Такая была ночь — не спали, стояли огнями все столицы мира. Глыбные здания Петербурга горели насквозь и встревоженно; у военного министерства, у колонн Казанского собора, в смеркающихся там светах Невского, шел народ. В столплении магазинов, комнат, редакций карты Российской империи распято глядели со стен в тысячи впившихся глаз; за картами была внезапная бездонность; за картами, за этажами в эту ночь сразу начинались темные проваленные пади пространств;
дремучие изволоки, дороги, гаснущий в дорожной пыли бубенец… в избяных поселках в сумерках — огоньки, гармоньи, гортанное и страстное клокотанье жабье по соломенным заречьям — вся мутная, бескрайняя, исхоженная поколеньями земля…
В комнате петербургского этажа, похожей на неряшливое кочевье, с книгами, бутылками пива и едой на столе, к карте подошел человек в обтрепанном пиджачке; холодея, глядел, как будто в первый раз, в зеленую, бумажную ее рябь.
Уже не в комнате, — в темных пространствах, простертый перед кем-то, тонул он, маленький, слабоногий, очумевший от книг. Ах, не чуя, как играли там гармоньи, как заносили за плетнями девьи голоса! Человек видел — ночь шла благовестно и страшно…
То, для чего были долгие комнатные годы, о чем шуршали с бумажных листов голоса и мечты мертвых, — могло стать потрясающей явью…
От собора скопом повалило к Невскому, без фуражек, там тот же, на слабых шатающихся ногах, крикнул:
— Россия!..
И в эту ночь, за мутными перевалами земель, в городке Рассейске — и человек был родом оттуда — ставили на площади у предводительского дома столы со свечами, суетились; у домов, по крыльцам, жался и гугукал потаенно народ, лез на крыши, громыхая железом; хихикающие в шляпках и платочках перевешивались через решетку соседнего сквера — из июльских там берез, и темени любовной, поддерживаемые под руку нежными — глядели на базарные перевалы, ждали.
В Рассейске — накануне, под ильин день, с вечера помчались конные стражники с факелами в перевалы, в летнюю, в июльскую ночь, кричали хрипло и потно в прущее с полей, с дорог, из всех дебрей темное, тележное живье:
— Сторонись, эй! Ворочай по селам! Ма — би-ли — за- ция!..
Под ильин день с волостей, с мордвы, с муромы, из сифилисных подгородьев, — гуртами шли телеги к Рассейску на ярмарку. На ногайском валу, откуда еще при Грозном жгли солому с высот, отгоняя ногайцев — каждый год гуляла ярмарка в ильин день, дикая и шумная, как пожар. В темнотах проселочных гамом ползли телеги с живьем и гармоньями, глухо в облаках пыли топал скот, бесились и ржали привязанные к задкам лошади, стороной брели пешие, слепцы и лазари, тыкая подожками в полынь. Бывало — в солнечный грозовой ильин день расхлестнется на ногайском валу каруселями, гомоном, пьяным и пестрым ситцевым вихрем, гармонным скалозубьем, семечками и — а-а-ахх! — падут до нытья в сердце качели, взовьются купецкие рысаки, будут звонить колокола у чудотворной, загнусят лазари, в русалочьи заводи поведут ночью девок, уговаривая… пьянью, блудом, гульбой пойдет торжище под сереброзвездными ильинскими куполами меж низких дощатых ларьков и балаганов, меж каруселей — сквозь них просвечивает поле, ногайская даль — а тут в ночь под ильин день стряслось: как закрыли казенки, ночью — видели из лампадных горниц — весь угол над ногайским валом занялся заревом — над торжищем, из ночи, поднималась огненная гробница — стряслось, быть беде… В летнюю ночь, где шли несметные телеги потьмами; мчались стражники по дорогам, проселкам, тыкали факелами в морды визжащим лошадям, кричали:
— Ворочай! Ма — би-ли — за — ция!..
И стихали гармоньи, говорок, стихало за Рассейском — только скотина мычала и ржала в глухоте полей — должно быть, останавливались, оцепенелые, ворочали назад, бабы занывали расстанную…
И с утра хлынуло пыльной волной на слободы; подъезжая, крестились на Рассейск — на каланчу, на ораву цветных огненно — стеклястых под солнцем кирпичей, разбежавшихся в вихрявой зелени по косогору: сперлось оглобляным морем около воинского, по скверикам, по лужайным бугоркам. Загорланили у присутствия под рыжим орлом —
— Богороцка волость!
— Мы!
— Растеряхинска волость!
— Мы!
— Подай к забору, стройсь!
Пихали запасных в груди, вопили сиплые писаря в расстегнутых потных мундирах — от них дышало казармой, разлукой, чужбиной — и бабам на площади хотелось пасть и завыть. И уже чужие полям, избам, строились запасные по волостям, бородатые, горящие растерзанными, потерянными глазами. Бабы стояли напротив стеной, пригорюнившись; глядели бабы, и мерло все в них, пасть хотелось, в крик биться. Толкались рекрута, молодняк, еще не забритый, в пиджаках, в жилетах нараспашку, в голубых сатинетовых рубахах, а глаза — бесстыжие под мокрой космой, навыкат, голубые — сатинетовые; — и вот да вот рванет от молодняка гармошка — словно кнутом в щеки слезящихся баб, в понурые глаза запасных — рванет из бесстыжего подлобья ножовщиной, диким полем…
Гульнуть готовился молодняк по Рассейску…
Гулял с ними Толька, учителев сын, выгнанный реалист, белоголовый, в вихрах, глаза навыкат, белые. В шинке пил с молодняком николаевскую, ругался матерно — тоже для похвальбы; его тошнило от солнца, от духоты, от пестрой бестолочи; с другом своим, Калабой, подручным от москательщика, шатался по площадям — и взаимно все было, весело; и песни кричались зверские, надрывные, как перед бедой…
— Ах, черт, — радовался он, дергал Калабу. — Ты смотри, что дальше будет, это ведь ис-то — рия!
