Партизану, убеждал я себя, некогда оглядываться назад, он должен смотреть только вперед. Мы живем с невероятным ускорением. Непредвиденные события сменяются с головокружительной быстротой. Мы живем, в минуту втиснув час, в час — сутки. За один день партизан подчас переживает больше, чем за месяцы мирной жизни. В вихревой лихорадке, в горячке и сумятице партизанской страды некогда думать, размышлять. Дел столько — самых важных, опасных для жизни дел, — что не хватает времени осмыслить, понять эти дела. Свое будущее партизан измеряет часами, минутами, и только это будущее — очередная боевая операция — властно приковывает все его внимание. Старые впечатления быстро стираются новыми. Жизнь мчится вперед стремительным колесом, спицы в этом колесе мелькают с такой скоростью, что по отдельности их нельзя различить, и позади остается раздавленное и искалеченное, и свежие брызги быстро покрываются пылью новых переживаний.
Надя, милая, хорошая Надя!.. Я оглушен, ничего не могу понять и не хочу, боюсь думать о тебе, о могиле под черной ольхой, пытаюсь убедить себя, что партизану некогда оглядываться назад. Но это очень трудно, когда другие думают, оглядываются, смотрят правде в лицо… Вот вчера, например…
Тяжело нагруженные продовольствием подводы медленно втягивались в лес. Услышав громкий хохот у передней телеги, я нагнал товарищей. Богданов рассказывал, видать, что-то очень смешное. Все, кроме Щелкунова, надрывали животы. Только Длинный, мрачно помахивая вожжами на передке, казалось, не слушал Богданова.
— Так и сказанула твоя зазноба? — провизжал, захлебываясь, Баламут.
— Так и сказала, — отвечал Богданов. — А вот Витька тоже наверняка девство бережет!
Это неожиданное замечание застало меня врасплох. Все же я скорчил лицемерную мину и ухмыльнулся загадочно и многозначительно. Но тут ко мне обернулся резко Щелкунов.
— А ты отвечай! — сказал он гневно, трясущимися губами. — Невинный ты или нет? Отвечай!
Он смотрел на меня какими-то новыми, повзрослевшими глазами.
— Что ты пристал? — удивился я.
— Отвечай! — яростно крикнул Щелкунов, швыряя вожжи и подскакивая ко мне.
Я растерянно молчал, чувствуя, как горят щеки, а он сыпал скороговоркой:
— Эх ты!.. И я тоже неделю назад никогда не признался бы. Честности, смелости не хватает! А все дружки-приятели… Как же! Зазорное это дело. А вот как Васька Козлов — это не зазорно, это геройство!.. Надю забыли! Это же всем нам наука!.. И ты, Богданов, со своей брехней!.. Чем хвастаетесь? И я хвастался! Нечем было, так врал, выдумывал… А с этого все и начинается…
Он размахнулся, огрел кнутом ни в чем не повинную конягу. Мы огорошенно переглядывались. Богданов застыл с раскрытым ртом.
— А Длинный прав, ребята, — без улыбки проговорил вейновец Жариков, глядя вслед уносившейся подводе. — Скотская привычка у нас. И над чем смеемся?.. И насчет Нади прав Щелкунов. Больно скоры мы на суд и расправу. Надо разобраться…
— Нечего разбираться! — хмуро отрезал Богданов, — Не нашего это ума дело… И о чем шум? Не за здраво живешь кокнули — невыполнение приказа, обман командира, самовольный уход с поста…
— Так затравили же девку!
— Цыц!
Я был сердит на Щелкунова — не потому, что он поставил меня в дурацкое положение и накричал на меня. Нет, он снова заставил меня вспомнить Надю, заставил думать о ней. И как не думать, когда запоет кто-нибудь: «И в какой стороне я не буду…» Или потянет от костра любимым Надиным ольховым дымком…
«Честности, смелости не хватает», — сказал Щелкунов. «Не нашего ума дело», — сказал Богданов. Я уже перестал спрашивать себя — трус ли я: в группе, в отряде никто теперь не считает меня хлюпиком, но неужели у меня не хватает того самого мужества, той нравственной силы, о которой говорил Богомаз? Меня оглушили, контузили те два выстрела в «аллее смерти»… И почему-то чаще всего нежеланно и непрошено вспыхивает в памяти ранящее воспоминание: простреленный томик Шиллера и мертвый июньский жук-бронзовик. Вся жизнь у жука — один только июнь. И Надина короткая и красивая партизанская жизнь длилась один только июнь…
.. Николай Барашков вновь стал героем дня. На этот раз он не ушел, как всегда после минирования, предоставляя разведчикам выяснить результаты работы минеров, а остался со шнуром-«удочкой» на шоссе севернее Сельца-Холопеева. Наш рыбак пропустил на рассвете несколько крестьянских подвод, санитарный фургон с красным крестом на борту, невзрачную «БМВ» и колонну пустых грузовиков и дернул шнур под «хорьхом», соблазнившись внушительным видом лакированного черного лимузина с генеральским штандартом на крыле.
В тот день Николаю явно сопутствовала удача: «дергалка» не оборвалась, чека не застряла, взрыватель не подвел. Оглушительно сдетонировала щедрая порция тринитротолуола под колесами «хорьха», из-под земли ударила молния, вспоров брюхо лимузина, расплавляя и корежа металл. Генерал германской армии, на свою беду кативший из Могилева в Гомель в этом «хорьхе», ничего не оставил ни для гроба, ни для урны. Впрочем, на деревьях за кюветом еще долго висели заброшенные туда взрывной волной клочья добротного генеральского мундира.
Барашков удостоился личной похвалы капитана Самсонова: «Вот как воюют мои десантники! Берите с них пример!..» Капитан немедленно представил героя к ордену, сообщил о подвиге в Москву. Борька-комиссар обещал написать оду в его честь.
Писарь Колька Таранов чернильным карандашом внес новую запись в «журнал боевых действий», в котором он, следуя примеру бывшего писаря Борьки-комиссара, делал такие записи: «Убито фрицев (или фашистских мерзавцев)……15 штук, сволочей-полицейских….21 штука…» Отрядный повар, не ограничиваясь обещаниями и посулами, преподнес знатному диверсанту кружку легкого и пенящегося парного молока и доверху наполненный котелок сочной жареной свинины со штабной сковороды, и даже сам Кухарченко милостиво похлопал счастливчика, пылавшего румянцем смущения, как равного, по плечу.
— Жалко, меня с вами не было, — горестно вздохнул Лешка-атаман. — Надо было машину живьем брать. А какие, верно, у этого генерала часы были, какая зажигалка!.. Прима! Золотой небось портсигар!..
Все рассмеялись вокруг — решили, шутит Кухарченко. А он, по-моему, вовсе и не думал шутить.
Три Николая-подрывника: Барашков, Сазонов и Шорин — эти великие скромники — выглядели именинниками. Нам же, десантникам в боевой группе, нечем было похвастаться. В день большой диверсии мы участвовали в общеотрядной засаде, которой впервые руководил лично Самсонов. Своим командным пунктом капитан избрал глубокую яму на расстоянии гранатного броска от шоссе. У самой обочины, как всегда, цепью залегла боевая группа во главе с Кухарченко. Капитан предупредил, что сигналом к отходу явится продолжительный свист. Насчет свиста можно было не беспокоиться — командир отобрал у меня свисток майора Генриха Заала. Свисток мне очень нравился костяной, на витом зеленом шнуре, похожем на аксельбант.
По натужному гулу дизелей на подъеме стало ясно — машины шли не порожняком. Первую очередь, свалив водителя головной машины, дал Кухарченко. У головной машины разорвало бензобак, она вмиг превратилась в костер. Семитонные трехосные грузовики сбились в тесный ряд, горела залитая бензином земля, и клубы искристого черного дыма заволокли шоссе. Азартную шумиху засады просверлил вдруг резкий, переливчатый свист, надсадный, переворачивающий душу, как вой сирены.
Партизаны огляделись в тревожном недоумении. Стоило одному молодцу попятиться раком, подалась назад и вся цепь. Первым вскочил и побежал на получетвереньках, маяча задом, Виктор Токарев, заместитель Кухарченко, а за ним подхватились и со всех ног напролом кинулись в лес остальные. Сигнал о незримой опасности оказался страшнее сопротивления попавшегося в ловушку врага: страх перед неизвестным сильнее страха перед очевидным. Вместо того чтобы завершить удачную засаду полным уничтожением всего живого и ценного в автоколонне и сбором трофеев, мы поспешно и не очень организованно покинули место засады.
Убегая, я оглянулся: на «бюссинге» сгорел брезентовый тент и железные дуги над кузовом торчали как ребра…
На шоссе уже стрекотали немцы, когда я нагнал командира.
Самсонов стоял подбоченившись и холодными как льдинки глазами, поджав губы, смотрел на обступивших его взбудораженных партизан. Только на скулах его ходили желваки и рдели два ярких пятна — они всегда проступают у него в минуты возбуждения. Капитана забрасывали вопросами, допытывались о причинах внезапного отхода. Причин не было. А если и были, то партизаны о них не узнали: капитан Самсонов не отчитывался перед подчиненными.
— И хорошо, что командир вовремя дал сигнал, — успокаивал Борька-комиссар недовольных. — Мы не имели права рисковать командиром — он нам нужней трофеев!..
Нас догнали наконец Кухарченко и Баженов — они позже всех покинули шоссе, прикрывали наш отход. Кухарченко — он онемел от бешеного возмущения — окинул нас испепеляющим взглядом, а пулеметчик Павел Баженов с грохотом швырнул к ногам своего второго номера десантника Терентьева пулеметные диски, которые тот впопыхах «позабыл» у дороги. Мне было стыдно за товарища и жаль этого угрюмоватозастенчивого парня с широким лицом и темной челкой. Бедняга Терентьев был готов сквозь землю провалиться и ни словом не ответил на брань Баженова. Промолчал и Самсонов, против обыкновения оставив безнаказанной проявленную подчиненным трусость.
— Не горюй, Володька! — пытался я утешить товарища. — Мы, когда «танков» напугались, всем отрядом драпанули! Выдержку в себе надо выработать, вот что!
— Легко вам говорить! — грустно сказал Терентьев. — Вы все храбрые ребята, потому и вызвались в тыл врага лететь. А я не храбрый, всю жизнь из-за этого мучился и потому, назло себе, в тыл врага полетел!
По дороге в лагерь я слышал, как Кухарченко — ему не давали покоя оставленные на шоссе трофеи — язвительно сказал Самсонову, щелкнув пальцами по его автомату:
— Ты бы, Иваныч, передал эту игрушку кому-нибудь. Она больше пригодилась бы в засаде, чем на ка-пэ.
Самсонов сдержался, ничего не ответил, метнул лишь в сторону командира боевой группы, по меткому выражению Баламута, «бронебойно-зажигательный» взгляд. Но, когда я попросил обратно свисток, Самсонов остановился вдруг и яростно крикнул:
— Молчать! Молчать!..
Но мой долг — стоять на стороне капитана. «Мало ли какие соображения могли им руководить? — говорю я ропщущим друзьям. — Может быть, отряду угрожала известная одному капитану опасность?»
Все это, возможно, и так, но как тяжело, как мучительно то, что после расстрела Нади я невольно слежу за командиром, отыскиваю в нем плохое, злое и отчаянно спорю с самим собой, отстаиваю в собственных глазах командира. И Кухарченко тоже отстаиваю. Того Лешку-атамана, который храбрее всех в части воевал, лучше всех боксировал, ловче всех снимал часовых. Да, и метче всех стрелял…
В «аллее смерти» навстречу Самсонову бегом кинулись радист Студеникин с радиостанцией, Иванов, Ефимов, еще кто-то, все с расстроенными бледными лицами. Иванов и Ефимов что-то зашептали Самсонову, а Студеникин выпалил:
— Товарищ капитан! Ребята!.. Покушение!.. Кто-то тут, прямо в лагере, стрелял в радиостанцию!..
— Молчи ты!.. — закричал Иванов.
— Тише, товарищи! — возвысил голос Самсонов. — Студеникин! Рация работает?
— Слава богу, пуля продырявила только упаковку…
— Товарищи! — негромко, волнуясь проговорил Самсонов. — Враг попытался нанести коварный удар в самое сердце, хотел лишить нас связи с Большой землей. Среди нас предатель! Приказываю в ответ на вылазку вражеской агентуры утроить бдительность! Чтобы никакой болтовни, без паники. Я сам разберусь с этим делом, сам найду предателей! Нужны самые крутые меры, дисциплина ежовых рукавиц! Я представляю здесь командование и облечен всей полнотой власти!
Вычистив десятизарядку, я бесцельно бродил по лагерю, здороваясь с партизанами других отделений, или групп, как их чаще теперь называли, и гостями из подчиненных нам отрядов. Держался я с чувством собственного достоинства, небрежно кивая: как-никак я — помощник командира группы основного отряда!
У штабного шалаша я увидел Ефимова, Иванова, Токарева… Куда-то поедем мы этой ночью!..
В сумерках они разглядывали топографическую карту. Шепот голосов в шалаше минеров… Любопытно! Я посветил в глубь шалаша трофейным фонариком — на одеялах и подстилках развалился Васька Козлов. Склонившись над ним, сидела Алла Буркова. Она зажмурилась, но продолжала наматывать на палец прядь Васькиных волос. На лице ее было разлито выражение безмятежного, блаженного счастья, а на Васькиных губах застыла снисходительная усмешка…
— Испарись! — лениво пробурчал Козлов. Алла тихо рассмеялась. Что-то страшное, безжалостное было в этой картине, выхваченной на миг из темноты лучом фонарика. Ведь в ста метрах от этого шалаша, в двух-трех метрах слева от «аллеи смерти», под черной ольхой, лежала Надя.
И Алла счастлива, хотя прошло всего три дня!.. Она добилась своего и тоже, наверно, не хочет думать о Наде — не моих рук, мол, это дело. А он? Как быстро утешился!..
У цыганского фургона Богомаза потрескивал небольшой костер. В его багровом свете загорелое лицо Богомаза казалось вылитым из бронзы. Я подошел и поздоровался с ним, с Верой, с неразлучными его спутниками — Борисовым, Самариным, пулеметчиками Покатило и Евсеенко. Тут же сидел Костя Шевцов, часто приходивший из отряда Мордашкина навестить Богомаза. Богомаз жарил над костром насаженные на тонкий прут кусочки сала. Завидев меня, все умолкли. Вид у всех был невеселый. А прежде у этого костра много смеялись, пели песни, мечтали о скорой победе.
— Ну, как дела твои? — спросил Богомаз в ответ на мое приветствие. — Говорят, ты не теряешь времени даром? Присаживайся. Вас с Щелкуновым совсем не видать в лагере. От солнечного света, наверно, отвыкли? Сутки шиворот-навыворот вывернули?
Я отодвинулся от костра, чтобы спрятать смущение, не сразу ответил. Разве только мы с Щелкуновым ежедневно челночим? Лес — шоссе, лес — «железка», лес — шоссе…
— Работаем, — сказал я с никого не обманувшим равнодушием и принялся рассказывать о последних боевых делах своей группы. — Так что у нас все в порядке! — закончил я с гордостью. — Вот только эта последняя засада…
— «В порядке»! — протянул с печальной укоризной Богомаз. Он испытующе заглянул мне в глаза. — В порядке, только не все. Ты, я вижу, как почти все десантники вашей группы, в войну влюблен. Ну ничего, это пройдет. И быстро пройдет: у нас тут скоростная закалка…
Он замолчал, изучая меня все тем же о чем-то спрашивающим взглядом. В его серых глазах вспыхивали и угасали искры догоравшего костра.
— Ша! — сказал Костя-одессит.
Из темноты неожиданно и неслышно вынырнул Александр Ефимов.
— О чем, друзья, беседуете? — бодро заговорил он, — Ого! Да тут никак партийнокомсомольское собрание! Не закрытое, надеюсь?
— А что ты думаешь? — сказал Самарин. — С тех пор как Полевого «ушли», — никаких собраний. Вот и собрались…
Ефимов хлопнул меня по плечу, кивнул остальным, свойски протянул через костер узкую, холеную руку Богомазу: — Денису Давыдову привет!
Богомаз подкинул на раскаленные угли сноп сухого хвороста. Пламя взметнулось и обожгло ребро ладони Ефимова. Тот отдернул руку, постоял с минуту в нерешительности и, потеснив меня и Самарина, подсел к костру.
— Так что же у нас не в порядке в отряде? — вновь обратись к Богомазу, упорствовал я.
Шевцов почему-то бросил на меня злой, предостерегающий взгляд.
— А кто это говорит, что у нас не все в порядке? — переспросил Ефимов.
— Я говорю, — негромко, но отчетливо ответил Богомаз. На минуту у костра воцарилось молчание. — Кто прострелил радиостанцию? — спросил Богомаз, обводя нас спокойным взглядом. — Сегодня лагерь был почти пуст, все так же спокойно продолжал Богомаз. — «Радист отлучился, ушел к ручью. Ни часовые, ни санитарки — никто не слышал выстрела. Стреляли, возможно, из бесшумки… Изменник промазал впопыхах, продырявил только чехол. Но это совсем не значит, что нам следует успокоиться. Кто-то пытался прервать нашу связь с Большой землей — разве можно молчать об этом? Да, среди нас есть предатель. Где он, кто он?
— Неприятная история, — буркнул Ефимов, прикуривая от головешки. — Но разговора вести о ней не следует. Чем меньше бойцов знают о ней, тем лучше для безопасности всего отряда. «Хозяин» сам занят расследованием этого дела. Ненужная гласность только раздует панику, подорвет боевой дух отряда, пустит ко дну этот «Ноев ковчег». Это говорит капитан.
— Такие дела делаются в открытую, — упрямо возразил Богомаз. — Каждый должен знать, что среди нас появился предатель. Тогда мы его скорей разоблачим. Предатель в партизанском отряде страшнее карательной экспедиции немцев. — Богомаз сдвинул брови. — Я останусь в отряде до тех пор, — сказал он тихо, — пока не узнаю, кто среди нас служит гитлеровцам. А потом организую такой отряд, в котором не будет места ни предателям, ни, кстати говоря, огульным расстрелам.
— Благой порыв! — усмехнулся Ефимов. — Но мы все подчиняемся «хозяину», а он не допустит анархии… Если каждый из нас захочет создать собственный отряд…
— Могилевские подпольщики, — ответил на это Богомаз, — ищут связи с Москвой, хотят просить Москву, чтобы нам прислали рацию, позволили создать свой отряд. Мы уверены, что Москва исправит положение и в отрядах Самсонова. А то тут расстреливают девушку за здорово живешь. Полевой бы этого никогда не допустил! Комиссар Полевой был тысячу раз прав, когда предупреждал: без партийного надзора у нас наломают дров!..
— Но Надя не выполнила задания, обманула командира, ушла с поста! — слабо возразил я, цепляясь за те самые доводы, что помогали мне не думать о Наде.
Богомаз внимательно посмотрел на меня.
— Дула самогон, ругала командира, лгала, изворачивалась, не так ли? — Не дав мне времени ответить, Богомаз продолжал: — Надю просто-напросто затравили. Самсонов говорил мне, будто совет десантников постановил расстрелять Надю. Это так?
— Нет, не так! — крикнул я возмущенно, со жгучей обидой. — Верней, не совсем так. Георгий Иванович не мог так сказать. Мы голосовали за строгий выговор. Но потом капитан разослал на операции тех из нас, кто никак не соглашался на расстрел, собрал тех, кто колебался, подключил Иванова, Козлова — они ж тоже десантники — и проголосовали единогласно расстрелять Надю…
Ефимов швырнул окурок в костер и резко перебил меня:
— Хватит! Я не позволю… Вы что? На командира клеветать? Ты, Шевцов, — подпевала Полевого. Тот злится, что Самсонов из основного отряда его прогнал, а ты помогаешь ему оклеветать командира…
Таким я еще никогда не видел Ефимова. Гневным, ненавидящим взглядом уставился он на Шевцова.
— Партизанский самосуд… — решительно выговорил Богомаз, перебивая возмущенные возгласы. — К нему можно прибегать лишь в крайних случаях. Партизаны-коммунисты Сибири, помнится, были против единоначалия командира в делах суда. А Самсонов… «Суд и следствие?! — говорил он мне. — Скажешь, мне и немцев надо в плен брать, а потом судить? А чем предатель лучше фашиста?» Командир наш превысил данную ему власть, вступил на опасный путь. Не только полицаев, но и всех, кто не стал еще партизаном, он готов приговорить к смерти. Народные мстители — это не охотники за черепами, а у нас появились такие охотники. Щелкунов — так он хоть парень справедливый, а Василий Козлов совсем свихнулся после расстрела Нади, стреляет кого ни попало, правого и виноватого. Нам говорят, не ваше, мол, это дело! Нет, мы за все в ответе. Можно ли нас, коммунистов и комсомольцев, заставить молчать силой приказа? Заставить выполнять неправильные приказы? Нет! Никогда! Тогда мы стали бы соучастниками…
— Конечно! — иронически усмехнувшись, протянул Ефимов. Он сворачивал новую самокрутку, сыпал на гимнастерку самосад. — Теперь каждый может подозревать своего товарища и обсуждать даже действия командира, полицаев выгораживать! С бойцом Колесниковой поступили круто, но по заслугам. И что такое жизнь одного человека, когда речь идет о безопасности целого отряда, всего нашего дела! Ничто!
— «Ничто»! — насмешливо, возмущенно прервал его Костя-одессит. — Ничто, когда этот человек не ты, не Ефимов! Ты пойми, у Ильи Петровича за отряд, за командира сердце болит…
— «Партийный контроль»! В зубах навязло! — воскликнул Ефимов язвительно, пряча в карман бумагу и самосад. — Этой демагогией вы воинскую дисциплину, принцип единоначалия подрываете. Нам нужна твердая рука… Кстати, мы тоже можем полюбопытствовать — что делали именно вы, Илья Петрович, когда стреляли в рацию? Вы ж были в лагере?
Самарин, Шевцов, Покатило, возмущенные этой неожиданной выходкой, наперебой заспорили с Ефимовым. Тот вскочил и уткнул одну руку в бедро, другую в кобуру пистолета. Губы его затряслись, голос дрожал:
Некоторые товарищи никак не могут забыть, что я… что на меня силой надели немецкий мундир, готовы даже записать меня в агенты мирового империализма и очень охотно забывают о том, как сами в недалеком прошлом христосиков малевали. Мне «хозяин» верит — он не считает, что я, видите ли, нанес непоправимый вред мировой революции, а вы сами…
Он метнул многозначительный взгляд в сторону Верочки. Богомаз широко, по-мальчишески, улыбнулся. В глазах его блеснул задорный огонек.
— Ты сам, Ефимов, по-видимому, лучше этих некоторых помнишь свою службу у немцев. Впрочем, не скрою, я тоже всегда почему-то думаю об этой твоей службе, когда вижу, как ты вьюном вертишься вокруг штабного шалаша и юлишь вокруг Самсонова — вокруг своего нового «хозяина». А оправдывать опасное самоуправство ссылкой на принцип единоначалия просто глупо… Любое толковое решение мы поддержим, но единоначалия левой ноги не потерплю!..
Ефимов хотел что-то сказать, но махнул рукой и быстро зашагал от костра, пропал во тьме, затопившей Городище.
— И чего в пузырь полез? — удивился Евсеенко. — Психованный какой-то.
— Да и вы, боюсь, погорячились, — сказал я запальчиво Богомазу. — Ефимов — вовсе не плохой человек. Он много пережил, не везло ему…
— Много ты понимаешь! — перебил готовый к ссоре Покатило.
— Тебе, Витя, и всем нашим комсомольцам, — мягко вставил Богомаз, вертя самокрутку, — надо во всем разобраться… Здесь у нас — я уже это говорил — скоростная закалка. Но закаляться — не значит ожесточаться. Нельзя забывать — мы воюем за человека и никому не позволим — ни врагам, ни зарвавшимся друзьям — заставить нас забыть о человечности…
Размолвка Богомаза и Ефимова огорчила и встревожила меня. Как в малой капле росы отражается небо, так и отряд наш, подобно лужице, оставленной океанским отливом на побережье, сохранил в себе составные элементы Большой земли, отразив микроскопически ее общественные группы и деления — профессиональные, национальные, возрастные… И впрямь «Ноев ковчег»! Маленький, но целый мирок. Все эти элементы, соединившись, дали в тылу врага такой же прочный сплав, как и в армии. Среди пестрой, но слитной массы крестьян и рабочих, служащих и военнослужащих, горожан и сельчан — местных и занесенных ураганом войны на Хачинский остров со всех уголков необъятного материка — фронтовой корреспондент и московский художник и инженер имели, на мой взгляд, много сходного и общего. Почему же не ладят они меж собой?..
Мы долго молчали. Слабый ветерок курчавил струйку дыма над костром.
Богомаз сидел обхватив руками колени, задумчиво глядя в костер. Вера обняла его одной рукой, прижалась к нему. В свете костра бронзовеют лица партизан. Пахнет духовито самосадом. В стороне кто-то пробежал с горящей головешкой: человека не видно, виден только неровный полет искристого снопа. Каждый звук в лагере громок, как в гроте.
— «Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать», — тихо пел чей-то голос фронтовую песню.
Костер, Богомаз, его друзья и звездная июльская ночь над Хачинским лесом.
Богомаз достал из кармана записную книжку и, перелистав ее, сказал немного смущенно:
— Вот что я записал недавно: «В споре со мной С., поддерживаемый Е, заявил, что наша партизанская война на три четверти гражданская война. Это неверно. Да, во Франции и Югославии, в Италии и Польше, всюду на завоеванных гитлеровцами землях партизанская война является одновременно и гражданской войной. Всюду, но не у нас. Потому что наш народ почти двадцать пять лет ковал единство. Отсюда — беспримерный массовый героизм нашего народа. У нас есть предатели и вражеские недобитки и доносчики, отбросы и подонки нашего общества, но их ли называть народом! Есть, наконец, люди забитые, запуганные, растерянные, но и они — не народ. Здесь, в тылу врага, на второй год оккупации и героизм народный, и уродства эти выступают с особой силой. Ведь мы еще очень молоды, наше время — несовершеннолетие коммунизма! Война раскрывает и лучшее и худшее в людях, — мужественный, любящий свою Родину человек становится героем, низкий себялюбец — предателем. Порой брат восстает против брата, отец против сына. Трудна дорога к победе. Много выросло уже могил — наших и чужих — по ее сторонам, а конца ее еще не видно. Но каждый из нас знает — только эта дорога ведет к победе… С каждым днем все дальше на восток шагают гитлеровцы, и с каждым днем все яснее вырисовывается наш моральный перевес. Эта война — великое испытание нового человека…
Многое хочется додумать, — продолжал Богомаз. — Да трудно найти подходящие слова. А нужно. Запишу, запомню и уничтожу. Прекрасный, оказывается, способ разобраться в собственных мыслях. Если немцы в Могилеве обнаружат на мне эти записи, вряд ли они разделят мои взгляды…» — Он вырвал несколько листков, скомкал их и бросил в костер. Бумага ярко вспыхнула.
Я люблю слушать Богомаза. Слова его падают мерно, весомо, глубоко.
Речь Ефимова, например, то летит, искрится, как бенгальские огни, мечется вкривь и вкось, то ползет и дымит; он как бы стреляет вслепую, наугад, беспорядочными очередями, стреляет с частыми осечками, из расшатанного автомата с раздутым стволом. Речь Богомаза, всегда понятная каждому, бьет точно в цель, за ней ясно чувствуются неустанные, пытливые, целенаправленные поиски, долгое и напряженное раздумье.
— Плохо то, — опять заговорил Богомаз, — что слова у нас начинают расходиться с делом. Впереди — тяжелые дни. Штурмбаннфюрер Рихтер надеется вскоре провести в наших подлесных деревнях операцию «умиротворения». Не сам ли Самсонов призывал наносить максимальный вред врагу? А последняя его засада совсем о другом говорит. Разве так воюют? Нам надо еще много учиться…Внезапно из темноты донесся голос, заставивший всех вздрогнуть:
— Уж не у тебя ли? Свой отряд растерял, а теперь со своим уставом в чужой монастырь лезешь?
Эти слова Самсонов произнес с каким-то холодным, через силу сдерживаемым бешенством. Распахнутая кожанка командира отражала пляшущее пламя костра. Рядом с ним стоял Ефимов.
Богомаз медленно встал.
— Товарищ капитан, — сказал он, — после покушения на рацию, после расстрела Нади мы, члены партии, еще раз просим собрать всех коммунистов…
— Молчать! — выговорил, задыхаясь, капитан. Под лакированным козырьком фуражки угрожающе вспыхнули его глаза. — Я уже знаю, кто хотел прострелить рацию.
Глаза их встретились — глаза Богомаза и Самсонова. Медленно встали рядом с Богомазом Шевцов и Самарин, Евсеенко и Покатило.
— Знаю почти точно… И скажу это в свое время…
Самсонов круто повернулся и исчез в темноте. За ним неслышно заскользил Ефимов.
— Дело принимает невеселый оборот, — грустно усмехнулся Богомаз, когда мы снова остались одни. — Но мы правы, и мы заставим капитана изменить свой стиль руководства — с помощью Москвы или своими силами. Обо всем этом я уже говорил ему с глазу на глаз. И скажу на собрании. Но капитан, вы сами видели, против собрания. — Богомаз быстро взглянул на часы. — Да-а-а! Заговорились мы, чуть было «Последние известия» не прозевали. Пошли к радисту!
Богомаз встал, потянулся, взглянул на звездное июльское небо. В нем молча змеились сухие молнии…
— А сегодня, товарищи, ночь особая! — сказал он. — Ночь под Ивана Купалу!..
Но в ту ночь мы не услышали «Последних известий».
— В ружье! — крикнул Кухарченко. — Собирайся, братва, на хозоперацию!..
Группа Богданова ездила на хозяйственную операцию под Чаусы. К утру вернулись домой. Часовой в «аллее смерти», паренек из Красницы, стоял на посту и плакал. В ответ на наши недоуменные расспросы он проговорил:
— Фашисты спалили утром Красницу со всеми жителями. И Севастополь наши сдали. Словно в упор из двух стволов в нас выстрелили. Эта весть оглушила нас, будто мы вдруг услышали крики заживо сжигаемых людей, рев пожара, треск выстрелов, вопли обезумевших от ярости и страха перед своим преступлением немцев и полицаев.
— Всех? — спросил я часового, с трудом выговаривая это короткое слово — убийственно емкое и пустое. Минодора, дед Белорус-Белоус. Почему-то вспомнился Тузик…
— Поголовно, — ответил часовой каким-то мертвым голосом. — Вот ведь какое дело вышло. Помните, Сашко Покатило сбил ихний самолет над Красницей? Вот за то и спалили всю нашу веску до синя пороха. Летчик «мессера», паскуда, приземлился где-то за Красницей и, раненый, добрался до Быхова, все рассказал. Немцы озверели и вот сегодня утром примчались на машинах с полицаями из Быхова, из Церковного Осовца. Народ весь в лугах работал, одни старики в селе оставались. Тогда эти гитлерюги обманом послали дедов за жителями: пусть, мол, все спокойно придут на сходку, землю делить будем. А кто не придет, тому земли не будет. И старики, куриная слепота, поверили душегубам. Уговорили народ. Сами фрицы почти все уехали из вески, в леску притаились. А когда собрался народ — тут-то и началось. Окружили, мужиков в колхозную пуню загнали, а остальных по хатам развели и убивать стали, чем попало — гранатами, из автоматов, из пулеметов. Всех пожгли — в хатах и в пуне — восемьсот с лишним человек, старых и малых. Все село дочиста выгорело. В нашей семье, кроме меня, семеро душ было, младшей сестренке — годик всего. Никого у меня на свете не осталось. Подменил бы из вас кто меня, а? Прибрать хоть косточки-то…
Тяжелое горе обрушилось на партизан Хачинского леса.
В тот вечер Кухарченко послал меня на розыски исчезнувшего из лагеря Щелкунова. Я знал, где его искать.
Красница еще густо дымилась. Я подошел к знакомой калитке. Калитка была сорвана, а за калиткой — ничего… Один только черный дымоход торчит да груда обугленных балок.
Я огляделся… Все исчезло… Приветливые жители Красницы, ставшие знакомыми, родными. Вечерние спевки девушек. Поседевшие, замшелые дедовские хаты, с окнами, встречавшими и провожавшими столько золотых зорь… С запечными сверчками и ласточкиными гнездами. Осиротевшие стежки, по которым вчера еще топали розовые пятки малышей. Теперь обрываются эти стежки неумолимо, бесповоротно на краю черного пожарища. Школьные тетрадки и старые иконы… Все, что веком накапливалось, годами наживалось… Кровью и потом все это доставалось, а крови и поту цены нет… Сотни человеческих сердец, вдруг переставших биться. Человеческие кости в еще горячей золе. Скрученная жаром железная кровать, черенки от горшков и крынок. Густой запах гари. Седой пепел, разносимый дыханием смерти по пашням. Пусто. Только мелькнет на грядках одичавшая собака с поджатым хвостом, вылетит из опаленного палисадника, из обуглившихся цветов беспризорная пчела. Яблони в саду Минодоры — антоновка, апорт, титовка… Дома сгорели, шлях перестал быть улицей и потому точно вспух, стал похожим на насыпь… На нем виднеется еще отпечаток покрышек машин карателей. Этот отпечаток смоет первый же ливень… Жуткими, безмолвными памятниками стоят черные остовы печей посреди пустого, одинокого поля, где вчера еще жила Красница. Кругом звенящая тишина, как после внезапно оборвавшегося, пронзительного, кровь леденящего крика. В немом вопле высоко воздели в небо руки колодезные журавли. Они взывают о мщении…
Давно ли оглядывались мы с Щелкуновым на Красницу и видели, как золотила утренняя заря соломенные шапки ее крыш!..
По улице наш врач Мурашев и его жена Люда ведут под руки седую женщину с перевязанной бинтами головой. Страшным голосом кричит она:
— Ребячьи ангельские душеньки их прокляли! Будь они прокляты, прокляты, прокляты!..
Багровый отблеск заката лежит на пепелище. Темнеет, свежеет ветерок, и тут и там красно и зло мерцают угли, поземкой вьется пепел. Над черным пожарищем, тяжело взмахивая белыми крыльями, пролетает бездомный аист. Точно хлопья сажи, кружит воронье. Высоко-высоко реет черный коршун.
Дед Белорус-Белоус. Минодора, дочь Беларуси… «Белорутины! — вдруг вспыхивает в памяти черный, жирный шрифт. — Фюрер вас любит!..» А на дороге, в пыли, валяются рамки с медом — это немцы обжирались медом деда Минодоры. Обжирались и сплевывали воск. Не вкус меда, а вкус пепла чувствовал я во рту.
За обгорелой яблоней показались двое. Впереди идет Щелкунов, а за ним — да это Белорус-Белоус, Лявон Силивоныч! Они несут как носилки сорванную с петель калитку, а на ней — что-то черное, обугленное, скрюченное. Нет, я не могу на это смотреть!
Руки у деда в ожогах, в страшных волдырях и струпьях — копался, видно, в углях. Седые волосы, борода в саже. Рубаха распахнута на впалой груди, на шее болтается медный крест на суровом шнурке. Взгляд его безумен, рот скошен в улыбке.
— Вся вот сгорела, — бормочет он, — а колечко вот снял и бусы… Нитка сгорела, а бусы собрал… Домовой и тот, поди, сгорел, а я, старый, цел!.. А пчелы все бунтуются! Бунтуются пчелы, да!..
Я что-то говорю деду. Дед не слышит меня. А Щелкунов — на его руки тоже страшно смотреть — убитым голосом произносит:
— Он на пасеке в лесу был, потому и спасся… Тронулся дед… — А глаза у Володи тоже безумные. — Рылись в углях… Сердце у меня, понимаешь, в обоженных руках билось. И мерещилось мне, будто это ее сердце в углях…
Едва слышно хрипит старик:
— Я видел ихний флаг фашистский — красный, черный и белый. Красный огонь, черные угли, белые кости…
Я не могу смотреть на них, не могу дышать воздухом Красницы. Я ухожу, а вдали все слышится обжигающий душу исступленный крик:
— … Проклятые, проклятые, проклятые!..
На следующий день, десятого июля, наши отряды заминировали и засекли все дороги на пути к партизанским селам и до вечера пролежали в засадах, поджидая немцев. Каратели так и не посмели подступиться к нашим минам и засекам, но вечером мы узнали, что они расправились с Ветринкой. Сначала поселок бомбили зажигательными бомбами, потом ворвались каратели. Те же — из эсэсовского полка Дирлевангера…
Вместе с Ветринским отрядом мы подошли к поселку тогда, когда от него уже почти ничего не осталось. Поселок был похож на огромный костер — пылал стеклозавод «Ильич», горел торфяной завод, рушились в трескучем, высоком, сплошном пламени больница, клуб, школа, почта и радиоузел, хлебопекарня и магазин, догорали жилые дома…
Один из пикировщиков, выходя из пике, задел заводскую трубу и рухнул наземь. Каким-то чудом он не взорвался. Партизаны нашли в обломках полетную карту, документы летчиков — они были курсантами летного училища в Быхове. Мы сняли с самолета все, что только можно было. Баламут срезал желтую лосевую кожу с бензобаков.
Барашков подбежал к Богомазу и Полевому.
— Борис Петрович! Товарищ командир! Посоветуйте… Мы хотим заминировать трупы летчиков… За ними обязательно приедут.
Богомаз и комиссар переглянулись, потом посмотрели на пылавшую Ветринку.
— Минируйте! — твердо сказали они.
На опушке леса мы столкнулись с кучкой ветринских женщин, полумертвых от страха, полусумасшедших от горя. Они кинулись к своим отцам, братьям, сыновьям… Не сразу удалось узнать у них, что карателям удалось схватить в поселке одиннадцать партизанских семей. Дети и старики — все были убиты и брошены в огонь. Гестаповцы, кроме того, угнали с собой в Быхов двадцать девушек и двенадцать парней для отправки на каторжные работы в Германию…
Я видел, как первые добровольцы Ветринского отряда, стеклодув Котиков и его сын Кастусь, рванулись к пылавшим домам, но их удержали, оттащили. Видел, как похожий на привидение, весь измазанный сажей, с сумасшедшими глазами шел по родной улице четырнадцатилетний Боровик. В один день стал он круглым сиротой…
В центр поселка еще долго нельзя было войти. Прошумел, прошипел на углях дождик, и развалины дымились горячим паром. На площади уцелел только пустой киоск «Мороженое»…
Это были дни неуемного горя и ненасытной ненависти. Громом гремели, светлее дня становились июльские ночи. Накалялись пулеметные дула, чертили небо дуги трассирующих пуль. На место одного убитого партизана становилось пять, десять бойцов. Смерть за смерть, кровь за кровь!..
Да, громом гремели июльские ночи. А утром или днем, когда валился я в лагере спать, за минуту перед тяжелым сном, события последней ночи проносились перед глазами нестройной чередой: объятые пламенем хаты — замах руки с противотанковой гранатой — нелепая фигура полицая в кальсонах — судорожно сведенные руки пулеметчика на бьющейся в ознобе гашетке — изуродованное автоматной очередью лицо гитлеровца — еще не засыпанная землей лунка с миной и толом — блеск рельса под луной… Кровь, дым, огонь.
Мы мстили не только за мертвых Красницы и Ветринки, но и за живых, за наших братьев в армии — односельчан погибших. Они сидели в блиндажах и окопах, лежали в госпиталях, шли по разным дорогам войны в тот последний, страшный день их дедов, отцов, матерей, братьев и сестер, сыновей и дочерей…
И часто думалось: «Если так ужасна гибель рабочих Ветринки, крестьян Красницы, то как безмерно страшна должна быть сдача Севастополя, гибель сотен городов, тысяч сел! Как ужасна вся эта война, если бы только можно было увидеть ее всю сразу, почувствовать ее целиком… Этого сделать нельзя, и это хорошо — иначе ослепли бы глаза, не выдержало бы сердце».
Теперь, после Красницы, после Ветринки, я мог признаться самому себе в том, что прежде мне не давало покоя мучительное, тщательно заглушаемое чувство. Теперь я мог разобраться в этом чувстве. Как-то Надя Колесникова, эта фантазерка, сказала мне: «Вот было бы здорово, если бы мы могли не убивать немцев и полицаев, а брать их в плен и отправлять самолетом на Большую землю. Там бы выяснили, фашисты они или нет, и поступили бы с ними как надо. А то даже в немца стреляю из засады, а сама думаю: «А вдруг этот фриц — хороший рабочий парень, вдруг он мечтает о том, чтобы перебежать к нам? Его ли вообще вина, что он в Германии родился?» Тогда, еще сам не научившись ненавидеть, я постарался ответить девушке сурово и твердо, но внутренне я разделял ее сомнения. Теперь же Красница и Ветрянка дотла сожгли жалость к врагу в самой нежной душе.
Но как ни сильна была наша ярость, каким бы ни был накал ненависти, мы не забывали, что мы не только мстители, но и защитники. Я все больше верил Богомазу и никак не мог согласиться с Самсоновым, когда тот, узнав о случайной гибели двух стариков во время боя в деревне, пожал плечами: «Что ж! Лес рубят — щепки летят!..»
Меня пугала непонятная мрачная радость, светившаяся в те дни в темных глазах нашего командира. Кажется, Степан Богданов правильно понял капитана: когда мы в первый раз проезжали на машине мимо сожженной Красницы, мой отделенный сказал мне:
— Наш «хозяин» — железный человек! Когда капитан узнал, что каратели жгут Красницу, он не перестал играть в шахматы. Выругал немцев, а обыграв Ефимова, — заявил: «Глупцы! Они раздувают пожар, который пожрет их самих! Сначала зверским обращением они ожесточили пленных и окруженцев, и те кинулись в леса. Теперь кровавыми расправами над мирными жителями они толкнут и население к нам. Понюхают как следует «новый порядок», старый во сто крат милее станет!..» И верно, к Аксенычу, Витя, уже пришло много мужиков из Смолицы, из Радькова, из Слободы… И еще капитан отдал приказ: «Пусть все увидят Красницу, пусть наполнят сердца ненавистью!..»
Ефимов — вместе со мной и Богдановым он стоял в кузове, держась за верх кабины — подтолкнул меня локтем и заявил с усмешкой:
— Учись, Витя! Видишь, как хорошо капитан усвоил золотое правило диалектики войны. Каждое поражение врага — есть наша победа. Это правило арифметики. Каждое наше поражение тоже наша победа. Это уже алгебра…
Богомаз в тот же день, когда погибла Красница, уехал куда-то на велосипеде. Вернулся поздно вечером усталый, запыленный Подошел к «радиорубке», где все мы слушали «Последние известия», доложил:
— Был в Быхове. Выяснил — Красницу сжег полк штандартенфюрера СС доктора Дирлевангера по приказу обергруппенфюрера СС и генерала полиции фон дем Бах-Зелевски. Вместе с этим батальоном в карательной акции участвовала команда СД и фельджандармерии и отряд вспомогательной полиции из Церковного Осовца. Прошу передать это в Москву.
Самсонов поднялся:
— Ладно, передам. Только не стоило рисковать головой, чтобы выяснить номер одной немецкой части. Мы должны бить всех немцев, всех полицаев. И семьи их уничтожать в ответ на уничтожение партизанских семей! Чей это у вас парабеллум?
Богомаз отстегнул эсэсовский ремень с парабеллумом. Блеснула в свете костра пряжка с надписью «Моя честь — моя преданность».
— Один унтерштурмфюрер — каратель из полка Дирлевангера — ловил рыбу на Днепре, теперь сам кормит рыб. Вот его документы. Счет за Красницу открыт.
Самсонов стал просматривать документы лейтенанта СС, а Богомаз, покрутив опознавательным медальоном, который все вермахтовцы носят на цепочке вокруг шеи, раздумчиво проговорил:
— Да, этот гитлеровский ошейник превратил их в бешеных собак. И как бешеных собак, их надо убивать. Ради всего святого на этом свете. Я автомат свой впервые зарядил разрывными… Но полицаи — дело другое. Нельзя всех полицаев заочно приговорить к «вышке», нельзя огулом расстреливать даже сдавшихся в плен полицаев! Они просто перестанут сдаваться, и нам же хуже будет, будут лишние жертвы. Среди полицаев немало обманутых людей: запутались, растерялись. Чего греха таить, почти все здешние колхозы отличались от ВСХВ как небо от земли, как ночь ото дня. За десять довоенных лет мы не могли обеспечить им великого перелома, многие еще тут тоскуют по своей земле, по собственному хозяйству. Фашисты обещали им молочные реки и кисельные берега. Сначала им всучили винтовки, всего по три патрона дали: охраняйте, мол, свою деревню, а то накажем, в Германию угоним! Таких надо перетягивать на нашу сторону, своих людей к ним засылать. Многое можно придумать. Нельзя слепым террором толкать их к гитлеровцам! А убивать детей, женщин…
— Довольно! — перебил Богомаза, возвысив голос, командир. — Опять вы за свое! Робин Гуда из себя корчите?! Вас никто ко мне комиссаром не назначал! И как вы посмели разводить здесь агитацию в пользу изменников, врагов народа?! Молчать! Отправляйтесь немедленно в Могилев!.. Я жду разведсводку из Могилева, а вы болтаетесь около Быхова! И вы все — воевать надо, а не антимонии разводить!..
Ночью наша группа вышла с тремя Николаями-подрывниками на подрыв небольшого шоссейного моста у Васьковичей. Этот мост, как сообщила нам жена Блатова — она жила в Рябиновке и при случае давала нам полезные сведения, — охранялся десятью полицейскими из Пропойска.
Мы бесшумно пробрались под мост, где было сыро и так темно, что темноту, казалось, можно было глотать, жевать и выплевывать. Барашков с ловкостью каменщика принимал от меня и Сазонова толовые шашки и быстро прилаживал мину. Я слышал только его сопение да оглушительный стук собственного сердца в груди. Ждал: вспышка, грохот — и от меня и от трех Николаев останутся лишь клочья на илистом дне речушки. Я осторожно зачерпнул воду ладонью, провел мокрой рукой по потному, разгоряченному лицу. Капли падали в воду с таким шумом, точно мы стояли не под шоссейным мостом, а в сталактитовой пещере. На мосту громкозвучно — двумя пальцами — высморкался часовой. Его дружки сидят в блиндаже… Шаги удаляются… Вспышка! Сердце екнуло… Во все глаза смотрел я на спичку, на срезанный наискось конец бикфордова шнура в руках Барашкова. Зашипел шнур, задымил…
Мост с грохотом взлетел на воздух, когда мы были уже на безопасном от него расстоянии.
На обратном пути, возле Рябиновки, где нас, сонных и усталых, застало пасмурное утро, мы задержали велосипедиста, оказавшегося начальником дорожного отдела Пропойской районной управы. Это был угреватый субъект с лицом незначительным и совершенно незапоминающимся.
— Знакомец мой — первейший немецкий прихвостень! — аттестовал земляка Блатов.
— Что ж это получается? — укорял инженера Богданов. — Мы трудимся, рвем мосты, дороги, а ты, господин хороший, их чинишь? Мы только что мост у Васьковичей взорвали. Небось попадет тебе?
— Попадет, — охотно согласился угреватый.
— Так беги от фашистов к нам!
— Я? Виноват. Никак невозможно.
— Ты куда путь держал? — спросил его, зевая, Барашков.
— Шоссе объезжал… Да старики тут мои в селе живут. Отец хворый, а мать кончается. Продукты им вез, гостинцы…
— Ишь, машина у тебя фрицевская! — заметил Богданов. — Почему так рано выехал?
— Не могу же я опоздать на работу в управу. Немцы — хозяева строгие.
Документы, отобранные у задержанного: советский паспорт с немецкой пропиской, удостоверение личности, выданное комендатурой господину инженеру Матюшенко, пропуск, обеспечивающий ему беспрепятственный проезд по району, и другие бумажонки с черным орлом и свастикой красноречиво описали нам личность этого обывателя, работавшего одинаково добросовестно и за рубли и за марки.
— Вот гад навозный! Ты ж изменник! Понимаешь ты это, бревно ты эдакое или нет?
— Виноват…
— Кому служишь? — крикнул Барашков. — Палачам Красницы и Ветринки служишь?
— Что вы, госпо… товарищи, какой я изменник? Какая от меня польза — что вам, что немцам?.. Я человек маленький, незаметный… Власти небось подчиняться надо — попробуй не подчинись! Да и войне, говорили, скоро конец. Я их, немцев, не очень люблю, конечно, но ведь жить-то как-то надо?.. Какой я изменник? Ведь я человек простой, маленький…
В голосе угреватого звучали отчаяние, страх и робкий протест трусливою крысенка, который дрожит за свою, ему одному нужную, жизнь и которому непонятна беспощадность крысоловов.
И Барашков, тот самый Коля Барашков, у которого дрогнула рука, когда он стрелял месяц назад в бургомистра, выдавшего гитлеровцам односельчанина-коммуниста, твердо, с непоколебимой уверенностью сказал:
— Понятно. В расход!
На узенькой полевой дорожке, пробиравшейся через высокое, поблескивавшее янтарной росой жито, мы расстреляли предателя.
«На этот раз, — подумал я, — мы поступили правильно. Есть люди как воск — любая власть их лепит, как хочет… Но к каким «ужасным ошибкам может привести недавнее решение Самсонова. «Нечего, — заявил он, — тащить предателей в лагерь и хоронить их в «аллее смерти». Это нарушает правила санитарии. Стреляйте их на месте». А Полевой настаивал, чтобы такие дела решались на общем собрании партизан, Богомаз был против партизанского самосуда, допускал его лишь в исключительных случаях…», — Успокой, господи, душу убиенного раба гитлеровского… — протянул с издевкой в голосе Блатов.
— Не смейся, шут гороховый! — оборвал его Трофимов, круглыми глазами глядя на убитого. — Человека как-никак убили!
— Не человека, а мразь с лица земли стерли! — огрызнулся Блатов. — Дай ему, господи, царство небесное! Аминь! — пропел он, воздев глаза к небесам.
Трофимов и Блатов — оба маленькие, сморщенные, но юркие мужичонки, самые старшие в группе, всегда подзуживают друг друга, но держатся постоянно вместе, неразлучные, как сиамские близнецы, делят табак, спят рядом, едят из одного котелка…
Трофимов, кряхтя, присел на корточки, опасливо, косо глянул на кровь и, вздохнув, почесав затылок, стал снимать с убитого пиджак. Сандрак, задумчиво поглядев на большой палец, выглядывавший из разбитого своего сапога, повертев им, принялся за ботинки. Блатов подошел к велосипеду, пнул шину носком сапога, посмотрел на марку «вандерер». Копаясь в мешке, привязанном к багажнику, вытащил кулек муки, кусок сала, пачки сахарина.
— Ну, Блатов, вяжи обратно сидор, — сказал Богданов, — в лагере пригодится: вечером чаевничать будем.
Блатов шумно прочистил вдруг горло, сплюнул и робко проговорил:
— А может, им отдать?..
— Кому «им»? — грозно спросил за его спиной Богданов. — Штабным живоглотам, что ли? Вот им! Всей группой чаевничать будем.
— Да старикам вот этого… Старуха у него кончается… Не их вина, что у них такой сыночек уродился…
Партизаны вокруг примолкли, посмотрели сначала на Блатова, а потом на тело, распростертое у их ног. Первым заговорил Богданов:
— Ладно. Дуй, Блатов, в село, разыщи этих стариков да отдай им продукты. Может, и одежду? Нет, не надо. Возьми лучше вот деньги его. На этот раз фрицевские марки на доброе дело пойдут. Сколько здесь? Триста с лишним…
Спохватился и я, стал шарить в карманах. Но денег у меня не было…
К Блатову медленно подошел Сандрак. Ботинки убитого, связанные за шнурки, висели у него на плече. Нахмурившись, вытащил из кармана одну толстую пачку, достал другую, третью… Советские сторублевки, красные тридцатки, аккуратно перевязанные тесемкой… Нехотя сунул деньги Блатову.
— Бери! — проскрипел он сердито. — Тут ровно девятнадцать тысяч, тысяча девятьсот в переводе на марки. Не беречь же мне их до могилы, где только черви — козыри…
— Ого! Небось весь картежный выигрыш твой? — усмехнулся Богданов. — И на развод грошей не оставил? Раскошелился-таки наш скупердяй!.. (Сандрак не ответил ему, отошел…) Ну, дуй, Блатов! Да уж и Трофимова, дружка своего, прихвати. Своих там повидайте, а потом догоняйте нас — мы через Заболотье в Кулыпичи пойдем.
Я катил на велосипеде по окольной тропе вдоль пыльной дороги. По сапогам хлестали усатые колосья ржи. Деревня Заболотье поразила меня своим вымершим видом. Я посмотрел на трубы. «Странно! Пора бы им и за утреннюю стряпню браться»… У крайней хаты из-за ворот выглянула повязанная платком косоглазая баба, зазывно махнула рукой.
— Куда едешь, сынок? — сердито набросилась она на меня, когда я подъехал вплотную к забору. В руке — ухват, лицо разгорелось от печного жара. — Вертай назад, касатик. Германцев полно в Кулыпичах!.. Только на косьбу собрались, а они едут, проклятые!..
Паутину сна точно ветром развеяло, и тихое, убаюкиваемое шелестом деревьев утро и дремавшая деревенька мгновенно наполнились мрачной угрозой. Я соскочил с «вандерера», скинул с плеча полуавтомат…
— На грузовиках, миленький, из Пропойска понаехали. С самим комендантом. Немцы, полицаи, куляметы — тьма-тьмущая.
— Ну, дякую, мать!.. — Косоглазая показалась мне просто красавицей.
— Чего там… Вижу, знакомый едет… Я ж тебя знаю, дитятко, это ты тогда бандитов покарал…
Я повернул велосипед и, изо всех сил нажимая на педали, понесся навстречу друзьям.
Группа Богданова обошла Заболотье и остановилась за околицей, там, где дорога круто сбегает к Кулыпичам.
Село Кулыпичи лежало на расстоянии прицельного винтовочного выстрела от копен свежего сена, за которыми мы поспешили укрыться. Минут пятнадцать мы наблюдали за расхаживавшими по селу немцами. Немецкие шинели цвета «фельдграу», разношерстные шинели полицейских… Мы слышали гортанные выкрики, женские вопли, одинокий собачий лай, визг свиней. А вокруг нас мирно стрекотали кузнечики.
— Смотри! — ткнул меня кулаком в плечо Богданов. — Видишь, на кладбище полицаи идут, разведка ихняя! Четыре, пять, шесть гадов… Есть шанец увеличить счет за Красницу!
Полицаи в разномастных шинелях с белыми «нарукавками» вышли из-за кустов, буйно разросшихся на кладбище слева от Кулыпичей, и гуськом, с винтовками наперевес, направились через картофельное поле к выгону. Вот они спустились в лощину. Между ними и нами стоял на пригорке невысокий сруб.
— Давай я встречу их у сруба, — сказал я Богданову. — Подальше от Заболотья, а то деревне попадет!..
Взяв с собой пулеметчика Покатило и двух партизан, я побежал, пригибаясь, к срубу.
Полицаи не заметили нас. Они подходили. Ближе, ближе… У одного из них я увидел советский автомат, не то ППД, не то ППIII— и сердце мое заколотилось еще сильнее. Шли они медленно. Передний остановился и нестерпимо долго разглядывал Заболотье в бинокль. Затем он взял вправо, решив, видимо, обогнуть деревню. Я вышел из-за сруба с полуавтоматом за спиной и закричал:
— Идите сюда, тут свои!
Уж слишком обидно было бы упустить автомат, да и как было не воспользоваться случаем блеснуть удалью перед товарищами!
— Кто вы? Идите вы сюда! — закричали полицаи.
— Сюда, скорей сюда! Мы — ржавская полиция!..
О радость! Полицаи двинулись вперед. Впереди шел человек с автоматом и биноклем. Когда до них оставалось шагов тридцать — сорок, пулеметчик Саша Покатило не выдержал — дал длинную очередь. Я ударил из полуавтомата. Богданов тоже открыл стрельбу. Полицаи упали, скрылись за картофельными грядками. Ответных выстрелов не было. В Кулыпичах заработал мотор, забегали, засуетились немцы.
С криком «За мной!» я бросился вперед, не упуская из поля зрения Кулыпичи и внимательно следя одновременно за местом, где залегли полицаи. Живые или мертвые? Я выстрелил наугад, но только эхо ответило на выстрел. Сзади бежали товарищи. Кто-то крикнул: «Вот они!» Я повернулся и бросился обратно, нещадно ругая себя за то, что пропустил полицаев, прыгая через топкие грядки, путаясь в кустах картофеля.
Я чуть не наступил на лежавшего в меже человека, увидел залитую кровью шинель и вороненый, с лакированным светло-желтым ложем автомат ППШ. Я выдернул у полицая автомат. Полицай застонал, открыл глаза:
— Не убивайте…
Он завизжал в зверином страхе, когда я стаскивал с него ремень автомата и, захлебнувшись, дышал с густым, булькающим хрипом.
Скорей! — донесся до меня голос Богданова. — Шестого нашел? Ишь, подлец, куда отполз! Кончай его!
Я вскинул автомат. Лицо человека показалось мне удивительно знакомым, но я никак не мог припомнить, где я его видел. Обтянутое пергаментной кожей лицо, в ужасе раскрытые водянистые глаза, бледные на загорелом лице, свежевыбритые щеки, бескровный дергающийся рот, протабаченные, покрытые кровавой пеной зубы… Глаза, глаза… Где же я видел эти мутно-голубые, слезящиеся глаза?
