Под внутренним опытом я понимаю то, что обыкновенно называют мистическим опытом: состояния экстаза, восхищения, по меньшей мере, мысленного волнения. Но мне грезится не столько исповедальный опыт, которого вынуждены были придерживаться до сих пор, сколько опыт голый, свободный от всяких привязанностей, от намека на какое бы то ни было исповедание. Вот почему я не люблю слово мистический.
Не люблю также узких определений. Внутренний опыт ответствует необходимости, в которой я оказался — а со мной человеческое существование, — все ставить под сомнение (под вопрос), совершенно лишаясь покоя. Эта необходимость играла свою роль невзирая на религиозные верования, но последствия ее могут оказаться самыми глубокими тогда, когда верований больше нет. Догматические предпосылки задали опыту неподобающие пределы: тот, кто знает, не может выйти за горизонт знаемого.
Мне хотелось, чтобы опыт вел туда, куда он сам ведет, я не хотел вести его к заранее намеченной цели. И сразу скажу, что ведет он не к гавани (напротив, в места блуждания, бессмыслия). Мне хотелось, чтобы незнание стало его принципом — в этом я с большой строгостью следовал методу, доведенному до совершенства христианами (избрав этот путь, они заходили по нему настолько далеко, насколько позволяла им догма). Но этот опыт, родившись из незнания, решительно остается ему верен. Нельзя сказать, что опыт неизрекаем, — ему не изменишь, если станешь о нем говорить, — но перед лицом вопросов мира знания он отнимает у духа все полученные им прежде ответы. Опыт ничего не открывает, не может основать верования, не может исходить из него.
Опыт — это пылкая и тоскливая постановка под вопрос (на испытание) всего, что известно человеку о деле бытия. И какое бы восприятие ни посетило человека в этом пылу, он не может сказать: “я видел это”, или — “то, что я видел, оно такое”; он не может сказать: “я видел Бога, абсолют или глубину мира”; он может сказать только следующее: “то, что я видел, уклоняется от рассудка”, — а Бог, абсолют, основа мира суть ничто, если они не суть категории рассудка.
Стоит мне сказать со всей решимостью: “я видел Бога”, — как сразу то, что я вижу, изменится. На месте непостижимой неизвестности — дико свободной передо мной, меня оставляющей в дикости и свободе — возникнет мертвый объект теологии — которому неизвестность подчинится, ибо в виде Бога темная неизвестность, которую раскрывает экстаз, порабощает себя задачей моего порабощения (то обстоятельство, что теолог может разрушить установленные рамки, означает не что иное, как их бесполезность; для опыта они могут быть лишь предпосылками, которые необходимо отбросить).
Во всяком случае, Бог связан со спасением души, в то же время — с другими отношениями несовершенного и совершенного. Однако в опыте чувство, которое я испытываю по отношению к упомянутой неизвестности, всячески противится идее совершенства (воплощенному рабству, “долженствованию”).
Я читаю у Дионисия Ареопагита (“О божественных именах”, 1, 5) [4] : “...боговидные умы— по прекращении всяческой умственной деятельности происходит соединение обожаемых умов со сверхбожественным светом — воспевают это самым подходящим образом путем отрицания всего сущего...” Так бывает, когда действует опыт, а не предпосылка (тогда в глазах того, кто смотрит, свет является ‘‘лучом мрака”; он может даже сказать, как говаривал Экхарт [5] , что “Бог есть ничто”). Однако позитивная теология — основанная на откровении Писания — не может согласиться с этим негативным опытом. Через несколько страниц после того, как был упомянут Бог, воспринимающийся в рассуждении лишь посредством отрицаний, Дионисий пишет: “Таким образом, ко всеобщей все превышающей причине [6] подходит и анонимность, и все имена сущего как к настоящей Царице всего, от Которой все зависит и Которой все принадлежит как Причине, как Началу, как Завершению” (1,7).
По отношению к таким “видениям”, “речениям” и другим “утешениям”, присущим экстазу, Иоанн Креста [7] испытывает если не враждебность, то, по крайней мере, сдержанность. Для него опыт имеет смысл лишь постольку, поскольку воспринимает Бога, у которого нет ни формы, ни модуса. Сама св. Тереза [8] признавала ценность только за “разумным видением”. Я же считаю восприятие Бога, пусть он и будет без формы и модуса (его “умственное”, а не чувственное видение), лишь остановкой в том движении, что влечет к более темному восприятию неизвестного, того присутствия, которое ничем не отличается от отсутствия.
Бог отличается от неизвестного тем, что при его упоминании возникает сокровенное, идущее из самых глубин детства волнение. Неизвестное, напротив, оставляет равнодушным, его не полюбить, пока оно, словно неистовый порыв ветра, не сметет в нас все известное. Столь же мало трогают нас потрясающие образы и другие средства поэзии. Поэзия может привести к необычайному, но использует для этого пути привычного. Поэтическое есть та доля привычного, что растворяется в необычном и растворяет в нем нас. Оно не властно обездолить нас целиком и полностью, ибо слова, эти растворившиеся образы, нагружены уже пережитыми чувствами, скрепленными с объектами, которые связывают их с известным.
Восприятие божественного или поэтического развертывается в том же плане, что и неясные видения святых, — в том смысле, что через него мы можем сделать своим то, что нас превосходит; не имея возможности превратить его в собственное благо, мы можем все же прикрепить его к себе, к тому, что уже как-то трогало нас. Таким образом, мы не умираем целиком и полностью: пусть эта нить тонка, но все же она связывает то, что было воспринято, с моим я (даже если я сломил наивное его понимание, Бог остается бытием, роль которого была высказана Церковью).
Полностью мы обнажаемся лишь тогда, когда без малейшего лукавства идем навстречу неизвестности. Именно доля неизвестного придает опыту Божественного — и поэтического — огромный авторитет. Но в конце концов неизвестное требует безраздельного господства.
Враждебность к идее проекта — занимающая в этой книге важнейшее место — столь настоятельна во мне, что, даже набросав детальный план введения, я не могу ему следовать. Поскольку я пренебрег им во время работы над книгой и даже написал постскриптум (который не был предусмотрен), мне не остается ничего другого, как изменить его. Проекта я придерживаюсь в вещах второстепенных: в главном проект немедленно обнаруживает свою суть — прямую мне противоположность.
Теперь, прерывая изложение, я должен объясниться: я обязан это сделать, ибо не в силах обеспечить однородности произведения. Возможно, это уступка. Однако хочу подчеркнуть, что идее проекта я противопоставляю не негативный настрой (болезненную вялость), но дух решимости.
Выражение внутреннего опыта должно каким-то образом ответствовать его порыву, оно не может быть сухим, упорядоченным словесным изложением.
В отложенном мною плане были следующие разделы:
— критика догматического рабства (только он и был написан);
— критика научной позиции;
— критика экспериментальной позиции;
— позиция самого опыта как авторитета и ценности;
— принцип метода;
— принцип сообщества.
Теперь я попытаюсь передать порыв, которым должно было быть проникнуто целое.
Внутренний опыт — поскольку принцип его не может заключаться ни в догме (моральный подход), ни в науке (знание не может быть ни целью, ни началом опыта), ни в поиске идущих на пользу состояний (эстетический и экспериментальный подход) — не имеет иных целей и забот, кроме самого себя. Открываясь внутреннему опыту, я выставляю его как ценность и авторитет. Ценность и авторитет подразумевают строгость метода, существование сообщества.