Калаба не понимал, но ело под сердцем — от чуемой над тысячами беды, оттого, что сладкая была жадность ждать…
Перед ночью несветел, пуст остановился закат за оглобляным морем, за ногайским валом, за куполами. На закате двинулись поднимать икону.
…За базарные перевалы глядели, ждали.
И топотом побежало оттуда — будто в недрах где-то заклокотало под Рассейском. С перевалов бежали в лаптях и разутые — через проулки, бугры, под церквями, сквозь, лабазы, ларьки — бежали молчаливые, мутные, многие, за ними — бабы; за бабами слепцы, лазари топотали, — стукая клюками в убитую земь. И еще волостя бежали от собора с иконой впереди; несли икону двое бородатых, в коротких штанах, с босыми черными ногами, пряча за нее плечи, и за ними бежали иструженные, таща за руки малых, которые не поспевали. И малые бежали молча, как немые.
Закручивалось у стола на площади, разливалось в ширь в черноте душной и еще беззвездной..
Тогда из предводительского парадного — из-под колонн — прошел предводитель, гофмейстер его величества, генерал Арапов; зажглись ризы горбатых, покашливаю-; щих, и свечи и наверху звезды, и стало видно — гофмейстера Арапова с белоснежным ежиком, бледного, с земляничными губами — он стоял прямо в литых своих лампасах, как струна; за ним — золотоплечих, склонивших головы, в сумерках. Конные стражники, привстав на стременах, сняли шапки; факелы метнулись угрожающе — служение началось.
В тишине были звезды, из темного, великого надвинулись поля — слушать. В Петербурге сияло огнями военное министерство, там распятые, залитые блеском комнат гигантские зеленели карты России; вспыхнуло из-за колонн в араповском доме, в Рассейске, над паркетами осветились воздуха зал гулко и пусто. Была ночь; в толпах, немых и тесных, при слабом тлении свечей генерал говорил речь; пластами, кручами лепилось по площадям, по крышам — в толпах слабый крикнул всей грудью —
— За нашего…
…обожаемого…
…монарха!..
И оборвался голос — в слезах. Может быть, придавленный громадами неба, земель, темных каких-то величий, донесшихся из веков…
В этот миг — забытые в пелене будней, тверже и торжественней встали колонны араповского дома; литые цветы капителей были, как глаза, выпученные от напряжения вый; из вензельных белых зал, из-за колонны, глядели с портретов вереницы нечеловеческих, проживших, усмешных глаз, поместья, охоты…
в рекреационном дворянской гимназии, в мраках, осилуэтились воздушно колонны — шелестя, раздувая воздушные воланы, пролетая, как сны, клоня завороженные кудри к плечу; мгля зеркала… в приземистых горницах управы, над пустыми взводами кресел, основались коренасто — каменными ступнями идолов; дремали столетьями из-под куполов Казанского; там, в каменных пещерах собора, оживали ржавые, исхлестанные смертями знамена…
Генерал крикнул ура. И, словно дождавшись наконец, лохматые вобрали воздуху в груди и заревели дико и натужно: ура! Под бороды, кругом черных шей, обвисали бабьи белые руки, на широкогрудых, сбычивших глаза и орущих, висли, горячим капали на отцепляющие сумрачно пальцы, на родных теплых грудях изникали безысходно, насмерть, навсегда…
из проулков, из сквера, с крыш рухало перекатами ура; держа факелы как свечи, стражники разевали черные бездонные рты; из самой земли ныло неостановными струнами — …а-а-а!..
и из-за ногайского вала, по пояс колеблясь в земле, придвинулись к площадям николаевские, александровские, суворовские и еще от Пугача (тогда качались и смердели у каждой околицы, обклевываемые вороньем…) — и еще темные, уходящие в сны — не удержась, — придвинулись, по пояс во тьмах; кричало из-за вала:
— Ура — а-а!.. Ура — а-а!.. Ура — а-а!..
И первая визгнула — ножом полоснула сквозь тысячный рев — словно петухами отдалось, заперекликалось, завопило, закрутило бурей визговой по улицам, по дворам, по крышам. В визге бросались, душили шеи бородатым, бились о землю простоволосые, в руках у мужей бились; телом всем теплым облипали угрюмых, молча сбычившихся — матери, жены, облипали, тискали белое тело под рубахами, горячее, склизкое, не разорванное еще железом.
И вот скрипом и воем поползло вниз; у пустых ярмарочных балаганов, встречая их, заревом вспыхнули бенгальские огни, — «и ды вот а — а-ахх!»… — разом ударили все гармоньи; — лупоглазые, мутные, крестя начищенными сапогами, загорланили бесстыжую ножовщину; Калаба злобно хлестнул новую шляпу в пыль, ыхнул, затоптал ее и, ударив в ладоши, пошел со стоячими глазами вприсядку…
С балаганных подмосток глядели девки с голыми, обтянутыми трико ногами и в блестках, подперев подбородки ладонями, хлюпали. Глядел Толька, учителев сын, со слободской горки…
Тогда в араповских залах, где окна были распахнуты, где золотоплечие стеснительно жались к стенам, ожидая генерала, сжимая перчатки в руках, — по клавишам араповская барышня ударила мстительно и бурно, бурей золота, тоски, хотений осыпалось и пало в сад. Вошел стройный, в аксельбантах, улыбающийся ее жених — он уезжал, он был убит через три месяца, наклонился, поцеловал на клавишах жеманничающую руку. В поцелуе, в музыке было согласие знающих друг друга душ…
И барышня выбежала на балкон — это там, цепляясь за частокол, сползая вниз, увидел ее Толька — из белого, пенного часто дышала грудь, пила сад, глаза были закрыты забытьем счастья. Оступясь, упал на землю.