Подошел Богданов, взглянул на раненого, взметнул в удивлении белесые брови:
— Жив! Чего канителишься?
Богданов поднял винтовку, но я оттолкнул дуло в сторону:
— Погоди!
Где-то, когда-то я видел этого человека, и я не мог убить его, не вспомнив — где и когда. Не спуская глаз с раненого полицая, я мучительно думал, перебирая в памяти своих знакомых по Большой и Малой земле. Мелькали, исчезали и вновь появлялись туманные и ясные физиономии. Я отгонял, раздражаясь, образы знакомых партизан, довоенных друзей. Не то, все не то! Вид этого человека вызывал во мне какое-то смутное беспокойство, непонятную гадливость.
— Не убивайте, — прохрипел полицай, и по бритому подбородку потекла розовая слюна. — Я с вами пойду… Я все, все, что могу… Ах, господи!
И вдруг я увидел выступающее из мрака, залитое электрическим светом фонарика желчное, одутловатое лицо с подстриженными усиками и крысиными глазами, с косой прядью на лбу…
— Тарелкин! — вскричал я не своим голосом.
В глазах бывшего бургомистра села Кулыпичи засветилась надежда.
— Барашков! Сюда! Это Тарелкин!
Над головой пронзительно взвизгивали пули, в Кулыпичах хлопали выстрелы. Меня охватил приступ буйной радости. Я погрозил кулаком в сторону немцев, перевел автомат на одиночный, в упор выстрелил в изменника. Кинув прощальный взгляд на убитого, я бросился вслед за Богдановым.
Но недолго радовался я. На бегу Богданов швырнул мне кисет со словами:
— Возьми на память о своем Тарелкине!
Затасканный кисет из красного ситца с незатейливой вышивкой. Внутри шуршала, прощупывалась бумага. Я распутал тесемку, достал щепоть самосада. Газета на русском. И он тоже был русским или белорусом. Но он не был советским человеком. Он с оружием стал на сторону убийц Красницы и Ветринки. В нем было, верно, столько яда и лжи, столько ненависти ко всему советскому, сколько в этой фашистской «Белорусской газете» и ее редакторе Владиславе Козловском. И то, что такое может быть, что кругом немало видел я таких людей, угнетало меня. Но я уже твердо знал — к таким людям не может быть жалости. Во второй раз Тарелкин встретился уже с совсем другим Виктором…
И все-таки было жаль прежнего Витьку, того наивняка, что так недавно сочинял романтические стишки, ходил в литстудию московского Дома пионеров, мечтал о литинституте…
Уничтожение полицейской разведки спасло Кулыпичи от полного разграбления и репрессий, а может быть, и от судьбы Красницы. Коменданту Пропойска показалось, что он попал в ловушку: с востока напали партизаны, на западе лежала грозная громада кишевшего партизанами Хачинского леса… Отряд погрузился на машины и помчался, в объезд Заболотья, в Пропойск.
В лагере два-три часа сна — и снова на задание.
Меня звал с собой Лешка-атаман:
— Веселую придумал я операцию! Стоит «гробница» у шоссе, ждем подходящую машину. Дождались, вылетаем на «гробнице» на шоссе, догоняем немцев, берем на абордаж, на ходу расстреливаем гадов и пересаживаемся на ихнюю машину. Как? Сила! Мощь!
Я не поехал с Лешкой-атаманом. Война для этого ухаря — смех да потеха, захватывающая игра в казаки-разбойники. Надя, Красница — все с него как с гуся вода. Как-то он сострил: «Правильное название — не мировая война, а мировецкая война!» Ну его к черту!
Я пошел с Барашковым — на «железку».
Группу подрывников вел Гаврюхин.
Гаврюхин — старейший в отряде партизан, ему за пятьдесят. Он чуть не втрое старше Барашкова и любого из минеров. Не в пример отрядным щеголям, он так и не сменил тот старенький неказистый пиджачишко, в котором пришел в отряд. Гаврюхин партизанит совсем иначе, чем молодые десантники-минеры. Те воюют вдохновенно и самозабвенно, азартно, с огнем. Война для Гаврюхина не игра, не захватывающее приключение, а кровавая страда. Ни днем, ни ночью не оставляют его тревожные думы о большой семье, брошенной им в Кулыпичах.
В Кулыпичи сейчас можно свободно ехать без оружия — село партизанское. Но Гаврюхин не показывается там: боится доносчиков, слишком хорошо понимая, что для наших людей в деревнях местный предатель страшнее немцев. Даже в окрестных лесках появляется он только по крайней нужде, а когда случается проходить по деревне днем, то прячет лицо. Узнают немцы, что бывший председатель сельсовета партизанит перебьют всю семью, и старого, и малого.
Мне нравится этот молчаливый, серьезный, пожилой белорус, я приглядываюсь к нему в лагере и в походах. Часто вижу я в глазах сельского хозяина тоску по мирным дням, по любимому делу. Каждую пядь земли знает здесь бывший председатель сельсовета, знает свой край в непогодь и в погожие дни, в рассветный час и в предзакатную пору. Нелегко воевать человеку в родном краю, видеть, как рушится он, и самому разрушать его, бросив дом и семью на произвол врага. Вчера ты боялся ступить здесь на пшеничный колос; сегодня видишь — гибнут целые села…
Однажды я слышал, как Барашков выговаривал Гаврюхину:
— Опять ты с новобранцами про колхозные дела часами вспоминаешь. Ты бы лучше своим колхозным дружкам устройство железнодорожной минки объяснил. Все дело, Гаврюхин, в том, что ты все еще мирным временем дышишь…
— Да разве я вполсилы воюю? — обиделся Гаврюхин.
— Воюешь-то ты исправно, да не в полную душу, сердцем ты в наше военное дело не вошел. Беда с вами, стариками…
— Верно, не лежит у меня душа к войне, — вздыхал Гаврюхин, — не люба она мне, мирный я человек.
И все же Барашков и Гаврюхин отлично сработались. На счету у Барашкова и Гаврюхина уже больше десяти выходов на «железку». А каждый выход — в этом я и сам убедился — это тридцать километров по открытой немецко-полицейской территории, десятки смертельно опасных метров от перелеска до железнодорожной насыпи и особенно последние метры — тут уж важен каждый сантиметр — до рельса и шпалы. Это — незаживающие раны на локтях, содранные ногти и жизнь в пальцах, удаляющих из мины чеку. Это — легкие, распирающие до предела грудь, и оглушительно молотящая в висках кровь. Это — привкус крови от прокушенной губы в пересохшем рту. Это — нечеловеческие усилия, предел человеческих возможностей…
Еще совсем недавно я смотрел сверху вниз на минеров, радовался тому, что вместе с Щелкуновым обогнал в славе Барашкова, Терентьева, Шорина.
Я понимал, конечно, что один спущенный Барашковым эшелон с живой силой или танками стоит пятидесяти уничтоженных нами из засады машин, но при всем том считал, что наша работа в боевой группе эффектней, опаснее, богаче приключениями. Минеры «втихаря» спускают эшелоны, взрывают мосты и машины, в три жилы тянут диверсионную работу, в то время как члены боевой группы не только сопровождают и охраняют минеров на подрывных операциях, но и выполняют разведывательные задания, участвуют в боях и засадах, лично уничтожают предателей, подвергая свою жизнь несравненно большему и частому риску. Зато и слава наша ярче. Кухарченко — так тот вообще только раз ходил на «железку». Скучное дело — трофеев никаких! «Опели», «мерседесы», «фиаты», «адлеры» — любимая Лешкина охота. Работа минеров — опасный, тяжелый, бестрофейный труд. Опасности Кухарченко никакой не боится, но вот труд ему всякий не по нутру. Впрочем, не такие у нас минеры, чтобы оставаться в стороне от большого дела. И не такой у них командир — Николай Барашков, чтобы пропустить крупную отрядную операцию.
После первого же похода с ними на «железку» я понял, что наши подрывники — настоящие ребята. Барашков заложил мину на двухколейке Могилев — Гомель, километров десять севернее Быхова. Никогда не забуду те торжественно-напряженные минуты перед взрывом… Мы лежали за выкорчеванным корневищем сосны в полусотне метров от железнодорожной насыпи. Барашков держал в руках «дергалку» — выкрашенную в зеленый цвет парашютную стропу, привязанную другим концом к чеке минного взрывателя. Многоголосым эхом зарокотал в предрассветном, тихом лесу гулкий нарастающий грохот поезда. Далеко разнесся однотонный гудок немецкого локомотива. С бьющимися сердцами прислушивались мы к дробному перестуку колес на стыках, к пыхтению паровоза. Сработает или не сработает?!
— Дай я дерну! — в нестерпимом возбуждении стал умолять я Барашкова.
— Я сам! — сквозь сцепленные зубы.
Мельком увидел я локомотив — котел с дымящей трубой, кабина машиниста, тендер. Прет, работая дышлами как локтями… И вот — удар мины и резкий перебой в ритме шума. Мы бежим изо всех сил к лесу, а сзади — тысячетонный грохот, лязг и скрежет, шипенье, взрывы, треск — невообразимое смешение неслыханных звуков! Разом стихают они… Оглядываюсь на опушке — насыпь всю заволокло паром. Бежим дальше, а недолгая, мучительно неспокойная тишина позади раскалывается робкими хлопками выстрелов, не то слышатся, не то чудятся слабые крики, победно нарастает шум пожара…
Глубоко потрясенный, живо представляя объятые пламенем разбитые вдрызг вагоны с орлом рейха и буквами «DR» — «Дойче рейхсбан», впился я тогда глазами в бежавшего рядом Барашкова и увидел: полувзрослые глаза его сияют, на щеках, еще не тронутых бритвой, горит румянец волнения, весь он переполнен торжеством, грудь ходуном, и на пухлых губах дрожит улыбка, улыбка неподдельного счастья!..
Богомаз в тот же день даже номер паровоза выяснил: 54, тире, а дальше четырехзначная цифра… 54 — это серия паровоза.
Позже, когда мы благополучно перебрались через Днепр, когда все, ликуя, заговорили разом, когда всех прорвало, он сказал, в изумлении глядя на руку, сжимая и разжимая пальцы:
— Просто не верится, братцы! Это наш пятый эшелон, а все не верится! Понимаете, когда одним рывком я гроблю эшелон, я… я чувствую себя правой рукой господа бога!
Так говорил Барашков, на боевом счету которого числилось уже около двухсот гитлеровцев, тот самый Колька Барашков, который никак не мог заставить себя выстрелить в предателя.
В обломках пяти пассажирских и двенадцати товарных вагонов погибло около восьмидесяти гитлеровцев, больше сотни получили тяжелые увечья.
Взорванный мост на «Варшавке», Тарелкин и расстрелянная полицейская разведка, спасение Кулыпичей, уничтожение вражеского эшелона — все это за неполные двое суток. Все это — дела нашей богдановской группы вместе с подрывниками Барашкова. Открыли счет мести за Красницу и Ветринку и другие группы и отряды хачинских партизан.
Первый груз, сброшенный самолетами из знаменитого авиаполка Гризодубовой на Александровском поле, явился настоящим праздником, разрядившим странное напряжение последних дней. Подарки Большой земли — это гранаты — противотанковые, Ф-1 и РГД, патроны винтовочные и патроны ППIII противопехотные и железнодорожные мины, радиолампы и электропитание для рации — были для нашего островка залогом нерушимого единства с могучим континентом.
Самым популярным человеком в лагере сразу стал радист Иван Студеникин. Ему не приходится теперь стоять в очереди на кухне или выпрашивать у партизан «сорок» от самокруток. Партизаны собираются вокруг нашего волшебника, когда тот священнодействует в своей «рубке» — своем шалаше, — среди вороха бумаг, макальных и анодных батарей БАС-60 и БАС-80, почтительно прислушиваются ктиктаканью магического ключа, замирают от восторга, когда среди шорохов эфира доносятся из наушников загадочные звуки отвечающей нам Москвы. И только Баламут или начальник Студеникина Иванов могут нарушить торжественную тишину старой отрядной шуткой: «Смотри, «дятел», запеленгуют твою музыку». Всем известно, что не очень смелому Студеникину по ночам снятся немецкие пеленгаторы.
Как не подивиться этому великолепному связному! За несколько сотен километров несет он донесения от нас в Москву, через шоссе и железные дороги, над деревнями и городами, забитыми немцами, над жерлами орудий, сквозь броню танков, над траншеями и блиндажами, сквозь толстые стены и стальные решетки гестаповских тюрем. Наши радиограммы читает начальник разведотдела штаба Западного фронта, их читает, хочется верить, и сам командующий — и, может быть, даже в Ставке Верховного Главнокомандования!
А какими диковинными марсианами показались нам двое десантников, Киселев и Бурмистров, приземлившиеся вместе с грузом на Александровском поле! Когда они начали говорить о Большой земле, окруженные затаившей дыхание толпой партизан, мне не верилось, что я сам всего шесть недель назад жил там, на этой Большой земле, и имел весьма смутное представление о Малой. Казалось, несколько лет, целая жизнь, и очень долгая и полная жизнь, отделяет меня от Москвы.
— О самсоновцах нам много рассказывали в части, — говорили Киселев и Бурмистров. — Так и говорят всем новичкам: «Деритесь так, как дерутся в тылу самсоновцы».
Восторженным гулом встретили десантники и партизаны эти слова.
— До вашей первой радиограммы по рации Чернышевича, — продолжал Бурмистров, — всю группу считали погибшей. Дело в том, что самолет ваш немцы сбили на обратном пути, недалеко от фашистского аэродрома около станции Сещинская…
В шумной давке, у мешков, я увидел Самсонова, Ефимова, Кухарченко. Они стояли и смотрели при свете огромных костров, как выгружали гол, сухари, патроны, концентраты, колотый сахар, медицинские сумки с перевязочным материалом. Капитан держал в руках накладную и чертыхался:
— Я радировал им. Зачем нам сухари и каша пшенная? Жариков! Вынь-ка фляжку из кармана — водка и табак только для комсостава. Жулики кладовщики! Тыловые крысы! Вот тут сказано: «Московская водка» — десять фляжек. А в мешке — всего три. У кого крадут? У нас — у народных мстителей! Сколько жулья еще у нас!
Кухарченко подмигивает затуманенным глазом. По-моему, кладовщики тут ни при чем… От Лешки-атамана за версту пахнет «Особой московской».
Ругань Самсонова звучит почти добродушно. Утром слышал, как, прочитав радиограмму «Центра» о высылке груза, он торжествующе сказал радисту: «Моя взяла! Груз не на группу, а на три отряда пришлют! Значит, прав я был, делая ставку на бригаду! Победителя не судят! А Боков риска боялся!» Капитан первый день щеголяет в новеньких сапогах, мастерски сшитых Баламутом из желтой лосевой кожи, снятой с разбившегося «юнкерса».
Угощая Баламута легким табаком «Слава», который я ухитрился под носом Самсонова спереть из груза, я от души похвалил его за отличную работу.
— Тут, брат, целая история, — усмехнулся Баламут. — Вызвал меня неделю назад капитан. «Сооруди-ка, — говорит, — мне крылатые, семимильные сапоги из кожи птеродактиля — «юнкерса»! Да постарайся — щедро награжу. Главное — сделай повыше подошву да каблуки». — «Некогда, — говорю. — На операции езжу каждую ночь». — «От операций, — говорит, — я тебя освобождаю». Но я все равно ездил. Ночью немцев бью, днем чеботарю. Сделал, принес. Примерил — доволен. «А выше каблуки, — спрашивает, — нельзя было сделать?» Уж так ему хочется выше казаться. «Ну ладно, — говорит. — А насчет награды, — говорит, — я не шутил. Представил я тебя и Витьку к новому ордену Отечественной войны первой степени и Иванова — к Красному Знамени (начальник все-таки) за отважный разгром шайки бандитов и прочие самоотверженные геройства». Вот я и гадаю, за что я награжден: за подвиги богатырские или сапоги командирские?
Партизаны, слушавшие этот рассказ, расхохотались. А я уже слишком хорошо знал Баламута. Глаза его не смеялись. Но и он тут же поддался всеобщему ликованию.
Из рук в руки переходили газеты. Партизаны щупали, нюхали свежие номера «Правды», «Известий», «Красной звезды», тут же у костра по двое, по трое читали их от доски до доски.
В мои руки попала накладная. Я читал ее как поэму: «Мины ПМС, упрощенные взрыватели, запалы, капсюли, запальные трубки, электрические детонаторы, бикфордов шнур».
Только один партизан, казалось, не радовался в ту ночь — Щелкунов. Он протиснулся к мешкам и опустился на колени рядом с ящиком патронов. Я поразился той перемене, что произошла с ним за последние дни. Он еще больше похудел, осунулся, две острые, неизгладимые складки легли возле рта, в глазах словно застыл отблеск пожаров, зажженных карателями в Краснице.
— Щелкунов! — для порядка прикрикнул Самсонов. — Ты что тут распоряжаешься? Положи ящик!
Щелкунов взломал финкой ящик — руки у него были забинтованы холщовыми лентами — и вытащил несколько пачек патронов. Он прижал их к груди и пошел прочь аршинными своими шагами, расталкивая плечом сочувственно притихших партизан — прямой, неуклюжий.
Как сильно изменился он после гибели Минодоры! Он почти не бывает в лагере, все свободное от заданий время проводит в деревнях. Он не замкнулся, нет — у него теперь вся округа знакома. Ему улыбаются угрюмые деревенские старухи, кивают седобородые деды, все называют его по отчеству, дети души в нем не чают… Однажды, когда Кухарченко заскочил в Бовки и расстрелял тамошнего старосту, Щелкунов пошел к соседям и стал наставлять их: «Вы немцам скажите, что староста ваш к партизанам сбежал, чтобы вам худо не было, чтобы вас в убийстве не заподозрили. А я ему в дом листовок советских подброшу или еще чего… Важно от вас месть немецкую отвести». Да, еще недавно Щелкунов и я были ровесниками, а теперь он гораздо старше меня…
Ночь пролетает незаметно за распаковкой и распределением груза, в бесконечных разговорах на одну и ту же тему, поистине неисчерпаемую: что делается там, на Большой земле? У костров из рук в руки переходят газеты «Правда», «За Советскую Беларусь»…
Незаметно наступает утро. Дым от костров затопил лагерь на Городище серым, тусклым облаком, оттеснив и растворив в себе ночную темень. И облако это светлеет почти на глазах, становится прозрачным, уплывает ввысь и в стороны. Падает, бледнея, ненужное пламя костра. Устало помаргивая, гаснут июльские звезды. И думы наши, улетевшие было вслед за «Дугласом», возвращаются на Малую землю.
Лагерь постепенно пустеет. Сначала уходят наши гости — командиры и комиссары отрядов, приезжавшие за боеприпасами. Уезжает на велосипеде с драгоценной пачкой газет Полевой. Одна за другой уходят из Городища боевые группы. Сгибаясь под тяжестью тола и новеньких мин системы полковника Старинова, скрываются в темноте три Николая и вся группа подрывников, замирает вдали тарахтенье подвод, увозящих на ночную диверсию группу Гущина. Проводив Богомаза, одиноко сидит Верочка у потухшего костра возле цыганского фургона.
Застучал мотор «гробницы». Это выехал на операцию Кухарченко. Пора и нашей группе выезжать на задание. И все чаще теперь возвращаются в лагерь ребята, покуривая не полицейский самосад, а сигареты «Юнона» или «Приват Бергманн», а то и сигары…
Утром Самсонов собрал командиров оставшихся двух групп и изложил план дневного рейда по полицейской территории.
Рейд по селам и деревням от нашего леса до реки Прони, — заявил он, — должен расчистить нам путь к группе Бажукова и присоединить к нашему партизанскому краю еще один район, свободный от полицейской сволочи. Кстати, денежные накопления врагов народа, полицаев, старост, кассы старост, волостных правлений и все ценности подлежат конфискации и сдаче в штаб. До меня дошло, что в лагерях идут картежные игры, что партизаны вроде Сандрака снабжают деньгами семьи врагов народа. Я подписал сегодня приказ: все деньги и ценности сдавать в штаб. Они будут отправлены с первой оказией в Москву на строительство танковой колонны.
У старшего сержанта Киселева, назначенного Самсоновым командиром отделения, глаза стали автомобильными фарами.
— Как? Средь бела дня? По немецкому тылу? На конях? С такой оравой? — растерянно спросил он у Щелкунова, когда мы шли гурьбой за подводами на Хачинском шляхе.
Щелкунов хмуро улыбнулся.
— Привычка… — Он думал о чем-то другом, вдруг хлопнул себя по лбу: — Так это ж идея — дневной рейд! Сказано чересчур громко, по-самсоновски, но будет жарко, ох будет весело! Ведь ночью полиция вся в районных центрах прячется, а днем мы накроем их, голубчиков, дома, в тесном семейном кругу!
Киселев сжался, глаза его забегали…
— Котелок у тебя варит, Щелкунов! — одобрительно подхватил Жариков. — В самом деле. Сам капитан об этом не вспомнил! А все отчего? Из лесу его теперь не вытащишь!
— А где же немцы? — спросил Киселев, понизив голос. — Я думал, вы тут на пузе ползаете!
— Крепись, Киселев, — сказал я ему. — У нас тут человек остается загадкой только до первой операции!
Я наслаждался: наконец-то я стал «старичком», есть чему поучить хлюпика, желторотого новичка!.. Как я ждал этого времени! И вот оно пришло, и все-таки мне чего-то не хватает, я чувствую себя обманутым. Может быть, я радовался бы гораздо сильнее, если бы не Надя, не Красница, не приглушенные споры и раздоры в отряде…
Дневной рейд, вопреки надеждам Щелкунова, был мало интересен. Мы налегке прокатили по незнакомым деревням, вылавливая и истребляя немногочисленную полицию, громя волостные управления и мелкие фермы, поставлявшие районным центрам мясо и молоко.
Всех забавляло поведение Киселева. Он страшился открытого поля, вертелся на подводе, как бес перед заутреней, бессмысленно и дико вращал глазами, всматривался в каждый кустик в поисках немецкой засады. Когда в небе загудел самолет, Киселев нырнул с подводы в придорожный куст, в то время как партизаны с неприязненным равнодушием поглядывали на летевший стороной «хейнкель». Разведка доложила, что в Железинке — полиция, и Киселев тут же наотрез отказался от дальнейшего участия в операции и остался у околицы с подводами. Он забрался в кювет и упорно мотал головой в ответ на мои уговоры. А когда в Железинке захлопали выстрелы — хлопцы разгоняли местную власть, — он плюхнулся на дно выкошенного кювета и заработал в сухой грязи руками.
— Окапывается! — догадались мы. — Индивидуальный окоп роет!
При виде его перекошенного от страха лица мне стало и смешно и жутко. Ездовые хохотали.
Из деревни вернулся Щелкунов.
— Сдрейфил? Десантник! — рявкнул он, увидев Киселева в канаве и зашелся злобной руганью.
— Ну и чешет! — со страхом сказал, пятясь раком, Киселев.
— У нас называют вещи своими именами, — пояснил я ему. — А партизанская жизнь, брат, сразу выворачивает человека наизнанку.
— Да ты не робей, — утешил Киселева Жариков. — У нас тут «малая» война, «кляйнкриг» — по-немецки. Дальше полсотни метров от себя противника не видим. Да, парень, попал ты с воздушного корабля на бал… На наш смех не обижайся — мы сами над собой смеемся, сами такими были с месяц назад.
Вечером Самсонов сместил Киселева с должности командира группы. Весть о своем смещении Киселев принял философски. Он снял с петлиц и спрятал до лучших времен три сержантских треугольника.
В лагере его ждала неприятность: ребята опустошили его вещмешок.
— Не серчай — печенка лопнет! — советовал Жариков, — Сам виноват — скупо поделился добром с Большой земли, а у нас все общее. Тебя, скажем, «Казбеком» или колбасой копченой не удивишь, а ребятам они в диковинку. Вот и растащили твой сидор.
На дне сидора ребята оставили лишь запасные пуговицы и сержантские треугольники, которых хватило бы, пожалуй, на младший командный состав целого полка.
— Безобразие! — кипятился тут же Перцов. — Надо обыск устроить.
— Командиром группы, Киселев, — громко продолжал Жариков, — нелегко быть. А вот на должности Перцова ты смог бы воевать до конца войны.
— Паяц! Вы оскорбляете звание комиссара! — взвизгнул Перцов.
— Врешь! — спокойно отвечал Жариков. — Я только тебя, Перцов, оскорбляю, а вот ты — ты, кукла чертова, позоришь комиссарское звание.
Перцов затрусил в командирский шалаш.
Закатное небо вскипало грозовыми тучами. Поужинав, я забрался в пахучий шалаш, нащупал в темноте свободное место, шумно и сладко зевнул.
— Витька? — спросил в темноте Степка Богданов. — Слыхал? Богомаза ранили.
— Что?! Богомаза? Сильно? Где он? — я сел, откинул одеяло.
— Тише! Куда ты? Спит он себе в своем цыганском фургоне. Ничего серьезного, пуля прошила мякоть, а мясо сросливо, врач наш Юрий Никитич обещал через две недельки его на ноги поставить. Навылет, и кость не задела. — И он добавил со вздохом: — Такой человек! Лучше бы меня ранили. А капитан, — Богданов понизил голос, — намекает на самострел. Только никто ему, конечно, не верит. И чего они не ладят друг с другом? Слыхал я, понимаешь, от радиста, будто капитан передает разведданные Богомаза от своего имени… А радиограмму, которую его просил передать Богомаз — рацию он просил для могилевского подполья, — капитан на клочки порвал…
В тяжелой, набрякшей тишине глухо заворчал гром. Ярко блеснула молния, осветив все дыры в шалаше. Нахлынувший мрак раскололся от трескучего удара. Взвыл и забесновался ветер, забушевал лес. Гроза надвигалась…
— Сплетня. Капитан не способен на такую низость, — защищал я командира. — Как же Богомаза ранили, где?
— Шли мы с Кухарченко с засады, — начал Богданов, — Жалко, тебя не было, повезло нам — без потерь пять дизелей с фрицами расчихвостили. В «бюссингах» захватили шнапсу и рому, и ром этот просто горел у хлопцев в карманах — так хотелось нам его быстрей раскупорить. Ну и решили на радостях пир закатить в одной деревне. До леса еще, правда, далековато, поле кругом. На пути одни мелкие загайники попадаются. В них не то что с немцами в прятки играть, а трусики и то переодеть нельзя — насквозь светятся. Но местность знакомая, а терпежу, главное, ну никакого!..
Время провели подходяще: пробка в потолок — и держись губерния! Знакомая хозяюшка нам и сала, и бульбы нажарила и другую там какую закуску сготовила. Все уже мы на веселом градусе были, баян «Лявониху» наяривает как вдруг в хату нашу откуда ни возьмись Богомаз врывается.
Вломился, весь мокрый от дождя, глаза коловоротом ходят, и кричит: «Немцы!» Мать честная! Сам знаешь, что это слово с человеком делает. Где, спрашиваем. В Ляховичах, говорит, из Никоновичей на машине приехали, грабят. Тут Кухарченко еще бутылку рома достает и говорит: «Продолжай, братцы, до Ляховичей не близкий свет — километра четыре будет, а то и все пять! Дождик на дворе — не хочу мочиться!»
А хозяюшка наша в отчаянность впадает, за родню свою в Ляховичах трясется, на Кухарченко, как на старшего, кричит, да неужто вы, бесстыжие ваши глаза, позволите германам православный народ грабить? Да неужто, говорит, вам не совестно? Да провались я на этом месте, ежели я вас, дармоедов, кормить буду…
Богомаз уговаривать нас стал, а Кухарченко и слушать не желает. Ты же знаешь, «командующий» наш не шибко сознательный, хоть и геройский. И Козлов Васька ему поддакивает. Мы, говорит, ночь не спали и жизнью своей рисковать да кровь проливать из-за ихнего барахла не намерены. Богомаз махнул рукой и смылся куда-то, а мы остались ром допивать.
Так говорил мне Богданов. Но лучше рассказать об этом иными словами.
Дед Панас сидел на крылечке, подвернув до колен залатанные порты, и грел на солнце свои узловатые, как корни старого дуба, ноги. По вздутым синим жилам лениво текла вялая старческая кровь.
На почерневших от времени досках крыльца лежали рядышком сырые листья незрелого самосада.
Хатка у деда Панаса невидная, в два оконца, в соломенной шапке, колышками подперта, всеми ветрами продута…
По дворику, ревниво следя друг за дружкой, ходили три квочки с цыплятами. Все вокруг — и давно не крашенные наличники, и какая-то склянка у клуни, и наколотые дрова у повети, и дождевые лужицы — ослепительно блестело и искрилось на солнце.
Дед Панас взял табачный лист, пощупал и стал резать его, тут же на крыльце, почти начисто сточенным ножом с деревянной рукоятью.
С дальнего конца вески, растянутой двумя посадами вдоль шляха, прошуршала длинная очередь не то автомата, не то пулемета. Там же басовито взревел и умолк автомобильный мотор… Дед прислушался, по-птичьи склонив набок всклокоченную седую голову, приоткрыл беззубый, запавший рот. Следом, погромче, затарахтели винтовочные выстрелы, сливчато затрещали автоматы.
Аист на соломенной крыше пустой старой клуни встрепенулся, взмахнул снежно блеснувшим на солнце крылом.
Из сенцев вышла Панасиха, темнолицая, суровая старуха в черном платке, тоже прислушалась, беспокойными руками оправляя фартук и выцветшую самотканую юбку. Она не знала разницы между выстрелом из винтовки и автомата, но стреляли близко, стреляли все чаще, и это было и неприятно, и страшно.
— Иди в хату! — коротко сказала она старику, и тот, зная ее строгий нрав и сварливый характер, стал молча и неохотно собирать табачные листья. Взглянув на жинку, он поднялся, одернул поясок на длинной холщовой рубашке и поплелся покорно в хату.
Стрельба на селе затихла. Палило солнце. На дворе просыхали лужицы, оставляя вокруг черные обводы жидкой, гладкой грязи. Она быстро покрывалась крестиками куриных следов. Семеня босыми ногами, Панасиха бросила курам горсть жита, плеснула из кадушки дождевую воду за плетень, спустилась, охая, в погреб. Она шла по двору с двумя крынками, когда увидела, как по горбатой дороге бегом спускается какой-то человек в распахнутом военном плаще и клетчатой рубашке.
Он был бледен лицом, мокрые волосы прилипли ко лбу. Он сильно прихрамывал, хватался свободной рукой за плетень. В другой руке он крепко сжимал странного вида куцее ружье. Человек, видно, выбился из сил. Увидя Панасиху, он остановился. Под его тяжестью наклонился и застонал старый плетень. Тяжело дыша, человек оглянулся на пустую дорогу, а затем уставился долгим и жадным взглядом туда, где за мостом, за рекой, синел колючий гребень загайника. Потом он глянул на Панасиху, и старуха увидела, как боролась в нем надежда с недоверием.
— За мной бегут, — выдавил он сухим, треснутым голосом. — Ты не спрячешь меня, мать? Я там немецкую машину обстрелял…
Лицо старухи не изменилось. Ее сердитые, тусклые глаза снова оглядели незнакомца. Не из тех ли молодцов, что третьеводни коня увели со двора? Правда, оставили они, партизаны эти, одра своего взамен, но околел тот одёр к утру…
— Идем! — бесстрастно сказала она и мелкими шажками засеменила к хате.
Последней своей кровью вспоила-вскормила она сивушку, и вот увели его за здорово живешь вот такие же молодцы…
Партизана спрятали в подпол. Дед Панас суетился и кряхтел, закрывая подпол доской, наваливая сверху мешки с житом. Туда же перетащили ручной жернов. Панасиха ворчала в сердцах. И как было не ворчать, ведь за животиной как за ребенком малым ходила, холила его, нежила, молилась за него Миколе и Фролу — лошадиным заступникам…
Панасиха вышла в сени. Еще в сенях она услышала дробный, тяжелый топот ног на дороге. Панасиха мелко перекрестилась в темноте и распахнула дверь. В глазах у нее замелькали серо-голубые фигуры…
Немцы — их было около десятка — ворвались во двор, с оружием в руках кинулись кто в клуню и сарай, кто на огород. Один заглянул в погреб, другой, с витыми погонами и черным крестом на груди, оттолкнул Панасиху и осторожно, водя перед собой автоматом, вошел в сени, заставленные кадками и ступами. За ним двинулись солдаты.
Панасиха стояла у крыльца, крепко прижимая ладони к груди. Потом бочком пододвинулась к подслеповатому оконцу. Офицер, низко нагнувшись, рассматривал на половице какие-то следы. Он легонько провел пальцем по полу и поднес его к глазам.
— Кровь? Кровь? — высоким дребезжащим тенорком переспрашивал дед-Панас. — Ну да, пан, порося заколол…
Солдаты-германы сдвинули жернов, раскидали мешки, приподняли мостичину. Панасиха опустила глаза, прижалась к теплым бревнам. Снова глянув в окно, она увидела, как германы вытаскивали партизана, слышала, как взвизгнул главный герман, когда партизан свалил его кулаком, видела, как солдат наотмашь ударил партизана по лицу.
Дед Панас подскочил к партизану и, заглядывая снизу в лицо партизану, прокричал сипловато:
— Ты чего не стрелял, сынок? Чего, не стрелявши, дался иродам?
Чуть слышно донесся ответ партизана. Кивая на свой диковинный автомат в руках немца, он сказал:
— Пустой он, батя!
Офицер, приложив платок к скуле, оттолкнул старика, и пленника вывели во двор. Он хромал еще сильнее, в сапоге у него хлюпало. Его обступили немцы, с жадным любопытством, переговариваясь, разглядывали его. Партизан поднял голову, следя за полетом вспугнутого с крыши аиста. Аист летел к загайнику… Потом партизан посмотрел на Панасиху через плечо немца, и глаза его были глазами сына, смотрящего на мать…
Один из солдат вытолкнул из сеней деда Панаса. Офицер подошел к деду Панасу, сказал что-то на своем языке. У офицера тулья фуражки стоймя торчит, а на ней скалит зубы «мертвая голова». Офицер вытащил пистолет и выстрелил в грудь старика. Партизан рванулся, закричал страшно, но его удержали крепкие руки. Удар прикладом чуть не сбил его с ног.
Панасиха вздрогнула так, будто пуля попала в нее. Она стояла не шевелясь, не сводя глаз с маленького скрюченного тела у крыльца. Одна нога с подвернутой до колен залатанной штаниной лежала в луже, в грязи, истоптанной сапогами — шипастыми, подкованными сапогами германов. Панасихе очень хотелось подойти и вытереть эту ногу.
Офицер скомандовал что-то солдатам. Двое вышли за калитку и пошли к селу. Еще двое открыли скрипучие ворота старой клуни со вросшими в землю венцами и втолкнули туда партизана. Один из них встал спиной к воротам, широко расставив ноги, сжимая автомат в голых до локтей руках.
Офицер снял фуражку с «мертвой головой», глянул, недовольно жмурясь, на солнце и вытер лоб и шею белоснежным кружевным платком. Он повернулся, щупая скулу, переступил лакированным сапогом через труп и вошел в сени. Другие солдаты последовали за ним.
Часовой видел, как старуха медленно подходила к телу старика, но ничего не сказал, с минуту глядел на нее, а потом вздохнул, пожал плечами и отвернулся. Панасиха опустилась на землю рядом с мужем, стерла передником грязь с босой, еще теплой ноги, скрестила руки деда Панаса на груди и замерла. Только бескровные губы ее шевелились беззвучно да из-под платка ее выбилась и трепетала на слабом ветру седая прядь жидких волос.
Вскоре послышался шум мотора и за плетнем, перевалив через горб дороги, остановилась тяжелая крытая машина. Стекла в кабине были разбиты, в кожухе мотора зияли пробоины. В кузове кто-то хрипло стонал.
Из хаты, кланяясь низкой притолоке, вышли один за другим германы. Офицер что-то крикнул часовому, и часовой распахнул настежь ворота клуни. Сначала он заглянул в полутемную клуню, потом вошел туда и закричал испуганно и гневно. Немцы бросились к клуне. Выходили они с расстроенными, злыми лицами. Офицер кусал губы. Солдаты громко переговаривались. Панасихе было видно, как немцы, обойдя клуню по рыхлой земле огорода, с минуту толпились у бревенчатой стены…
Панасиха подняла сухие глаза на крышу клуни. С нее она сама по весне солому в долг брала, по горсточке на прокорм отощавшему Сивушке… Партизан и выбрался через крышу…
На картофельных грядках отчетливо виднелись следы беглеца. Трое германов побежало по следам вниз, к речке. Другие быстро погрузились в машину. Офицер сел рядом с шофером. Застучал мотор, в кузове снова застонали раненые, и машина понеслась через мост к загайнику.
Панасиха глядела на шлях, пока не осела на нем взбаламученная пыль. Слышала, как германы палили в загайнике. Видела, как, низко пролетев над крышей, устраивался аист в своем гнезде. Знать, вспугнули его там, в загайнике, и вернулся он в родное гнездо.
Панасиха опустила веки мужа над закатившимися глазами, долго смотрела на паленую маленькую дырку в рубахе. Потом встала, чтобы перетащить тело в хату.
В это время чье-то шумное, хриплое дыхание заставило ее обернуться. К ней, с огорода, сильно припадая на одну ногу, шел партизан. Он выжимал на ходу воду из своего плаща, в сапогах чавкала вода. Подойдя, он остановился и, глядя вниз, на деда Панаса, провел грязной и окровавленной ладонью по мокрым волосам. Потом партизан перевел взгляд на Панасиху и спросил сухим, треснутым голосом:
— Ты не спрячешь меня, мать?
Старуха поднялась и глазами позвала партизана в хату.
Утром я не нашел в лагере Богомаза. Верочка сказала мне, что он попросил Самарина и Борисова отвезти его на телеге в Ляховичи. Там он похоронил деда Панаса… А когда вечером Богомаз вернулся в лагерь, он рассказал мне и другим партизанам о деде Панасе и Панасихе.
— Да… Не будь этого аиста… — вздохнул Богомаз, окончив рассказ. — Во всей этой истории есть что-то символическое — дед Панас, Панасиха. И аист. Издавна святой птицей он у белорусов считается, бутян — по-белорусски. Говорят, счастье приносит. И верно. Как увидел я, что он обратно в гнездо полетел, так и решил — была не была! В загайнике бы меня немцы живо сцапали. — Богомаз нахмурился. — Застрелили немцы аиста. Ехали обратно на машине и, как поравнялись с хатой, дали со зла очередь из автомата по нему и по окнам… Слышал я, как свалился он с крыши, как бил крыльями рядом с дедом Панасом. — Богомаз откашлялся. — Немцам, конечно, и в голову не пришло снова обыскать хату деда Панаса…
Богомаз не упомянул о том, что ему удалось спасти село от разорения, а быть может, и от страшной судьбы Красницы. Но об этом говорил весь отряд.
Лежа в своем «корабле прерий», Богомаз приводил в порядок какие-то записи. Говорили, что он ухитрялся выкраивать время для того, чтобы записывать в весках старинные сказки и песни белорусов. Он сам мне говорил, что белорусы, эти сыны лесов и болот, прирожденные поэты, мечтатели с необыкновенным полетом фантазии. В их старинных поверьях много языческого. Ни один старик белорус не плюнет в огонь или родник, не покинет отчий край, не прихватив узелка с родной землицей. Он любовно собирал печальные и красивые песни белорусов. Он уверял, что гитлеровское нашествие привело к рождению новых черт национального белорусского характера, прежде известного своей мягкостью.
Из других отрядов приезжали навестить Богомаза Полевой, Аксеныч, Костя-одессит. Всегда было людно около цыганского фургона Богомаза. Даже капитан Самсонов, покипятившись («Вот Дон Кихот Хачинский! Теперь из-за этого рыцаря у меня вся разведка станет!»), прислал к нему комиссара Перцова с выражением, как говорится в дипломатических нотах, искреннего соболезнования.
Перцов в этот вечер был великолепен — ни дать ни взять Дмитрий Фурманов! Кожанка, портупея, полевая сумка. Даже трубку он посасывал с тем же «комиссарским» выражением, что и актер Блинов в кинофильме «Чапаев». Перцов пришел с Ивановым, начальником разведки, на сей раз щеголявшим в мундире лейтенанта люфтваффе. Почему Самсонов терпит таких «помощничков» — для многих загадка. Иванов, говорят, стал у нас начальником разведки только потому, что он хозяин радиостанции, Перцова назначили комиссаром как раз из-за своей полной неспособности быть им на деле. А Самсонов по-прежнему воюет за единоначалие, все хочет делать сам, ссылается на великие примеры и параллели.
— У меня есть дело к вам, — выдержав приличную паузу после официального вступления, чинно заговорил Перцов. — Мы тут посоветовались… Желательно, чтобы наш разговор был секретным…
Полевой начал собирать лежавшие у костра немецкие газеты.
— Надо ли наводить тень на ясный день? — спросил с усмешкой Богомаз, подбрасывая чурку в костер. — Наперед знаю, о чем пойдет разговор. О могилевских явках, не так ли?
Перцов и Иванов переглянулись удивленно, а потом уставились на Богомаза.
— Ну вот, видите? — засмеялся Богомаз. — Тут ничего хитрого нет. Я временно выбыл из строя, а капитана, естественно, не устраивает такая заминка в отправке агентурных данных в Москву. Верно?
— Да, верно! — с растерянной улыбкой закивал Перцов.
— Поэтому, — продолжал с прежней беззлобной усмешкой Богомаз, — капитан и прислал все выяснить, не соглашусь ли я передать ему мои явки. И, разумеется, он предупредил вас, что если я соглашусь на это, то должен буду лично передать ему свою агентуру. Правильно?
— Правильно, все правильно, Илья Петрович, — сказал Перцов, взглядом призывая на помощь Иванова. — Чем меньше людей будет знать о вашей агентуре, тем лучше.
— Вот и я тоже так думаю, — поймал его на слове Богомаз.
— Капитан поделился бы со мной этими данными, — хмуро заявил Иванов, с неприкрытым подозрением глядя на учебник немецкого языка, лежавший у Богомаза на коленях, — как с начальником разведки. Но к чему вести это самое — этот секретный разговор в присутствии посторонних? Вам ли забывать о правилах конспирации?..
— Вот об этом-то я и хотел сказать, — воскликнул Богомаз. — Выходит, я волен согласиться или не согласиться, сказать «да» или «нет». Что же плохого в том, услышат ли мой ответ вот эти товарищи? Больно засекретились мы тут — у повара меню не узнаешь. В Москве, слыхать, даже маршрутные надписи с трамваев сняли. Я разведчик, знаю цену конспирации, но не терплю пустого и вредного засекречивания. Да-да! Это язва, рак. Ширма для шарлатанов и даже преступников, дымовая завеса, из-за которой и своим ничего не видать…
Меня удивила горячность Богомаза и то, что Полевой согласно и серьезно кивал головой.
— Вот и дайте хозяину эти явки! — некстати ввернул Перцов.
— «Хозяину»! — усмехнулся Богомаз. — Иконы когда малевал, пришлось Библию одолеть. Зачем ребенка с водой выплескивать — мудрые попадаются там мысли. К примеру. «Не сотвори себе кумира!..»
— С иконами вашими мы еще разберемся, — туманно заявил Иванов. — «Центр» ждет сведений, а не цитат из Библии. «Центр» не похвалит и вашу мальчишескую выходку в Ляховичах — всех от немцев не спасешь в немецком тылу. Не забывайся, Памятное! В конце концов, по положению ты просто рядовой разведчик. Ты зазнался… Ты любитель, ты должен передать явки в профессиональные руки. Не хочешь по-хорошему, так это самое…
— Ах вот оно что! — холодно перебил его Богомаз, — Вот, оказывается, для чего нужна была секретность — для угроз!
— Не будем ссориться, товарищи! — взмолился Перцов. — Хозяин особо подчеркнул, что вам, Илья Петрович, надо забыть о всех разногласиях, о личных обидах… Дело — прежде всего. Ваша идея партийного контроля — идея хорошая. И парторганизация, и собрания — все это будет. Дайте только время, нельзя спешить, мы переживаем сложный период становления. Не вы один действуете по заданию партии. А мы? У нас одна партия; Мы тоже не от меньшевиков каких-нибудь действуем. Но все это не имеет отношения к вопросу о явках…
— Имеет, — сухо ответил Богомаз, поглаживая забинтованную ногу. — Самое прямое отношение. Могилевские большевики потому и не желают сейчас непосредственно связаться с отрядом Самсонова, что он свернул всю партийную работу в отряде. Это и есть мой ответ — не мой, впрочем… Это ответ нашего подполья. Мы не просим, а требуем, чтобы капитан покончил с самовластьем. Передайте капитану, что через неделю я буду на ногах.
Но врач сказал — две… — возразил Перцов.
— Эх вы! Конспираторы! До чего ж трогательно вы заботитесь о моем здоровье!
Ты мне это брось, Памятное! — вспылил Иванов. — Не заносись! Пока ты не дал нам явки, мы не знаем, кто снабдил тебя документами, по которым ты ходишь в Могилев — подпольщики твои или, это самое, — гестапо!.. Против секретности ратуешь? Газетки, книжки немецкие почитываешь? Антисоветскую литературку распространяешь?
Еще много пустых, запальчивых и обидных слов было сказано Ивановым. Богомаз твердо стоял на своем. Но Иванов и Перцов не ушли к Самсонову с пустыми руками.
Богомаз протянул Иванову в щегольской желтой кобуре крошечный «бэби-браунинг». Тот самый «бэби-браунинг», что некогда принадлежал вейновской «Салтычихе» фрау Шнейдер, а потом Наде Колесниковой.
— Отдайте эту игрушку капитану. Он хотел подарить ее Верочке, но у Верочки есть свой ТТ, из которого, кстати, она отлично стреляет. А эта игрушка не приносит счастья.
Когда Иванов и Перцов ушли, встал и я.
— Вы, кажется, во многом правы, — сказал я Богомазу и сразу же заволновался, запутался. — Иванов — таких душить надо. Перцов этот… Но вы не доверяете капитану, — значит, не доверяете нам всем… Это… это нехорошо, в конце концов, это…
Я не договорил, задохнулся и пошел от костра быстрым шагом.
— Витя! Постой! — услышал я за спиной голос Богомаза, — Витя!
В поисках котелка я заглянул в свой шалаш. Кто-то разлегся на моем месте. Это был Васька Козлов. Он был сильно пьян.
Помахивая булькающей фляжкой, он предложил:
— Дернем?
— Убирайся-ка в свой шалаш!
— Давай за упокой ее души!..
Меня бросило в жар:
— А тебе еще не били за нее морду? Так я могу!
— Да я тебя, кутенка… Лучше выпьем!
— Один не справлюсь, помогут.
— Да, конечно, — протянул, помолчав, Козлов. Он сел. — Все вы смотрите на меня косо. Весь коллектив — мне это Самсонов говорил. Как же! Из-за нее. Был связан с врагом народа, ныне расстрелянным. Пей!
— Ты пьян!
— Никто не хочет понять. Ненавижу вас всех!.. Да разве я мог знать, что Надька изменит — струсит, обманет командира, принесет ложные разведданные! Тогда Самсонов меня послал в Могилев с липовыми документами. Я и не знал, что иду ее проверять. Мне-то каково было идти на почти верную смерть? А я так давно не знал женщин — может, и вообще не знал. А Надька мне нравилась. Еще как. Выпили с ней — она из принципа не отставала. Все не так как-то вышло. Девушкой была… А утром я пошел в Могилев, добыл сведения — те, что погубили ее, доказали, что она обманула командира… Да я бы ее сам собственными руками…
Голос, его срывался, лицо лоснилось в сумраке шалаша.
— Теперь я им мщу. Я веду счет, откладываю стреляную гильзу за каждого предателя, которого расстрелял собственной рукой. Я их больше всех вас перебил. Чтобы доказать вам, сволочам, что я свой, свой до конца — я готов в немецкую петлю полезть, лозунги под виселицей орать!..
— Проспись иди! — сказал ему я.
— Всем мщу. Фрицам, вам, всем! Эх, мать… Не то говорю. Лучше выпьем!
Настанет день, думал я, когда мы скажем Козлову: зря ты насиловал свою совесть, напрасно искал оправдания расстрелу любимого тобой и жестоко обиженного тобой человека, напрасно благословил ее убийцу и сам был готов ее убить, а когда пьянел — то и ее убийцу, — Надя не была виновна. Что ты тогда скажешь на суде собственной совести? Если только не превратится окончательно совесть твоя к тому времени из неподкупного судьи во всегдашнего слепого и продажного твоего защитника…
Под вечер на Городище запахло грозой, молнией пронесся слух: Самсонов арестовал Богомаза. За срыв разведки, за наполеоновские замашки, для проверки личности. И тут же снова грянул гром: Богомаз предъявил какой-то очень важный документ, потребовал, чтобы Самсонов запросил о его личности Москву, — Богомаз освобожден…
Хмурое утро. В сплошную серую массу сливаются на западе поля, леса и небо с оплывающим в дымке бледным и косым полумесяцем, а на востоке резче проступает костистый хребет лесного массива на фоне светлеющей бледно-розовой полосы. Заря лениво раскрашивает, сверху вниз, кроны высоких сосен, серенькие хаты на косогоре, стога в поле. В этот час, когда кричит недорезанный оккупантами петух, хорошо спится. И немецкий часовой на вахте у фельдкомендатуры села Никоновичи протирает глаза и продолжает ровными шагами мерить вверенный ему участок оккупированной белорусской земли — пять шагов вперед, поворот через левое плечо, пять шагов назад… Айн-цвай, линкс, айн-цвай… Чужая земля, чужой народ. Дикий, непонятный народ…
На востоке полыхает величественный пожар. Дымными клубами плывут в синеве белые прозрачные облака, темнея и сливаясь на западе с густой ночной копотью. И мир, бывший плоским и серым, раздается вширь, становится объемным, многоцветным. В этот час в лесу тихо-тихо. Так тихо, что слышится далекий замирающий звон. Но вот лес оживает. Шевелится, шуршит, прислушивается. Сверху медленно просачивается свет нового дня.
Тр-р-рах! От внезапной стрельбы в лесу вздрагивает часовой, звенят стекла в хатах, слетают с постелей камрады…
Опытным солдатским ухом часовой определяет — стреляют из русских и немецких автоматов и винтовок, стреляют на шоссе. Кроме стрелкового оружия в засаде — это, конечно, засада, — выстрелила пушка… Но откуда у партизан пушка? Бегают патрули, хлопают двери, из домов высыпают солдаты гарнизона…
Там, где шоссе выходит из леса, в трехстах метрах от села, показывается, словно из туннеля, автомашина… «Мерседес» медленно катит по шоссе. Солнце играет на изрешеченном кузове, на разбитом ветровом стекле, на продырявленном номере со знаками СС. За лимузином стелются клубы дыма, из простреленного радиатора хлещет вода.
Солдаты немецкой команды, охраняющей деревянный мост у села Никоновичи, выбегают из своих бункеров и останавливают машину. Они вытаскивают четыре начиненных свинцом трупа в форме офицеров СС. Смертельно раненный шофер повторяет только одно слово: «Партизанен… партизанен». Немцы ежатся, с опаской поглядывают в сторону леса, озлобленно разгоняют деревенских мальчишек — заспанными глазами зачарованно глазеют они на обработанную партизанами машину…
А в двух-трех километрах от Никоновичей «шайка лесных бандитов», обработавшая, но упустившая «мерседес», в стыдливом молчании внимала сквернословию Лешки-атамана. Особенно доставалось от него артиллеристам Баламуту и Киселеву — они позорно промазали, свалив безвинную сосенку на противоположной стороне шоссе вместо промчавшейся под градом пуль машины. Артиллеристы хлопотали возле красавицы «сорокапятки», гордости партизан Хачинского леса (извлеченной из болота за Пропойском, куда бросили ее отступавшие красноармейцы), и виновато избегали грозного взгляда своего «командующего».
— Попробуй попади из нее! Ни прицела, ни панорамы, — оправдывался Баламут, заглядывая в ствол пушки.
Я лежал между Покатило и Баженовым. Саша Покатило шепотом говорил Баженову: Капитан, понимаешь, здорово за Олькой-санитаркой увивался, а тут вдруг на Верочку переключился. Боюсь, неспроста это он. Ведь если Богомаз начнет Верочку защищать, большая неприятность может случиться. Получится, что оскорбляет командира, подрывает его авторитет.
— А что мы можем сделать? — спросил его Баженов. — На командира-то у нас некому пожаловаться…
— Богомаз найдет на него управу. Перестаньте сплетничать! — сказал я. — Эх вы!..
Пожалуй, никогда и нигде так не разыгрывается фантазия, как в последние минуты перед засадой. Кого-то бог нам пошлет? Унесем ли ноги?..
Комариным жужжанием возникает вдалеке гул мотора. Над зеленым стволом орудия подрагивает маскировочный куст. Ветерком пробегает шепот: «Легковушка!» По шоссе несется, сверкая никелем, стеклом и голубым лаком, машина. Огонь! И «опель-капитан», повиснув на миг в воздухе, опрокидывается в кювет…
Не дожидаясь команды, вскочив, перемахиваю через шоссе. Спрыгнув в кювет, бегу к машине. В кювет обрушивается Володька Щелкунов. На потном загорелом лице блестят огромные глаза… За ним, с автоматом наперевес, спрыгнул Кухарченко. В зубах — свежая сигарета. Впереди что-то мягко шлепнулось в густую траву. Глаза наши прилипают к зеленой гофрированной ручке РГД. У Лешки-атамана изумительная реакция. В следующий миг пинком футболиста отбрасывает он гранату. Она рвется с оглушительным треском в воздухе. Тугая волна ударяет в лицо.
— Эй! — вопит Щелкунов. — Какой там болван гранатами швыряется?!
Мы кинулись в «опелю». Я успел увидеть зажженную солнцем паутину трещин на боковом стекле, забрызганную кровью оранжевую обивку сиденья за раскрытой дверцей. За толстым стволом поваленного дерева лежал человек…
Я вскинул десятизарядку, но в ту же секунду человек вскочил и тонко, звеняще и страшно заголосил:
— Не стреляйте! Ради бога, не стреляйте!
Передо мной стояла молодая девушка в тесном платье из черного шелка, с блестящим ожерельем на шее, умопомрачительной прической платиновых волос и карминовым сердечком губ.
Я машинально одернул свой рыжий мундирчик, расправил плечи и двинулся к девушке, со страхом ожидая, что чудное видение вот-вот растает как мираж. Девушка смотрела на меня огромными карими глазами из-под густых черных ресниц.
— Как зовут вас? — промямлил я, краснея.
— Тамара… — едва слышно пролепетала девушка. И слабым и таким жалобным голосом добавила: — Не убивайте меня, ради бога, не убивайте!
— Тамара, — прошептал я, задохнувшись от волнения. — Мою девушку в Москве тоже звали Тамарой. А убивать вас никто не собирается.
Щелкунов грубо прервал эту глупую беседу:
— Пора сматываться отсюда. Забирай ее, Витька!
«Почему она не понравилась ему? — мимоходом удивился я. — На Минодору она, конечно, не похожа, та была полевым или лесным цветком, а эта — садовый, даже оранжерейный цветок».
Девушка пошатнулась. Лицо ее искривилось от боли.
— У меня что-то с ногой… — На глазах ее блеснули слезы. — Вывихнула, когда из машины прыгала…
Я предложил ей руку, а увидев, как трудно ей дается каждый шаг, нерешительно обнял за талию.
А кругом все шло своим чередом. Партизаны окружили машину, загремели внутри, выкидывая пузатые чемоданы и свертки. Выволокли труп шофера с изрезанным осколками стекла лицом и бросили его тут же.
Кухарченко запрокинул капот и, поковырявшись в моторе, рвал в сердцах проводку.
— Опять, мазилы, из машины сито сделали!
Проходя мимо трупа, девушка тихо ахнула и повисла на моей руке.
— Ты одна, фрейлейн, ехала? — с излишней, как мне показалось, строгостью спросил Кухарченко, подходя и потирая выпачканные машинным маслом руки. — Говорил я вам, мазилы, не бейте по мотору!..
— Нет, — всхлипнула девушка, — с штурмбаннфюрером Рихтером…
— Что?! С главным могилевским гестаповцем! — взревел Кухарченко. И я его упустил?! — чуть не зарыдал он. — Расстрелять меня мало. А ты кто?
— Я переводчицей у него.
— Ого! Ценный кадр! Где ж он, гражданочка, твой фюрер? — спросил Кухарченко. — Черт с ним, гестаповцем, но какую машину загубили!..
— Выпрыгнул Ули, убежал…
— Ули?
— Ули, Ульрих…
— Вот портфель ее Ули, — сказал Щелкунов, встряхивая за ручку щегольской портфель — желтый, перетянутый ремнями, с позолоченными застежками. — С документами вроде.
Кухарченко выругался:
— Ули, ули! Убили птицу: перья остались, а мясо улетело! На кой хрен мне твои «документы»! А цыпу эту…
— Слышь, Леш, — поспешно говорю я Кухарченко. — Нам обязательно переводчица нужна…
— Зерр гут, побачим! — осклабился он, оглядывая девушку сверху вниз и снизу вверх. — Ценный кадр!