Я называю опытом путешествие на край возможности человека. Всякий может отказаться от такого путешествия, но если кто-то решится на него, он должен отринуть существующие авторитеты и ценности, которыми ограничивается возможное. И поскольку опыт выступает как отрицание других ценностей и авторитетов, сам он, обретая позитивное существование, становится ценностью и авторитетом.
Во все времена внутренний опыт имел какие-то иные цели, в которые вкладывались ценность и авторитет: Бог Ислама или христианской Церкви, в буддизме негативная цель: упразднение страдания (его подчинили познанию, как это делает в своей онтологии Хайдеггер) [9] . Но если Бог, познание или уничтожение страдания перестают быть убедительными для меня целями, если мне не дает покоя вожделение восторга, которое просто изводит меня? Не станет ли в этом случае внутренний опыт казаться пустым? невозможным? не имеющим больше основания быть?
Вопрос отнюдь не праздный. Отсутствие формального ответа (без которого я до сих пор обходился) в конечном итоге оказалось мне в тягость. Опыт разрывал меня в клочья, а эти клочья были окончательно растерзаны невозможностью дать ответ. Ответ я получил от другого: он требовал твердости, которой мне тогда недоставало. Я поставил вопрос в кругу нескольких друзей, обнаружив при этом толику смятения; один из них [10] прямо сказал, что принцип внутреннего опыта в том, что он сам себе авторитет (но авторитет этот искупает себя).
Этот ответ немедленно успокоил меня, оставив душе некоторую тревогу (вроде рубца на месте раны, которая никак не могла затянуться). Но всю его силу я осознал в тот день, когда стал разрабатывать план введения. Тогда я понял, что этот ответ способен положить конец всем дебатам религиозного существования, что в деле мысли он равносилен галилеевскому перевороту, что он заменяет собой как церковные традиции, так и философию.
С некоторых пор немецкая философия — единственная живая форма философии — стала стремиться к тому, чтобы сделать познание последней ступенью внутреннего опыта. Но феноменология оценивает познание как цель, которая достигается опытом. Подобное сочетание хромает: на долю опыта в нем приходится и слишком много, и слишком мало. Те, кто идет на это, должны понимать, что возможность опыта неизмеримо превосходит определенное ему применение. Философию явно спасает то, что опытам феноменологов недостает остроты. Она не переживет игры опыта, когда тот достигнет края возможного. Когда “достигать края возможного” будет означать, по меньшей мере, следующее: предел, поставленный познанием как целью, должен быть преодолен.
Со стороны философии это значит, что следует покончить с аналитическим разделением операций, избавившись тем самым от ощущения пустоты умственных вопрошаний. Со стороны религии дело за большим. Уже давно традиционные авторитеты и ценности не имеют для большинства людей никакого смысла. К тому же критика, под натиском которой не устояла традиция, не может не волновать тех, для кого край возможного представляет собой высший интерес. Она связана с продвижением сознания, которое хочет, чтобы пределы его отступали дальше и дальше. Однако нельзя отрицать, что продвижение сознания имело побочным эффектом уменьшение доли возможного до пределов области, которая показалась сознанию посторонней, — области внутреннего опыта.
Это еще слабо сказано: “уменьшение”. Развитие сознания ведет к иссушению жизни, которая в отместку притупляет сознание. Лишь провозгласив принцип: “внутренний опыт сам по себе авторитет”, — я могу преодолеть эту немощь. Сознание разрушило авторитет, необходимый опыту: решаясь рубануть сплеча, человек заново овладевает областью возможного, причем это не прежняя возможность, не ограниченная, — это край возможного.
Все эти положения окутаны туманом теории, и я ничего не могу с этим поделать, разве что сказать: “следует ухватить их смысл изнутри”. Логикой тут не обойдешься. Следует жить опытом, подступить к нему нелегко, более того, если подойти к нему извне, посредством сознания, нельзя не увидеть в нем сумму различных операций — одни из них будут умственными, другие —эстетическими, третьи, наконец, — моральными, и тогда вся задача опыта должна решаться заново. Лишь изнутри, когда опыт переживается вплоть до исступления, можно соединить то, что рассуждающая мысль разделяет. Но опыт соединяет не только эти формы — эстетические, умственные, моральные, — он сплавляет воедино различные содержания прежних опытов (вроде Бога и Страстей Господних), оставляя снаружи рассуждение как таковое, благодаря которому все эти объекты были разъединены (в виде ответов на трудные вопросы морали).
В конце концов, в опыте достигается сплавление объекта и субъекта, поскольку сам он — как незнание — будет субъектом, а как неизвестность — объектом. И пусть беснуется сознание— непрестанные поражения служат опыту так же верно, как и крайняя покорность.
Но если край возможного достигнут, то собственно философия полностью поглощается этим движением, ибо, отделившись от простой попытки сцепления отдельных знаний, каковой и является философия науки, она полностью растворяется, распадается. И, растворяясь в этой новой манере мыслить, оказывается не чем иным, как наследницей достославной мистической теологии, но это искалеченная теология (вместо Бога у нее культя), и задача ее — все свести на нет.
Именно отделение транса от области знания, чувства, морали обязывает конструировать ценности, объединяющие вовне элементы этих областей в виде авторитарных понятий, тогда как незачем было ходить за этим так далеко; наоборот, следовало вернуться в себя, чтобы там найти то, чего стало не хватать с того дня, как начали оспаривать эти конструкции. Но вернуться “в себя” вовсе не значит уединиться, это значит стать местом сообщения, сплавления субъекта и объекта.
Когда неистовства сознания разметали упомянутые мною строения, чувство утраты овладело человеческой жизнью (но это не было еще полным крушением). Поскольку такое сообщение заходило слишком далеко, сплавление, достигавшееся посредством медитации над объектами, которые имели (подобно Богу) патетическую и драматическую историю, оказалось недоступным. Стало быть, нужно было выбирать: или оставаться непреклонно верным догмам, которые попали в область критики, или отказаться от единственной формы пламенной жизни,от сплавления.
Любовь, поэзия — в романтической форме — были теми путями, на которых мы искали убежища от одиночества и увядания жизни, разом лишившейся своего очевиднейшего исхода. Но когда-нибудь эти новые пути перестанут отличаться от прежнего, а прежний уже давно стал недоступным, или стал казаться таковым для всех, кого затронула критика: тем самым их жизнь была лишена доли возможного.
Иными словами, состояние экстаза или восхищения достижимо лишь благодаря драматизации существования вообще. Долгое время главную роль в этой драме играла вера в Бога, который был предан, но любит нас (до такой степени, что умирает за нас), искупает нашу вину и спасает нас. Но ведь нельзя сказать, что с утратой веры драматизация становится невозможной: в самом деле, она известна и другим народам, которые воспитывались не на Евангелии, но экстаза достигали через нее.
Во всяком случае, можно сказать следующее: есть в драматизации некий ценностный ключ — в виде какого-то несомненного (решающего) элемента, — без которого получается не драма, а безразличие. Так, в момент, когда драма настигает нас или, по меньшей мере, когда можно почувствовать, что она задевает в нас человека вообще, мы соприкасаемся с авторитетом, что и учиняет драму. (Соответственно, если в нас есть авторитет, ценность, то имеет место и драма, ибо к авторитету следует относиться с полной серьезностью.)
