ЧАСТЬ ВТОРАЯ. КАЗНЬ


I

Есть в божественных вещах столь великая прозрачность, что соскальзываешь в озаренную смехом глубину, исходя даже из самых смутных намерений.


Я живу чувственным опытом, а не логическими объяснениями. Мой опыт божественного столь безумен, что надо мной будут смеяться, если я вздумаю говорить о нем.

Итак, передо мной тупик. В нем исчерпывает себя всякая возможность, возможное скрывается, в нем свирепствует невозможное. Посмотреть в глаза невозможному — в его выпученные, вездесущие глаза, — оказаться с ним лицом к лицу и не видеть ничего возможного — вот, на мой взгляд, опыт божественного, который подобен казни.


Есть такие часы, когда нить Ариадны рвется: когда я не что иное, как пустое раздражение, когда я не знаю больше, кто я, когда голод, холод, жажда снедают меня. В эти моменты бессмысленно прибегать к воле. Важнее — испытывать отвращение ко всякой жизнеспособности, отвращение ко всему, что я когда-то мог сказать, написать, ко всему, что могло бы привязывать меня к жизни: тогда верность себе кажется просто пошлостью. Противоречивые поползновения, что движут мной, не находят выхода и потому меня удовлетворяют. Меня гложет сомнение: в себе я не вижу ничего, кроме провалов, бессилия, тщетного брожения. Мне кажется, что я гнию, к чему бы я ни прикоснулся — все гниет.


Требуется необыкновенное мужество, чтобы не пасть духом и продолжать — во имя чего? Однако, оставаясь в своем мраке, я продолжаю: человек продолжает во мне, проходит и через это. Когда я изрекаю в себе: что есть? Когда остаюсь без ответа, тогда, думаю, этот человек должен наконец убить во мне меня, должен до такой степени стать самим собой, что моя глупость перестанет делать меня' смешным. Что касается... (редкие, недолговечные свидетели поймут меня, наверное) я прошу обождать: ибо приговоренный стать человеком (или чем-то большим), я должен отныне умереть (для себя) и родить себя самого. Долго так продолжаться не может, возможное в человеке никак не ограничить этим постоянным отвращением к себе, этим заученным отрицанием умирающего. Нам не дано без конца быть такими, как есть: словами, что уничтожают друг друга, и в то же время непоколебимыми дубинами, что выдают себя за устои мира. Очнулся ли я? Сомневаюсь, и хочется плакать.

Неужели я первый на земле почувствовал, что человеческое бессилие может свести с ума?


Взоры, которые я обращаю на пройденный путь. — Пятнадцать лет тому назад (быть может, чуть больше) я возвращался поздней ночью, не помню уже откуда. Улица Рен была пустынной. Шагая со стороны Сен-Жермен, я перешел улицу дю Фур (рядом с почтой). В руках у меня был раскрытый зонтик, хотя дождя, помнится, не было. (Я не был пьян, в этом я совершенно уверен.) Зонтик был раскрыт просто так, без особой нужды (не считая той, о которой я буду говорить дальше). Тогда я был очень молод, вел беспорядочную, полную пустого пьянства жизнь: круг моих непристойных, головокружительных, но исполненных заботы, строгости, крестной муки идей только-только раскручивался... В этом кружении разума брали свое тоска, смятение одиночки, трусость, дурной тон: праздник возобновился чуть позднее. Несомненно то, что легкость и “невозможное”, с которым я столкнулся лицом к лицу, вскружили мне голову. Усеянное смехом пространство раскрыло передо мной свою мрачную бездну. Переходя улицу дю Фур, я стал вдруг неизвестным в этом “ничто”... я отрицал собой эти серые стены, которые меня окружали, и устремился вперед, влекомый каким-то восхищением. Я смеялся божественным смехом, зонтик, опустившись мне на голову, скрывал меня (я нарочно накрыл себя этим черным саваном). Я смеялся так, как, возможно, еще никто и никогда не смеялся. Сокровенность каждой вещи, обнажившись, открылась мне, словно я был уже мертв.


Кажется, я остановился посреди улицы, скрывая свой бред под зонтиком. Вроде бы я подпрыгнул (несомненно, в мыслях) — меня сотрясали конвульсии света, и, воображаю себе, я смеялся на бегу.


Сомнение не отпускает меня, переполняя тоской. Что значит это озарение? Что это за свет, если даже сияние солнца ослепляло и воспламеняло меня изнутри? Чуть больше света, чуть меньше — это совершенно ничего не меняет; во всяком случае, человек, будь он солнечным или иным, остается человеком: быть всего лишь человеком, не иметь никакой иной возможности — вот что душит, вот что переполняет тяжким неведением, вот что нестерпимее всего.


“Я учусь искусству превращать тоску в отраду”, “восславить" — вот в чем смысл этой книги. Моя “суровость”, мои “невзгоды” — не что иное, как условие. Но тоска, которая выливается в отраду, все равно остается тоской: не отрадой, не надеждой, но тоской, причиняющей тебе боль и разрывающей на части. Кто не “умирает” от тоски быть лишь человеком, так всего лишь человеком и умрет.


Очевидно, тоске не научить. Что же, ее вызывают? Возможно, но я в это не верю. Разве что всколыхнешь ее осадок... Если кто-то признается, что его снедает тоска, следует обнажить ничтожность его доводов. Он воображает, что терзания могут окончиться: будь у него побольше денег, имей он жену, другую жизнь... Бесконечная нелепость тоски. Вместо того, чтобы испить до дна свою чашу, тоскующий что-то лепечет, позорит себя, ускользает. А ведь тоска была его удачей: он был избран в той мере, в какой предчувствовал. Но какая незадача, если он увиливает: он страдает и унижается, глупеет, лжет, притворяется. Увиливая от тоски, человек превращается в суетливого иезуита.


Содрогаясь. Твердо встать на ноги во мраке одиночества, ни единым жестом не выдать в себе страшной казни: казнение, но без жестов, а главное, без всякой надежды. Потерянный, казнящий себя, ослепший, полумертвый. Словно Иов на гноище, но без единой мысли в голове, обезоруженный наступлением ночи, знающий, что все потеряно.


Смысл казнения. — Я выражаю его так, в виде молитвы: “О, Бог-Отец, Ты, который как-то в ночь отчаяния распял Своего Сына, который в эту ночь, когда кровь текла, как на бойне, когда агония стала невозможной — когда невозможно было не закричать, — стал Невозможным в Тебе Самом, и прочувствовал невозможность до самого конца, до самого ужаса, Ты, Бог безнадежности, дай мне это сердце, Свое сердце, которое изменяет Тебе, превосходит и не терпит более того, что Ты есть!”


Непонятно, каким образом мы должны говорить о Боге. Мое отчаяние — ничто, но отчаяние Бога! Я ничего не могу ни пережить, ни познать, если не представлю себе, что оно было пережито и познано Богом. Мы отступаем, отходим от одной возможности к другой, в нас все возобновляется, но никогда ничто не играет — только лишь в Боге: в этом “прыжке” бытия, что составляет его, в этом его “отныне и вовеки веков”? Никто не дойдет до края казнения, не погрузившись прежде в тягостное одиночество Бога.


Итак, во мне все возобновляется, но никогда ничто не играет. Я разрушаю себя в бесконечной возможности подобных мне людей: она уничтожает смысл моего я. Если хотя бы на миг я достигну края возможного, то мгновение спустя должен буду бежать, буду где-то не здесь. Что за смысл в этой крайней абсурдности: добавить к Богу бесконечные повторения всего возможного и эту казнь, когда опускаешься шаг за шагом во множество невзгод человека? Словно стадо, гонимое пастырем бесконечности, барашки нашего существа бегут и бегут от ужаса сведения Бытия к всеобщности.


Со мной, идиотом, Бог говорит из уст в уста; словно пламя, голос выступает из темноты и говорит — пламя леденящее, обжигающая грусть — говорит с... человеком под зонтиком. Когда силы изменяют мне, Бог отвечает моему казнению (но как? над кем смеяться в этой комнате?..) Мое я —я твердо стою на разных вершинах, которые покорялись с огромной печалью, многие мои ночи ужаса сталкиваются между собой, двоятся, переплетаются, и эти вершины, эти ночи... о несказанная радость! .. я замираю. Я есмь? А в ответ только крик — рухнув навзничь, я лишаюсь сил.


Философия никогда не бывает казнением, но без казнения не бывает ясных ответов: никогда ответ не предшествует вопросу, и что значит вопрос, если в нем нет тоски, нет казнения. Ответ приходит в миг безумия: без казнения как услышать его?


Самое существенное — край возможного, когда сам Бог отчаивается, не может больше знать и убивает.


