На севере от Финляндии, на юге до Карпат и Черного моря, две тысячи верст в длину, тысяча в глубину — солдатская земля.
В мглах дороги польские, галицийские, буковинские; шумят августовские леса; в дорогах обозы, как половодье. В обозах ползут еще обозы, орудия; по земле путь армий — в обломках жилья, вокзалов, развороченных рельсов — там золотыми нитями неслись когда-то европейские поезда.
На западе — зарево; обозы, ямами зыблющиеся за ними поля — в мутно-красном закате, будто не в жизни. На зареве, отпав от груды темных, мелькнет горбатый, с большой лохматой головой, с винтовкой. Или на коне, тонкий, как игла; пика пляшет на спине о дикой победе. Или на черном бугре четкий, гордый клюв статного, затянутого в черкеску; его бинокль льнет в далекое, где — задвинутое ночами — смерть, крики, беганье исступленных; на бугре недвижно стоит стиснув зубы, кровь туманит, бьет в виски: царская кровь…
И вдруг ближе — наклонит землю, загудит пудами, глыбами железа, ураганным; долины, леса, реки — в дымках, в ураганном; плоскости земли горят, шатаются, из вырванных ямин взметываются в небо смерчи земли, в них маленькие бегут миллионами, кое-как, кричат, глыбы рухают в них — в мокрое, в говядину — и опять высыпает множеством, бегут, — где-то за столом — вечерняя семья, девушки читают стихи Блока, в театрах симфонические концерты, там мыслители пишут, что человечество восходит в зенит прекраснейшей своей культуры; на земле кричат, садятся, крича; стихают, заваленные дымом, другими; в ямы, на кучи скорченных, наскоро сыплют землю прямо на пухлые остекленевшие глаза…
Бой…
Но опять возникнут над ними города, вокзалы; в горизонты качающимся поездам еще не раз промчать золотые свои огни на Остендэ, Ниццу — через затихшие непомнящие поля!..
И еще и еще подвозят с востока… Земля гудит от шагов, переполненная человечьим дышащим множеством — может быть, встают еще из земли и те, что залегли там пластами под корой, по которым ходят… мешаясь с живыми, опять идут на сумрачную свою работу…
Вот:
Вчера в степи скакали в атаку, клонясь беспамятно и упрямо вперед, как бы преодолевая противящийся, откидывающий ветер. С фланга скакал поручик, выставив вперед немой, без крика раздвинутый рот, поручик в зеленой бекеше, с белым барашковым воротником, без лица. Вдруг разверзлось залпом, сухо и огненно пыхнуло из земли, эскадроны падали, громоздились друг на друга, рыча метались на буграх тел взбешенными задранными мордами лошадей; пригибаясь к гривам, ринулись назад… Лежал поручик у дороги с кровавым корневищем вместо головы…
А сегодня — опять: за бугры тащилась батарея, серые, долгополые подталкивали орудия плечом, отлячивая в подошву бугра коренастые, исхлестанные в глине ноги. Над бугром — зарево; где-то всенощная восходила в огне, вое, смертях. И за орудиями, приказывая, шел поручик, тот самый, с белым барашковым воротником, без лица; указывал позицию, цифру панорамного прицела. Поручик своей батареей начинал бой: рядом — полями — уже стремились в западную стену ночей теневые тысячи, миллионы: чтобы закричать, упасть, затихнуть навсегда… лечь рваным телом на бок, раскорячиться, закатывая глаза…
…в ту ночь над ними пойдут поезда, двое будут глядеть в поля, покачиваясь под музыку вагон — салонного рояля, щекой к щеке. Из окна будут глядеть в лунную песню ночи, немые от счастья, он скажет: здесь была мировая война…
Нет!
Скорые еще мчались через страну трепещущим сказочным блистаньем.