Ночь шла благовестно и страшно…
И ночью Толька вскочил с постели в глухонемую, спутанную снами мглу, и как живые встали глаза, какой-то терзающий стыд, надо было воротить, догнать, но было пусто, беспощадно, глухо…
Раскрывались вокзалы — они были еще пусты и гулки, как церкви; в двери поперли с плачем, визгом, гоготом; на шершавые затоптанные асфальты закапали прекраснейшие слезы; гудками, неведомыми землями тянуло из свежей холодеющей ночи.
Сквозь бумажные листы — сквозь дебри надуманного — не видать, что под грязными шершавыми армяками — те же белые, теплые склизкие тела. Их больно, когда рванет железом, когда кишки вывалятся на пыль, когда садятся со стекленеющими закатывающимися глазами на дорогу в чужих степях… Матери издалека приползли бы, бьясь, целуя пыльное это, мокрое мутное место, где нет уж никого… Сквозь дебри надуманного, напластованного, нагроможденного веками в умах, как некий отдельный мир — не видать этого ничего: только бойцы, едоки, дивизии, корпуса, армии —
— секретное дело Главного Штаба. Мобилизационное расписание.
В пространствах, в пространствах пространств маховым ахнуло и замотало невидимым колесом; режет и прет воздуха; крутит воздухами тысячеверстно, бесновато; метет груды человечьи с земли, груды тыщ; сметает их в оравы, в гомон: в лязг чайников, в трусливый скорый топот неисчислимых лаптяных ног; всасывает в свое крутево, несет, кидает по станциям, по заплеванным матерным нарам казарм, в какие-то чужие лютые мороки, прет туда — в тридесятые солдатские края.
Откуда это, какая сила подняла землю?
Не оттуда ли, что на углу Невского горит многоэтажьем? Там светы всю ночь, в простенках и на пространных столах зеленеют гигантские карты — на картах наколота распятая страна; там ползут мыслимые, омикроскопленные в миллионы раз, направляемые там, куда надо, человечьи груды. Это отсюда Мобилизационное расписание на всю страну: в высчитанные сроки, в высчитанные пути вытолкнуть лаптяные груды из земли, из-за перевалов, сгрудить в толпы, навалить на поезда, крутить через всю Россию на поездах — в солдатскую землю.
Но в многоэтажном — комнаты и еще комнаты, столы, над столами торопливо и осторожно работающие люди, строгая струнность комнатных гробовых просторов; недоступные кабинеты, около которых шепотом; и в кабинетах — те же, насупленные над упорством карт, офицеры генерального штаба. Больше нет ничего.
И дальше в придуманную недосягаемость, в запутаннейшие недра — в кабинете самого недосягаемого, имя которого — одно — знает Россия: опущенные шторы, электрический диск света в комфортабельном ложе рабочего стола, за ним снеговой овал манишки, лысый европейский череп, на который не смеют дохнуть склоненные почтительно. В кабинете, в несгораемом шкафу оно — Мобилизационное расписание; там, крадучись, шарят неосязаемые щупальца великих держав… замки кажутся роковыми, в убийстве — это контрразведка, подкупленные любовницы, балы посольств… Из комнат сладостен и щемящ путь — на носках, почтительно сжавшись — путь в кабинет: как будто там, в стульях, в шторах, в зеленении единственного во всем мире диска — горизонты блаженнейших обещаний, каких-то безумных личных удач, — там верится, как во сне; и самому, сидящему, подчинившему себе все хитрые глубины бумаг, с ними пространства железнодорожных грохотов, толпяных склок, бунтов — всю страну, — ему видятся горизонты туманных еще городов, полуостровов, морей; туда глядит Россия, видится просвет блистающих времен — за гребнем мраков, войн; и сзади — из времен глядит властное, хмурое, чугунное величие — оно приказывает…
И нет как будто иной страшной силы, нет ничего…
В городе будет ночь. Ночь пролетит золотым песком, тяжелея и мутнея к рассвету. Снеговыми овалами грудей опестрятся залы, душистое тепло пахнет там от женских неуловимых воздушностей и плеч, огни — как золотой виноград; скажут глазами, что хочет спрятанная темнота души, будут смеяться и лепетать на языке издуманном и ускользающем.
Летит золотой песок ночей…
После чая — в балет; там генералы, там офицеры генерального штаба, там еще родовитые — в дремлющих креслах, в волшебных темнотах партера; балет реет дождем сверканий, на закинутом лице танцовщицы зубы горят, как жизнь, как закутанные где-то золотые сады. В подушках, над дыханием разметавшегося женского рта, в свечах замутнеет ночь…
И за какими-то пустотами — бурьян, звезды, ночь; голосят кликуши, темные древние дедовские погосты спят; лаптяным топотом стучит за перевалами; трусливо бегут, бегут, бегут на дальние терзающие гудки. Между теми и этими — пустота, пустыня; только снящиеся просверкают, как бреды, поезда в пустынях, в ночи. И все-таки от тех — сила, маховым колесом воет в пространствах… или не сила — безумие?..
Еще только начиналось. Бежали поезда от Рассейска — день и ночь. По Мобилизационному расписанию — за Вильну, Ивангород — на запад. Ехали те — из ярмарочной ночи, кто в армяках, кто в рубахах, под ними тело молодое, белое, был середняк в самом соку, огуленный, степенный, бородатый. А где-то уже выходили в поля. За Киевом, в равнинах, начиналась стоверстная Галицийская битва.
В город пришло:
…начиналась великая битва. Избяные мужики слезли в чужих полях с поездов; однажды вечером началась великая битва — полями бежали мужики с винтовками в руках — на Запад, в заходящее солнце, в кровь, пели: «Спаси, Господи, люди твоя!..». Газетный корреспондент, потрясенный, писал «казалось, земля и небо бежали, бежало все — в смерть, казалось — сами недра пели: „Спаси, Господи, люди твоя!..“ На перевалах падали — это первые, садились, зажимая пальцами белые брюха, из которых била кровь, глядели в закат последними, уже нечеловеческими глазами — за ними, через них бежали в закат злобные толпы, не мигая, раскрыв рты, пели: „Спаси, Господи, люди твоя!..“»
В город пришло вечером — из вечерних газет.