Забвение всего. Бесконечный спуск в ночь существования. Бесконечное казнение неведением, болото тоски. Скользить над бездной в совершенной темноте, испытывая весь ее ужас. Содрогаться, отпаиваться, не отступать перед стужей одиночества, вечной тишиной человека (нелепость всякой фразы, иллюзорность всех на свете фраз, ответ приходит только от бессмысленной тишины ночи). Использовать слово “Бог", чтобы достигнуть самого дна, самой бездны одиночества, отказываясь знать, слышать его голос. Не ведать о Нем. “Бог” — последнее слово, которое хочет сказать, что дальше слов нет; отметить его красноречие (оно неизбежно) и рассмеяться над ним, дойдя до блаженства неведения (смеху уже не до смеха, слезам — не до слез). Дальше раскалывается голова: человек не есть созерцание (лишь убегая, он обретает умиротворение), человек — это казнение, война, тоска, безумие.


Голос добрых апостолов: у них на все есть ответ, они указывают пределы, незаметно подсказывают, по какому пути следует идти, — словно распорядители на похоронах.


Чувство сообщничества: в отчаянии, безумии, любви, казнении. Нечеловеческая, взъерошенная радость сообщения, ничего кроме отчаяния, безумия, любви, да еще: смех, смятение, тошнота, утрата себя в самой смерти.

II

Насмешка! Пусть говорят: пантеист, атеист, теист!.. Но я кричу в небо: “Я ничего не знаю!” И повторяю комическим голосом (порой я так и кричу в небо): “Ничего, абсолютно ничего”.


Край возможного. — Вот он, наконец. А вдруг уже поздно?.. Да и как, оставаясь в неведении, дойти до него (по правде говоря, ничего не меняется)? — по какому обходному пути? Один смеется (заливаясь), другой путается в собственной лжи и бьет жену, а то еще пьют мертвую или пытают до смерти.


Абсурдно читать то, что должно разрывать сердце до смерти, а предварительно зажечь лампу, разобрать кровать, чего-нибудь выпить, завести часы. Смешно, но что тогда сказать о “поэтах”, которые воображают, будто они выше каких-то умышленных позиций, не желая признавать, что у них, как и у меня, пустые головы; как-нибудь следует это показать со всей строгостью — хладнокровно — вплоть до той ступени, на которой надламываешься, начинаешь казнить себя, где прекращаешь что-либо скрывать, отсутствовать. Не идет ли речь об упражнениях? согласованных? намеренных? Действительно, речь идет об упражнениях, о принуждениях. Пустячное дело — хотеть быть человеком, которого несет течением, который никогда не загоняет себя в угол, не припирает себя к стенке; так становятся пособником инертности. Странно, однако, то, что, покидая себя, упускаешь из виду взятую на себя ответственность: нет ничего более удручающего, это неискупимый грех — увидеть возможность и оставить ее ради чечевичной похлебки хоть какой-нибудь жизни. Возможность безмолвствует, не угрожает, не проклинает, но тот, кто из страха смерти позволяет ей умереть, будет всего лишь обманщиком — вроде облака, которое обманывает долгое ожидание солнца.


Не могу вообразить себе человека, который смеялся бы над той высшей возможностью, что сама всему смеется в лицо — смеялся бы, поворачиваясь без лишних слов спиной ко всему, что мешает отдаться очарованию жизни, смеялся бы, но не покидал при этом себя, пусть хотя бы однажды. Но если однажды изнеможение овладеет им, если в изнеможении откажется он идти до конца (по пути изнеможения, когда сама возможность этого потребует, даст ему знать, что ждет этого от него), тогда он совсем покидает себя, и за это в ответе его невиновность: в нем начинается неуловимая игра греховности, раскаяния, симуляции раскаяния, затем полного и заурядного забвения.


Если, наконец, взглянуть на историю людей, на историю каждого человека — взглянуть на них как на историю бегства: сначала от жизни, это грех, затем от греха, это долгая ночь, наполненная идиотским смехом, в самой глубине которой тоска.

В общем, каждый заслужил право на отсутствие, на достоверность, каждая улица — словно лицо, отмеченное этой победой.

В замкнутости отчаяния испытывать медленное удовлетворение, решительную неукоснительность, быть твердым, стать скорее гарантом смерти, нежели ее жертвой. Когда ты в отчаянии, трудно остаться целым: но по мере того, как я пишу, слова изменяют мне... Есть в отчаянии прирожденный эгоизм: в нем рождается безразличие к сообщению. “Рождается” — это по меньшей мере, ибо... я пишу. Впрочем, слова плохо выражают то, чем живет человек; я говорю “отчаяние”, но меня еще нужно понять: я разбит, заледенел, вдыхаю запах смерти — и в то же время твердо стою на ногах, предан своей судьбе, люблю ее, как зверь любит своих детенышей, и ничего другого знать не желаю. Верх радости — это не радость, ибо, радуясь, я чувствую, как наступает момент, когда радость закончится, тогда как в отчаянии я не чувствую ничего другого, кроме наступления смерти: меня влечет к ней тоскливое желание, именно это желание, никакое другое. Отчаяние, безнадежность — простая штука: отсутствие всякой надежды, всякого обмана. Это состояние необозримых пустынь — могу себе представить — солнца.


Несмотря на то, что я пишу, моя неудача в том, что я должен был связать с точностью смысла бесконечное — немыслимое — богатство возможностей. Этому делу Данаид я подчиняюсь — весело? быть может, ибо отныне не могу вообразить свою жизнь иначе, как пригвожденной к краю возможного. (Прежде всего, это предполагает сверхчеловеческое сознание, мне же часто приходилось прибегать к сознанию другого, кого-то более изощренного... Но что делать? Забыть? В ту же минуту, я чувствую это, я сойду с ума: плохо понимают еще нищету разоблаченного духа.) Достаточно, наверное, чтобы до крайности дошел кто-то один: но нужно, чтобы с другими — которые избегают этого — он сохранил какую-нибудь связь. В противном случае, будет лишь причуда, а не край возможного. Всякого рода шум, крик, болтовня, смех — нужно, чтобы все это терялось в нем, лишалось смысла в его отчаянии. Сознание, сообщение, казнящая себя нищета, жертва (самое трудное, несомненно, в том, чтобы открыть себя бесконечной глупости, дабы избежать ее — только в крайности человек уходит от своей глупой ограниченности — и в то же время, чтобы погибнуть в ней) — ничем не следует пренебрегать. Но самым странным будет отчаяние, которое парализует все остальное и вбирает его в себя. А “мое все”? “Мое все” не что иное, как наивное, враждебное всякой шутке существо: когда оно на месте, ночь моя становится холоднее, пустыня — пустыннее, нет больше никаких пределов: по ту сторону познанных возможностей огромная тоска закрывает серое небо — вроде монаха в сумраке могилы.


Мое усилие будет тщетным, если оно не одолеет убеждения. Но ежечасно усилие разбивается во мне! Из крайности я перехожу в глупейшее состояние, допуская, что временами касался крайности. Как поверить в таких условиях, что крайность станет когда-нибудь возможностью человека, что когда-нибудь люди (пусть в ничтожном числе) получат доступ к крайности? И все же без крайности жизнь не что иное, как долгий обман, жульничество, череда поражений, беспорядочных отступлений, одним словом, полный провал.


По определению, край возможного является той точкой, в которой человек — несмотря на внера-зумную позицию, занимаемую им в бытии, — отрешившись от обмана и страха, не может уже пойти дальше. Бесполезно говорить о том, сколь тщетна чистая игра сознания без тоски (хотя философия замыкает себя в этом тупике). Тоска — тоже средство познания, как и сознание, край возможного, — такая же жизнь, как и знание. Как и тоска, сообщение — это жизнь и знание, это значит жить и познавать. Край возможного предполагает смех, экстаз, трепетное приближение смерти, предполагает заблуждение, тошноту, непрестанное брожение возможного и невозможного и, в конечном итоге, разбитое, однако желанное состояние казни, его медленное и постепенное поглощение отчаянием. Посему ничто из того, что человек может знать, не может быть отвергнуто без риска полного провала, греха (более того, поскольку на кону самое главное, я думаю также о худшей из напастей, об отступничестве: для того, кто почувствовал однажды, что он зван, нет ни объяснений, ни прощения, ему не остается ничего другого, как оставаться на своем месте). Всякий, кто не движется к краю, — слуга или недруг человека. В той мере, в какой он не содействует каким-нибудь рабским трудом всеобщему существованию, его отступничество усиливает презренную судьбу человека.


Познание вульгарное или познание, обретенное в смехе, тоске либо в другом подобном опыте, подчинены — что вытекает из правил, которым они следуют, — краю возможного. Каждый вид познания значим в своих пределах, причем следует знать, что может значить этот вид познания, если край тут, рядом, следует знать, что ему добавляет опыт крайности. Прежде всего, следует знать, что на краю возможного все обрушивается: рушится само здание разума, в миг немыслимого мужества рассеивается вся его величественность; из этих руин поднимаются шаткие останки, им не успокоить чувства смятения. Бесстыдно и тщетно кого-то обвинять: так было нужно, ничто не может устоять перед необходимостью двигаться дальше. Иной, если потребуется, заплатит безумием.