Драматизация присуща всякой религии, но если она является всецело внешней и мифологической, то может иметь сразу несколько независимых форм. Происходит сопряжение жертвоприношений, имевших разные источники и цели. Но каждое из них — в тот миг, когда умерщвляется жертва, — знаменует крайнюю степень некоей драматизации. Мы не могли бы покидать себя, если бы не умели драматизировать. Мы жили бы в одиночестве, в сосредоточенности на себе. Но какой-то разрыв — когда нас одолевает тоска — доводит до слез; тогда мы теряем себя, забываем себя, сообщаемся с неуловимой запредельностью.
В такой драматизации —часто принужденной — возникает что-то комичное, глупое, смехотворное. Если бы мы не умели драматизировать, мы не умели бы смеяться, а смех всегда наготове, всегда готов бросить нас в новое сплавление, оставить на произвол уже совершенных ошибок, на этот раз без всякого авторитета.
Драматизация может стать всецелой лишь тогда, когда идет изнутри, но ее вообще может не быть без некоторых наивных стремлений — вроде стремления никогда не умирать. Оказавшись внутренней и всецелой, она пала жертвой исключительного, ревнивого авторитета (поскольку было не до смеха, она стала еще более принужденной). И все это для того, чтобы бытие не сосредоточивалось слишком на самом себе, чтобы человек не кончал свою жизнь скупым лавочником или старым развратником.
Между лавочником, развратником и святошей, притаившимся в ожидании спасения, столько сходств, что все они могут быть соединены в одной личности.
Другой экивок: он связан с компромиссом между позитивным авторитетом Бога и негативным авторитетом устранения страдания. Воля к устранению страдания приводит нас к действию, вместо того, чтобы замкнуть в кругу драматизации. Действие, призванное устранить страдание, ведет в конечном итоге в противоположную от драматизации сторону, которая начиналась во имя этого устранения: нас не тянет более к краю возможного, мы залечиваем раны зла (без особого успеха), а возможное тем временем теряет всякий смысл; мы живем проектом, замыкаясь (под покровом непримиримой вражды) в один мирок с развратником, лавочником, эгоистичным святошей.
Применяя эти приемы крайней драматизации, но оставаясь внутри традиции, мы рискуем уклониться от нее. Стремление никогда не умирать и даже обычные приемы драматизации — за исключением униженности перед Богом — почти напрочь отсутствуют у Иоанна Креста, который, погружаясь в ночь незнания, доходит до самого края возможного; с иными это было не столь явственно, хотя, быть может, они достигали той же глубины.
Киркегор [11] , вынужденный доводить до предела возможного и почти до абсурда каждый элемент драмы, авторитет которой был передан ему традицией, движется в мире, где не на что опереться, где иронии дана полная свобода.
Рискну сказать самое главное: следует отбросить внешние средства. Драматичность не в том, чтобы быть в тех или иных позитивных условиях (быть наполовину потерянным или иметь возможность быть спасенным). Драматичность в том, чтобы просто быть. Понять это — значит последовательно оспаривать все мнимости, благодаря которым мы прячемся от самих себя. Речь уже не о спасении — это самая презренная из мнимостей. Трудность же — которая заключается в том, что оспаривать приходится от имени авторитета, — разрешается следующим образом: я оспариваю от имени оспаривания, которое и есть опыт как таковой (воля дойти до края возможного). Опыт, его авторитет, его метод ничем не отличаются от оспаривания.
Я мог бы сказать себе следующее: ценность и авторитет заключаются в экстазе, внутренний опыт — это экстаз, а экстаз, как кажется, это сообщение, которое противится сосредоточенности на себе, о которой я говорил. Но сказав такое, я бы уже узнал и нашел (было время, когда я так и думал). Однако мы доходим до экстаза через оспаривание знания. Стоит мне остановиться на экстазе, ухватиться за него, как я сразу же его определяю. Но ничто не в силах устоять перед оспариванием знания, и в конце концов я увидел, что сама идея сообщения оставляет тебя в наготе, в полном неведении. Что бы с ней ни сталось, не имея, дойдя до крайности, позитивного откровения, я не могу дать ей ни основания, ни цели. Я пребываю в нестерпимом незнании, которое знать ничего не хочет, кроме самого экстаза.
Но в этом состоянии наготы, безответного моления я все же замечаю следующее: оно держится на устранении мнимостей. Так что, когда отдельные знания остаются сами по себе, а их почва уходит из-под ног, я — на краю гибели — хватаюсь за единственную приоткрывшуюся наконец истину человека: он призван быть безответным самоказнением.
Набравшись запоздалой наивности, страус высвобождается наконец из песка и странно таращит один глаз... Но даже если меня станут читать по доброй воле и с самым большим вниманием, доходя до последней степени убежденности, это не будет еще состоянием наготы. Ибо нагота, гибель, казнение суть прежде всего понятия, прибавленные к другим понятиям. И хотя они связаны с устранением мнимостей, сами они — расширяя области знания — становятся мнимостями. Так работает в нас рассуждающая мысль. И эта трудность выражается следующим образом: даже слово “тишина" производит шум, говорить — значит воображать себе, что знаешь; дабы не знать, следовало бы больше не говорить. Глаза будто бы высвободились из песка, раскрылись, и я заговорил: слова, которые служат лишь убеганию, вновь уводят меня к мнимостям, на пути бегства. Да, глаза открылись, что правда, то правда, но не надо было об этом говорить, надо было замереть наподобие насторожившегося зверя. Мне захотелось говорить, и глаза тихо закрылись сами собой, будто бы под тяжестью тысячи снов, принесенных словами.
Дух обнажается “по прекращении всяческой умственной деятельности”. В противном случае рассуждение держит его в жалкой сосредоточенности. Рассуждение [12] , стоит только захотеть, может утихомирить любую бурю, но как бы я ни старался, ветер не пронзит меня ледяной стужей подле огня. Различие между внутренним опытом и философией: в опыте речь ничто, разве лишь средство, но как средство она будет препятствием; не суть важна речь о ветре, важен сам ветер.
Теперь мы видим второй смысл слова “драматизировать”: это воля, которая прибавляется к рассуждению, — не держаться за речь, это обязанность чувствовать ледяную стужу ветра, быть нагим. Вот откуда исходит драматическое искусство, которое использует чувство, а не рассуждение, стремится поразить, подражая для этого шуму ветра и обдавая ледяной стужей, как бы заражая: оно заставляет артиста дрожать на сцене (философ, избегая этих топорных средств, окружает себя дурманящими знаками). В этом отношении характерно классическое заблуждение относительно “Упражнений” святого Игнатия [13] : их сводят к рассуждению о методе. На самом деле, они сообразуются со всевластием рассуждения, но только в драматическом модусе. Рассуждение увещевает: представь себе, судит да рядит оно, место действия, персонажей драмы и держи себя так, словно ты один из них; напряги свою волю — гони прочь отупление, отсутствие, к которым тебя склоняют слова. Истина, однако, в том, что “Упражнения”, целиком проникнутые ужасом перед рассуждающей мыслью (перед отсутствием), пытаются все сгладить через напряжение рассуждения; случается, эта уловка не проходит (с другой стороны, предложенный в “Упражнениях” объект созерцания безусловно драматичен, но драма включена в исторические категории рассуждающей мысли, ей так же далеко до не имеющего ни формы, ни модуса Бога Кармы, как алчущим иезуитам —до внутреннего опыта).