Вокзалы, не касаясь, уплывали мимо них, ложились за окнами, как грязные отвратительные голгофы. От Рассейска в скорый сел генерал с дочерью, она была в трауре по женихе, убитом под Сольдау. Где-то за сто верст впереди, на узловую станцию, пригнали молодняк из города, морозили на порожнем первом пути, состава не подавали долго; с молодняком были и Толька и Калаба. Скорый шел к узловой, через нее — на Петербург; уже за тысячу верст все в вагоне было петербургским: тучный барственный господин в визитке, куривший у окна; предупредительно пропускающий всех в коридоре офицер генерального штаба, табачно-бледный, с холодными, неприятными, сказочными глазами; ленивые напудренные женщины в шелковых повязках, лежавшие с книжками на диванах; сигарный дым — будто над смокингами и проборами вечернего чая. В окне вращались, как на подносе, те же белые поля, волчьи сугробы, деревенские зады с ометами, тощей ветлой, курными банями — все тысячелетнее, закинутое, смирное — то самое, о чем смутно тосковал молодняк, жмясь к перронам узловой, приседая и ляская зубами от дрожи: вечер был февральский, талый, но ветреный, сквозь шинели секло, как по голому…
Генерал разговаривал с господином в визитке о войне. Генерал был близок к сферам, где все знали; он с полным правом мог дать честное слово, что у тех хватит продержаться только до весны, что весной кончится все. Поезд мчался по насыпям в ветра бодро и мощно. Собеседник желчно и брюзгливо сводил все время разговор на твердые цены на хлеб: разве они не знают там по кому бьют? разве государство не на наших плечах? Это нам за гвардейские полки, которые грудью отстояли Варшаву! Вообще, правительство… Вы видели, что делается у магазинов, на вокзалах? Нужна верная, твердая рука, — иначе!.. Глаза генерала стали фанатичными и торжественными — он видел себя на Марсовом поле, на ветру, перед тысячами выпертых грудей, рабьих глаз, готовых ринуться, куда угодно, — генерал нарочно отчетливо и громко, не считаясь ни с кем, сказал: — «Пока мы, пока народ идем умирать за отечество, эти изменники ведут там какую-то темную игру!..» — собеседник понимал, что речь идет о Думе: — «Но стоит государю сказать нам слово!..» В купе лежа читали о войне, о любви, ленивые теплые тела скучали. Девушка в трауре прошла за коридор, встала у окна против уборной; девушке было понятно, что даже в этой вихревой жизни поезда, даже в летящем из пространств Петербурге ничего, ничего нет. Офицер вышел тоже, встал за ней, наклоняясь близко — говорил; они не были знакомы, но он знал такие же женские глаза на фронте, у сестер милосердия — там, в солдатской земле, обдышанные тысячами голодных и злобных, девушки легко отдавались на темном дворе за госпиталем, в торопливом углу вагона — под цыганский крик гитары, эти зрачки блестели дико и жадно… Она слушала: может быть, жизнь — затеряться сквозь вокзальные уличные трущобы, где теперь все спуталось, все легко, — сделать вид, что верит этим глазам, где-то в бесстыдной спрятанной от всех комнате распять себя, жечь преступно и сладко. Офицер полунасмешливо следил за ней, уже видел, как будет все…
И кричали свистки — скорый вползал в тусклые вокзальные дебри узловой. На первом пути с узлами, с котомками толпился нестройной шеренгой молодняк; состава еще не подавали. Из вагонов шли к буфету; окна сияли сумеречной голубизной; просторная безлюдность огромных столов, отблески паркета, высокие воздуха зал успокоительно напоминали о далеких гостиных, к которым мчал экспресс. Еще все было ясно, еще ничего не могло быть страшного в том, что из каких-то подземных нечеловеческих кругов сползались к порогу, к окнам, впивалось в комнаты мутными глазами…
Но все-таки было нечто неотвязное и неспокойное… как будто поездам не прорваться сквозь наваленную в ночи океанную слепоту тьмы — там, у сидящих и лежащих на перроне и дальше, какие-то несвязные миры лепились из мутных злобных дум, могло вырасти в один бред, рвануть вдруг на кого-то все звериные толпы — ыххх! — в клочья, под каблуки сапог, голыми кровянящими руками сквозь брызнувшие стекла — за горло.
…будто обожженные вокзалы в бреду, поезда стоят и крутятся от Новохоперска до Смоленска — только, плакаты рвутся со стен окровавленными кулаками — рвутся — добей! убей! — грохочут красные поезда — из них орут, глаза навыкат, винтовки куда попало; и уже не генерал Арапов — гражданин из города Сохачева трясется на полу теплушки в потной давке, бабьих узлах, среди смрадного больного хрипа — куда? — на Воронеж, на Орел…
— идет сила с Дона, гражданин знает, где высадиться, ждать…
И уже гремит из степи, ахает и роет мостовую где-то за станцией — ближе — ближе. На перегоне взорван мост — перед ним деникинский бронепоезд пыхтит в упор, красные штабы под парами, уже через рельсы волокут к вагонам пулеметы, рвут провода; выброшенные пассажиры лежат, накрывшись мешками, дрожат под вокзальным забором. Один гражданин из города Сохачева сидит на земле прямой, как струна, в пиджаке, в лохматой своей шапке, ждать гражданину уже недолго — кто-то останавливается против него, глядит, глядит, глядит, — коренастый, зловещий, уши шлема по ветру —
— Ты кто такой есть?