Презренная судьба... Все в человеке взаимосвязано. Во все времена были люди, наделенные непреклонной волей идти как можно дальше, хотя порой эта воля быстро рассеивалась. А что если человек с такой же непреклонностью перестанет хотеть себя? Это возможно с ослаблением всякого желания, в каком бы направлении оно ни двигалось (восторг, сражение, завоевание).


Чтобы дойти до самого края человека, необходимо в какой-то момент не терпеть, но одолеть свою судьбу. В противном случае решение остается за поэтической беззаботностью, пассивностью, отвращением к мужественности — одним словом, литературный провал (прекраснодушный пессимизм). Проклятие Рембо {Французский поэт Артюр Рембо (1854—1891) в расцвете творческого гения принес литературу в жертву, став торговцем.} , которому пришлось повернуться спиной к возможному, достигнутому им, чтобы обнаружить в себе нетронутую силу решимости. Приближение к краю подразумевает ненависть — не к поэзии, но к женственности поэзии (отсутствие решимости, поэт — это женщина, сочинительство, слова насилуют его). Поэзии я противопоставляю опыт возможного. Речь идет не столько о созерцании, сколько о разорванности. Я имею в виду мистический опыт (Рембо упражнялся в нем, но без настойчивости, которую он проявил позднее, сколачивая состояние. Своему опыту он придал поэтический исход; в общем и целом он остался в неведении относительно простоты, которая утверждает — жалкие попытки в каких-то письмах, — он выбрал женское увиливание, эстетику, безвольную и неуверенную в себе выразительность).


Чувство бессилия: у меня есть ключ к бросающемуся в глаза беспорядку моих идей, но нет времени этот ключ повернуть. Замкнувшаяся, одинокая скорбь. Мои стремления столь велики, что... я тоже хотел бы улечься, заплакать, заснуть. Ноя — разбитый — задерживаюсь чуть дольше, желая одолеть судьбу.


Последнее мужество: забыть, вернуться к невинности, к игривости отчаяния.


Моя молитва перед сном: “Господь, Ты, зрящий мои усилия, дай мне ночь Твоих незрячих глаз”.

Уязвленный, Бог отвечает; держась на краю изнеможения, я вижу Его, затем,забываю. Все беспорядочно, как во сне.

III

Передышка. В церкви Сен-Рош. Движение радости, детского настроения и восхищения перед гигантским, золоченым, расплывчатым образом солнца. Потом я взглянул на деревянную балюстраду и увидел, что она плохо убрана. По прихоти коснулся пыльного перила — палец оставил след.


Продолжение разговора на железной дороге. — Те, кто не знает, как земля уходит из-под ног, кто придерживается благоразумных максим, если бы они это узнали, от них ничего бы не осталось, кроме абсурдности и молений. Я теряю свое время на то, чтобы предупредить. Спокойствие, добродушие, милый разговор, как если бы войны и.., а когда я говорю война. Решительно никто не посмотрит правде в глаза: человеческий глаз избегает солнца... череп Бога раскалывается... и никто не слышит.


Друзья избегают меня. Я внушаю страх — не криками, но тем, что никого не могу оставить в покое. Я упрощаю: не давал ли я сам к тому повода?


Чтобы понять направление познания, я стараюсь дойти до самого истока. Сначала маленький мальчик, во всем похожий на (отсутствующих) безумцев, с которыми я ныне играю. Ничтожные “отсутствующие” не имеют иной возможности сообщения с миром, кроме как через взрослых: результатом вмешательства взрослых является детскость, что-то придуманное. Очевидно, взрослые низводят приходящее в мир существо, которое поначалу составляет наше бытие, до уровня безделушки. Мне кажется важным следующее: переход от природного (прирожденного) состояния к состоянию разумному обязательно происходит на пути детскости. Странным было бы с нашей стороны возлагать на ребенка ответственность за детскость, которая будто бы является выражением детского характера. Детскость это состояние, в которое мы помещаем существо наивное, которое должны вывести, которое выводим (даже не особенно желая этого) к тому месту, где располагается наше собственное бытие. Когда мы смеемся над детской нелепостью, наш смех лишь прикрывает стыд, испытываемый при виде того состояния, к которому мы сводим жизнь при выходе ее из ничто.


Предположим: вселенная порождает звезды, звезды порождают землю... земля — животных и детей, а дети порождают людей. Ошибка детей в том, что они держатся истин взрослых людей. Каждая истина обладает известной убедительностью, в этом трудно сомневаться, но она уравновешивается заблуждениями. Трудно отрицать, что наши истины поначалу вводят ребенка в мир заблуждений, который и составляет детскость. Однако о детскости говорят, когда она находится под всеобщим обозрением: никто не смеется над ученым, ибо узреть его детскость значило бы превзойти его — как превосходит взрослый ребенка (это не может быть в полной мере истинным, если только он сам по себе не смешон, и, по правде, такого почти не бывает).


Мое поведение с друзьями имеет свои резоны: никто, думаю, не может дойти до края бытия в одиночку. Если кто-то попытается, то погибнет в “частном”, которое имеет смысл лишь для него одного. Но не бывает смысла для кого-то одного: одинокое бытие отбросило бы “частное”, если бы считало его таковым (если я хочу, чтобы моя жизнь имела смысл для меня, надо, чтобы она его имела и для другого; ни один человек не посмеет придать своей жизни смысл, который был бы ясен только ему одному, который был бы чужд жизни в целом). Правда, на краю возможного нас ожидает бессмыслие... но лишь бессмыслие того, что до этого мига имело смысл, ибо казнение, порождаемое отсутствием смысла, устанавливает в конце концов смысл: последний смысл — это сияние, даже “апофеоз” бессмыслия. Но я не достигну крайности в одиночку, и в действительности я не могу поверить в то, что достиг ее, ибо мне там не удержаться. Если бы случилось так, что только я один ее достиг (допустим...), то это значило бы, что ее и вовсе не было. Ибо тогда было бы удовлетворение, пусть даже самое ничтожное, которое, думаю, отдалило бы меня от крайности. На краю возможного я не могу дать себе ни минуты покоя, не могу делать различий между собой и теми из других, с кем хочу сообщаться.


Полагаю, я не могу коснуться крайности иначе, как в повторении, так что никогда я не могу быть уверенным в том, что достиг ее, никогда не буду уверен. Даже, допустим, если крайность достигнута, а я сомкну глаза, это будет еще не крайность. Крайность подразумевает, что “нельзя спать в этот час?’ (вплоть до смертного мига),, однако Паскаль соглашался не спать в надежде на грядущее блаженство (по крайней мере, он сам приводил такой довод). Я отказываюсь быть счастливым (быть спасенным).


Желание быть счастливым значит следующее: страдание и желание избежать его. Когда я страдаю (например, вчера: ревматизм, холод и, в особенности, тоска, вызванная чтением “Ста двадцати дней”) {Роман “Сто двадцать дней Содома” был написан Д. А. Ф. де Садом (1740—1814) в Бастилии.} , я привязываюсь к ничтожным возможностям счастья. Ностальгия спасения отвечала, наверное, росту страдания (или, скорее, невозможности его вынести). Думаю, идея спасения приходит к тому, кого страдание разлагает. Напротив, тот, кто выносит свое страдание, должен быть разбит, должен не бояться разорванности.


Маленькая комическая сводка. — Гегель, воображаю себе, коснулся крайности. Он был молод и думал, что сходит с ума. Воображаю даже, что он разрабатывал систему, чтобы убежать (несомненно, всякое завоевание является делом рук человека, бегущего какой-нибудь угрозы). В конце концов, Г егель доходит до удовлетворения, поворачивается спиной к крайности. Казнение в нем умирает. Если ищешь спасения, это еще ничего; если продолжаешь жить, нельзя быть уверенным, надо продолжать себя казнить. Гегель в жизни выиграл спасение, убил в себе казнение, искалечил себя. От него осталось лишь топорище, современный человек. Но перед тем, как искалечить себя, он коснулся крайности, познал казнение: память снова и снова подводит его к замеченной бездне, дабы ее уничтожить! Система — это уничтожение.


Продолжение сводки. — Современный человек, человек уничтоженный (но ничего не получивший взамен) наслаждается спасением на земле. Киркегор — крайность христианства. Достоевский (в “Записках из подполья”) — стыда. В “Ста двадцати днях” мы достигаем вершины сладострастного ужаса.