Я помог девушке перейти через шоссе. Мы вошли в тень высоких сосен, ступили на хвойный, усеянный почерневшими рыжими шишками ковер… Я чувствую, как дрожит ее горячее тело, слышу тонкий запах хороших духов, и по спине моей пробегает холодок. Со страхом оглядывает Тамара партизан, еще теснее льнет ко мне. Лицо мое горит, я опускаю глаза…
А вокруг не унимаются остряки:
— Витька-то! Вот это трофей отхватил!
— Смахнем на пистолет? Или на серебряные часы — «анкер» на восемнадцати камнях!
— Сорок, Витек!
Только Жариков, всегдашний балагур, беспокойно оглядел всех и сказал:
— Не балуйте, хлопцы, тут дело серьезное, чреватое дело!
Кухарченко велел погрузить трофеи на поджидавшую нас в лесу телегу. С телегой он решил оставить Бурмистрова.
С лошадью управишься? — спросил я десантника-новичка.
— Что я, лошади не видел? — надулся москвич и опасливо поглядел на смирную кобылку.
— Приглядывай за этой фифой! — кинул Кухарченко Бурмистрову.
Щелкунов пошарил в сумочке и, покраснев, брызжа от злости слюной, объявил:
— Хороша фифа! Сука! Аттестат получала от мужа — лейтенанта Красной Армии! Служит сама переводчицей в гомельской комендатуре! Карточки фрицев, сама с этим Ули в обнимку снята!
— А что вы скажете, Тамара Григорьевна, — спросил девушку Щелкунов, помахивая паспортом, — если мы по радио сообщим вашему мужу про Ули и вообще, чем вы тут занимаетесь?
— Нет, нет! Только не это, — прошептала девушка.
И тут только я разглядел, что Тамара Григорьевна густо напудрена, губы ее накрашены, брови выщиплены, а с ресниц текут черные струйки. Немало, видно, перекиси водорода ушло на эти платиновые волосы…
«Вот так цветочек! — думал я, уныло плетясь за Кухарченко. — Муж на фронте, а она крутит с немцами… А ты разлимонился, голова садовая!»
От стыда за пережитые чувства загорелись щеки, и я мысленно просил прощения у той, что ждала меня в Москве. И снова — по какой-то странной логике — всплывал в памяти образ Алеси — девушки из Ветринки.
Но Щелкунов направил вдруг мои мысли в иное, менее приятное русло.
— Сильно беспокоит меня этот ценный кадр, — сказал он мне вполголоса. — Самсонов уже показал себя… да и Кухарченко… Уж если даже ты, котенок, облизывался. А Козлов? Враз шлепнет!
Кухарченко повел группу в лес. Куда? Он и сам не знал. На свободную охоту.
Мы попытались было выбить немцев из деревни близ шоссе, но немцы, открыв пулеметный огонь, преподали нам хороший урок — не зная броду, не суйся в воду. К ним подошло на машинах подкрепление, и нам пришлось отойти в лес.
Когда к вечеру мы вернулись в лагерь, ни Бурмистрова, ни Тамары в нем не оказалось. Партизаны ели, ворча, остывший суп, вспоминая с горьким сожалением о съедобных трофеях, исчезнувших вместе с Бурмистровым и Тамарой.
Поздно вечером в лагерь доставили Бурмистрова. Он привез печальные вести. Чудом уцелевший штурмбаннфюрер Рихтер добрался лесом до Никоновичей, поднял по тревоге гарнизон и пустился за нами в погоню, стал прочесывать лес близ места засады. Бурмистров схватил Тамару за руку и побежал. Гитлеровцы открыли огонь. Прекрасная Тамара пала от первой пули. Другая пуля ужалила Бурмистрова в пятку, но ему удалось отползти и скатиться в густо заросший лог. Немцы забрали наши трофеи, штурмбаннфюрер Рихтер — свой портфель, и спешно убрались из леса. Под вечер на Бурмистрова наткнулась группа партизан — ветринцев во главе с Полевым. Они-то и доставили раненого на Городище.
— Неудачный день! —.подвел итоги Кухарченко. Ему и в голову не приходило винить за наши неудачи себя. — Вояки! Навоюешь тут с вами!.. Кончится война, а про меня скажут: «И на груди его широкой блестел полтинник одинокий!»
— Здорово повезло этому гестаповцу, — усмехнулся Полевой, — что он на таких вояк напал. Сам ушел, да еще и документы спас! Представляю, как он сейчас от радости вприсядку танцует!
После того как хачинские партизаны уничтожили под Ветринкой майора Генриха Зааля вместе со штабом карательного отряда, немецкому командованию пришлось пересмотреть свои планы уничтожения «бандитов», свивших себе прочное гнездо в Хачинском лесу, под носом у могилевского гарнизона.
Было от чего потерять покой начальнику СД Могилевского округа штурмбаннфюреру Рихтеру. Доннерветтер! Солдаты великогерманского вермахта привыкли обращать в бегство лучшие регулярные армии Европы, а тут, на третий год победоносной войны, когда во всей Европе водворен нерушимо, навечно «новый порядок», какая-то горстка недобитков-смертников посмела открыто воспротивиться законной власти. Выкурить бандитов из их лесной берлоги оказалось трудней, чем взять, скажем, французский или бельгийский город.
Подчиненная штурмбаннфюреру эйнзатцкоманда-8, в которой не наберется и трехсот эсэсовцев, отлично справилась с тотальной ликвидацией евреев в Могилевском округе, но с бандитами команде никак не справиться. Год назад рейхсфюрер СС был уверен, что сможет держать все оккупированные советские области в повиновении силами четырех эйнзатц-групп и нескольких охранных дивизий. Но уже зимой начальник Рихтера бригадефюрер СС Артур Небе, бывший начальник «крипо» уголовной полиции Пруссии, которого рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер назначил командующим эйнзатцгруппой В (в тылу группы армий «Центр»), понял, что ему не хватит четырех эйнзатцкоманд по двести — триста человек. Да, ротой или батальоном этих лесных призраков не возьмешь. Полки генерала Шенкендорфа, командующего охранными войсками в тылу группы армий «Центр», увязли в карательной акции против кличевских партизан на правобережье Днепра, дивизии вермахта заняты на фронтах решающего летнего наступления. В борьбе с бандитами приходится отказываться от испытанных против чуть ли не всех армий мира приемов военной стратегии и тактики. Нелегко бороться с невидимым, неуловимо-скользким врагом, даже численность и вооружение которого не поддаются определению. Партизаны появляются и исчезают как призраки, и все чаще поступают в комендатуру донесения о взорванных на шоссейных дорогах автомашинах, о спущенных под откос «ночными тенями» войсковых и грузовых эшелонах. Немецкая кровь льется на завоеванной германским мечом земле. Туземцы — белорутины — убивают своих повелителей, своих господ. Местный аппарат дает о бандах нелепую, противоречивую информацию — в глазах ошалелых от ужаса полицейских и старост кучки партизан становятся батальонами вооруженных до зубов бандитов. Туземцы, эти нелюди, скрытны, коварны и бесчувственны. Приходится обносить гарнизоны колючей проволокой, строить бункера, зарываться, словно на фронте, в землю, возводить деревянные крепости, охранять каждый мостик, всюду увеличивать численность несущих оккупационную службу солдат, прекращать ночное движение по жизненно важным магистралям, уступать партизанам целые районы, из которых следовало бы выкачивать для армии мясо и хлеб. Еще недавно штурмбаннфюрер Рихтер по воскресеньям ездил охотиться в Хачинский лес, а теперь хачинские партизаны охотятся за ним! Они захватывают деревню за деревней, село за селом, на рассвете прибегают в город окровавленные, перепуганные люди — уцелевшие солдаты и полицейские еще одного разгромленного гарнизона. И сельскохозяйственные продукты уже не поступают на могилевские склады, а оттуда на фронт, а идут на кухни лесных притонов и кормят этих злейших и опаснейших врагов «нового порядка». Самолеты с быховского аэродрома и те не могут спокойно летать в небесах, где, по общему признанию, господствуют воздушные силы третьего рейха. Над селом Красница ружейно-пулеметным огнем бандиты умудрились сбить «мессершмитт». Агенты гестапо сообщают даже, что стрелял один только пулеметчик, и называют фамилию преступника — партизан Покатило. Летчикам, базирующимся на аэродроме, в Старом Быхове приходится отклоняться от трассы, летать над лесом на большой высоте.
В ответ на все просьбы о помощи комендантов Могилева, Быхова, Пропойска генеральный комиссар Минско-Барановичской округи Вильгельм Кубе ссылается на приказ начальника штаба Оберкоманды вермахта генерал-фельдмаршала Вильгельма Кейтеля: «Имея в виду большие размеры оккупированных восточных территорий военные силы, которыми мы располагаем для охраны безопасности на этих территориях, являются достаточными лишь в том случае, если всякое сопротивление будет подавляться не преследованием виновных судебным порядком, а проведением вооруженными силами такого террора, который будет достаточным фактором для искоренения всякого намерения к сопротивлению среди населения. Командующие должны изыскать способы для поддержания порядка не путем истребования дополнительных сил для охраны безопасности, а путем применения соответствующих драконовых мер».
До полной победы вермахта на фронтах вряд ли окажется возможным выполнить генеральный план «Ост»: семьдесят пять процентов белорусов переселить с другими славянами в Сибирь, остальных германизировать. Впрочем, зачем переселять?
Директива рейхсминистра восточных территорий Альфреда Розенберга гласит: «Превратить эти области в составную часть великой Германской империи путем германизации подходящих в расовом отношении элементов, колонизации представителями германской расы и уничтожения нежелательных элементов».
Какие бы драконовские меры ни были приняты против бандитов, меры эти все равно останутся слишком мягкими, слишком либеральными. Только из-за ложной гуманности немцы потеряли двадцать лет назад земли Белорутении. Так говорил на совещании офицеров полиции безопасности и СД представитель рейхсфюрера СС в Белорутении, командующий СС и полиции в тылу группы армий «Центр» обергруппенфюрер СС фон дем Бах-Зелевски.
Обстановка диктует новые методы обхождения с местным мужским населением и военнопленными, говорил фон дем Бах. Чтобы мужики-белорутины не ушли в лес, нужно обеспечить им теплый прием в полицейских формированиях, в отрядах сельской самообороны. В этом германским властям помогут белорутины-националисты.
Начало положено. В начале июля сего, 1942 года главный совет «Белорусской самопомощи», созданный в октябре 1941 года по распоряжению генерального комиссара Кубе, обнародовал воззвание к белорусскому народу, подписанное фюрером белорусских националистов Ермаченко, архиепископом Филофеем, начальником минской областной полиции Саковичем, бургомистром Минска Иваневским и редактором «Белорусской газеты» Козловским. Националисты призывают белорусов вступать в «Корпус самообороны». В Минске создан штаб по формированию отрядов «Белорусской самообороны» во главе с Ермаченко, Саковичем, бывшим князем Святополк-Мирским и другими платными резидентами гестапо. Нужно активнее сколачивать формирования для борьбы с партизанами из военнопленных красноармейцев. Этим занимается бывший советский генерал Власов. Натравив белорутинов на белорутинов, украинцев на украинцев, русских на русских, Германия сэкономит драгоценную арийскую кровь. Пора снять лайковые перчатки! Надо привести туземцев в трепет и повиновение. Надо сжечь все окружающие лес населенные пункты, лишить бандитов продовольственной базы, заморить их голодом. Железом и кровью надо утвердить германское господство на этих диких землях. Казнь одной деревни поставит на колени целый уезд!
С благословения фон дем Бах-Зелевски, старого солдата, члена рейхстага с 1932 года, штурмбаннфюрер Рихтер обнародовал приказ: «За бунт и неподчинейие оккупационному режиму, установленному командованием доблестной германской армии, несущей народам Востока счастье и освобождение от жидовско-большевистского ига, предать огню и мечу мятежные села и деревни — Красницу, Смолицу, Дабужу, Трилесье, Радьково — очаги жидовского неповиновения и большевистской смуты». Не затупился еще германский меч!..
Во главе с штурмбаннфюрером Рихтером и начальником жандармерии Могилева подполковником Фюрхтом в Красницу нагрянул сводный карательный отряд из эйнзатцкоманды-8, эйнзатцгруппы В и 2-го батальона полка Дирлевангера. Приказ был выполнен. Один из очагов бандитизма перестал существовать. Но к другим приговоренным к смерти деревням эйнзатцкоманде пробраться не удалось. Партизаны заминировали дороги. Пришлось завершить экзекуцию с воздуха — прекрасная, кстати, практика для курсантов летного училища люфтваффе в Быхове! Авиабомбы и зажигательные пули крупнокалиберных пулеметов отобьют охоту у рабочих Ветринки, крестьян Смолицы и Дабужи заниматься бандитизмом. К несчастью, один из бомбардировщиков Ю-88, участвовавших в этой операции, был сбит бунтовщиками над Ветринкой. Высланные на место аварии солдаты подорвались на трупах летчиков, варварски заминированных коварными бандитами, не знающих пощады и к мертвому врагу.
Но, доннерветтер, и эти строгие меры не образумили бандитов! «Дер кляйне криг» — «малая война» — разгорается. Справедливо писала газета «Берлинер Берзенцейтунг» 14-го июля: «Немцы, работающие в Белоруссии, выполняют самую трудную задачу во всем Остланде»… По-прежнему гремит стрельба по ночам вокруг Могилева, тревожа сон штурмбанн-фюрера Рихтера, держа тридцатитысячный гарнизон в непрерывном напряжении, а наутро снова поступают сведения о разгромленном гарнизоне, о сожженном маслозаводе, взорванном мосте, разрушенной линии связи… Среди лесных бандитов появились десантники из-за фронта — это особенно прискорбно. У бандитов имеется радиосвязь с Москвой!.. Недаром русские самолеты стали бомбить точно по объектам в этих местах. Радиостанцию десантников удалось запеленговать — она работает ежедневно в Хачинском лесу, но что от этого толку, когда нет достаточных сил для ее захвата или уничтожения!
Пропаганда бессильна. Плакат с изображением огромного, налитого кровью комара, впивающегося в бандитскую рожу партизана, еще ни одного лесовика не заставил поднять руки и закричать: «Штыки в землю!», как требовали того расклеенные во всех деревнях и селах листовки. Остается надежда на всесильное гестапо. Бригадефюрер СС Ценер, помощник фон дем Баха и начальник гестапо по Белоруссии, с пеной у рта требует, чтобы его помощник по Могилевскому округу штурмбаннфюрер Рихтер принял самые решительные меры, но штурмбаннфюрера пока преследуют неудачи — партизаны расстреляли таких лучших его резидентов, как Шкредов, Нильсен и Ува, уничтожили банду головорезов, посланную под видом партизан в таинственный и грозный Хачинский лес. Было от чего потерять покой СС штурмбаннфюреру Рихтеру!
Горячее июльское солнце утонуло в зеленом море Хачинского леса. Уж угасал закатный пламень на могучей вершине царь-дуба. От студеного ручья поползли вечерние тени, заливая прохладными волнами городищенский холм. Лагерь на Городище жил своей обычной жизнью. Хрипло завывала вконец заезженная «Разлука». Гулко стучал молотком сапожник, потрескивал на кухне костер. В шалашах и на истоптанной траве лагерной поляны храпели на разные голоса отдыхавшие перед очередной операцией партизаны.
Я быстро разобрал и вычистил десятизарядку. Чуть не до самого вылета путал я все эти стебли, гребни, рукоятки, но за месяц боевой жизни эта премудрость навсегда вошла мне в плоть и кровь.
С тяжелой от бессонницы и раздражения головой слонялся я потом по Городищу — капитан отобрал у меня автомат Тарелкина. Обещал отдать, но так и не вспомнил о своем обещании. А я уж научился вслепую перезаряжать автоматный диск!.. Вскоре я увидел свой великолепный семидесятиоднозарядный ППШ у любимца Самсонова — Ефимова — и еще пуще разозлился. Я возненавидел свою длинную, неуклюжую, уродливую десятизарядку. Ведь настоящего партизана узнают по оружию.
Автоматы у нас большая редкость. Обладатель автоматического оружия возбуждает всеобщую зависть. Советские автоматы лучше, но в тылу врага выше ценится немецкий автомат — легче пополнить немецкие боеприпасы. Автоматами, пулеметами и десятизарядками вооружены лучшие бойцы. У большинства же партизан — русские, немецкие, французские, бельгийские, чехословацкие винтовки и карабины. Нет, пожалуй, ни одной армии Европы, оружие которой не было бы представлено в нашем отряде.
Застегивая ремень с тройными подсумками, ступая вразвалку, ко мне подошел Богданов.
— Второй раз на неделе на хозоперацию посылают! — проворчал он недовольно. — В какой-то «Новый свет», будь он неладен. Так мы отстанем в боевых делах от других групп. Готовь народ. Узнай, как мозоль у Трофимова. Раздай патроны. Скажи Блатову, чтобы запряг трех лошадей…
Я плюнул с досады. Ну разве можно надеяться раздобыть автомат во время сбора жита и бульбы!
Недолги партизанские сборы. Через десять минут я доложил Богданову, что группа к выходу на задание готова.
— Обождем, — сказал Богданов. — Капитан скажет, когда выезжать.
У штабного шалаша командиры и бойцы расступились перед Богомазом. Он только что получил боевое задание от Самсонова, вернее, доложил капитану о своем намерении впервые после ранения пробраться на связь в Могилев.
Богомаз шел не спеша, припадая на раненую ногу. Я хотел было подойти к нему — мне не давала покоя наша недавняя размолвка, — но к нему подбежала Верочка, и я невольно подслушал их разговор.
— Неужели сказал ему? — спросила Верочка.
— Да, — ответил, потемнев, Богомаз. — Трудно было сдержаться, но пришлось… Он меня даже в моральном разложении обвинил — ведь мы с тобой не расписаны! Все же я думаю, он перестанет приставать к тебе, когда меня нет в лагере. А не сдержит слово — придется мне тебя к Бажукову, за Проню, отправить. Сама понимаешь, дело важнее всего. Еще насчет немецких кладбищ мы крепко, поспорили — Кухарченко, Гущин ломают кресты, разбрасывают каски, а ведь за это мирным жителям придется отвечать! А Самсонов похваливает их. Пусть, говорит, фрицы туземцев расшевелят, скорее в партизаны пойдут! И еще — личные знаки, что немцы вокруг шеи как нательный крест носят. Зачем они нам? Мы забираем у них все документы, а знаки пусть их камерады в Германию отошлют — матерям и женам. А Самсонов это вредным слюнтяйством называет.
— И до всего-то у тебя дело есть!.. — несмело упрекнула его Верочка. И вздохнула горько: — Неужто к Бажукову придется ехать? Сна лишилась, кусок в рот нейдет. Знаешь, Илюша, предчувствия плохие у меня — возьми мой ТТ с собой, а?..
Богомаз засмеялся, обнял Верочку за плечи. Лучистые огоньки зажглись в его серых глазах.
— Ишь, голуби! — растроганно усмехнулся совсем не сентиментальный Сенька Богданов. — Лесные дикие голуби…
«Разлука ты, разлука…» — неутомимо рыдал фальцетом патефон.
— Семен! Поехали, что ли? Чего ждем? — сказал я неторопливо Богданову, мне хотелось выехать с Богомазом.
— Не было такого приказу! — равнодушно откликается старшина.
Мимо нас прокатил на «вандерере» Богомаз. Он весело махнул нам рукой. Клетчатая зелено-коричневая ковбойка ладно сидит на крепких плечах и сильной груди. В городе эта ковбойка не привлечет внимания, а в лесу отлично маскирует. Серые бриджи и небольшие хромовые сапоги. На велосипеде — жестяной номер городской управы Могилева. Подумать только — завтра Богомаз будет раскатывать по улицам среди немцев! Совсем не знает страха человек!
— Силен мужик! — проговорил Богданов, провожая восхищенным взглядом Богомаза. — Котелок у него варит; жаль, уходит от нас. Есть такой слушок — разругался с капитаном из-за Надьки, из-за разных дел. Все ему надо! Все за грудки капитана берет — даешь парторганизацию! Говорят, разыскивает Богомаз за Днепром какую-то десантную группу с рацией… Смел, как Лешка-атаман, а в политике Самсонова за пояс запхнет… Шарики у него работают… Только зачем нам парторганизация, не понимаю, на кой ляд, ежели мы и так здорово воюем, а языки чесать нам вовсе некогда?
— Затем, чтобы дров не наломать! — сказал я, повторяя Богомаза.
За велосипедом мягко и неслышно проехала по примятой траве телега с тремя или четырьмя вейновцами. Все они одеты в форму ваффен СС, все в высоких эсэсовских фуражках с черепами.
— Куда, ребята?
— Старосту одного хотим обманом взять! — отвечает отрядный писарь Колька Таранов. — Да Богомаза до Могилева проводим.
Провожая взглядом Богомаза, катившего к «аллее смерти», я снова сказал:
— Поехали! Чего мы тут околачиваемся? Пойду потороплю Самсонова.
— Не советую, — пожал плечами Богданов, — это, брат, не по уставу. А к капитану сейчас не подступись который день тучей ходит.
Я хотел с ходу войти к Самсонову, но в командирский шалаш меня не пустил Борька-комиссар.
— Извини, Витя! — заявил он вежливо, но твердо, — Капитан занят.
Чем лучше идут дела у нашей партизанской республики, подумал я с раздражением, тем большее расстояние отделяет нас от Самсонова. Он становится все неприступнее, все большей тайной окружает все свои планы, мысли, действия. Он прибегает к нехитрому приему: от рядовых он отгораживается совершенно, помощникам своим определяет узкие участки деятельности, изолирует их с помощью такой «специализации» друг от друга, а сам — и только он один знает все, держит все в своих руках.
Я пошел было прочь, когда из командирского шалаша вышли Ефимов и Гущин, оба хмурые, сосредоточенные. Ефимов, замедлив шаг, закурил сигарету, глубоко затянулся. Я с удивлением увидел, что он успел уже смахнуть мой автомат на немецкий «бергман». Вслед за Гущиным он быстро зашагал к «аллее смерти».
Из шалаша вышел и остановился Самсонов.
— Товарищ командир, — начал я, подходя к нему.
Капитан плохо слушал меня, он грыз ногти и неотрывно смотрел мимо меня, на дорогу, по которой только что проехал с «эсэсовцами» Богомаз, по которой шли в ту минуту Ефимов и Гущин.
— Поезжайте! — наконец сказал он, досадливо поморщась. — Чего вы тут в лагере околачиваетесь? Какой приказ? Сколько раз вам одно и то же говорить нужно? У самих на плечах головы нет?
Вечерело. Лес притих, засыпая. Ложилась роса на некошеные лесные травы. Мы миновали «аллею смерти», Замер позади неясный шум лагеря. Распластав широкие крылья, одиноко кружил в розовом небе большой ястреб.
Неожиданно, распоров, как полотно, тишину вечернего леса, грянули длинные очереди из двух автоматов, по звуку — немецких. Уши лошадей встали торчком. Мы застыли на подводах. Тяжело пророкотало в лесу эхо. И только с нахлынувшей неспокойной тишиной — стрельба прекратилась так же внезапно, как и возникла, — сильно забилось захолонувшее было сердце.
— Стреляют у Горбатого моста! — вырвалось у меня. — Там Богомаз! В лесу немцы! За мной!
Ветер хлестнул по лицу, засвистел остервенело в ушах. Вихлястая дорога, вздымаясь и ныряя, полетела назад, унося с собой зашумевшие кусты и деревья. Позади громыхали телеги — это Богданов пустил вскачь лошадей по ухабистой колее. Но ни меня, ни бежавших за мной партизан они догнать не могли.
Я вылетел, пыхтя, озираясь, на Хачинский шлях, понесся к мосту, увязая в толстом слое песка и пыли. Широкий шлях пустовал. На нем было светло, безлюдно и тихо. Впереди дымилась в вечернем розовом тумане река, темнел неровный настил перекинутого через Ухлясть моста. Недвижны кувшинки на воде, не шелохнется стреколист. Над темным валом чернолесья догорает густо-красное зарево. За мостом, в тени отступившего от берега леса, стоит на шляхе подвода с лошадью. Пустая, брошенная вейновцами подвода… За подводой валяется велосипед. Заднее колесо «вандерера» еще вращалось. На спицах ярко вспыхивало солнце.
На берегу лежали толстые бревна. Их привезли туда, видимо, в прошлом году для ремонта моста. Я с размаху бросился на мшистую, топкую землю у ближайшего бревна. По мосту ползли какие-то люди, передний полз — прямо ко мне. Эсэсовец!.. Но я тут же узнал вейновца Кольку Таранова, опустил полуавтомат, приподнялся.
Сзади зашуршало, звякнуло. Я быстро оглянулся, увидал Богданова, партизан нашей группы. Они молча подбежали ко мне, согнувшись, со взведенными винтовками, и залегли за бревнами.
Таранов полз, волоча винтовку.
— Засада! В упор… Страху дали… — зашептал он хрипло, перевалив через бревна. — Черт! Фуражку потерял…
— Где Богомаз? — схватил я его за плечо.
— Не знаю. Из авто… автоматов били. В упор… Фуражку…
Я вскочил и с полуавтоматом наперевес ринулся к мосту.
Не разбирая дороги, перемахнул в три прыжка через мост и понесся по шляху.
Вот подвода. Лошадь опасливо покосилась на меня, скрипнула упряжью. Посреди шляха валялся велосипед. Заднее колесо велосипеда уже остановилось. Кровавый след тянулся по седому песку влево от велосипеда к обочине.
Вот он! Я застыл на краю неглубокой, залитой водой канавы. Вода в канаве была затянута лягушачьим шелком — нежно-зеленой тиной. В канаве лежал Богомаз. Лицо неузнаваемое, страшное. Он лежал на спине, подмяв под себя высокую траву, неестественно запрокинув голову. Ковбойка и штаны, измазанные тиной, заплыли у поясницы кровью. Правой рукой, до локтя погруженной в воду, он сжимал пистолет. Левая рука затерялась в траве. Я опустился с ним рядом, боязливо притронулся к его руке, проговорил:
— Богомаз! Ты слышишь меня?
Мои пальцы обожгло кровью. Я отдернул руку. Вода отражала закатный алый пламень неба. Казалось, Богомаз лежит в канаве, до краев наполненной кровью.
— Богомаз! — закричал я, закричал так, что меня услышали на той стороне реки мои товарищи.
Я стал трясти его за плечи. Вялые, податливые плечи… Он глухо застонал, раскрыл мутные, невидящие глаза.
— Свои… — прошептал он чуть слышно, сквозь прерывистое дыхание. Глаза его ожили. — Ты?! — прохрипел он. И лицо его, меловое, постаревшее, излизанное зеленой тиной, исказилось ужасной мукой. Он силился поднять пистолет.
— Свои, Богомаз! Свои!
Пистолет упал в воду.
— Сволочь… Ах, сволочь!.. — тяжким стоном выдавил сквозь стиснутые зубы Богомаз.
Его губы вздрагивали. Он силился что-то сказать и не мог.
«Бредит!» — подумал я и, вскочив на ноги, — жив Богомаз, жив! — стал звать товарищей. Они встали из-за бревен и побежали ко мне. Глаза Богомаза опять закатились. В узких щелях поблескивали белки. Я осторожно приподнял набрякшую ковбойку и майку и, оцепенев, смотрел, завороженный страхом, на большую, с ладонь, рваную рану на левой стороне живота, где комом вспучились петли перебитых кишок. Потом проворно, весь дрожа, я скинул мундир, рубашку, разорвал ее на лоскуты, с помощью подбежавших друзей вытащил Богомаза из канавы и стал перевязывать рану. Пришлось поднять к груди его разодранную взрывом разрывной пули ковбойку. Из рассеченного рубца ее торчала небольшая, со спичку, белая трубочка. Я вынул ее — она оказалась свернутым лоскутом шелка. На мокром от крови шелке было напечатано: «…Председатель подпольного Минского обкома КП(б)Б Памятное Илья Петрович действительно направляется обкомом в город Могилев для организации подпольнопартизанской борьбы…»
Богомаз застонал, руки его потянулись к ране, но я удержал их. Они были вялы, покрыты холодным потом.
Я подобрал пистолет Богомаза — «браунинг» калибра 7.65 миллиметров, с вензелем на рукоятке.
— Богданов! — сказал я срывающимся шепотом. — Богомаза нужно отправить в лагерь на телеге. Как можно скорей.
— Юрий Никитич еще спасет ему жизнь. Зови всех на помощь. Пулеметчики, жарьте по лесу! Крой, Емельянов, по левой стороне! Богомаз ранен в левый бок. А ну-ка! Все разом, — скомандовал я. — По лесу! Пли!
Лес молчал. По взбаламученной канаве медленно плыли клочья лягушачьего шелка. По канаве текла вода, унося кровь Богомаза в Ухлясть.
Я послал Турку Солянина на велосипеде Богомаза в лагерь, наказав ему доложить Самсонову о засаде, объявить тревогу, поднять всех на ноги для лесной облавы, немедленно выслать Юрия Никитича навстречу Богомазу. Богданов помог мне перенести тяжелое, расслабленное тело Богомаза через Горбатый мост к телеге. Когда я опустил голову Богомаза на сумку с пулеметными дисками, прикрыв эту сумку березовыми ветками и чьим-то пиджаком, Богданов судорожно глотнул, провел по сухим губам кончиком языка и сказал дрогнувшим голосом:
— Я сам повезу…
Я приложил ухо к теплой груди Богомаза. Сердце билось часто-часто, неровно, едва слышно.
— Потише вези! — наказал я Богданову. — Осторожнее и быстрее!
Мы молча проводили глазами телегу. Богданов шел сбоку, держа в руках вожжи, то и дело бросая тревожный взгляд на Богомаза.
Кипел, пенился кровавый закат за лесом. В его отсвете странно, зловеще багровели лица партизан, алела вода в Ухлясти, в канаве, в которой только что истекал кровью Богомаз. Я натянул на голое тело мундир и почувствовал вдруг, что страшно устал. Пальцы слиплись от крови. Кровь и зеленая тина въелись в складки ладони. Отвратительным и страшным показался мне в ту минуту мир.
Мы ждали. Ползли минуты. Над мостом бесшумно пролетела большая сумеречная бабочка. Догорал закат в Ухлясти. Над рекой цвета крови и вороненой стали пороховым дымом плыли струйки тумана. И вот в лесу, в стороне Городища, звонко хлестнул выстрел. Как удар током — неожиданный, резкий, потрясающий душу. Не то одиночный из автомата, не то пистолетный выстрел.
Мы ждали. Поднималась ночь. Ночь в лесу не опускается: ночь поднимается из низин и оврагов, затопляет черным половодьем поляны и просеки, заливает мхи и травы, кусты и молодой подлесок, проглатывает лес целиком и незаметно сливается с небом, где еще розовеют медлительные вечерние облака.
Вскоре мы увидели на темном шляхе человека.
— Сюда! — крикнул я, взбегая на мост. И умолк, стал, узнав командира отряда.
Самсонов шел медленно, увязая в песке. Автомат за плечом. На груди он бережно поддерживал завернутую в носовой платок левую руку. Он тяжело дышал. Он подошел так близко ко мне на мосту, что в полутьме я увидел — на чисто выбритой верхней губе бисером блестят капельки пота. Глаза боролись с болью, но глядели строго. Он искоса глянул на меня, на перепачканный мундир, распахнутый на голой заляпанной кровью груди.
— Что с вами, товарищ капитан? — встревоженно спросил кто-то из нас.
— В белку стрелял, — нахмурился он. — Да темновато, промазал. Держал вот так руку у ствола и палец поранил. Слыхали выстрел?
Самсонов осторожно развернул носовой платок и показал нам темный от ожога окровавленный палец с обгрызенным ногтем.
— Как же это вы, товарищ капитан?
— Как, как!! Говорю, дуло парабеллума держал левой рукой… А вы тут что разлеглись — ночевать думаете? Или фронт открывать?
Меня поразило удивительное хладнокровие командира. Зная о засаде, он один пришел к мосту, стрелял по дороге в белок, автомат держал за плечом и не собирался поднимать тревогу. Мне стало стыдно за свои дурные мысли, подозрения… Самсонов — смелый человек!
— Мы ждем помощи, подкрепления из лагеря. Засада… Богомаза ранили… Надо бы лес прочесать.
— Знаю, — сказал нетерпеливо командир. — Все знаю от Богданова. Так-так! Значит, заработал кто-то сто тысяч марок!
Сто тысяч марок? Ах да! Сто тысяч марок назначил за голову Богомаза начальник гестапо штурмбаннфюрер Рихтер!
— Немедленно отправляйся на операцию! — сказал мне Самсонов. — Приказ остается неизменным. Руководство операцией в «Новом свете» поручаю тебе.
Я уставился на Самсонова как на сумасшедшего. Я тоже не трус, но… может быть, где-то рядом, в сгущающихся сумерках, там, где смутная лента шляха пропадает в молчаливо-грозных зарослях, поджидает нас* невидимый враг, из засады напавший на Богомаза…
— Да! — вспомнил я вдруг. — Вот, у Богомаза в рубашке было зашито…
Самсонов неловко, из-за раненого пальца, развернул шелковую трубочку.
— Знаю, — сказал он со вздохом. — Он мне показывал эту «шелковку». Отправляйтесь!
— Но, товарищ капитан… — начал я неуверенно и запнулся.
Самсонов шагнул ко мне вплотную. Лицо его перекосилось. В нем было столько нетерпеливой злобы, что я невольно отшатнулся.
— Никаких «но», когда тебе приказывает командир! — продышал он мне в лицо.
Я потупился. Под нами журчала река. В подернутой рябью воде — вечерняя заря и наши опрокинутые тени. Как в черном и кривом зеркале. Все наоборот, все кверху ногами.
— А Богданов?
Рука капитана метнулась к черной кобуре парабеллума. Вот так хладнокровие!.. Я повернулся к друзьям.
— Трофимов, гони сюда лошадей! Остальные — за мной!
Отойдя шагов двадцать, я оглянулся. Самсонов одиноко стоял на Горбатом мосту, а над поречьем, над опустевшим и темным шляхом, где так недавно гремели выстрелы и реяла смерть, уже обыденно и страшно квакали лягушки…
В ту ночь, томительную, бесконечную ночь, меня не покидали тревожные мысли о Богомазе, гнетущие опасения за его жизнь.
Староста «Нового света» проявил поразительную щедрость и расторопность. Он ловко резал собственных свиней, проворно втаскивал жирные туши на наши подводы, строго покрикивал на старуху, потерявшую впопыхах ключ от сундука. Заметив, что ночные гости ходят с фонариками по клуне и тычут шомполом в землю, староста сбегал за лопатой и мигом отрыл с военным обмундированием бочку. Он водил нас по домам других блюстителей «нового порядка» и с ревнивой добросовестностью выискивал тайники у соседей, закалывал чужих свиней и овец.
— Ай да староста! — похваливали его партизаны. — Только народ вот жалуется, дескать, больно ты лют и фашистский угодник…
— Наговоры, — бормотал староста, — наветы… Вот те Христос!.. Приходится, знамо дело, выбивать недоимки и подати, чтобы ни за кем не висло, — вот и наговаривают… Вы и коня моего берите, мне ничего не жалко…
И староста, решив, видимо, разом искупить все свои грехи, метеором носился с многопудовыми мешками ржаной муки, картофеля и гречки на спине от закромов к подводам.
Потом, когда операция была закончена, мы стояли возле ларей в клети, лицом к лицу, вглядываясь друг в друга при неверном свете фонаря «летучая мышь». В ту ночь я вовсе не заботился о том, чтобы голос мой звучал как можно грубее и весь вид наводил страх на предателей. Но старосту и без того трясло как в лихорадке. Его морщинистое лицо, помимо страха, выражало безграничную угодливость. Я содрогнулся от чувства омерзения. Как могут уживаться в этом мире такие люди, как Богомаз, и эта злая карикатура на человека?..
Я взвел большим пальцем курок, поднял наган и — живо представил вдруг, как нажму на спусковой крючок, как упадет замертво этот человек. Снова кровь. Ее слишком много. Богомаз… В голове беспорядочно завихрились смутные мысли. Богомаз, его страшная рана…
— Пощади! — залепетал староста. — Не забивай! Не губи душу христианскую!..
Надо мстить. Почему же я колеблюсь? Почему не хочу, не могу больше видеть крови?
А староста повалился мне в ноги и, клацая зубами, надрывался:
— …По гроб жизни молиться на тебя буду, детишкам в завет поставлю… Вот те Христос… От всего отрешусь…
Я уронил руку. Не выдержали предельно взвинченные нервы. Сухое рыдание неожиданно и больно стеснило грудь. Но этот человек — предатель, враг! А враг ранил Богомаза.
Я застонал и с размаху, изо всех сил ударил старосту кулаком. Староста, закатив глаза, повалился на земляной пол, разбив оземь «летучую мышь». Не оглядываясь выбежал я на залитую лунным светом улицу, глубоко вдохнул свежий ночной воздух.
— Жарь! — понукал я ездового. — Жми! — и, выхватив кнут из его рук, хлестал жеребца старосты до тех пор, пока вдали, там, где полыхали июльские зарницы, не показалась смутная стена Хачинского леса. Уже на рассвете пронеслись мы по Дабуже, помчались по Хачинскому шляху. Из загайника нас окликнул часовой. Он ничего не знал о Богомазе. Мы снова понеслись вперед, далеко оставив за собой другие подводы.
Вот и Горбатый мост, канава, в которой лежал вчера, истекая кровью, Богомаз. За ночь ее опять затянуло лягушачьим шелком. В этой канаве месяц назад — еще мальчишкой — я разглядывал головастиков и ручейников. Кровь Богомаза. Она растворилась в водах Ухлясти, унеслась в Днепр…
Оглушительный взрыв потряс воздух и землю. За первым взрывом громыхнул второй, за вторым — третий. Стреляли залпами, стреляли на Городище. Там зеленым костром в первых лучах солнца вспыхнула вершина царь-дуба. Оттуда, по еще темному хребту леса, катились грохочущие волны, догоняя и обгоняя друг друга. Рев становился рокотом, рокот гулом, гул — далеким, замирающим шорохом. У взмыленного жеребца тяжело ходили лоснящиеся бока, нервно дергались уши. Я соскочил с подводы.
— Неужели немцы на Городище?!
Стрельба стихла. Тишина звенела. Я отправил в разведку двух партизан. Минут через двадцать один из них возвратился и доложил:
— Наши салютовали. Богомаза хоронили.
В то утро я не попал в лагерь. В «аллее смерти» повстречались мне подрывники Барашкова, и я решил отправиться с тремя Николаями на минирование шоссе. Я поехал с ними потому, что не хотел, не мог видеть могилу Богомаза…
— Видал? — сказал мне шепотом Щелкунов: в руке его что-то блеснуло. — У одного штабсфельдфебеля выменял: я ему очередь пуль не пожалел, а он мне — часы. Хотел ей подарить, да все не решался.
Я понял, что Владимир говорит о Минодоре. Он протянул мне крохотные золотые дамские часики «Лонжин» с красивым золотым браслетом и какими-то драгоценными камнями.
— Ох, волнует меня эта трофейная лихорадка, — тихо сказал я Щелкунову, возвращая ему часы. — Нездоровое это дело. Выбегаем как сумасшедшие на шоссе — и по карманам, один — за часы, другой — за цепочку.
Мы лежали с ним в боковом охранении на обочине шоссе. До рассвета оставалось часа три. В пятнадцати шагах от нас три Николая и Гаврюхин, наш проводник, закладывали мины.
— Мы ж не мародеры, — сказал Владимир, пряча часы в нагрудный карман. — А если бы наши ребята знали, что немцы голые едут, разве бы они пропустили их с богом? А раз нет, значит, трофеи дело попутное.
— А вот Баламут вчера полсотни километров отмахал, чтобы пластинки к нашему патефону достать у какого-то бургомистра.
— Что ж с ним, с Баламутом, поделаешь, когда он так музыку любит? — приглушенно засмеялся Щелкунов.
— Нет, друг, трофеи да обыски у полицаев дело опасное, заразительное. В отрядах Аксеныча, Дзюбы и Мордашкина все трофеи в штаб сдают…
— А я так, для памяти, беру, — заявил Владимир. — Вот под Чаусами, к примеру, я у старосты крест Георгиевский и двадцать две золотых монеты царской чеканки взял. Золото ведь я в штаб сдал — на танковую колонну, только крест на память оставил.
— Это тот, что у тебя к пистолету прицеплен? Так ведь он тоже из золота. Небось пуговицу от кальсон или ложку деревянную ты на память не возьмешь. А в карты ты, Длинный, на марки играешь. Это что? Тоже так, на память?
Щелкунов выдрал в сердцах клок травы и выпалил:
— Да ты что пристал ко мне? Ссориться хочешь? Чистюля! А насчет карт, — сказал он совсем тихо, — везет мне в них. Я ведь все деньги Богомазу на разведку отдавал.
Он вытянул из пачки сигарету, чиркнул спичкой, закурил. Запахло эрзац-табаком. «Вот так штука! — подумал я. — Разведка отряда должна была зависеть от Володькиного счастья в картах!»
Из темноты вынырнул Барашков.
— Вы что тут огонь палите? — прошипел он яростно. — Потушите немедленно! Идем к подводам, готово… Эти две мины им за Богомаза!..
Щелкунов послушно закрутил в землю окурок. Во время подрывной операции Барашков, этот великий скромник и тихоня, становится беспощадно строгим командиром.
Весь остаток ночи Щелкунов насвистывал что-то очень бравурное и шапкозакидательское. И только на рассвете — мы уже достигли опушки леса — его прорвало:
— Слушай, если ты на дороге часы найдешь? Разве ты оставишь их там? Почему же я должен оставлять всякое добро на шоссе? Оставлять для немцев? И вот еще… У Дзюбы, Мордашкина и Аксеныча все в штаб трофеи сдают, потому что их распределяют по всей справедливости. А у нас Иванов, Перцов да и сам Самсонов расшарашивают наши трофеи…
Я промолчал, раздумывая над этим аргументом.
— Хальт, Гаврюхин! — весело закричал вдруг Владимир.
Он соскочил с подводы, повесил часы на сучок, отбежал на несколько шагов — и не успели мы с Гаврюхиным понять, что он затеял, — вдребезги разбил их метким выстрелом из нагана. Часы гак и брызнули золотом.
С ума вы там, что ли, спятили! — завопил с передней подводы разбуженный выстрелом Барашков.
Щелкунов повернулся ко мне с торжествующим и одновременно чуть виноватоошарашенным видом:
— Вот! Начхать мне на фрицевские трофеи!
— Неумно и ничего не доказывает, — проговорил я.
Щелкунов, нахохлившись, хранил мрачное молчание: я продолжал думать о трофейной проблеме, Гаврюхин ворчал, осуждая Володькино безрассудство: «Такую вещь погубить!»
По дороге наш «старик» Гаврюхин разговорился вдруг, вертя кнутовище в больших заскорузлых руках:
— Глядите, сынки, не зарывайтесь! Умственные вы ребята и крепко к партизанскому делу привержены. На войне этой жалеть жизни не приходится, а вот душу в чистоте и целости уберечь надо непременно. По жизни вам говорю, сынки. Богомаз — большого разумения был человек, какая силушка в нем кипела! — правильно говорил: ненавидеть, убивать надо с большим разбором. Убивать, но не стать убийцами. Сказано: семь раз отмерь…
Мы с Щелкуновым недоуменно переглянулись, но промолчали. Пожилой минер говорил отечески добрым голосом, и доброта эта и житейская мудрость, сквозившая в его словах, заставила нас прислушаться к нему.
— Рушить завсегда, сынки, легче, чем строить, — говорил старый партизан с натужной медлительностью, еловым языком, с трудом подбирая слова. — Рушить может и бык, ежели сорвется, и бандит. Не на век, чай, война эта. Не сегодняшним днем надобно жить, а и вперед раскидывать. Вот особенно ты, Володя, не зарывайся, греха на совесть не бери. Железо в тебе еще не каленое, согнуть тебя можно и так, и этак. Гляжу я вот, к примеру, на Козлова Василия — головой захлестнуло его разрушительство это, совсем сбился человек с линии, к нормальной жизни совсем стал не пригоден. Как его теперь к порядку да к труду вернешь, когда он, в хвост ему шило, уж ни человека, ни вещь не жалеет? Нет, ребята, надо жить по правде, по справедливости… Дело наше правое, но драться за правду надо так, чтобы во время драки ее, эту правду, под ногами не растоптать. Ежели вконец озвереешь, убивая зверей, то кто, выходит на поверку, победил? Зверь! В общем, главное, ребята, свою линию не теряйте!
У Горбатого моста все слезли с подвод. Пока ездовые с криком и руганью тянули заробевших лошадей на тот берег через полуразрушенный мост, мы напились воды из Ухлясти, сполоснули лица. Чтобы поразмяться и отогнать сон, десантники Колька Шорин и Колька Сазонов начали гонять по берегу пустую ржавую консервную банку.
— Сапоги разобьете! — ворчал хозяйственный Гаврюхин, неуклюже отскакивая от Шорина, который чуть было не «подковал» его. — Эх, молодо — зелено! На минах-то наших, может, люди сейчас гибнут, а вы тут футбол затеяли.
— Не горюй, папаша! — крикнул Шорин. — Фашисты — не люди! И это хорошо, что сапоги разобьем — с фрицев придется снимать!
Я подошел к канаве. Вот то место — Трава примята, большое, еще не затянувшееся окно в лягушачьем шелку, следы, вмятины сапог… За канавой стоит густой ольховый подлесок, шумно гнутся на ветру гибкие вершины берез…
— Подходящее местечко для засады, — раздался голос за спиной.
Я вздрогнул, обернулся, стиснул руку бывшему богомазовцу — Шевцову из отряда Мордашкина. Через мост перебирался небольшой обоз мордашкинцев.
— Тут его ранили? — спросил Шевцов, пробежав глазами вдоль канавы. Он сгреб с головы синюю летную пилотку, вытер ею потный лоб. Жаркий будет денек! — заметил он, обмахиваясь пилоткой. — Еду с ребятами на минирование. У Мордашкина я по подрывному делу теперь. Спасибо Барашкову — натаскал. До войны, помню, мечтал диверсанта поймать, теперь сам диверсантом заделался. Мягкий южный выговор Шевцова напомнил мне, что в нашем отряде его звали Костей-одесситом. Не сводя глаз с примятой травы у канавы, он спросил:
— Ты первый к нему подбежал, да! Стреляли, говоришь, из немецких автоматов? Я показал Косте-одесситу, где лежал велосипед Богомаза, где стояла телега вейновцев. Когда я вспомнил, как я перевязывал рану Богомаза, горло у меня перехватило и мне никак не удавалось выровнять голос. Костя-одессит перешагнул через канаву и минут пять ползал на четвереньках в кустах, шарил в высокой траве, разгоняя лягушат. Тем временем ветринцы, соблазненные примером десантников, включились в игру и забили консервную банку в импровизированные ворота москвичей. «Всего два дня прошло, а им и дела нет!» — подумал я с бессильной яростью и в следующее же мгновение почувствовал, что в глубине души растет желание броситься москвичам на выручку и носиться с ними по берегу Ухлясти, как по берегу дачной Клязьмы. Не успел я запихнуть подальше это постыдное желание, как всплыла ханжеская мыслишка: «Сейчас неудобно, а денька через два — отчего не сыграть?» И тут я не выдержал: глазам стало жарко, щекотно. Я проклинал забывчивость и беспечность друзей, затеявших игру в футбол там, где пролилась кровь Богомаза, проклинал собственное жизнелюбие. Мне вдруг захотелось, чтобы в небе померкло солнце, а на земле — вся радость жизни, чтобы люди не смели смеяться. Костя-одессит перепрыгнул через канаву и молча показал мне закопченную гильзу патрона калибра 9 мм, одинаково годного как для немецкого автомата, так и для немецкого пистолета.
— Твои ребята тебя ждут, — сказал я ему. — А мои вон пошли уже… Но Костя-одессит еще долго, придирчиво расспрашивал меня. Особенно интересовало его — верно ли я помню, что рана Богомаза была слепой — с одним отверстием от разрывной пули.
— Замучил ты меня! — сказал я ему, когда он собрался уходить, — Сразу видать бывшего лейтенанта госбезопасности! Но фрицев или полицаев — убийц Богомаза ты все равно не арестуешь…
— Как знать! — без улыбки ответил Шевцов. — Руки у нас сейчас коротки, да вырастут… Спасибо тебе. Привет от Полевого. Пока! — И напоследок еще раз спросил:
— Значит, ты точно помнишь, что рана была слепой?
Повар порадовал нас завтраком из двух блюд. Кроме надоевшего картофельного пюре с говядиной, он сварил великолепную уху из мелкой рыбешки, которую ребята наглушили толом в Ухлясти. Страстный рыболов Гаврюхин выуживал разваренную рыбешку из котелка, приговаривая:
— Красноперка, горчак, уклейка, пескарь, плотва!..
Барашков сидел в кругу почитателей его диверсионного таланта и, обгладывая мосол, рассказывал:
— Ребята у меня — богатыри. А что? Нет, скажешь? Ползет эшелон, словно немецкий Змей Горыныч, дернет мой тезка Сазонов, скажем, за веревочку из-за куста — и чудо! Голова у Змея отваливается, туловище у Горыныча бьется в судорогах, и вываливаются из него, горят в огне чертенята — душа радуется!..
Щелкунов был так сердит на меня, что не пошел со мной отсыпаться под царь-дубом, а забрался после завтрака в шалаш разведчиков. Я стал подыскивать себе место, чтобы переспать до обеда. Кругом там и тут, под деревьями и на открытых местах, лежали партизаны отряда. Бодрствовал один лишь Ефимов. Я лег рядом, на его плащ-палатку. И, как всегда, расспросив меня о ночной операции, покурив, Ефимов начал говорить о своих переживаниях и чувствах, о тонкой своей психике.
— Чему верить, что ценить — неизвестно, — полились знакомые слова. — Все относительно. Вот засада, например, или минирование это твое: с одной стороны — благородная месть, с другой — бандитское нападение из-за угла. Все можно хвалить или хулить — слова всегда найдутся. Все можно выставить в хорошем или плохом свете. Значит, есть две правды. А уж если две или больше, то правды, единственно правильной правды, значит, вообще нет. Нет достоверных знаний, идей, взглядов… А раз нет, то пусть служат мне те взгляды и та мораль, которые наиболее выгодны в данное время. Во время обстрела никто не бежит отыскивать каменную стену, а прячутся за первый подвернувшийся бугорок, из какого бы дерьма он ни состоял. Так и в жизни. А если повиноваться идеям, подчиняться до конца взглядам — положишь живот ни за грош. Была бы вера в воскресение мертвых и загробную жизнь — «для душ праведных» «в свете, покое и предначатии вечного блаженства»… С такой верой наши деды принимали поношение, гонение, бедствие и самую смерть «за имя Христово». Но нам отказано и в этом, единственно стоящем утешении для идейного мученичества. Умереть ради потомков? Которые никогда не узнают и не оценят? Которые для меня лично ничего хорошего не сделали!..
Я плохо его слушал. Я смотрел на пустой фургон Богомаза с торчащими дугами, думал о том, что партизаны сняли с этих дуг немецкую плащ-палатку и завернули в нее тело Богомаза перед тем, как опустить в могилу, и мысли Ефимова казались мне ненужными, вредными, оскорбительными для памяти Богомаза.
— А что такое мировоззрение мыслящего человека мирного времени? — вопрошал Ефимов. — Клубок неразрешимых противоречий, вечный разладе самим собой. Он понимает, что Народ, Коллектив — все это мираж, гипноз, что существуют только люди, личности… Впрочем, в военное время он заботится об идеях столько же, сколько думает о них человек, брошенный в кипящую пучину…
— Скажи, Ефимов, — проговорил я вдруг, подыскивая слова, невольно сбиваясь, как это часто бывает, на строй речи собеседника, — почему так получается? Все это Богомаз с мясом хотел вырвать, а ты только корку с болячки сдираешь, в «тонкой психике» своей ковыряешься, и тебе и больно, и приятно. — Почему это так?
Ефимов стремительно приподнялся на локте и уставился на меня. Он долго смотрел на меня беспокойными глазами — сначала, показалось мне, с каким-то испугом, потом с недовольством и сожалением. Наконец он опустился и, так и не сказав ни слова, повернулся ко мне спиной.
А я уже забыл о нем. Под царь-дубом я увидел разведчика Самарина. Он успел уже сменять свой карабин на самодельный автомат Богомаза.
Что ж, в хорошие, верные руки перешел автомат Богомаза, но от этого мне было не легче…
— Ночка-то до чего хороша! — шумно вздохнул пулеметчик Сашка Покатило. — Гарна ночка!..
Мы лежали вдвоем в секрете на западной опушке Хачинского леса.
Ночь. Лес. Июль. Ровными, по ниточке, рядами стоят молодые сосенки. Над нами, за изменчивым, штриховым переплетом сосновых ветвей — бездонная синь неба. И звезды — безмерно далекие, непонятные огоньки. Они киселисто дрожат там наверху, как крошечные серебряные медузы в иссиня-черном океане.
Мы в сосновом загайнике, что отделяет Хачинский лес от беспредельного холмистого поля. Где-то там — Днепр, Могилев, Быхов, «железки» и «шоссейки», машины, люди… А здесь — миллионы километров межпланетного пространства, где миры — песчинки, а созвездия — пыльные тучки. Если встать и выйти из загайника, то справа увидишь Хачинский шлях, полого спускающийся широкой белесой лентой из лесу. Тесно обступили его, словно испугавшись необъятности окружающего мира, ветхие хаты Добужи. Шлях взбирается выше, убегая, суживаясь, все дальше. Пропадает в оврагах, вздымается на косогорах и растворяется наконец в лунном дыме. Там — Красница… А слева, в глубоких теневых провалах, точно в кратерах, потонула Смолица.
Ее не видно, но воображение строит знакомые улицы, дворы… Расстрелянная с воздуха, наполовину сожженная Смолица…
А у нас под Мелитополем темнеет степное небо, а звезды и больше, и ярче, — снова вздыхает Сашка. — И каждая звездочка отражается в Днепре!.. И тут звезды горят, да не греют, як на родине. А все же гарно, не на чужбине небось. Так бы и обнял всю землю… И отчего так много еще зла на свете!
Кажется, воздух состоит наполовину из крепкого соснового духа, наполовину из кристального стрекота кузнечиков.
— Как могли мы до войны ссориться, ругаться, скандалить в трамваях, с соседями, ломать себе голову над всякой ерундой? — словно издалека доносится голос Покатило. — Пустяками жизнь себе портили. Помню, хлопче, чуть не заболел я. И почему? Да потому только, что у соперника моего костюм был лучше. А все-таки хорошо жили… Подумать только: по радио мы не сводки с фронта ловили, а сводки погоды!..
Сашко рассказывает о мирной жизни, рассказывает не столько мне, сколько себе. С любовью припоминает стертые временем подробности, радуется каждой вспомнившейся фамилии.
— А вот в тридцать шестом… Да, лет за пять до двадцать второго июня, до перелома всей нашей жизни… Обожди, вспомню… Память и ту мне фрицы отшибли в лагере…
На пятиминутных привалах, в шалаше перед сном, в компании у лесного костра, на полатях в партизанской деревушке много довелось мне услышать простых правдивых рассказов о мирной жизни. Мальчишки и старики, бывшие рабочие, служащие, колхозники, школьники, ставшие агентурными разведчиками, диверсантами и партизанами, — все они тосковали о прежней жизни, оборвавшейся у каждого двадцать второго июня 1941 года, и удивлялись одному — как могли они в те неповторимо лучезарные времена быть недовольными чем-либо, и жалели об одном — что мало ценили ту жизнь, мало от нее взяли.
У каждого моего товарища была своя довоенная судьба, свои радости — о немалых трудностях и недостатках почти не вспоминали, такими не заслуживающими внимания мелочами жизни казались они теперь. Но была у всех вместе и общая судьба — всенародная судьба рядовых строителей новой жизни, кипучей жизни тридцатых годов с их пятилетками, с их патриотическим подъемом и высоковольтным энтузиазмом, ударничеством и стахановским движением, головокружительной индустриализацией, с безоглядной верой в Сталина, с «Чапаевым» и «Волгой-Волгой», с «Челюскиным» и Чкаловым, с «Маршем веселых ребят» и «Москвой майской»… Жили большими делами, великими надеждами, работали в охотку, туго затянув ремень…
— Ты знаешь, — говорит Сашко, — я, кажется, нашел рецепт счастья. Если выживешь, всегда сравнивай жизнь после войны с нашей теперешней жизнью. Сколько крови кругом… Ведь мы все время сидим с тобой на мине — и мина эта вот-вот взорвется.
Покатило — тот самый пулеметчик, что сбил «мессер» над Красницей. И мне давно хотелось спросить его… Я достал из-за голенища ложку.
— Взгляни, Саша! Помнишь, «мессера» ты сбил… Население вмиг расхватало алюминий с него, отливало миски, кружки, вот такие ложки, выпиливало гребешки. А ведь из-за этого самолета немцы Красницу живьем сожгли.
Покатило не дает мне договорить.
— Хочешь узнать, не скребут ли у меня кошки на сердце, — говорит он тихо. — Тигры, дытыно, скребли! И все из-за Ефимова. Мне и в голову не пришло, а он растравил мне душу. «Запиши, — сказал он мне, — один самолет на свой боевой счет, а также и всех старух и детей Красницы!» Что со мной было, хлопче! Думал, с ума сойду, руки на себя наложу. Потом Самарин посоветовал — кинулся я к Богомазу… — Покатило привстал, положил руку на карабин — свой пулемет он оставил в лагере. — Какая-то тень в поле. Кошка или собака… из Красницы… Ну вот, выслушал меня Богомаз и спросил: «А была бы Красница родным твоим селом, стрелял бы ты тогда по самолету?» «Конечно! — обиделся я даже. — Что за вопрос!» Тогда сказал он мне: «Значит, нет тут никакой твоей вины, чистая твоя совесть!»
