будете неотлучно следовать за Токаревым. У него — рация. Отвечаете за нее головой. Автомата ни одного?.. Сейчас пойдем. Люда!.. А муж твой, Юрий Никитич, где? Там остался? А Алеся где? Ну, сколько?..

— Раненых и женщин там много осталось, — докладывает Баженов, — не все тут. У нас человек десять раненых всего и девятнадцать женщин из разных отрядов. Здоровых ровно тридцать человек. Всего около шестидесяти человек.

— Нда! Баженов, возьми десять здоровых бойцов, два пулемета и прикрывай наш отход. Ты, Барашков, бери пять человек в головной дозор. Остальные за мной. Держи дистанцию в три метра… Марш!

Я стою, и мимо меня проходят сперва три Николая в головном дозоре, потом, один за другим, строго соблюдая трехметровую дистанцию, идут партизаны, санитарки, раненые…

Увидев Алесю, я вздрагиваю, и в груди тает комок тревоги. Она проходит мимо так близко, что я вижу в глазах ее золотые искорки. За ней идет Токарев с радиостанцией. И вдруг в каком-то озарении пришло оно — самое смелое и важное решение моей жизни…

«Целый отряд», — сказал Баженов. Правильно сказал, правильно сказал, черт возьми! Ослепительно яркой, все озаряющей ракетой загорается вдруг в мозгу дерзкая мысль: «Уйти, уйти с радиостанцией!» В этом — весь смысл разговора с Самариным. Нас шестьдесят человек! Когда мы начинали, нас было всего одиннадцать человек! Одним ударом разрубить все узлы! Богомаз! Выход найден! Нет, ты не умер, наш товарищ, раз ты и сейчас управляешь судьбами!.. Выход найден, Богомаз!

Самсонов хочет бежать через линию фронта, хочет всех нас сделать дезертирами, хочет сделать то, что не смогли сделать каратели — разгромить бригаду. Это ему не удастся! Он хочет оклеветать Аксеныча, Полевого, Мордашкина, Дзюбу и всех покинувших его партизан, так как предал тебя, Богомаз, тебя, Надя, тебя, Юрий Смирнов! Это не удастся ему. И сам он крепко призадумается, прежде чем пойти без радиостанции на Большую землю!.. Вся сила Самсонова — в рации. Как Кащея в сказке. А радиостанция в наших руках! Сегодня же Большая земля узнает все о Самсонове.

Позади все еще гремит стрельба. В чистом небе неистовствует хищный ветер, мечутся и шумят, плещут золотыми брызгами солнца уходящие в бледно-синюю высь гибкие непокорные верхи берез. Я бегу очертя голову вслед за отрядом, обгоняю его. С гордостью и любовью заглядываю в лица партизан — партизан нового, безымянного отряда.

Ты, Самсонов, потерял все! Но твой крах — это не наш крах. Группы хачинских партизан обрастут людьми, станут отрядами, создадут бригады, еще более сильные, еще более славные. И люди наши знают теперь, кому доверять, с кем идти в бой, и до победы не выпустят оружие из своих рук.

Другие мысли тянутся за первой, как за яркой ракетой, едва заметным дымным хвостом. Там остались мои друзья, там Самарин, Щелкунов… Чертовски болит рана. Надо хорошенько взвесить все, обдумать… Кругом — чужой, незнакомый лес. Велик ли он или мал? Что за деревни вокруг? Есть ли в них немцы? Я даже не знаю, куда ведет вот эта стежка… Но первая мысль, загоревшаяся в мозгу ослепительной, как солнце, ракетой, — уйти с радиостанцией от Самсонова, связаться с Большой землей, призвать Москву на помощь — затмевает, сжигает все остальное. Прочь страхи, прочь колебания и сомнения!

— Товарищ командир! Не пора ли остановиться, обождать?

— Не останавливаться! Шире шаг!

— В самом деле, может, отдохнуть? Не стреляют уже…

— Вперед! Вперед!

— Впереди — поле…

— Все равно, вперед!

Вечером нам повстречался в лесу Баламут. Он рассказал, что бой под Старинкой был коротким: с помощью подоспевшего из-за Сожа отряда Дзюбы наши товарищи отшвырнули передовой эсэсовский батальон и оторвались от основных сил карателей. Но тут партизаны узнали о нашем уходе с радиостанцией, и тогда группами и целыми отрядами стали уходить они от Самсонова… Отряды Дзюбы и Фролова откололись от Самсонова и двинулись на восток в Брянские леса. С Самсоновым остались — Ефимов, Кухарченко, Гущин, Богданов. Верный своему слову, остался с ним и Самарин. «Самсоновщиной мы переболели, — сказал он Баламуту, — Второй раз корью не болеют!» Самсонов, безуспешно порыскав по лесам в поисках пропавшей радиостанции, тоже поспешил на восток, поклявшись перехватить нас по пути к фронту, расстрелять «дезертиров» и вернуть себе рацию.

Необыкновенную силу чувствовал я в себе в тот вечер. И походная ночь не утомила меня. А на рассвете, когда отряд остановился в поле и мы приняли решение пересидеть дотемна в небольшом кустарнике, я набросал текст радиограммы «Центру» и, подойдя к Токареву, попросил его отойти в сторонку. Я выбрал очень удачное время для решительного разговора с ним.

