Над Петербургом облаками на огромной высоте мчалась ночь. Армии по всему фронту отходили за Варшаву. На Сенатской площади над зданиями дул ветер, в оттепели тускло блистали мрачные плоскости прибрежных гранитов — от тех огней, что где-то за Невой; фосфоресцировал мокрый снег мостовых от пролетевшего автомобиля; с автомобилем пролетало кружение парадных комнат, угрюмый блеск огромных вестибюлей, накуренных чрезвычайно совещательных зал… На Сенатской от медного всадника отошел человек: под шляпой водянисто — прозрачные глаза, жидкие ноги под жидким пальтецом, разыгравшимся на ветру. Издали еще раз оглянулся на всадника: тот неподвижно и уверенно плыл над тьмами, среди освещенных колонн, поводьями напрягал тьму.
На Невском, в тумане, в огнях густо шел народ; в тьму и из тьмы шел народ; от вокзалов — с Ораниенбаума, Петергофа, Любани, завезенные из далекой России, шли гурьбами солдаты, сами не зная, зачем. К вокзалам и обратно скакали отряды конных, их притворное и злобное спокойствие было зорко, как взведенный курок. Сквозь улицы, сквозь стенания трамваев из огненных стекол кричало:
— Сомма!..
— Сто двадцатый день под Верденом!..
Светящиеся окна Главного Штаба жили над ночью, как бдительные глаза: они заставляли тревожно знать, что Верден действительно есть, действительно существует за ночью, огненный и живой. Работа происходила над провалами какой-то безвестной и огромной тьмы. Армии отходили за Варшаву. Отходящее море было еще послушно, но загадочно, расплывчато в своей громадности и тьмах; как будто какие-то неучтенные множества, еще не наколотые булавками на карты, входили в него помимо ясной управляющей воли; было слишком — резко слышно, как гудели задавленные сапогами и телами города, вокзалы, ночи, уже с поездов расхлестывалось сюда — в Невский, под окна Штаба, министерств, шлялось зачем-то здесь — безлицее, лохматое, изваленное в окопной земле. Хотя меры были приняты, но могло подняться, смыть все к черту, могло быть безумие, какого не знала история. Сила приказов и карт временами казалась призрачной, условной. Над комнатами висело накуренным дымом — курили много и жадно — работающим мерещились, становились неотвязным бредом полночи цыганский крик, жадные мутные губы той. В поневежских лесах шел императорский поезд — высоко и тихо на валу; внизу — в темноте — стояли невидимые часовые с винтовкой к ноге, спиной к поезду, стерегли темь; из-за штор, из голубых купе не было видно ни часовых, ни леса — была слепая, всемирная, готовящаяся тьма. В ночной сдавленной стенами тишине бесчисленные, каждый день беззаветно сваливающиеся в полях коленками, животами, проломленными глазами вверх, представлялись иными, совсем неизвестными: нужно было еще раз овладеть ими, проверить их покорность.
В эту ночь начиналась наступательная операция на линии N — NN — NNN.
Армиям — в ночи овладеть командным гребнем высот у N, где, сосредоточив все имеющиеся в наличии на участке силы, до подхода перебрасываемых сюда резервов, наметить первый прорыв; вливая, как в воронку, атакующие колонны, опираясь на частный успех, переклонить падающие груды масс на ту сторону, на запад. Наступление должно было всколыхнуть дух войск, спаять, озлобить и подчинить тьму.
Связавшись через пространства, работали в одном напряжении ставка, штабы; темное туго, но послушно поддавалось, закапывалось в землю, останавливалось на мыслимых намеченных рубежах.
…где-то в поле, в лесах шло; поезда обрывались к последним вокзалам, из них выкидывалось суетней одурелых, лязгающих чайниками, винтовками, орущих под метельными задыхающимися фонарями; с платформ стадом топало в ночь, стихало, неслышно шуршало там по снегам на много верст — на линии N — NN — NNN.