Шла опера «Борис Годунов». Много людей, и среди них тот человек в пиджачке, слушали из партера, как в эскизном листвяном золоте осенних декораций звонили из средневековья жидкие московские колокола, по земле влекся и рыдал — за скрипками — народ, вечный, в болях и ранах. И с Невского ворвались — вместе с перспективами огней, лязгом трамваев, неся в мглах колонны Казанского и крики стеклянных окон о каком-то сражении на Марне; истерикой выкатывались глаза — пели: «Спаси, Господи, люди твоя!..»
Пел весь театр, пел человек в пиджачке, писавший теперь книгу о России. И для него еще раз подтвердилось, прочувствовалось, что его бумажные листы, написанные на четвертом этаже, и то темное колыханье — в песнях, в воплях, в дорогах, что называется народом — одно: и то и другое излито из единого, вечного, дремлющего где-то за тайной и великой чертой.
Да, конечно, Мусоргский, Пушкин, оковавшие Неву граниты, растопыренные белокудрые колонны, поток грохочущих городов, наклоненных из московских колоколов в будущность — это прояснения, это овеществленные ритмы того — неоформленного, разгадываемого, утверждающего себя!
И сквозь крики пронзились гимны — они распирали театр своей медленной мощью — они были о том же: оправдывая торжественные кабинеты, бреды книг — над войной, над гибелью вставали восходом всемирных слав…
В человеке напряглось до краев, им, темными падями пространств, какими-то вздыбленными огромностями кричало:
…в болях и ранах утвердился!..
Была лихорадочная ночь, как и вчера с панелей не сходили толпы, прикованные глазами к витринам, шепотом передавали друг другу известия о Галиции, о Львове. Ночь была жуткой оттого, что начиналась еще где-то битва на Марне: как будто невидимо, за тихой и океанной чернотой ночи загорались окраи самой земли. Бессонной напряженностью светились окна министерств, Главного Штаба.
И еще искрились зеркала Пассажа, за стеклами млели драгоценности, напоминая о тревожных ночах, о шеях целуемых, отданных до утра всем; шепот о полковнике генерального штаба, давно в этих коридорах передавшем мобилизационный план господину в цилиндре; план был сфотографирован на Надеждинской: тогда такая же была ночь, нависающая хмурой, знающей темью, из проулков, затаенными фонарями; тогда за драгоценностями приезжала женщина или девушка — в авто, в мглу улыбались тяжелые, зеленоватые ее глаза, виселицей качалась мгла…
Может быть и не было ничего.
Полустанок двадцать верст за Рассейском, в ногайских полях. Господ Араповых отвез туда однажды ямщик вечером осенним.
Глазел ямщик на платформе, заткнув кнутовище за пояс, и не узнавал полустанка: вот шли поезда стена за стеной, вот накатывали народищем — даже рот сам собой развалился от дива. И ахнуло с поездов и тренькнуло гармошкой — это по сердцу тренькнуло — гульбой, солдатчиной непросветной! — раскатилось жидкой урой — за полустанок, в осенние поля; кричали:
— Ура — а-а — а! Во Льво — о-ове!..
Буфетчик ополоумел, выкатил откуда-то водку в буфет, сторож развешивал флаги, на полустанке пили водку прапорщики и какие-то господа в светлых пуговицах, прапорщики были угрястые, молодые, здоровенные, во всем новеньком, с прозолочью, налились кровью, пили, поили ямщика, кричали:
— Наши во Львове, ура — а-а!..
Потом выломились на платформу, за ними и ямщик, злой и веселый от водки; ах, рисковые были ребята прапорщики, видно было, что первой пулей расколет таким башки, свалит, закровянит угри!., и жалко их было, и все в нем, в ямщике, горело насквозь… А прапорщики, налитые кровью — в сад, сверкнули белые шашки — как на смерть, давай полосовать чахлое вокзальное деревье с корнем, давай скрипеть зубами — кого бы еще…
— Ыхх!.. во Льво — ве — е!..
И ямщик не вытерпел — скрипя зубами, бежал к лошадям, пал в тарантас, стегнул по всем трем — так стегнул, что там присело даже… и вот понесло, темь понесла, осенним полем взвихрило — эх! до самого Рассейска скакал, стоя, орал в поля:
— Ва Льво — ви — и-и — и!..
Непонятное было, темное слово, — а вот цапало от него за самое нутро, до пляски… И там — над каменными площадями — далеко — плавило хмурь кабинетов, брызгало охмелевшими огнями из комнат, из витрин — из горизонтов сказочно вставало крышами, куполами обещанных городов, ночи могли стать еще блаженней…
Встречные в осенних потьмах телеги шарахались и жались к жнивью; шли телеги гужом к вокзалу, в них сидели темные, горбясь, свесив ноги в бурьян, лежали ничком бабы, глухо голося. Кого это пронесло? Прохрипели и упали в тьму араповские звери, убивая ямщика, — он кричал, обезумев, в поля. Уже не случилось ли страшное что в далекой той земле, не к худу ли?..