Мне нравится Сашко, этот бравый казачина с грубым лицом и прекрасными темными, тающими глазами. В бою Сашко страшен — безоглядно буен, как степной смерч. Таким, верно, был в деле запорожский казак Тарас Бульба. Во всем похож Сашко на Тараса, только нет у него оселедца на маковице. А в лагере и в походе все грустит Сашко, он мягок и внимателен к товарищам, любит лошадей и может, отстав от походной колонны, долго стоять и любоваться закатным солнцем. И все молчит он или мурлычет под нос: «А молодость не вернется, не вернется она».
Покатило достал из кармана маленькую книжечку.
— Об одном жалею — летчик уцелел. А удостоверение свое и все документы бросил. Обер-лейтенант Лотар фон Белов, командир звена, четвертая эскадрилья, первый истребительный полк. Будет помнить Сашку Покатило.
Прохладный ветерок сменился вдруг теплой, пахучей, набежавшей с поля волной, — пряно пахнуло сеном, полынью, лебедой, гречихой, ночь стала еще прекрасней, еще необычайней. Задушевная, с глазу на глаз беседа, под звездами, с боевым товарищем — вот так рождается большая, на всю жизнь дружба! Ведь мы любим одной любовью, со всем пылом молодых наших сердец, ненавидим одной ненавистью…
— Эх, уйти бы куда! — проговорил мой товарищ с тоской. — Подальше от этого кавардака. К Мордашкину, что ли? Там, говорят, Полевой Навел порядок, построил-таки ту советскую партизанскую республику, о которой мечтал. И отчего так много зла на земле?..
Что он сказал? Какой кавардак? Какое зло?..
По поднебесью косо, снизу вверх, чиркнула голубоватая искра. Раньше я принимал подобные искры за падающие звезды, теперь знал — это сигнальные пули немцев. Стреляют, однако, далеко, нас это не беспокоит.
— Что мирная жизнь! — воскликнул я, вспомнив вдруг слова Ефимова о мирной жизни. — На расстоянии, да еще при луне, и нищая Дабужа вон городом-садом кажется!.. Что жалеть о старом! Вот теперь — это жизнь! Настоящая жизнь! До войны я не видел дальше своего запачканного чернилами носа. Правильно Лешка-атаман говорит: «Мировая война, мировецкая!»
Снова — в стороне Быхова — короткий росчерк трассирующей в небе.
— По-Лешкиному выходит, что война вообще дело хорошее? — удивился Покатило. — Постой! А ты, хлопче, в сорок первом топал на восток? Тебя немец в «дулагах» бил? А приймаком у кулака, паразита воскресшего, ты ишачил? Воскресшие, они злей…
— Ты не туда гнешь, — смутился я. — Я Красницу видел и воюю против войны. Но я никогда не перестану гордиться участием в этой войне. И никогда не забуду, как воевал. А если… если погибну, то уж с чистой совестью, погибну, как Чернышевич.
— Или как Богомаз?
— Или как Богомаз.
— Напрасной смертью.
— Что?!
— Обидной, напрасной смертью. Кто убил Богомаза?
Я сел, наклонился к Покатило, пытаясь разглядеть выражение его глаз. Он лежал, опершись на локоть, подперев щеку ладонью. В темноте поблескивали белки его глаз.
— Сам знаешь: полицаи или немцы.
Сашко зло усмехнулся. Глаза его смотрели не мигая.
— Ты, хлопче, был тогда на мосту, а я стоял на часах в «аллее смерти». Тебе вроде виднее было.
— Что ты имеешь в виду?
— Да то, что никто не получил за голову Богомаза сто тысяч марок!
— Ничего не понимаю!
Сашко опускает глаза, пальцы его машинально играют прицельной планкой карабина. Тревога моя растет.
— Все вы, десантники, держитесь тесной компанией. Еще бы, ядро отряда! А вдруг ты лучше моего все знаешь? Как мне довериться тебе?
— И не стыдно тебе, Сашко!
Мой друг шарит в кармане, достает аккуратно сложенную газетную бумагу, кисет с кистями. Он закуривает — я вижу на миг его грубоватое, суровое лицо, красивые тающие глаза. Он задувает спичку и в нахлынувшем мраке красной звездочкой мерцает огонек цигарки. Пахнет самосадом.
— Ладно! Я был с тобой в бою, ты хороший товарищ! Слушай, дытыно! Я стоял тогда в «аллее смерти». — Сашко говорит низким, придушенным волнением голосом. Мимо прошел Гущин, потом Ефимов. Каждый с немецким автоматом. Минут через десять — Богомаз на велосипеде. За ним — подвода с вейновцами. Я знал — вейновцы должны были проводить Богомаза до Могилева. Все они были в немецком. Почему хозяин дал Богомазу вейновцев? Потому что их наши могли принять за немцев и обстрелять. Партизаны могли устроить засаду. Объяснение есть… в случае чего. Проводить Богомаза до Могилева… Страховка. И неизвестно еще — может, хозяин и вейновцами этими был готов пожертвовать… За мостом Богомаз напоролся на засаду. Стреляли из автоматов. Две очереди из двух немецких автоматов. Кто стрелял? Немцы? Немцы сейчас мелкой группой не сунутся в лес. А полицаи тем более. Это первый промах…
Я оцепенел. Лицо покрылось испариной, все сильней колотилось сердце. Ночь, сверчки, полевые запахи — все это кануло в небытие. Я вижу только лунные блики в глазах Александра, слышу беспросветные его слова. А там — во мраке вокруг — тонет и гибнет все остальное…
— Ты помешал кое-кому добить Богомаза, — продолжал Покатило. — Ты подобрал Богомаза и отправил его в лагерь с Богдановым. Весь лагерь слышал стрельбу у Горбатого моста. Батя приказал не объявлять тревогу. Не дожидаясь донесений, сам пошел к мосту. Пошел один, приказал всем остаться в лагере. Еще одна ошибка. Но батьке не терпелось узнать — убит ли Богомаз, не сорвалось ли все…
Я хотел остановить Покатило, доказать ему, что все это не так, не может быть так. Но горло сдавило будто тисками. Я не мог дышать. Я мог только слушать, слушать…
— Батька прошел мимо меня. Один. Бледный, но решительный. По дороге он встретил Богданова. Богомаз был еще жив, дышал. Сердце его билось. На телеге — Богомаз, у подводы — хозяин и Богданов. Кругом — никого. И тогда все услыхали еще один выстрел. Батька сказал, что стрелял в белку. Как ранил он палец? Для блезиру. Еще одна ошибка. Он потерял голову, хотел объяснить выстрел…
— Молчать! — закричал я, и, схватив полуавтомат, вскочил на ноги, пинком отбил в сторону карабин Покатило. Горло сдавило от бешенства. — Молчать! Не смей… Не смей так о командире! Ты… Ты предатель!
Покатило медленно поднялся, вытянул руку, точно защищаясь от удара. Я смертельно ненавидел его в эту минуту. Ненавидел его некрасивое, изрытое оспой лицо. Потянись он к оружию — я убил бы его.
— Да, вижу, ошибся я… — тихо произнес он, но голос его дрожал. От волнения он стал мешать русские слова с украинскими: я тебе, дытыно, высказал усе, що на души маю, а ты…
Я закричал дико, исступленно, еще пуще распаляя себя этим криком:
— Да, ты ошибся! Не на того напал. Я не поверю твоим идиотским сказкам. Ты врешь, врешь от начала до конца!..
— Успокойся, хлопче! Мы потом поговорим. И меня это ножом по сердцу… Я тоже считал его отцом-командиром, батькой… Да что ты, с ума спятил?!
— Молчать! Приказываю тебе, как твой командир!
Покатило тяжко дышал, судорожно сжимал кулачищи.
Мы стояли лицом к лицу, обдавая друг друга жарким и частым дыханием. Я понял вдруг: Покатило старше, много опытней, в любой драке, во всяком другом споре я ему не чета, но сейчас, в этом поединке, я сильнее. На моей стороне сила правоверной ярости, многолетний разгон. А он — он сбит с толку, обескуражен, обезоружен не мной, а собственными сомнениями. Нет, он не враг, не провокатор. Он слаб, но слаб не по малодушию. Он, наверное, искренне заблуждается. Это открытие остудило мою ярость. А вдруг он… Нет, нет, нет. Неясно зачернела пропасть передо мной. Я отшатнулся, не захотел искать ответа на дне этой пропасти, зажмурился, боялся глянуть вниз, смутно догадываясь, что увижу там что-то нестерпимо страшное…
— А мне говорили, ты артельный мужик, — усмехнулся Покатило. — За товарища в огонь и воду!
И опять молчали. Стояли долго, не шевелясь. Недобро поблескивали глаза Покатило. И я снова услышал вдруг стрекот кузнечиков, почувствовал, как холодеет потное лицо. Тогда что-то треснуло во мне, раздвоилось. Я увидел себя вдруг со стороны. Нет, я правильно поступаю, но как это подло. Ведь он мой товарищ… И если вдуматься в его слова… «Артельный мужик»! Я так кричал на Покатило. Неужели я хотел криком заглушить собственные смутные, едва осознанные сомнения?.. «За товарища в огонь и воду»… Нет, нельзя думать! Стремясь выпалить все, прежде чем я успею пожалеть о сказанном, я заговорил:
— Я обязан, это мой долг, но Самсонов убьет тебя. Мы были друзьями. Я должен отвести тебя в лагерь, рассказать… Но сперва… слушай! Ты должен понять — я не могу иначе. И ты на моем месте… Пойми! Вот! На! Возьми… Даю тебе свой полуавтомат. Я безоружен. Делай, что хочешь. Иначе — я отведу тебя к Самсонову…
Неуклюже торопясь, я протянул ему полуавтомат прикладом вперед. Время, дыхание, сердце — все остановилось. Покатило яростно отбил приклад в сторону.
— Дурень ты, дытыно! — сказал он. — Книжный дурень! Мушкетер сопливый! Пошли!
Он поднял карабин, повесил его на плечо, и я пошел вслед за ним, спотыкаясь о грядки загайника, раздирая лицо об острые сучья, веря, что выполняю свой долг, и чувствуя себя последним мерзавцем.
Вокруг на измученной военными тревогами земле — неземной покой.
Мы вышли на шлях. Со стороны лагеря подошли сменяющие нас партизаны из группы Гущина.
— Все в порядке?
— В ажуре, — усмехнулся Покатило.
— Мы крик какой-то слыхали. Вы почему рано с поста снялись?
Со стороны Дабужи послышался конский топот, шум быстро катившихся по шляху подвод. Мы насторожились.
— «Разлука ты, разлука…» — загорланили, въезжая в лес, партизаны.
— Пропуск? — крикнул я нетвердым голосом.
Мне ответили бранью, хохотом, визгом. Через минуту нам пожимал руки заместитель командира боевой группы Токарев, командир разведки Иванов, его помощник Козлов, Баламут, отрядный повар Королев и двое или трое хозяйственников из головного отряда. От них за версту несло винным духом, чесноком и хмельной разнузданной удалью.
Голоса будили торжественную лесную тишь, и лес отвечал нам глухим и гневным рокотом.
— Загуляли? — тоном осуждения задал я праздный вопрос.
Токарев слез грузно с телеги, хлопнул меня по плечу широкой ладонью. Он, видно, успел изрядно заложить за воротник своего генеральского мундира.
— Хошь трахнуть? Горилка что надо! — загремел он, дыша мне в лицо сивушным духом. — Мощная самогонка. Тебе уж как другу. Орел! Люблю чудо-богатырей. А эти рожи — из хозсброда, хозяйственники, члены «Союза меча и орала»… Эхма! Где наша не пропадала! Гуляй, пока гуляется, люби, покуда любится… Дерзнем? Дербалызнем?
— Не хочу и тебе не советую!
Я не сводил глаз с Покатило. Он бросил карабин на телегу, выхватил из рук Токарева литровку и, запрокинув голову, обхватил губами горлышко. Кадык его часто запрыгал.
— Ну, ну! Десантник! — уговаривал меня Токарев, — Орленок! Герой! Мамы тут нету…
— Иди ты знаешь куда!
— Да ты, наверно, и не пробовал никогда! — покачиваясь, громыхал надо мной Токарев. — Ты ж партизан, ядреный лапоть! И какой? Пропойский!.. Пропойско-могилевский! Молодой, правда. На твоей метрике небось еще чернила не обсохли, хо-хо-хо!..
Упоминаний о своем возрасте я не выносил. Кроме того, я слышал, что душевную боль глушат водкой…
— Давай!
Токарев достал вторую литровку из-за пазухи генеральского мундира, выдернул затычку из размокшей газетной бумаги.
— Прошу, мусью. Чистейший первачок. Пять звездочек, ядреный лапоть!
Во время разгрома спиртзавода под Могилевом я видел, как отрядный герой Кухарченко, пижонски оттопырив мизинец, одним духом осушил до дна, не закусывая, запив только глотком воды, почти целую кружку неразведенного спирта. Я пил этот вонючий горлодер не отрываясь, торопясь, огромными судорожными глотками. Словно вдохнул я в себя пламя костра! Точно проглотил горящую головню! Я задыхался и мучительно глотал противную слюну. Сквозь набежавшие на глаза слезы увидел, что литровка наполовину пуста.
Токарев, гогоча оглушительным басом, потащил меня к подводе, сунул мне в руки полкраюхи еще теплого хлеба, ломоть сала.
— С дороги!
С треском, дребезгом и бензиновой вонью, едва не задавив нас, подслеповато моргая одной фарой, промчалась «гробница». В кузове забубенно горланили:
Пролечу, прозвеню бубенцами
И тебя на лету подхвачу…
Зелье ударило в голову. Огонь разлился по всему телу, и тело, наполняясь, как воздушный шар, горячим газом, становилось невесомым, неощутимым. Я побеждал закон земного тяготения…
К немцам бы сейчас! С Лешкой-атаманом на «гробнице». Задать бы немцам перцу! Прямо в Быхов, в гости к коменданту. А звезды на небе ведут себя совсем необычайно, словно в салки играют. Эх, друзья мои, друзья, до чего же вы хорошие! И я хороший. Самый что ни на есть хороший. Полуавтомат! Где он? Стрелять хочу, драться хочу. Эх! Увидели бы меня сейчас мама, Тамара… Каким бы уважением они ко мне преисполнились. Небось еще мальчишкой меня считают…
Мысли стали ясными, четкими, умными. Очень скоро я уже хлопал Покатило по плечу, называя его Покатилкой, и возмущался тем, что он мало меня слушал и совсем не реагировал на мои блестящие остроты. Хотелось обидеться… Но в ту ночь у меня было необыкновенно благодушное, любвеобильное, всепрощающее настроение. Покатилка? Черт с ним, с Покатилкой!.. В деревню, что ли, махнуть? С гиком и свистом…
Но вдруг среди хмельных волн окатывает меня холодная, отрезвляющая волна: «Значит, ты донесешь на товарища? Партизанский кодекс чести, законы партизанского товарищества запрещают любые доносы… Да, но какой же мне товарищ этот Покатило, если он обвиняет командира, голову отряда, в чудовищном преступлении?!»
Токарев вдребезги разбивает о дерево бутылку, и все хохочут, надрываются от хохота. «Была бы только тройка, да тройка порезвей», — поет Токарев. Да, это его голос. «Была бы только ночка, да ночка потемней». Мелодичность нашего хора поражает, трогает до слез. Пьяное эхо, спотыкаясь, убегает очумело, забирается в лесные закоулки, глохнет…
— Не перенесу я этой жизни…
Чей это плаксивый бас? Токарева, конечно.
— Я комфорт люблю, чистоту. Я соскучился по блеску накрахмаленной скатерти. Ты тоже интеллигент, ты поймешь…
Славно мерцают звезды. Мягко катится по шляху телега. Кругом темным-темно…
Ну, чему, спрашивается, я радуюсь? Пьяный дурак! Никто не видит этого, но я-то знаю, что пьяный. Богомаза нет. И Покатило рассказывал мне что-то грязное, отвратительное, страшное. И вот Надя Колесникова тоже… Не хотел думать, вспоминать… Не может этого быть. Слишком страшно, если это так… Я сунул Сашке полуавтомат, а он не взял его, не убил меня. Какой же он предатель! Значит, я фискал, раз собираюсь тащить его к капитану? Кто же из нас предатель?!
Ночка темная
Забудет все, покроет все —
И будет точка…
Кто-то спрашивает пропуск. Впереди какие-то шалаши. Нет, это карусель… Я встаю, и на меня кто-то набрасывается, сбивает с ног. Что это? Какой-то дурацкий куст. Может, я пьяный? Ну вот еще! И отчего такие дурацкие мысли в голову лезут? Токарев! Витенька, ядреный лапоть! Почему все спят? Подъем! Стройся в полном боевом! Где патефон с «Разлукой»?..
Из командирского шалаша слышится жирный, воркующий смех Ольги.
— Жорик! Ты прелесть! — кудахчет она. — Ну иди, иди к мамочке!
— Разрешите, товарищ капитан? — Я пригладил не высохшие после купания в ручье давно не стриженные волосы, одернул мундир, поправил кобуру нагана.
До чего ж голова болит!.. Вспомнив свои ночные художества, я зажмурился, застонал, словно от приступа зубной боли.
«В нашей среде завелся провокатор…» Нет, не годится. «Считаю своим долгом заявить вам…» Доносом пахнет, черт побери!
Я откинул плащ-палатку над входом в командирский шалаш, осторожно кашлянул.
— Кто еще там? — Я узнал голос командира.
Глаза не сразу привыкли к царившему в шалаше зеленоватому, как в аквариуме, сумраку, тут и там пронизанному солнцем.
— А… Входи, входи! Это ты вчера ночью натрескался? Хорош, нечего сказать. Слыхал про твои ночные художества. Я всегда все знаю. В лагерь на четвереньках приполз?
— Я к вам по важному делу, — заявил поспешно кающийся грешник.
Ну, говори, выкладывай. Только не вламывайся в другой раз без разрешения. А за пьянку я приказал всем вам, командирам, на первый случай, выговор объявить, а рядовым дал по три наряда вне очереди. Я не допущу пьянства в своих отрядах.
Я разглядел в аквариумной полутьме широкую перину. Капитан полулежал на перине в расстегнутой, неопоясанной гимнастерке. Ольга одергивает мятую короткую, узкую юбку, смотрит на меня недовольно.
— Дело важное и секретное, — начал я, краснея.
В прогретом солнцем шалаше, как в бане, пахло распаренными березовыми вениками. Мутило. Каждое воспоминание о ночных художествах — как подзатыльник.
Капитан сел, потянулся и шепнул что-то Ольге. Та надула губы, фыркнула. Встав на колени, не спеша поправила она распущенные светло-русые волосы, оплесканные солнцем. Капризные губы, глаза томные, сонные. Она сладко потянулась. Грудь козырем…
— Живей, дуся! — шепнул Самсонов, и я не поверил своим ушам: «Самсонов и вдруг — «дуся»!» Подруга командира поднялась наконец, оправила юбку на крутых широченных бедрах и вихлястой походкой, напевая: «Мы смерть несем предателям, шпионам, где мы пройдем — там след быльем порос», — прошла мимо меня к выходу. «Ну иди, иди к мамочке!..»
Что я вижу! На боку у Ольги — «бэби-браунинг» в желтой кобуре. Он принадлежал фрау Шнейдер, вейновской управляющей, Наде Колесниковой, богомазовой Верочке…
— В нашей среде… — До чего ж я сегодня туго соображаю!..
— Ну, ну, выкладывай! Чего мнешься? Безобразие! А еще десантник, комсомолец! Ввалиться в таком виде в лагерь! Я не ханжа, я не против фронтовых ста грамм, немного выпить, чинно-благородно, после операции невредно, но партизан должен быть готов принять бой в любую минуту.
— Вчера в секрете я говорил с пулеметчиком нашей богдановской группы — с Покатило. Он говорит… В общем, в лагере ходят вредные и даже, возможно, опасные слухи…
— Вы пришли по делу или загадки мне загадывать? — Когда капитан переходит на «вы», шутить с ним опасно.
— Дело в том, что Покатило уверяет, что вы убили Богомаза, — сказал я извиняющимся тоном. «Может быть, не стоило поднимать шум из-за пустяка?..»
— Что?! — осатанело взвизгнул Самсонов, стремительно вскакивая на ноги. Одной рукой он схватил меня за ворот мундира, другой больно сдавил руку повыше локтя. — Что?! Богомаза? Говорят в отряде?.. — Визг сорвался, перешел на хриплый, сдавленный шепот. Он забормотал что-то непонятное и отшатнулся. На перекошенном лице, в широко открытых, но ничего не видящих глазах мелькнуло выражение неприкрытого ужаса. Это был голый, животный страх. Этот страх передался и мне…
И жаркой молнией сверкнула догадка — значит, это правда! Правда! Значит, Самсонов убил Богомаза!.. Эта молния осветила на миг многие темные углы. И опалила, ослепила меня, вокруг потемнело…Я попятился к выходу. Самсонов впился в мою руку. Я натолкнулся спиной на стенку шалаша. Зашуршала, осыпаясь, сухая хвоя. Мы стояли друг против друга, скрестив взгляды, и дышали так, словно в шалаше не хватало воздуха.
Солнце с трудом проникало в шалаш. В зеленом сумраке лицо Самсонова, вспотевшее, лоснящееся, словно покрылось мелкой зеленью страха, помертвело.
Потом он выпустил мою онемевшую руку. Глаза его сузились, блеснули в темноте. Цокнули, плотно сомкнувшись, зубы.
— Покатило? — прошептал сквозь сжатые зубы Самсонов, буравя меня колючим взглядом. — Так. Еще кто?
Я в панике искал слова, пытаясь сказать что-то, но язык не повиновался мне. С Самсоновым опять что-то случилось. Лицо его вдруг обмякло, стало жалким. Он с шумом глотнул воздух, всхлипнул и проговорил:
— Сядем! Садись!.. — Голос его дрожал.
Мы сели и сидели молча, неподвижно. Самсонов сплел пальцы, крепко обхватил руками колени. Слышно было только, как тикают часы на левой руке Самсонова. На той же руке белеет повязка… Он обвязал себе палец. Он ранил его, обжег в тот самый день… Стрелял вот из этого парабеллума!.. Он убил члена подпольного обкома! Меня вывел из оцепенения неровный голос Самсонова.
— Тяпнем, Витя? Небось болит голова-то? С похмелья помогает…
Он держал в руке флягу. До краев наполнив алюминиевую кружку, он протянул ее мне, и я выпил. Выпил как воду.
Это было первое похмелье в моей жизни — первое и самое горькое…
Кто-то прошел мимо командирского шалаша, громко смеясь. Кто-то заиграл на гармони и запел:
А молодость не вернется,
Не вернется она…
Полоса света, проникавшая в шалаш сквозь неплотно задернутую плащ-палатку, померкла вдруг: кто-то стоял у входа.
— Можно, Георгий Иванович? Это я, Перцов. Тут Саша Ефимов вам подарочек из Могилева привез, верней — Ольге Петровне.
— Из Парижа. «Шанель». Пятый номер, — вставил Ефимов.
— Вон! К… матери! — заревел Самсонов.
А в моих ушах гремели последние слова Богомаза. В одно мгновение, как кость, торчащая из раны, обнажилось их страшное значение. Какую убийственную боль, какую смертельную горечь втиснул в эти слова Богомаз, сколько изумления и гнева…
Через несколько нескончаемых минут томительного молчания Самсонов выплюнул неразжеванный кусок сала и заговорил. В его голосе не было тени прежнего волнения. Ровный, спокойный, скучноватый, обычный его голос.
— Слухи действительно опасные. И выдумать их мог только кретин — ив семье не без урода. Или предатель. Это — гнусная антисоветская провокация, вражеская вылазка, попытка подорвать мой авторитет, авторитет, на котором держится настоящее и будущее наших отрядов. Ты… веришь этим слухам? — вдруг вкрадчиво спросил он.
— Я? Что? Нет, нет!.. — пролепетал я чужим голосом. По виску у меня скатилась капля холодного пота.
— И правильно. Ты ж интеллигентный человек. Я доволен тобой! — Он хлопнул меня по плечу. — Вопреки ожиданиям, ты оказался неплохим партизаном. Я представил тебя к награде, сделал тебя командиром, наметил к повышению. Послушай, я далеко пойду и тебя подниму… Будь уверен, но прежде чем повелевать, ты должен научиться повиноваться… Ты отлично сделал, что пришел ко мне. И впредь всегда приходи. Народ у нас пестрый, непроверенный, и, помни, чем больше нас в лесу, тем больше среди нас будет врагов, предателей. Вы, десантники, должны стать моими глазами и ушами. Ты поможешь мне обуздать распространителей вредных слухов. По законам военного времени… Они тем опаснее, эти слухи, что у меня действительно были принципиальные разногласия с Богомазом — он, возможно, сам того не сознавая, своим отказом подчиниться командованию отряда, пытался рассорить партию с армией, покончить с военным командованием и партийным руководством в одном лице… А это, согласись, лучшее доказательство нескромности, зазнайства…
Он вдруг стукнул кулаком по колену и заговорил быстро, громко, с каким-то злорадным ликованьем:
— Есть! Вспомнил! Теперь все ясно! Помнишь, рассказывали нам?.. Это было еще до того, как Покатило пришел в наш отряд, он был тогда с Полевым. Однажды ночью они поймали Тереха, старосту Добужи, отъявленного врага народа. Расстрел был поручен Покатило. Тот повел его к Горбатому мосту, приказал раздеться. Оставшись в одной рубахе, Терех бросился в воду и ушел от расстрела. Потом, ты знаешь, он карателей в Красницу приводил, людей заживо сжигал. Все ясно! Покатило не случайно отпустил его. Терех купил в ту ночь Покатило! А возможно, его и раньше купили. Как ты думаешь? Постой! А может быть, это он хотел прострелить радиостанцию?!
Я слушал, молчал. Да, я трус! Презренный, жалкий трус! Через полчаса я вышел из штабного шалаша, сгорая от стыда и унижения. Я согласился убить Покатило. Возражать было немыслимо, отказаться — невозможно. Покатило пойдет со мной на засаду и не вернется в лагерь. Пуля, моя пуля, ударит ему в спину.
— Я понимаю, — будто издалека доносился до меня голос Самсонова. — Он был тебе другом. Но вспомни Павлика Морозова. Предатель не может быть другом, отцом, братом…
Мы словно на корабле в открытом море, говорил мне Самсонов: если один из матросов заболел холерой, чумой, то остальные этого не должны знать. Пусть знают акулы. Мы уничтожим корень заразы. Это наш долг. Суровый, тяжелый долг перед всей командой. Предатель не человек, кровь провокатора не марает рук. И надо помнить: интересы дела стоят по ту сторону добра и зла…
Я вышел из шалаша и побрел слепо, как в тумане.
— «А молодость не вернется…» — пел под гармонь Баламут Сашкину любимую.
Я вспомнил слова Полевого: «Береги честь смолоду…» Яркий свет солнца резал глаза.
Мимо прошла Ольга. «Ну иди, иди к мамочке!..»
На поляне товарищи затеяли какую-то веселую возню, а я чувствовал себя чужим, посторонним.
Украдкой, по-воровски, пробрался я в свой шалаш и повалился там, укрывшись с головой немецким одеялом. Меня знобило. Одна лишь мысль гвоздила мозг. Самсонов убил Богомаза. Вещи потеряли свой смысл — Самсонов, мой командир, убил Богомаза. Тупо билась кровь в висках. Самсонов, Ефимов, Гущин — убийцы Богомаза. И я тоже должен стать убийцей.
«Самсонов! Мой командир!» — мысленно повторял я эти слова. Повторял с горечью, которую прежде не знал в себе.
Ночью я вышел из лагеря с пятью или шестью бойцами своей группы — остальных забрал Богданов, отправленный Самсоновым на поимку бургомистра села Медвежья Гора. По приказу Самсонова Богданов оставил мне пулеметчика Покатило. Моросил дождь. В ожидании рассвета мы укрылись у самого шоссе в пуне, где сохранилось немного полусгнившего сена. Товарищи курили, вполголоса разговаривали, перебрасывались шутками и даже смеялись. Покатило с сумрачным видом возился при свете фонарика с «дегтярем», давал отрывистые указания своему второму номеру Турке Солянину.
Всю ночь как заведенный я что-то делаю, двигаюсь, говорю, а мозг долбят несвязные мысли.
«Беспрекословно выполняй все приказы командира» — учила красноармейская клятва, учил дисциплинарный устав. Кухарченко и Гущин, выполняя приказ Самсонова, не задумываясь расстреляли Надю Колесникову. А разве они преступники — Кухарченко и Гущин? А если… если б не им, а мне приказал Самсонов расстрелять Надю? Невыполнение приказа равносильно измене. И ведь, в конце концов, не я, не Кухарченко и Гущин, а Самсонов несет ответственность за свои приказания…
И почему я задаю себе все один и тот же вопрос — как поступил бы на моем месте Богомаз? Возможно, Самсонов знает что-нибудь такое о Богомазе, чего ни я, ни кто другой не знает? Стоит мне только поверить в это, и все станет как прежде. Неужели Богомаз?.. Не может этого быть!
Месяца два назад, в Москве, я зубрил без особой охоты уставы армейские. Задумался над фразой: «беспрекословно исполнять приказы начальников, кроме явно преступных», — кроме приказов, незаконность которых несомненна, очевидна для всех и каждого. «Зачем, — подумал я тогда, — включили такое в устав? Разве могут быть у нас преступные приказы?» А сейчас я крепко призадумался над этими словами устава. Значит, воинский устав требует от меня безоговорочного выполнения не всякого приказа, а только законно отданного приказа; устав говорит также, что я должен немедленно доложить о преступном приказе вышестоящему командиру. Ну а если нет вышестоящего командира?! А как быть не с «явно» преступным приказом? И как может солдат, которому приказывают привести в исполнение смертный приговор, судить о законности этого приговора?
В приглушенном говоре партизан я уловил имя Богомаза. Прислушался. Узнал голос Турки Солянина:
— Аж завидно! Такие похороны! Как это?.. С отданием воинских почестей! Такой салют отгрохали, что могилевский комендант небось в штаны напустил! Я десять патронов из карабина выпалил. Дым, грохот! И жутко! А командир наш речь какую сказал! Здорово! Как это он? «Мы не забудем тебя, Богомаз. Ты всегда будешь жить в наших сердцах. Ты представлен к высшей правительственной награде за беспримерный героизм. Мы отомстим за тебя. Клянемся — мы будем бдительны…» И, честное слово, я видел на глазах командира слезы. И у других. И у меня… «Без жертв нет войны, без жертв нет ненависти к врагу, без жертв нет победы!..» Здорово! А когда капитан сказал, что мы должны еще беспощадней и самоотверженней расправиться с врагами народа, со всякими этими, как их, ротозеями, что надо перетрясти кадры, он так глянул вокруг, что у меня аж душа в пятки ушла…
— Кончил батька плохо, — мрачно, сухо заметил Покатило, — заявил, что нет, дескать, незаменимых людей.
— И первым салютовал из парабеллума! — невпопад вставил Турка. Из того самого парабеллума, которым добил тайно Богомаза!
Первой пулей в обойме добил раненого, второй — салютовал в его честь!..
— А Гущин с Ефимовым тоже салютовали?
— Все палили…
Я заткнул уши, обхватил голову руками. Ну что из того, что Самсонов скрыл от нас подлинные обстоятельства смерти Богомаза? Он — закон. У него власть. Он сам творит и суд и следствие. Сам решает, как привести приговор в исполнение.
— На то война, — вздыхает кто-то из бойцов. — С каждым в любой момент может случиться.
Враг или не враг Богомаз? А если не враг, если не случайно убило его вражеское оружие, убила пуля, отлитая в гитлеровском рейхе?.. Как смею я думать о таком? Надо обуздать воображение. Я не имею права сомневаться в командире. Приказ командира… А моя собственная совесть? Совесть кричит, что, выполнив приказ Самсонова, я стал бы его соучастником! Закон исходит из того, что все командиры — Богомазы, командиров-преступников нет.
На рассвете, опять действуя как автомат, я поднял людей, и мы пошли по угрюмому, мокрому лесу к шоссейной дороге. Я натыкался на деревья, шатался — сказывались бессонная ночь, токаревский самогон и нервное утомление.
Покатило шел позади, положив на плечо ручник, а я ясно, очень живо представлял себе широкую сильную спину, туго обтянутую вылинявшей на сильных плечах, выбеленной партизанским потом хлопчатобумажной гимнастеркой, загорелую крепкую шею, массивный затылок в жестких черных завитках.
Затылок! Как это просто — убить человека! Мы заляжем у шоссе, я подберу себе место сбоку или, еще лучше, позади пулеметчика. Глаза всех будут прикованы к шоссе. Мой выстрел потонет в громе других выстрелов Пулеметчик Покатило убит. Убит при выполнении боевого задания. Пал смертью храбрых в борьбе с немецкими захватчиками. Самсонов похвалит меня, наградит, возможно, орденом.
Не лучше ли застрелиться самому? А что, если прострелить себе руку? Бежать? Но куда бежать? Дезертирство — измена. Лучше смерть. Лучше пасть от немецкой пули. В Москве мать, отец будут знать, что я погиб не как изменник, а смертью храбрых.
Я провел рукой по пряжке своего трофейного эсэсовского пояса с надписью «Моя честь — моя преданность».
Свинцово ложится мокрое шоссе. Лесная каменная река. Хмурится небо. На той стороне дымчато синеют сплошные кусты. За кустами — сизовато-серая зубчатая стена леса. Каждый подбирает себе удобное место, ложится. Ложусь и я, сбоку и чуть позади пулеметчика. Зачем? Неужели я убью его? Но приказ есть приказ. Быть или не быть?.. Нет, меня мучит вопрос страшнее гамлетовского. Убить или не убить? Вернее, убить или быть убитым? Нахожу глазами затылок Покатило… Он поворачивает голову, широко, судорожно зевает. Лицо у него посерело, глаза смотрят с каким-то вызовом…
Во мне поднимается какая-то запоздалая, неразумная, малодушная злоба на Покатило: «Эх, Сашко, зачем рассказал ты мне, на свою голову, об убийстве, зачем втянул в это гибельное дело? Сам виноват…»
Потом все чувства во мне словно одеревенели, голова опустела. Так перед прыжком из самолета, или решившись на другое опасное, отчаянное дело, ограждаешь себя от страха, заставляешь себя ни о чем не думать, запираешь на замок свои чувства. Так можно подготовить себя к подвигу, и так же — к преступлению…
Передо мной торчат подошвы огромных Сашкиных сапог, стертых чуть не до стельки на партизанских тропах.
Где-то далеко гудит дизельный мотор. Ни тревоги, ни волнения. Дизель дымит, ревет, обдает нас черным дымом и жарким запахом солярки. «Эх, если бы только одни немцы!.. Для мени началась еще и другая война…» Считаю свои выстрелы. «Семь, восемь, девять…» Камуфлированный тупоносый транспортер валится в кювет. Остается один патрон в полуавтомате. Я отвожу зачем-то затвор, вижу мельком — бронебойнозажигательный патрон. Советский патрон в советской десятизарядке. Чуть вбок качнуть дуло. Такой патрон разнесет череп, затылочную кость… Покатило низко склонил голову над пулеметом. Затылок с жесткими черными завитками.
«Моя честь — моя преданность»… Последний бронебойно-зажигательный патрон я посылаю вдогонку немцу, ползущему к кювету…
Еще машина. Трехтонный грузовой «опель». Над нами звонко мелькают, ударяясь о сучья, разрывные пули. «Да, лучше смерть!» — решаю я вдруг. И встаю во весь рост. Но в следующее мгновенье над головой оглушительно, как пистолетный выстрел, рвется разрывная. И непобедимая сила бросает меня с размаху наземь. Не трусость, нет — инстинкт самосохранения, возмущенное жизнелюбие… Я отхожу последним, разрядив на ходу третий магазин.
Плетусь в хвосте группы и с горечью спрашиваю, казню себя: «А когда под пытками человек делается предателем, он тоже, наверное, объясняет это не трусостью, а инстинктом самосохранения!»…
— Сашко, тебе лучше уйти из отряда.
Нет, я не убил его. Не отрекся от всего того, за что решился воевать, ради чего полетел в тыл врага. Выстрел в Покатило был бы выстрелом в собственную душу.
Он посмотрел на меня, в глазах его не было упрека. Серьезные и живые, такие живые глаза.
— Бежать? Я не изменник. И не трус. Я кадровый командир.
Мы подходили к Хачинскому лесу. Друзья наши, спеша к завтраку, уже скрылись за первыми деревьями.
— Самсонов убьет тебя. — Я не сказал ему, не мог сказать, что именно мне Самсонов приказал убить его. — Убьет, как Богомаза. Ты один знаешь…
— Ты тоже знаешь. Да, ты десантник, но Надя тоже была десантницей. У нас одна судьба. А ты бы ушел из отряда?
Я протянул другу руку:
— Прости меня, Сашко! — Я с трудом сдерживал слезы.
Мы вошли в лес и шагали рядом по шляху, плечом к плечу.
— Как же все-таки, Сашко, ты узнал?
— Рубашка твоя, хлопче, рассказала мне всю историю. Уж больно подозрительной показалась мне эта засада — то, что Самсонов один пошел на Горбатый мост, не объявив тревоги, тот одиночный выстрел… Когда я сменился с поста — тело Богомаза было уже в лагере — я пошел по дороге, изучал следы и по свежим следам узнал, что хозяин остановил богдановскую подводу с Богомазом на полпути к лагерю. Я стал искать гильзу от его парабеллума. Вместо гильзы я нашел под кустом, под прошлогодними листьями, недалеко от дороги, твою, дытыно, рубашку. — Ты ею, как я потом узнал, перевязал рану Богомазу. Кровь на ней еще не высохла. Рубашка твоя, Витя, была прострелена пулей и опалена выстрелом в упор. Сразу все стало ясно. Я снова спрятал рубашку, а потом, ночью, специально встал, вышел из лагеря, нашел то место, но рубашки уже не было. Ее или перепрятали, или уничтожили…
— Палец? Как ранил он палец?
Батька нащупывал рану — ему нужно было обязательно выстрелить в рану, чтоб выстрел свой оправдать. В горячке не сообразил, что парабеллум заряжен разрывными. А может, и не так дело было. Я ведь не Шерлок какой-нибудь и это не детективная история. Батька стрелял сквозь рубашку, чтобы не было ожога, копоти, порошинок в ране и вокруг нее, а потом отвязал ее, спрятал. О рубашке никто не знал, кроме тебя и ребят твоей группы, а вас он отправил в «Новый свет». Когда вы вернулись, Богомаз был уже в могиле.
— А Богданов? Ведь Богданов уважал, любил Богомаза!..
— Да, но Богданов верит каждому слову хозяина, а батька сказал ему, что Богомаз — изменник Родины, что это он пытался прострелить рацию. А Богданов знает — и не такие шишки врагами оказывались — Тухачевский там, Блюхер… Дело привычное. Об этом Богданов сам мне сказал разными намеками. Капитан приказал сначала ему, Богданову, выстрелить в рану Богомаза. Это факт, что хозяин все норовит сделать чужими руками. Но Богданов сказал: «Если он предатель, сам стреляй!» И стрелял все-таки капитан. И когда добил Богомаза хозяин, Богданов поверил, что Богомаз — предатель.
— «Хозяин!» «Батька!» Не могу я слышать это слово!.. Он хозяин, а мы кто? Холопы его?!
Вот и Богданов тоже… Сколько раз мы были с тобой, Степан, под пулями, сколько горя вместе хлебнули, сколько нехитрых солдатских радостей разделили! Я знал — случись со мной беда, ты не оставишь меня! Но ты не разбираешься в высшей математике. Ты был по-своему храбр, без ухарства. Не книги учили тебя, тебя выучила жизнь. И умен ты был мужицким, практическим умом. Ты первый пришел к нам в отряд — ты и Васька Гущин. Оружием своим владел ты так же умело и деловито, как конторскими счетами — недаром был ты до войны, до кадровой службы, колхозным счетоводом. Все для тебя было просто, ясно. Ты складывал и вычитал, делил и множил и никогда не ошибался. Но тебе и в голову не пришло помешать Самсонову убить, добить Богомаза. Не потому, что невыполнение приказа карается расстрелом, а потому, что ты верил командиру. Слово командира — закон. А ты тоже любил Богомаза!
Гущин! Ты стрелял в Богомаза!.. Командир сказал тебе, Богомаз — враг народа, и ты поверил ему, потому что веришь слепо и фанатично.
Ефимов! И ты стрелял в Богомаза!.. Ведь ты умен, в «высшей математике» ты очень хорошо разбираешься, ты видел, что приказ явно преступен, ты не мог поверить хозяину! И все же стал слепым и покорным его исполнителем. Значит, в сто крат тяжелей твое преступление!..
Но как объяснил Самсонов вам троим свою лицемерную речь над телом Богомаза? Я задал этот вопрос Сашку, и он, поразмыслив, ответил:
— Раз они поверили Самсонову, что Богомаза надо было убить как предателя, разыграв эту комедию с засадой, то… Да что там говорить! Они верят каждому его слову. Сказал, верно, что нельзя разглашать правду, и все… И вместе со всеми салютовали они, стояли в первой шеренге…
— Но зачем, зачем Самсонов это сделал? — вскричал я с острой душевной болью.
— Не за сто тысяч марок, конечно! Тут покрупнее игра. От чересчур большой власти голова, видать, ходуном пошла. Такой власти, как у него, у маршала, поди, нет. Нет над ним тут начальника. Мешал ему только один Богомаз. А властью Самсонов как водкой упился. Как пьяница — чем больше пьет, тем больше хочется. Я слышал о последнем споре Богомаза с Самсоновым. Еще в середине июня могилевские подпольщики передали Богомазу разведданные первейшей важности — немцы перебрасывали свои войска из тыла центральной группы армий на юг, чтобы там начать летнее наступление. А Самсонов не поверил, отказался передать эти данные. Наше командование, сказал он, ожидает наступления на Москву, потому и выбросили ваш десант в тыл генерального немецкого наступления на столицу. Вот и давай, мол, сведения о готовящемся наступлении на Москву. Богомаз, ты знаешь, оказался прав. Еще Самсонова, конечно, бесило, что он ничего не знает о могилевском подполье! Самсонов боялся, что Богомаз настроит против него подпольщиков, а те свяжутся с Москвой, нажалуются на него… Сам Богомаз долго берег авторитет командира, сам, бывало, слова против него не скажет и другим на язык наступал. Но после случая с Надей начал он собирать вокруг себя коммунистов, комсомольцев — он уже не мог молчать… Богомаз стоял за партийный контроль в отряде, а капитан никакого контроля над собой не хотел… И еще ревновал он Богомаза к его славе, боялся как соперника. А многого мы никогда не узнаем — многое теперь знает один лишь Самсонов.
Вот и последний поворот к лагерю. Будь что будет? Я не парабеллум в кобуре Самсонова. Я не хочу быть ни Богдановым, ни Гущиным, ни Ефимовым. Я потребую от Самсонова объяснений, доказательств. Пусть он докажет мне, что Богомаз — предатель, враг!
Я еле волочу ноги — впереди меня ждет смерть. Я останавливаюсь и почти кричу:
— Но он убьет нас! Может, пойти к Полевому?..
— Полевой нас не спасет — нет у него такой власти, — тихо говорит Покатило. — Мы только и его утопим с собой. А он очень нужен… Если нас убьют — отряд мало потеряет. Смерть Богомаза оборвала связь с Могилевом, прервала работу поважней наших засад и взрывов на железной дороге. Эта смерть ослепила отряд. Бывают, бывают незаменимые люди!.. Но отряд живет, должен жить. Не убивать же нам командира! Ему своя воля закон. Какой ни есть, а командир! Москва его сюда послала — только Москва и снять может. Я все понимаю, но против дисциплины, против долга не пойду, не стану командиру ножку подставлять. Я кадровик. Мне моя воинская честь дорога. Пусть расстреливает! — Сашко пугает меня своим взглядом. Таким светом горели, наверное, глаза раскольников, когда во имя слепой веры шли они на костер! — Совесть моя, Витя, спокойна. Я не поднимаю на него руку не потому, что боюсь его, боюсь за себя — я боюсь за наше дело, боюсь ослабить нашу силу, помочь врагу. Самсонова я ненавижу, презираю, но он — командир, и я должен подчиняться ему. На том стоим, на том все держится… Не нам поправлять командира, пусть поправляет его высшее начальство. Что получится, если каждый пойдет против командира, против закона? Не нам с гобой законы менять.
Эти слова; произнесенные с непоколебимым убеждением, с какой-то отстоявшейся горечью, потрясли меня. Они показались мне благородными, смелыми, честными, и все же я почувствовал в них глубокую неправду, трагический пафос ложно, рабски понятого долга. Преданность долгу — прекрасная вещь, но она не требует и не оправдывает выполнения преступных приказов. До конца подчиняться долгу во имя добра, и никогда — во имя зла…
— Но ведь это какое-то непротивление злу! — говорил я в панике, пытаясь найти уязвимое место в позиции Покатило. — Это самоубийство! Чтобы приказ заглушал честь, совесть, разум. Мы не гитлеровцы! Стать мучениками только потому, что преступник прячется за параграфом устава!
Человек чуткой совести, Александр Покатило сам как будто тревожно догадывался, что неверно понятый долг завел его на гибельный путь. Но он отмахивался от этой страшной догадки, не видел иного пути…
— Выхода нет, — упрямо отвечал он. — Я не Богомаз, не представитель партии. Я не судья своему командиру. «Действуй по уставу и по обстоятельствам!» — любил говорить мой комбат на фронте. Но как действовать в таких обстоятельствах — это мне никто не говорил!..
Он пошел вперед не оборачиваясь.
Искать помощи у друзей? Нет, на Барашкове, Щелкунове, Шорине я обожгусь так же, как обжегся на мне Саша Покатило!
— Стой! — окликает нас часовой Баламут.
— Не видишь, свои…
Баламут улыбается мне дружески, а я смотрю на него с ужасом: если Самсонов прикажет ему расстрелять меня — он такой парень, ни на секунду не задумается! Враг — значит, девять граммов, и точка. Что он понимает в «высшей математике»?
— Закурим, дытыно? — предлагает мне друг.
— Закурим, Сашко.
Полуденный воздух налит душной, знойной тяжестью. С нестерпимой яркостью жарко и недвижно полыхает листва. На Городище завывает какая-то новая пластинка. Мир кажется таким необъятным сейчас, когда он сузился до короткого пути по «аллее смерти» от поста до лагеря. Сердце стучит все сильнее в ребра.
По «аллее смерти» идет Самсонов. «Хозяин». «Батька». Идет прогулочным шагом. На ходу срывает с куста ветку, очищает ее от листьев, хлопает прутиком по желтому голенищу. А слева и справа поднимается из березняка запах тления, запах смерти. Там в кустах много безымянных могил — могил предателей — и одна могила с обелиском — Богомаза… Наде обелиск не поставили. Не поставят и мне с Покатило.
Самсонов увидел меня. Увидел живым и невредимым Александра Покатило. И диковинное выражение скользнуло по его бесстрастному лицу, выражение недовольства и облегчения. Или это только показалось мне?..
Вот Самсонов повернул вдруг с тропы, сделал шаг в сторону, неподалеку от Надиной могилы, нагнулся. Может быть, для того, чтобы спрятать лицо. Выпрямился. В руке веточка с алыми ягодками земляники. Лицо опять бесстрастное.
Всю мою решимость смело вдруг приступом страха, страха, от которого остановилось сердце и потемнело в глазах. Не животный страх перед концом, а боязнь умереть от своей советской пули, умереть глупо, ненужно, по прихоти случайного недоразумения, умереть — не шевельнув и мизинцем в свою защиту.
Покатило бледен, но с виду спокоен. В сильных руках он крепко сжимает пулемет.
— Эх, батько, батько! — с невыразимой горечью шепчет он мне, исподлобья глядя на приближающегося к нам Самсонова.
Последняя затяжка. Как перед боем.
— Товарищ командир, — говорю я сдавленным голосом, — разрешите доложить?..
— Так, так, — с легкой усмешкой процедил сквозь зубы Самсонов, стоя перед нами в непринужденной позе, играя ивовым прутиком. — Доложишь в штабе. — И, повернувшись на каблуках, он зашагал к лагерю. — Через плечо бросил мне: — Зайдешь с донесением минут через пять.
Ничего и никого не видя перед собой, я медленно прошел по «аллее смерти», по лагерю и остановился у шалаша своей группы. Отыскал в шалаше свой вещмешок, порылся зачем-то в нем, завязал непослушными пальцами тесемку. Не отдать ли кому-нибудь из друзей свое имущество? Чего там, и так возьмут… Я положил на вещмешок полуавтомат: Придется ли чистить тебя после сегодняшней засады? Наверно, прошли уже те пять минут… Пять минут…»
Я вскочил, сбросил поясной ремень, опять увидел надпись на пряжке: «Моя честь — моя преданность»… Я выхватил наган из кобуры. В гнездах желтеют патроны. Весь барабан заряжен. Я сунул револьвер в карман и вышел из шалаша. «Все равно тебе не пригодится наган, — распалял я себя, — Струсишь! И отвечал себе: «Не струшу, но я не целиком, не до конца убежден, что прав я; а не капитан!»
На пороге штабного шалаша мелькнула мысль: «Надо бы рассказать обо всем Щелку нову или Барашкову!» Но было уже поздно. Интересно, соберет Самсонов десантников? Вряд ли, с голосованием покончено.
Самсонов собирал в своем шалаше только что вычищенный и смазанный парабеллум. На парабеллуме выгравированы латинские слова: «Si vis pacem, para bellum». Самсонов как-то перевел их нам: «Если хочешь мира, готовься к войне».
Он не ответил на мое приветствие. Нажал на спусковой крючок, щелкнул…
— Тэк-с-с, — протянул он ласковым баритоном. — Значит, осечка? Значит, в затворе — грязь. Значит, надо ее убрать. Это нетрудно…
Он спокойно выслушал мой сбивчивый отчет о засаде — я ни словом не обмолвился о Покатило, — а когда я умолк, помолчал немного, пронизывая меня изучающим взглядом, и заговорил, не размыкая зубов, вздернув верхнюю губу в недоброй усмешке, опустив глаза на разобранный парабеллум:
— Успех сопутствует вам, молодой человек. — Не голос, а бархат! Черный бархат! — Неплохая засада! Вы мне определенно нравитесь. Вас хвалит Богданов, хвалит Кухарченко. Мне нужны храбрые люди, а храбрость бывает только двух видов — природная, как у Кухарченко, и храбрость из-за упрямства во взглядах — как у вас. И это неплохо… Даже хорошо. Без идеалистов в нашем деле нельзя. На том стоим… Вы честны, совестливы, даже чересчур, — такие помощники мне нужны, такими людьми не бросаются. Только последите за тем, чтобы в будущем наши взгляды не перекрещивались.
Я не мог оторвать глаз от парабеллума. Дважды стрелял из него за эти полтора месяца Самсонов — не по врагам, нет. Сначала в того паренька из Ветринки, потом в Богомаза… Парабеллум почти готов к третьему выстрелу.
— Обещаю всерьез заняться вашим воспитанием, я научу вас дисциплине, и вы поймете, что когда командир отдает приказ, солдат не спрашивает почему, не спрашивает, за что, когда командир приказывает расстрелять предателя. И вообще — ну кто ты такой? Нет, что ты такое? Винтик в моем парабеллуме.
Он снова сжимает рукоять парабеллума, щелкает спусковым крючком. И голос — уже не бархат. Наждак.
— Запомните, в наших условиях мой приказ имеет силу закона. Я тоже упрям, и мне ничего не стоило бы… — Опять этот взгляд, тяжелый, гипнотизирующий, под этим взглядом точно ледяным сквозняком прохватывает. И опять сухо щелкает парабеллум. — А не хотиться ль вам пройтиться в Могилев? Прикажу — пойдешь. А не пойдешь…
Еще щелчок.
— Ну ладно. Снисходя к вашей молодости… О чем говорили вчера — забудем. Это была проверка, экзамен. Как говорится, кто старое помянет, тому глаз вон — вместе с кочаном. Скажи-ка, — Самсонов протирает заряженную обойму, — Покатило об этом ничего не знает?
— Нет… Я ему ничего не говорил.
— А кому он говорил о… с кем делился своими, — Самсонов загоняет обойму в парабеллум, — дурацкими подозрениями?
— Ни с кем. Впрочем, возможно, и делился… — сказал я, спохватившись. Не перебьет же Самсонов весь отряд! — Но он мне говорил утром, что и сам не верит теперь… отказался от этих подозрений. А вы его… Он отличный пулеметчик, прекрасный товарищ, к ордену представлен!
Самсонов ставит парабеллум на предохранитель. По виску у меня скатывается капля холодного пота.
— Не задавай глупых вопросов! — обрывает меня Самсонов. — Помни, с кем разговариваешь. В нашей работе многое может делаться по соображениям, не подлежащим обсуждению. Если командиры будут объяснять свои приказы бойцам, мы никогда не выиграем эту войну. Ясно? Соображаю я, а твое дело беспрекословно выполнять мой приказ. Безопасность отряда — высший закон. У меня пока нет Особого отдела, Особый отдел — это я. Покатило?.. Что ж, раз он отказывается от своих слов… Покатило я, пожалуй, переведу в отряд Курпоченко… — Он сунул парабеллум в кобуру, застегнул ее, легонько хлопнул ладонью по кобуре. — И рекомендую держать язык за зубами. Язык твой — враг твой. Заруби это у себя на носу. В заключение напомню, что все, что делает командир, — нужно и справедливо. Иди!
Стоять навытяжку перед убийцей Богомаза, стоять молча, с опущенными долу глазами, врать с пылающим от унижения и обиды лицом, в бессильной злобе, сжав кулаки так, что ногти впиваются в стиснутые, потные ладони, было для меня пыткой. Самсонов замахнулся на меня, как на комара, я смирно ждал смерти, и вдруг, по внезапной, необъяснимой прихоти, он отпустил меня на волю…
Я шел по лагерю, обдумывая слова Самсонова. Да, иная похвала хуже брани. Что хотел он сказать? Что язык нужно держать за зубами? Это ясно. Все остальное — совсем не ясно. Почему он помиловал меня? Потому, что я не страшен ему?.. Он, наверно, считает меня сопляком. Может быть, я должен ему быть благодарен за то, что он даровал мне жизнь. О намерениях его относительно Покатило я ровно ничего не узнал. Убьет из засады, как убил Богомаза? Пошлет, как Надю, на невыполнимое задание — «не хотиться ль вам пройтиться в Могилев?». Прикажет другому убить его тайно в бою? А может быть, он сыт по горло преступлением? Может, не считает и Покатило опасным для себя? Я почти уверен, что диковинное выражение, скользнувшее по его лицу, когда он увидел живым Сашу Покатило, было выражением облегчения!
Но Самсонов! Мой командир, человек, которого я совсем недавно почти боготворил!.. С какого пьедестала вдруг рухнул он! О, теперь я до конца понял, что пережил Овод, когда рухнула его вера в бога…
Я огляделся и поразился тому, что в лагере все шло по-старому. Вон выстроилась у кухни очередь за обедом. Блеснули на солнце чьи-то светлые, будто смазанные бриолином волосы. Да, это он — Ефимов. Я подошел ближе, еще ближе. Он улыбался. Зажав пустой немецкий котелок под мышкой, он подцепил из кармана кожанки — подарок Самсонова — сигарету (не вынимая пачку), спички, закурил.
«Ведь ты умен. Ты не Гущин, не Богданов. Ты не мог стать слепым орудием воли преступника! Почему же ты пошел на это страшное дело?». — спрашивал я взглядом.
— Ты что, загипнотизировать меня вздумал? — спросил Ефимов с недоуменной, беспокойной улыбкой.
Котелок был уже в руках Ефимова, с оторванной дужкой и вмятиной на боку. На закоптелой стенке алюминиевого котелка выцарапано имя — «Надя». Это ее котелок. Это она выцарапала финкой свое имя.
Я зашагал прочь, рванул, задыхаясь, на груди мундир. Зачем променял я свою красноармейскую гимнастерку на эти блестящие пуговицы, на эти красивые петлицы! Такой мундир носил Ефимов! «Мальчишка! — с горькой яростью ругал я себя. — Примеривал чужую одежду! «Моя честь — моя преданность»… В солдатики играл! Ночами слушал убийцу! Был оселком для его гниленького острословия!..»
Вот «аллея смерти». Вот плешина в траве — это Надина могила. Тяжело м не сейчас, а каково было Наде! «Верила в него, уважала, даже любила как старшего брата!..»
Я свернул с «аллеи смерти». Шел и вспоминал Богомаза в предсмертные минуты. Вдруг я остановился как вкопанный. Холодным потом покрылось лицо. Увидя меня, раненый Богомаз прошептал: «Ты?!» И он поднял пистолет… Боже! Боже мой! Неужели он умер, считая меня своим убийцей, думая, что это я стрелял в него по приказу Самсонова!