В лесах шел Толька; шли, крадучись, невидимые, в лесах казалось пусто — лишь жили тысячи дымных сознаний, сны; в глубинах сознаний стояли глухой нечеловечьей яркостью леса, эта ночь. Вверху облака неслись, кидаясь в дикой опрокинутой погоне; тени крались в лесах, прижимая винтовки к животам, чтоб не звякало, слышали, как в затылки им дышали невидимые, за теми еще, за теми еще — ими ползло от самых вокзалов; слышали — гудело над гребнем, над предсмертным мраком — в высоте уже шло о них великое надмирное служенье…
Толька остановился передохнуть, огляделся: лиц не было, пошел дальше; рядом шел кто-то дружный, неотступающий — в нем угадывался крепкий упорный Калаба; еще кто-то вяз сбоку, вытягивая шею, тяжело дыша — и его узнал — это из той ночи был — Эрзя; сны его были глухи, как лес. И тогда стороной хлынули, узнались ильинские, из второй армии — им не было конца — тоже шли к гребню, прижимая винтовки к животам, чтобы не услышали, не убили опять; наверху над лесом неслись свои же, неслось ногайским валом, туретчиной…
Ползла обреченная тьма…
От жизни оставалось лишь воспоминание стужи, ям, штоломных надрывных блужданий; затянутые и искаженные чужой землей тонули в могильной тоске избы. Рассейск, ветляные тишайшие речки — вся покинутая сладостная небыль, будто уж там, далеко смирились быть без них, будто уж закопали и забыли навсегда, возвращенья туда нет. И уже в закрытых глазах хотелось, само тянулось к последнему — где-то на черте прорвать размозженной своей головой слепоту, пасть в беспамятное равнодушное освобожденье, чтобы разом потопило, сомкнулось…
Ночью дошли, сели в снег у невидимых корней. Рядом жили из другого мира, навалились за гребнем, слушали.
Шифрованной телеграммой неслось: начать в два часа…
В Петербурге знали: начать в два часа. Лихорадочная ночь штабов, вокзалов, тронувшиеся в наступление массы переходили на Сенатской в вечное и упоенное окаменение колонн. Мимо колонн пробежал человек в трепыхающемся пальтеце, впитал их в себя, в них была привычная стройность и непоколебимость, всадник успокоительно плыл над тьмами.
После книг, после комнат была ночь отдыха, бездумных глаз…
В ресторане подали чай на балкон, в нишу; внизу — сквозь верхушки зимних растений лежал застланный огнями эллипсический зал, чувственная теплота поднимала оттуда, как крылья. Чай оказался холодным коньяком. Человек пил, в эту ночь душа должна была разжаться, как губка, чтобы полнее напиться яви; смычки пели в зале, еще полупустынном, над бесшумными там коврами, что мир далеко неясен, что он полон сладчайших туманностей, погрузиться в них — только этим цветна и сладостна жизнь; еще пели о чем-то, чего человек не. понимал: это о том, что ночь была последней и прекраснейшей — сквозь стены и улицы она открывалась вся: там ехали по двое, шепчась, сливаясь головами, входили в комнаты, потушив огни, падали…
Человек пил коньяк, покачивая в такт головой. Он добрел, он допускал на сегодня все.
Тогда двое прошли по коридору — к кабинетам, наклонившись от чужих взглядов — офицер с актерским табачно — бледным лицом, с очерненными сказочными глазами, она — в мехах, розовогубая, дико прикрывшаяся ресницами; ее походка была преступна. Человек задохнулся: коньяк был очень крепок, или его задел своей безумной сферой еще неизвестный ему мир; смычки крикнули — он почти понял о чем; в эту ночь торопились любить, словно над ужасом, ее лицо, смычки — росли, опрокидывая все спокойствие дней; ночь беспокойная, тяжкая разрешилась в нее, обе они согласовались в мучительном слияньи…
Он потянулся из-за стола — в коридоре уже никого не было.
И спокойствия не было: угроза, недоговоренное были слишком ощутимы, что-то чрезвычайное, неизвестное, задевающее всех делалось помимо него. Он уже спешил по Невскому, не зная, зачем и куда. Толпы копились у витрин, качались сутулыми плечами; с вокзалов, на вокзалы бестолково двигалось колючими горбами шинелей, от которых тесно становилось огням и очередям трамваев — трамваи пробирались сквозь них шагом. Отряды всадников медленно проезжали, ни один не глядел по сторонам.