Немощь драматического метода в том, что всякий раз он принуждает идти дальше того, что чувствуется на самом деле. Но эта немощь свойственна не столько методу, сколько нам самим. И меня останавливает не умышленность приема (к которой прибавляется сарказм: комичность ситуации исходит не от авторитета, а от того, кто, вожделея его, не имеет сил его выдержать), но бессилие.
И правда, оспаривание было бы бессильным, если бы ограничивалось рассуждением и драматическим увещеванием. Песок, в который мы зарываемся, чтобы не видеть, образован словами, и оспаривание, принужденное пользоваться ими, напоминает — если перейти от одного образа к другому — о человеке, что вязнет в зыбучих песках, — он пытается выкарабкаться и тем самым губит себя наверняка: что правда, то правда — слова, дедаловы творения из них, невыносимая громада их возможностей, наконец, их неверность — есть во всем этом что-то от зыбучих песков.
Из этих песков не выбраться, если нам не бросят какую-нибудь веревку. И хотя слова выпивают из нас почти все жизненные соки, за нами остается — в этой жизни, где почти каждая былинка схватывается, поднимается и уносится неустанной и суетливой толпой муравьев (слов) — безмолвная, неуловимая, ускользнувшая от слов доля. Во владениях слов, рассуждения о ней знать ничего не знают, Вот почему обычно она ускользает от нас. Чтобы достичь, освоить ее, необходимы определенные условия. Так бывает, когда мы во власти смутных внутренних состояний, которые не зависят ни от какого объекта, ни от каких намерений, состояний, сходных с теми, что связаны с чистотой неба, запахами комнаты, состояний, которые не могут быть вызваны чем-то определенным, так что доля языка, который в иных случаях может соотнести себя с небом или с комнатой — направляя наше внимание к тому, что он схватывает, — сведена на нет, он ничего не может сказать, ограничивается тем, что скрывает от внимания эти состояния (пользуясь тем, что им недостает остроты, он немедленно направляет внимание на сторону).
Если мы безропотно подчиняемся закону языка, этих состояний будто бы и нет. Но если — наперекор этому закону — нам доведется столкнуться с собою, мы можем мимоходом остановить сознание на одном из этих состояний, и, прервав рассуждение, задержаться на вызванном им изумлении. Тогда бы стоило замкнуться, затвориться в ночи, замереть в застывшей тишине, обволакивающей нас безмятежностью детского сна. Вот когда брезжит надежда, что мы заметим нечто благоприятствующее их возвращению, приумножающее их силу. И совсем не лишней будет тут болезненная страсть, удерживающая долгой ночью мать у детской колыбели.
Но трудность в том, что очень нелегко замолчать насовсем, что нужно бороться против себя, набравшись ну в точности материнского терпения: мы тщимся схватить в себе то, что остается неподвластным словам, но схватываем лишь самих себя, ту свою долю, что бьется, плетя и плетя словеса, возможно, по поводу наших же усилий (затем по поводу их провала), стало быть, все те же слова, все то же бессилие схватить что-то иное. Надо упорствовать, надо привыкнуть к этой немилосердной глупости бессилия; обычно она не дается, но порой выступает в полном свете — тогда сила этих состояний довольно быстро возрастает, и они поглощают нас, даже вызывают восхищение. Наступает момент, когда мы снова можем думать, не имея больше сил молчать, снова сцеплять слова: теперь это реплика в сторону (на заднем плане), шум этих слов беззаботно теряется.
Такое владение внутренними нашими движениями, которого мы со временем можем достичь, хорошо известно: это йога. Но йога дается нам в виде грубых предписаний, слегка приправленных педантизмом и причудливыми изречениями. К тому же йога, когда она становится самоцелью, ведет не дальше, чем какая-нибудь эстетика или здоровый образ жизни. Я же прибегаю к подобным средствам (обнажения) в отчаянии.
Христиане обходились без таких средств, но опыт для них — лишь последний этап долгой аскезы (индусы тоже предаются аскетизму, который придает их опыту недостающий ему драматический характер). Не имея сил и желания прибегать к аскезе, я вынужден связывать оспаривание с освобождением от власти слов, которое и есть господство. И если, в противоположность индусам, я отношусь к этим средствам так, как они того заслуживают, утверждая к тому же, что следует учитывать в них то, что приходится на вдохновение, я не могу не сказать, что нельзя их выдумать заново. Их использование, отягощенное традицией, аналогично той вульгарной культуре, без которой не мог обойтись ни один из самых свободных поэтов (ни один из великих поэтов не миновал школьной парты).
Школьная атмосфера йоги далека от того, что беру на себя я. Средства, о которых идет речь, двойственны; надо найти: слова, которые обычно нас питают, но отвращают от объектов, совокупность которых держит нас на привязи; и объекты, которые заставили бы нас скользнуть от внешнего плана (объективного) к внутреннему миру субъекта.
Вот только один пример скользящего слова. Я говорю “слово”, но это может быть и предложение, содержащее такое слово, однако я ограничусь словом тишина. Словом, которое, как я уже говорил, упраздняет шум, каковым является всякое слово; среди всех слов это — самое извращенное, или самое поэтичное: оно само по себе является залогом собственной смерти.
Тишина дается в болезненной сердечной муке. Когда аромат цветка наполнен реминисценциями, мы неспешно вдыхаем его, проникаясь тревогой, вопрошаем его тайну, которая вот-вот раскроется благодаря его нежности; эта тайна не что иное, как внутреннее присутствие —тихое, неизмеримое, обнаженное, — которое скрывается от нас вниманием, уделенным словам (объектам), которое оно нам возвращает, но лишь тогда, когда мы обращаем его на наипрозрачнейшие из объектов. Но полностью оно возвращает его нам тогда, когда мы сумеем оторвать его даже от этих незаметных объектов: это возможно, если принести слова на алтарь тишины, в которой они рассеются как дым и которая и есть не что иное, как ничто.
Алтарь, который выбрали себе индусы, тоже внутренний: дыхание. Как и скользящее слово, ценность которого в том, что оно пленяет внимание, загодя отданное словам, дыхание пленяет внимание, уделенное жестам, движениям, направленным к объектам: из всех этих движений только дыхание ведет внутрь. Так что индусы, которые дышали тихо — возможно, в тишине — и долго, совсем не напрасно облекали дыхание особой властью, которая даже им оставалась неведомой, и которая все равно открывает тайны сердца.
Тишина — это слово, которое не является словом, дыхание — это объект, который не является объектом...
Я вновь прерываю ход изложения, причем не собираюсь объяснять почему (причин много, они сходны между собой). Ограничусь теперь заметками, в которых должно сказаться самое главное — в формах, отвечающих не столько связности, сколько замыслу.
У индусов другие средства, в моих глазах их единственная ценность в том, что они наглядно показывают: лишь бедные (самые бедные) средства способны произвести разрыв (богатые средства переполнены смыслом, они встают между нами и неизвестностью, словно самостоятельные объекты исканий). Важна единственно напряженность. Однако...