— А, документы! Вставай…
В штабе, спиной к вагонному окну стоит тот в расстегнутой гимнастерке — гражданин не знает его, но ненавидит — на низком столе карта, маузер, горячка, глаза на минуту открываются к гражданину и прилипают — изумленные, под упавшей космой — коренастый говорит:
— Вот, товарищ Анатолий, узнаешь?
Глаза мутятся — видится им дальняя ночь, вой обнявшихся, ночь, страшная земля…
— Вы кто?
— Гражданин города Сохачева, по командировочному документу, вот документы.
— Вы знали в городе Рассейске гофмейстера, генерала, генерала Арапова?
— Ну?.. — спрашивает гражданин, он выпрямляется, прям, как струна: он уже ответил.
Товарищ Анатолий торопливо пишет записку:
— В вагон Особотдела… некогда…
Он смотрит вслед уходящему, он знает — что это уходит навсегда костлявой упорной спиной…
Генерала доводят до пакгауза, дальше идти незачем, провожатые переглядываются, понимая друг друга. Генерал чувствует, быстро повертывается, губы на белом лице горят.
— Ну? — щемит тихий голос.
— …нет, только сумрачью толпились у порога, дальше не смели; за перронами шеренга покорно зябла, ежилась, ляскала зубами, никому не было до нее дела — все равно гнали на фронт. Из шеренги глядели в мокрую тьму: где-то за грудой путей и огоньков чувствовалась та земля, огромная, черная, страшная; тусклые миры вокзалов казались уже невероятными, они были накануне ее, перроны, фонари краями нависали над смертью; задыхающийся свет, резко и празднично горевший в вагонных окнах, был как глухая боль…
Звонили звонки, распахнулись двери, за которыми горело тысячью ламп. С перронов неохотно поднимались, отползали, давая дорогу, провожая идущих слипшимися от лежанья, кровяными глазами. У вагонов толпились офицеры, с папиросами в углах ртов, пропуская вперед дам, смеющихся и боязливо неловких на ступеньках, поддерживали их, как драгоценность, за локти, за талии шелковых манто; с перронов на них глядели дико и изумленно.
И к вагонам прошел генерал — на рельсах вытянулось, оцепенело — генерал прошагал не глядя, раздражительный, для всех этих неприкосновенный, грозный — он был взволнован разговорами о политике. И за ним — в мехах, качающая бедрами; зубы ее под трауром смеялись; надушенным крепом — словно туманящим дыханьем ее самой — Тольку задело по лицу.
Он узнал обоих.
Окна вагонов стояли, как та ночь в саду.
Из сырых степных потемок пронеслись ветры с пьяной упорной силой, — в вагонах крикнули: слышите, это весна. И как будто опять тоской, огнями, чужим счастьем осыпалось из сада, шумела топотами ночь, за вокзалами согнанные из волостей в самсоновскую армию запасные, Эрзя, опять бежали по улицам, по терзающим площадям, бежали еще живые, но уже обреченные — на головах снились синие пятна проломов…
И за ними поведут его, этих мерзнущих на рельсах, они все — одно, слежавшееся в мутных потемках в комья уже неживого, кинутого; то, что осталось еще — надвигалось тусклыми нарами воинского, последней ездой, сумраками, дыханьем ждущей где-то озверелой резни… Вагоны захлопывались, замыкались навсегда в свои сияющие недоступные уюты.
Били звонки, паровозы свистели натужно и визгливо. Из потемок, с пьяных степей, бурно, тяжело дышала весна.
Ветрами кричало: нет, нет, нет!
И вагоны неслышно двинулись над морем пресмыкающихся, завистливо прикованных к ним зрачков, над низинами тел: в низинах лежали укрощенные. В медлительном отплыве вагонов была незыблемость, правота, властность — та же, какая из комнат министерств и штабов крутила поездами, народищем по всему белому плацу.
Гнала через сугробы к станциям, гиблым, каким-то нужным для себя делом шатала всю Россию; в вагонах знали: все равно за ними будет покорность, смирное слепое признанье.