В Достоевском крайность явилась результатом разложения, но это разложение — словно зимний паводок: ничто не могло его удержать. Нет ничего более страдальческого, болезненного, бледная немочь религиозности. В “подполье” крайность отнесена за счет нищеты. Обман, как и у Гегеля, но Достоевский выходит из положения иначе. Христианство, может быть, не запачкано казнением, болотом стыда. Говорят: “... да это вызвано только тем...”, но нет, ибо дело в том (за исключением двусмысленных случаев), чтобы именно унизить, обесценить. Пока я далек от того, чтобы стоном стонать: не то зло, что крайность достигается через стыд, но то, что ее ограничивают стыдом! Отбросить крайность (в глубине себя восхитившись ею) в сторону демонического, отбросить любой ценой — значит изменить ей.


Мои средства: выражение, неловкость. Обычное условие жизни: соперничество между разными существами, кому больше достанется. Цезарь: “чем вторым в Риме...” Люди таковы — так уж скудны, что все кажется ничтожным, если нет нужды что-то преодолевать. Часто я сильно грущу, так что, едва начав соизмерять недостаточность моих средств, устаю, впрочем, не отчаиваюсь. Проблемы, которые стоит рассматривать, имеют смысл лишь при том условии, если, поднимая их, мы достигаем вершины: чтобы оказаться разорванным, требуется безумная гордыня. Порой — наше существо скользит к исчезновению ни за что — рвут себя на части с единственной целью удовлетворить эту гордыню: все гибнет в вязком тщеславии. Уж лучше быть деревенской галантерейщицей, хитро щуриться на солнце, чем...


Крайность отсылает к тщеславию, затем тщеславие отсылает к крайности. Детскость, сознающая себя детскостью, приносит освобождение, но, принимая себя всерьез, детскость увядает. Поиски крайности тоже могут войти в детскую привычку: надо смеяться над ними, по крайней мере тогда, когда у вас — на счастье — защемило сердце: это сближаются экстаз и безумие.


Еще раз: осознанная детскость — это слава, а не стыд человека. Наоборот, когда, вслед за Гоббсом, говорят, что смех унижает человека, тогда опускаются на самое дно вырождения: нет ничего менее ребяческого и более далекого от осознанной ребячливости. Всякая серьезность, отвергающая крайность, ведет к вырождению человека, к его полному крушению: в ней выходит наружу его рабская природа. Еще раз: я зову к детскости, к славе; крайность будет в конце, только в самом конце, как смерть.


Достигая крайности, которая бежит меня, я умираю, и это я, оказываясь в состоянии рождающейся смерти, говорит с живыми: о смерти, о крайности.

Самые серьезные люди кажутся мне детьми, которые не знают себя: они отделяют меня от людей истинных, которые знают о своей детскости и смеются в лицо бытию. Но чтобы быть ребенком, надо знать, что серьезное существует — где-то не здесь и какая разница где, — в противном случае ребенок не мог бы ни смеяться, ни тосковать.


Чтобы играть и пугать друг друга, дети нуждаются не в серьезности счетовода, но в крайности, в безумной трагедии.


Край — что окошко, страх перед краем связывает с сумраком камеры, с пустой волей “тюремной администрации”

IV

В бесконечном ужасе войны люди — толпами — подступают к страшному краю. Но человек далек от того, чтобы хотеть ужаса (и крайности): пытаться избежать неизбежного — вот что выпало на его долю. Его глаза, хотя и жаждут света, упорно избегают солнца, а кротость взгляда только изобличает сумерки, быстро навеваемые сном: если всмотреться в человеческую массу, в ее непроницаемые глубины, то становится видно, как она погружается в сон, как она все дальше и дальше уходит в себя, замыкается в оцепенении. Однако рок слепого движения отбрасывает ее к крайности, наступает день, когда она к ней устремляется.


Ужас войны превосходит ужас внутреннего опыта. В скорби поля брани есть нечто более тягостное, чем “темная ночь” человека. Но на поле сражения навстречу ужасу увлекает более сильное движение: действие, проект, связанный с действием, позволяет преодолеть ужас. Это преодоление придает действию пленительное величие, но тем самым ужас отрицается.


Я понял, что избегал проекта внутреннего опыта и удовлетворялся тем, что был в его власти. Я его жажду, я связан его необходимостью, хотя я ничего не решал. По правде говоря, никто тут не может решать, поскольку природа опыта такова, что он не может существовать как проект, разве что насмешки ради.


Я живу, и все представляется так, словно жизнь без крайности возможна. Более того, желание упорствует во мне, но какое-то слабое желание. К тому же мрачные перспективы крайности хранятся в моей памяти, однако они больше не ужасают меня, и я, дурак дураком, беспокоюсь о смехотворных невзгодах, о холоде, о фразе, которую должен дописать, о моих планах; перед лицом “ночи”, в которую я брошен, в которую, знаю, паду вместе со всем что есть, перед лицом этой истины, в которой не могу сомневаться, я остаюсь словно ребенок, она бежит от меня, а я ничего не вижу. В этот миг я нахожусь во власти вещей, которыми пользуюсь, остаюсь посторонним тому, что пишу. Быть в ночи, гибнуть в ночи, не имея сил даже на то, чтобы видеть это, знать, что ты заперт в этой темноте, и невзирая на нее видеть ясно — я могу выдержать такое, рассмеявшись с закрытыми глазами над моей “детскостью”.


Я добираюсь, наконец, до следующего положения: внутренний опыт противоположен проекту. И ничего больше.

“Действие” находится в полной зависимости от “проекта”. И что серьезнее, рассуждающая мысль сама по себе связана с модусом существования проекта. Рассуждающая мысль происходит от человека, связанного действием, она проистекает из его проектов, она развертывается как рефлексия над этими проектами. Проект — это не только модус существования, предполагаемый действием, необходимый для него, это парадоксальная манера быть во времени: откладывание существования на потом.

Теперь тот, кто станет сожалеть о толпах людей, теряющих жизнь (по мере того, как над ними властвуют проекты), мог бы обрести простоту Евангелия: красота слез, тоска сделали бы его слова прозрачными. Я говорю об этом как можно проще (хотя злая ирония переполняет меня) — не могу идти впереди других. Впрочем, весть моя отнюдь не благая. Да это и не “весть”, а в известном смысле тайна.

Стало быть, если не смеешься или не... то говорить, думать — значит увиливать от существования: не умирать, но быть мертвым. Это значит быть в потухшем и покойном мире, где мы обычно влачим свое существование; туг все приостановлено, жизнь откладывается на потом, все откладывается и откладывается... Достаточно крохотного сбоя в осуществлении проектов — и пламя затухает, буря страстей сменяется затишьем. Самое странное, однако, в том, что само по себе упражнение мысли привносит в дух ту же атмосферу приостановленности, умиротворения, что царит на рабочем месте. Самый изощренный вариант бегства представлен в одном декартовом утверждении. (Девиз Декарта: “Larvus prodeo” {“Подобно тому как актеры, дабы скрыть стыд на лице своем, надевают маску, так и я, собирающийся взойти на сцену в театре мира сего, в коем был до сих пор лишь зрителем, предстаю в маске” (Р. Декарт. Соч. в2-хт. Т. 1. М., Мысль, 1989, с. 573. Пер. с лат. Я. А. Ляткера).} ; иду вперед под маской: мною владеет тоска, и я мыслю, мысль приостанавливает во мне тоску, я есмь бытие, наделенное властью приостанавливать в себе само бытие. После Декарта: мир “прогресса”, другими словами, проекта, — наш мир. Правда, война нарушает его спокойствие; мир прогресса влачит свои дни, но в смятении и тоске.)

Внутренний опыт — это разоблачение покоя, это бытие без отсрочки.


Принцип внутреннего опыта: выйти посредством проекта из области проекта.


Внутренний опыт направляется рассуждающим разумом. Только разум властен разрушить то, что было им сделано, низвергнуть то, что он воздвигал. Безумие бессильно, поскольку хранит останки разума, вместе с разумом оно разрушает способность к сообщению (возможно, безумие не что иное, как разрыв внутреннего сообщения). Естественная возбужденность или опьянение обладают свойствами минутной вспышки. Без поддержки разума нам не достичь “мрачного свечения”.


До сих пор почти всякий внутренний опыт пребывал в зависимости от наваждения спасения. Спасение — вершина любого проекта, предел желаний в деле проекта. Но уже потому, что спасение является пределом, оно отрицает все сиюминутные проекты. На пределе предела — на краю — желание спасения оборачивается ненавистью к любому проекту (к откладыванию существования на потом), к самому спасению, в котором подозреваются вульгарные мотивы. Если, в тоске, я исчерпываю отдаленные перспективы и сокровенную глубину, то передо мной открывается следующее: спасение было единственным средством отделить эротизм (вакхическое прожигание телесной жизни) от ностальгии по существованию без отсрочки. Вульгарным, конечно, средством, однако эротизм...