Едва направляем мы внимание к какому-нибудь внутреннему присутствию, как то, что до сих пор скрывалось, приобретает размах если не бури, то — речь идет о движениях медленных — опустошительного разлива. Чувственность возбуждается: достаточно было оторвать ее от ничтожных объектов, на которые она обычно обращена.
Благодаря оторванности от всего, что затрагивает чувства, чувственность эта становится настолько внутренней, что все движения извне — падение булавки или какой-нибудь треск — сопровождаются сильнейшим и далеко идущим отзвуком. .. Индусы замечали эту странность. Вероятно, подобное бывает со зрением, которое обостряется в темноте с расширением зрачка. Темнота здесь — не отсутствие света (или шума), но поглощенность тем, что вовне. В обычной ночи все наше внимание направлено по неизбывному пути слов к миру объектов. Истинная тишина наступает лишь в отсутствие слов; упади тогда булавка, я вздрогну, как от удара молота... В этой идущей изнутри тишине расширяется не зрачок, не какой-нибудь орган, расширяется вся чувственность, сердце.
Различные средства индусов.
Замогильным, звучным, как под сводами собора, голосом они произносят слог ом, который считают священным. Так они доводят себя до какого-то религиозного оцепенения, которое исполнено смятенной и величественной божественности и которое протекает лишь внутри. Но для этого требуется либо наивность — чистота — индуса, либо болезненный вкус европейца к экзотике.
Иные при случае пользуются одурманивающими средствами.
Приверженцы тантризма прибегают к сексуальному наслаждению: они не погружаются в его бездну — это лишь трамплин.
Здесь смешиваются разврат и виртуозность: нет ничего более далекого от воли к обнажению.
Но в сущности я мало знаю об Индии... Немногие суждения, которых я придерживаюсь — скорее, издали, нежели из согласия, — связаны с моим неведением. Я не испытываю колебаний лишь в двух пунктах: индусские книги кажутся мне если не тяжеловесными, то неровными, к тому же индусы имеют в Европе друзей, которые мне совершенно не нравятся.
Есть у индусов склонность — смешанная с презрением — льстить Западу, его религии, науке, морали, оправдывая себя бросающейся в глаза отсталостью; мы имеем здесь дело с системой, которая сама по себе замечательна, себе соразмерна и ничуть не выигрывает от этого приступа нечистой совести; интеллектуальная претенциозность обнаруживает ее наивность, которая в ином случае могла бы остаться трогательной или даже незаметной; что касается морали, то современные индусы в ущерб себе смягчают дерзость, которую они хранили (традиция священных "Вед", где Ницше увидел своих предшественников), остаются во власти заботы о почитании принципов. Они таковы, каковы есть, я не сомневаюсь в том, что им не подняться так, чтобы смотреть сверху; однако они объясняются на западный манер, приводят себя к общей мере.
Я не сомневаюсь в том, что по пути к невозможному индусы заходили далеко, но на самой высшей ступени им недостает того, что для меня очень важно: способности к выражению. Из той малости, что я знаю о них, можно было бы заключить, что аскеза играет у них решающую роль. (Распутство — эротизм, одурманивающие средства — наоборот, встречаются реже, большинством отвергаются. Само распутство не исключает аскезы, даже требует ее из принципа равновесия.) Ключ в том, что это поиск спасения.
Нищета этих людей в том, что ими движет забота о спасении, которое, впрочем, отличается от христианского. Известно, что они верят в возрождение в иной жизни — даже в полное освобождение от тела, для меня же главное в том, чтобы не возродиться.
В этом отношении меня поражает и убеждает (хотя убеждение идет не от рассуждения, но от чувств, которые им уточняются) следующее:
Пусть “х” — мертвец, которым я был (в иной жизни), “а” — “я” живой, “z” —тот, кем я буду. В “а” живущем я могу выделить “аh”, которым я был вчера, и “аd”, которым я буду завтра (в этой жизни). “А” знает, что вчера оно было “аh”, знает также, что никто другой “аh” не был. Таким же образом оно может выделить “аd” среди всех людей, которые будут завтра. Но "а" не может сделать этого по отношению к мертвому “х". Ему неведомо, кто это был, “а" не помнит его. “X” тоже ничего не может сказать об “а” “А” ничего не может сказать о “z”, которое не будет помнить об “а”. Если между "х”, “а” и “z” не существует отношений, которые я замечаю между “аh”, "a" и “аd”, стало быть, между ними могут быть только какие-то непостижимые отношения, и они таковы, словно бы их вообще нет. Но если допускается, что с какой-то непостижимой точки зрения "х", “а” и образуют нечто единое, то для меня эта истина по определению будет безразличной, ибо по определению “х”, “а" и "z" безразличны друг к другу. Со стороны "а” просто смешно заниматься “z”, которое так и останется неведомым ему, которое так и останется относительно него в неведении: это так же смешно, как, например, стараться узнать то, что будет завтра с кем-нибудь из случайных прохожих. Пусть “k" — это случайный прохожий, между “а”, “х” и “г” будет такое же отсутствие отношений типа “аh”, “а” и “аd" (то есть тех, что можно постигнуть), как и между “а” и "k". Исходя из этого: если доказывают, что у меня есть душа, что она бессмертна, то я могу предположить, что между мной и этой душой после моей смерти будут существовать отношения типа “а” — “аh” (ибо душа будет помнить обо мне, как “а” помнит об “аh”). Нет ничего легче, но если в эти отношения я введу еще отношения типа “а” — “аd", то они окажутся произвольными, очевидной прочности отношений типа “а” — “аd” в них не будет. Пусть “ат” — это моя душа после смерти, по отношению к ней, я могу столь же безразличен, как и по отношению к “k”, что совершенно невозможно по отношению к “аd” (если я говорю: “я могу”, “невозможно”, речь идет именно обо мне, но такая реакция будет у всякого последовательного и ясномыслящего человека).
Истина — что смешнее всего — в том, что на эти проблемы никогда не обращали внимания. Спорили об обоснованности или необоснованности верований, не замечая при этом самой бесполезности подобных споров. Тем не менее, я всего лишь выражаю в точной форме чувство, которое знакомо любому мыслящему человеку, будь он верующим или неверующим. Было время, когда отношения типа “ат” — “а” действительно существовали (в непросвещенных умах) по образцу отношений типа “а" — “аd”, когда загробный мир окружался подлинной, неизбежной заботой: сначала люди воображали себе ужасное воскресение, не обязательно долгое, но отягченное пагубой и жестокостью смерти. Тогда связи между “я” и душой были неразумными (вроде отношений типа “а” — “аd" ). Со временем эти неразумные отношения "а" — “ат” распались под воздействием разума (в этом они отличаются, тем не менее, от отношений "a" — “аd”, которые могут казаться хрупкими, но на деле выдерживают любое испытание). На место этих близких грезе отношений пришли со временем отношения разумные, связанные со все более и более высокими моральными идеями. Безотчетно люди могут по-прежнему твердить: “я забочусь об “ат” (на самом деле о “z”), также как забочусь об “аd”, — могут твердить себе, но на самом деле не заботиться. Когда рассеялись грезы непросвещенных умов, на свет выступила забавная истина: что бы ни говорилось, “а” до “ат” не больше дела, чем до “k”, “а” не принимает всерьез перспективы грядущего ада. В глубине души просвещенный христианин знает, что “ат” это другой, который занимает его не более, чем “k”, но при этом он настаивает на своем принципе: “я должен заботиться об “ат”, а не об “аd” В минуту смерти к этому добавляется благоговейная тяга к ближним и ужас умирающего, который, лишаясь речи, не может более представить себе смерти иначе, нежели в виде воскресения “ат”
“То, что заставляет меня дрожать от любви — не небо, обещанное Тобой, ужасный ад не заставляет меня дрожать... если бы не было неба, я бы все равно любила тебя, и если бы не было ада, все равно бы Тебя боялась” (св. Тереза Авильская). Все остальное в христианской вере — для удобства.