Вот она… поляна — и на поляне, под молодой березкой, на грязно-желтом холмике пылает на солнце свежеоструганный столб. Вот она, могила Богомаза. Но сознание не хочет мириться с мыслью, что Богомаза нет. Неужели это все, что осталось от тебя, Богомаз, от твоей жаркой и жадной любви к жизни, от пытливой мысли, от пламенного сердца?
Будут дни, и будут ночи. Пожелтеет, увянет лето, и желтые дожди будут омывать тот одинокий, затерянный в лесной глухомани холмик, и снегом будет заносить его зима. А потом зазеленеет на нем весенняя трава, и березка над ним будет наливаться соками и тянуться к голубому небу. И пустит березка сильные корни, и обнимут они тебя, Богомаз, мертвой хваткой, пригвоздят на веки вечные к земле. И рассыплешься ты и сольешься бесследно с землей, станешь частью земли, частью живых цветов, частью почек, рождающихся весной на этой березе.
Мы уйдем из лагеря, уйдем из Хачинского леса, разбредемся по белому свету. А ты, ты останешься здесь. Навсегда.
Ты был настоящий человек, Богомаз! Тебя любили самой светлой любовью. И ненавидели самой черной, самой лютой ненавистью. Не в открытом бою убили тебя, Богомаз! Не в войне с гитлеровцами. Ты страшно умер, Богомаз! Ты умер, зная, что не немецкая пуля поразила тебя. Последним дыханием проклял ты своих убийц.
Я стоял на краю поляны, в тени, а солнце жгло вытоптанную траву, плавилось на листьях, сверкало на березовой коре, зажигало на свежеобструганном столбике росистые капли смолы.
На другом конце поляны мелькнула кумачовая косынка. На поляну вышла Вера. Она склонила голову, поднесла ко рту уголок косынки. Вера неотрывно смотрела на столбик, и глаза ее были сухими. Только в глазах этих залегло горе — такое горе нельзя выплакать, оно не изгоняется временем…
Будут лить дожди, будут лютовать морозы, будет жарить солнце. Высоко поднимутся кругом деревья. Порастет быльем могила. И сотрется надпись на столбике, и повалится столбик, потонет в траве, и исчезнет, Богомаз, твоя могила.
Быть может, и друзей твоих, Богомаз, настигнет одного за другим нечаянная смерть, и тогда тлен и забвенье будут твоим уделом. Ты не перешагнешь тогда через границы этой поляны, не выйдешь, как бывало, из Хачинского леса, неся друзьям любовь, а врагам смерть. Дело, за которое ты боролся, победит. Но неужели имя твое, Богомаз, умрет, пропадет бесследно?
Вера повернула к лесу. На краю поляны она в последний раз взглянула на могилу, низко поклонилась ей и пошла сгорбившись, с котомкой за плечами по трудной лесной дороге в далекий отряд Бажукова — туда, куда послал ее Самсонов. За кустами мелькнула раз-другой алая косынка…
Я вышел на поляну, подошел к могиле. Раскиданная вокруг на вытоптанной траве, перемешанная с желтым песком земля уже подсохла, поседела на солнце. Но над могилой парит еще сырой, терпкий запах глубоко вспоротой земли. Этот запах тонок, почти неуловим. Он тает в солнечных лучах, им равнодушно играет ветер. Но проникает этот могильный сквозняк в самую душу и кажется — это дышит могила… Столбик снова дробится в глазах. Сквозь слезы вспыхивает радужно начертанное чернильным карандашом:
Из кустов на освещенное утренним солнцем шоссейное полотно выпорхнула большая капустница. Бабочка ярко вспыхнула и закружилась, мелькая добела раскаленными крылышками, взлетая и падая. На миг она словно прилипла, сложив крылышки, к телеграфному столбу, а потом снова взвилась бочком вверх, переметнула через темный ров кювета и опять пропала в кустах.
Мы лежим в небольшом пропыленном ольшанике, цепью вдоль Варшавского шоссе, в трех-четырех километрах от Пропойска. С пашни за ольшаником доносится тонкий свист коноплянки. Справа от меня, сдвинув на затылок кожаный шлем, некогда принадлежавший Самсонову, с небрежно зажатой в зубах сигаретой лежит, подпирая ладонями подбородок, Лешка Кухарченко. За ним виднеется широкоскулое, до черноты загорелое, свирепо-веселое лицо Васьки Гущина. Справа и тоже ближе к кювету — я стараюсь теперь лежать в засаде позади всех, и особенно позади Кухарченко, Гущина, Ефимова, — минометчики, вейновцы — Серафим Жариков и Киселев. Жариков, пользуясь никелированной ложкой вместо зеркала, ловко обрабатывает трофейными ножницами свои фюрерские усики. Лежа на животе, в ложбине, прикрываясь для маскировки кустом, Киселев неслышно постукивает длинными пальцами по лотку с минами и без улыбки смотрит на потешные гримасы первого номера.
У Жарикова вид забулдыги, веселого, добродушного пьяницы. Круглый картофельный нос, неопределенного цвета волосы жесткой темной челкой свисают на выпуклый круглый лоб, круглая потеющая рожа. И сам он тоже весь круглый, толкни — покатится. Фюрерские усики, литовская форма мешком, ботинки смотрят врозь. Его зовут у нас и Чарли Чаплином, и Швейком. Жариков — штатный остряк. Веселым колобком катится он по дорогам войны — балагурил в армии, паясничал, умирая с голоду, в лагере военнопленных, валял дурака в рабочем батальоне немецкой армии, а придя в наш отряд, шутя затмил Баламута. Стоит ему только открыть рот — и слушатели немедленно расплываются в широкой улыбке. Чарли-Жариков — ходячий словарь с переводом любого жизненного явления на язык юмора — солдатского, городского, крестьянского… Но юмор этот бывает иногда злым и беспощадным. И сам Жариков совсем не такой, каким кажется. Когда вейновцы под носом у эсэсовцев «Мертвой головы» готовились бежать к партизанам, они не решились вовлечь в заговор легкомысленного и глуповатого с виду солдата-кладовщика. А солдат этот первым, ни с кем не сговариваясь, задолго до ухода Ефимова, взял да и удрал к партизанам. Серафиму посчастливилось наткнуться в лесу на группу Богомаза… Черт! Я же дал себе слово не думать о нем, о Наде, не вспоминать. Держись подальше от этих дел, — говорил я себе. — Не думай о них. Это гибельно. Забудь… Думай только об успехах, о наших победах, о героической каждодневной борьбе!..
Киселев — рослый, стройный, франтоватый парень, кареглазый красавец, замечательный стрелок, отличник боевой и политической подготовки, десантник. Курчавый чуб, брови вразлет. Лицо его дышит отвагой и мужеством. В глазах — оттенок мечтательной грусти. Киселев — этот мужественного вида красавец — отчаянный трус. Уж так повелось в отряде — вторым номером назначают самого непопулярного партизана. Трусость Киселева — одна из отрядных достопримечательностей, постоянная мишень для жариковского остроумия. У Киселева выработался любопытный рефлекс: когда немцы берут верх в бою, он сбрасывает на бегу сапоги и портянки, не прибегая к помощи рук, и дает стрекача босиком. Весь наш отряд убежден, что Киселеву принадлежит неофициальный мировой рекорд по бегу: однажды он напоролся на засаду под Красницей и драпал так, что его не могли бы догнать и братья Знаменские, не догнали его и конные полицаи.
Кусты напротив залиты солнцем. Они редкие, чахлые и сквозят. Легкий парок недолго курится над полотном шоссе. По небу, словно разом отчалив от какой-то неведомой пристани, поплыли лиловые тучки с золотистыми краями. Все громче стрекочут кузнечики…
Скоро солнце ударит в глаза. Ну и местечко подобрали для засады! И огонь можно вести, только когда машины поравняются с нами!.. Где же фрицы? О чем это болтает Кухарченко? Чему он смеется? Смеется негромко — громко нельзя. Если выйти на автостраду и посмотреть направо, то можно увидеть деревянный мост, блиндаж, караульную будку. Этот мост мы недавно пустили на воздух с Колькой Барашковым. Немцы чертовски быстро отстраиваются. Теперь они увеличили охрану, но мы доберемся до моста. Зеваю так, что трещат челюсти. Кончить бы поскорей и отоспаться на Городище — в лагере не убьют в затылок.
Голубеет небо. Текут по небосклону клочья прозрачной пены, гроздья невесомых, подернутых розовым мыльных пузырей, и небосклон заметно линяет, отекает к горизонту.
Пропойск, заштатный городишко, стоит на старинной границе Московии, на правом берегу реки Сож, при впадении в нее реки Прони. Когда-то Пропойск был имением князя Голицына. По сей день, говорят, сохранилась в нем липа, на которой высокая гостья Голицына Екатерина II вырезала свои инициалы.
Как, интересно, называют себя жители Пропойска? Пропойцами? Так вот один наш партизан, библиотекарь из Пропойска, рассказывает, что императрица Александра Федоровна, остановившись однажды в Пропойске, возмутилась тем, что в этом городе находился Пропойский пансион благородных девиц, и повелела перевести его в другое место с более благозвучным названием.
Напрягаю слух, но моторов не слышно. Пропойск спит. Скоро проснется городишко, разлепит веки — окрашенные ранним солнцем ставни. По узким улочкам пронесется машина, может быть, две, три… И покатит какой-нибудь Макс или Мориц по гладкому «автобанну» открытым полем к невинного вида ольшанику… Мягко шуршит гравий под колесами: Свистит за открытым окном ветер, треплет еще влажные после утреннего туалета, смоченные укрепителем — «хаарвассером» — волосы. Ветер, пропитанный звуками и запахами погожего июльского утра. На экране окна круговорот разноцветных полей и — крупным планом — речушка, немецкий черно-белый указатель на пустынном русском проселке…
Все это проносится мимо, исчезает безвозвратно. Все быстрее мелькают, точно отсчитывая кадры, телеграфные столбы и черно-желтые километровые столбики. Может быть, смутное беспокойство при виде сизой каймы далекого леса или обгорелого перевернутого «опеля» за кюветом. Это напоминает о каких-то недобитых остатках русской армии, о бандах непокорных белорутинов. Но каждый Макс и Мориц уверен, конечно: с ним лично ничего плохого не случится, мало ли что бывает с другими! Все ближе, ближе, ближе… На пульте управления часы отсчитывают минуты, подрагивает километровая стрелка. Ленивый взгляд скользит по вырастающему сбоку от шоссе ольшанику… Лента рвется. Затмение. Конец. А потом полковой адъютант отправит в Германию несколько казенных конвертиков с отпечатанными типографским способом похоронными. Далеко-далеко, в разных уголках Германии, наденут матери траур. И на мостовой далекого «бурга» с островерхими черепичными крышами ветер будет трепать грязный клочок газетной бумаги, на которой в черной рамке — крест, а под крестом — год рождения, год смерти и фальшивый пафос стандартной фразы: «За фюрера, немецкий народ и отечество пал смертью героя…»
Кто-то звякает чем-то металлическим, и головы партизан разом повертываются на звук. Воздух напружинивается, глохнет… и — все спокойно! — снова наполняется привычными лесными звуками.
Что там за сукин сын винтовкой гремит? Немцы у моста не услышали. А то бы отыгрались за тот раз, когда мы с Барашковым мост фуганули. Давно это было. Еще до Богомаза…
Еще до смерти Богомаза. Всего семь дней минуло с того дня. Одна неделя. Сколько раз, сколько раз обещал я себе не вспоминать, не думать об этом! Что толку! Спокойно! Сдадут нервы — я пропал. Ведь я твердо знаю, вернее, упорно убеждаю себя, что поступил правильно. Не выполнив приказ Самсонова, я нарушил букву закона, а не дух его. Дух советского закона — в человеколюбии. Я не юрист, какой из меня, к черту, юрист! Если бы только знать наверняка, что прав я, а не Самсонов!.. К черту! Охота мне ломать голову над этим! Не лучше ли позаботиться о своей судьбе? Скажи прямо — о собственной шкуре! Да, страх ходит сейчас за мной по пятам, увлажняет лоб, колет затылок, ледяными пальцами прикасается к спине, караулит в лесу и в поле, смотрит на меня глазами людей, которым я раньше верил, и грозный голос его слышится мне в каждом выстреле.
Кухарченко без умолку болтает о чем-то с Гущиным. Пулеметчик Евсеенко хмурится, не сводит с шоссе глаз. Киселев трусит, и очень заметно. Жариков лежит на боку и чистит финкой ногти. Всем им нет дела до моих переживаний… А может быть, один из них уже получил от Самсонова роковой для меня приказ?
Что толку, какая польза от всех этих мучительных, несвязных, безнадежно запутанных рассуждений? Приказ и совесть, долг и разум… Махнуть рукой, довольствоваться половинчатой, сомнительной победой — Покатило, мой друг Сашко, жив. Да и я пока цел. И совесть наша вроде чиста. Как он там. Покатило, в Ветринском?
Получилось все очень просто. Заехал Полевой к Самсонову за радиосводкой. Попросил старый шестиведерный котел и еще — пулеметчика в штатский отряд. «Есть для тебя пулеметчик!»— хлопнул по колену Самсонов. И вот Покатило — пулеметчиком у Полевого!
Мужественный он, Покатило, человек с чуткой совестью, — почему же считает он себя не вправе встать на защиту «неписаного» закона против власти командира, готов принести себя в жертву «писаному» закону? Может быть, он прав и так надо? Может быть, это и есть высший героизм?
Знать бы наверняка! Если Самсонов убил Богомаза из низменных, своекорыстных целей, из ревности к власти и славе, тогда надо взять правосудие в свои руки, отомстить за Богомаза, за Надю. Когда я лезу к черту в пекло, коленки мои уже не дрожат, когда я расстреливаю предателя, рука моя уже не дрожит. Нет, тут дело не в страхе, дело в сознании своей правоты. А сознания этого нет. А вдруг и впрямь прав Самсонов, а Богомаз поскользнулся где-то? Не верю, не могу верить!
Кухарченко, с трофейной сигарой во рту, озоруя, карманным зеркальцем — Надиным зеркальцем — пускает зайчики через шоссе. Затем, чтобы опять насладиться испугом в глазах слабонервных, разогнув усики чеки, медленно вынимает он кольцо из лимонки.
А вон лежит Богданов. Улыбается. Как может он улыбаться после смерти Богомаза! Не замечал я раньше в нем черствое безразличие, равнодушие к людям. Но он же помог тогда старикам расстрелянного предателя!.. Нет, просто верит он в Самсонова, и потому его совесть чиста, он спокоен, он улыбается.
Напрасно пытаюсь я опять, как тогда, после смерти Нади, — не думать, не оглядываться. В оглушенную голову лезут темные мысли, ядовитые сомнения…
Но может быть, Самсонов — чудовищное исключение из обычных правил жизни, и падение его не должно подорвать мою веру в людей? Нет, кажется, вера подорвана…
Как дьявольски тяжело, однако, жить с такими мыслями! Как трудно не потерять голову! «Остановись! — кричу я себе. — Не спеши с обобщениями. Не преувеличивай зло!..» А в следующую минуту зло кажется мне беспредельным, и я опять начинаю терять веру в человека, веру в себя…
Растерянность и смятение, головоломные сомнения оставляют меня теперь только в бою. С головой ушел я в партизанскую работу, перестал есть и спать. Я не пропускаю ни одной засады, рвусь на любое задание. Но боевые успехи уже не радуют, как прежде. Я избегаю друзей, избегаю Самсонова — я трушу. А потом лезу на рожон, удивляя даже самых бесшабашных ухарей — им невдомек, что погибнуть от немецкой пули мне в сто крат легче, чем от своей…
У всех — война как война. А у меня — война на два фронта. И на одном из фронтов я воюю в одиночку, а потому отступаю, терплю поражение… Теперь война без Самсоновых кажется мне почти легким делом!
Наконец-то! Вдалеке, у Пропойска, тонко зажужжал мотор. Я улыбнулся привычным симптомам — заколотилось сердце, посторонние мысли поспешно покидали голову.
Жариков весело, преувеличенно весело, подмигивает мне, кивком показывает на Киселева, корчит испуганную рожу:
— Ну, Киселев, держись, атлет! Или грудь в крестах, или сапоги в кустах!
— Помни мой приказ! — грозно, излишне громко напоминает Кухарченко. — Пуля в лоб тому паразиту, кто по мотору или по шинам ударит! Бить только по кабине и кузову! Брать машину в исправности.
— Есть попасть в глаз шоферу, товарищ командующий! — иронически ухмыляется Жариков. Он и любит Лешку-атамана, и презирает его, восхищается им и осуждает его.
По дороге из лагеря Кухарченко, пылая, охотничьим азартом, долго объяснял нам нашу задачу — с шиком вернуться в лагерь на новой машине. Можно «опель-блиц», можно «бюссинг», только не «рено», не какую-нибудь французскую или чехословацкую «гробницу» — к ним запчастей не достанешь. Да поновей… Ребята вот недавно пригнали откуда-то полуторку, так она, заявил Кухарченко, заезжена до смерти, с дырявым, как решето, радиатором. «Что это за езда, — сокрушался он, — когда мотор глохнет, драндулет парит как самовар и надо через каждые десять километров заливать воду! Да и дребезжит «гробница» как консервная банка, привязанная к хвосту кошки. Вот бы бронемашину или танкетку захватить!..»
Одержимый мечтой о новой машине, Кухарченко чуть ли не впервые заранее обдумал и разработал план операции.
«Я нарочно взял отборную маленькую группу, — вдохновенно описывал «командующий» нам свой стратегический план. — Нас всего тринадцать орлов, зато вооружение крепкое, станкач, два «дегтяря», два автомата и даже миномет! Ночью прошмыгнем без шухера вот на этих трех тачанках к самому Пропойску, туда, где машины еще смело ходят в одиночку. Разведка говорит, имеется там подходящий кустарничек метров сто вдоль шоссейки».
И вот по прихоти Кухарченко мы лежим в крохотном ольшанике, в десяти шагах от Варшавки — важнейшей артерии немецкой группы армий «Центр» — под самым Пропойском с его гарнизоном, с его штабом полевой жандармерии! Справа мост с охраной, кругом — открытое поле. По сумасбродному расчету Лешки-атамана, мы махнем через это поле средь бела дня на трофейной машине!
Кухарченко, зловеще ухмыляясь, в десятый раз напоминает нам:
— Орелики! Машина чтобы была на ходу, а то не унести нам ног из этой мышеловки! На кляч наших надежда плоха!
В звонкой тишине раздается лязг тринадцати затворов — словно щелкают зубы огромной, грозной пасти. Последние долгие, долгие секунды… Все ближе пульсирующее гудение мотора. Оно пронизывает нас насквозь. Чуть дрожит земля, дрожит воздух, вибрирует каждый нерв.
На шоссе — как всегда внезапно, несмотря на долгое ожидание, — вылетает на полной скорости грузный штабной автобус, за ним — зеленый «адлер». Нас обдает теплой, духовитой волной от разогретых моторов. Я нажал на спуск, ударили все сразу, и казалось, не полуавтомат мой выстрелил, а «катюша» обрушила на узкий участок шоссе грохочущий шквал огня.
За грохотом стрельбы слышится на мгновение звон стекла. Искрошенное стекло разлетается сверкающими брызгами. В автобусе мечутся немцы. Рты раскрыты в немом крике. Считанные секунды видишь эти искаженные ужасом лица… Глаз словно делает короткую серию снимков с моментальной выдержкой… На каждый снимок какая-то доля секунды. Память удерживает нечеткую, смазанную картину: застывшие в нелепых позах серо-голубые фигуры, вытянутые руки с растопыренными пальцами, руки, охватившие голову, рука, болтающаяся из окна… Из радиатора вода хлещет…
Едва успеваешь сделать пять-шесть выстрелов из полуавтомата, ведя не мушку, а дуло за автобусом: первый выстрел — по кабине шофера, потом — по окнам и вдогонку по задней стенке… Переношу огонь на «адлер». Шофер нажимает на газ… Лениво тарахтит станкач. Кажется, что даже ручники и те бьют медленно, чересчур медленно. Только автоматы успевают поддать скоростного огоньку.
Но машины уходят, уходят!.. Кто-то метнул «эфку». Граната ударяется об оконную раму, отскакивает, взрывается. Над головой визжат чугунные осколки. Уходят!.. Хватаю противотанковую. Тяжела… Она рвется оглушительно позади легковой. Взрывная волна бьет огромной боксерской перчаткой в лицо, в плечи, перекатывается по спине. Пыль, дым… Пыль взлетает высоко, совсем скрывает зеленый «адлер» из виду. Мгновение назад машины казались застывшими, неподвижными, а теперь словно начал кто-то крутить ручку старинного кинопроектора: застывшая картина оживает, замедленные движения делаются стремительными — и вот уже машины уносятся все быстрее по дороге…
— Уходят! — отчаянно взвыл Кухарченко. Матерясь, он молниеносно меняет диск и выскакивает на шоссе, словно хочет схватить за хвост изрешеченную, но уходящую машину, — Вон за мостом стали! — Он вскидывает автомат и выстреливает длинную очередь. Кто-то чуть не сбивает меня с ног. Я больно ударяюсь плечом о дуло ручного пулемета. В ушах еще не смолкло эхо стрельбы. Над головой — шмелиный гуд пуль. Это спохватились охранники на мосту. Пули поют высоко, никто не обращает на них внимания…
— Жариков! Тащи миномет! Где ты? — кричит Кухарченко.
— Алексей! Лешка! Сюда! — мечется Васька Гущин.
— Это все из-за тебя, Лешка! Надо было по моторам бить!
— Уехали трофеи! Всё «командующий», мать его…
— Паразиты! Упустили машины!..
Варшавка… Я стою, опустив десятизарядку, смотрю на лужу бензина под ногами. Цветет эта лужа всеми цветами радуги. В детстве, помню, я не мог оторваться от радуги в луже, и мне хотелось спросить равнодушных прохожих — видят ли они эту радугу в бензиновой луже — может, я один вижу? А если видят, то почему проходят мимо такой красоты? Богомаз, Надя… Мертвый жук-бронзовик в сплющенной коробке.
Я смотрю на радугу в луже, на дохлую кожу навсегда погасшей змеи-радуги, жар-радуги моего детства…
Машины стояли дымясь около крайних хат Васьковичей. К ним на наших глазах подбегали немцы и полицаи.
— Станкач где? — звенит чей-то вопль. — Шпарь по гадам!
— Связь надо нарушить! Немцы наверняка помощь будут звать из Пропойска!..
Меня толкает Барашков с мотком бикфордова шнура на плече. Повертываюсь к нему спиной, но он снова толкает меня.
С дороги! — кричат сразу несколько голосов, и меня снова кто-то толкает в спину, мешает стрелять по машинам. Оглядываюсь — опять Барашков! Не успеваю разозлиться. Что-то взрывается совсем рядом. Чуть не сшибает с ног взрывная волна, обдает внезапным жаром. Я оглушен и ослеплен. Резко, ядовито пахнет горячими газами взрыва.
— Где мой второй номер? — 'орет Жариков над ухом, а я едва слышу его.
— Что случилось? Что за взрыв? — спрашиваю ошалело.
Это Барашков рвет связь… Киселев где? Киселев!
— Киселев! — кричу я.
— Киселев! — подхватывают другие.
— Наконец-то! Давай лотки. Бей их, Жариков!
Вопль восторга. Первая мина ложится на отструганные бревна моста. Немцы стреляют из блиндажа… Вторая мина, перелетев через мост, вскидывает кустом землю среди немцев и полицаев, копошащихся у машин.
Крой гадов! Партизаны стоя бьют по далеким амбразурам из винтовок.
— Эх, ПТР бы сюда!.. — Евсеёнко выкатывает на шоссе «максимку».
Немцы умолкают. У машин никого нет: немцы и полицаи попрятались за хатами.
— Машины!
Со стороны Пропойска нарастает шум моторов. Всем ясно: это спешат каратели. Шоссе мигом пустеет. В кустах — треск, лязг. Над кустами плывет на чьих-то плечах кожух станкача.
— Скорей уходите все! — кричит Барашков. — Столбы буду рвать!
— Лешка, — к Кухарченко подлетает Щелкунов, — мотоцикл прет с двумя…
— Назад! — Не дослушав, Кухарченко грозно рычит: — Взять мотоцикл! Убью!
Разматывая шнур-дергалку, Барашков ныряет в кусты. К телеграфному столбу привязан куском стропы полутора-килограммовый заряд тола. Поодаль валяется в кювете уже взорванный столб, висят оборванные скрученные провода.
Сунув голову в запыленный куст, всматриваюсь. Вот он, мотоцикл — голубой, облитый блестящим лаком! Впереди сухопарый немец во френче с витыми погонами, в офицерской фуражке, позади — унтер в пилотке с очками на шее. У обоих на груди большая бляха, величиной с полблюдца, полумесяц на цепи… «Цепные собаки» — так зовут фельджандармов в германской армии. Глаза жандармов устремлены к мосту, к дымящимся машинам. Мотоцикл несется со скоростью не менее восьмидесяти километров в час.
Мотоцикл поравнялся с заминированным телеграфным столбом. Барашков дернул за шнур. Взрывом мотоцикл швырнуло в кювет. Офицер, описав в воздухе дугу, грохнулся туда же. Унтера шмякнуло спиной о твердый шоссейный грунт. Его тут же прикончили. Офицер — уцелел он чудом — забрался под небольшой мосток, перекинутый через кювет, и успел дважды выстрелить из пистолета в Щелкунова. Оглушенный, стрелял он нетвердой рукой, и Щелкунов добил его и выхватил из мертвой руки одиннадцатизарядный чешский пистолет. Я сорвал с шеи убитого бляху с цепью. Зачем? Не знаю. Любопытная бляха. Надпись «Feldgendarmerie» на ней покрыта фосфором и светится в темноте.
Снова затарахтел мотоцикл — его оседлал сияющий Кухарченко. Очки мотоциклиста очутились уже на нем.
— Садись, Васек! Прокачу! — крикнул он, выжимая газ, Гущину. — БМВ! Совсем новенький!
Он перекатил по мостку, исчез. Мы побежали к нашим параконкам.
Жариков вырвал у меня кнут и вожжи.
— А ну выручай, — сказал он и огрел коня кнутом. — Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса!..
С озорным гиком, с буйным посвистом и матюками понеслись мы проселком от шоссе. Кухарченко и след простыл. Зато когда мы промчались километра три, оглядываясь на видневшиеся позади колокольни двух пропойских церквей, мы увидели с косогора, как по Варшавке из Пропойска ползет колонна тупорылых, крытых черным брезентом машин с пушками.
— Гони, Жариков!
Впереди запылила вдруг дорога, послышался шум мотора. Наши лица вытянулись, мы взяли оружие на изготовку. Кухарченко пролетел ракетой, развернулся где-то далеко позади, чуть не у Пропойска, и снова пронесся мимо, выписывая лихие виражи, ликующе гогоча.
Жариков бормочет что-то, оскалив зубы в злой, довольной улыбке. Я прислушиваюсь.
— Здорово мы вложили им за Богомаза!.. — с ужасом слышу я. Ведь Жариков ничего не знает!..
Не успевает остыть горячка боя, как снова наполняют голову мучительные мысли… Может быть, бежать за линию фронта!.. Вчера вечером я долго изучал карту, висящую на дубе в лагере, подсчитал, что до линии фронта немногим меньше четырехсот километров. Прошел же я этой зимой почти семьсот километров по советскому тылу — от Казани до Москвы. Да, но здесь — немецкий тыл! Мне пришлось бы перейти четыре железных и много шоссейных дорог, переплыть много рек — Проня, Сож, Ипуть, Десна… Не это страшно. Страшно другое: очень может статься, что я не дойду, погибну, не разоблачив Самсонова, а Самсонов объявит меня дезертиром, предателем. И там, в Москве, никогда не узнают правды…
Потревоженная близкой стрельбой деревня Медвежья Гора встречала партизан безлюдьем широких улиц, безмолвием насторожившихся хат, наглухо закрытыми ставнями и воротами. Чуждым напряженной тишине лаем залилась шавка у ворот. У колодца медленно разливалась большая лужа. Вода капала с ослепительно сверкавшей цепи журавля. Глаза глядели из-за полотняных и бумажных занавесок, глаза припали к щелям в ставнях…
…Эти глаза видели, как по главной улице промчался голубой мотоциклет. Он пролетел так быстро, что не каждому удалось разглядеть людей на нем. Тот, что правил, — весь в черном, с закоптелым лицом и кучерявым черным чубом. Только шлем у него из коричневой кожи да на груди блестит красный орден. Он развернулся за околицей и так же шибко примчался обратно. Мотоцикл затормозил на полном ходу у дома старосты. Один из мотоциклистов наставил винтовку на окно, другой громко забарабанил в дверь.
В это время со стороны шоссе в село на четырех подводах въехали невиданные люди… Такой пестро одетой толпы Медвежья Гора прежде не видывала. Тут были кепки и пилотки, фуражки с околышами разного цвета, городские фетровые шляпы и даже зимние шапки-ушанки, шинели и пальто, пиджаки, мундиры, гимнастерки. Тут были боты немецкие, боты красноармейские, боты деревенские. И оружие тоже было у всех неодинаковое. Винтовки длинные-предлинные и совсем короткие, с железным, похожим на сковородку кружком. На одной телеге стоял пулемет на колесах, на другой — маленькая пушка, что мины разбрасывает. Один нес в руках немецкий мундир, другой размахивал бутсами. Шли не спеша и часто оглядывались на пропойскую колокольню, что виднеется за веской.
Неужто партизаны? Партизаны никогда раньше не заглядывали в веску. Но на деревне говорили, что какие-то люди стучались недавно ночью в крайние хаты и тютюна просили, старосту спрашивали по фамилии. Видать, Ващило у них на особом счету!
Отряд остановился у колхозной конторы, где староста Ващило собирал молоко и масло для немцев. Один за замок принялся, другой сорвал со стены приказ коменданта Пропойского района и разорвал его и втоптал в пыль. В этом приказе немцы сулили смертную казнь за укрытие партизана…
Громко хлопнула дверь. Это чернявый мотоциклист выбежал от старосты. Он вскочил на мотоцикл и помчался через всю деревню к хате гулящей самогонщицы Домны. И вот они вышли на улицу из хаты Домны и повели перед собой человека в одних подштанниках. В хате голосила Домна. Мужик горбился, спотыкался и все подтягивал свои подштанники. Все, кто смотрел из хат на улицу, узнали его. Это был староста Ващило!..
Отряд начал вытаскивать из конторы на улицу бидоны со сливками и ящики с маслом, грузить их на подводы. А старосту повели, погнали к выгону…
Я зашел с ребятами в дом почище, зажиточнее других с виду. Но нам не повезло. Хозяйка дома — высокая, худая старуха, с лицом скорбным и гордым, в черном платке, завязанном на лбу над самыми бровями, и старомодной черной кофте, со шнуровкой на высохшей груди, — встретила нас настороженно, даже враждебно.
— Нет у меня ничего, все уже забрали! — заявила она, пальцами снимая нагар с горящей лампады, висевшей на цепочках в красном углу, среди множества украшенных полотенцами икон.
Я покосился на стол. Плохо дело, одни щербатые деревянные ложки лежат.
— Не бери, маманя, грех на душу! — пытался Жариков своими обычными улыбочками и шуточками растопить лед недружелюбия. — Господь завещал нам возлюбить ближнего своего и не оставить его без средств для продления бытия в сей юдоли скорби. Аминь!
— Вот у меня тут, гражданочка, специальный аппарат, — заговорил Киселев, достав из кармана компас, — без ошибки указывает, где сало, где яйца спрятаны.
Старуха молча скрестила руки на груди и, застыв, смотрела на нас злыми глазами, с нескрываемым презрением. Смотрела исподлобья, из-под низко сдвинутого на глаза черного платка.
Кругом! — сказал мне, сдаваясь, Жариков. Спасибо этому дому, пойдем к другому. Ни словом божьим, ни последними достижениями науки и техники ту злыдню не проймешь. У этой боярыни Морозовой прошлогоднего снегу не выпросишь…
За окном треснул выстрел. Киселев рванул было к двери, но я схватил его за рукав гимнастерки:
— Куда? Это старосту местного наши расстреляли!..
Старуха вдруг ожила:
— Нашего старосту?.. Сынки! Значит, вы партизанты!
И вдруг она шагнула к божнице, упала на колени, зашептала — страстную молитву…
— Господи, истинный Христос, бог милостивый! — расслышал я горячие слова. — Помоги ты партизантам и солдатикам нашим прогнать с земли нашей Гитлера и всех проклятых басурман-германов, будь они, анафема, прокляты! Порази их, нехристей, огнем-пламенем, а партизантов, сынов наших, господи, береги в темном лесе и в поле чистом, в пути и на дороженьке от пули свинцовой и смерти лютой!.. Дай ты воинам нашим, господи, царь небесной, от сырой земли силу и от буйна ветра храбрости… Спасибо, услышал ты молитвы матери и не простил иудин грех, покарал за сыночка моего загубленного обидчика нашего, душегуба старосту Ващило!.. Каждый день я, раба грешная, тебя спрашивала, боже, почему ему, ироду, солнышко в глаза светит, почему земля его, мярзотника, носит…
Жариков вежливо кашлянул в кулак. Старуха оглянулась, поднялась, вытирая глаза, улыбаясь растерянно и ласково.
— Да что же я, старая!.. Аминь! Аминь! Аминь! — заспешила старуха. — Сынки йои милые!.. Да вы садитесь, я сготовлю вам поснедать. В поминальник вас запишу! Кого мне помянуть за здравие-то? Раба Серафима и раба Виктора? Вот возьмите с собой горлач меду, яиц и лукошко маслица…
— Погоди, маманя! — сказал Жариков. — У тебя вон лампадка горит, а у меня ружье не стреляет, вся смазка кончилась. Нельзя ли для хорошего дела деревянного масла одолжить у господа бога?
Старуха охотно отлила ему масла, передала Барашкову горлач с медом, но тут с грохотом, брызгами вылетели вдруг стекла окон. Очередь пуль прошила рваными дырами беленую печь. Внезапный шквал огня налетел на Медвежью Гору. Слились в громовые раскаты пулеметные и автоматные очереди, стрельба винтовок, взрывы снарядов.
Нас словно выдуло из хаты. Со всех ног махнули мы по огородам, топча огурцы, репу и капусту, к опушке леса. Я видел, как у Барашкова разлетелся в руках разбитый пулей горлач с медом. Чуть было не пришлось его помянуть за упокой. Видел, как Киселев ловко скинул на бегу сапоги и сразу вырвался далеко вперед. За деревней мимо нас пролетел, выпустив по карателям автоматный диск, Кухарченко. Оскалив зубы, он проорал нам:
— Ауфвидерзейн! Физкультпривет! Пишите!..
Снаряды рвались вдоль опушки — каратели пытались отрезать нас от леса.
В лесу Гущин и Богданов устроили перекличку и доложили Кухарченко: все в сборе. Не мешкая, подгоняемые пушечными выстрелами и близкими разрывами снарядов, мы двинулись вслед за небольшим обозом, поджидавшим нас в лесу, к партизанскому району. Немцы не рискнули сунуться в лес. Волнение, вызванное застигнувшим нас врасплох нападением, постепенно спадало, высыхали на ветру потные лица, дышалось спокойнее. Но долго еще все проклинали Кухарченко — увлекшись как мальчишка мотоциклом, он не выставил в Медвежьей Горе постов. Беспечность этого ухаря чуть было не привела к окружению и, возможно, полному истреблению отборной группы. Хорошо, что каратели не накрыли нас в хатах, а повели фронтовую атаку на деревню!.. Везет дуракам — легким испугом отделались. Да и на шоссе мы чуть не влипли в историю: если бы немцы не послали вперед мотоцикл, мы в своем кустарнике лицом к лицу столкнулись бы с уймой карателей…
Все мы это высказали Лешке-атаману — он поджидал нас на лесной дороге с пустым бензобаком. Но он только хохотал, слушая нас, припоминая всякие смешные подробности отступления — сапоги Киселева, горлач Барашкова, а потом взял да уснул сном праведника на телеге.
Торжественно и гордо входили мы вслед за обозом с трофеями в Александрово — столицу Хачинской партизанской республики. По улице стлалась пыль, вся она была испещрена множеством копытных следов, пастухи и подпаски еще щелкали за околицей трескучими арапниками. Александровские девчата, спешно причесываясь, надевая сапоги и ботинки, выбегали из хат, пестрыми стайками стояли у калиток светло-русые, тонколицые, загорелые, сероглазые и голубоглазые, застенчиво улыбаясь победителям, переглядываясь с теми, кому они особенно симпатизировали. Поправляя платки, стреляли глазами молодухи-солдатки. Чумазые белоголовые хлопчики бежали за подводами, вразнобой шмыгая носами, наполняя воздух звонкими, пронзительными криками: «Дяденька! Дай за ППТТТ подержаться!» Выходили на крылечко седые старики в суконных жилетках, истово крестились при виде наших окровавленных трофеев, зазывали к себе «поснедать» — на завтрак. Загомонила, всколыхнулась вся веска…
Кухарченко проснулся, соскочил с телеги, побежал рысцой разыскивать бензин для мотоцикла из запасов бывшей МТС. И не успел я окатить голову у колодца, как он уже носился взад и вперед ревущим и сверкающим метеором из никеля и голубого лака, пугая кур пулеметными выхлопами. Тут уж, на звук мотора, даже древние деды слезли с печей посмотреть партизанскую технику!
Со стороны Хачинки в село медленно въезжала на подводах еще одна группа нашего отряда. Шум внезапно стих. В воздухе пахнуло опасностью, несчастьем. Царапал по нервам жалобный визг немазаного колеса… Я протиснулся сквозь толпу наших бойцов и селян, мгновенно окруживших одну из подвод. На подводе с меловым лицом лежал вейновец Сирота. Что сталось с этим румянолицым здоровяком! В лице ни кровинки, подбородок и шея залиты розовой слюной… Он лежал на боку, закатив глаза, судорожно вцепившись в грядку телеги. Почти вся спина его была наспех, неуклюже перевязана неровными, бахромистыми бязевыми полосами — видно, кто-то разорвал свою заношенную рубаху. Сквозь ткань тут и там проступала кровь. На передке сумрачно сидел долговязый Щелкунов, сердито отгоняя кнутом мошкару. Он неохотно, устало говорил:
— Влипли. Ефимову вздумалось в Никоновичи днем нагрянуть. Даже речь толкнул: «Давайте, — говорит, — отомстим за Богомаза!» Мы, конечно, не прочь, хотя знаем, что не больно-то Ефимов с Богомазом обожали друг друга. Ну, мы прямо в село поперли. Немцам в лапы. Они нам дали пить… Я вбегаю в дом, а они с чердаков, из автоматов… — Щелкунов вздохнул, окинул нас тусклым взглядом. — Колька-пулеметчик прикрыл нас огнем. Вы знаете его — Емельянов, мариец наш. Кабы не Емельянов — каюк бы нам всем, хана! Чудом спаслись, а Колька Емельянов остался. Мы ему кричали, а он, сами знаете, трошки глуховат был после лагерных побоев. Садит по немцам да садит. Обошли его фрицы и… насмерть. Оставить пришлось. Сироту я кое-как вытащил. Четыре разрывных ему немцы в спину всадили. Собственными глазами видел — ребра, легкие и все прочее. Чего уши развесили — везите раненого на Городище.
Щелкунов спрыгнул, бросил вожжи и, сунув кнутовище партизану-хозяйственнику, строго приказал:
— Мух не подпускай! Кочаном отвечаешь!
Он подцепил с подводы автомат, стряхнул с него сено и, тут только заметив меня, кивнул.
— Привет! Скажи, что за трогательная забота о Сироте? Не ты ли призывал нас не брать бывших военнопленных и местных в партизаны?
— Я? — изумился Щелкунов. — Кого ж тогда брать? — Потом смешался. — Так это когда было! — И вспылил вдруг: — Я ж тебе не напоминаю, что ты тоже когда-то соску сосал! — Он пристально посмотрел на меня. — Не узнаю я тебя, Витька. Здорово ты изменился за последние дни. Что с тобой-то творится? — Он помолчал. — А ведь не только я был против бывших пленных и окруженцев. Я рассуждал как мальчишка, хотел, чтобы только мы, десантники, родину спасали. А Самсонов? Теперь мне ясно: плен и окружение он использовал против хороших людей, против более опытных и старших командиров только для того, чтобы себя над ними поставить…
Мы молча прошли мимо лавочки, на которой в тени развесистой яблони сидел в обнимку с александровской красавицей румяный, как наливное яблоко, горе-десантник Киселев. Он застенчиво прятал босые ноги под лавкой. Прошли мимо колодца, где наши ребята хохоча поливали студеной водой истошно вопивших девок с непокрытыми светло-русыми головами, мимо Богданова, учившего деревенских огольцов стрелять из всамделишного пистолета, мимо отрядного повара, наблюдавшего за погрузкой караваев свежеиспеченного хлеба…
Смех парней и горе матери, веселый визг девчат и еще гремящая в ушах стрельба карателей. Сегодня Александрово — партизанское село, а завтра сюда могут прийти каратели, которые сейчас бесчинствуют в Медвежьей Горе. Неуемное жизнелюбие неунывающих парней и смертная тень на щеках Сироты. Все это рядом, все неразрывно переплетено…
Мы вышли в поле. Алый отблеск заката напомнил мне вечер, когда я увидел сожженную Красницу. Потом вспомнилось недавнее и такое далекое утро, когда Володька и я возвращались в лес, побывав в гостях у Минодоры. А теперь Володька не узнавал меня, а я лишь с трудом узнавал Володьку.
— Вспоминаешь? — спросил я после долгого, нерешительного молчания. Я еще ни разу не говорил с ним о Минодоре. — Как «кого»? Сам знаешь.
Скрывая волнение, Володя полез в карман, вытащил мятую пачку трофейных сигарет «Бергманн приват». Потер грязными, бурыми от запекшейся крови пальцами воспаленные глаза. Он протянул мне сигареты — эту пачку распечатал утром немец в Пропойске, а докуриваем мы…
— Ну и едок же тот фрицевский табак!.. — закашлялся Щелкунов. — Слыхал, со стариком-то ее что вышло? — Дым сигареты совсем скрыл его лицо. — Тузик и тот сгорел… Домой на пустое место старик с пасеки пришел. Я его в отряд хотел забрать — отказался. «Дом, внучка», — говорит. А ни дома, ни внучки… Совсем спятил старый. И что ж ты думаешь? — Щелкунов скорчил какое-то дикое подобие улыбки. — «Гробница» наша через несколько дней через Красницу ехала — он взял да и удавился на обгорелой яблоне. Думал, каратели опять едут, а то наши хлопцы мимо мчались… А эти черные трубы там — как памятники стоят! Э-э-э, не стоит зря вспоминать… — Щелкунов выплюнул недокуренную сигарету. Скрипнул зубами. — Огонь, дым… Я теперь не могу у костра сидеть, не могу в огонь смотреть…
«Не стоит вспоминать», — сказал Щелкунов. Я тоже не хотел вспоминать, говорил себе, что партизану некогда оглядываться назад, некогда думать, размышлять. Скорость жизни здесь столь велика, что вихрь встречных событий выветривает из головы недодуманные мысли. Первые удары — гибель Нади, гибель Богомаза — заставили меня опасаться мыслей, бояться воспоминаний, прятать голову, как прячет ее страус. Hex, надо вспоминать, надо оглядываться, надо додумывать!..»
— Теперь меня отсюда трактором «ЧТЗ» не вытянешь, — промолвил Щелкунов, — Есть теперь еще другая война: щелкуново-германская война. И тут ее передовые позиции.
Широким жестом обнял Володька Хачинский лес, все шире открывавший нам ворота Хачинского шляха.
Значит, Щелкунов вспоминает, оглядывается, додумывает…
— А Ефимов у вас что, командиром теперь? — спросил я после короткого молчания.
— Ваську Бокова сменил. Не люблю я этого Ефимова. Все в душу лезет… Да и ты, думаю, не слепой. Я иногда спрашиваю себя кто, собственно, командует всеми нами, Самсонов или Ефимов? Они с самой Вейны неразлучны, все о высоких материях толкуют. По-моему, Самсонов не столько в Ольгу свою, сколько в Ефимова влюблен. Что подлиза Ефимов и без мыла куда хочешь пролезет — это ясно, а вот дальше я его никак не пойму. Вот сегодня, попер нахрапом в Никоновичи. Посмотрел я на него — неудобно стало, глаза отвел. Трясется весь, каждый нерв играет, губы дергаются, глаза прыгают. А сейчас пошел натрескаться в Александрове — для разрядки… Иногда мне кажется, что он такой же трус, как тот приймак Гришка, который от нас, помнишь, сбежал?
— Где он теперь, интересно, дезертир этот?
А ты не слыхал? Он оказался совсем не так прост, как мы думали. Дружки его — Богданов и Гущин — пули тогда пожалели. Черт с тобой, говорят, живи! А он газеты читал, читал и вычитал — немцы напирают, Советы бегут. В Пропойске теперь в полиции служит. Каков сукин сын, а? Это еще не все. А вдруг Советы победят? Тогда что? И Гришка-дезертир теперь втихую с нами связь поддерживает, ценные сведения дает. Попробуй подкопайся! Самсонов ему справку о партизанской принадлежности выдал. После войны эта пройда будет стучать кулаком в грудь, кричать: «А вы где были?»
На опушке нас окликнул часовой.
Не видишь, заспанец, десантники идут? — крикнул в ответ Щелкунов. — Что ни говори, — продолжал он, когда мы вошли в лес, — а эти два месяца научили нас в людях разбираться. Теперь я буду присматриваться на Большой земле — с кем Летать в тыл. Не думал, что гак получится… Вот Алка Буркова, например. Решил вчера поговорить с ней: «Нехорошо, говорю, с Надей получилось». А она мне: «Капитан наш молодец — сумел свою симпатию к ней побороть, поступил строго, но справедливо… И я, бывшая ее подруга, нашла в себе мужество…» Я ей так и так, мол, брось ты Ваську Козлова, не срамись, ведь он твою подругу испортил, изменил ей, Самсонову выдал. А она мне: «Первое дело, дурак! Молод еще в таких вещах разбираться!» Чуть не разревелась от злости. Я плюнул и ушел…
Сейчас расскажу ему обо всем — о Наде, о Богомазе, о Покатило. Владимир храбр, справедлив, честен. Он выслушает и поймет меня. Вдвоем нам будет легче. Я не могу больше в одиночку…
Я начинаю издалека:
— С Самсоновым ты полетел бы опять в тыл? — Я слышу, как предостерегающе стучит мое сердце.
— Странно… — проговорил Щелкунов. — Вот и Боков этот же вопрос мне вчера задал… А то все молчал. Слова из него не вытянешь, точно глухонемой какой-то. Как разругался с капитаном, так будто и на замок заперся — моя, мол, хата с краю, ничего не знаю… — Щелкунов сжал губы, нахмурил в раздумье брови. — Знаешь, Витя, — сказал он вдруг шепотом, хотя вокруг были одни деревья, — скажу как другу! Разонравился мне Иваныч наш. Как стал он партизан сотнями считать, так об отдельном бойце и думать забыл. Испортили его наши успехи, голову вскружили, возомнил о себе черт-те что! Теперь я и понять не могу, почему это все мы на него как на героя глядели… А на него только так сейчас и смотрят все — работа наша, а слава вся его…
Я с трудом сдерживал себя. Я должен, должен рассказать Щелкунову о преступлениях Самсонова. Вдвоем мы найдем выход. Сначала вдвоем, потом втроем, вчетвером…
У входа в «аллею смерти» нас окликнул часовой.
— Свои!.. Но ничего не попишешь, — продолжал Щелкунов. — Я в уставах не особенно силен, а одно знаю — командир есть командир. Без этого нельзя. Вот если, бы он немцам продался — дело другое. А нет, так я за него, за командира этого, огонь, воду и медные трубы пройти обязан. И пройду! На то присягу давал.
Мы шли по «аллее смерти». Слева — могила Богомаза, справа — Надина могила. Нет, я не могу больше молчать!..
Ну и что из того, что Володька так думает? Я и сам так думал, до того разговора в штабном шалаше. Нет! Я рискну, даже если придется повторить ошибку Покатило…
— А насчет всяких там личных обид на командира я одно думаю — черт с тобой, дурило ты этакий, не знаешь ты Володьки Длинного! Вот подставлю за тебя грудь в бою — тогда узнаешь и пожалеешь… Да! Глянь — в кустах желтеет… Кузенкова помнишь?
— Кузенкова? Как же! Один из самых лучших и верных помощников Богомаза. Его партия в тылу оставила.
— Вот-вот! Он самый. Так мы все и думали — свой, мол, в доску. А он, оказывается… Прибежал, понимаешь, в лагерь, ворвался к Самсонову — я как раз у капитана был — и давай орать: «Это не немцы, а какие-то предатели, враги народа под видом «немецкой засады» убили Богомаза!» И просит, умоляет у капитана разоблачить, наказать… точно белены объелся. Теперь вон он — землю парит. Мы его вчера с Козловым расстреляли. По приказу капитана Самсонова. Ты же знаешь, как у меня после Красницы руки чешутся. Витька! Друг! Что с тобой?
Земля поплыла из-под ног. За всю свою жизнь я никогда не был так близок к обмороку…
— Шпрехен зи дойч? — еще издали, добродушно улыбаясь, спросил Самсонов.
— Наин… — ответил я, вопросительно глядя на Кухарченко, Ефимова и Перцова, стоявших за спиной Самсонова.
Капитан сидел у штабного шалаша — за самодельным столом. Кто-то вбил в землю четыре березовых кола, приколотил лист фанеры. Вместо стула — тяжелый чурбан. Кухарченко, голый по пояс, подпирал дубок коричневым от загара, тугим и круглым, как боксерская перчатка, плечом. Одна рука в кармане, в другой — с золотыми часами-браслетом — дымит неизменная сигарета, сверкающая белозубая улыбка от уха до уха. Ефимов наглухо застегнут, стоит подбоченившись, слегка горбясь, втянув астеническую грудь. Этот улыбается точь-в-точь как Самсонов, насмешливо и снисходительно. Перцов, заложив руки за спину, скрипя сбруей из бесчисленных ремней, предупредительно подался туловищем к столу командира. Он, не в пример Ефимову, улыбается почтительно и угодливо, даже тогда, когда командир отряда не обращает на него никакого внимания. Безмерное преклонение свое он выражает подобострастной игрой глаз и лицевых мускулов, благоговейными изгибами позвоночного столба.
«Безвредным чучелом огородным» назвал его Покатило. Как давно это было. «Мухи, не обидит…» Но на его месте настоящий комиссар разве стоял бы слепоглухонемым чучелом рядом с Самсоновым, когда тот чинил расправу над Надей и Богомазом!
— «Найн», «найн»! — лениво передразнивает меня Самсонов. У него, видимо, сегодня благодушное настроение. — Черт подери! Во всех школах «шпрехен зи дойч» зубрили, а у Москвы переводчика для меня не нашлось, вот и выкручивайся как хочешь. И чему вас в школе учили! Явно вредительский акт со стороны учителей немецкого языка.
— Зря учились только, — не преминул поддеть Кухарченко «образованных».
— Зато, Георгий Иванович, много шумели о полной боевой готовности, — желчно высказался Ефимов.
— Тут дело нечисто, — важно согласился Перцов. — Рука Берлина…
— Ничего, сойдет и английский, — нетерпеливо, пересыпая свои слова бранью, заявил Кухарченко. — Один хрен, что немецкий, что английский…
Слова командира боевой группы покоробили Самсонова, заставили его брезгливо поморщиться. Он повернулся ко мне:
— Ну а английский ты хорошо знаешь?
— Да как сказать?.. Знаю немного, — отвечаю я, преодолевая чувство унизительной робости.
— За немца сможешь себя выдать?
— За немца?! Не понимаю! Я не знаю немецкого!
Не поворачивая головы, Самсонов спросил:
— Ты как, комиссар, полагаешь?
— Я?.. — Бывший отрядный писарь побагровел — он взят врасплох, капитан никогда прежде не интересовался его мнением.
— Чего тут думать? Время-то идет! — перебил его Кухарченко, подмигивая проходившей мимо санитарке. — Я до обеда хочу обернуться.
— Я полагаю, товарищ капитан, операция весьма рискованная.
— Тьфу-ты! — с остервенением выругался Кухарченко. — Рискованно! Да тут в немецком тылу все, рискованно! Спать рискованно, жрать рискованно, до ветру пойти и то риск большой! Уж если рисковать, так по-красивому!
— Блестящая мысль, — не слушая Кухарченко, говорил командиру Ефимов. — Узнаю в ней ваш партизанский талант, дерзновение, знаете ли. Пожаловать к этой сволочи в фашистском обличье! Нда… Мне остается пожалеть, что не я об этом подумал.
Самсонов усмехнулся и похлопал Ефимова по руке.
— И вообще надо штаб привести в порядок перед подчиненными стыдно.
— Кстати, спасибо за столик, Саша, очень удобно. И для шахмат тоже. Сам-то ты поедешь? Вот бы тебя офицером одеть, а? Тебе и карты в руки. И немецкий ты все-таки знаешь немного. Ну ладно! Не буду, не буду…
— Георгий Иванович! — В тоне Ефимова сквозил упрек. — Вы же знаете, у меня сегодня встреча с переводчицей и связным Бубесом в Вейно. Есть возможность получить ценные сведения.
— Разве? Ну ладно, ладно. Ты не вправе рисковать собой. Ты мне нужен для агентурной работы. Вместо этого… того покойника…
— Еду, и никаких гвоздей! — вспылил вдруг Кухарченко, отталкиваясь от дерева — Беру с собой самых отчаянных ребят у нас и у Аксеныча. Семь раз прицелишься, наверняка промахнешься!..
Самсонов посмотрел на него исподлобья.
— Поедешь тогда, когда я скажу! — проговорил он сквозь зубы и сорвал вдруг злость на Перцове: — Возьмешь с собой комиссара. Хватит ему в лагере ошиваться. Надо, на коней, авторитет создать…
Перцов снова прочистил горло. Румянец его заметно спал.
— Что?! На кой хрен мне эта сарделька? — Кухарченко хлопнул ладонью по животику Борьки-комиссара, который тот, сидя на Городище, не по дням, а по часам отращивал. — Ишь, соцнакопления нагулял на комиссарских харчах! Нет, своих подхалимов можешь себе оставить!
Самсонов встал и, неожиданно для всех, ударом кулака сбил со стола карту и шахматы-самоделки. Глаза его, дико смотревшие на Кухарченко, налились кровью. Не сказав ни слова, он повернулся и, ни на кого не глядя, зашагал к штабному шалашу. Он шел вытянув по швам руки, судорожно сжимая и разжимая пальцы.
— И чего разгневался? — нарушил молчание Ефимов, усмехаясь вовсе не уважительно. — Совсем не терпит возражений. Сдает хозяин, нервничает, ндрав показывает. Не хватает ему твоей выдержки, Алексей Харитонович. А ты не горячись, помалкивай да по-своему делай. Ну, нравится ему этот военный совет в Филях… Помни, отряд на тебя большие надежды возлагает. Если случится что с капитаном… Сам понимаешь… Комиссар — фигура чисто декоративная. Ты у нас — да что там!.. А сейчас я отведу от тебя гнев хозяина. На меня ты всегда можешь положиться. Сердиться не нужно, браток.
— Да разве я что сказал? — Хмурое лицо польщенного Кухарченко размякло в широченной улыбке. — Заносится больно Самсоныч. А что он без меня? Нуль без палочки!
Я ловил каждое слово, внимательно всматривался в знакомые, но ставшие чужими лица. Я старался разглядеть, понять, что крылось за видом, словами, действиями этих людей. В голове, как у какого-нибудь неандертальца, который впервые пытается думать, натужно копошились первые самостоятельные мысли… Ведь мне, черт побери, впервые приходилось самому решать такие непосильно трудные задачи!
С тех пор как я окончательно освоился с мыслью: Самсонов — убийца Богомаза, — я стал иначе относиться к людям. Еще недавно я считал всех наших людей стопроцентными патриотами, а теперь я увидел, что патриотизм иных растворен в лимфе себялюбия и что порой процент патриотизма, как процент гемоглобина, совсем низок. Каждый, кто шел в тыл врага, назывался стопроцентным патриотом. Среди нас были патриоты самой высокой пробы — как Богомаз. И люди фальшивой пробы. Как заранее определить процент благородного металла в человеке?..
Я стал наблюдательным и осторожным: «Надо убедить Самсонова, что я ему не опасен!» Сменив в порыве душевного отчаяния розовые очки на черные, я стал недоверчивым, всюду подозревал фальшь, низость, коварство… Наверное я не знаю — охотится ли за мной Самсонов, собирается ли убить. «Для чего, — и сейчас спрашивал я себя, — одевает он меня в форму немецкого офицера? Не хочет ли убрать меня? Чтобы убить Богомаза, ему тоже потребовалось одеть людей в гитлеровские мундиры… Нет, недаром это, не случайно…»
— А ну вас всех к хренам! — лениво протянул Кухарченко и почесал, зевая, волосатую грудь. Под смуглой кожей рябью забегали, заходили тугие узлы мускулов.
— Если рано вернешься, — сказал ему Ефимов с масленой улыбкой, — загляни в Александрово, к той самой. Она мне литровочку обещала. Прима! Первачок на табачке настоянный!..
Надо разобраться во всех этих людях, но как это сделать? Чужая душа, вспомнил я народную мудрость, потемки. Чужая душа — темен бор. Легко заблудиться в ее тайниках.