И у росстани, под Рассейском, где караульщик, зайдя под соломенный омет, лег грудью на положок — проухало бурей, бубенцами, стоячий прогикал в тарантасе, махал руками, застя звезды — ва Льво — ви — и! Перекрестился караульщик — и нет никого: хлещет где-то в проулках ветром, звоном, бесом гуляет и хлопочет под окнами. И Рассейск спит, снится ему — обложило чернотой, из нее плач, крики загубленных, наважденье…
И в улицах где-то проскакало мимо Тольки с Калабой — в темных улицах, в пустом покинутом сквере бродили друзья, говорили — о чем говорили? — как-то теплее было вдвоем. День долог и постыл — у одного за прилавком, у другого на службе у податного; вечером или ночами сидит Толька над книгами, на аттестат зрелости, — а то вот так, — осилит когда тоска — пойдут плутать по улицам, по собачьим пустырям — и что ему в Калабе? — а вот теплее с ним, в тепло, в спокой какой-то жмется, жмется сирая будто душа. А Рассейск не опомнится еще от ильинской ночи; не поют девки по заречьям — только ветер свистит в ветлах, в заречье, гармоньи порой там взыграют — нехорошо, тоскливо, матерно. И Калабе некуда кроме — жмется к Толькиному теплу; когда спросит:
— Друг ты мне?
— Друг.
— Можбыть, сичас друг, а вот ученье пройдешь, к благородным пристанешь… С господами зачнешь гулять.
— Ну их к черту! — Толька махнул рукой, как на плевое.
Такой вот ночью проскачет гиком с поля, рванет разгулом, гибелью — и канет: обступит опять ночная всемирная глухота. Обманная это глухота: где-то за ней валится и шатается тысячегорлый крик, шатаются огромные земли — идут там страшные и сверкающие времена…
Не оттуда ль донесется?..
Тесные, убогие стояли улицы, низко придавленные ночью. Ветры обдували каланчу над мутным базарным изволоком, от колоколов церковных сам собой шел тихий звон — из времен дальних. В эту ночь, в эту тоску — молодости караулить у крыльца, целовать теплые, вырвавшиеся тайком на минуту, торопливые губы — упасть в ветры, забыть!.. — но не было никого, плутали двое сквозь уездную ночную нежить, толкались друг о друга. За араповским садом мутно и осанисто плыли. белые колонны, в колоннах пустой дом; чудились дворцы, ее вальсирующие ноги… нехорошо свистел ветер в заречных ветлах.
— Нестройно у меня на душе что-то… — говорит Толька, — выпить, что ль…
— Айда выпить, — соглашался Калаба.
Шли в слободу, к ногайскому валу, стучали в окно хибарки; в хибарке при мутном светце, шепотом разговаривая, пили брагу. Черные были в сумраке, в избяном хлебном духе, бревенчатые задымленные стены, из пакли выползало тараканье, шуршало по лавкам, по лубочным образам — и качались, и занывали, и запевали зыбкие, сладкие стены. И вот — гиком нзил ошалевший ямщик, гоня с полустанка, из бескрайних, праздничных, озаренных земель; она вставала из пенного, вся в забытьи, распахнутые комнаты гремели за ней; и вот — глянет безволосое лицо, мимо глянет замученными глазами, и жидким огнем потечет на сердце — и огромная какими-то ветрами, призывами топит, расхлестывается, мчит в себя жизнь!
Застонать бы…
— Нестройно, ч-черт, у меня на душе что-то…
Калаба облокачивался против него — угластый, истуканный, глаза ворочались в черных подлобинах, бес тоскливый там тошно метался.
— Друг ты мне? Ску — ушно… Все равно — угонют… Айда на вал песни петь!
Какие там на валу песни — за самым валом, в низах темь бездонная, черная, как омут; в темном ходят на свободе, ухают ветры до неба, воет из омута покойничья жуть…
На горбине наверху вставали, пошатываясь, дышали в темь.
Калаба мямлил развислыми толстыми губами:
— А вот, говорят, мертвецы ночью выходят, Натолий. По-моему, это одна хреновина! Чего же они нам не кажутся?
Издеваясь, горланил в темь:
— Эй, вы-ы!.. Кажись!..
И вдруг в бешенстве рвал камень из земли, швырял его под кручу, топал ногами, выл:
— Эй, вы — ы-ы, ва — шу!.. Кажи — ись!..
И на Тольку тоже перекидывалось — слепое, жмыгающее зубами, так вот б-бы… стервенея, заплясывал на валу, слезы текли от злобы и озорства, визжал, визжал:
— Вы — хо — ди — и-и — и!.. Вы — хо — ди — и-и — и!..
Пляской гудело, вывизгивало весело над ними:
…э — э-э — и-и!..
Ночь была под Рассейском.
Ветром бесновалось в поле, крутило; шли и шли где-то телеги, стуча по мерзлому, нет-нет да занесет бабьим воем на ногайский вал, нет-нет да свистнет ямщик; пролетая — и — и-ихх! Ва Львови — и-и — и!!!
…учуяв, просыпались, вылезали из-под земли суворовские, николаевские; выпучив глаза, слушали — было им все это родное — что тысячами гнало из деревень, что опять шли удалые, служивые на чужую землю. За этими вылезали еще, встающими полнились поля; вставали с Шипки, с ледяных гор, с горючих туркестанских песков; еще вставали мраки.
В ночи надевали мундиры, натягивали царские медали на костлявые сухие груди. Бегал, стуча им по грудям, равняя, старый заслуженный унтер, шепотом кричал впалыми губами; горели на ветру белые клочья бакенбард. В ночи с воем колыхнулись, побежали в полях — суворовские, александровские, бежали тени тыщ, бежали мраки. Или это ветры мутились в ночи под Рассейском, за ногайским валом?