Когда я был христианином, я столь мало заботился об “ат”, столь тщетным трудом казалась мне эта забота, что ни одна другая фраза в Писании не нравилась мне больше, чем этот стих из XXXVIII Псалма: “Отступи от меня, чтобы я мог подкрепиться, прежде нежели отойду, и не будет меня” Если сегодня при помощи каких-то невообразимых доводов мне станут доказывать, что “ат” будет гореть в аду, меня это вряд ли будет волновать, ибо я могу сказать: “какая разница — “ат" или кто-то другой!’. Меня взволновало бы другое — вот когда я горел бы живьем — само существование ада. Но никто и никогда в это не верил. Христос, правда, говорил о том, как грешники скрежетали в аду зубами; он был Богом, требовательным, воплощенным требованием, но ведь и он не разлетелся пополам, и его несчастные половины не бросились друг на друга: он думал не о том, что говорил, а о том, какое впечатление должны произвести его слова.
В этом пункте многие христиане сходятся со мной (остается, однако, удобство проекта, в который необязательно верить поистине). Много искусственного есть уже в заботе “а” об “аd” (идентичность "a" — "ah" — “аd” сводится к нити, которая связует разные моменты непрерывно искажающегося, удаляющегося от себя существа). Смерть рвет эту нить: мы постигаем постоянство лишь за отсутствием порога, за которым оно приостанавливается. Достаточно свободного движения, внезапного жеста и "am" и “k” покажутся на одно лицо.
Громадный, непреходящий интерес к “k": в нем нет ни чистой комичности, ни чистой гнусности. Но так интересоваться "k", даже не зная, что это был он!
“Весь пыл моего трудолюбия и вся моя беззаботность, все мое самообладание и все мои естественные склонности, вся моя отвага и весь мой трепет, мое солнце и моя молния, сверкающая в черном небе, вся моя душа и весь мой дух, весь тяжелый и обременительный гранит моего “Я” — все это имеет право непрестанно повторять: “Какая разница, что такое я..." (Ницше, фрагмент 1880-81)
Если только представить себе, что “я” изглаживается из мысли, упраздняется смертью, что во вселенной его больше нет... А что если “я" останется навсегда, и вместе с ним толпа других мертвецов: вселенная старела бы, дряхлела, а мертвецы были бы ее зловонным старческим ртом.
Я могу вынести бремя грядущего лишь при одном условии: чтобы в нем жили другие, все время другие — и чтобы смерть омывала нас, омывала других и так без конца.
Самое ненавистное в морали спасения: она предполагает одну-единственную истину и множество людей, которые, не зная этой истины, живут в заблуждении. Быть жизнерадостным, великодушным, веселым — и, что неразрывно связано с этим, любить все, что соблазняет: девушек, танцы, цветы, — значит заблуждаться: не будь она глупа, хорошенькая девушка мечтала бы стать отвратительной (ведь самое главное — спасение). Но хуже всего: счастливый вызов смерти, пьянящее и переполняющее жизнью ощущение славы — не что иное, как тщета, в лицо которой мудрец бросает сквозь зубы: “Если бы они только знали...”
Наоборот, существует какая-то близость между: беззаботностью, щедростью, потребностью бросить вызов смерти, суматошной любовью, непреходящей наивностью, с одной стороны, и волей стать добычей неизвестности — с другой. В обоих случаях дело идет об одной и той же потребности в беспредельной авантюре, об одном и том же отвращении к расчету, к проекту (к поблекшим, преждевременно постаревшим лицам "буржуа", их осторожности).
Против аскезы.
Если какая-нибудь частичка жизни бескровной и невеселой, отлынивающей от злоупотреблений радостью, и несвободной станет утверждать, что достигла крайности, — это самообольщение. Крайности достигают полнотою сил: для этого надо чувствовать в себе их избыток, не отступать ни перед какой дерзостью. Против аскезы мой принцип в том, что крайности достигают не умалением, но излишествами.
Даже аскеза удачливых в моих глазах греховна, она исполнена бессильной бедности.
Я не отрицаю того, что аскеза благоприятствует опыту, и даже настаиваю на этом. Аскеза — верное средство оторваться от объектов: она убивает желание, которое привязывает к объекту. Но в то же время она опыт превращает в объект (желание, связанное с объектами, убивается только затем, чтобы дать ему новый объект).
Благодаря аскезе опыт наделяет себя ценностью позитивного объекта. Аскеза постулирует облегчение, спасение, обладание самым желанным объектом. В аскезе опыт не может быть единственной ценностью, которая была бы независима от удовольствия или страдания. В аскезе мы трудимся над тем, чтобы обеспечить себе блаженство, облегчение.
Тем не менее на краю возможного опыт требует отказа: отказа от желания быть всем, тогда как аскеза, если понимать ее в обычном смысле, является как раз знаком стремления к тому, чтобы стать всем, посредством обретения Бога и т. д. Даже Иоанн Креста пишет: “Para venir a serlo todo..." (Дойти до того, чтобы стать всем).
Всякий раз трудно решить, является ли спасение объектом истинной веры или же это всего-навсего удобство, позволяющее придать "духовной” жизни форму проекта (экстаз тогда ищется не ради испытания, но как путь облегчения, как средство). Спасение не обязательно является ценностью, которая для буддистов означает конец страданий, а для христиан, мусульман и индусов-небуддистов — Бога. Это перспектива ценности, которую можно обнаружить, если исходить из личной жизни. Впрочем, в обоих случаях ценность будет целокупностью, завершенностью, для верующего спасение означает исполнение желания “стать всем”, для большинства это божественность, для буддистов — отсутствие индивидуальности (ибо, как сказал Будда, страдание есть индивидуальное в человеке). Если проект спасения разработан, аскеза становится возможной.
Представим же теперь иную волю — отличную и даже противоположную, — для которой воля “стать всем” будет казаться препятствием: волю потерять себя (избежать уединенности, сосредоточенности индивида на себе), ту волю, для которой воля “стать всем” будет грехом не только человека, но и всего возможного, даже самого Бога!
В этом случае потерять себя означает именно “потерять себя” — никоим образом не спастись. (Дальше мы увидим всю страсть, которую влагает человек в оспаривание любого соскальзывания в направлении “всего”, спасения, возможностей проекта.) Но ведь тогда исчезает возможность аскезы!
Тем не менее, внутренний опыт — проект, хочешь того или нет.