Когда Кухарченко ушел, Ефимов сказал мне тоном начальника:
— Возьми у разведчиков полный офицерский костюм. У них там целый склад этого добра. Через час на операцию. Я сам соберу народ. Поедете в крупный стан полиции. Кухарченко скажет какой.
«Как он противен мне», — думал я, повертываясь к нему спиной.
— Подожди! — окликнул он меня и, обогнав, достал что-то из кармана. Он улыбался. — Возьми, Витя. Пригодится. Для пущей солидности.
Что это? Крест? Так это же Генриха Заала крест! У меня его Самсонов отобрал.
— Постой! Хозяин велел проинструктировать тебя. Ну, что я тебе могу сказать?.. Станиславского читал? Нет? Жаль — прекрасное руководство не только для артистов, но и для разведчиков, поскольку разведчики тоже артисты. Так вот… Роль, говорит Станиславский, должна быть надета не внакидку, не в один рукав, как набрасывают шинель, — надо всего себя втиснуть в кожу другого человека… И еще он говорил: в жизни следует играть правдоподобнее, чем на сцене, где тебе заранее верят, иначе можно нарваться на скандал. Самое главное для актера в жизни, каким является разведчик, — чувство меры… Провалившихся освистывают пулями! Ну, беги! Переодевайся!
Инструктаж продолжался, когда я переоделся:
— Подтяни сапоги! Офицеры-немцы носят сапоги почти до колен, а не сжимают их в гармошку, как наши пижоны… Подстриги ногти — ты ж обер-лейтенант, а не китайский мандарин.
Он даже обнюхал меня:
— Вроде ничего! Не подходи к костру — опытные немцы и полицаи наших лесовиков по дыму узнают. Возьми «Кёльнской» воды у Иванова…
— Часа через три или четыре — был уже полдень — перепуганный пастушонок доставил властям села Перекладовичи листок бумаги, оказавшийся ультиматумом:
«Бургомистру и начальнику полиции села Перекладовичи, Могилевский гебитскомиссариат. Генеральный комиссариат, Белорутения, Рейхскомиссариат Остланд.
В целях безопасности личного состава и имущества германской армии настоящим предлагаю вам, на основании приказа генерального комиссара № 082, собрать все имеющееся в селе огнестрельное оружие. Предлагаю вам, бургомистру и начальнику полиции, в сопровождении не более пяти полицейских, лично доставить оружие к 12.30, на предмет временной сдачи вышеобозначенного оружия воинской части германской армии, автоколонна которой пройдет затем через ваше село к Могилеву. Неисполнение приказа будет караться по законам военного времени.
Хайль Гитлер! Начальник автоколонны Ком. Н-ского батальона
«Гробница», не выезжая из леса, билась в конвульсиях, надрывно выла и громыхала. Это Кухарченко выжимал из машины как можно больше шума в надежде подкрепить миф о существовании автоколонны вермахта. На опушке расположилось в ожидании ответа на ультиматум около десятка «полицейских», с белыми повязками на левом рукаве. Неподалеку, на залитой солнцем вершине косогора, на виду у полицаев Перекладовичей, в картинных позах, словно позируя фотографу журнала «Фронт унд хаймат», стояло трое «немцев».
«Оберштурмфюрер СС» — бледный и хрупкий на вид, давно не стриженный юноша, глядевший поверх слезавших на нос очков, — стоял в позе, достойной арийца, офицера-эсэсовца, крестоносца. В правой петлице его френча поблескивали серебряные рунические знаки «СС» — символ власти и разрушения, на левой — два серебряных квадратика оберштурмфюрера. Серебряный череп и кокарда на фуражке. Обшлаг сверху обшит лентой с надписью серебряной вязью: «СС дивизион Тотенкопф». На поясе — пряжка с надписью: «Моя честь моя преданность».
Второй «немец», по званию ефрейтор, а по прозвищу Баламут, заметно нервничая и оправляя мешковатый серо-голубой, с прозеленью мундирчик и помятые бриджи, заговорил трескучим от азарта голосом, с вологодским прононсом:
— Это, пожалуй, похлеще того раза, когда мы бандитов с тобою, обер, ухлопали!..
«Штабрфельдфебель Ганс», он же Васька Гущин, в десятый раз спрашивал, играя цепью и бляхой фельджандарма на груди:
— Неужели получится?
Между нами и Перекладовичами, над поседевшим от зноя выгоном, струились волны раскаленного воздуха. Дома, амбары, беспорядочное нагромождение крыш, разноцветные пашни на горизонте — все это мелко дрожало, струилось в густом трепетном мареве, словно отраженное в волнуемой легкой зыбью воде.
— А почему, «Ганс», думаешь, не получится? — спрашивает «Фриц». — Бабы, что в лесу ягоды собирали, приняли нас за немцев? Приняли! Вот только грудиновская полиция смоталась по неизвестной причине. Вас ист дас?
— Почему «неизвестной»? — отвечал лжефельдфебель. — Я раскусил, в чем дело. Дело в том, что в Грудиновке Аксеныч недавно обезоружил всех полицаев и Полевой распустил их по домам. Все-таки, как ни говори, немцы им насильно оружие всучили. Вот они и разбежались, завидев нас, побоялись встретиться с начальством. Зато «папашу» словили…
«Папашей» мы почему-то назвали повстречавшегося нам в Грудиновке пожилого субъекта из Нового Быхова, немедленно предложившего «доблестной германской армии» свои услуги в деле искоренения «сталинских волков».
Разговаривая, мы не спускали глаз с Перекладовичей. Село словно вымерло.
— «Папашу» наш обер здорово купил, — вспомнил Баламут. — Ты, «Ганс», в кабине сидел, не видал ничего… Как сыпанет обер по-английскому, а тот — я, я, пан… я, я, герр офицер, пожалуйте, говорит, списочек коммунистов и прочей нечисти болыпевицкой в Быхове и Грудиновке, до колхозного библиотекаря включительно. Этот, мол, «Правду» выписывал, а та — в Москву на сельскохозяйственную выставку ездила… Только, говорит, вы мне мое хозяйство в Грудиновке верните, что советская власть у меня отобрала, век благодарен буду… Обер наш даже поперхнулся. А все-таки английский здорово похож на немецкий. У меня даже мурашки по спине зашныряли. Точь-в-точь как фрицы у нас в «дулаге», бывало, гавкали!
— Английский не очень схож с немецким, — авторитетно заявил я. — Английские слова я на немецкий манер коверкал…
— Неужели поверят в ультиматум? — бубнил «Ганс»-Гущин.
Сердце мое под саржей френча билось так, что я искоса поглядывал на крест — не подпрыгивает ли?
— Некрасиво, — укоризненно заявил Баламут, передавая мне бинокль, — нечестно с вашей стороны, господин обер-лейтенант. А еще комсомолец! Ай-яй-яй!.. Вы «папаше» место начальника самообороны обещали, дом обещались отдать, а как выехали из Грудиновки — передали его Пашке Баженову. «Черный» его сразу в рай отправил.
Такой пустотой, таким безлюдьем веяло от притаившегося села, что оно стало казаться мне ненастоящим, нарисованным.
— Чего ржешь. Баламут? — спросил «Ганс»-Гущин.
— Вспомнил, как у «папаши» глаза под кепку полезли, когда «обер» наш стал самокрутку из самосада вертеть…
— А «папаша» меня, хлопцы, воодушевил, — сказал я, — ведь покойник был быховским жителем, немцев каждый день видел, а нас за партизан не признал!
— Камрады! — забеспокоился Гущин. — А от меня не будет русской махрой вонять?
Стрелки часов прилипли к циферблату.
— Доконает Алексей «гробницу». Под такой шум настоящая автоколонна подъедет — не заметишь.
Странно раздваивается в такие минуты человек. Одна его половина слушает, отвечает, беззаботно смеется. Другая — стремительно мобилизует и держит в боевой готовности все душевные силы. Чем лучше уживаются между собой в человеке эти две половины, тем полезнее он как разведчик…
— Осталось две минуты…
— Слышите? Кухарченко мотор заглушил.
Тишина. Стрекочут кузнечики.
— Ну, держись, братва! Спектакль начинается. Вон атаман бежит. Не туши-ка, прикурю…
На!.. Вот дает! Не смотри, что коротконогий!
Кухарченко взлетел на вершину холма, вырвал у меня бинокль.
— Только время потеряли даром! Я же говорил — с налета надо. Ультиматум вздумал писать. А плюс бе!.. Образованный слишком, не можешь без писанины! — Он разочарованно опустил бинокль, ожесточенно почесал затылок. — Не поверили. Время вышло…. — Но не такой человек Кухарченко, чтобы мириться с неудачей: — Эх, была не была! Веди, Витька, ваше благородие, в село!.. Какого хрена? Офицер ты германский или нет?..
— Постой, Лексей, а ну фрицы там? Что, Витька с ними по-английски будет балакать? Одних полицаев там, кажись, больше сотни! — нерешительно возразил «Ганс» Гущин.
— Потому и упускать жалко. По десять гавриков на каждого выходит. Рискнем.
Мы спустились по шляху с пригорка. Шли не спеша. Я впереди, по самой середине шляха. Сзади топали в ногу мои эрзац-фрицы. За нами — Кухарченко и Аксеныч с белыми «Нарукавниками» полицейских, Баженов с дегтярем, еще кто-то… Все дальше лес, все ближе село. Вот уже слева, за плетнем, потянулись ограды. За густыми вишневыми кустами стояла почерневшая от древности, покосившаяся баня с крошечным оконцем и рухнувшим предбанником.
А вдруг, думал я, в Перекладовичах из ста «гавриков» найдется один мало-мальски понимающий по-немецки? А что, если там и впрямь немцы? Как «до свидания»-то будет — «ауфвидерзейен»?
И вдруг все вокруг разлетается в страшном взрыве. Я разом глохну и слепну. Первая мысль, молнией промелькнувшая в мигом опустевшей голове: «Мина!» Но в следующее мгновение сознание и чувства возвращаются ко мне — и, падая, с необычайной ясностью вижу пустой шлях и слышу частые-частые выстрелы. Засада! На секунду я весь сжимаюсь и сразу же начинаю неудержимо расти, разбухаю во все стороны, заполняю собой шлях. Никак не могу понять, почему ни одна из визжащих вокруг пуль еще не прошила мое беззащитное тело. Весь мир заполнен секущими воздух струями смертоносного металла, исступленным, замораживающим душу воем. Вдавливаюсь в землю, но спина продолжает пухнуть, и каждый нерв ноет и стонет в ожидании пули… Ползу — щеку царапают острые камешки, в рот и глаза лезет седая, горячая пыль. Добираюсь до березы на краю шляха. Сваливаюсь в кювет и чихаю, жадно глотаю воздух. Жив! Жив!
Кричу что-то, размахиваю парабеллумом. Из-за жидкого, в три ветки, придорожного кустика выглядывает посеревшее лицо Гущина. Выпускаю всю обойму, восемь патронов, по вишневому кустарнику, из которого стреляют полицаи. Над головой взвизгивают и рвутся разрывные. Падают хлопья бересты, кружась опускаются листья.
— Обходят! — кричат сзади.
Отстреливаясь, по-рачьи отползаем вдоль кювета, от березы к березе. Трусы! Их больше сотни, а нас всего пятеро. А они испугались нашего огня. Лешкиного автомата, пулемета Баженова. Они боятся высунуть нос из кустарника, они уже не бьют по цели.
Их руки дрожат, они мажут, мажут!.. Вояки! Стоило им посадить в кювет пулеметчика, и никто из нас не ушел бы живым из ловушки!
Слева по огородам перебегают и ложатся фигурки полицаев. Их не разглядеть: солнце бьет прямо в глаза. Обходят!
Метров триста на животе по заросшему травой кювету, стремительный бросок — и я наконец в лесу. За деревьями стоят друзья, вдали виднеется зеленый борт «гробницы». Перцов с ужасом взглядывает мне в глаза. Кухарченко встречает злобным взглядом.
— У-у-у! Ультиматумщик! — рычит он. — Даже очки на память полицаям оставил.
Гущин, Баламут, Баженов — все целые и невредимые — стоят тут же, шумно отряхиваясь…
— Майн готт! Вот теперь и я понял, что немец перед смертью чувствует, когда на нашу засаду натыкается! — говорит не своим голосом Баламут, раз в жизни с трудом подбирая слова. — Я уж думал — труба нам!
У него — темные круги под мышками, френч прилип к спине, словно он только что километров двадцать оттопал.
— Не получилось… — пробормотал Гущин, прислушиваясь к пальбе. — На двадцать шагов, гады, подпустили… По-моему, они нарочно поверху били, а вдруг мы все-таки немцы!
Стрельба смолкла. По-прежнему мирно мреет воздух над пажитями.
Кухарченко сорвался вдруг с места и побежал к «гробнице». Яростно взревел мотор. Мы выбежали на шлях, но на том месте, где стояла «гробница», только клубилась пыль и пахло бензином. Машина уносилась с шумом и треском… Вот она вылетела из лесу и понеслась к Перекладовичам. На вершине холма «гробница» круто развернулась и стала. Кухарченко выскочил из кабины, перелетел через борт и согнулся над установленным у заднего борта на треножнике «Дегтяревым скорострельным», нажал на гашетку. Над селом заметались стрижи, тяжело хлопая крыльями, устремился прочь аист. Кухарченко прочесал вишневый кустарник, и ответная стрельба разом смолкла.
— Шпарь вон по тому дому с железной крышей! — закричал Баженов. — Там волостное правление!
Над домом взвились галки, вороны, грачи, показался дымок — почти вся лента в «Дегтяреве» была набита красноносыми зажигательными патронами.
— Жарь, Кухарченко! — завопил хозяин «Дегтярева скорострельного» Евсеенко, выбегая с остальными лжеполицаями на опушку.
Кухарченко не успокоился и тогда, когда кончилась пулеметная лента, вскочив на ноги, он открыл рот и не закрывал его до тех пор, пока не высказал, успешно покрывая шум мотора, свое мнение о перекладовической полиции. А выражался он так метко и образно, что ему позавидовал даже сам Баламут, ругавшийся так, как может ругаться лишь партизанский сапожник.
Дымок, робко курившийся вначале над домом волостного правления, взвился вдруг черным снопом и рассыпался дождем огненных искр. Сразу в нескольких местах высоко взметнулись рваные полотнища бледно-желтого на солнце пламени.
— По местам! — гаркнул Кухарченко.
— Ну, командующий, теперь куда? — спросил Баламут, перегнувшись через борт к открытому окну кабины.
— Там видно будет, — неопределенно ответил Кухарченко и рванул с места «гробницу».
— Держись, хлопцы! — крикнул Баламут, втянутый нами обратно в кузов. — Лешка-атаман разошелся! Даешь пятую партизанскую скорость!
Я оглянулся, когда «гробница» въезжала в перелесок. Огонь скручивал железные листы на крыше волостного правления, чуть не до облаков поднимался дым…
Мчались пустынными проселками.
По дороге разгорелся спор: каждый объяснял неудачу по-своему. Баламут уверял, что полицаи снеслись с Могилевом по телефону — он успел заметить в селе телеграфные столбы. Баженов считал, что нас выдал неумело составленный ультиматум. Аксеныч клялся, что видел среди полицаев серо-голубые фигурки немецких солдат…
— И куда гонит? — вздохнул Жариков. — Боится, верно, что война вот-вот кончится. Лешке-атаману бы на торпедном катере носиться.
На крыше кабины — ручник, через задний борт смотрит «Дегтярев скорострельный». Пулеметчики все чаще и тревожнее поглядывали по сторонам. Хачинский лес остался далеко позади. Кругом простиралось враждебно пугающе голое поле, луга с длинными валами скошенной травы. Вдали виднелись там и сям вески — горстка крытых грязножелтой соломой Темно-серых четырехстенок, гумна, клуни, редкие баньки, колодезный журавль…
Я с тоской глядел на эти безмолвные деревни. Внешне покорные, они платят дань захватчикам, скрывают ненависть. Полиция в этих деревнях пытается помочь гитлеровцам внедрить «новый порядок», наша «гробница» с экипажем отчаянных людей бросила дерзкий вызов страшной, непобедимой для нее силе. Таких людей здесь, на занятой врагом Могилевщине, пока еще только сотни, полицейских тысячи, а забитых, оглушенных людей десятки тысяч. Но живо и продолжает действовать подполье Могилева — уже после гибели Богомаза в воздух взлетел состав с горючим прямо на станции, взорваны здание офицерской школы на улице Миронова, водосмесительная станция на шелковой фабрике… Богомаз был прав: придет время — и встанут десятки, сотни тысяч партизан! Эх, дожить бы до того времени!.. А вон и залог того, что так будет, что это время придет, что победа будет нашей — чистенькое, аккуратное, небольшое немецкой кладбище сорок первого года, с выстроившимися в стройные ряды березовыми крестами и простреленными стальными касками… На дощечках, прибитых к крестовинам, аккуратно выжжены — с помощью сильной лупы из бинокля и солнца июля сорок первого года — имена завоевателей — офицеров и солдат вермахта. Но редко радуют глаз в этих местах подобные виды: видать, без больших боев проглотила эти земли панцирная группа Гудериана.
Нет, неправ я, считая, что нас здесь, в этом краю, только сотни. А подпольщики Вейно, о которых мне рассказывал Турка Солянин? А большевистское подполье в Могилеве, с которым был связан Богомаз, а рабочие Ветринки? А широкая сеть связных нашей разведки и тысячи людей — стариков, девчат, мальчишек, которые несут нам оружие, а сами без оружия воюют против захватчиков, предупреждают нас об опасности, выпекают для нас хлеб в деревнях? А дед Панас и Панасиха? Вот это и есть непокоренный белорусский народ.
— Кухарченко никак везет нас прямо в Церковный Осовей, — сказал Николай Самарин, подняв к глазам бинокль. — Зверье там особое. При нашей власти село Червонным Осовцом называлось, быстро перекрасились. Уголовники, дезертиры… Красницу немцам помогли жечь. Будет жарко… А помните, ребята, что Богомаз говорил о полицаях в этом селе? Это они погубили весной радиста-москвича… Ими известный бандит — кавалер георгиевский командует…
…Полицейские Церковного Осовца подались назад и замерли выжидательно. За их спинами кланялись бабы, снимали шапки мужики. Офицер-эсэсовец перепрыгнул через борт грузовика, и все — полицейские, плотно обступившие со всех сторон машину, и полицаи и немцы в самой машине — услышали, как заскрежетал гравий под щегольскими сапогами. Офицер заложил руки за спину, обвел толпу полицейских холодным взглядом, высокомерно поднял одну бровь. Серебряный череп на фуражке зловеще скалил зубы. Холодно отсвечивала серебряная вязь на петлицах и погонах.
Офицер медленно поднял руку, щелкнул пальцами, унизанными перстнями. С машины соскочил один из немцев, по-видимому, — переводчик.
— Пан обер-лейтенант велит начальство позвать! — выдавил «Фриц»-Баламут хриплым, точно простуженным голосом, с тем чудовищным «кавказским» акцентом, который любят рассказчики «армянских» анекдотов.
Яволь! — выговорил я, все с тем же каменным выражением лица. Наблюдательный человек мог бы заметить, что такое выражение застыло на лицах подчиненных мне «немцев» и «полицаев». Толпа дрогнула, зашевелилась и выпустила бородатого мужика в черной, подпоясанной ремнем косоворотке. На груди — два Георгиевских креста на желто-черных колодках, кобура нагана повешена на немецкий манер на левый бок, рукояткой ближе к пряжке.
— Здравия желаю, ваше благородие! — рявкнул бородач. — Докладывает начальник полиции Церковного Осовца-с. Сегодня тут сборы полиции-с. Из окрестных деревень понаехали-с. Тема занятий: «Подготовка к походу-с против хачинских партизан».
Я небрежно коснулся двумя пальцами лакового козырька лихо заломленной эсэсовской фуражки с высокой тульей. Щеки начальника полиции тряслись, мелко дрожали закрученные кверху, смазанные жиром усы, испуганные глаза пожирали начальство.
— Зольдат? — спросил я благосклонно, тыча пальцем в кресты предателя.
— Так точно, ваше благородие. Фельдфебель царской и белой армии-с и георгиевский кавалер-с!
Этот старорежимный сукин сын, подумал я не без удивления, служил в армии, когда меня еще и на свете не было!
— Зер гут! — сказал я и разразился потоком самому себе непонятных слов. Я сердито выпаливал обрывки запомнившихся мне английских стихов, мешал «Гайавату» с «Чайльд Гарольдом». Окончив, глянул сурово и зло на переводчика. Но переводчик о чем-то сосредоточенно думал. «Штабс-фельдфебель» «Ганс»-Гущин грузно соскочил с машины и встал рядом с офицером, исподлобья глядя на полицаев. Не имея никакого понятия о системе Станиславского, он явно переигрывал — странно пыжился, грузно хмурил густые черные брови, зверски вращал глазами, не опуская руки с «вальтера», и, цыганисто-черный, с грузной челюстью, отливающий металлической синевой, был по-настоящему страшен.
Из кабины вышел шофер, подтянул штаны и, улыбаясь от уха до уха, громко сказал:
— Здорово, сябры! Спичку бы, паночки…
К нему подскочил один из местных полицаев, щелкая на ходу зажигалкой. С машины посыпались гости. Внешне они ничем не отличались от местной полиции: то же разномастное вооружение, та же сборная одежда. В одном мы сплоховали: наши нацепили простые белые повязки, а у местных полицаев на повязках чернела надпись: «Ordnungsdienst» — «Служба порядка».
Я нахмурился. Выпрямил до отказа спину, уткнул на прусский манер кулаки в бока.
Я буду говорить руссиш шпрехен, — произнес я каким-то противным дребезжащим голоском. — Я думайт, вы, ордунгсдинст, понимайт меня — я инспектор полицай. Русь партизан есть?
Так точно! Есть, есть!.. — обрадовался начальник полиции. — Мы хотели вам его передать, — заспешил он, увидев, что лицо офицера изобразило изумление и неподдельную радость. — В Быхов или Могилев хотели отправить. Бандита лесного на выселках споймали, живой он еще. Настоящий бандит-с! Уж будьте благонадежны! В погребе третий день держим-с.
— Ха! Черт! Доннерветтер! — воскликнул я, утратив на миг свою тевтонскую невозмутимость, и быстро затараторил: — Олл райт! Зер гут, герр полицмейстер. Показывайте мне партизан! Шнель!
— Пан офицер требует передать ему партизана, — быстро пояснил переводчик «Фриц»-Баламут. Голос «ефрейтора» заметно окреп.
— Слушаюсь! Пройдемте, пожалуйста, ваше благородие! — засуетился начальник полиции и прикоснулся кончиками пальцев к моему локтю. Я брезгливо дернул локтем и зашагал вслед за ним.
Самый доподлинный бандит-с! — волновался тот, семеня рядом, — Вы уж не сумневайтесь, в лесу схватили.
Я нихт ферштейн… — Сказал я и, насмешливо улыбаясь и жестикулируя, заговорил с «ефрейтором», и тот тоже растянул губы и многозначительно сказал:
— Абенгутенберлиндрезден!
Лаз погреба, в котором держали бандита, был наглухо прикрыт листом сорванной с танка брони. Погреб охранялся тремя полицейскими с пулеметом. Они вскочили и вытянулись, когда мы подошли. Лаз открыли, и начальник полиции грозно гаркнул:
— Вылазь, бандитская рожа!
Партизан не отзывался.
Придется вытаскивать-с, — виновато заморгал, багровея, бывший фельдфебель.
Нижние чины нерешительно топтались у погреба, опасливо заглядывая в темный лаз, беспомощно озираясь на «немцев».
«Штабсфельдфебель Ганс» усмехнулся, грубо оттолкнув мужиков, стал спускаться в погреб. Я вздрогнул, увидев на рукаве его френча пулевую дырку с незамытой ржавой размоиной.
За «немцем», мелко перекрестившись, полез сам полицмейстер. Из погреба послышались стоны, глухие удары, свирепый рык. Партизана с трудом выволокли наружу. «Штабсфельдфебель» бесцеремонно оттолкнул начальника полиции тот хотел дать пленнику пинка.
— Я тебе, гаду-фашисту, — в бешенстве шипел он, — зубами глотку перерву!
Это был высокий, светлоголовый парень лет двадцати четырех с измученным небритым лицом, весь в сине-багровых подтеках. Одет он был в разорванную на груди линялую красноармейскую гимнастерку и холщовые штаны. Больше на нем ничего не было ни нижнего белья, ни обуви. В затравленных глазах пленника при виде «немцев» мелькнуло отчаяние, почерневшие губы перекосились от страха и ненависти.
По моему знаку партизана потащили к «гробнице». Он весь как-то обмяк и, казалось, не замечал сыпавшихся на него ударов.
Я погрозил партизану пальцем, снисходительно подмигнул полицаям, хлопнул с усмешкой по кобуре.
— Пук-пук! — произнес я многозначительно на жаргоне оккупантов.
Угодливо кивая головой, довольно потирая руки, начальник полиции вертелся вокруг меня, нерешительно предлагая:
— Пан капитан, окажите милость, откушайте у меня-с, уважьте-с…
Площадь перед недостроенным помещением сельской школы была забита полицаями. Со всех концов села спешили их жены с вареными яйцами, медом, ягодами, пирогами, курятиной. Все это они несли в горшках и кринках или же в тарелках, обвязанных белыми платочками. Рушник в петухах, икона на каравае. Начальник полиции подталкивал ко мне старуху, несшую хлеб-соль на блюде. На стенах бывшего сельсовета белели меченные германским орлом плакаты и приказы, сулившие смерть за помощь «большевистским элементам»… А неподалеку, в десяти верстах, черное, усыпанное человеческими костями поле отмечало то место, где жила и погибла под красным флагом Красница…
Жена начальника полиции — огромная рыхлая бабища, похожая на старосветскую купчиху — протянула мне стакан топленого молока. Брезгливо, кончиками пальцев я взял стакан и выплеснул молоко, проворчав: «Руссише швайн, ферфлюхтер беобахтер», и, протянув стакан, сказал кратко: «Млеко!» Полицмейстер выхватил кринку из рук ошарашенной старухи и снова налил в стакан молока.
— Гигиена, матушка, гигиена-с… Милости просим, пан полковник-с, чем богаты, тем и рады-с… Курки, яйки-с. А не угодно чего-с пропустить с дороги?..
«Полковник» чуть было не утерся тылом ладони. Вовремя спохватился, достал платок. Оглядевшись, я увидел, что моя команда «полицаев» отличалась на редкость плохим аппетитом.
Все мы услышали вдруг рокот мотора. Лжеполицаи тревожно переглядывались. А вдруг сюда нагрянут машины с всамделишными фрицами? Вот будет трогательная встреча земляков! Но это рокотал всего-навсего «юнкере»…
Начальник полиции собрал полицейских в небольшой одноэтажной школе.
— Поболее полсотни гавриков! — удовлетворенно усмехнулся шофер, проходя мимо меня. — Вся полиция в сборе! Начинай инструктаж, обер!
Ко мне подлетел какой-то урядник, лихо щелкнул каблуками.
— Ваше благородие! Помещение для занятий готово!
Полицейские рассаживались в пустой, полуразрушенной школе на принесенных из хат скамьях и стульях. Впереди чинно восседал с видом именинника начальник полиции Церковного Осовца. Рядом с ним на отдельной скамье — урядники из соседних сел, прибывшие во главе своих полицейских отрядов на сборы. В незастекленные окна то и дело нетерпеливо заглядывали «гости». Я одиноко сидел за бывшим учительским столом.
— Поторапливайтесь, панове, поторапливайтесь! — поминутно вскакивал начальник полиции Церковного Осовца.
Полицейские уселись, обнажив головы, замерли. В затопившей школу тишине звякнули кресты начальника полиции. Я встал и, сдвинув на затылок фуражку, вытер тыльной стороной ладони влажный лоб. Десятки пар глаз внимательно, подобострастно следили за каждым моим движением. В полутьме лица казались такими же белыми, как и повязки на рукавах. Кто-то шаркнул ногой — на него шикнули. Шофер перешагнул через припертую к стене скамью, подошел к столу, стал рядом со мной. На губах — ухмылка, в глазах веселые чертики, вот-вот расхохочется. Все глаза с любопытством уставились на него. Шофер бережно отвернул лацкан пиджака, и все увидели… орден Красного Знамени. И словно одной грудью гулко охнули…
— Теперь поняли, кто мы?! — крикнул я, торопясь. — Мы партизаны! Кончай балаган! Огонь!!
Кухарченко поднял автомат, прокричал что-то. Голос потонул в трескучем залпе. Стреляли в окна, в двери. Пулеметные и автоматные очереди прошивали сразу несколько человеческих тел. Крики, вопли, стоны все слилось в один ужасающий гул. Я разрядил всю обойму в первый ряд и стоял, не смея шевельнуться: кругом свистели, шлепались о стены пули. «Кончай! Кончай стрелять!» — кричал я. Когда стрельба стала затихать на смену ей нарастал в ушах звон, — я пошел, спотыкаясь, перебираясь через груды тел, стараясь дышать только ртом, к выходу.
На площади достреливали полицаев, успевших высадить рамы и выскочить из окон школы. К заросшему оврагу стремглав бежал длинноногий полицай. За ним, стреляя на ходу из карабина, несся один из партизан. Я увидел, как Перцов занес над головой полуавтомат и обрушил его на голову начальника полиции. Ему, израненному, истекавшему кровью, удалось проползти кровавой ящерицей шагов пятнадцать, прежде чем его настиг карающий приклад Перцова. Я с трудом подавил приступ тошноты.
Я снова увидел Георгиевские кресты начальника полиции. Ведь он был когда-то храбрым русским солдатом и кресты, быть может, получил в германскую… Пусть бы уже принял он смерть от кого-нибудь похрабрей Перцова… Впрочем, какая разница!..
Я заставил себя вспомнить Красницу, Минодору и ее деда и исступленный крик над пепелищем: «Будь они прокляты, прокляты, прокляты!..»
Оттолкнув Перцова, я снял с убитого кобуру с наганом. Наган старый, «императорского завода», но отличной сохранности. Двадцать лет бережно хранил его бывший беляк-фельдфебель, ждал своего часа…
По команде Кухарченко по селу рассыпались приезжие «полицаи». Они бегали по улицам, тыча под стрехи полицейских домов пылающие пучки соломы. Кругом горели дома фашистских прислужников, занималась соломо-глиняная кровля сараев. Село заволокло дымом. По улицам летели клочья горящей соломы, снопы трещавших искр. Было жарко, было трудно дышать.
Аксеныч схватил Кухарченко за руку.
— Зачем хаты жечь? Спасай людей!..
Кухарченко вырвался:
— Приказ Самсонова! Зуб за зуб!..
Аксеныч и партизаны выводили из хат женщин, стариков, детей.
А на «гробнице» во весь рост стоял освобожденный партизан. По грязным щекам его, по синякам и ссадинам текли слезы.
— Магу и волшебнику общественно-партизанского питания пламенный привет! — Баламут подошел к костру, ведя за собой вчерашнего пленника полиции Церковного Осовца. — Ничего не поделаешь, шеф, наш пленный партизан опять проголодался. А ну распорядись-ка, стряпуха, а то не стану тебе чинить сапоги! — Он покровительственно похлопал смущенного парня по плечу. Парень переоделся уже в старомодный неглаженый костюм, от которого за версту несло специфическим довоенным запахом — запахом нафталина. Он уже успел умыться и побриться. — Не робей, кореш. Мы тут живем как у Христа за пазухой, у Гитлера за пазухой, — поправился Баламут.
— Как фамилия-то твоя? — спросил парня Баженов.
— Верзун моя фамилия, — проговорил парень с натянутой улыбкой. — Вы, кажется, тоже там были?
— Точно, — подтвердил Баженов. — Только у нас тут все на «ты». А вот «офицер» вчерашний.
Верзун с изумлением уставился на меня. По глазам было ясно — не поверил Баженову.
— Десантник он, — добавил повар, — из Москвы.
Верзун еще шире раскрыл глаза.
— Верзун, оказывается, лейтенант, — сообщил нам Баламут, — командир стрелкового взвода. Кончил училище, на фронте воевал день, целый час героически сдерживал натиск противника под Харьковом. Потом в плен попал. Из плена бежал. Приймаком стал. Из приймаков бежал — в партизаны попал…
— Что это за партизаны около Церковного Осовца объявились? — обратился к Верзуну Баженов.
Повар подал Верзуну котелок вчерашнего супа, здоровенный ломоть хлеба, и парень немедленно накинулся на еду. Баламуту шеф сунул разбитые сапоги.
— Три дня бедолагу голодом морили, — сказал Баламут, разглядывая подошву сапога. — Да и в лесу он не антрекотом питался, а по ночам на пустом брюхе, сердечный, за картошкой сырой ползал.
— Ты про отряд его расскажи…
— Какой там отряд! — махнул сапогом Баламут. — Их всего пятеро. Приймачили в одной деревне, наскребли оружие кой-какое и в лес махнули. Только вот Верзуну не повезло — потерял по дороге наган, из-за пояса выронил. А у них всего два нагана было. Кореши, конечно, с глаз его долой погнали. Без оружия, мол, не возвращайся. Вот он в лесу днем и ночью рыскал-рыскал и на полицаев нарвался.
— А командиром у вас кто? — спросил Верзуна Баженов.
— Старший лейтенант Фролов, — ответил с набитым ртом Верзун. — Я вчера с самим товарищем Самсоновым говорил. Капитан послал связных к Фролову и ребят наших в отряд к себе берет.
— Когда цирюльню откроешь? — спросил, вставая, Баженов Баламута. У Баламута, этого мастера на все руки — наводчика орудия, сапожника и партизанского затейника, гармониста, певца и плясуна, — открылся новый талант — парикмахерский!
— Айн момент, Черный! — ответил тот. — Вот только его поварскому высокоблагородию для блата сапоги подобью!.. Пойдем, Черный, я тебе про Церковный Осовец расскажу. Самый критический момент для меня был — это когда узнал я одного полицая — он меня зимой раз задержал…
«Самый критический момент», — сказал Баламут. У меня тоже был какой-то критический момент. Что же это было? Крест! Крест! Генриха Зааля! Я натянул штаны, мундир, намотал портянки…
— Я на двоих завтрак возьму! — крикнул мне Баженов. — У тебя ложка есть?
Я завернул в шалаш разведчиков.
— Пора вставать, Иванов. Лови! — Я бросил ему обмундирование оберштурмфюрера.
— Не запачкал? — зевая, подозрительно спросил Иванов.
У штабного шалаша я увидел Ефимова.
— А я тебя ищу! — крикнул я ему. — Большое тебе спасибо! Удружил, называется…
— Что-нибудь случилось?
— Ты какой мне крест дал?
— Железный.
— Железный! А что на нем написано?
Я передал ему крест. Ефимов приподнял брови…
— Латинская буква «W» и дата «1914». Вероятно, год учреждения.
— Эх ты!.. Да ведь этот проклятый крест мог все дело провалить. Может, тот полицейский из-за него только и бросился бежать! «W» — это Вильгельм, и крест этот пожалован кайзером, кай-зе-ром, в первую мировую войну, за десять лет до моего рождения! А теперь кресты у фрицев не с «W», а со свастикой. Ведь ты знаешь немцев, служил у них…
— Да, нехорошо получилось, Витя, — озабоченно пробормотал Ефимов. — Необдуманно. Да и вообще с английским языком разве можно было соваться в это осиное гнездо. Со званием ты тоже напутал — тебя, как эсэсовца, должны были называть не обер-лейтенантом, а оберштурмфюрером. Эти полицейские в Осовце, — дурачье, бестолочь! А тот парень, видно, не из-за креста, а из-за ордена Кухарченко побежал. Лешка сам рассказывал, что лацкан пиджака у него случайно отогнулся. А Борисов уверяет, что его один полицай узнал. А все-таки получилось, нахрапом взяли. Да не злись, я же не нарочно. Ты не кипятись, а спасибо мне скажи, — я за тебя словечко вставил, капитан тебя за эту операцию орденом наградит, хотя он и зол на тебя. За что бы это, а?
Не знаю, — ответил я и поспешно завернул за штабной шалаш. «Орден! — возмущался я. — Неужели надену я орден, пожалованный мне Самсоновым!»
Самсонов сидел за столиком и вертел в руках немецкие документы, карты, пачки писем, желто-коричневые «зольдбюхер» — солдатские книжки. Рядом стоял Иван Дзюба, в кителе офицера люфтваффе, начштаба отряда Мордашкина. Он докладывал:
— Машины шли с быховского аэродрома в Могилев. Одна — с почтой, другие все были битком набиты летчиками. Подумать только — они, может, ночью Москву бомбили, а утром мы этих пиратов в их собственном тылу прикончили…
Писарь Колька Таранов — вейновец, принявший дела от чудом произведенного в комиссары Борьки Перцова, — сидел на траве около командирского столика, поджав под себя ноги, и заносил номера установленных частей, количество убитых гитлеровцев и тому подобные сведения в журнал боевых действий. Я заглянул через плечо. «Уничтожено фрицев, — каллиграфически выводил Таранов вчерашнюю сводку—12 шт., полицаев и пр. предателей —52 шт.».
В лагере уже никто не спал. Бойцы чистили оружие, сушили и крошили самосад, читали, зевая или пересмеиваясь, немецкие газеты на русском и белорусском, резались в очко или откровенно бездельничали. Куда-то на пяти подводах отправлялись хозяйственники. Пришел с поста наряд и затеял перебранку с поваром, запоздавшим с завтраком. Где-то простучал «универсал». Но мы уже давно перестали обращать внимание на пробные очереди близ Городища.
За каждым движением инструкторов следят новички-подрывники из Ветринского отряда. Их прислал Полевой — перенимать опыт у минеров Барашкова. Десантники-подрывники Николай Шорин и Николай Сазонов растянули по поляне шнур, свитый из ниток, надерганных из парашютной стропы, и испытывают его прочность. Сам Барашков, его иногда называют в шутку «Николаем Первым», большой любитель автобиографических повествований, лежит под березой, ковыряется в какой-то мине и поглядывает на тезок-минеров, на шнур, — возможно, ночью он поймает на эту «удочку» эшелон — и с увлечением рассказывает о своей довоенной жизни Гаврюхину, проводнику диверсантов.
Я не очень-то верю россказням Барашкова — этот скромник рисует себя беспощадным сердцеедом, а проходя мимо санчасти, стыдливо рдеет.
Гаврюхин сидит рядом со своим большеглазым, курчавым, широкоплечим командиром и правит на оселке лезвие бритвы из Золингена. Движения его медленны, степенны, вид задумчив. Видно, что этот седой человек скорее думает об оставшейся в Кулыпичах семье, чем о любовных подвигах своего юного командира.
Мне давно хотелось расспросить его о Самсонове. У Самсонова вместо души — дупло. Но не всегда же так было, не родился он с дуплом вместо души.
— Слушай, Коля, — сказал я ему, как только Гаврюхин, воспользовавшись паузой в автобиографических повествованиях своего командира, вскочил и, промямлив что-то, поспешил прочь. — Слушай! Меня вот партизаны наши часто спрашивают о капитане. А я о нем почти ничего не знаю. Вот ты — другое дело, ты с ним под Сухиничами был… Ну, анкета безукоризненная, это ясно — иначе его не послали бы сюда, но что он за человек был?
С неослабевающей силой по-прежнему терзает неокрепшую душу память о недавних потрясениях, как прежде, гвоздят мучительные мысли мальчишеский ум.
Немногое удалось выведать у Барашкова. О довоенном Самсонове он почти ничего не знал: «Москвич. Вроде МАИ, авиационный институт в Москве, кончал, а может, и не авиационный… Помню, говорил, что при институте высшую вневойсковую подготовку прошел. Первое впечатление о Самсонове: воевал неплохо, хотя особого геройства не проявлял. Старшим подчинялся, как часы, хотя чувствовалось — себя считает умнее, выше их. И ошибки их обязательно подмечал. Прямо болезнь у него была: промахи начальства подмечать. Чуть кто опростоволосится, он тут как тут: «Шляпа! А еще столько кубарей носит! Я бы вот так поступил…». Рвался в большие начальники вовсю, орденами шибко интересовался. Друзьями-товарищами мы с ним никогда не были — не такой он человек, чтобы друзей иметь, с людьми он не дружит, а использует их. Зимой как-то он пошутил при мне: «В этой великой передряге у всех нас большие шансы имеются Или голова в кустах, или грудь в крестах. Война лотерея. Только я погибать не хочу, хочу играть в беспроигрышную лотерею. Я потому полетел в тыл врага, что здесь хотя и опаснее, но конкуренции меньше, легче жезл фельдмаршала добыть. Или пан или пропал». Когда его сделали самостоятельным командиром, многие говорили: «Этот себя покажет! Этот далеко пойдет!»
Барашков вдруг прервал рассказ, неловко вскочил. Мимо шел Самсонов… Барашков, этот грозный диверсант, мучительно стеснялся начальства… Значит, уже давно завелся в душе Самсонова маленький, но очень опасный червячок. Червячок тщеславия.
Появилась червоточина. Червячок точил, точил, превращая все добрые силы души в труху. Червячок вырос в ужасного солитера, он заполнил все дупло, где прежде была душа…
Поговорив с застенчивым диверсантом, я отправился к отрядному парикмахеру. Баламут, усадив на чурбан клиента и повязав мою шею расшитым петухами деревенским полотенцем, защелкал ножницами и заговорил. Как каждый парикмахер, он любил поболтать за работой. Будучи Баламутом, он любил потрепаться во всякое время. Как всякий сапожник, он украшает свою речь наикрепчайшими словечками. «Первый спец по матчасти!» — совсем некритически отзываются о нем его друзья. Будучи еще артиллеристом-наводчиком, он не ходит вокруг да около, а лупит прямой наводкой, режет правду-матку в глаза. — Под Кухарченко или под Блатова? — спрашивает этот вологодский умелец. Блатов — совершенно лыс, Кухарченко обладает завидной шевелюрой, никак не желающей мириться с популярной стрижкой «полубокс». — Засаду у Васьковичей на Варшавке помнишь? Да ты был там! Наделали тарараму! Вы тогда, оказывается, фаршу фашистского накрошили немало, да не простого, а первосортного. У них, ферштейн, какая история приключилась, в Пропойске только и говорят об этом. Гришка-дезертир нам все сообщил. Собрался в то утро земельный комендант по делам своим в район — в деревни вдоль шоссейки, явился на фатеру к военному коменданту и давай просить конвой… Тот: «Не дам, — говорит. — Нике! Днем по шоссе большое движение воинских частей и бояться офицеру не зер гут». Полаялись тут эти корешки, и военный комендант сказал, что он самолично поедет с земельным комендантом на своей легковушке. Комендант этот знаменитый на весь мир известен: о нем Совинформбюро сообщало, что прошлой осенью и зимой забрал он у жителей подчистую все шубы, валенки, теплые костюмы, белье, подушки и перины. Срамота одна! Народ дома сидел — выйти не в чем было!.. Перед выездом, однако ж, с него слетел весь гонор — и он посадил кучу дойче зольдатен в автобус и пустил его вперед. Засаду проскочили они, конечно, только потому, что Кухарченко приказал вам не бить по скатам и моторам.
— Это когда мотоцикл взяли?
— Вот-вот! — тараторил Баламут. — Военному коменданту семь пуль в зад всадили — от такой клизмы умер, бедняга, в больнице пропойской, долго, родимый, страдал… Земельному взрывом противотанковой гранаты челюсть набок своротило. Там же в Васьковичах и скончался с шестью пулями в пузе.
Сообщение Совинформбюро о наступлении наших войск к востоку от Хачинского леса не могло бы меня больше обрадовать.
— Машины на буксире обратно в Пропойск тащили, — продолжал Баламут. — Автобус наполовину сгорел, пару возов с трупами привезли: тринадцать фрицев убитых и раненых. Шоферня, понимаешь, легко отделалась, дотянула до Васьковичей, а тамошние фрицы успели позвонить в Пропойск. А тот жандарм на мотоцикле не простой был — шеф СД и полевой жандармерии в Пропойске! Во, брат! В Пропойске как раз артбатарея заночевала, прихватил он ее, поднял по тревоге своих жандармов. А пока они грузились на машины, помчался шеф на место засады. Ему и в голову не пришло, конечно, как человеку умному, что Кухарченко будет торчать на этом месте!.. Интересно, что за персона новый комендант? Быховский — тот зверь, гитлерюга. Приказ о пяти деревнях помнишь? Краспицу сжег, Ветринку сжег, самооборону кругом насадил. А покойник, слава ему небесная, привык, сердешный, что мы у него в районе без прописки проживаем…
Вот приятная еще новость! Расследованием вашей засады занялись гестаповцы. Они решили, что партизаны специально подкараулили районное начальство, что нам доносят из Пропойска о каждом шаге немцев. И гестапо, не долго думая, расшлепало кучу полицаев!.. Бритва хороша? У одного фельдфебеля одолжил…
Мимо нас, по лагерной поляне, изогнувшись в талии под тяжестью ведра с водой, высоко держа свободную руку, идет тоненькая миловидная девушка, узкобедрая, как мальчишка. Вот она поставила воду, поправила очень женственным движением выбившийся из-под пестрой косынки хохолок светлых волос, стрельнула в нас бойкими глазами, легко подняла ведро. Платок, небрежно накинутый на голову и узкие плечи, кажется мне подозрительно знакомым. По стежке, что ведет от ручья, ее догоняет еще одна девушка, в золотисто-белом венке из ромашек, тоже с ведром. Смуглое лицо и волосы цвета спелой пшеницы…
— Перестань, кореш, башкенскую вертеть! — дернул меня за волосы парикмахер. — Чего фары вытаращил? Я бы всем этим барышням — железяку на пузяку и марш на засаду!..
— Ты ее знаешь? Вон ту… Как ее зовут?
— В платке которая? Женька — Кухарченкова зазноба. И этот сворковался. Он ее в Ветринском отряде заарканил. Мордашкин, командир Ветринского, конечно, и пикнуть не посмел…
— Да нет! Рядом. В венке.
Девушка оступилась, плеснула из ведра вода. Мокрый подол прилип к крепкому бедру, к загорелой коленке.
— Так это ж Алеська Буранова. Тихая, а недотрога! Она уже давно, с неделю, как у нас. Тоже из Ветринского. Санчасть у нас пересыльным пунктом стала. Их сюда санитарками берут, а они через недельку-другую незаконным браком сочетаются с нашими командирами.
Так вот, значит, как ее зовут, мою девушку из Ветринки, подумал я. Алеся… Отчего-то часто-часто забилось сердце. Я хотел было спросить о ней у Баламута, но побоялся его беспощадного и злого языка. Спросил о другом:
— А кто такой Мордашкин?
— Командир Ветринского отряда. Отстал ты, я погляжу, от жизни. Парторгом был в Ветринке при нашей власти. Отряд будь спок, молодежи много. Только они не под стать армейским, пленным да окруженцам. Весь день матчасть с Полевым долбили, а как сунутся в бой, мигом из башки вылетало — с какого конца винтореза стрелять надо. Им туда кадровых хохлов подкинули — эти аж хиреют без строевой, они штатских быстро обучили. Баб у Мордашкина развелось — уйма! Может, и рад был от Женьки с Алеськой отделаться… А Полевой никак не желал их Самсону отдать. Сестру Юрия Никитича нашего так и не отдал, отстоял, хотя сам Юрий Никитич просил… Наши хохлы там сделали свое дело. Сегодня Самсонов отделил их почти всех от Мордашкина, новый отряд образовал, командиром Ванька Дзюба назначен.
— Вспомнил!
— Тьфу, точно пыльным мешком из-за угла! Чуть ухо тебе не оттяпал, друг ты мой ситный. Чего кричишь?
Вспомнил, где платок этот видел. Что на Женьке был. Еще в Бахани Кухарченко его взял — пригодится, говорит.
Вот и сгодился. Третья свадьба в отряде. Как же! Самсонов с Олькой — раз, Козлов с Алкой — два, и вот теперь третья пара молодоженов объявилась. Медовый месяц справляют. Мед и кровь. Кухарченко тут такие африканские страсти разведет! Теперь дело за Ивановым да Перцовым. Вот комиссара нам подсунули — срам один! Будто подходящих людей нет, настоящих партийцев — вроде Самарина или Борисова… А женихов хоть отбавляй! Говорят, Иванов на Алеську зарится. Насчет девок-то он герой, ни одной проходу не дает. Скоро все женатиками заделаются. Девок в лесу что комарья в июне развелось.
Сообщение о жениховстве Иванова неприятно поразило меня. Вот так соперник! Неужели девушка с такими глазами даст испортить себя в отряде, неужели не станет настоящей партизанкой?
Цокая ножницами над моим ухом, Баламут продолжал:
— И как они все не понимают, командиры наши, что этим самым они себя перед нами роняют? Командир должен во всем себе отказывать, отцом быть. Одной награды должен добиваться — уважения нашего. А у них одни розни да козни. — Тут вихрастый парикмахер выразил свое полное неодобрение жениховством наших командиров в длиннейшей непечатной тираде. — Так о чем мы трепались? — спросил он, передохнув.
— Командирами ты возмущался, что переженились они. Но ведь это не так уж плохо. Вот если менять своих жен начнут…
— Капитан теперь в сторону санчасти и взглянуть не смеет, — язвительно проговорил Баламут. Ольга его, фря эта, под каблучком держит. Командиры даже семейную кухню себе устроили, коров нагнали, молочком со своими шмарами балуются. Нам с тобой баланда, а командирским шмарам свиные отбивные со штабной сковородки. Ей-богу, краснеть приходится за капитана! С него другие пример берут. Жаль все-таки девчат. И все Самсонов виноват. Работы завались, и боевой и хозяйственной, а попробуй-ка заставь капитанскую подстилку белье твое выстирать — засмеет или жаловаться побежит. Я теперь только и допер, почему блатяги таких баб шалашовками называют — валяются круглые сутки в шалашах, палкой не выгонишь!
— Ну не все же такие.
— Не все. Вот жинка врача нашего, Юрия Никитича, — Люда. Не ест, не спит — с ранеными, как с малыми детьми, возится, Алеська с Юлькой, санитарки наши, тоже боевые девчата — любому партизану вроде Киселева нос подолом утрут. Жалко будет, коли перепортят их. Вот Надька наша, отвага девка была, плевать, что из себя красивая. Нет! Обидно за девчат.
Из шалаша санчасти доносились взрывы девичьего смеха. «Неужели Алеся поддастся этому лупоглазому обормоту Иванову?» — с тоской думал я.
— Все от капитана нашего зависит. Девчата не знают даже, что значит быть настоящими партизанками. А то краснели бы, слушая, как их по радио Большая земля славит. Чего расселся? Слазь! С тебя табаку на закурку. Или бриться будешь?
Я в смущении провел по гладким щекам.
— Брился я недавно, — слукавил я.
— Врешь! Бриться будешь годика через два. Следующий!
Баламут сунул толстенную самокрутку за ухо, а я закурил и побрел по лагерю, раздумывая над услышанным. В ушах еще громыхали Васькины ругательства. Его «блатная музыка» смешила меня. Я уже понимал, что он «стучит по блату» не потому, что близок к воровскому мирку, а потому, что, как и многие наши не шибко образованные парни, по уши влюблен Васька Баламут в дешевую и заразительную «воровскую романтику».
А дела в штабе действительно принимают все более неприглядный вид…
Кухарченко загорал на краю поляны, развалясь в синих трусах на цветном одеяле, фальшиво напевая «Броня крепка, и танки наши быстры…». На этом месте, вспомнилось мне, «ядро отряда» недели три-четыре назад обсуждало поведение Нади Колесниковой. Раньше здесь были кусты, а теперь от них и следа не осталось, так разросся лагерь.
— Зазнался ты, командующий, — сказал я.
— Чего это ты? — заморгал он удивленно. — Политинформацию пришел мне, кореш, читать? Сами с мозгами!
Я опустился на траву. Надо, очень надо ему мозги прочистить, да не комиссар я, не Богомаз.
— Не зазнался, а в гору Алексей Харитоныч пошел, — улыбнулся он самодовольно.
— Парень ты геройский, а тоже… обабился.
— А тебе что — кралечка моя глаза колет?
— Не только мне — она всем мешает.
— Чушь! Когда знаешь, что можешь накрыться завтра, от жизни берешь все сегодня. И чем я хуже Самсонова?
— Ты лучше Самсонова, а из кожи вон лезешь — хочешь стать таким же, как он.
Алексей Кухарченко — самый знатный из хачинских партизан: Перед ним преклоняются, его боятся, ему подражают, любят за сумасшедшую храбрость. В бою он заражает других своей удалью, безграничным нахальством. Много разных легенд ходит в отрядах о подвигах этого ухаря. Лешку-атамана любят за его неизменное счастье. Каждая руководимая им операция обещает быть увлекательной. Он не дорожит жизнью подчиненных, в чем часто упрекают его рассудительные люди, но не ставит ни во что и собственную жизнь. Не веря ни в бога, ни в черта, он по-своему суеверен, полагаясь во всем на неизвестную в астрономии счастливую звезду, оберегающую его от смертоносных девяти граммов — против легких ранений он в принципе не возражает. Среди безусых хачинских партизан многие тянутся за «командующим», не только показывая в боях чудеса храбрости, но и старательно копируя его жесты, развязную походку, блатную речь. Еще недавно тянулся и я за ним…
Лешка-атаман сильно изменился. Впрочем, нет, — изменился не столько он, сколько я. Еще вчера я прощал ему многие его слабости. Пытаясь укрепить пошатнувшуюся веру в своего прежнего героя, твердил себе, что какие бы мотивы ни руководили Кухарченко, он заслуживает больше орденов, чем может уместить его молодецкая грудь. А сейчас я говорю себе другое… Кухарченко уже не просто герой партизанщины, он подумывает теперь о славе на Большой земле, о Золотой Звезде Героя Советского Союза. Он направил свой одноколейный ум на достижение личного успеха, и ничего теперь не удержит его. Ни немцы, ни Надя Колесникова, ни кровь подчиненных ему бойцов, ни даже Самсонов… Он знает — Самсонов свирепо завидует его славе бесстрашного вояки и втайне побаивается его. А бояться и завидовать значит у Самсонова ненавидеть. Но он знает также, что Самсонов дорожит им. Слава Самсонова, этого «удельного князя», держится не в малой мере на ратных подвигах начальника его дружины — Кухарченко.
— Эх, Лешка, Лешка, вскружила слава твою буйную головушку. Испортила тебя, Лешка, твоя жизнь, изуродовала…
Кухарченко сел, посмотрел на меня изумленно:
— Меня?! Жизнь изуродовала!? Ну, уж тут ты, друг ситцевый, загнул малость. Да ты за кого меня держишь, чегой-то качать права надумал? И кто ты такой, чтобы мне, мне, говорить про жизнь? Мне, малыш, двадцать три года, а я на сто лет старше тебя. Думаешь, мне стыдно, что я беспризорник, ширмач, босяк, урка, что я всего три класса прошел да коридор? Да я, ежели хотишь знать, горжусь этим. Что мне ваша грамотность и образование всякое! Пока ты, фрайер, восемнадцать лет готовился к жизни, я восемнадцать лет жил. Я с тех пор, как помню себя, на заре туманной юности во взрослые вышел. Писать-читать сам научился. Ты географию взаперти, в четырех стенах изучал, а я эту географию из конца в конец зайцем под вагоном проехал. Ни отца, ни матери я не знал. Я на эти сопли-сантименты не способен. Деликатные чувства от брюха набитого да спанья мягкого получаются. А я жрал что попало и спал где попало и знал, что такое голодуха, — когда тебя за ручку нянька в школу водила. Я уж тогда все шалманы да воровские хазы в Минске облазил, с фармазонщиками знался, с домушниками, с жиганьем всяким, только на мокрое не ходил. Тебя небось никогда не лупили на базаре за то, что ты добывал себе обед в чужих карманах. Вот кончил ты школу — и что получается? Продержали тебя восемнадцать лет в темном погребе. Тебе только сейчас, лопуху, война мозги вправила, а что толку на войне от ваших аттестатов да дипломов? Все вы, чистенькие и образованные фрайера, инженеры, да бухгалтера, да легавые всякие, — кому подчиняетесь? Отряд у нас, поди, почти целиком из средних командиров состоит — кому они подчиняются, все эти лейтенанты и капитаны? Блатяге, урке, Лешке-атаману! Вот кому! А почему? Потому что он в жизни все прошел, Лешка-фулюган, из грязи в князи вылез. А до моей шмары вам дела нет. Тоже мне, учить жизни собрался, — «а плюс бе» несчастный!.. А ну хиляй отсюда!
Он вошел в азарт, и я внимательно, не перебивая, слушал его. «Так вот ты каков, Лешка-атаман!»
Наколка па груди, пронзенное стрелой и финкой сердце, на тыльной стороне ладони память о «шалманах» и детдомах. Но ведь со всем этим распрощался ты, «Лешка-фулюган», когда тебе было шестнадцать годков. Ведь потом ты работал слесарем в авторемонтных мастерских, водил трактор на строительстве Днепро-Бугского канала, а вернувшись в Минск, обкатывал машины. Не всю же жизнь тебя «блатяги» окружали! Видно, как и Баламут, ты просто влюблен в «блатной романтизм». Десантник Герентьев — тоже бывший беспризорник, а нет в этом толковом и мягком парнишке ничего блатного…
Кухарченко закурил и, пуская колечки дыма, снисходительно приспустив веки, поглядывал на меня.