Перроны, горизонты рельсов, как она в зовущие безбрежные миры — это там когда-то станционные барышни гуляли на закате; за водокачкой стеклянно розовела, вечерела перепелиная степь — в перроны падал скорый Севастополь — Москва; в вечере, сияя зеркалами международных, стоял три минуты над станцией — над бакалейщиками, чиновным людом, ждущим вечернего, над ходоками и богомолками, лежащими в чумазых зипунах и лаптях под вокзальным забором — стоял цветущим миндалем, волной туманных гурзуфских сумерек — мимо перронов, полей бежала тень чужого, горько волнующего счастья; теперь закрутило, завалило все серой солдатней, на Тулы, на Ряжски, на узловые поперло скопищами, волостями кислого избяного духа, базаров, гармонной разлушной тоски; в помещениях уже было негде — расстелилось вповалку по перронам и за перроны — по садикам, площадкам, по земле — до незнаемых там каких-то концов; смрадно спали ничком, уткнувшись в чужие сапоги, тут же ели, пили чай из жестяных чайников, ждали на Брест, на Смоленск; с воли ломились еще, с мешками на горбах, с матерщиной злобно косолапили в давку, прямо по головам; воинские ползли без останову, пронося чадные внутренние печи теплушек, свисающие с нар бедра лежащих, множества мутных, оторопелых, увозимых глаз — гудки кричали день и ночь.
И те невидимые, мыслимые где-то наверху, день и ночь вели тысячу поездов через вокзалы. Чтобы держать покорным и беспамятным многомиллионное человечье море, выхлынувшее из земляных утроб, чтобы вливать его в нужные русла, — тысячи, миллионы мыслимых нитей протянулись от них в пустоты; и море покорно и беспамятно ползло на запад, как хотели.
Не спуская с него глаз — днем и ночью — дежуря и бодрствуя у карт, у проводов, у письменных столов, работали, напрягали в пространство мыслимую свою волю министерства, думы, союзы, штабы, ставка, императорский поезд, — море шло в крепкой узде — в путанице пересекающихся, ветвящихся друг из друга мыслимых влияний;
через провода, через фельдъегерей с секретными пакетами изливалась непререкаемая, знающая за собой века повиновений воля, — море шло на запад тьмами толп, над мутью голов, свалок, трупных напластований реяли заповедные земли и воды, еще в туманах… из толп было видно на западе тьму, черную в полночах смерть солдатскую землю.
И тот — с четвертого этажа — все думал, что через последнюю крестную муку, через очищение, несут миру свою неслыханную правду; с бумажных страниц мертвые, великие вставали в своих оживающих ночах, страницы бредили о грядущих царствах, — качался, стискивая голову руками…
А из Рассейска везли на запад, в Восточную Пруссию запасных, везли Эрзю. Запасные назывались 2-я армия. Эшелоны шли в Восточную Пруссию день и ночь.
И вот где-то там оборвались колеи, доехали, стали поезда; доехали запасные, Эрзя. Дальше пошли, наверно, пешком; писали оттуда, что ночевали в чужих избах и дворах, что народ кругом был крестьянский, но говорил чудно — когда поймешь, когда нет. Трудно было привыкать особенно мордве: хлеба она не сеет, дровоколы, люди лесные, знает мордва по Рассейскам только пилупевун, топор-колун. Профессор тактики читал в Академии Генерального Штаба: «в мировой войне оружие машинное. Тяжелая артиллерия, авиация, бронесилы изменили условия боя. Особенность боевого порядка — 1 человек на I-5 шагов, глубина на разрыв шрапнели». Они этого не знали. За Рассейском вот — запавшие в душу казенные леса; раньше были эти леса муромские; осина, береза, орех; молятся в лесах не то Христу, не то богу Кереметю; родники в листвяной земле, словно рай. Глубина на разрыв шрапнели — это для того, чтобы не разорвало белое Эрзино тело. А было оно белое, теплое, болело от тоски и дорог…
И кому-то дали там вести людей по страшной земле, где нужно ползти, прятать за землю голову, чтоб не убили. Эрзю водили по полям, он шел; вел кто-то великий, темный и верный, как Христос, как Кереметь. И вот — это вдруг: нарвались — и в прорву, в крошево два корпуса — это с теми, которых повезли на ильин день из Рассейска, оплаканных, в обцелованных, исслюненных сапогах; это со 2-й армией ген. Самсонова; это под Сольда в 1914 году.
Так:
— Гинденбург принял командование над 8-й германской армией против 1-й и 2-й русских; Гинденбург, оставив ландверные части и кавалерию против 1-й, обрушился всеми главными силами на русскую 2-ю армию. 2-я армия была уничтожена.
Так было в секретном донесении по телеграфу.
Гинденбург применил банальный стратегический (наполеоновский) прием: этого не предвидели. Были случайности дурной связи между корпусами. Говорили, что еще нехороши были здесь глаза женщины, тяжелые и зеленые, той, что ночью приезжала в Пассаж…
Но вторая армия — она долго собиралась по мобилизационному расписанию, в ильин день, пришла из полей к вокзалам с котомками, чайниками, бабами; бабы выли, как полагается, мужики не смотрели на них и окрикивались, поодаль стояла безволосая унылая мордва; ехали через вокзалы, через города, в солдатском краю прели по избам, кипятили чай, пища им была горячая, сытная — вторая армия была уничтожена, мир был уничтожен.
И Эрзя разорванный, глухой лежал где-то в земле; лежали доехавшие. Но еще — через редакции, через шепоты улиц дошли до самых этажей, в комнаты налегли грудой, с упертыми, подломившимися под себя руками — будто вырваться, бежать. И тот, на этаже, глядел сквозь черное стекло окна, дрожа: через мостовые, в низах, хлестала опять безумная гиблая стихия, не медный — чугунный плыл всадник, пьяно откинув лавровую голову, веселясь… Пассажи горели; грузовики грохали, как по чугуну, они были полны, с них сваливалось; чугунной грудью преклонилось в высотах — идол был темен, всемирен, как ночь, был до самой Марны: все эти бумажные страницы, карты, приказания уверенных могли оказаться пустым игралищем, тенью. Человек потушил лампу, в темноте, задыхаясь, плакал, бесстыдно молился, хотел быть, как народ…
Ядрен ветер осенью; гулливы и взманчивы просторы; леса голы и бедны, сквозь них светится — какая большая, синяя в глубину Русь! Когда луна — вечерами — в тихую уличную всенощную слякоть — когда в темные горницы из необитаемых, выморочных полей — из ветра, из волчьего воя — луна; в это время звонят вечерни, в это время лампады в горницах говорят о тихом тепле, об уюте: а ведь вон там, без меня, в полях летит хмелевое, крик мой не крикнутый, летит мое, мое непойманное счастье! — темны, волшебны, темны там рубежи, гармоньи поют — заливом, хмельно кричат в ветер; валятся в ветер по двое, по трое в обнимку, крестя лаковыми сапогами, гармонья рвет — ых-хх!.. Свое, последнее гуляет молодняк.