Против гордыни. Моя привилегия заключается в том, что я унижен своей сокровенной глупостью, а в других мне открывается тупость еще большая. На этом уровне тугоумия бесполезно задерживаться на различиях. Чего во мне больше, нежели в других; видеть в себе необозримые залы отбросов и прихорашивания; я не поддался ужасу, от которого обычно отводят взоры; чувствуя внутреннее крушение, не бежал, почти не пытался сбить себя с толку и, главное, ничуть в этом не преуспел. То, что я вижу, это полная нагота человека, ключ к которой в его тупоумии, условии довольства.


О подражании Христу: по словам Иоанна Креста, мы должны подражать крушению Бога (Христа), Его агонии, Его “незнанию” в миг “lamma sabachtani”; христианство, ежели испить его чашу до дна, ведет к отсутствию спасения, к отчаянию Бога. Оно угасает, поскольку достигает своих целей, испустив дух. Агония Бога в личности человека неотвратима, это бездна, в которую его толкало смятение. Агонии Бога мало дела до объяснения греха. Она оправдывает не только небо (мрачное свечение сердца), но и ад (детскость, цветы, Афродита, смех).


Вопреки тому, как дело обстоит с виду, забота о невзгодах — это мертвая часть христианства. Это тоска, которую можно свести к проекту: до бесконечности жизненная формула, день ото дня прибывает тупоумия, вместе с тем усиливается состояние смерти. Поскольку в общей человеческой массе существование и тоска теряют друг друга в проекте, жизнь откладывается на потом. Разумеется, к этому примешивается некая двусмысленность: в христианстве жизнь осуждается, а люди проекта одобряют ее; христиане ограничили ее экстазом и грехом (это была позитивная позиция), прогресс отрицает экстаз, отрицает грех, смешивает жизнь и проект, одобряет проект (работу): в мире прогресса жизнь не что иное, как узаконенная детскость, надо лишь признать проект серьезным делом существования (тоска, которую питают невзгоды, необходима авторитету, но дух занят проектом).


Где разоблачается сокровенный характер проекта? В праздности богатых светских женщин. Если пустота проекта, утонченные, спокойные манеры берут верх, то жизнь сразу отвергает праздность. То же самое по воскресеньям на вечерних бульварах. Светская жизнь и буржуазные воскресения извлекают на свет древнюю праздничность, забвение всех проектов, безмерное прожигание жизни.


И прежде всего — “ничего”, я не знаю “ничего”, у меня вырывается стон, как у больного ребенка, над которым склонилась, поддерживая тазик, заботливая мать. Но нет у меня матери, у человека нет матери, а вместо тазика надо мною звездное небо (так бывает, когда тошнота овладевает мной).


Несколько строк из прочитанной недавно брошюры:

Очень часто я думал о том дне, когда будет ознаменовано рождение человека, глаза которого будут действительно смотреть внутрь. Его жизнь была бы чем-то вроде нескончаемого подполья, освещенного блеском мехов, и ему нужно было бы лишь вслушиваться в себя, чтобы полностью погрузиться в то, что он имеет общего с остальным миром и что остается для нас чудовищно недоступным. Мне бы хотелось, чтобы всякий, кто подумает о том, что когда-нибудь, благодаря всеобщему договору людей и мира, рождение такого человека станет возможным, мог бы — подобно мне — залиться слезами радости”. За этим следует несколько страниц, в которых выражается, в основном, не внутреннее, а внешнее устремление. Возможность рождения подобного человека оставляет —увы! — мои глаза сухими, меня бросает в жар, слез больше нет.

Что может значить этот “Золотой век”, эта тщетная забота о “наилучших условиях”, это болезненное стремление к единодушному человеку? По правде говоря, воля к исчерпывающему опыту всегда начинается с эйфории. Невозможно понять, на что идешь, какую цену придется заплатить — однако потом, платят не зная пресыщения', никто не мог знать ни меры собственного краха, ни меры стыда за то, что крах был не окончательным. Тем не менее, если я вижу, что люди не могут вынести жизненной муки, что они задыхаются, бегут что есть сил от тоски, прибегают к проекту, то моя тоска от тоски этих непосед только умножается.


Когда поэзия включается в проект, поэтическая праздность нестерпима; ее наготы не мог перенести Андре Бретон {французский поэт, вождь и основоположник сюрреализма.} и хотел ее прикрыть нарочитой отрешенностью своих фраз. Для меня это было время безвыходной тоски, чувства сообщничества, ощущения замученного, загнанного зверя. Но никогда не было в моей жизни большей полноты! Подозревать меня невозможно: я хотел именно пустыни, места (условия), необходимого для ясной и нескончаемой смерти.


Что я вижу: поэтическая легковесность, рассеянность, словесный проект, кичливость и сползание к наихудшему — в вульгарность, в литературу. Повсюду трубят, что человек будет обновлен, но только глубже загоняют его. в прежнюю рутину. Тщеславие! Легко сказать (тщеславие совсем не то, чем оно кажется, оно лишь условие проекта, откладывания существования на потом). Тщеславие находит удовлетворение лишь в проекте; удовлетворение исчезает, едва что-то получается, тогда быстро возвращаются к проекту; подобно зверю, попавшему в бесконечный капкан, человек оказывается в ловушке бегства; наступит день, и умрешь идиотом.

Когда я замыкаюсь в тоске, когда я опускаюсь на самое ее дно, моя радость оправдывает человеческое тщеславие, необозримую пустыню тщеславий, ее темный горизонт, за которым прячутся страдание и ночь — моя мертвенная и божественная радость.


И тщеславие во мне!

Несомненно.


“Что я пишу — призыв! Наибезумнейший, предназначенный для тех, кто глух. Я обращаюсь к ближним с молитвой (по крайней мере, к некоторым из них), но тщетен крик человека в пустыне! Вы таковы, что, случись вам узнать, каковы вы на самом деле, вы не смогли бы больше быть такими, как есть. Ибо (здесь я падаю на землю) имейте жалость! Я увидел, каковы вы на самом деле”.

Человек и его возможное. — Гнусное существо, зверь (хоть криком кричи от холода) поместило возможное на землю. Возникает очаровательная (лестная) идея: существо преследует идею, ловит. Но если это возможное действительно оказывается, хотя бы на земле?

Существо забывает о нем.

Решительно, оно о нем забывает!

Так и есть: уходит.


Говоря о крайности, которая достигается то тут, то там, я говорил о писателях, даже об одном “литераторе” (Достоевский). Подумав о возможной путанице, решил уточнить. Ничего нельзя узнать о человеке, который остался чужд словесным формам; с другой стороны, пристрастие к поэзии превращает в некую вершину непереводимые потоки слов. Крайность не здесь. Полностью она достигается лишь в сообщении (человек сидит во многих людях, одиночество — это пустота, ничтожность, ложь). Но в каких бы выразительных формах ни сказывалась крайность, она все равно отличается от них. Крайность никогда не может быть литературой. Поэзия выражает крайность, но последняя отличается от нее, оказываясь даже непоэтичной, ибо, если поэзия выбирает ее своим объектом, это еще не значит, что она может ее достичь. Когда крайность являет себя, средства, служившие для ее достижения, исчезают.


Нельзя считать крайностью последние стихи Рембо. Рембо достиг крайности, но ее сообщение было достигнуто лишь благодаря овладевшему поэтом отчаянию: он упразднил возможность сообщения, перестал писать стихи.


Отказ от сообщения — это тоже сообщение, более жестокий, самый сильный способ сообщения; он стал возможен, поскольку Рембо отвернулся. Рембо пошел на это, чтобы не иметь ничего общего с сообщением. Если только не наоборот: отказавшись, он прекратил всякое сообщение. Никто не узнает, что предопределило выбор Рембо: ужас (слабость) или чистота. Вполне возможно, что границы ужаса отступили (Бога нет). Во всяком случае, почти бессмысленно говорить о слабости — Рембо остался верен воле к крайности в ином (в особенности, в отказе). Вполне возможно, что он отказался из-за того, что не достиг крайности (крайность не может быть ни беспорядочностью жизни, ни богатством), но был слишком требователен, чтобы перенести такое, слишком прозорлив, чтобы ничего не видеть. Вполне возможно, что, достигнув крайности, но засомневавшись в том, имело ли это какой-то смысл, или даже в том, имело ли это вообще место, — поскольку состояние достижения крайности не может длиться — он не перенес своих сомнений. Более долгие поиски были бы напрасными, воля к крайности ни на чем не останавливается (на самом деле мы не в силах достичь ее).


Мое я ничего не значит. Для читателя это лишь некое бытие: имя, идентичность, историчность ничего не меняют. Он (читатель) — некое бытие, я (автор) —то же самое. Он и я, и тот, и другой— без имени, и тот, и другой вышли из... чего-то безымянного, для этого безымянного... и тот, и другой не что иное, как две песчинки в бескрайней пустыне или, скорее, две волны, что исчезают в море. Что-то безымянное... коему принадлежит “известная личность” мира-и-так-далее, которому она принадлежит столь всецело, что он остается для нее неведомым. Да будет бесконечно благословенна смерть, без которой “личность” принадлежала бы этому миру-и-так-далее. Нищета людей, что оспаривают у смерти возможности мира-и-так-далее. Радость умирающих, что уходят, как волна за волной. Непоколебимая радость умирающего, пустыни, падения в бездну невозможного, безответный вскрик, тишина смертельной случайности.