На мосту человек встал; ветром, резкой улицей хлестнуло по глазам, вывело из снов, осталось — что в громадной вышине бурно, облаками мчится ночь.
Представились какие-то неизмеримые возлюбленные пространства, с них летели, дымясь, эти облака. Родимой пустынностью стояли дороги. Ветер шумел в избах унывной снящейся песней.
Это напомнилось огромно и потрясающе. Нет, ничего кроме, никакой другой любви не может быть никогда. Пьяненький мужчина прислонился лбом к ледяному парапету, он хотел бы забыть про улицу, утонуть во всеотдающей беспамятной распростертости. Но в светлых эллипсических залах едко водили смычками; та шла в своем мучительном мире; стекла громад судорожно кричали.
В ночи жутко росло — что?..
На циферблате, плавающем в тумане, стрелки показывали одиннадцатый час, он был, может быть, последним; вокзалы неспокойно гудели на гнилых грязях извозчичьей и человечьей суеты; — и дальше за заставами чудились затаенные тусклые окраины, гигантские корпуса, набитые пропрелыми этажами — там тускло горел керосин, ютилось население, какая-то Нерусь, дымили в небо всероссийские трубы — это оттуда тайком накапливалась безликая неисчислимая муть, крыла все своими сумраками, магазины гасли, кричало:
— Война!!!
— Сомма!!!
— Сто двадцатый день под Верденом!!!
Поля лежали уже не те — они были нелюдимые, чужие; облака мчались над ними погоней, лизали холмы, как страшный высокий дым. Крестного пути быть не могло, было безумие. Петербург вставал в пространствах косым мерзлым пожаром, за кривизной тысячеверстной пустоты багровело еще над Соммой, над Верденом, там еще, еще — расплавленными скрещенными дугами сливалось — над человечьим дымом и воем в полях — в один какой-то
Петербургосоммоверден…
…как тогда, в ночь самсоновской армии — все вечера дум, все великие дни, то, во что верил всю жизнь, могло разнестись сразу зыбким, смехучим, лживым дымом. Человечек сорвался с места, побежал, отхлестывая встречных распахнутым пальтецом: «Нет, надо уехать, у меня, кажется, переутомленье, мы оторвались от земли…» Открылась привокзальная площадь, в туманных тылах громадин, обступивших ее, вокзал сиял, как огромное тусклое солнце, в колонных вратах входили, выходили, за оградой клочьями трубило, разбегаясь в темь, в сны…
— Уехать… — растерянно повторил он и здесь; гудки сосали сердце, звали в темную, круглую, небылую Русь…
Солдаты метались по двое, по трое, кучами выбредая из-под колонн; закручивались по площади, разговаривая, покуривая, сойдясь лбами друг к другу. От них и от гудков потянуло как будто избяной землей, простотой; жуткая ночь спадала с души облегченно. Человек заторопился на мостовую, потянулся к одному с папиросой.
Тот предупредительно сковырнул пепел с цыгарки, поднес,
— Извольте-с.