Гуляют и Толька с Калабой. Внизу, у ногайского вала, в слободах, варят брагу; пьют брагу с табаком, с разным корнем, чтоб очуметь. За полночь подтанакивают краковяки из горниц, хряскают половицы; ловят в сенях подруг, потных, в розовых платьях, с браслетками на красных исстиранных руках, бегут за ними в потемки, к плетням; ветер, луна; целовать бьющуюся, переломленную через плетень в горячем розовом платье, — а краковяки звонят из горниц, луна полна и бездонна, как жизнь, за плетнями времена темные неузнанные — манят, мутят горячую кровь.
Будет еще гульба.
Это не та ли ночь дальняя в крови, как зелье —
…море кипит в тьме под Одессой зелеными снегами, с моря — чужой грозной эскадрой, нахмуренным подземельем через бульвары, мол. По Николаеву бьют шестидюймовыми с лимана; в завокзалье над лиманом вдрызг щеплется каменная скорлупа кварталов, в брешах дымится степь; на площадях в Николаеве как будто еще висельные тени на деревянных глаголях, как будто еще ночь германской комендатуры над Бугом. По балкам в херсонщине оползнем пылит греческая, французская пехота; из двустволок, из берданок, из маузеров бьет по ней из-за курганов городская и степная рвань, — там щелкает в морды уверенным, чугунношагим из-за ресторанных туй в Херсоне, из-за ренессансов воздушно-белого жилья, — там бежит, кроется в камыши за Днепр, полночами горят камыши. Со взлобья, от управы, хлещет вдоль Говардовской европейскими пулеметами, шрапнелью, — цепями греческая, французская пехота оползает пристань, расстреливает тут же в сараях, наваливая у стенки кучей тряпья.
Гайдамачина рыщет по вокзалам…
В Екатеринославе: над Днепром, над осенним Потемкинским парком — во дворце зажжены все люстры, в екатерининских залах величавы напудренные белые воздуха, уездные гербы из колонных простенков смотрят теменью белых походов, славных дворянских ран. Там шумно и людно; вот музыкой загремит с хор; светлейший, по обычаю, поведет императрицу в польском, за ними — цветной строй голых плеч, париков, бриллиантов… В залах партизанщина танцует тустеп под трехрядную гармонью; в залах — туда глядит Толька сверху, с темных хор — кружит с веселым головорезным отстукиваньем серой шинелью, кургузыми германскими мундирами, ватными пиджаками — губы их грязны от степи, глаза наглы, ножовщиной мутятся из-под упавшей космы; Маруськи топают в одних шерстяных чулках, пьянеют от круженья, сверкая белыми зубами; гик, волчья ночь во дворце.
Там нежная подходит в темноте, ложится у колен, кудрями гладит протянутые недвижные руки. Охватила бы, прижала к груди, стиснув зубы —
…милый, над Днепром ветер, ночь черная, за Днепром смерть, полюби, милый…
ей надо: в эту ночь в комнате — одним; в глухой от жизни комнате, в тоске, в беспамятстве любить, тонуть глазами в глаза забвенно, беззаветно. И Тольке жаль чего-то, полузабытого, никнущего без ответа, гармонья щемит — будто это той женщине, черным кудрям ее — за Днепром смерть. Но глаза мигают холодно и ясно: так лошади глядят, переступая по мягкому настилу в темных дворцовых горницах, шумно хропая жвачку — прислушиваясь, видят сквозь стены, чуют разбойную темь…
В неурочный час гудит в апартаментах полевой телефон: из партизанского штаба кричат тревогу, всем отрядам сбор. Калаба грузно ломит по винтовой лестнице на хоры, не глядя на женщину, докладывает; в зале люстры, оплывая слезами, горят, ходуном ходит, топает тустеп, за окном рвет, воет кустами ветер…
И боцманский свисток сыплется визгом в зал — сбор; и уже бегут по лестницам, крутятся у каменных заборов во дворе, у парка, падают на лошадей; пусты под люстрами светлейшие залы, уже в темных кварталах стреляет конский скок — на Дворянской, на горе, где над обрывом в Днепр каменные жилья, как форты — там сядет потом в колючую огородь, в зарешеченные окна чека — где в окнах фортов тусклый керосин тревогой из-под слепнущих век — мятутся конные, строясь в зыблющиеся шеренги, путаются толчеей пик, конских грив, шапок, клочьев ночи. Вдруг гаснет ругань, матерщина — перед напором какого-то рева, для которого захлебом набирается воздух в грудь, лошади хрипят, шапки, гривы скашивает вправо — оттуда скачет впереди других — под тусклый свет фортов — начальничья грудь накрест ремнями, скуласт, гололиц, в изнуренных западинах очи навыкат, стоячие, с плеч грива в ветер, в ночь…
— Здорово, хлопцы!..
— О — о-о!.. — ревет тьмой, кони пляшут, рвутся рыскать] в степь, ночь стоит — такая: убив, крутя над головой нагайку, с гиком пасть в степь…
Сзывает отрядных командиров, совещаются, подплясывая, на дороге. С Константинограда ползут на екатеринославщину гайдамачики, гетманцы, буржуи. Товарищу Анатолию через Днепровский мост, через Павлодар встретить их в константиноградских лесах.