Христианину легко драматизировать жизнь: он живет перед ликом Христа, для него это нечто большее, чем он сам. Христос — всецелость бытия, однако он, совсем как “любовник”, имеет личность, совсем как “любовник”, желанен: и вдруг казнь, агония, смерть. Кто верует в Христа, идет на казнь. В Христа, которого самого ведут на казнь: не на какую-нибудь казнь, на смертную муку, на божественную агонию. Кто верует в Христа, не просто имеет возможность дойти до казни, но лишен возможности ее избежать: это казнь, в которой казнят что-то большее, чем он, в которой казнят самого Бога, который является человеком в не меньшей степени, чем сам человек, который не меньше, чем человек может казнить себя.


Недостаточно признать что-то, иначе это будет игра одного ума, нужно, чтобы признание нашло себе место в сердце (полуслепые внутренние движения...). Это уже не философия, это жертвоприношение (сообщение). Странное совпадение между наивной философией жертвоприношения (в древней Индии) и философией казнящегося незнания: жертвоприношение, движение души, перенесенное в познание (произошла перемена в направлении этого движения: прежде оно шло от сердца к разуму, теперь наоборот).

Самое странное — то, что незнание имеет свои предписания. Словно бы извне нам было сказано: “Ну вот, и ты здесь”. В пути незнания полным-полно бессмыслия. Я мог бы сказать: “Свершилось!” Но нет. Ибо, даже только предположив такое, я обнаруживаю перед собой те же границы горизонта, что исчезли мигом раньше. Чем больше я углубляюсь в знание — пусть даже по пути незнания, — тем тяжелее, тоскливее становится незнание конечное. В самом деле, я отдаю себя незнанию, это сообщение, и коль скоро сообщаюсь я с превращенным незнанием в бездну миром тьмы, то осмеливаюсь говорить “Бог”: так и возникает новое знание (мистическое), но я не могу уже остановиться (не могу — но надо же перевести дух): “Бог, если бы он только знал” И дальше, все время дальше. Бог вместо овна, подвернувшегося Аврааму. Это уже не жертвоприношение. Оно будет дальше — во всей наготе, без овна, без Исаака. Жертвоприношение — это безумие, отречение от всякого знания, падение в пустоту, и ничто не открывается ни в падении, ни в пустоте, ибо откровение пустоты есть не что иное, как средство пасть еще ниже, в бездну отсутствия.


НЕЗНАНИЕ ОБНАЖАЕТ.

Это положение — вершина, но его следует понимать так: обнажает, стало быть, я вижу то, что до сих пор скрывало от меня знание, но если я вижу, я знаю. В самом деле, знаю, но то, что я узнал, снова обнажается незнанием. Если в бессмыслии тоже есть смысл, смысл бессмыслия теряется, снова становится бессмыслием (и так безостановочно).

Если данное положение (незнание обнажает) обладает каким-то смыслом — то появляющимся, то исчезающим, — говорит оно только следующее: НЕЗНАНИЕ СООБЩАЕТ ЭКСТАЗ. Незнание — это прежде всего ТОСКА. В тоске возникает исступленная обнаженность. Но экстаз проходит (вместе с ним — обнаженность, сообщение), если проходит тоска. Стало быть, экстаз возможен не иначе как в исступленной тоске, которая, как известно, не может быть удовлетворенностью, достоверным знанием. Понятно, что сам экстаз — это прежде всего достоверное знание, в особенности когда дело идет о предельной наготе и предельных же построениях наготы, представленных мною — в жизни и опытах письма (кому, как не мне, знать, что никто не заходил по пути знания так далеко, как зашел я, мне-то было легко — к тому меня толкала необходимость). Но когда доходишь до самого края знания (а край знания, которого я только что достиг, находится по ту сторону абсолютного знания), повторяется история абсолютного знания, все рушится. Стоит мне узнать — целиком и полностью, — как сразу же в плане знания (где меня оставляет знание) выступает нагота и тоска возобновляется. Но ведь тоска страшится наготы, и наступает мгновение, когда, набравшись отваги, начинаешь любить и наготу, отдавая ей всего себя: мгновение исступленной наготы. Затем возвращается знание, удовлетворенность, та же тоска, и я начинаю все сначала, удваиваю все и удваиваю вплоть до полного изнеможения (подобно тому, как безумный смех удваивается тоской, порожденной тем, что смехом отвергается).

В экстазе можно расслабиться, тогда наступает удовлетворенность, счастье, пошлость. Св. Иоанн Креста отвергает подобный соблазн и восторженность, но находит умиротворение в теофатических состояниях. Его методу изнурения себя я был верен до самого конца.


Упразднение субъекта и объекта — единственное средство не кончить тем, чтобы субъект обладал объектом, то есть избежать абсурдного напора самости, которая хочет стать всем.


Разговор с Бланшо. Я ему говорю: у внутреннего опыта нет ни цели, ни авторитета, которые бы его оправдывали. Если я подрываю, уничтожаю заботу о цели, об авторитете, пустота все же остается. Но Бланшо напоминает о том, что цель и авторитет являются категориями рассуждающей мысли; я стою на своем, описывая опыт так, как он был дан выше, спрашиваю у него, как же возможно, чтобы это не имело ни авторитета, ни цели, ничего. Он мне отвечает, что внутренний опыт сам по себе авторитет. И добавляет по поводу этого авторитета, что он должен быть искуплен.


Хочу еще раз дать схему опыта, который называю чистым опытом. Сначала я достигаю края знания (к примеру, симулирую абсолютное знание, не суть важно как, главное — в нескончаемом усилии духа, который волит знания). Тогда я знаю, что ничего не знаю. Как самость я хотел быть всем (через знание), и мной овладевает тоска; причиной ее стало мое незнание, непоправимое бессмыслие (незнание упраздняет здесь не отдельные знания, но их смысл, лишает их всякого смысла). Немного спустя я могу узнать, что это за тоска, о которой я говорю. Тоска предполагает желание сообщения, то есть самоутраты, но это только желание, а не полная решимость; тоска говорит о страхе перед сообщением, перед самоутратой. Тоска присутствует в самой теме знания: как самость я хотел бы — через знание — быть всем, сообщаться, потерять себя, оставшись при этом самостью. Для сообщения, дабы оно имело место, необходимы субъект (мое я, самость) и объект (частично неопределенный, поскольку не полностью удовлетворяет знание). Субъект хочет завладеть объектом, дабы им обладать (эта воля к обладанию связана с вовлеченным в игру композиций бытием, см. об этом “Лабиринт”), но не может ничего другого, как потерять себя: вдруг обнаруживается бессмыслие воли к знанию, бессмыслие всего, что возможно, оно и дает самости знать, что та через миг потеряет себя, что вместе с ней потеряется и знание. Пока самость упорствует в своей воле к знанию и стремлении быть самостью, тоска не проходит, но если самость отрешается и от себя, и от знания, если в этой отрешенности она отдается незнанию, то наступает восторг. Именно в восторженности мое существование обретает некий смысл, но сей же миг смысл сообразуется с самостью, становится моей восторженностью — той самой восторженностью, которой, как самость, я обладаю, удовлетворяя таким образом мою волю быть всем. Едва я обретаю себя, как сообщение прекращается, я прекращаю сообщать себя, останавливаясь на этом, получая, правда, какое-то новое знание.

Отсюда возобновляется движение; я могу разрабатывать какое-то новое знание (что только что и проделал). Я упираюсь, однако, в одно понятие: что субъект и объект суть перспективы застывшего, остановившегося бытия, что вожделенный объект — это проекция желающей стать всем самости, что всякое представление объекта есть не что иное, как порожденная этой ничтожной и необходимой волей фантасмагория (и не суть важно, что тут полагается в качестве объекта — вещь или существование), что надо, наконец, понять, что всякое сообщение выбивает стул и из-под объекта, и из-под субъекта (это становится очевидным на вершине сообщения, хотя сообщение может происходить между субъектом и объектом одной природы, между двумя ячейками, двумя индивидами). Я могу выработать подобное миропредставление и счесть его решением любой загадки. Но вдруг замечаю, что тут происходит то же самое, что и с первичной формой знания, что это высшее знание уподобляет тебя затерявшемуся ночью в чаще леса ребенку. И на сей раз дело осложняется тем, что на кону стоит смысл сообщения. Но когда само сообщение, в тот самый миг, когда оно, казалось бы, кануло, стало недоступным, открывается мне как бессмыслие, я оказываюсь на вершине тоски, в безнадежном порыве отрешаюсь от себя, и сообщение мне снова дается, мне даются восторг и радость.