Он устал, был голоден и трусил, попав в кустарник, вокруг которого простиралось во все стороны открытое поле, понимая, что если немцы обнаружат нас, едва ли кто из отряда уйдет от гибели. Я достал из кармана лист бумаги, развернул ее, разгладил на колене и протянул ему.

— Читай!

— Микроскопический почерк у тебя, — пробормотал Токарев. — Через минуту он поднял на меня испуганные глаза. Бас его сразу спал на две октавы. Неплохо изложено. Подробно, но сжато. О многом я догадывался.

— Читай дальше.

Он дочитал до конца, снял пилотку и вытер ею вспотевший лоб.

— И что? — спросил он тихо.

— Это — радиограмма. Передашь ее «Центру». Тебе известны часы передачи и приема — расписание сеансов. Ты знаешь позывные, длину радиоволн.

— Не передам! «SOS»! «Спасите наши души»… Да нам за это…

Токарев выпрямился, точно шомпол проглотил, сжал челюсти, низко надвинул брови.

— Пойми! Москва должна услышать наш сигнал бедствия. Наш капитан сошел с ума. Неужели мы должны ждать, пока он разобьет корабль о рифы, погубит нас и наше дело! Если капитан сошел с ума, его связывают, лишают командования. Это мы и сделали, уйдя от него с рацией.

— Романтический бред. Не передам. Я не знаю шифра…

— Передашь тогда открытым текстом, — тихо, но с несокрушимой уверенностью сказал ему я. — Но ты должен знать шифр. Ты недаром просидел больше месяца в шалаше Студеникина. Шифровальные рулоны у тебя.

— Не стану я это передавать! Сазонов нам с тобой голову оторвет!

— Передашь!

— Да не примут у меня, а если примут — не поверят. На радиоузле знают «почерк» Студеникина. Отстучат мне «99» — пошел, мол, к черту — и баста!

В огромных лапах Токарева винтовка казалась игрушечной. Токарев мог схватить и переломить меня о колено, как сухую щепку. Но в эту минуту я был сильнее его. И он это понял.

— Ты соображаешь, что ты делаешь?! Все пойдет насмарку — лопнут все наши ордена. Тебя он дважды представил к орденам, а ты и медали не получишь, если погубишь командира!

Я шагнул еще ближе к нему, вплотную, так чтобы он видел мои глаза, каждую черточку моего лица. Я сказал только одно слово, но в это слово, в этот взгляд, приковавший к себе взгляд Токарева, я вложил всю свою ненависть к Самсонову, к самсоновщине, и к тому, что было слабым и гнилым в самом Токареве, всю свою волю, всю силу мозга, сердца, горячего убеждения и грозного приказа. Всего себя втиснул я в это слово:

— Передашь!

— Ладно, — пробормотал он. Глаза его бегали…

— Передашь сейчас же!

Я не отходил от него ни на шаг, смотрел через его плечо, когда он зашифровывал радиограмму, помогал ему распаковать радиостанцию, повесить антенну, проверить расписание передач, анод, накал, настройку. Я видел, как он включил «на передачу», неотрывно следил за его пальцами на ключе, когда он стал выстукивать трехбуквенные позывные Студеникина, следил за миганием желтой индикаторной лампочки.

Я почти видел, как от волшебного этого ключа помчались вдруг быстрые, как лучи солнца, концентрические волны энергии — той энергии, что накапливалась во мне три самых долгих в моей жизни месяца, что превратилась теперь в энергию радиоволн. Вот отскочили эти незримые волны там за облаками от ионосферы и мгновенно вернулись на землю, разом зазвучали непонятно и чуждо в наушниках сотен и тысяч радистов-коротковолновиков — на самолетах, танках, крейсерах, в ставках и штабах, в берлинском дивизионе радиоперехвата — и понятно, знакомо, на московском радиоузле, в наушниках дежурного радиста, ловившего на условной волне наши позывные.

— Есть! — сказал Токарев, приняв минут через пять ответные позывные Москвы. — Перехожу на передачу!

Наконец он снял наушники и вытер лицо пилоткой.

Свершилось! Наше «SOS» услышано. Москва знает все! Остается ждать указаний «Центра».

Большой, тягостный груз свалился с наших плеч. Мы вздохнули полной грудью, расправили плечи, смело смотрели вперед, готовые к борьбе. К борьбе на главном направлении, без лишней драгоценной крови наших людей, без ненужных неоправданных жертв. Мы будем беречь наших людей — самый дорогой наш капитал (ведь так нас учили!), — будем воздавать им по заслугам, и в самом пекле войны не забывая о гуманности нашей, помня, что если мы потеряем любовь, уважение и доверие к людям, краеугольный камень всех наших идеалов, наш компас в будущее, то мы… мы проиграем эту войну, этот последний и решительный бой наш, даже если мы ее выиграем. Что стоит победа, если, завоевывая ее, мы потеряем душу! Мы пойдем к победе с чистой совестью, с чистыми руками. Я понимал, конечно, что отчаянно рискую, но никак не предвидел, что очень скоро я буду вынужден — приказ есть приказ! — искать Самсонова по вражьим тылам, найду его, верну ему рацию и буду приговорен к расстрелу, как «изменник Родины»…

Июнь — сентябрь 1942 г., Могилевщина,

1946–1948, Владивосток — Москва.

Редакция — 1956 г., Москва.

Загрузка...