Он таков, ибо человек целиком и полностью является таковым благодаря языку, который по сути своей, за исключением поэтической извращенности, является проектом. Но в этом случае проект будет не позитивным, как в поиске спасения, а негативным: проект упразднения власти слов, стало быть, упразднения проекта.
Проблема состоит в следующем. Речь не об аскезе, поскольку для нее нет никакой точки опоры, никакого основания ее существования. Если аскеза и является жертвой, то лишь потому, что в ней жертвуют одной своей долей ради спасения другой. А если хочешь потерять себя целиком и полностью? Это возможно лишь в вакханальном порыве, хладнокровно потерять себя нельзя. Хладнокровие необходимо для аскезы. Надо сделать выбор.
Грубо говоря, я могу показать, что средства всегда двойственны. С одной стороны, требуется избыток сил, порывы опьянения и вожделения. С другой стороны, чтобы распоряжаться своими силами, калечат себя (через аскезу опыт незаметно — словно растение, словно цветок — делается домашним и перестает соответствовать сокровенной насущности. Если ищете спасения, калечьте себя... Но путешествие на край возможного требует капризной свободы — свободы необъезженной кобылицы).
Аскеза сама по себе имеет для многих нечто привлекательное, доставляющее удовлетворение; она словно предельное господство, наитруднейшее владение собой, всеми своими влечениями. Аскет с полным правом смотрит сверху вниз (во всяком случае, на человеческую природу — из презрения к своей собственной). Он не может представить себе возможности бытия вне проекта. (Сверху вниз я смотрю, заливаясь детским смехом, лишь на аскетов да на жуиров.)
Как правило, говорят: другого выхода нет. Во всяком случае все сходятся в одном: никаких половых излишеств. Почти все говорят: совершенное целомудрие. Смею отвергнуть эти притязания. И если целомудрие, как и всякая аскеза, является в некотором смысле легким путем, то разнузданность, вбирающая в себя прямо противоположное поведение, кажется более приемлемой, ибо немедленно удаляет старую деву — и всякого, кто похож на нее — в мир одомашненной скудости.
Чуждый эротизма человек так же далек от края возможного, как далек от него без внутреннего опыта. Надо выбирать крутой, беспокойный путь — путь “человека полного сил”, неискалеченного.
Решаюсь сказать со всей точностью: индус чужд драме, христианин не может достичь в себе чистой тишины. И тот, и другой прибегают к аскезе. Только оба средства могут быть обжигающими (не требуя проекта): еще никто не ставил на них разом, ставили то на одно, то на другое, заодно и на аскезу. Если бы я располагал одним из них, то за неимением другого, за неимением напряженного упражнения, каковым является аскеза, я бы достиг не внутреннего опыта, но лишь опыта большинства людей, опыта, связанного с внеположностью объектов (в спокойном упражнении внутренних движений внутреннее становится объектом; ищут “результатов"). Но поскольку доступ вовнутрь, в мир тишины связывается мной с крайностью вопрошаний, я мог уклониться как от бегства словесного, так и от пустоты и умиротворенной занятности внутренних состояний. Вопроша-ние сталкивалось с ответом, который превращал его из логической операции в чистое смятение (ведь и возбуждение крепнет в восприятии наготы).
Есть что-то суверенно притягательное в том, чтобы быть на манер западного человека сухим, черствым, рассудком во плоти и вместе с тем иметь в своем распоряжении миг тишины: это могильная тишина, и существование гибнет в ней в переизбытке своих сил.
Меня поразила одна фраза из “Was ist Metaphysik?" { М. Хайдеггер. Время и бытие. М., Республика, 1993, с. 16. Пер. В. В. Бибихина. } : “Наше присутствие (unseres Dasein), — говорит Хайдеггер, — в сообществе исследователей, преподавателей и учащихся — определяется наукой”. Несомненно, с чем-то подобным сталкивается философия, смысл которой должен быть связан с присутствием, определяемым внутренним опытом (жизнью, играющей собой по ту сторону всех раздельных операций). Это было сказано не столько для того, чтобы указать предел моего интереса к Хайдеггеру, столько для того, чтобы ввести следующий принцип: не может быть ни познания без сообщества исследователей, ни внутреннего опыта без сообщества тех, кто им живет. Но сообщество следует понимать при этом в ином смысле, нежели оно понимается в Церкви или в ордене. Индийские саньясины имеют между собой гораздо меньше формальных связей, нежели “исследователи” Хайдеггера. И все же присутствие, определяемое в них йогой, ни в чем не уступает присутствию сообщества; сообщение — это не то, что добавляется к присутствию, это то, что его составляет.
Теперь мне следует сдвинуть вопрос. Сообщение некоего “присутствия” предполагает не какие-то формальные связи между теми, кто сообщается, но некие всеобщие условия, которые могут быть историческими, временными, но вести должны к чему-то одному. Не могу об этом не сказать, ибо мною движет забота достичь самого главного. Рана была нанесена раньше, теперь же я стал ее бередить.
На краю знания всегда недостает того, что давалось одним откровением:
произвольного ответа, который гласит: “Теперь ты знаешь то, что должен знать, не знаешь же ты того, чего тебе не нужно знать: достаточно, что другой это знает, а ты будешь зависеть от него, можешь объединиться с ним"
Без этого ответа человек лишен средств быть всем, он — блуждающий безумец, безвыходный вопрос.
Когда откровение было поставлено под сомнение, упустили из виду то обстоятельство, что, поскольку никто никогда с нами не говорил, никто никогда не будет больше говорить с нами: отныне мы в одиночестве, солнце закатилось навсегда.
В ответы разума поверили, даже не заметив, что они держатся единственно тем, что выдают себя за божественный авторитет, подражая откровению (в глупой претензии все сказать).
Не могли понять следующего: только откровение позволяет человеку быть всем, но не разум; однако “быть всем” вошло в привычку, вот откуда тщетное усилие разума отвечать так, как это делал Бог, приносить удовлетворение. Теперь, когда жребий брошен, когда партия тысячу раз проиграна, человек на самом деле один — и не может ничего сказать (если только он не действует: не решает)
Чем не насмешка: множество жалких, противоречивых единичек, которые мнят себя “всем”, сознание, которое преодолевает себя, выливаясь в многоголосый, разноречивый, неугомонный идиотизм.
Но самое странное: не хотеть больше быть всем — это высочайшее стремление человека, стремление быть человеком (или, если угодно, стремление преодолеть человека, быть тем, чем он был бы, лишившись потребности доходить до совершенства, превращая себя в свою противоположность).
И теперь: если нам излагают кантовскую мораль (“Поступай так, как...”), если во имя этой морали осуждают поступок или, за неимением оного, желание, нечистую совесть, то мы, отнюдь не ублажая себя видом мыши в кошачьих лапах, можем заявить: "Вы хотели быть всем, а теперь, когда обман раскрылся, будете игрушкой в наших руках"
В моих глазах ночь незнания, которая следует за этим решением: “Не хотеть больше быть всем, быть, следовательно, человеком, преодолевающим свою былую потребность отворачиваться от себя”, — ничего не прибавляет к уроку Ницше и ничего не отнимает от него. Вся мораль смеха, риска, экзальтации доблестей и сил есть не что иное, как дух решимости.
И тогда — на грани смеха — человек прекращает хотеть быть всем, наконец-то он хочет быть таким, каков он есть, несовершенным, незавершенным, добрым — если потребуется, вплоть до невозможных моментов жестокости; и прозорливым. .. до слепоты смерти.