Толька вскочил на перрон — нет, нужно было бежать, догнать, можно было еще успеть стряхнуть с себя эту мутную чару. Она шла оттуда, из отбегающих светов — это и злоба, и бессилие, и какое-то сидящее в душе, слепое преклоненье — он пытался добежать, но под ногами тискалось, скулило живое, сапоги вязли в лежащем сплошь, телом к телу. Задохнувшись, распялся спиной у фонарного столба — поезд уже летел в степи, ликуя направо и налево цветными огнями; лишь пустые составы, ветры неслись кругом, вокзалы мчались, кружились, обволакивали сугробами тел.
— Я! — крикнулось внутри само.
Нет: ночи, толпы валят — лязгами, колоннами, некому услышать, глушь, земля задушена топчущими. От отчаяния, от съеживающей тебя злобы кричи — на тебя валами, за тобой валами — ты уже в валах, в спершихся холмах человечины — не вырваться, сцепило, как щепку, прет тобой на запад.
— Я!..
— Я — а-а — а!..
Глохнет крик, шепотный, словно на дне…
…Шеренга каменела на секущем ветру — будто целые века стояла здесь — ночи не было конца; качаясь, спали наяву.
— Теперь, значит, подыхай тут…
— Везли бы уж, один конец…
Толька подошел, шальные глаза светились на ребят злобой:
— А какого черта стоите здесь? Вон в первом классе свободно, шли бы и никаких! Что мы им — собаки? А чего они нам сделают, какого черта?
Губы едко свело.
— Иль духу не хватит! Калаба, пойдешь?
Калаба угрюмо нахлобучил картуз на самые подлобины и шагнул на перрон.
— Айда! Все одно хуже не будет.
— Айда!
Шеренга вся хлестнулась о перрон, полезла туда на коленках. Протолкались тенигой к высоким стеклянным дверям, столпились. Толька оглянулся — в тени стояли безликие, загнанные злобой, дышали на него, он дышал на них, сцепились друг с другом тесно своими пропащими жизнями — на все стало смело, весело, наплевать…
Ввалились сразу всклокоченной грудой, клубами пара. Толька впереди всех. За дверью швейцар метался, размахивая кулаками, отпихивая животом назад.
— Куда, куда, аль ополоумели? Черти!
Тысячью ламп горело, в ласковом ослепительном воздухе качались цветы; от столов обернулись; удивленно смотрели; сидящий с краю офицер нахмурился. Толька оттолкнул швейцара, скинул свой мешок на пол.
— Куда! Ишь ты тут… — в тепле-то…
За столом взволнованно зашептались, офицер медленно вставал, отложив в сторону салфетку, зловеще прищурившись, подходил.
— Эт-та что? Ты кто — солдат или нет? Ты пьян? — Брезгливые глаза на секунду промерили всего — какого это: тысячного, стотысячного по счету? — офицер коротко кивнул на дверь:
— Пошел вон.
Толька, сбычившись, стоял, сумасшедшими пальцами расстегивая шинель. Из-за столов впились глазами, тишина стояла тошная, как перед убийством.
Вдруг плачем, визгом, захлебом:
— Ка — кэ — эй ча — асти?..
Толька рванул шинель, выгнул грудь, визгнул:
— Н — на, бей!
Сполз на пол, цепко лег на мешок. Калаба шатнулся за ним, ударил кулаком себе в грудь.
— Раз солдат, все равно подыхать. Бей!
Бросил мешок на пол, лег рядом. Сзади заелозили темные, выпускали из рук мешки, шуршали:
— Бей!..
— Бей!..
— Бей!..
Ложились.
Шинельными спинами налегло до дверей. Прямо по шинельным спинам, из ночи, робко проползали еще, согбясь, ждя удара; не сводя с трясущегося офицера глаз, падали где-то у стены.
— Бей!..
Офицер поземлянел, мучительно улыбнулся; пожав плечами, вдруг побрел к столу. На него не глядели, мог расплакаться, ударить шашкой по лампе, по первому сидящему…
…стояло настежь; несло нефтяным угаром, отхожими, лязгающими поездами; с перронов поднимались, лезли, отталкивая друг друга, торопливо ложились, цепко хватаясь за пол — злобные, жадные на тепло.
Облепило у стен; лохматой ночлежкой, коленками, животами расстелилось до столов. У столов вяло ели, теснились друг к другу, боязливо поджимали ноги. Им чудилось — в темени бескрайное, разнузданное сорвалось с петель, хлещется какими-то бурунами… Часы до поезда становились жутко — бесконечными, за дверями, на железных путях, заваливало валами мрака, шло, шло…