— Вот я не комсомолец, не партийный — тебе это известно, — сказал он, — А почему меня, беспризорного жулика, в вашу комсомольскую часть, к диверсантам и разведчикам послали? Не знаешь? То-то! А потому, что умные люди понимают, что такой жиган, как я, любому трухляку-академику на войне сто очков вперед даст — тут геройство, смекалка нужны, а не дипломы всякие!.. На фронте это каждый мерекает, там блатяги — самый почетный народ! На «штрафниках» все держится..
«Нет, Алексей, — думал я, — ахинею ты несешь, и неумное убеждение твое в превосходстве блатных, «жиганья» над «фрайерами» ты сам всем своим поведением здесь опроверг, одним расстрелом Нади развеял!»
— Вот видишь? — Кухарченко подтянул к себе пиджак, дохнул на орден, стал полировать его рукавом пиджака. — И помяни мое слово — ты меня еще Героем, кавалером Золотой Звезды увидишь!
Если бы я высказал Алексею все, что на сердце накипело, — он бы ровным счетом ничего не понял. Я понимал это, но не сдержался:
А за расстрел Нади ты какой орден рассчитываешь получить?
Что; ты сказал, зараза? А ну повтори-ка еще раз. Ну даешь! Это ты, шкет, с командующим так разговариваешь?! Як блысну!.. Мартышку из тебя сделаю!
Еще мгновение — и он сделал бы из меня мартышку. Но тут внезапно по Городищу разнесся крик:
— Тревога!
На взмыленных конях в лагерь примчались Щелкунов, Самарин, Баламут. С быстротой лесного пала облетела лагерь весть: Боровик и Милка — Иванов послал их под видом брата и сестры — побирушек на разведку немецко-полицейского стана в Ржавке — схвачены полицаями.
Их там, верно, бьют, пытают! — кричал с коня Баламут. — Скорей, на выручку!
Взревел мотор «гробницы». Разведчики спешно седлали свежих коней. Отряд уже строился под царь-дубом, а командир отряда, выйдя из штабного шалаша, гневно вопрошал:
— Эго что за партизанщина?! Кто здесь командует — я или Баламут?
Но вихрь, налетевший на Городище, подхватил с собой и Самсонова.
— Стройся в полном боевом!
— Перший взвод, в две шеренги становись!
«Сорок», Черный! Не будь жмотом, оставь покурить!
— Куда, кацо, лэзэшь? Твои дальше, кавказский ты человек, за санчастью!
— Смотри, бабский взвод — санитарки выстроились! Тоже с нами Милку выручать, а вон…
— Какого ты хрена в белую рубаху вырядился? Мишенью хочешь быть?..
— Сводку, малый, не слыхал? До боя б узнать.
— Взвод! Вперед два шага шагом марш!
— И какой дурак этих птенцов на такое послал? Иванов? Сам небось не сунулся.
— Кому РГД без запала?
— Зря их туда без всякой выучки послали!
— Бросай курить! Отставить разговоры!
— А-а-атряд! Смир-р-рно! Товарищ командир отряда…
— Брось курить! Мать твою…
— Вольно! Товарищи партизаны! Говорить много некогда и незачем. Сегодня нам вновь предстоит испытать свои силы. Я лично поведу вас в бой. Пора свести счеты с обнаглевшей полицией. Полицаи Ржавки захватили двух наших разведчиков: Милу… как ее фамилия?.. И Боровика. Самым юным нашим партизанам грозит смерть. И только мы, мы с вами, сможем спасти их нерасцветшие жизни. Сегодня вы пойдете в бой во имя святого закона товарищества! Родина гордится вами, партизаны! Пусть ваш карающий меч обрушится с прежней силой на головы подлых изменников! Смерть немецким прихвостням! Вперед, партизаны! На каждого из вас с надеждой смотрит наша великая Родина!
— И командующий боевой группой! — ухмыляясь, добавил к чересчур нарядным, пышным словам Самсонова Кухарченко. А-а-а-атряд! Напра-а-во! К выходу из лагеря ша-а-гом марш!
Мы прошли с Богдановым мимо санитарок. Не мне ли улыбнулась Алеся, не мне ли едва заметно, поправляя ремень санитарной сумки, махнула рукой?
На опушке леса к основному отряду примкнули партизаны Дзюбы, и оба отряда не задерживаясь пошли форсированным маршем по затянутым темнотой полям, обходя встречавшиеся на пути селения. Шли легко: подстегивало желание скорей освободить разведчиков. Бодрил, внушая уверенность, вид далеко растянувшейся колонны.
Замерцали звезды. Но ночь была темной, безлунной. Шептал настороженно ветерок, сырой и холодный в оврагах, душистый и теплый на пригорках. Колонна остановилась. «Тише… тише… тише.»..» К командиру подошли неведомо откуда взявшиеся разведчики — Самарин и Козлов.
Полицаев около полусотни. Немцев — около десяти. Милка с Боровиком, наверно, в волостном управлении. Там горит свет. Правда, под вечер из Ржавки в Пропойск ушел крытый грузовик. В школе темно. В ней — полицейская караульная команда.
К хвосту колонны полетела команда: «Ложись!» И следом: «Командиры — к Самсонову!»
— Наблюдением установлено, что караульные ночуют в укрепленном здании школы, — шептал Самсонов в тесном кругу обступивших его командиров.
— Так давай и вдарим с ходу по школе, — предложил Кухарченко. — Куда Иванов раньше смотрел? Он больше своими бакенбардами занимается, чем разведкой!
— Не ори! Если мы ударим по школе, то разведчиков успеют увезти или убить. Нет, надо запереть все выходы из села и брать волостное правление. Ты, Алексей, поведешь штурмовую группу с правой, южной стороны села. Огня не открывай, пока не столкнешься с полицией. В то же время, в двадцать четыре ноль-ноль, Дзюба войдет с другой, с северной, стороны. Задача — подойти возможно ближе к волостному правлению не открывая огня. Затем — короткий, массированный огневой налет с задачей подавить сопротивление полицаев. Школу я поручаю Богданову. Возьмешь дополнительно два ручника и станкач — массированный огневой налет, и брать школу штурмом с запада! Таким образом, все три штурмовые группы атакуют школу. Барашкова я уже отправил в обход. Он отрежет село от Варшавского шоссе, заминирует мост и устроит засаду на случай отступления противника на восток. Вопросы есть?
— Столько слов, — усмехнулся Кухарченко, — столько тактики да стратегии, точно не Ржавку, а Берлин брать собираемся!
— С ракетами как? — спросил Богданов.
— Красная над головой — «свои», белая — указывает местонахождение противника, три зеленые — сигнал отхода. Еще… Мой капэ, пункт связи, пункт медпомощи — на высоте. Там же — огневая позиция минометной батареи. Вопросы? Пропуск циферный: сумма шесть. Нет больше вопросов? Сборный пункт здесь. Исходные позиции занимать немедленно!
Ползком спустившись с высоты в лощинку, группа Богданова залегла в густой траве, на расстоянии гранатного броска от черневшего за пустырем и за редкими кустиками длинного одноэтажного здания школы с высокой железной крышей, на каменном фундаменте. За школой виднелись смутные очертания строя хат, крыши клунь и сараев. Крепко пахло полынью. Предвестницей близкого боя вспыхнула на востоке зарница. Сразу припомнилось — где-то там, далеко, далеко, — фронт…
Я услышал учащенное, хриплое дыхание Богданова — станкач тащить нелегкое дело, да еще ползком.
— Осталось четверть часа, — шепнул он едва слышно. — Зря Самсонов этих птенцов в разведку послал. Хана им теперь. Самарин не хотел посылать без подготовки, особенно Милку, так Иванов сунул их в пекло…
Школа мутно сереет впереди. Она кажется огромной, грозной, бдительно охраняемой крепостью. Но каким-то неведомым путем, шестым партизанским чувством, я решаю вдруг, что школа… пуста. А так хочется быстрее сделать что-нибудь для Боровика, для Милы…
— Степа! — Сердце подскочило и забилось тревожно. — Была не была!.. Давай я разведаю школу.
— Тебе что — жизнь надоела? — Богданов помолчал с минуту. — Валяй! Только учти, на кону — твоя жизнь, а ты играешь втемную…
Я расстегнул кобуру, отвел предохранитель полуавтомата и пополз по-пластунски. Когда товарищи остались позади и я почувствовал себя наедине со школой, уверенность в том, что в ней никаких полицаев нет, стала быстро испаряться. Мне стали мерещиться подозрительные движения за темными окнами. Казалось, десятки вражеских глаз держат меня на мушке, неотрывно следят за мной. «Лишь бы собаки не учуяли! — сверлила мозг надоедная мысль. — Черт меня дернул на рожон сунуться!»
Сверху, с чердака, уставился на меня пустой глаз слухового окна. Удобное место для пулемета! Если вдарит, то капут — не уйти мне с этой полянки. Ветерок дует в мою сторону — это хорошо. В школе — ни звука. Полянку наискось перечертила тропинка. Когда я быстро переполз ее, — на светлой земле меня легче было заметить, чем на траве, — я подумал вдруг о том, что по этой вот дорожке бегали когда-то школьники… У самой школы мне пришлось переползать через рыхлую сухую землю, комки дерна, какие-то мелкие, недорытые, видно, окопы. Подкравшись к кирпичному фундаменту, я приподнялся и, положив палец на спусковой крючок, заглянул осторожно в окно. Стекла не было. За голыми рамами, темно и пусто. Пахнуло казенным, нежилым запахом. Что это стучит?! Тьфу, черт! Да это тикают на руке часы! Я подошел к другому окну. Темно и пусто.
Быстро передвигая руками и коленями, не оглядываясь на пустую школу, я пустился в обратный путь.
Богданов выругался.
Опять Иванов напартачил. Что делать будем?
Пойду к Самсонову, узнаю, — предложил я.
— Дуй!
Сто метров — ползком, пятьдесят — быстрым бегом. Командир отряда лежал на вершине холма, неотрывно глядя на светящийся циферблат карманных часов. Жариков перебирал разложенные в траве мины, тут же стояла наша минометная батарея — два ротных миномета. Врач Мурашов рылся в сумке с медикаментами. В одной из санитарок; лежавших около него, я узнал Алесю…
Самсонов выслушал меня, взглянул еще раз на часы, встал.
— Четыре минуты! — вырвалось у него со вздохом. — Занять школу! — добавил он громче.
Я рванулся с места — и вспомнил вдруг…
— Да весь огонь по школе будет!..
Самсонов оторвался от часов.
Две минуты! — сказал он, волнуясь. — Что? Какой огонь?
— Ну конечно! Дзюба, Кухарченко… Надо дать знать… Поздно!
Я плохо видел лицо командира, видел только, как зло блеснули его глаза.
— Указывать? Мне?! — выдавил он с внезапным остервенением. — Выполнять приказание! Занять школу!
— Но, товарищ командир… — Я замолчал. Я и раньше видел Самсонова в этом состоянии. Он не уступит.
Я повернулся и стал медленно спускаться с холма. Как может Самсонов так глупо рисковать жизнью своих людей? Нужно быть сумасшедшим. Или это не просто дурацкая блажь?.. Я остановился. Неужели… неужели Самсонов решил все-таки отделаться от меня вот таким образом? Не может этого быть! По всему его отношению ко мне я чувствовал, что он вовсе не считает меня опасным для себя. К тому же там Богданов и другие — целый взвод! Хотя… Богданов был с ним, когда он убил Богомаза. Теперь для него мертвый Богданов лучше живого Богданова. Не может быть! У страха глаза велики… Ошиблись разведчики, я же слышал, как они докладывали Самсонову, что в школе полиция. Просто заупрямился он, не хотел признать себя неправым! И Самсонов — командир. Этот приказ не преступный, всего лишь ошибочный. Приказано занять школу…
Приказ Самсонова я передал без всяких отсебятин.
Мы добрались до школы как раз в тот момент, когда па краю села ударил первый выстрел. Ночь сразу же раскололась, рассыпалась в частой пальбе. Началось!. И время, ползшее до первого выстрела мучительно медленно, сразу полетело вперед с головокружительной быстротой.
Взяв четырех человек, я обшарил пустое помещение школы, пробежал но классным комнатам, влез даже на чердак — всюду пусто.
— Давай тут займем оборону! — предложил Трофимов, осторожно выглядывая в окно, следя за полетом трассирующих над селом.
— Что ты! — испугался я. — На нас навалятся штурмовые группы! Мы залегли в окопчиках возле школы и открыли пулеметный огонь по центру села. Мы не видели полицейских. Сквозь нашу огневую завесу, мы знали, полицаи не посмеют сунуться, не смогут занять школу. Слева и справа от нас бушевала стрельба. В черное небо взмывали осветительные ракеты, озаряя все вокруг призрачным, дрожащим светом. Из застрех крыш вылетали и бестолково метались воробьи и ласточки.
— Порядочек! — кричал Богданов пулеметчику, — Поддай-ка еще, Евсеенко! Жарь, лупи по железной крыше!
Он быстро нагнул голову. С визгом пронесся рой пуль. За ближними домами — россыпь винтовочных выстрелов. Там полицаи… Совсем близко, слева и справа, загорелись хвостатые ракеты. Пулеметчик Евсеенко застрочил из ручника туда, куда они упали. Из трех наших пулеметных стволов вырывались трепещущие языки пламени. В ушах резало от непрерывного, давящего грохота. Я раскрыл рот, грохот стал глуше. С воем сирены пролетела жариковская мина. Справа высоко в небо вскинулось желтое пляшущее пламя. Его быстро заволокло дымом, оно стало багровым. Пламя росло ввысь, росло вширь… Его пронизывали зеленые стрелы трассирующих пуль. Чеканя каждый выстрел, стучал где-то слева станкач. Яростнее, частя, захлебываясь, заливались «Дегтяревы». Рвали воздух судорожные автоматные очереди.
— Кончай! — закричал я пулеметчику Евсеенко. Он не слышал меня, и я легонько пнул его ногой. — Кончай! Наши подходят!
Прямо на нас, пылая ярче полуденного солнца, опускалась косматая ракета. Она упала усамой школы, зашипела, стреляя искрами, задымилась. И сразу завыли, завизжали пули, шлепали о бревенчатые стены, о кирпичный фундамент школы.
Ракету! Красную ракету! — завопил я, толкая Богданова.
Богданов ругался, прижимаясь щекой и плечами к земле, — у нас не было ракетницы.
Уже не один пулемет, а, казалось, все имеющиеся в этом мире пулеметы решетили ржавскую школу. Они косили репейник и высокую траву перед окопчиками. Визгливо рикошетили пули. С шипением врезались трассирующие в дерн. Перед лицом вырастали фонтаны земли. Земля прилипала к потному лицу, забивалась в ноздри и уши, лезла в глаза. Я слился с землей, желал бы провалиться в нее. Нас спасали окопчики, но полицаи, сволочи, не успели их закончить, поленились — окопчики были слишком мелки. Отползать? Выбраться из этой чудесной ямы? Ну нет уж! Забыться, потерять сознание, переждать этот убийственный шквал…
— Пора бы, елки зеленые, и перекур объявить! — кричит мне на ухо Богданов. На душе становится легче. Я широко, хотя и не очень естественно, улыбаюсь ему:
— Может, белый флаг выбросить? Сдаться своим?
Чей-то раздирающий душу вопль возник неожиданно, покрыл на миг шум боя и так же неожиданно и страшно оборвался. Крик, казалось, подхлестнул атакующих. Град пуль с новой силой забарабанил по стенам школы.
— Нашего ранили! — прокричал Богданов, железными пальцами разгребая землю, плотнее прижимаясь к ней.
— Нужно дать знать! — закричал я, надсаживая голос, не веря, что Богданов может слышать меня в этом грохоте. — Надо дать знать! Нас перебьют всех! Слышишь? Дать знать!
Богданов не отвечал. Я продолжал кричать, но он зажал мне ладонью рот. Справа что-то кричал Евсеенко. Я быстро повернул к нему голову, с одной щеки на другую.
— Не стреляйте! Не стреляйте! — выкрикивал он. — Тут свои! — Кашель оборвал его крик. Он посмотрел на меня дикими глазами. — Капитана убили!
— Какого капитана? Какого? — заорал я, чуть не вскочив на ноги.
— Да этого, длинного, из хозчасти… — И он снова завопил, приподымая голову — Не стреляйте! Тут свои!
И снова раздался переворачивающий душу крик. Крик этот перешел в высокий, нечеловеческий визг. Кто-то визжал протяжно, безостановочно, не переводя дыхания. Даже все нарастающий шум боя не мог заглушить этот визг. Он лез в уши, резал и пилил мозг.
— Отползай! — заорал я и перекинулся через Богданова. — Назад! Нас всех тут… — Новая струя трассирующих пуль, прерывистой красной молнией сверкнувшая над головой, заставила меня прижаться к земле, замереть. — Отползай! — закричал я снова.
Я наткнулся на неподвижно лежащего человека, обнял его за плечи, затряс его.
— Куда ранен?
Человек не шелохнулся, не ответил. Неужели убит? Я схватил его за волосы, приподнял голову. Узнал бойца своей группы. По перекошенному лицу его ручьем катились слезы, скривленные губы что-то шептали. Мокрые щеки, вытаращенные глаза отражали переменчивое сияние разноцветных ракет. Он не был ранен, он просто обезумел от страха. Нахлынувшее на меня чувство презрения и гадливости помогло мне справиться с собственным страхом… Я полз дальше и нашел наконец раненою. Когда я дотронулся до него, он снова завизжал. Он лежал на спине, приподняв колени.
— Куда ранен?
Визг не прекращался. Я хлестнул его по щеке ладонью.
— Замолчи!
Я взвалил его на спину. Он крепко, как тонущий, обхватил мою шею. Рука наткнулась на валявшуюся в окопчике винтовку. «На фронте раненого полагается с оружием выносить!»
Я полз и каждым нервом прислушивался к визгу маленьких свинцовых жучков… У подножья высотки — гут тоже свистели шальные пули, но их было мало, пролетали они высоко, и жить здесь можно было до глубокой старости — я спустил со спины раненого и встал, разминая руки и ноги. С холма слетел врач Мурашов. За ним бежала Алеся Буранова.
— Ну как у вас там?
— Плохо, Никитич, есть убитые. Вот раненого приволок.
— Куда ранен?
— В спину ниже талии, — деликатно ответил я, поглядывая на Алесю.
Юрий Никитич мигом скинул сумку, нагнулся над раненым, стал обшаривать его — словно обыскивал. Теперь я узнал раненого: это был Федька Иваньков, семнадцатилетний паренек из Рябиновки, совсем недавно пришедший в отряд. Никитич стал снимать с Федьки штаны, а Федька вдруг заговорил:
— Паразит! Нашел куда стрелять. Фашист проклятый, на всю жизнь осрамил. Вот гад!
— Какой там фашист..:— начал было я и осекся.
Федька с перепугу не разобрался, что его свои чуть не убили.
Зачем ему знать это? Пусть думает, что немцы…
Я был полон удали, очень доволен собой и потому дерзко тронул Алесю Буранову за рукав и сказал с отчаянной храбростью:
— А я знаю — вас зовут Алеся! Я вас с того дня помню, в Ветринке!
Алеся подняла на меня удивленные глаза, отражавшие падающую ракету.
— Ранен в пах, — деловито констатировал врач. — Крови много потерял?
— Не знаю, — крикнул я в ответ, взбираясь бегом на высотку.
Меня так и подмывало порисоваться перед Алесей — уж больно момент был геройский, — но нельзя было забывать о товарищах…
Бушевавший в селе пожар и разноцветные ракеты освещали высоту трепетным светом. В этом свете потное лицо Самсонова было то кроваво-красным, то мертвенно-бледным, даже зеленым. На дороге под густой березкой стояла наша «гробница». Мотор работал на больших оборотах. Кто-то выжимал из мотора столько шума, что мне опять пришлось кричать.
— Нас всех там перебьют!.. — кричал я Самсонову. — Это не бой, а пальба! Бросай туда красную ракету! Связного пошли к Дзюбе и Кухарченко.
— У меня только зеленые ракеты для сигнала о прекращении боя. И связного нет, — неохотно отвечал Самсонов. — Я последнего за машиной только что послал. А ты что кричишь? Почему вовремя не отошел от школы? А-а-а, безмозглые идиоты! За всех вас думать надо…
На секунду я почувствовал себя отомщенным, злорадно подумал: «Вот видишь теперь, что наделал, Наполеон хренов!» Но кто ответит за убитых и раненых?..
Он выпрямился вдруг, вскинул голову.
— Вот что! Связным посылаю тебя. Свяжись с Кухарченко. Передашь, чтобы немедленно брал волостное правление. Выполняй!
Я кинулся стремглав с холма, помчался напропалую по задворкам, перелетая через низкие плетни, перемахивая через заборчики, продираясь через садовые кусты, цепляясь в лопушнике, крапиве и репейнике, мимо бань, мимо дворовых построек, через канавы, рытвины, ямы… Хмельная радость этого сумасшедшего бега в непроглядной тьме, грохочущий рядом бой, только что обманутая смерть, — все это бросало вперед, навстречу риску.
— Стой! — заорал я, задыхаясь, вскидывая полуавтомат к плечу: вдоль плетня крался какой-то человек. — Стой! Два! Два!
— Не стреляй! Я свой! Четыре! Четыре! — ответил пропуском человек, выпрямляясь во весь свой огромный рост. По монументальной фигуре и по голосу я узнал помощника командира боевой группы Токарева.
— Где наши? Где Кухарченко? Где полицаи?
Снова согнувшись в три погибели, Токарев повернулся лицом к пожару.
— Тут где-то, волость атакует, а Гущин — школу… Вон где горит. Отбился я. У меня, понимаешь, куриная слепота, ничего в темноте не вижу…
— Куриная слепота? — закричал я охрипшим голосом. — Струсил? Бежим! Часы у старика в Радькове отнял, а в бой за тебя… — Не договорив, я выругался и понесся дальше.
Немногие уцелевшие оконные стекла тускло отражали красное зарево. Перестрелка шла где-то впереди, за пожаром. Подряд горело две или три хаты. Пробегая мимо них, я чуть не задохнулся от жара и дыма. Наполовину ослепнув, я чуть не сбил с ног разведчика Самарина. Он стоял в нерешительности с факелом у большой хаты, прочно сложенной из крупного леса.
— Жаль хоромину, из пятнадцати венцов кладена, — сказал он, — да ничего не поделаешь…
Он поднес факел к ставням…
В конце проулка я увидел Гущина, с колена стрелявшего из-за угла хаты по школе. Пять! — крикнул я.
— Один! Один! — ответили мне бойцы Гущина. — Ты откуда?
Партизаны поливали школу пулеметным и винтовочным огнем. До нее оставалось метров пятьдесят по ровной незащищенной поляне.
— Готовь гранаты! — заревел Гущин. Он был буен и весел. Всклокоченные, мокрые от пота волосы, расцвеченное пожаром, перемазанное сажей лицо с блестящими дорожками пота…
— Эй!. — Я кинулся к партизанам. — Кончай пальбу! Там Богданов!
— Брось! — не поверил Гущин. — Выходит, я со своим лучшим корешом Богдановым тут воюю? А Дзюба тем часом полицию лупцует и трофеи собирает? А я-то думаю — что они там, паршивцы, развопились? Кончай стрельбу! Кончай, говорят! А чего Степка по мне стреляет?
— Какой Степка! Это Дзюба с той стороны школы садит!
Гущин повесил над школой спасительную красную ракету.
Зарядил ракетницу — снова выстрелил. Крыша школы окрасилась алым светом. Волоча дымный хвост, ракета описала круглую дугу, рассыпалась, падая, на несколько мелких огней. Пальба разом смолкла. Слышно было — у школы кто-то кричал. До меня донеслись обрывки команд, ругань, смех.
…Кухарченко наступал, как всегда, клином — впереди сам Кухарченко, за ним веером его орлы. Бой уже затихал, когда я отыскал «командующего» в большом, казенного вида двухэтажном доме. Он допрашивал при свете фонарика какого-то полицая.
— Самсонов велел передать тебе, — выпалил я, — немедленно взять волость!
Партизаны расхохотались.
— Поздненько, браток, опомнился капитан! Вот оно волостное правление и есть! Обштопали мы Дзюбу!..
— Так говоришь, не знаешь, господин урядник, где мальчишка с девчонкой? — допытывался Кухарченко. — И где начальник полиции — тоже не знаешь?
Полицай, здоровенный дядя ростом чуть не с Токарева, мотал облепленной сеном головой, скреб пальцами нестриженый затылок.
— Братцы! — вдруг закричал Гущин. — Посветите! Да на нем сапоги Боровика!
— Увести! — коротко приказал Кухарченко.
За дверью протрещала короткая очередь.
— Хватит вам за полицаями гоняться! — услышал я громкий голос Самарина. — Надо здесь пошарить хорошенько: нам позарез нужны печать, штампы, бланки, пропуска…
Партизаны снова занялись обыском. Кто-то взламывал шкафы и выкидывал из канцелярских столов ящики с папками и кипами бумаг. Я прошелся по комнатам. Шум везде стоял невообразимый. Бойцы перекликались, громыхали сапогами. В одной из комнат на полу, среди выброшенных из столов ящиков, разливалась лужа фиолетовых чернил. Луч моего фонарика скользнул по стоявшему у стены дивану. Я приподнял сиденье. В диване лежали лотки с минами для ротного миномета. «Вот Жариков обрадуется!»
— Гаврюхин! — крикнул за спиной Самарин. — Гляди! Вот книги податей, поборов и повинностей! Их надо сжечь! А в этой папке — отобранные у колхозов акты на вечное пользование землей. Их надо отдать крестьянам.
— Охота вам с бумагой возиться, — презрительно сказал Кухарченко.
В дверь ворвался разведчик Козлов. Разгоряченное лицо его искажено яростью, в темноте смутно виднелись белки расширенных глаз.
— Нет, Лексей, нигде нет! — крикнул он задыхаясь и рванул борт распахнутого на потной голой груди офицерского френча.
— Кого нет? — наморщился Кухарченко — он терпеть не может Васькиных истерик.
— Их в Пропойск успели увезти — Милку и Боровика!
— А ну выходи! — закричал Гущин. — На ту сторону — за мост пойдем. Может, полицаи там окопались.
Но и на заречной стороне не оказалось полицейских. Только на самом мосту, свесив руки в темную воду, неподвижно лежал человек с белой нарукавной повязкой.
По гулкому мосту кто-то гнал большую рыжую корову. Я узнал Жарикова.
, — Где раздобыл? Полицейская? — спросил я его. — Вот тебе подарочек. Лотки с минами.
— Передай Киселеву. А буренка стельная. Жалко на мясо брать. Я ее на яловую мигом смахну, удружу тетке какой-нибудь. Век благодарить будет.
Лицо его вдруг позеленело. Это взвились над деревней три зеленые ракеты… С одной стороны, подумал я, Самарин и Жариков, с другой — Кухарченко и Козлов. Как по-разному они воюют!..
Группы партизан, рыскавшие по селу в поисках полицейских, стали сходиться на КГТ С начала боя, если верить часам, прошло шестьдесят минут. Неужели только час?
На следующий день ночной бой с ржавской полицией казался каждому из нас кошмарным сном, оставившим после себя спутанные, бессвязные, отрывочные воспоминания. Когда говорили об этом не вполне удачном бое, то говорили, казалось, о разных боях — настолько противоречивы порой были высказывания партизан. Впрочем, так оно и есть: большой бой распадается на столько маленьких, отличных друг от друга боев, сколько в нем, в большом бою, участников. (Преувеличивали мои друзья, как обычно, самым беспардонным образом, причем всем казалось, что они не выдумывают, а припоминают, уточняют подлинные события. Число убитых полицаев давно превысило действительную численность гарнизона, число это все росло и грозило к обеду перевалить за границу вероятного.) Каждый по-разному представлял себе ход боя и запомнил его по-разному, но запомнил навсегда. Кое-кто до конца жизни сохранит на теле шрамы, физические памятки этого боя. Другие отметины оставит он в душе: шестьдесят минут, слившиеся в одну вспышку громадного духовного напряжения, не могут исчезнуть бесследно.
Агентурная разведка донесла из Пропойска, что недобитые полицаи бежали из села, услышав адский шум врывавшихся в Ржавку «партизанских танков»: «секретное оружие» партизан — мотор отрядной трехтонки — полностью оправдало себя. Порадовала хорошая весть: среди гражданского населения в Ржавке жертв нет. Из тех же источников стало известно, что пленные разведчики, доставленные в Пропойск немцами еще вечером в крытом грузовике, брошены в тюрьму СД. Гришка-полицай, наш агент, сообщил, что Боровик держится молодцом. Полицаи прозвали его «хачинским волчонком». Начальник полиции Пропойска будто бы даже сказал: «Какие же у них тогда матерые волки!» Допрашивал их самолично новый комендант Пропойска. Начал он с конфет, называл Боровика и Милку «Гансом и Гретель», а кончил пытками. Но партизанская «Гретель» испугалась пыток и выболтала все, что знала. Комендант, очень довольный, сразу же стал звонить по телефону в Могилев и Быхов.
Милку я хорошо помнил: не по летам грудастая, краснощекая матрешка, голубоглазая хохотунья с кудряшками. Была она прилежной санитаркой, но чуть в обморок не падала, когда ей давали стирать кровавые бинты. И эту девчонку Самсонов с Ивановым послали в разведку!
Вечером лагерь, как всегда после крупной отрядной операции, был многолюден. Только что после общего «подъема» закончился поздний обед. Вокруг штабного шалаша толпились вояки, о командирском звании которых красноречиво говорили пистолетные кобуры, планшетки и замысловатые партизанские сбруи. Я поздоровался с Аксенычем, Дзюбой, богомазовцем Костей-одесситом. Командиры курили, переминались с ноги на ногу, поглядывали на затянутый немецкой пятнистой плащ-палаткой вход в командирский шалаш. Тут же крутился и болтал без умолку, поблескивая выпуклыми наглыми глазами, командир разведки Иванов. Одет он сравнительно скромно: светло-голубой френч, клетчатые брюки гольф, фетровая шляпа с перышком оливкового цвета, ярко-желтая кобура, нацепленная для форса по-немецки, на левом боку, на правом — крошечный «бэби-браунинг» — у Самсонова выпросил. Буйно разросшиеся рыжие бакенбарды придавали ему невыразимо нелепый вид. Но ему и невдомек, что вид его смешон и жалок. Принимая картинные позы, со всегдашними нелепыми своими ужимками, чистя ножичком ногти, чтобы показать всем унизанные трофейными кольцами и перстнями пальцы, этот ловкач и пустозвон хвастался:
— Я глаза ваши и уши. Да кабы не мои разведчики, мы бы не отделались вчера такими легкими потерями. Я и на фронте, еще лейтенантом, разведкой заворачивал. Я, конечно, не Иванов, сами знаете — конспирация, нельзя нам фамилию настоящую носить. В немецкий тыл, это самое, дурака не пошлют. Впрочем, и это бывает — Козлов у меня того-этого… — Он покрутил указательным пальцем у виска. — Но это уж здесь, в тылу, на нервной почве. А «музыкант» мой, Ванюшка, — радист, первого класса! Вон он на ключе выстукивает! Рация-то не чья-нибудь, моя. Жорка-капитан небось без рации прилетел. Что бы вы тут без меня делали? Без связи с Большой землей? Тс-с-с! Слышите, как капитан Токарева честит?
Постоянно вздоря полегоньку да потихоньку с Самсоновым, Иванов заметно подражает ему во всем те же манеры и замашки. Не всякий начальник обрадуется таким подражателям. Рядом с этими гротескными карикатурами начальник и сам становится понятней, прозрачней.
Из штабного шалаша доносился голос Самсонова.
— Согласно уставу, — цедил он с ледяным презрением, — самовольное оставление поля боя равносильно измене и мечет за собой высшую меру наказания… Но вы еще можете пригодиться мне как радист. Я разжалую вас в рядовые… Помните — самоотверженность и еще раз самоотверженность. Как вы стоите перед командиром? Смирно! Можете идти. Поворачиваться, поворачиваться не умеете!
Токарев вышел из штабного шалаша сгорбившись, морщась, точно от зубной боли, с плывущими по широкому лицу красными пятнами. Он остановился, обвел всех невидящим взглядом, глубоко вздохнул и поплелся за шалаши.
Падение Токарева было неожиданностью для всех. Этот добродушный богатырь в генеральском мундире оказался трусом особого сорта, расчетливым, хладнокровным трусом, совсем не похожим на того потерявшего голову бойца, который плакал в истерике и панике у ржавской школы. Теперь мне казалось, что я и раньше, чуть не с самого начала, чувствовал какую-то фальшь в его стремлении казаться рубахой-парнем.
— Погорел Великий Комбинатор! — пояснил для всеобщего сведения Иванов. — В Ржавке полные штаны набрал. Вчера нарочно отстал от штурмового отряда. Весь бой прятался где-то. В рядовые его теперь. А мало!
Странно слышать такое от Иванова. Во всем отряде лишь один человек не признавал, что Иванов трус — сам Иванов. Глядя на него, я думал об Алесе — девушке из Ветринки. Неужели этот хлыщ добился своего?
— Скажи на милость! — удивлялись партизаны, глядя вслед Токареву. — А с виду богатырь, монумент, и на язык такой бойкий!
— Небось от Церковного Осовца отвертелся, сачок!
— В открытом бою сдрейфил, это не засада.
— У себя капитан? — громко спросил Василий Козлов, осаживая у шалаша взмыленного коня.
— А вот и помощник мой! — обрадовался Иванов. Он приосанился. — Докладывай, Козлов!
— Капитану доложу! — отрезал тот, ловко соскочив с коня.
— Что?! Лейтенант Козлов! Кто твой командир? — закипел Иванов.
— Катись на хрен! — бешено рявкнул Козлов, всучив поводья своему оторопевшему начальнику, и тут же плотно задернул за собой плащ-палатку.
Иванов швырнул поводья, разразился бранью и ринулся в командирский шалаш. Командиры натянуто улыбались, в неловком молчании прислушиваясь к воплям взбешенного начальника разведки:
— Я ставлю вопрос ребром! Везде есть начальники штаба… Назначай меня! Или начальником особого отдела назначай! Чья рация? Уйду с рацией!
— Молчать! — обрезал его Самсонов. — Занимайтесь своим делом! После гибели Памятнова, черт бы вас побрал, вы развалили мою агентурную разведку! Кого вы в Ржавку меня уговорили послать?! Сопляков, которые сразу раскололись?!
Козлов привез сразу две вести: комендант Пропойска отдал Милку в наложницы пропойскому полицмейстеру, а чуть не до смерти замученного Боровика, пока еще теплилась в нем искорка жизни, спешно повесил на главной площади у комендатуры, лицом к Варшавке.
До захода солнца оставалось не больше часа, уже прохладные тени незаметно всползли по рыжим стволам стрельчатых сосен, когда в предзакатном розово-голубом небе со стороны быховского аэродрома появилось звено пикировщиков Ю-87. На них не обратили особого внимания: над лесом проходила воздушная трасса немцев. На этот раз бомбардировщики развернулись над лесом — так что низ крыльев с черными крестами в желтых обводах вспыхнул в закатных лучах — и, наклонив красные носы, сорвались вдруг в пике. Завыли сирены, противно завизжали бомбы, лес всколыхнулся и задрожал от тяжелых взрывов. И словно брызнули осколки: во все стороны, ошалев от ужаса, метнулись птицы. С торжествующим ревом, показав клепаное брюхо, взмыли бомбовозы. На опустевшей поляне хрипел патефон. Затупленная иголка царапала сыгравшую до конца пластинку. По лагерю, заползая в шалаши, стлался густой белый дым от впопыхах залитого водой кухонного костра под недоваренным супом. Бомбы рвались теперь за Ухлястью, в стороне Ветринского отряда.
Баламут выбежал на поляну, к синему ящику патефона, покрутил ручку, и патефон заголосил, бесстрашно, вызывающе:
Зачем нам расставаться,
Зачем в разлуке жить…
— Не стрелять! Кухарченко! Не стрелять! — кричит Самсонов, прячась за царь-дубом. — Они засекут нас!
А Кухарченко и не думает стрелять. В одних трусах сидит этот пижон у пенька с зеркальцем и бритвенным прибором, скребет намыленную щеку.
Снова моторный гул, режущий нутро вой сирен, и от брюха воздушных чудовищ отделяются маленькие черные точки и косо падают в лес. За деревьями — мгновенный блеск, точно удар кинжалом. Трах-тррах-тррах!.. Тугие волны воздуха давят к земле, прокатываются по спинам… Над лесом встают облака черного дыма. Опять промазали!..
Железом и кордитом запахло на Городище.
— Эй, Богданов! — раздается за кустами отчаянно-веселый голос Щелкунова. — Слышь, Степка! Милка-то, краля твоя, точно Геринг немецкой авиацией распоряжается!
— Слышен жидкий смех. — Это она фрицам про лагерь наябедничала!
— Да снимите вы «Разлуку»! — вопит несчастный Киселев. — Летчики услышат! — Он дико таращит глаза, заслышав вдруг громкое мычание коровы в кустах.
— Эй, Киселев! — горланит Щелкунов. — Смотри с разбегу через фронт не перемахни!
Разбросав наугад вокруг Городища фугаски, самолеты улетели на быховский аэродром. Снова зашумела лагерная жизнь. Взбудораженные партизаны собирались в кучки, обсуждали бомбежку. Выяснилось, что убита одна корова. («Значит, сытный ужин будет!») «Во дали пить!» Из лесу вышел Студеникин радиостанцией. Стараясь остаться незамеченными, Иванов, Киселев и несколько новичков с большим опозданием пробирались к лагерю. Не сразу слиняла с их лиц бледная зелень страха. На кухне Кухарченко, подгоняя повара с ужином, приказывал ему не кормить малодушных. И тут же демонстрировал на Ваське Гущине, партнере для тренировки, различные финты в боксе.
Ржавский бой уж никого не интересовал. Все ругали Милку, добрым словом поминали Боровика, гадали — будет ли завтра новая бомбежка.
— Боровик-то, — сказал мне Щелкунов, — героем оказался. Ни слова не сказал… — Щелкунов оглянулся на водовозные роспуски, стоявшие у кухни, и со вздохом проговорил — Эх, пропал наш водовоз. Помнишь, зимой в Волоколамске казнили восемь наших товарищей. Им тоже, как Боровику, вешали на шею доску с надписью: «Так будет с каждым, кто выступит против Великой Германии».
Долго не выходил у меня из головы Боровик. Да, этот мальчишка оказался настоящим героем! Ему было всего четырнадцать лет, а в четырнадцатилетием сердце любовь к отцу и матери, к родной стороне только начинает сливаться с любовью к большой родине, к нашему правому делу.
Боровик ничем не отличался в отряде, был рядовым партизаненком. Этот курносый, веснушчатый, рыжий паренек говорил баском, сплевывал важно, в зубах всегда держал незажженную самокрутку, хотя курить так и не научился. Я вспомнил о том, как он вел себя во время расстрела бандитской шайки в Заболотье: стал в сторонку, боясь помешать мне и Баламуту, дрожал от испуга. Но был он честен, совестлив и прям, этот кумир подлесных пацанов. И сейчас он смертью своей доказал: герой — он, а мы лишь неплохие боевые партизаны. Откуда взял наш Рыжик, наш Мальчиш-Кибальчиш, эту силу духа? Вернись он в отряд, он был бы все тем же Боровиком — коноводом, пастушком, водовозом, поваренком! Но смогу ли я, сможет ли Баламут повторить его подвиг? Я говорю себе: да, смогу. Но могу ли я знать это наверняка? Ведь и так бывает — иной храбрый солдат оказывается трусом в застенке, а какой-нибудь незаметный парнишка смело смотрит смерти в глаза. Нет, героем надо быть постоянно, в большом и малом деле…
Так неужели Самсонов для нас страшнее великой Германии?!
Новый лагерь построили на берегу тихоструйной, омутистой Ухлясти, притока Днепра, неподалеку от Горбатого моста, шагах в двадцати от скрытой ивняком заводинки, на месте первой дневки одиннадцати десантников-москвичей. Там стоял еще маленький и смешной шалашик из пожелтевших, осыпавшихся еловых лап.
Строили по «генеральному» плану Самсонова — в центре командирский шалаш с топчанами и столиком. Быстро вырастали большие, вместительные шалаши для диверсантов и разведчиков, отдельные шалаши поменьше для командиров, шалаши и палатки санчасти, землянки для боеприпасов, «радиорубка». Тут же — «гробница», мотоцикл, велосипеды, десять или пятнадцать подвод, лошади у коновязи, артповозки… Из-за куста выглядывает зеленое дуло «сорокапятки». У шалашей, под плащ-палатками, стоят — «максимы» с щитками и разлапистые Дегтяревы», ручные пулеметы чешские, бельгийские, голландские, немецкие МГ-34. У кухни, культурно огороженной березовым заборчиком, — целый склад: мешки с хлебом и мукой, мошки с картофелем, бидоны с молоком, туши мяса… Многие партизаны расхаживают в форме вермахта и люфтваффе, увешаны трофейным оружием. И мы не одни в этом лесу. Вокруг стоят лагерем наши отряды Аксеныча, Мордашкина, Дзюбы… Говорят, формируется новый, пятый отряд.
От маленького и смешного шалашика десантников-москвичей ничего не осталось. Его снесли, разбросали, очистили место для нового, прочного шалаша. Я собрал старые еловые лапы и покрыл ими покатую крышу шалаша своего взвода. «Лентяй!» — сказал Кухарченко. Нет, не лентяй, а неисправимый романтик! В музей бы этот шалашик, партизанскую нашу старину!..
Вот проходит Самсонов с командирами отрядов. Голос его звучит весело:
— Дислокация стратегически удобная, на самой границе Пропойского и Быховского районов, рядом со шляхом. Мой отряд — мотомеханизированный, а машины и пушки в глушь не поставишь. Ваши отряды и последующие, организация которых мною намечена, я расположу вокруг, поближе к опушке. Это обеспечит штабу круговую оборону. Каждому отряду будет выделен свой сектор действия со своими деревнями, за счет которых, в случае надобности, он будет продовольствоваться. Основной отряд будет проводить крупные операции во всей зоне. Отряды моего соединения выставят в свои сектора заслоны и установят посты вдоль своей части лесной опушки… Партизанское соединение! Широко шагаем, а?..
Да, посмотришь вокруг — и душа радуется. Был наш лагерь на Городище островком среди враждебного моря, а теперь в этом море появился вулканический архипелаг. Каждый партизанский костер — это кратер вулкана… Вместо десантной группы из десятка москвичей — партизанская бригада из полутысячи бойцов! И все же я дрожал от возмущения: «гордыней обуянный» Самсонов хочет все это приписать себе! А разве нет в этом доли нашего труда, труда десантников, кровавого пота всех наших партизан? Или все наши успехи — это успехи Самсонова? Он убежден, что это так. Об этом только и твердят ему Ефимов, Перцов и другие. Ефимов даже льстиво назвал его как-то командиром Объединенных отрядов Белоруссии! Будто народ сломя голову в лес бросился, заслышав, что сам Георгий Иванович Самсонов соизволил прилететь! А на Городище остались могилы Богомаза, Кузенкова, могила Нади под черной ольхой… Вот «заслуга» Самсонова. Ненужные жертвы и напрасные могилы, путаные, темные дороги и тайная, беспощадная погоня за властью и славой — вот вклад Самсонова!
— Ты что пригорюнился, как подмосковный фриц? — подходя с топором в руке, блеснул улыбкой Щелкунов.
Я опустил елку, которую тащил в лагерь, огляделся — кругом никого не было. Из лагеря доносились звонкие в вечернем воздухе голоса. Где-то с шумом упало большое дерево. Я все еще дрожал от возмущения, вызванного хвастливой речью Самсонова. И мне так надоело бесконечно, до тошноты, пережевывать про себя все одни и те же мучительные мысли!..
Напрасно ты Кузенкова расстрелял, Владимир! — сказал я Щелкунову.
— Как это «напрасно»? — изумился он.
Мой вид, неожиданность разговора о Кузенкове, уже отошедшем для Щелкунова в прошлое, встревожили его. Он выпрямился, опустил топор.
— Ты думаешь, Самсонов… ошибся? — спросил он едва слышно.
— Не ошибся. Хуже, — ответил я.
— Ты брось! Это дело не шуточное.
— Кто убил Богомаза?
— Полиция, немцы… Я почем знаю?! Что ты мне про Кузенкова сказал? Ты шутишь?
— Не до шуток! Богомаза и Кузенкова…
Кто-то, проходя мимо, крикнул:
— Десантники, на собрание!
Вот еще выдумали! — Щелкунов свирепо хватил топором по стволу березы. — Нашли время трепом заниматься. А Гаврюхин-то!.. Словно к празднику готовится, по партийной работе соскучился. Это хорошо, но зачем он к Самсонову каждый вопрос согласовывать бегает? От такого собрания толку не жди. Давай, Витя, улизнем! Оно, это самсоновское собрание, только по названию будет партийно-комсомольским.
Ну, открою я все Щелкунову, а дальше что? Организовать заговор, удалить Самсонова? Это трудно, но выполнимо. Но кто дал нам на это право? И кто тогда будет бригадой командовать? Уж не Кухарченко ли? Бригада распадется. Рухнет построенное нами за два месяца. Что бы сделал Богомаз? Интересы дела, сказал бы он, прежде всего…
— Богомаза и Кузенкова…
— Чего тянешь? Выкладывай! Что-то ты покраснел, как бурак.
Надо повременить. Вот Кузенков поспешил… Самсонову пока вроде некого убивать. Разве только меня да Сашу Покатило. Богомаза забыть нельзя. Но нельзя и Самсонову отомстить сейчас. Судить его надо потом, на Большой земле, по закону, по закона он не уйдет. Сейчас надо, чтобы больше людей знали о нем все, а то убьют меня — и выйдет он сухим из воды… А может быть, я всего лишь оправдываю свое малодушие? Да нет, я просто не знаю, что делать…
Пойдем на собрание, — сказал я Щелкунову. — Потом договорим. Я просто… да ничего особенного… Только нельзя и так: шлепнул человека — и все. Нужно знать — за что.
Щелкунов смотрел на меня с подозрением, — Что же я должен, по-твоему, судить всякого, кого мне Самсонов расстрелять прикажет? Судит командир…
А вдруг Самсонов — не советский человек?
— «Вдруг», «вдруг»! Кто его над нами поставил, а? Против немцев воюет — значит, советский.
— Я тоже так раньше думал…
— А ты меня не учи, я сам все понимаю! Нет сейчас ничего дороже жизни нашего человека и ничего дешевле жизни врага. Я их как клопов давлю. Больше раздавишь — меньше кусаться будут. Ошибаться в этом деле нельзя. А если бы я своего человека нечаянно убил, то… то это все равно, что я бы тебя убил или брата родного.
— Строиться! — кричали в лагере.
— Строєм на собрание?
— Собрание после построения, для партейных.
Оказывается, создана «штабная» кухня. Только для командиров. Ребята сразу же окрестили ее «закрытым распределителем»…
На отрядном построении Самсонов зачитал очередной приказ.
— Начальником штаба основного отряда назначается старший лейтенант Суворов…
— Кто такой? Что за птица? — зашумели ряды.
Сияя, выступил бывший начальник разведки:
— Это я, Суворов — моя настоящая фамилия. Иванов — это только для конспирации.
— Добился-таки своего, — шепнул мне Богданов. — Все рацией своей, карьерист, спекулирует. Зря он с капитаном фуфырится, не к добру это…
По строю пробежал смешок: Перцов, шевеля губами, беззвучно ругаясь, снимал с пушки чьи-то мокрые портянки.
— Моим заместителем по агентурной разведке — лейтенант Ефимов…
— Ого! Быстро растет. Везет же людям! — едко проговорил вполголоса Жариков. — У немцев в начальниках ходил и у нас…
— Ефимов ли? Может, Кутузов, али еще как? — выкрикнул Виноградов.
— Заместителем командира боевой группы — лейтенант Морозин, он же Козлов.
— Еще один расконспирировался!
— Отставить разговоры! Этим же приказом, в целях конспирации отрядов, мною присвоены следующие наименования отрядам…
— А ну, послухаєм!
— Основной отряд, или отряд «ноль-ноль», как он прежде назывался у нас, — «Сокол». Наш отряд в бригаде — первый среди равных. Отряд Курпоченко — «Ястреб», отряд Фролова — «Орел», отряд Дзюбы…
— Как не бодрись ворона, а до сокола ей далеко! — громко сострил Жариков и тут же заработал наряд вне очереди от командира «Сокола».
Сокол! Может быть, Самсонов думал о горьковском Соколе? Мечтает о соколином взлете? Да, высоко взлетел он, но тем ужаснее будет падение…
— Беспартийные, разойдитесь! Коммунистам и комсомольцам следовать за командиром отряда!
Ряды сломались. Бойцы окружили Самсонова и Перцова.
— А как тем быть, у кого билета комсомольского с собой нет?
— В партию можно подать?
— А кому наша организация подчиняется?
— Тише, тише, товарищи! Все узнаете на собрании.
Больше полусотни партизан расселись кружком на небольшой прогалине, в изменчивой, пятнистой тени осин и берез. Посреди круга — Самсонов и Гаврюхин.
— Товарищи! На повестке дня нашего первого партийного собрания, — гладко начал Гаврюхин по знаку Самсонова, — следующие вопросы на сегодняшний день. Утверждение состава двух бюро — партийного и комсомольского. Второй вопрос, доклад на тему: «Требовательность командира, бдительность и воспитание на положительном примере — залог крепкого воинского порядка и дисциплины». Докладчик — командир отряда капитан товарищ Георгий Иванович Самсонов. Третий вопрос — прием в партию.
Гаврюхин явно наслаждался. Темно-бурые щеки его чисто выбриты, тщательно причесаны редкие волосы, даже подворотничок подшит, даже полевую сумку где-то раздобыл… Он сидел по-турецки, поджав под себя ноги в разбитых, залубеневших сапогах, и это, видно, смущало его — такое торжественное событие, но нет стола с красной скатертью и графином, нет трибуны, нет, наконец, крыши над головой.
— Вопросы по повестке дня у кого имеются?
— Кто повестку предлагает? — поднял руку Самарин.
— Повестку составили мы с командиром отряда капитаном Георгием Ивановичем Самсоновым, — объяснил Гаврюхин и посмотрел на аккуратно разложенные на траве исписанные карандашом листки школьной тетрадки.
— Командир наметил вас в парторги? — спросил Самарин Іиким тоном, словно он сочувствовал Гаврюхину.
Гаврюхин промолчал, мигая честными глазами, глянул в сторону Самсонова. Тог встал руки в боки, подбородок выдвинут вперед, слова цедит сквозь зубы:
— Что вам, товарищ Самарин, в повестке не нравится?
— Вот именно! — громко и значительно сказал Борька-комиссар.
Самарин поднялся, прочистил горло.
Отряду как воздух нужна настоящая партийная закалка, — упрямо, но сдержанно начал он. Ее нет, отсюда — все наши беды и неполадки. Наши коммунисты почти все показывают пример в бою, но этого мало. За крепкую парторганизацию в бригаде боролся еще Богомаз. Перцов, как известно, комиссар у нас липовый. Как член партии…
— Мы дадим вам возможность высказаться, товарищ Самарин, — жестко сказал Самсонов. — Однако не забывайте, сейчас не мирное время, на войне мы не можем и не будем тратить попусту время на митинговщину. Зарубите у себя на носу, партийный устав у нас должен быть подчинен воинскому уставу. Внутрипартийная демократия в наших условиях — та же партизанщина. Вы — мое ядро. Первая задача коллектива — укрепление авторитета командира. Конечно, вы можете заниматься самокритикой, разбором операций, хвалить или ругать отдельных бойцов, вскрывайте недостатки. Но главная ваша задача, как членов партии и комсомольцев, — укрепление дисциплины, укрепление авторитета командира отряда, борьба за принцип единоначалия. Ясно, что борьба против дисциплины и единоначалия в наших условиях — измена родине. Вот Гаврюхин — настоящий солдат партии, он это понимает… Кстати, только Гаврюхин из всех присутствующих сохранил партбилет. Некоторые сдали его в Москве, вылетая в тыл врага, другие потеряли в окружении и плену!..
Тягостное молчание. Самарин сел, вобрал голову в грузные плечи, побагровел, задышал часто. Широкая, жилистая рука его сильно сжала шейку приклада автомата. Так сильно, что побелели костяшки пальцев. Словно сжимал он не шейку приклада, а шею Самсонова.
Снова заговорил Гаврюхин, с укоризной косясь на Самарина. Гаврюхин, видимо, убежден, что стрелка барометра страстей на партийном собрании всегда должна показывать «великую сушь».
— Итак, голосуем. Кто за повестку дня?
— Вот что! — закричал Щелкунов, вскакивая на ноги. Мне тоже повестка не нравится. Знаем мы эти разговоры о дисциплине и укреплении авторитета. Как начнут зудить и нудить!.. И самокритику вашу знаем. О мелочах, об ерунде всякой — критикуй на всю катушку, а о главных недостатках — ни гугу! К черту формальности! Раз уж собрание вместо задания, то надо дело говорить, а не болтологией заниматься, не языком трепать! Ха руки чешутся…
— Щелкунов! — оборвал его командир. — Вам никто слова не давал.
— Собрание! А на кой хрен нам сдалось такое собрание? — закусил удила Щелкунов. — Хотите, чтобы мы руки, как на физзарядке, поднимали, все утверждали да принимали? Если для того только, чтобы в Москву радиограмму послать, похвалиться…
— Щелкунов! — с угрозой крикнул Самсонов.
— Щелкунов! — слабо, как эхо, тявкнул Перцов.
— Дай сказать! И руку убери — на собраниях не парабеллумом разговаривают!.. — Щелкунова нельзя было остановить. Глаза его горели, худое лицо потемнело, на тонкой, длинной шее вздулись жилы. — Мы тоже за этот… как его… принцип единоначалия, да надо честь знать. Чем крепче оно, это единоначалие, тем и глаз за ним острей должен быть. А говорить есть о чем! — Он содрал с головы кубанку, бросил ее с размаху под ноги. — Про командирские шахер-махеры говорить нужно. Разве это — дисциплина? На душе накипело… Почему командиры у нас переженились? Почему штабные кухни устроили? На операцию когда вздумается едут… Почему всякая дрянь девчонка партизанами командует? Я ее в отряд брал, чтобы она воевала, а не воюет, так пусть белье хоть стирает! Вон у Полевого небось девчата в бой ходят. Почему на машине нашей Ольга в баню ездит, а мы пешком на задание топаем?
— Жарь, Длинный! Поддай пару!
— Товарищ Щелкунов! — слышался в общем шуме голос Гаврюхина. — Лишаю вас слова! Да ты что — белены объелся? К порядку! Шумишь что веник сухой!..
— Дай я скажу! Я им всыплю!.. — гаркнул пулеметчик Евсеенко.
— Партизанщина?! — выговорил зловеще Самсонов, — Анархия?!
Над лесом низко пророкотал «юнкере». На него не обратили внимания. Не в меру горячие головы уже махали руками, петухами наскакивали друг на друга, грозя сорвать собрание.
— Почему начальство подстилок своих орденами награждает? — не унимался Щелкунов. — Колька Сазонов пять эшелонов спустил — ему хрен, а Ольгу за что представили?
— Крой, Володька! Сыпь!.. Драть их!.. — еще пуще заволновались кругом. Еще круче вскипала брань…
— А ты, Гаврюхин… смотреть на тебя стыдно! Старый член партии, хороший минер. Ты ж нас учил жить по правде, по справедливости. Где она, твоя правда? Во что тебя здесь превратить хотят? В пешку, как Перцова. Ослеп ты, отец. А еще старый партизан! Где» твоя коммунистическая совесть?..
— К порядку, товарищ, к порядку! Яйца курицу не учат!., ошалело задребезжал Гаврюхин, но никто не слушал председателя. Скорбно поджав губы, он трясущимися руками, узловатыми, черствыми, сложил листки заранее написанной резолюции.
— Срыв партийного собрания!.. Подрыв авторитета… — шептал он, потрясенный неслыханной, святотатственной дерзостью Щелкунова. Он хотел вскочить, но Самсонов остановил его. Он словно чего-то ждал.
— Боровика небось тоже не наградили, дуй вас горой! — проорал Баламут. Кто-то озорно свистнул, кто-то загоготал, заулюлюкал.
— Тише, товарищи! — вскочил Самарин. — Пусть Щелкунов говорит!
Я сидел словно на раскаленных углях. «Надо выступить! Надо выступить и все сказать!..» Я видел, что Самарин, Борисов, Боков, Евсеенко, Баламут — все они пробираются ближе к середине поломавшегося круга, поднимают руки. Распаленные лица, злой блеск глаз. Я тоже вскакиваю. Кто-то тянет меня вниз…
— Дай слово, Гаврюхин!
— Почему десантников и коммунистов без суда расстреливают? — резал Щелкунов. — Почему Ольга до сих пор жрет сахар из груза, а раненые без сахара остались? О ней, что ли, Большая земля заботится?
— Верно! Приживалок развели, иждивенцев!