Парадоксальное продвижение моей мысли требует, чтобы я ввел в условия сообщества то, что отвергал в принципах внутреннего опыта. Однако, излагая принципы, я устранял возможные догмы, теперь же я изложил некие данные, по крайней мере, те, которые вижу.
Не будь ночи, никому бы и дела не было до каких-то решений, живи себе в обманчивом свете. Решимость рождается перед лицом наихудшего, его преодолевает. Это сущность мужества, сердца, самого бытия, и противоположность проекта (она требует отказа от всех отсрочек, требует немедленного решения, окончательной ставки: то, что будет потом, не так важно).
Есть один секрет в решимости, самый потаенный: он скрывается в самой глубине ночи, в самой сердцевине тоски (на которой решимость ставит точку). Но ни ночь, ни решимость не могут быть средствами; никоим образом ночь не может быть средством решимости: ночь существует сама для себя или не существует вовсе.
То, что я говорю о решимости, в которой разыгрывается судьба грядущего человека, присутствует в каждом истинном решении, всякий раз, когда трагический беспорядок требует незамедлительного решения.
Это обязывает меня к бесконечной (беззаботной) скромности, которая отличает меня от комичного романтизма (равным образом я удаляюсь — решительно — от романтического облика, который должен был принять и который мне по недомыслию не прощают...). Сокровенный смысл “Ессе Homo”: ничего не оставлять в тени, разбить свою гордость светом.
О сообществе я говорил так, словно оно существует: Ницше утверждал его, но остался один.
Перед лицом Ницше чувство тревожной верности обжигает меня, будто туника Несса. И меня не останавливает то, что по пути внутреннего опыта он шел, влекомый лишь вдохновением и нерешительностью: если только на самом деле он имел своей целью, как философ, не познание, не разделение операций, но жизнь, ее крайность, одним словом, сам опыт, Dionysos philosophos. Именно из чувства общности, связывающего меня с Ницше, во мне рождается не уединенная оригинальность, но желание сообщения.
Несомненно, я больше, чем Ницше, склонен к ночи незнания. Его не влекут трясины, в которых я, увязая, провожу свою жизнь. Однако довольно колебаний: даже Ницше не будет понят, если эти глубины останутся нехоженными. До сих пор последствия его мысли оставались поверхностными, хотя и весьма импозантными.
Верен той верностью, что не без помощи одуревшей от себя ясности заставляет меня чувствовать мое отсутствие, даже в себе самом. Что же до вечного возвращения, я думаю, что Ницше испытывал его в собственно мистической форме, замутненной рассуждающей мыслью. Ницше был лишь человеком — горячим, одиноким, беззащитным перед избытком своих сил, с редким чувством равновесия между сознанием и неразумной жизнью. Равновесие мало благоприятствует упражнению умственных способностей (которые требуют спокойствия, как, к примеру, в существовании Канта, Гегеля). Он бросал свои заметы, в которых играл беспредельными силами, не был ничем связан, без конца начинал сначала, собирал и разбирал здание своей мысли. Говоря на исходе катастрофы сознания (если не закрывать на нее глаза). Первым сознавая ее. Не обращая внимания на противоречия. Охваченный только свободой. Первым достигнув бездны и погибнув в победе над ней.
“Ницше был лишь человеком... ”
И наперекор тому.
Не представлять Ницше именно “человеком".
Он говорил:
"Но куда в конце концов впадают потоки всего того, что есть великого и возвышенного в человеке? Нет ли океана для этих бурных рек? — Стань этим океаном: тогда он будет” (фрагмент 1880-81).
Еще лучше, чем образ Dionysos philosophos, образ потерявшегося в океане человека и голое требование “Стань этим океаном” обозначают опыт и крайность, к которой он устремлен.
В опыте не может быть ограниченного существования. В опыте человек ничем не отличается от других людей: в нем теряется то, что бурлит в других. Но столь простое предписание “Стань этим океаном", будучи связанным с крайностью, обращает человека и множеством людей, и пустыней. В этом выражается и уточняется смысл сообщества. Мне по силам ответствовать желанию Ницше, когда я говорю о сообществе, которое не имеет иного объекта, кроме опыта (но обозначая это сообщество, я говорю о "пустыне?" ).
Чтобы дать почувствовать расстояние, разделяющее “пустыню” и современного человека, с его какофонией глупостей (вроде науки, идеологии, самодовольной насмешливости, прогресса, трогательной сентиментальности, веры в машины и в громкие слова — одним словом, разноголосицей и полным неведением чувства неизвестности), я скажу о “пустыне” так: это полнейшая отрешенность от забот “современного человека”, ибо в ней находит продолжение “человек древний”, которым правил порядок празднеств. К прошлому не вернуться: “человек-пустыня” переболел разложением “современного человека”, на нем места живого нет, лишь следы недуга — они придают “пустыне” ее “пустынную” истину, а за ней простираются пепелища воспоминаний о Платоне, христианстве и, самое отвратительное, о современных идеях. Но между ним и неизвестностью не слышно даже писка идей: вот почему он похож на “древнего человека”, вселенной он владеет не посредством (якобы) разума, но посредством грезы.
Веселье “пустыни" и грезы, “пустыней” порождаемой.
“Как чудесно и неискушенно и в то же время как ужасно и иронично чувствую я себя со своим познанием по отношению ко всей полноте бытия! Я открыл для себя, что прежний человеческий и животный мир, да и вообще глубочайшая древность и прошлое всего ощутимого бытия продолжает во мне творить, любить, ненавидеть, завершать, — я внезапно пробудился среди этой грезы, но пробудился лишь к сознанию, что я именно грежу и должен впредь грезить... дабы не сорваться!’ (Ницше, “Веселая наука”) {Ф. Ницше. Ук. сом. Т. 1, с. 547—548. Пер. К. А. Свасьяна} .
Есть между миром и “пустыней” согласие всех сил, всех многочисленных возможностей безумной самоотдачи, жизненность танца.
Идея о том, что он стал грезой неизвестности (Бога, вселенной) является, кажется, той крайней точкой, которой достиг Ницше. В ней играет счастье быть, счастье утверждать, отказ быть всем, естественная жестокость и изобилие сил: вот он человек — вакхический философ.
Крайне трудно дать понять, как далека “пустыня”, в которой будет в конце концов звучать мой голос, исполненный этой малостью смысла: смыслом грезы.
Непрерывная постановка всего под вопрос не позволяет действовать раздельными операциями, обязывает высвобождать, насколько это возможно, выражение мысли из плана проекта, включать все в несколько предложений: тоску, решимость и даже поэтическую извращенность слов, без которой может показаться, что угнетение взяло верх.
Несмотря ни на что, доля поэзии ограничена — она связана с областью слов. Область внутреннего опыта включает в себя все возможное. И в том выражении, в которое опыт облекает себя, он по необходимости будет и тишиной и языком. Не по бессилию. Язык находится в его власти, у опыта есть сила поставить его на службу. Но есть в нем намеренная тишина, которая необходима не для утаивания, но для выражения с большей степенью отрешенности. Опыт не может быть сообщен, если связь тишины, скромности, расстояния не меняет тех, кем он играет.