В этот миг нет больше необходимости что-то разрабатывать, все уже сделано: исходя из той же восторженности, я погружаюсь в ночь заблудившегося ребенка, погружаюсь в тоску, дабы затем возвратиться к восторгу, — и так без конца, не имея перед собой иных целей, кроме самоизнурения, иной возможности, кроме полного крушения.

Вот она, казнящая тебя радость.


Болезни внутреннего опыта. — Во внутреннем опыте мистик властен вдохнуть жизнь во все, что ему по душе; сила душит, упраздняет сомнение, видится то, что хочется увидеть. Словно бы в нашей власти было сильное дыхание жизни: одухотворена всякая предпосылка духа. Но восторг не есть окно, которое открывается на что-то вовне, на потустороннее, — это зеркало. Вот первая болезнь. Вторая случается тогда, когда опыт включается в проект. Ясного опыта не достигнешь без ясного к нему проекта. Эта болезнь не так тяжела, но ею необходимо переболеть: проект нуждается в поддержке. Но все дело в том, что опыт противоположен проекту: я достигаю опыта вопреки собственному проекту его достичь. Между опытом и проектом устанавливаются отношения, которые существуют между страданием и голосом разума: разум представляет тщетность морального страдания (и все время говорит: время изгладит страдание — так бывает, когда расстаешься с любимым человеком). Рана налицо, она очевидна и ужасна, она не дает внимать голосу разума, признавая его правоту, открывает в ней только лишнее подтверждение ужаса. Даже если я знаю, что рана быстро заживет, я все равно от нее страдаю. Проект, подобно уверенности в ближайшем выздоровлении, должен служить. Проект, как и эта уверенность, может стать слугой; насмешливый, всезнающий, скептичный, сознающий, что он слугой является, слуга отходит на задний план, едва только наступает время доподлинного опыта, который наподобие страдания (казнения) требует одиночества, и горько, что есть мочи, кричит: “Да оставьте меня!”


Слуга, если все идет как надо, должен поступать так, чтобы его присутствие забылось. Но он, случается, лукавит. Первая болезнь, зеркало —дело рук тупого слуги, который никак не может взять в толк существа своего рабского существования.


Рассуждение — слуга опыта. Здесь благородство слуги зиждется на исправности служения.


Когда незнание достигнуто, абсолютное знание занимает свое место на полке других знаний.

V

Так и надо. Стенания ли это? Уже и не знаю. Куда меня несет? Куда несется эта куча пресных мыслей, напоминающих мне хлынувшую из перерезанного горла кровь? Пресных, но не горьких (даже в самом тяжком смятении меня не покидает радость, открытость, великодушие. И богатство, это избыточное богатство захлестнувшей глотку крови...).

Затруднение: полная потеря всякой достоверности, различия между вылепленным объектом и туманом (обычно мы думаем, что это ужасно). Если я стану выражать радость, то себе изменю: моя радость отлична от радости другого. Я верен себе, когда выражаю фиаско, бесконечное крушение всех надежд. Но ведь в моих глазах фиаско, крушение, безнадежность —это свет, обнажение, слава. В противовес: смертельное безразличие — по отношению к тому, что для меня важнее всего, вереница разрозненных персонажей, разноголосица, хаос. И если мне случается говорить о согласии, приподнятости, могуществе, то понять меня может только мне (уже) подобный. Чтобы не казаться таким уж темным: я распинаю себя на кресте жизни, пригвождаю себя к вопросу, но не по праву (не имея на то должного авторитета). Если бы я располагал авторитетом, то все во мне говорило бы о рабстве, я бы признал себя “виновным” Ничего такого нет и в помине: я не испытываю горечи. Здесь на свет выходит обескураживающая, непреклонно суверенная непоследовательность.


Страсть к гармонии — вот в чем заключается величайшее раболепие. Но простым отказом от нее не уйти; желая пройти мимо ложного окна, мы прибегаем к более тяжкому обману: ложное-то не скрывало своей лживости!


Гармония — это средство “реализовать” проект. Гармония (мера) доводит проект до конца: страсть, ребяческие желания не дают покоя. Гармония — дело рук вовлеченного в проект человека, он обрел спокойствие, устранил нетерпение желания.


В изящных искусствах тоже реализуется гармония, хотя в ином смысле. В изящных искусствах человек придает “реальность” соприродному миру проекта гармоничному образу существования. Искусство созидает мир по образу и подобию живущего в образе проекта человека, оно отражает этот образ во всех своих формах. Тем не менее искусство — не столько гармония, сколько переход (или возвращение) от гармонии к дисгармонии (как в истории, так и в творчестве отдельных художников).


Гармония, как и проект, отметает время прочь; ее принцип — в повторении, которое увековечивает любую на свете возможность. Идеал гармонии — это архитектура или скульптура, где гармония застывает в неподвижности, обеспечивая жизнь мотивам, сущность которых заключается в уничтожении времени. Впрочем, само повторение, спокойное обогащение времени какой-то обновленной темой, было позаимствовано искусством у мира проекта.


В искусстве тоже проступает желание, но желание уничтожить время (уничтожить желание), тогда как в проекте желание просто-напросто отбрасывалось. Проект — дело рук раба, это труд, причем труд того, кто плодами труда не пользуется. В искусстве человек возвращается к суверенности (к миру желания), и если поначалу им движет желание желание уничтожить, едва он достигает своей цели, как его охватывает желание заново зажечь желание.


Я не говорю о разрозненных персонажах, которыми мне доводится быть. Они не представляют интереса, или же мне просто не до того. Я следую своей задаче — рассказать о внутреннем опыте — и совсем не обязан ставить их под вопрос. Впрочем, эти персонажи сами по себе (в моих глазах) ничтожны, немножко комичны. В отношении к внутреннему опыту, о котором я говорю, они бессмысленны во всем, кроме одного: они довершают мою дисгармонию.

Не хочу я больше и стенаю, не могу я больше мою темницу терпеть.

Горьким криком себя пронзаю: слова, что душат меня, меня отпустите, меня пощадите, я жажду иного.

Уж лучше смерть,

чем царство слов,

чем цепи слов,

столь бедных ужасом,

что ужас — вожделеннее всего;

Я есмь ничто,

мое я, которым я есмь,

Я есть не что иное,

как жалкое приятие

того, что есть.

Ненавижу

эту жизнь инструмента,

Ищу надлома,

дабы быть надломленным.

Люблю дожди,

грозы,

грязь,

разливанное море воды,

недра земли,

но не мое я.

О могила моя,

избавь меня в недрах земли

от моего я,

которым не хочу больше быть.


Почти всякий раз, когда я пытался написать книгу, усталость брала верх задолго до конца. Мало-помалу я отдалялся от задуманного. Забывал то, от чего накануне горел, менялся час от часу с какой-то дремотной медлительностью. Терял себя, а книга теряла меня; она была чем-то вроде забытого имени: лень вспоминать, но неясное чувство забвения не дает покоя.

Не похожа ли на меня эта книга? Коль скоро изложение теряет связь с началом? Знать о нем не знает или попросту к нему безразлично? Странная риторика! Странный способ застать врасплох невозможное! Отнекивание, забвение, расплывчатость, околичности... даже лень как орудие неукротимой энергии.


Как-то глубокой ночью на улице я вдруг вспомнил о Каменном Аббатстве, французском монастыре на одном английском острове, где в 1920 году я провел два или три дня, — собор стоял в окружении сосен под мягким лунным светом на самом берегу моря; свет луны струился на величественную красоту средневекового строения, сводя на нет все то, что делало мне чуждой монастырскую жизнь, — мной владело лишь чувство отъединенности от остального мира; я представил себя в стенах кельи, вдали от волнений, вообразил себя монахом, спасенным от расхристанной, рассудочной жизни; прямо на улице силой обступавшей меня темноты воспламенилось обливающееся кровью мое сердце, я испытал настоящий восторг. Но также силой моего пренебрежения к логике, к духу последовательности.


Небо, зажатое между призрачно-серыми стенами, сумрак, обволакивающая недостоверность пространства в этот поздний час: божественность предстала вдруг передо мной во всем своем бессмыслии, безмолвии, пьянящем сиянии. Мое тело не прервало быстрого своего продвижения, но экстаз дал о себе знать легкой судорогой в мышцах. На сей раз недостоверности не было, скорее — безразличие к достоверности. Я написал “божественность”, знать ничего не зная, не желая ничего знать. В иные часы незнание оборачивается бездной, над которой я парю.