Лица не было видно, стоял затылком к фонарю, глаза, наверно, нарочито — глуповатые, почтительные — разговориться бы с ним попросту, постоять… и вдруг раздулось цигарным огоньком у зрачков, пронизало до дна усмехающуюся мутину их…
Человечек съежился в своем пальтеце, отшатнулся — ночь рухнула сразу какой-то тьмой. Кругом сдавило сразу народом, вдоль вставших трамваев по Невскому гикнули конные; шинели, котелки поползли, пригибаясь к земле, вырвались в темноту, за угол, помчались туда, падая. В угляном зареве облаков прохрипел над самой головой рысак задранной мордой — в экипаже метнулась белеющим ежиком голова бледного генерала, он был без шапки, качался…
…глыбы домов будто рвались по швам, напрягаясь камнями и окнами; из этажей истекала напряжением бессонная упрямая воля — глазами, вылезающими из впадин — волей давило в ночь, в упорствующую там силу — чтоб удержаться самим, чтоб не рухнуть — волей бесновалось над пространствами, лилось до Соммь:, до зарубежных темнот
но без десяти в два не дождались: осветили сверху, из-за гребня, увидали: в снегу — впереди — под корнями столетних, в буреломе лежало серыми узлами, серые узлы лежали за деревья в ночь, в тьму; трясясь, надавили ру коятки пулеметов, прорвали ночь лихорадкой железных зубов — скрежетом косили в ночь; узлы поднимались, живели белыми глазами из снега, стояли ослепленные в зареве прожекторов. И вот минута — ее ждали, в нее с жутью, перестав работать, глядели штабы, ставка; на ней покоились миллионы светлых огнями этажей, полночи Петербурга, Одессы, Киева — и там — Зауралья, до владивостокских надокеанных кабаре… и вот минута — тем, стоящим в лесах, пересилить себя, стучащие зубы, ринуться, подняв винтовку, за огненный край — тогда встала всеми мертвыми годами солдатская земля, уже переполненная до краев, проламывающаяся от ног и от тел, разверстая до глины своими взрытыми чревами, трупным оскаленным спаньем — больше ее, страшнее ее не могло быть ничего — передние шатнулись, колыхнулись назад…
И задние, еще вязнущие в снегу, остановились, прислушались, тоже шатнулись назад, как будто ждали, побежали, побежало все, бросая винтовки, клажу. Навстречу вокзалы, пустые, с запертыми составами, стояли в метели, в задыхающихся фонарях…
Через недели, месяцы, через времена, ставшие бурными и косматыми, как море — через стоки наваленных друг на друга, накрещенных улиц — а улицы приподняло всеми горбами мостовых, особняками, колоннами, адмиралтейством и бросило оземь, в железный визг, топот, лязг… солдатами сперлось от стены до стены, штыки шуршали над Невским, над Литейным, словно железный овес; этажи, колонны, адмиралтейство косо падали над плоскостями голов; Аничков, испещренный пулями, был вдавлен в землю, пуст, стогна пустынных зал излизывались уличными сквозняками;
даже в туманные желтые дни, как бы желающие забыться, уснуть в себя — вой голосов, грудей звучал резко; солдаты отражались в этажах, как воронье, слишком долго не улетающее — на мокром петербургском снегу, тревожили; красные сырые полотна были настойчивы, они не считались ни с дождями, ни с туманами — шли; улицы будто пролегли от той самой темной земли, оттуда накопленное долгими годами — теперь вырвалось и шло, шло, шло; на хребтах, пока не сбрасывая, несло колонны, дома, балконы, с балконов кричали в толпы, балконы были косы, как и здания, шатались над землей
— пургой несло с запада. Человечьей пургой несло, заваливало вокзалы, города.
Рассейские шли с фронта зимой, в конце семнадцатого. В пурге человечьей поезда ползли живыми завалами, на Рассейск, казалось — не пропереть. На узловой бунтовали, ходили с винтовками на станцию, устроили рвачку у депо, поезд все-таки достали. Грузились с лошадями, с повозками, с пулеметами — все это увозили с собой. Вместо машиниста на паровоз сел матрос — из своих.
Калаба вышел на середину, свистнул через два пальца.
— Ходу.
Шли насквозь, не останавливаясь ни на станциях, ни на полустанках, пока на паровозе хватило топлива. Перед вокзалами матрос нарочно разгонял, гудел, как бешеный, толпы с платформ шарахались в сторону; теплушки пролетали; в них сидели на полу, болтая ногами; впереди из классных перевешивались через разбитые окна, махали шапками, пытались кричать «ура», но рты, уже позабывшие муштру, не слушались, расхлябисто орали:
— Ар — ря — а-а — а!..
С платформы ждущие глядели с завистливой радостью, на лету кричали:
— Домой?
— Домой! Ар — ря — а-а — а!..