Щелкунов рубил воздух жилистым кулаком. Волосы его растрепались. Он не сводил глаз с побледневшего лица Самсонова и все исступленнее выкрикивал:
— Кто рацию прострелил? Кто предатель? Куда чемодан с конфискованными деньгами пропал? Я сам сдал больше полсотни тысяч. Всего в штабе накопилось полмиллиона. Я сдал Самсонову двадцать пять золотых царских червонцев, а он их под нарами держит, на разведку ни гроша не дает. Обещали деньги на Большую землю, на танковую колонну отправить, а где они? Вот о чем говорить до зарезу надо! Я Ванюшку-радиста спрашивал — он говорит, не было от нас радиограммы в Москву, что мы миллион на танковую колонну собрали! А между тем Иванов постоянно дает связным деньги, чтобы те ему с риском для жизни, для дела в Могилеве шнапс, сигареты, камешки для зажигалок покупали!
— Клевета! — заорал Иванов.
— А ты, Гаврюхин, о какой дисциплине говорить здесь хочешь? Отчего, хочешь знать, я вместо двадцати фашистов только девятнадцать убил, на тот свет отправил? И насчет бдительности: почему Ефимов, бывший офицер германской армии, у нас в командирах ходит? И вот еще — почему меня чуть не расстреляли за дела каких-то бандитов? Почему доверия нет? А Надю Колесникову…
— Молчать! — властно, яростно крикнул Самсонов, но на него не обратили внимания.
Щелкунов продолжал кричать, голос его тонул в одобрительном реве, казалось, никакая сила не сможет обуздать партизан. Бешено работая локтями, Самсонов выбрался из толпы и, встав на широкий пень, неистово прогремел:
— Немцы!!
К нему повернулись все разом. Голоса смолкли. Слышно было только шумное, возбужденное дыхание да клацанье затворов. Колкие, застывшие в узких щелях глаза Самсонова видели каждого из нас, не останавливаясь ни на ком в отдельности. Он стоял с повелительно поднятой, окаменевшей рукой и молчал, внешне холодный, прямой, туго взвинченный. Легкая усмешка застыла на неподвижных, побелевших, туго сжатых губах.
— Да! Немцы! — сказал Самсонов. — Немцы могут напасть на нас в любую секунду. Мы окружены. Только все вместе, с монолитной сплоченностью сможем мы от них отбиться. Но нас прихлопнут, как мух, если мы позволим горлопанам разбить единство отряда, вбить клин между командованием и рядовым составом!
Кто-то откашлялся, кто-то хихикнул — идиотски, кто-то смущенно заулыбался. Щелкунов нагнулся и неуклюже поднял с земли кубанку, провел поистертым мехом по взмокшему лбу, по взъерошенным волосам.
Самсонов заговорил добродушно, насмешливо:
— Концерт художественной самодеятельности окончен. Почему, да отчего, да по какому случаю… Капустник в исполнении Владимира Щелкунова. Аккомпанировали товарищи, забывшие о дисциплине. Пошутили, и хватит! — В его голосе зазвучала уверенная в себе сила. В голосе — не бархат, а наждак. Он чеканил слова — Кончай базар! Я привык задавать вопросы, а не отвечать на них. Я считал необходимым поговорить о дисциплине. Факт срыва закрытого партийно-комсомольского собрания налицо. Безобразная, некомсомольская, несоветская выходка Щелкунова служит новым доказательством актуальности этого вопроса. Сначала мне показалось, что Щелкунов по недомыслию пытается свести большой разговор о дисциплине и бдительности к раздутым мелочам неустройства нашего лесного быта. Я самокритичен, признаюсь — ошибся. Вольно или невольно Щелкунов пошел на идеологическую диверсию. Щелкунов клеветал здесь на славных наших партизан, на весь наш боевой коллектив, глумился над памятью павших, над честью и достоинством наших замечательных людей…
— Правильно! — осторожно, заискивающе поддакнул Перцов.
К чему в своей запальчивости звал нас Щелкунов? Бороться не против немцев, а против своих, против командования отряда?! Это провокация!.. Совместимо ли это, товарищи, со званием комсомольца? Щелкунов задался целью расколоть единство наших рядов!
На многих лицах — растерянность, замешательство. Кое-кто уже бросает на Щелкунова возмущенные, враждебные взгляды. Самарин побледнел, даже похудел как-то. Борисов кусает губы. Боков сидит красный, как бурак. Виноградов пристыжено глядит на Самсонова…
— Щелкунов, — звенит голос Самсонова, — облил грязью наших партизан, изобразил их чуть ли не бандитами. Да разве могли бы мы изо дня в день бить врага, если бы все у нас было так плохо?! Да неужели ж наши люди до того бесхребетны, беззубы, беспринципны, что они допустили бы такое в отряде?.. Кто этому поверит? Никто! Это поклеп. Люди наши — идейно закаленные, бдительные, чудесные люди!..
— Правильно! — послышался уже целый хор голосов.
На секунду стало тихо. Тихо. В плохо гнущихся пальцах Гаврюхина хрустят странички.
— Здесь, — продолжал Самсонов, — посмели попытаться обсуждать действия и поступки командира. Коллектив — то же тело, у него есть голова, руки, ноги. Руки и ноги не могут судить голову. Безопасность отряда, всего тела от головы до ног — высший закон. Этот закон не подлежит партийному контролю. Я буду сурово карать любые посягательства на принцип единоначалия. Я не допущу партизанщины! Критика командира — преступление, предательство. Я являюсь здесь полпредом партии и советской власти! За свои действия я отвечаю. За ваши действия отвечаю тоже я. Анархию, митинговщину, вредную демагогию я не намерен терпеть. Не скрою, есть у нас отдельные недостатки — я сам займусь их искоренением… Щелкунову — три наряда вне очереди, строгий выговор с предупреждением. Запишите, Гаврюхин… Чем вызвана эта вредная, антисоветская по сути дела выходка Щелкунова?
Щелкунов хватал воздух побелевшими губами, с изумлением и страхом глядя на Самсонова. А тот говорил все тише, спокойнее, убийственнее:
— Все ясно: Щелкунов защищает корыстные интересы жалкой горстки узкой группки желторотых десантников. Эти фракционеры, раскольники недовольны, видите ли, тем, что я назначаю вас, друзья мои, бывшие военнопленные и окруженцы, тех, кто прошел огонь, воду и медные трубы, на командные должности. Вот Токарев — он помнит, как нападал Щелкунов на «лаптежников» и «дезертиров», как поддакивал он Бокову, когда тот не хотел вас, дорогие товарищи, брать в отряд!.. Но я не допущу групповщины! Наша сила в единстве!..
— Правильно!
— Мы еще разберемся, что кроется за дикой выходкой Щелкунова — глупость, корысть или что похуже… Остальным — ставлю на вид. А теперь, товарищи, перейдем к нашей первоначальной повестке… Впрочем, нет… — Самсонов замолчал на секунду, окинул насмешливым, торжествующим взглядом притихших людей. — С Щелкуновым я согласен только в одном — сейчас действительно не время для всяких съездов и собраний. Вот видите, Самарин, видите, Борисов, к чему привела ваша затея? Демократию надумали тут разводить, свобода критики понадобилась! К чертовой матери плебисциты и референдумы! Довольно болтовни! Приказываю разойтись, подготовиться к операциям!
— Ну, как собрание? — спросил я Щелкунова, когда мы гурьбой возвращались в лагерь.
— Погорячился малость, — безрадостно усмехнулся, дыша как после драки, Щелкунов. — Еще в школе за это попадало. А все-таки я правду говорил! И душу отвел. А бороться за правду здесь дисциплина не позволяет. Самсонов ее, эту дисциплину, сделал кляпом во рту. Тупик! Толкнул речу — и заработал три наряда. А какую дымовую завесу он пустил, а? Антисоветскую мартышку из меня сделал? Я прямо врагом народа себя почувствовал.» Полный нокаут!.. Ты-то чего ухмыляешься?
— Нет, Володька! Это не нокаут, это только нокдаун!
Я смотрел на друга с восхищением. Здорово все-таки он выступил. А я? Молчал как рыба… А все потому, что я напрасно, с перепугу разуверился в товарищах, в их силе. Я чуть было не поверил в наше бессилие, в непреодолимость Самсонова. Пусть нокдаун, но ведь Самсонов был бронированным кулаком, вернее, кастетом. Собрание показало: не устоять ему перед нами, если мы встанем и всем миром отнимем у него этот кастет!
Такого собрания еще не было в моей жизни. На пути многих из нас станет оно до конца жизни заметной вехой.
— Так я и стану отрабатывать эти наряды, — говорил Щелкунов. — Сбегу на операцию с вами! Тс-с-с! Самсонов!.. Ауфвидерзейн!..
Он махнул рукой и побежал в лагерь.
— Кто у вас там, Гаврюхин, в списке приема в партию? — спросил, обгоняя меня, Самсонов.
Ефимов, Козлов, Баженов, Щелкунов… — прочитал по бумажке Гаврюхин.
— Выкинь Щелкунова, — перебил его Самсонов.
— Однако его рекомендуют Самарин, Полевой… — возразил Гаврюхин. — Он, конечно, на сегодняшний день погорячился…
— Нашли кандидата! Вычеркните немедленно этого анархиста! — отрезал командир. — Эх, не хватает в тебе, Гаврюхин, политической остроты! Да ведь этот бузотер сорвал партийное собрание!.. И к ордену, чувствую, я его зря представил… Не горюй, Гаврюхин, парторганизацию мы обязательно создадим — не говорильню, а здоровую парторганизацию… И поменьше внутренней политики — есть, слава богу, политика внешняя!..
— Вычеркните к черту Щелкунова, Гаврюхин! — строго сказал комиссар Перцов, спотыкаясь сзади. — Вы что, оглохли? Этого Щелкунова из комсомола надо гнать!..
— Понимаю, понимаю! Так ведь один из лучших разведчиков, в хвост ему шило… — Гаврюхин тут же выхватил карандаш и, наморщив лоб, положил листок на полевую сумку, сумку на колено…
Зачеркнув фамилию Щелкунова, Гаврюхин мелкой рысцой бросился догонять командира. Я свернул с тропинки — мне не хотелось идти за Самсоновым, за Перцовым, за Гаврюхиным.
— Эх, Гаврюхин, в хвост ему шило!.. Все мы считали его честным, добрым, неробким и неглупым человеком — даже умным узкожитейским умом. Таким он, впрочем, и остался — щепетильно честный, христиански добрый, храбрый в бою человек. «Всем взял у нас Гаврюхин, — сказал однажды о нем Серафим Жариков, — сердцем чист, духом тверд, только умом недалек. Большевику надобен особый ум, и зря его ни в анкете, ни при приеме в партию не спрашивают. Что ржете? Я лично потому и не подавал в партию, что нет у меня семи пядей во лбу».
И теперь мы увидели нового Гаврюхина. «Соскучился по партийной работе», — сказал о нем Щелкунов, жалуясь на стремление Гаврюхина каждую мелочь согласовывать с командиром. Нет, не по самой работе соскучился он, а лишь по обрядовой ее стороне, по ритуалу. Видно, Гаврюхин, при всей его честности и преданности, никогда не был настоящим, мыслящим коммунистом — он просто не дорос до этого звания. Сейчас он сел в чужие сани и слепо помогает Самсонову выхолостить из партийной работы всю ее партийную суть. Если у него и появятся кое-какие сомнения на этот счет, этот, «солдат партии», как назвал его Самсонов, скоро успокоит себя: «Начальству видней». А партии нужны солдаты, а не солдатики с оловянными головами…
С помощью Гаврюхина Самсонов рассчитывает создать «здоровую», то есть покорную ему, выхолощенную эрзац-парторганизацию, будет точно шаман исправно соблюдать обряды и таинства, глушить всякий разговор о внутреннем состоянии отряда общими словами, и нам будет во сто раз трудней бороться с ним. Ведь для полной власти только одного не хватало Самсонову — партийной поддержки. А Гаврюхин — этот благонамеренный, слепой и околдованный добряк, который сам и мухи не обидит, даст ему видимость поддержки партии и будет бездумно шлепать уворованную у партии печать на самые кровавые решения Самсонова. Такая поддержка — и Самсонов это понял, наконец, — посильнее, понадежней поддержки «ядра» строптивых комсомольцев-десантников…
Группа Богданова возвращалась с очередной «заготовки». Прошли те времена, когда продовольствие давалось без боя. За последние две недели чувствительно сократился мясной рацион. Свинина и баранина стали роскошью, доступной только штабным нахлебникам. Хозяйства наших поставщиков поневоле — полицейских и старост — охраняет ощерившийся дулами автоматов и пулеметов, прижатый к дорожным магистралям «новый порядок». Приходится открывать все новые и новые продовольственные базы в отдаленных районах, где еще не ступала нога партизана. Хозяйственная операция стала операцией боевой, операцией почетной.
Невдалеке от лагеря, на Хачинском шляхе, мы встретились с подрывной группой Барашкова. Минеры возвращались после трехдневной отлучки. Устало волочились за десантниками по седому песку шляха длинные косые тени. И сами они были похожи на тени в своем военном, защитного цвета, пропыленном грязном обмундировании. Угрюмые, суровые, серые лица. Три Николая — Барашков, Шорин и Сазонов, Володька Терентьев, Гаврюхин… Гаврюхину за полсотни, а его восемнадцатилетние товарищи выглядят его ровесниками. Куда пропала былая округлость щек, детский румянец под нежным пушком? В глазах — жесткий, настороженный блеск…
Диверсанты молча взобрались на наши подводы, и хотя сами мы шли пешком — телеги были перегружены, лошади измучены, — у нас не хватило духу согнать непрошеных пассажиров.
— Вы откуда? — разлепил сухие губы Барашков. Шорин тут же заснул, положив голову на розовое брюхо зарезанного ночью борова, и во сне снова стал мальчиком…
— На хозоперации были. Две коровы, пара овец, свинья, муки шесть мешков, — отрапортовал я. — На три-четыре дня хватит отряду.
— На фронте как?
— Паршиво. Вчера, правда, не слушали: питание кончилось. Самсонов к Бажукову за батареями послал. Они там груз полмили.
— Неужели нам в сибирской тайге партизанить придется? — вздыхает Барашков. — Что ж! Не сдаваться же фрицам… В отряде что слыхать? Щелкунов все групповщину разводит?
— Да брось ты!.. Самсонов шестой отряд формирует. Дзюба разбил автоколонну на шоссе. Ну а вы? На «чугунке» были? Спустили?
— С живой силой! — оживился на миг Николай. — Начисто.
Классные вагоны всмятку — одни мертвяки. Четыре мины через сто метров с детонирующим шнуром… Охрана там сильная стала — раз пять пытались подобраться к «железке»…
— Вот это работа!.. — протянул Богданов завистливо. — А у нас вот Кольку-писаря убили. Дзюбовцы на рассвете нас за немцев приняли.
— Это того, вейновца?
— Ну да — Таранова. Вон Терентьев твой разлегся на нем.
Терентьева точно ветром сдуло с подводы. Он приподнял плащ-палатку, взглянул на меловое лицо Таранова. Подумал, должно быть, о том, что вот он, Терентьев, прошел, прежде чем добраться до «железки», огонь и воду, минировал бдительно охраняемое полотно и остался цел, а Таранова, вовсе и не ждавшего смерти, не подозревавшего об опасности, погубила нелепая случайность, которыми так богата война во вражеском тылу — погубил мундир вермахта.
Но случайность ли? Ведь Таранов был причастен к убийству Богомаза, он ехал тогда за его велосипедом на телеге… Может быть, он знал, что Богомаза поджидают в засаде Ефимов и Гущин? Может быть, Самсонов решил убрать Таранова?.. Эти «может быть», эта проклятая подозрительность начинают сводить меня с ума. Недаром говорят: кто украл, на том один грех, а у кого украли, на том сто — всех подозревает…
Разгрузив в лагере подводы, сдав хозяйственникам коров и лошадей, припрятав в шалаше бутылку с медом и фляги с самогоном, десантники и партизаны собрались у кухни, где повар уже подогрел остатки вчерашнего супа и разложил большие ломти свежего хлеба.
— Спать не ложиться, — бодро объявил, проходя мимо, румянощекий Борька-комиссар, — через четверть часа — политинформация.
В ожидании доклада партизаны сгрудились у школьной карты европейской части Советского Союза, повешенной Борькой-комиссаром на ствол старого дуба. По этой карте и воюет наш горе-комиссар, почти не выходя из лагеря. Черные стрелы и кружки оставили далеко позади жирную черту весенней линии фронта, отмечая вехи летнего наступления немцев. Стрелки и кружочки, не поспевая за наступающими на юге 6-й полевой и 4-й танковой армиями вермахта, бледнели, мельчали, редели к востоку — не потому, что сводки Совинформбюро становились день ото дня все короче и суше, а немецкие сообщения казались нам все фантастичнее, а потому, что у тех самых отрядных стратегов, которые еще недавно после каждого сообщения о местных успехах наших войск на западном или брянском направлениях любовно выводили обращенные острием на запад огромные красные стрелы, за последние полтора месяца, когда черные стрелы нацелились на кавказскую нефть, на хлеб и заводы Восточной Украины, отпала всякая охота портить и карандаши, и карту.
Дымили самосадом, обменивались замечаниями, смеялись над немецкой сводкой, хотя сердце каждого при взгляде на карту изнывало сосущей тоской, порожденной бессильным гневом, жгучей обидой, стыдом и недоумением — знакомой тоской сорок первого года.
— Бачишь, Микола, куда германы заскочили?
— Ну и что? Вон Перцов доказывает, что это кутузовская тактика — заманить подальше и расколошматить!
— …«Советы защищаются с отчаянием обреченных. Наши доблестные гренадеры…»
— читает кто-то немецкую сводку.
— Большая земля исчезает на глазах, а Малая, партизанская, все растет да растет. Хороша «малая»! На карте и то смотреть страшно.
— Неужто наш партизанский район так мало места занимает? Пятачком закроешь, а я тут вторую пару сапог сносил!
— У меня жинка в Новочеркасске осталась. Да ты знаешь, где Новочеркасск? Всю жизнь топай — не дотопаешь. А ты говоришь — взяли.
— А в моей Одессе-маме, говорят, румыны хозяйничают, чтоб им!
— Братцы! Слушайте, что фрицы пишут. Умора! «В Горьковской области закончился денежный сбор на строительство танковой колонны. Собрано 49 рублей 37 копеек!» Лихо брешут!
— Армия наша отступает, а мы здесь втыкаем немцам!
— Лучше б наоборот!
Ясное летнее утро. Над Хачинским лесом — безоблачное, безветренное небо. Птичьи песни за ленивым шуршанием листвы. Жаркие брызги солнца на выцветающей зелени.
— …Немцы прут через трупы своих солдат, — льется голос Самсонова, — у них миллионы убитых… Ценой огромных потерь им удалось захватить Ворошиловград, Новочеркасск, Шахты, Ростов…
Немцы рвутся к Волге, к Кавказу. Ум цепенеет от убийственных цифр людских потерь. Красная Армия отступает. Но нас двести миллионов! Почему мы не остановим, наконец, не отбросим немцев? Бои, решающие бои идут в полутора тысячах километров от Хачинского леса. Что происходит там? Почему мы отступаем?..
Партизаны мрачнеют. Один лишь Кухарченко улыбается, всем своим видом говоря, что если бы все воевали так, как воюет он, то война шла бы сейчас в предместьях Берлина. Да и Самсонов напускает на себя загадочный вид, намекая, что ему одному-единственному человеку, находящемуся в прямом и непосредственном контакте с Москвой, ведомы планы будущего разгрома врага.
— Немцы захватили важные районы… История не знает таких боев… — смутно доносится до меня тревожный голос.
Где-то идет Страшный суд. Идет не день, не два, а вот уже тринадцать месяцев. Почти четыреста дней войны! И каждый день войны уносит сотни, тысячи человеческих жизней… Все смотрят на карту. В глазах — тоска, лица угрюмы.
— Положение исключительно грозное. Решается судьба нашей Родины, нашего народа. Это вопрос жизни и смерти для каждого из нас…
Страшный суд… Мы знаем, что дело наше правое. Мы отчаянно, изо всех сил отстаиваем свою правоту, но судьба наша решается там, в излучине Дона, на Кавказе, за тридевять оккупированных земель. Что такое сотня-другая убитых нами фрицев, когда Красная Армия убила уже миллионы гитлеровцев, а они рвутся на восток, идут через трупы! Пока что чаша весов склоняется в пользу врага… А на другой чаше весов — судьба нашего народа, нашей Родины, судьба родины коммунизма, судьба занимающейся над миром зари…
— Панике не поддаваться. Какие бы испытания ни ждали нас…
Так и подмывает немедленно, сию минуту кинуться стремглав на шоссе, на «железку», резать, рвать зубами, стрелять до последнего патрона. Не это ли чувство бросало севастопольских моряков с гранатами под немецкие танки?.. Что там в Москве? Что думают наши генералы? Что делает Сталин?
— Судьба отчизны решается не только между Доном и Волгой. Она решается и здесь — на Могилевском шоссе, на железных дорогах, в гарнизонах врага. Мы немало сделали. За два месяца — около десяти эшелонов, почти сотня машин… А разведка!.. Но враг занес нож над сердцем нашей Родины… Мы должны отрубить руку, держащую этот нож. Мы должны обескровить гитлеровского спрута. К оружию, партизаны! Пулей и толом обескровим фашистского осьминога, разбухшего от крови наших людей — людей Белоруссии и Украины, детей Красницы и Ветринки!
Молчали партизаны. Над Хачинским лесом — безоблачное, безветренное небо. Птичьи песни за ленивым шуршанием листвы. Золотые брызги на листьях. И клокотанье горячей крови в жилах, жаркое биение сердца…
Когда-нибудь после победы люди будут читать книги о войне, будут слушать рассказы о том чувстве страха и надежды, что переживали мы в эти горькие для Родины дни. Поймут ли они нас? Ведь исход борьбы и путь к нашей победе будет им известен наперед!..
Заминированную тишину взорвал веселый голос Кухарченко:
— Иди, иди сюда, браток! — Он тащил за собой обливавшегося потом долговязого парня, со значком «Ворошиловский стрелок» и длинной французской винтовкой Лебеля на толстой белой бечевке вместо ремня. — Вот. От Мордашкина. Самолично видел этого, как его, восьминога. К лесу ползет, спрашивает дорогу к нам.
— Из Ветринского я, — выпалил парень. — Мне командир нужен, сам товарищ Самсонов…
— Я Самсонов, — встал командир.
При виде знаменитого командира хачинских партизан парень смутился еще сильней.
— Докладывай!
— Каратели! Мы на операцию ездили, наших окружили на мельнице, убивают… Полицаи занимают все села вокруг — Кузьковичи, Следюки, Грудиновку, Ветринку…
Лицо Самсонова одеревенело.
— Дальше! — подгонял он нетерпеливо.
— Мордашкин ждет приказа. Говорят, что каратели хотят окружить нас.
— К оружию, партизаны! — зычно, с пафосом, воскликнул Кухарченко, мастерски пародируя манеру речи и голос Самсонова.
— Командиры, ко мне! — звонко крикнул Самсонов. Затягивая на себе ремни, он отдавал приказания — Отряды Курпоченко, Мордашкина и Фролова обороняют западные подступы к лесу, Дабуже, Смолицу, Бовки… Богданов, вели коня мне… Карту, Ефимов! Я с Дзюбой стану на восточной окраине — Александрово, Хачинка, Кулыпичи… Сообщать мне обстановку каждые пятнадцать минут. Чтобы со всей самоотверженностью. Кто отступит без приказа — расстреляю…
Связные бросаются к велосипедам и коням…
— Выступать немедленно. Батарея готова?
— По-моему, — лениво проговорил Ефимов, прикуривая у Кухарченко, — тревога ложная. Зря паникует Мордашкин. Случайную стычку с противником обращает в начало карательной экспедиции. Немцам пока не до нас.
— Откуда V тебя такая уверенность? — раздраженно спрашивает Самсонов.
По моим данным, — отвечает новый начальник разведки, — комендант Могилева только еще просит генерального комиссара Кубе расправиться с нами…
— Отряд построен, Иваныч», — докладывает Кухарченко. — Эй, Иванов! Осьминога поедешь с нами давить?
— Не «Иванов», а «старший лейтенант Суворов», — нахохлился начштаба. — Мне тут один приказик надо составить. Я в лагере за командира останусь. Ну чего ржешь? Мне «Центр» такие указания дал — в драку не ввязываться, беречь себя для агентурной работы.
— Ишь фон-барон какой! А нам никто указания не давал Иванова защищать!
— Товарищ командир боевой группы! Я попрошу… при подчиненных…
— Вольно, вольно! — холодно улыбается Кухарченко. — Хватит фордыбачиться, крыса лагерная, шалашовка в портках!
— Командиры! По местам! — кричит Самсонов.
— Извольте коня! — говорит Блатов, подводя белого аргамака к Самсонову. — У меня завсегда все хозяйство в струне.
Ко мне несмело подошел связной Ветринского отряда.
— А я вас знаю! — Парень улыбнулся застенчиво. — Вы нас с отцом тогда в отряд брали… Из Ветринки мы, Котиковы, со стеклозавода «Ильич». Не забыли? Я уже почти два месяца в партизанах.
— Нравится, Кастусь?
— Очень даже. Только вот штука какая… — смутился парень. — Хотел узнать я у вас. У меня, понимаете, взносы неплачены. Как тут быть? За целых одиннадцать месяцев! Ведь некому было платить-то. Билет в полной сохранности, могу показать, ни один листик не помят, а задолженность вот получилась. В уставе… Комсорг-то кто у вас?
— У нас нет комсомольской организации, — ответил я, краснея перед этим парнем.
— Как нет? — оторопел Кастусь. — А у нас комиссар Полевой давно сколотил…
— У Самсонова пойди и спроси! — резко ответил я. — Или вот у Гаврюхина. — Я поймал проходившего Гаврюхина за рукав: — Скажи, парторг ты или нет?
— Вроде как парторг, — пробормотал Гаврюхин, почесав затылок. — Только не утвержденный.
— А где ж организация твоя? Где комсомольская организация?
— Да капитан все откладывает собрание, боится, как бы Самарин, Борисов и большинство не прокатило нас на вороных…
— Эй, десантники! Фракционеры! — крикнул восседавший на зарядных ящиках артиллерист Киселев. — Садитесь, подвезу!
Мы устроились с Барашковым на лафете пушки-«сорокапятки» на резиновом ходу. Киселев, сидя рядом с наводчиком Баламутом, взмахнул кнутом, пара могучих строевых коней — тоже «окружении» и «приймаки» сорок первого года — понеслась на рысях по лесной колее к Хачинскому шляху.
— Эй, пехота партизанская, царица лесов, не пыли! — кричал Киселев, догоняя колонну партизан. Разведку вперед выслали?
На восточной опушке леса нас ждали партизаны Дзюбы. Сам Дзюба, в сером комсоставском плаще, в пилотке, с ППД за плечом, подошел к Самсонову, козырнул.
— Разрешите доложить, товарищ капитан, отряд в составе семидесяти одного человека…
— Где противник? — Самсонов, едва ли не в первый раз севший на коня, с трудом удерживал на месте белого рысака.
— Мои разведчики немцев не обнаружили, товарищ капитан, — докладывал Дзюба. — Но утром, часов в девять, один из моих бойцов, капитан по званию, был схвачен немцами в Хачинке. Он один туда пошел, к хозяйке, у которой жил прежде приймаком. Она, видно, выдала его немцам. Немцы сидели в засаде, думали, вероятно, что этот капитан — вы, товарищ Самсонов. Взяли его живьем. Вчера вечером я вел бой у Кузьковичей с полицией. У меня потерь нет. Потери противника неизвестны.
— Отлично. Занять оборону!
Отряд рассыпался вдоль опушки. Впереди, за полем спелой высокой ржи, за огородами и чахлыми садиками, виднеются крыши Хачинки. Видно, что на пригорках хачинцы уже начали жать рожь, но сегодня жнеи почему то не вышли. Виднеется на обочине шляха подбитый прошлым летом советский танк с провалившейся в кювет гусеницей, белым номером «24» и устремленным в небо орудийным стволом. Прошло минут пятнадцать, и партизаны зашевелились, достали кисеты, задымили. Прошло полчаса, и Баламут («Видать, напрасный переполох!») стащил с себя гимнастерку и подставил немытую мускулистую спину солнечным лучам. Прошел час, и партизаны стали сползаться и кучки — надоело одиночество. Сандрак вынул из одного кармана колоду затасканных карт, из другого — пачку рейхсмарок. Щелкунов, прислонясь спиной к дереву, положив ногу на ногу, чинил со скучающим видом трехцветный электрический фонарик.
Я смотрел в сторону танка и думал: прошлым летом здесь умирали, отступая, красноармейцы. Вот на этом шляхе, в этом поле. Их кровь напоила ту самую землю, на которой вновь, как ни в чем не бывало, колосятся хлеба…
Аксеныч, командующий нашим «западным фронтом», прислал связного с сообщением: в результате краткой перестрелки полиция отогнана от Смолицы; подвижные партизанские группы отряда «Ястреб» встречают огнем подразделения гитлеровцев на всех дорогах. Враг несет потери. Убит один партизан — житель Трилесья. Пленный полицай рассказал на допросе, что в карательной экспедиции участвуют сборные отряды полиции Быховского, Пропойского и Могилевского районов, городская полиция Могилева. Операциями руководят жандармы. Эта карательная акция — генеральная проверка «вспомогательной полиции» из предателей. Фролов, командир «Орла», доносил, что фашисты отошли после неудачной попытки овладеть Вовками, расстреляв нескольких отступивших без команды полицаев. Нет, не выдержала полиция экзамен! Мордашкин без боя занял Радьково, с противником в соприкосновение не вступал. Самарин, вернувшись с велосипедным патрулем из разведывательного поиска, доложил, что заслоны, выставленные пропойской полицией к востоку от Хачинского леса, убрались восвояси после двух наших орудийных выстрелов.
Самсонов кое-как вскарабкался на коня и, с трудом держась в седле, поскакал вдоль цепи. Поблескивает наборная сбруя, сверкают подковы…
— Эх, киноаппарата не хватает! — усмехнулся Самарин.
— Строиться! — Самсонов поздравил партизан с одержанной победой, объявил нам благодарность и приказал послать за «гробницей», подводами и мотоциклом в лагерь. — Устроим демонстрацию! — выкрикивал он перед строем. — Покажем свою мощь жителям Малой земли. Мы отразили еще одно нападение противника, сорвали еще одну попытку Гитлера разделаться с нами. Трусливая полиция уже не в состоянии бороться с нашими отрядами. Наша борьба переходит на новую, высшую стадию. Мы завладели большим районом, и в этом районе теперь мы сильнее врага. Огромный район находится под беспрерывными нашими ударами. Нас знают в Берлине! Нас знают в Москве! Там, где два месяца назад мы не смели носа показать ночью, мы свободно разъезжаем днем. Разведка, вперед!
Особого повода к веселью никто, кроме Самсонова, не видел. Но русский человек рад случаю повеселиться. Никто не забыл, что дела наши на фронте совсем не блестящи, но каждый понимал: отчаянию предаваться нельзя.
— Веселись, братва! Гуляй, хлопцы!
— Эх, гармошки нет…
— В деревне найдем!
— Запевай, Баламут, нашу партизанскую! Проветрим душу песней!
По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед…
Пешую колонну, дымя и чихая, обгоняет «гробница». Пыль лезет в глаза, в ноздри, хрустит на зубах. Жара такая, что песок шляха сквозь подошвы сапог ноги печет. Песня заглушает мотор «гробницы», в воздух летят разноцветные ракеты, но песня летит выше ракет, взмывает к облакам. Песня делает свое дело — лица пылают, шаг тверже, размашистей, в глазах — решительный, радостный блеск.
С особым подъемом спели «Полюшко-поле». Так хорошо спели, что казалось, родилась песня вот в эту минуту, вот в этих молодых глотках, в этих сердцах, на этой залитой солнцем могилевской дороге… Веселой, шумной ватагой пронеслись мы под палящим солнцем по знакомым деревням и селам. Настежь распахивались перед песней двери. Робким румянцем покрывались бледные девичьи лица, несмело сияли улыбки. «Отвел беду господь!» — крестились старики. В Заболотье одноногий старик вынес большой чугун самогона и ничего не попросил взамен. В Заполянье затрепыхал над домом партизанского старосты красный флажок. В Пчельне семнадцатилетний паренек простился с матерью и зашагал вслед за партизанами с отцовской «централкой» за плечом.
А ведь так недавно поражал меня пустынный вид этих деревень — казалось, вымерли они начисто. Народ тогда приглядывался к нам, изучал. А теперь, завидев нас, все высыпали на улицу — гомон, расспросы, приветствия и, что отрадней всего, на лицах людей сияет гордость — гордость за своих партизан… Может быть, и сейчас на каком-нибудь чердаке притаился трусливый приймак… Дрожа всем телом, глядит он во все глаза на партизанские колонны, глядит со страхом и невольной завистью и гадает: «Что делать? Перебираться за всеми в лес, сбрить бороду, взять снова винтовку или тикать от греха подальше из партизанского района?» На фронте-то опять бьют наших! Возможно, из какой-нибудь щели воровато выглядывает сейчас тайный немецкий осведомитель, считает, примечает, записывает…
До хрипоты пели боевые песни, свистели, палили в воздух, кричали, гоготали, глазели на девчат. Фыркали и звенели сбруей кони, тарахтели тачанки со станковыми пулеметами, грозно смотрели жерла двух наших орудий, неслышно кативших на резиновых шинах, сверкали сталью и латунью на солнце пулеметные ленты, в глазах рябило от пестрой партизанской одежды.
Мы спели с Барашковым все известные нам воинственные песни — от «Идет война народная» до «Соловей-пташечка» — и слезли с нагретой солнцем «сорокапятки» только в Александрове, где партизанский праздник был уже в разгаре.
— Ну, брат, — сказал мне Барашков, — уверен, от силы через два месяца войну кончим! Нах хаус пойдем.
— Вот так! — рассмеялся я. — Да ты еще утром в Сибири воевать собирался!
«В Сибири»! Сказал тоже! Не видать им Сибири! Видишь, силища какая! Да и ребята от Бажукова прибыли — творят, сводка приличная…
Услышав звуки гармони, Барашков подмигнул мне, плюнул на порыжевший носок сапога, стал растирать плевок пучком травы, приспустил голенища.
— Зря храбришься, — сказал я смеясь, зная о его робости с девушками. — Зря красоту наводишь!
На утоптанной площадке посреди деревни, в мягком, розовом свете вечернего солнца отплясывают в обнимку с партизанами александровские девчата — невесты и подневестницы и даже перестарки и солдатки-молодухи. Свесив ноги с подводы, непревзойденный отрядный гармонист Васька-Баламут с вдохновенно-блуждающим взглядом нещадно растягивает малиновые мехи голосистой гармони, потрясая взмокшим чубом и свисающей с выпяченной нижней губы цигаркой. Васька гол до пояса — всем видно, что он сжег сегодня свою северную кожу. На лице гармониста столько же выражения, сколько на затылке. Под сапогами, женскими ботинками и босыми ногами плясунов клубится пыль, поднимаясь густым облаком до чумазых, влажных от напряжения лиц — застенчивых, лукаво сияющих девичьих и деланно-бесстрастных мужских. Гудит земля, мелькают пестрые юбки, развеваются платки, шлепают по спинам винтовки, прыгают на ремнях лимонки, гремят в карманах обоймы патронов, побрякивают взрыватели, детонаторы, запалы. И чем яростней работают мышцы вологодского гармониста, чем стремительнее бегают по ладам и басам его пальцы, тем исступленнее стучат каблуки и голые пятки, пронзительнее визжат девчата и одобрительней поглядывают на молодежь, сидя на завалинке, поважневшие вдруг чинно-степенные старики и старухи…
— Веселись, братва! Назло фашистам!..
Рядом с Баламутом трещит на ложках и залихватски присвистывает Серафим Жариков. Тут же тесный кружок парней, ухарски заломив шапки, распевает частушки с «картинками». Киселев, Сенька Богданов… Бывший колхозный счетовод стоит с залихватским видом первого парня на деревне, в пиджаке на одно плечо. Частушки тамбовские, рязанские, волжские… Жариков, соорудив себе роскошный бюст из двух гранат-лимонок, сунутых в карманы мундира, повязав голову носовым платком, поет бабьим фальцетом. Каждое рискованное словцо, особо громко выкрикиваемое, встречается бурей восторга — раскатистым мужским гоготом и притворно-стыдливым взвизгиванием и хихиканьем девчат.
Эх, девчата, девчата! Знакомые и незнакомые — но милые — подруги военных лет. Не легка, не радостна ваша доля! Ко многим из вас никогда не вернутся женихи. Повянет девичья красота без любви и ласки, отцветет пустоцветом молодость, и рано постареете вы, ничьи вдовы, невесты убитых и пропавших без вести солдат и те, у кого никогда не было жениха, кто никогда не узнает суженого судьбой, но отнятого войной…
Неподалеку от тесного круга молодежи сидели на скамейке командиры отрядов. Среди внушительно одетых командиров, помимо Самсонова, особенно выделялись трое в щегольском, новеньком комсоставском обмундировании. У каждого по три кубаря в петлицах.
— Это что за люди? — спросил я Щелкунова, сливая ему на руки воду из бадьи. Владимир глянул через плечо, в сторону командиров.
— В военном? Фроловцы. Тот, пониже, старший лейтенант Фролов, командир «Орла», а тощий и длинный — политрук Бухтеев, комиссаром у него. В Грудиновке они, кажется, на маслозаводе работали. А тот, третий, начштаба «Орла», старший лейтенант пограничник Голубев, геройский, говорят, парень, — с каким-то ревнивым сожалением проговорил Щелкунов. — Из-под Бреста с женой своей притопал. Настоящая, говорят, боевая подруга, на полных правах бойца воюет — не то что самсоновские шалашовки. Самсонов хотел Голубева назначить командиром, да узнал, что тот сидел, хотя и зря…
Самсонов с довольным видом, скрестив руки па груди, поглядывает на танцующих. Серафим Жариков, отчаянно вихляя непомерно толстыми ягодицами, танцует теперь «за даму».
Вот она — связь с народом! А Самарин с Полевым, эти начетчики, все бубнят мне: прокламации, мол, агитацию давай!
— До чего же удобное это слово — «народ»! — злобно выпаливает Ефимов. — Народ, народ… А полицаи, что сегодня с немцами на нас шли, — кто они? Тоже народ.
— Тоже верно, Александр! — говорит Самсонов. — Люди что грибы — поганых больше. Я-то с этим народом не особенно миндальничаю…
— Вот как! — зло выговорил Щелкунов. — А в речах все «народ», «народ»!..
Баламут, перетянув ремень гармошки через лоснящееся, смазанное жиром пурпурное плечо, напряг последние силы, словно в попытке разорвать пополам отчаянно протестующую гармонь. Серафим Жариков строит уморительные рожи, притопывает под разудалую «Лявониху» каблуками фрицевских ботинок, хлестко отбивает руками чечетку на груди, на ляжках, залихватски прикрикивает, выделывает такие немыслимые коленца, такие невиданные антраша да фортеля выкидывает, что нее только диву даются.
— Слыхать, скоро мы без радиостанции останемся, озабоченно замечает Фролов. — Суворов, кажись, уходить от нас собирается…
— Никуда он от меня не уйдет, — цедит, сжав челюсти, Самсонов.
Сильно раскрутив деревянный барабан, Щелкунов с грохотом опустил на цепи бадью в глубокий колодец.
— Да, неважно на фронте… — расслышал я слова Бухтеева, когда Щелкунов тянул обратно цепь с бадьей. — Прет Гитлер на юге. А что вы, Георгий Иванович, стали бы делать в случае… как бы вам сказать, не хочу, чтобы вы меня превратно поняли…
— Поражения армии? — бесстрашно спрашивает Самсонов. — До конца партизанить буду! Отсюда попросят — в тайгу, за Урал уйду — вот где партизанский рай! Лесов на мою жизнь хватит — треть Союза, поди, лесами покрыта. Но из Хачинского леса я не скоро уйду. Видели сегодня мои силы? С ними я удержу лес против дивизии немцев. Да, да! Нужна только дисциплина — дисциплина ежовых рукавиц и бараньего рога. Организую круговую оборону, зароюсь в землю, буду стоять насмерть, буду вывешивать на деревьях оперативные сводки о ходе боев за Хачинский лес…
— Ишь, расхвастался! — прошипел Щелкунов. — Вот так мы до войны шумели: «Если завтра война, если завтра в поход» — шапками, мол, закидаем. А начало войны прошляпили — как кур нас щипали!
Щелкунов навострил уши, забыл про бадью. Откуда-то потянуло маняще-сладким запахом распаренных веников…
— …Сегодня мы вписали новую славную страницу в историю наших отрядов, историю моей бригады, — слышим мы голос Самсонова. — Мы сорвали вторую карательную экспедицию, потеряв всего лишь пару бойцов. Немного даже неловко — в «Центре» могут не поверить. Где, скажут, ваши потери? Штабисты — там не понимают нашей партизанской войны не знают, что можно добиться большой победы малой кровью и можно положить целый отряд, совсем не причинив вреда врагу. Утром, кстати, я занимался любопытными вычислениями. Мои владения — от Быхова до Могилева и от Днепра до Прони — занимают три тысячи квадратных километров. Каково! По шесть километров на каждого моего бойца!
Поодаль — кучка безусых новичков из отрядов Аксеныча, Дзюбы, Фролова… Все они — в «цивильном», не успели еще обзавестись трофеями, вооружены винтовками, на поясных ремнях — ни наганов, ни пистолетов, одни подсумки. С преданностью и обожанием, шепотом переговариваясь, взирают новички на Самсонова, на его невысокую, но ладную, крепкую фигуру, на костюм, знакомый им до мельчайшей детали — простое командирское обмундирование без знаков различия. Самсонов уже понял — нельзя, как этот павлин Иванов-Суворов, часто менять костюмы; если хочешь, чтобы тебя легко отличали от толпы, надо придумать такие запоминающиеся детали — обязательно в строгом вкусе, — как скрещенные на спине фронтовые ремни, желтые сапоги из лосевой кожи, снятой с баков разбившегося в Ветринке «юнкерса», знаменитый самсоновский парабеллум. Каждая деталь кажется новичкам особенной, значительной. С восторгом вглядываются они в квадратное, бледное лицо хозяина, в умные, пронизывающие глаза, сильные линии челюсти, и потому, что Самсонов окружен ореолом славы, — ворованной славы, славы хачинских партизан, — они видят в нем героя, великана… За Самсоновым, верят они, стоит авторитет «Центра», стоит Москва, стоит вся махина Большой земли. Все, что ни прикажет он, — свято. Самсонов! Даже сама фамилия кажется им громкой, значительной — в ней заложена особая сила, вся история хачинских отрядов, в ней — залог будущих успехов и побед. И эти взгляды, этот восторг, это обожание озаряют лицо Самсонова, зажигают холодный пламень в глазах, раздувают его грудь, заставляют держаться прямее, делают внушительней его речь, придают железный лязг его командам, определяют его походку, каждое его слово, взгляд, движение…
«Нашему командиру бы армией командовать!» — часто слышу я от этих партизан. Как это нередко бывает, они в самоуничижительном упоении приписывают своему главарю свои же успехи. Расхваливая Самсонова, превознося его сверх всякой меры, они еще пуще кружат ему голову и слепо пытаются успокоить, уверить себя же в мощи и непобедимости наших рядов: «С таким командиром не пропадешь!»
Было время, и я преклонялся перед этим человеком. В каждом слове его мне мерещилась значительность; надутость и напыщенность принимал я за величие, даже тупое молчание казалось красноречивой паузой, а бессмысленный подчас взгляд — орлиным взором.
Гармошка вдруг захлебнулась, послышался визг, танцоры сбились в кучу.
— Ребя! — крикнул Жариков. — Баламут Иванова нокаутировал!
— Брось! Давно пора! А за что?! — слились голоса.
Минут через пять Баламут вновь заиграл «Лявониху».
Выяснилось, что Иванов подошел к Баламуту и, показывая на девушку, танцевавшую с Барашковым, громко сказал:
— Видал, Баламут? Это та Алена порченая, ее бандиты мила это самое.
— Недолго недотрога горевала, а?
Баламут тут же уложил его могучим «апперкотом».
Узнав обстоятельства дела, Самсонов изрек свой приговор: Виноградову пять суток строгого ареста, — И, поглядев на Иванова, которого уносили в сторону, добавил с усмешкой — Условно.
К Самсонову подошел Аксеныч, командир «Ястреба».
— Слушайте, капитан! Нехорошо получается. На той стороне леса полицаи такого страха нагнали на жителей, что целые деревни со всем скарбом к нам в лес перебираются, под нашу защиту. А какая мы им защита? Я своих еле уговорил в Смолице остаться.
— А что? Пусть идут, — нахмурился Самсонов, задерживая неприязненный взгляд на Аксеныче. И я уже так хорошо разбирался в нем, сразу понял: Самсонову не понравились независимые нотки в голосе Аксеныча.
— Лесок-то наш больно мал — скоро бригаде на веники в банный день не хватит. А коли окружат нас в нем?
— Паникерство, товарищ Курпоченко!
— Не думаю, товарищ капитан. Не мы карателей отогнали сегодня. Просто не тот полицай нынче пошел — настоящую сволочь мы почти всю тут перевели, а этих баранов силком в полицию затянули, при первом выстреле разбегаются. Кстати, среди них были наши люди — еще Богомаз начал завязывать с ними связи. Мы с комиссаром хотели потолковать с вами об этом, да вы, Георгий Иванович, совсем перестали заезжать в наши отряды.
— Вас много, я один, — не разорваться же мне. А к себе — милости прошу, только не все сразу. Для командиров всех отрядов я приемные дни назначу. И ежедневно рапортуйте через связных. А победы наши, товарищ Курпоченко, я вам не советую умалять. Если не наше оружие, то слава наша отогнала сегодня карателей!
— Красивые слова! — неожиданно сказал, шагнув ближе к Самсонову, комиссар Полевой. — А слова как молодки — коли красивы, то не верны, а коли верны, то некрасивы. — Комиссар жестко усмехнулся, — Вчера наш Ветринский отряд разбил пару машин на шоссе, взяты секретные документы. Вот с грехом пополам один перевели. — Полевой достал из сумки бумагу. — Приказ по корпусу генерала фон Шенкендорфа, командующего охранными войсками в тылу группы армий «Центр», о проведении карательных операций в одиннадцати секторах. И вот первый пункт: «221-я охранная дивизия: операция «Сова»: уничтожение отрядов противника в районе Чериков — Пропойск — Краснополье силами трех батальонов». Каратели прочесывают леса в этом районе. Мы же оказались на периферии операции «Сова», а то бы полетели перья от наших «Соколов» и «Орлов»… Но рано или поздно…
Самсонов, сразу помрачнев, поднялся.
— «Сова», «Сова»! — сказал он раздраженно. — Могли доложить мне лично. Нечего секретные приказы разглашать, людям настроение портить… Коня мне!
Взрыв смеха, встретивший новую частушку, заглушил слова комбрига. Мы отошли от колодца.
У забора стоял голубой «вандерер» Кухарченко. Из хаты доносились громкие голоса, шарканье ног, смех. На крыльцо вышел Богданов. Влажные волосы причесаны, лицо раскраснелось — видно, он уже успел побаниться.
— Первачку не желаете? Гарью, правда, воняет. Зато ох и лют… Спрыснем победу — разгром немецких оккупантов под Хачинкой! Новость слыхали? Гришку в Пропойске ухайдакали, того дезертира, что сбежал от нас в июне. Служил в полиции и с нами потом связь держал. И нашим, и вашим. Выдала его тут одна жинка полицая… Гестаповцы Гришку насмерть шомполами забили — так ничего и не сказал про нас. Вот и разберись тут — кто герой, кто не герой! Капитан собирается его Героем объявить. Лишний Герой, мол, поднимет авторитет бригады. К тому же, говорит, посмертно куда удобней Героя присваивать: мертвый Герой всегда герой, не подведет!.. Чего мнетесь? Заходите…
По улице на белом командирском аргамаке трусила Алла Буркова. Завидев нас на крыльце, она с трудом сдержала коня.
— Черти! — сказала она трагически, шепелявя из-за выбитых зубов. Пьянствуете тут, а командир ваш, капитан, с этой лошади только что упал и разбился…
— Насмерть?!
— Ну вот еще, выдумали! — поджала Алла тонкие губы. — сильно ушибся, в лагерь отвезли, дня два полежит. И что бы мы без него делать стали? Приказано всем собраться в Трилесье. На похороны…
— Самсонова? — зло пошутил Щелкунов, с некоторой даже признательностью глядя на аргамака.
— Да нет же! У Аксеныча сегодня убили одного. Здорово сказал о нем Самсонов: «Лес по дереву не тужит». Наши пушку вытаскивали из кювета — Киселев умудрился ключицу сломать. А у Мордашкина подорвался Костя-одессит. Помните Шевцова? Он хотел снять свои мины под Грудиновкой, когда каратели отошли, пожалел, чудак, пять килограммов тола, так что и хоронить нечего…
Она тронула коня прутиком и затрусила прочь.
— Вот еще один богомазовец погиб, — тихо сказал Щелкунов. Обрадуется теперь Самсонов — есть жертвы. — Он тихо добавил: — Значит, не всегда партизан партизану друг…
Всегда, — ответил я убежденно. — Только, бывает, под личиной партизана скрывается волк.
По улице брело стадо коров. Подпаски щелкали арапниками. От коров пахло разнотравьем и парным молоком.
Мы встали, услышав грозный гул авиационных моторов. Минут через пять тройка бомбардировщиков пикировала над Хачинским лесом. Четвертый Ю-88 проревел над селом. На Соломиных крышах теплился отблеск закатного солнца. «Юнкере» показался мне совсем лишним здесь в этот тихий час, в котором столько грусти и красоты. Из окна выглянул Кухарченко, поглядел на самолеты, жуя что-то, сказал:
— Нет, Семен, на похороны я не поеду. А на поминки — обязательно.
— Гады! Нашли время бомбить! Танцульку разогнали. А ты говорил — успеем!..
Бомбы рвались на опушке леса.
— Учебная бомбежка, — сказал Щелкунов. — Курсанты портачат.
— Вы не уходите! — крикнул нам вдогонку Баламут. — После бомбежки, как стемнеет, кино показывать будут.
— Какое кино? — изумился я. — Брешет!
— Да ты отстал от жизни! — усмехнулся Щелкунов. — Ребята наши раздобыли где-то проектор и фильм один — «Трактористы». «Гробница» наша ток дает. Вчера показывали. Успех потрясающий. Со всех деревень вокруг народ набежал. Не ахти какой шедевр, но в мирное время эту картину не так смотрели. Вчера тут народ смеялся над картиной и плакал по мирному времени. Кругом — фрицы, а мы тут кино показываем про мирную советскую жизнь. Сила! Обязательно посмотри… Сразу после похорон.
— Похороны и кино — нехорошо вроде получается.
— А чего тут такого? У нас тут жизнь со смертью в ногу шагают.
Когда «юнкерсы» улетели к Днепру, партизаны сели на подводы и с гиком, свистом и улюлюканьем понеслись по Хачинскому шляху, где дымились новые воронки, мимо лагеря, через Горбатый мост, через Дабужу в деревню Трилесье. Впереди, обгоняя ветер, с полным кузовом отпетых лихачей, мчал на «гробнице» Кухарченко.
Убитого партизана хоронили посреди его родного села сбоку от шляха. Все пять отрядов стояли стройными рядами, фронтом к зияющей черной яме. Ряды партизан окаменели. Поодаль тесной толпой сгрудились жители Трилесья — старики, женщины, дети.
Только ветер шевелит волосы над мертвым лицом. Убитый партизан лежит в открытом некрашеном гробу, сколоченном из свежеобструганных сосновых досок из Хачинского леса. По местному обычаю на груди у покойника лежат кепка, кисет с табаком… Лицо старухи матери, обрамленное седыми прядями и черным платком, словно одеревенело, только бескровные губы да вспухшие красные веки дрожат, но по глазам ее, когда она обводит нас невидящим взглядом, видно, что погас свет ее жизни, опустел для нее мир. Отец партизана, сгорбленный горем кряжистый бородатый кузнец, одной рукой скреб бороду, а другой поддерживает молодую девушку — невесту убитого. Говорят, свадьба была назначена на покров. Говорят, этот венок полевых цветов у гроба — от невесты. И еще говорят, что она попросилась в отряд и Аксеныч передал ей винтовку убитого. У гроба замер почетный караул из пяти боевых товарищей, по одному от каждого отряда. А ветер гонит клочья розовых облаков по вечернему небу, закручивает столбы пыли на шляхе. Гнутся под его напором придорожные кусты, пылают светлой изнанкой листьев. В ближнем дворе хлопают развешанные простыни. Всюду движение, трепет жизни. И — мертвое лицо…
— Что же это они, каты, зробили с тобой?! — душераздирающе причитает мать, припав на широкую грудь сына. — Кровинушка моя! Ягодка, родненькая, радость ты моя короткая!.. Дитятко мой любимый! Какой же ты был хороший, послушный и ласковый сыночек! Как почитал отца с матерью!
Полевой негромко произнес несколько прощальных слов. За комиссаром стояла старушка с иконой. Кто-то шумно высморкался, заголосили бабы. Дотлевал закат на березах. Вот подняли крышку гроба. Жуткое и гордое, торжественное безмолвие. Шумит только ветер, хлопает белье…
В голове путаются какие-то слова, красивые и верные слова. И душе звучит скорбная музыка. Хочется говорить стихами, но стихи не получаются… Хорошо, нет Самсонова. Он испортил бы ни торжественные, скорбные минуты своим пустозвонством.
— Лес по дереву не тужит!..
Еще одна могила. А сколько таких могил, наверное, роют в эти дни под Чериковом и Краснопольем — там, где прошли батальоны карателей. Операция «Сова» и десять других таких же операций. Сотни Красниц и Ветринок. А на фронте — сколько могил вырыли сегодня на фронте?
Погиб боевой товарищ. Да, длинной и трудной будет дорога к победе. Много вырастет слева и справа от нее наших могил. Наш народ неистребим, бессмертен… Сегодня мы срубили еще один дерево в лесу, обтесали еще один могильный столб. Но нас столько же, сколько в лесу деревьев. Кончится война, а лес будет стоять, зарастут его раны… Но сколько бы лет я ни прожил, и в глубокой старости, каждый вечер в деревне, глядя на дотлевающий на русских березах закат, на эти угасающие и негасимые мечи, буду я вспоминать партизанские похороны…
Гроб опустили в могилу на парашютных стропах.
Аксеныч обнажил голову и первым бросил в яму горсть земли. Слышно прошуршала она, застучала о крышку гроба. Крестились старики. Так громка, так звонка тишина. Темнело… Тишину разодрал исступленный материнский крик. Этот отчаянный крик потонул в сплошном грохоте пулеметов и винтовок. Гул тысячи пулеметов и винтовок, ударив разом, сотрясали небо и землю. Простые, грубые лица, ставшие вдруг прекрасными и благородными в суровой скорби. Ветер, ветер… Не он ли выдувает слезы из всех этих смелых глаз?.. В ту минуту, когда гремели, сливаясь воедино, наши выстрелы во славу и залог вечной памяти, в ту минуту бились в такт наши сердца, и я, как никогда прежде, с необычайной ясностью и неумирающей силой понял вдруг, как бесконечно дороги мне мои друзья — большие люди Малой земли, соль земли.
Нет, не слезы горя застлали глаза. Я стоял весь охваченный окрыляющим новым чувством. Я не знал, что возможна такая близость между людьми. С этими людьми, знакомыми и незнакомыми мне по имени и фамилии, с вчерашними красноармейцами-окруженцами и военнопленными, с ветринскими рабочими и смолицкими крестьянами, меня связывали узы сильнее уз боевого товарищества. Недаром называли нас лесными братьями, нас сроднили навеки два чувства — любовь и ненависть. И эта связь, кровная связь партизана со своей группой, со своим отрядом, со всеми настоящими партизанами-побратимами Хачинского леса, и вот с этой белорусской матерью и отцом убитого партизана, и этими березами у шляха, была той самой связью с народом и родиной, о которой я столько слышал, но которую, не прочувствовав раньше, я плохо понимал.
Оно было очень важным для меня сейчас — чувство этой связи. Оно помогало преодолеть парализующее волю представление, будто я один и ничего сам по себе не могу поделать с Самсоновым. Я уже знал, что найду верных товарищей среди окружавших меня людей — товарищей зрячих, думающих, решительных. Мои друзья бьют в хвост и в гриву такого страшного врага, как вермахт… Так неужели же мы все вместе не справимся с Самсоновым?! И это хорошо, это прекрасно, что, увидев своих товарищей без ложных ореолов, без ненужных им румян и белил, я полюбил их «всамделишными».
В этот час я окреп душою и уже повзрослевшими глазами оглянулся на пройденный за два месяца не двухмесячный путь. Были на этом пути сомнения, были мучительные колебания. Мое знание жизни, целиком надерганное из книг, изменило мне, мой компас отказал в самую нужную минуту, и размагниченная стрелка могла завлечь меня на ложный путь. Тяжелых мук мне стоило нащупать верную дорогу. Горе осталось, еще остались неразрешенные сомнения и тревоги, но страх прошел, теперь я смело смотрел правде в лицо с твердой решимостью довести борьбу до конца. Время, когда я преувеличивал силу зла, готов был порой даже уступить этой силе, осталось позади. Я не задохнулся под обломками наивных иллюзий, не покорился Самсонову, не дал его мрачной тени затмить весь мой мир, не пошел за Ефимовым, не потерял веру в человека, не разгневался на весь белый свет. Исход борьбы был мне не ясен, я многое еще не понимал, по я вовремя разглядел лес за деревьями, и это спасло меня…