Чего я должен теперь гнушаться: неведения намеренного, методического, посредством которого я, случалось, искал экстаз. Не то чтобы неведение не открывает сердце восхищению. Но мне предстоит горькое познание невозможного. Всякая глубокая жизнь несет в себе бремя невозможного. Намерения, проект его рушат. Но ведь я узнал, что ничего не знал, вот в чем секрет: “незнание сообщает экстаз”. И сразу же возобновилось банальное, основанное на кажимости некоего знания, существование. Я хотел убежать от него, все твердил себе: это знание лживо, я ничего не знаю, абсолютно ничего. Но ведь знал: “незнание сообщает экстаз”, и тоска испарилась. Я пережил это, замкнувшись (жалко) в себе. С наступлением ночи ясный образ монастырской гармонии принес мне экстаз — силой глупости, понятно, которой я себя вверил. Невозможное —что еще невозможней! В дисгармонии, которой я должен, как подобает, следовать, лишь гармония — в силу как раз этого должен — представляет собой возможность дисгармонии: как тут избежать чего-то неподобающего, но ведь если ищешь подобающего, невозможно неподобающим быть.


Экстаз — вот он выход! Гармония! Возможно, какая-то душераздирающая. Выход? С меня хватит того, что я ищу; снова и снова валюсь с ног, не могу и шагу ступить, жалкое существо: выход вне проекта, вне воли к выходу! Ибо проект — это темница, из которой я хочу бежать (проект, рассудочное существование); я разработал проект о том, как избежать проекта! Знаю, что достаточно разбить в себе рассуждение, и экстаз тут как тут, от него уводит рассуждение, от экстаза, которому изменяет рассуждающая мысль, выдавая его за выход или за отсутствие выхода. Во мне (помню) криком кричало бессилие, протяжный, тоскливый, идущий изнутри крик: узнал, знать ничего не знаю.

В силу чего рассуждение в неистовстве своем предстает бессмыслием, но (у меня вырывается стон) как-то мало (мне этого мало).


Мне этого мало. Мне мало тоски, страдания... и это говорю я, радостное дитя, заливающееся диким, счастливым, непрестанным смехом (иногда смех отпускал меня: но его бесконечная, далекая легкость искушала меня в минуты огорчений, слез — даже тогда, когда мне случалось биться головой о стену). И все же... сунуть палец в кипяток... и крикнуть: “Мне этого мало!”


Опять забыл: страдание, смех, палец. Бесконечное самопреодоление, когда ты во власти забвения, экстаза, безразличия — к себе, к этой книге; мне открывается то, что недостижимо для рассуждения. Я —зияющая брешь —распахиваюсь непостижимому небу, и все во мне, куда-то низвергаясь, исполняется гармонией последней дисгармонии, уничтожения всех на свете возможностей, неистовый, быстрый поцелуй, низвержение в бездну невозможного, в темную, непроницаемую ночь, хотя там есть и свет, не менее непостижимый и ослепительный, чем самые глубины человеческого сердца.


Но главное: никаких объектов. Экстаз не есть любовь, поскольку любовь подразумевает обладание, для коего необходим объект, который обладает обладающим им субъектом. Нет больше ни субъекта, ни объекта, есть “зияющая брешь” между ними, и в этой бреши, где растворяются субъект и объект, есть переход, сообщение, но не от одного к другому: и один, и другой утратили раздельное существование. Вопросы субъекта, его воля к знанию сведены на нет: субъект испаряется, его вопрошание не имеет более ни смысла, ни принципа, из которого он исходит. Но теряется и возможность любого ответа. Ответ гласил бы: “Таков объект...”, но ведь нет уже отдельного объекта.


На самом краешке экстаза субъект сохраняет за собой роль ребенка в драме: сидит себе, хотя никому до него нет дела, присутствие — рассеянное, способное разве что туманно что-то предчувствовать; поистине отсутствующее присутствие, какое-то закулисное, словно бы занятое своими игрушками. Что ему до экстаза, тот пленяет его только своей новизной; но если экстаз длится, субъект скучает: экстаз решительно не имеет для него смысла. И коль скоро нет в экстазе желания сохранить себя в бытии (такое желание свойственно отдельным существам), нет в нем и постоянства, он рассеивается. Как что-то чуждое человеку, он воспаряет над ним, не ведая ни о заботе, которая дала ему жизнь, ни о рассудочных лесах его созидания (которые на его глазах рассыпаются); для заботы экстаз есть бессмыслие, для жажды знания — незнание.

Субъект — утомленный самим собой, почувствовав необходимость дойти до крайности — ищет экстаз, это так, но в нем нет воли к экстазу. Существует неустранимое разногласие между ищущим экстаза субъектом и самим экстазом. Тем не менее субъекту ведом экстаз, он его предчувствует, но не как волевую, идущую изнутри установку, а как ощущение какого-то воздействия извне. Я могу опережать его, как-то инстинктивно, гонимый страхом увязнуть в самом себе; тогда экстаз рождается из этого расхождения. Но лучше его достигать внешними средствами, ибо внутри меня нет необходимой к нему предрасположенности. Место, где я некогда испытал экстаз, память, околдованная некими физическими ощущениями, просто окружение, точно отложившееся в памяти, — все это имеет большую силу воссоздания пережитого, нежели волевое повторение каких-то описательных движений духа.


Забота о завершении этой книги давит на меня тяжким бременем. По правде говоря, я нахожусь под ее воздействием. Даже если ничто, абсолютно ничто не отвечает той идее, что сложилась у меня относительно необходимых собеседников (или читателей), сама идея будет действовать во мне. Я настолько тесно с ней сжился, что у меня легче отнять ногу, чем ее.


Третий, сообщник, читатель, что воздействует на меня, — это и есть рассуждение, это он во мне говорит, он поддерживает обращенное к нему рассуждение. И рассуждение, спору нет, — это проект, но сверх того, оно — это третий, другой, читатель, что любит меня и сей же миг меня забывает (меня убивает), без его настоятельного присутствия я ни на что не способен, да и не было бы без него никакого внутреннего опыта. Не то чтобы в минуты неистовства — несчастья — я не забываю о нем, как сам он меня забывает, просто терплю в себе действие проекта в той мере, в какой он связывает меня с темнотою его — того, кто разделяет мою тоску, казнение, кто вожделеет моего казнения, подобно тому как я вожделею казнения его.


Бланшо спрашивал меня: почему не вести внутренний опыт так, словно бы я был последним человеком {В 1956 г. М. Бланшо опубликовал одноименную повесть. См.: М. Бланшо. Последний человек / Пер. с франц. и послесл. В. Лапицкого. СПб., Азбука — Терра, 1997.} . Да, в некотором смысле... Только вот я чувствую, что являюсь отражением многих и суммой их тревог. С другой стороны, будь я последним человеком, тоска была бы до безумия невообразимой! И никак уж от нее не скрыться, я остался бы лицом к лицу с бесконечным уничтожением меня, был бы отброшен в самого себя, хуже того: пустым, безразличным. Но ведь внутренний опыт — это завоевание, и будучи таковым, он нужен для другого! В опыте субъект теряется, блуждает в объекте, который и сам рассеивается. Но это возможно лишь потому, что сама природа объекта благоприятствует таким переменам; вопреки всему происходящему субъект сохраняет себя в опыте; ровно настолько, насколько не ведет себя как ребенок в драме или как муха на носу, субъект есть сознание другого (некогда я сам этим пренебрег). Будучи мухой, ребенком, субъект субъектом не является (жалкое существо, жалкое в собственных глазах); обращая себя сознанием другого, отводя себе роль свидетеля, каковая в античности оставалась за хором, гласа народного в драме, он теряется в человеческом сообщении, летит прочь от себя как субъекта, вливается в неразличимую тьму возможностей существования. — Но ежели тьмы этой и не хватает, ежели смерть сразила все на свете возможности, ежели я... последний на свете человек? Должен ли я отказаться от того, чтобы лететь прочь от себя? Должен ли в себе затвориться, скрывшись будто в могильной глубине? Должен ли рыдать при мысли, что не являюсь, не могу быть последним человеком? С этого самого дня — о чудовище! — оплакивать свалившееся на меня несчастье; ибо очень может быть, воображаю себе, что этот последний человек, для которого нет уже ни свидетеля, ни хора, умирал бы для самого себя, умирал бы на нескончаемом закате своих дней, ощущая, как разверзаются врата (сама глубь) его могилы. Могу вообразить себе также... (но ведь все это для другого!): очень может быть, что еще при жизни меня закопают в могилу — в могилу этого последнего из людей, этого гибнущего существа, которое дает в себе полную волю бытию. Смех, обрывки мечтаний и комья земли, что стучат о крышку гроба... не знать ничего, дойти до такой степени (не экстаза, сна): задушить себя, эту неразрешимую загадку, пойти на то, чтобы спать в этой вселенной своей могилы, восславленной — в этой славе, усыпанной глухими, непостижимыми, больше самой смерти страшными звездами (бессмыслие: чесночный привкус жареной баранины).

Загрузка...