Через восемь пролетов встали: всем составом грузили уголь, паровоз брал воду. Со станции подошел, попросился сесть человек в шляпе, со сладкой слезой на водяных прозрачных глазах; сказал, что тоже на Рассейск; Толька посадил его в классный. Опять шли, не считая задыхающихся пролетов, матрос снял фланельку, стоял голый перед огнем, рядом кочегар, тоже голый, то и дело ширял лопатой. Поезд лязгал по мостам, звонил на стрелках, вдогонку и обгоняя телефоны звонили —
…поезд с вооруженными… громят вокзалы… пропускать без жезлов… катастрофа неизбежна…
На вокзалах, в углах фойе, отгородившись баулами, чемоданами, сидели, пряча лица, в пальто, в гладких шапках, в пуховых платках. Баулы то и дело опасливо отодвигались в сторону — баулы были хрупки, из тонкой полированной фанеры, косолапые, через все прущие сапоги могли сразу же расхрустать их в щепки. И сидящие ото — двигались — будто и им сапоги грозили наступить на горло. Огромное, каменностенное шатнулось, рухало, обломки летели смертельно, со стенанием и пляской, отовсюду дуло ощетиненными, злобно шуршащими сквозняками — страшно и некуда было бежать от них, путь был темен, лют, далек, путь был — годы…
За окнами грохало, кидалось бесноватой радостью во все концы —
— Ар — ря — а-а — а!..
Пассажир сидел в вагоне на тощем своем чемоданчике, в смрадной тесноте, надвинув шляпу на глаза; сбоку на плече кто-то спал, сверху болтали ногами, задевая шляпу, осыпая всякую дрянь на щеки и на плечи… А вот когда-то так же подъезжал к Рассейску — в вагоне говорок, сквозь закрытые ресницы, знаешь, — будет голубой просвет окна, сумерки, вдруг после Петербурга пахнет избой, сбегутся березы к полотну, наклонят ветви плакуче и сумеречно, сквозь них родина тихая, дремучая сквозит…
…у этих голоса резкие, готовые всегда кричать; лежали и сидели сторожко, будто в чужой опасной земле винтовки на ночь клали под себя…
И сама земля другая.
Брошенные в снега кружились деревни — избы разбегались вразброд, как бы охально горланя, улицы белели широкими головорезными пустырями. Ветлы сбегали в сугробные завалы с огородов, сучкляво и разгульно разметываясь на бегу; распор сучков был колюч, неспокоен, криклив; пурга косым мороком летела, летела, крыла все, как вражья чара…
Телефоны звонили, обгоняя.
Ночью была тревога. В разбитых окнах заелозили фонари, по платформе шепотом заметались люди; к задним теплушкам торопливо клали сходни, выводили лошадей, лошади топали и ржали слишком громко, станция стояла глухая.
— Где?
— А черт его знает… Буди ребят!..
В вагонах поднялось сразу, как будто и во сне чутко и злобно стерегло себя каждую минуту сквозь закрытые веки. Пассажир тоже проснулся, ночь стояла незнакомая, не полевая…
За станцией стеной висела мгла, черные конные относились задом, наскакивали друг на друга в тусклом колыхании фонарей, облетали станцию, роя грудью темь.
— Где?
— А черт его знает… Бери винтовки!..
Толька подскакал к фонарям; на него глядели, будто он знал, что…
— Выходи один молодняк, старикам оставаться с поездом. Пулеметы к вагонам. Путь закрыт, когда можно будет ехать, пришлем. Дозоры держать кругом…
По рельсам процокали, ускакали в степь.
Пассажир сидел, стуча зубами — ему казалось, что на него поглядывали с опаской, чуждаясь — как будто и он из тех, что в ночи. Фонари слепли, шатались, из поля наскакивал готовый подушить все, выжидающий мрак.
— Правда, что ошибку дали: тогда бы еще всех порезать!..
На рассвете двое прискакали, сказали, что можно ехать. Остальные ушли далеко в степь, ждать не велели. Поезд стоял, не трогался. Запасные ходили к верховым в вагон.
— Хто там?
— Хто… знамо, хто…
Из-за станции приходили мужики, шептались с солдатами. Поезд стоял, не трогался. Матрос нацепил наган сверх шинели и ушел за станцию по дороге. К полдню опустели почти все вагоны, остались только караульные и дежурные у пулеметов — все ушли за поле. Пассажир слез, спросил караульного, куда.
— Куда? — шпирт громить, шпиртный завод тут недалече. Мужики позвали.