С моря и от Харькова и с киевщины ползет черная рать задушить Украину. На херсонщине, на полтавщине, по всем шляхам встает селянское войско, ждет хлопцев из степи. И Толька, белесый — рвет рукой темь, кричит: за Харьковом, по всей Рассее наша власть, уже армии готовятся на Украину, продержаться месяц-два… Конные ревут, машут шапками, космы лезут им на глаза — за Днепром ночь, темь, темные земли Рассей, в землях раздольная воля, Советская власть…
И в темные земли свергаются лавой через город, через Проспект, кроют копытным грохотом по пустым трамвайным бульварам — вдоль замурованных оробелых этажей — годы назад горели кафе, кипели праздные в огнях вечера бульваров, кондитерские, футуристические концерты, рестораны — крыши, с которых — в теплую ночь — в цветные пароходные огоньки Днепра, в короленковскую, гоголевскую хохлацкую Русь, откуда качающимися поездами на Кисловодск, на Вену… нет, Запорожье, гик, ночь половецкая…
…И отгулял молодняк по Рассейску. Увезли.
Глухой осенью где-то в чужом большом городе уходили за предместья, в поле, утоптанное и исстрелянное, бегали, припадали на землю, учились, как ловчее пырнуть. В улицах примерзла кочкастая грязь, соломой насорено по дорогам; предместьями часто тянутся телеги к вокзалам — мимо фабричных дымов, мимо разного каменного жилья, с узкими тухлыми окошечками, телеги везут пропитых, обвопленных, мутных уж… промерзлые дороги терзал казенными сапогами молодняк, били в землю остервенело сразу сто ног, словно желая изодрать ее в клочья, бил ногой Толька, — а не все ли теперь было равно? Глаза у всех бравые, выпученные, хмельные, из глоток, как из железных труб — с присвистом, с пляской:
Грудью Маша заболела, сама чуть жива.
Грудью Маша заболела, сама чуть жива,
И — и-и — ихх!..
Сама чуть жива!
Фьюи — и-и!..
Сама чуть жива!
Жили на постое в бывшей пекарне, в подвальном этаже. К зиме намело снегу, занесло окна до самого верху. Солдатье возвращалось затемно, до угара натапливало печь; наломавшись за день, изжегшись холодом, исходило потом на горячих кирпичах, наваливалось там друг на друга, ржало. Слезал кто-нибудь на верстак, брал балалайку; брякался тогда с печи на казенные сапоги вислозадый, коряжистый Калаба, просил:
— Эх, сыграй, друг, «Субботу»!..
А когда играли, тошно становилось Калабе, не знал, куда деться: хватался за наваленные для топки пятипудовые коблы, пыхтя раскидывал их по углам, черт знает зачем, чугунная нога сама притопывала, глаза тоскливо, просительно смотрели на ребят, ребята — на него, — и скрежетало где-то у всех в нутре, просилось… Томясь, что бы еще сделать, вытаскивал из сумки солдатскую палатку, завертывался в нее, палатка изображала не то саван, не то мантию, стоял, выкатив грудь, свирепый, чванный, как царь.
— Гляди! Сичас будет, как энта балерина в Народном разделывала. Играй песню!
Ребята садились в круг, закатывались навзрыд —
По всей Рассее-матушке один лишь разговор —
Бяда, бяда, ребятушки, никак опять набор…
Ах, дрынькало «Субботой»!..
И гнуло Калабу к полу, вело судорогой, глаза снизу упирались в ребят — пустые, насквозь сатинетовые — шарахался от невидимого врага, увертывался, наседал на него, душил, чернея от злобы. Палатка порхала, как обла ко, ребята били в ладоши, ржали, как камнями грохали —
— вот как карежит! Кррой!
А у самих руки-ноги, отботанные за день, как поленья, сапоги заскорузлые — железо: не дощупаешься, где и человек. Тошно от дымной печки, от заваленных ночью, дохлых окон — самим бы вот так закорежиться, схватить коблы да стебать направо и налево, в щепы все, к… эх, жисть!
…беда, беда, ребятушки…
Поле исстрелянное, лютое, грызет железными зубьями по морозу пулемет, точит на кого-то зубья — лютый, полоумный. А то выкатят на двух колесах ее, с разинутым зевом, вытянет в стихшие снежища морду — ахнет, как там… летит, воет, вертится лихо в пустом морозном дне, в крови — и нет, не будет больше ничего: морозный, режущий день, поле, еще день, еще поле — еще…
…подвалы, сторожки, кухни, казармы — набито вповалку, как дров, нету ни рода, ни племени, ни имени, нет — гони в пустое, лютое, морозное поле, в пропащие края — все равно: нелюди. Гуднуло оттуда гудками, слышится Тольке — гудит где-то над темью, над землями, летящими без дна. Метель за окнами разбежалась, закатилась плачем, хляснулась с горя волосами об окно. Вот треснет в дверь, распахнет — в темь туда, в гудки, в метель ножовую:
— Третьей роты здеся?
— Здеся.
— Забирай барахло. Батальонный сбор велел.
— А чего?
— Тилиграм пришла. Состав подают.
Увяжут сумки, зашагают через сугробные валы, согнувшись; пометут шинели по сугробам, шинелями вяжет по ногам; путает. Верховые оцепят плац, из ночи будут подходить еще — из пекарен, из казарм, из тараканьих кухонь — будто чужие все, новые в ночи, час станет безвестный, смертный — лишь ночь, и вьется, вьется в ней ранящее, нежное, сумасшедшее сверканье. И толпой двинут — поведут, верховой впереди — мутный, залегший грудью на гриву; кого повели, никто не знает, имени у них нет.
…беда, беда, ребятушки…
Заваливались головами на горячие кирпичи — в сон штоломный, одеревенелый — рты настежь, с храпом, глаза — неотрывно внутрь, а свое… внизу неуемные, крутя руками, топали навстречу Калабе, над бедой дрынькало, по полю пустому, лютому, ходенем ходило:
— Кррой!..