В сумерках дороги стали праздничными; к станции шли гурьбы с песнями, зазвенели колокольцы, с солдатами пришли бабы, зубасто и конфузливо щерясь, все в шалях, как на масленицу, пришли мужики, тоже веселые; по платформе без толку топало, дергало плечами, качалось — деревья из станционного садика пьяно разбежались над рельсами, стояли в озорной одури; за станцией лежали рыхлые, словно масленичные снега до самого края, где начиналась ночь — там дорогами уходило, сумерками уходило на Рассейск — не с полустаночной — с полевой стороны…
И солдаты были уже дома; из бабьих радостных ртов шел пар; из закутов ревели телята, дымился навоз; дороги качали, качали, качали в снегах до сладкой обмирающей тоски… Всклокоченный, с разодранными в кровь белками, вскочил на городьбу, замахал руками:
— Товаришши!
Народ закрутил у городьбы, тянул к нему рты.
— Как мы таперь три года были на бойной!.. Таперь, как мы лежали в земле! Нетто слыхано это, а? А эти самые буржуи тут в классных катались, чаи с булками жрали! Нет, товаришши, таперь буде! Таперь мы их, пожалте, за холку! Таперь у нас — вот.
Стучал остервенело кулаком по винтовке.
За станцией полыхало, снег стал красный, дороги в западинах черные, как уголь. Народ чернел омутом.
— Таперь у нас — вот! Нам вагонов не давали, говорят: нет. Сами взяли. Вон — едем! Все возьмем! Приедем домой, скажем мужикам: как мы три года в земле лежали, мы наученные, нам все давай!.. Таперь стали мы…
Оскалил зубы из клочкастой бороды, визгнул:
— Всее земли — и!..
В омуте подхватили — хриплым дыхом:
— Ар — ра — виль — на — а-а!..
За станцией от зарева стояло светло, как в закате, угляные дороги полосовали снега; там ходило темным косматым морем — в избах, в сучклявых ветлах, в пургой исшатанных деревьях — розвальни толпами бежали на Рассейск; на араповском дворе рыжо от соломы, от конского помета, в залах, в махорочном и овчинном смраде — съезд; колонны низки, кривы от дряхлости; старинные облупленные стены — тесны и приземисты; перед стульями, перед горой косматых, впившихся, жадных глаз, — мечется белесый в зале, оскалив зубы, кричит:
— Всее земли!..
Из зала с вензельных стульев ревет:
— …и — и-и — и!..
В пригодьях рвет гармоньями пьяно, бессонно, крутит соломой, пометом, по улицам рассейским — сквозняком деревень, прелых изб, солдатской махорки…
— Ходу.
С ведрами, с котелками — в них спирт — лезли опять в вагоны, утискивались на площадках, на буферах; сзади на площадке сидела мордва, самые смирные; винтовки держали молча, цепко…
Ночью спали каменно и люто. С утра поезд вступил в рассейские леса, в пурге вынесся из них, шел ногайским валом. С утра пили спирт, кричали песни, на полках, задрав кверху коленки, галдели:
— Вот погодь, доедем! Докажем там…
Пассажира поили тоже. Пил прямо из котелка, захлебываясь, жадно, чтоб скорее отупеть. И сразу горячими мягкими ладонями стиснуло голову, заколыхалось все омраченно, разъято, безнадежно. Рассейские поля мчались за ногайским валом тошным упрямым весельем.
— Сколько лет тоже морочили: царь да бог, царь да бог. Погоди, вот приеду, я им все крестики с кумполов посшибаю!..
Распоясанный, дымный подполз на брюхе по полке, вцепился человеку в плечо.
— Как, правильно я говорю, шляпа, иль нет?
Глаза мокрые, налитые одурью — это они чумными ветрами визжали там над затоптанным миром. Как он их ненавидел — о, если бы вот так опять, чтобы трусливо погасли, чтоб метнулись — опять в рабьем ужасе!.. Он встал, теперь — знал — уже не остановиться — сладко, надрывно летел в расступившиеся пустоты.
— Ты!
Затопал ногами, задохнувшись.
— Ты!.. Да от тебя Россия, мать от тебя откажется, ты! Подожди, задрожишь…
На полках ворочались, привставали.
— …а — а-а… опять Николашку захотел!..
Он тряс скорченными пальцами:
— Распяли? Распяли? Опять жива будет!.. Не вами оживет! Плюнет, плюнет в безумные твои глаза!..
С полок западало, забурлило:
— Плюнет? То-то ты шляпу-то надел!..
— Откуда этакий здесь?
— Мызни его, чтоб оплевался!..
Трезвые вмешались:
— Стой, не пачкай здесь. Кидай лучше из вагона, к чертовой матери!
— Бросай их, сволочей, посидели на нашей шее!..
…хрипом навалились, проволокли, пальцы вцепились было в пойманную раму, стали цепко-синими; глянул — глаза были мутны, пусты, продернуты зверьей тоской; ударом кулака спихнули, как кулек…
Поезд ногайским валом грохотал…
Сумерки синим дымком заструивались, кутали со снегов.
Шумели полем…
Начинался перегон под самую губернию — уклон на семнадцать верст: здесь в прежнее время шли на всех тормозах. Матрос вспомнил, дал гудки — тормозить. Матрос выглянул, перевесившись через борт паровоза, крыши и тормоза были в сумерках мутны от народища.
— Ах, черт… встать бы надо, — подумал он и крикнул помощнику, — Давай тревогу, может быть, догадаются!
Гудок тревогой рванулся, рыднул, понес железным воем в пургу.
— Давай еще.
Из вагонов услышали, обрадовались:
— Чует! Дом зачуял! Гудеть! Ар — ря — а-а — а!..
Матрос ругался:
— Спились там, черти!.. Гуди.
Уклон только еще начинался, но поезд уже несло вихрем; в пурге, в снегу ничего не было видно — будто падало в белую сумасшедшую трубу. Впереди было еще пятнадцать верст разгона. Тормоза не поддавались, матрос сказал:
— Стреляй.
Оба палили в свистящую бездну; там хлопало и пропадало трескуче, глухо. В вагонах все-таки услыхали, подумали, что это для веселья; винтовки полезли к окнам, — рявкнуло:
— Ар — ря — а-а — а!..
Из окон, из теплушек палили залпами, не переставая. Поезд падал в сплошном крутеве снега, вьющихся столбов, ахающих залпов. Полем потрясалось, подвизгивало. Тогда матрос сказал:
— Все равно пропадем, кидайся…
Сам первый сошел на ступеньки, стиснул зубы, подпрыгнул вдоль поезда, канул в белое мутево; помощник перекрестился, прыгнул за ним.
Залпами били по белесой мути, по столбам, по проводам; провода лопались, свивались, падали. Вставшие из-за вала мчались, бежали рядом, со свистом разрезая воздух. Телефоны не звонили. Станция вставала из вихрей, из снегов зеленым стожаром.
В теплушках откатывали двери, накручивали котомки на плечи.
И над темными горбами пригородов пролетело воем, с ревом и звоном прострельнули, проискрились мосты; высунувшимся из теплушек ветер рвал глаза, там все-таки кричали: ар — ря — а-а!.. хотя ничего не было ни слышно, ни видно; в грохоте, в свисте рельсы скакали, звонили под колесами; со стрелок звонили на вокзал — там не знали, какой поезд; велели переводить на первый тупик; поезд летел в тупик со скоростью шестидесяти верст в час, в теплушках, в открытых дверях махали шапками, плясали…
Тогда трусливо кинулось народом от вокзала; бежали на дворы, под вагоны; загороженные узлами и чемоданами тревожно поднимались от стен; через них, рыча, топало, хрястало сапогами по баулам, по головам — и вдруг шатнуло с корнем этажи; в тупике надулось чугунным пузырем, лопнуло, взрыло горой асфальт; стекла с верхов били ливнем… из-под горящей осыпи обломков выползали черные, крохотные, бежали за вагоны, за насыпь, в снега, прижимая винтовки к животам, падали, выли:
— Ар — ря — а-а — а!..
В полях брел по насыпи человек, его сбивало ветром, хилые ноги шатались, подламывались. За пургой, в пол-небном зареве, гудело тревогой, рельсы стенали в земле, стороной мчались миллионы вставших, бесновались, ликовали в муть…
Ночь шла дикая, половецкая…