Они смеются, но смеются не зло, только по той простой причине, что в их глазах смешно плакать только из-за того, что церковь стала сараем для масляных семечек. Несколько молодых мужчин (однако, я не знаю, как мне называть их, так как они не те, кого у нас называют молодыми людьми, а ребята семнадцати или восемнадцати лет) присоединились к ним, и тоже смеются, а один из них говорит:

- Ох, бабушка, а где же тогда нужно было складывать семечки? – а другой, повернувшись ко мне, объясняет, что церковь была уже год закрыта, прежде чем ее сделали складом.

Но старухи поднимают руки, грозят ребятам, кричат: – Пошел! Убирайтесь прочь! Они кричат, что это плохие мальчишки, что они язычники, нехристи, турецкие дети, и между тем трижды крестятся и сплевывают. И мальчишки ухмыляются, жуют соломинки, сдвинув назад шапки на выбритый по большевистской моде затылок. Они выглядят не злыми, они ухмыляются беззвучно, без злости, и время от времени они смотрят на меня и на обоих немецких офицеров, которые уже вошли в церковь и наблюдают за этой сценой, почти испуганно, как будто боятся сделать что-то запрещенное. Один из обоих немецких офицеров обращается ко мне и говорит: – Это трудный вопрос. Да, это трудная и щекотливая проблема, и не стоит думать, что в России, когда исчезнут старые поколения, многое из старой православной церкви сможет выжить. У нового поколения, у людей, родившихся после 1917 года, нет никакого интереса к религиозным проблемам. Они вообще ничего не знают о религии и, говоря сухими словами, им на нее плевать. Они наверняка не испытывают никакого страха перед адом.

Старые женщины и девушки чистят деревянные канделябры, старухи почтительно, осторожно, почти благоговейно, девушки весело и беспечно. Девушки как будто чистят предмет меблировки, кухонную принадлежность. – Когда же вы закончите уборку? – спрашивает громко одна из девушек от церковной двери. – Сейчас, сейчас, – отвечают другие. Можно точно понять, что они не придают этой «уборке» особое значение, уж тем более не ритуальное значение. Это для них не важно. В этом выражении домашних хозяек «уборка» лежит все безразличие молодых поколений по отношению к проблеме, природу и значение которой они не понимают, и трудность и серьезность которой они не в состоянии определить. Это для них устаревшая проблема, одна из многих проблем, которые близки к сердцу лишь «старикам».

Из внутренней части церкви доносится гул голосов, грохот молотков, и легкий шум, который производит пшеница или другое зерно, когда оно с лопаты сыпется в мешок. Я иду к двери. Между входными воротами и внутренней частью церкви есть что-то вроде вестибюля, маленькое помещение с высоким потолком. В вестибюле несколько старых людей лопатами и метлами собирают масляные семечки в кучу. Внутри в церкви группа стариков заполняет семенами мешки, женщины придерживают обеими руками мешки, в которые мужчины лопатами засыпают семечки, другие подметают пол, третьи убирают длинными жердями паутину из углов потолка, выносят на спине из церкви полные мешки, собирают разбросанные на полу семена в угол и грузят их лопатой на тачку. Все бежит туда-сюда, возится, работает лопатой и метлой, в плотном облаке пыли, пахнущим гнилью и горелым машинным маслом. Вокруг на стенах висят в ряд пропагандистские плакаты о значении и ценности сбора семян и производства растительного масла или о функционировании сельскохозяйственных машин, большие цветные доски, на которых представлены лучшие способы ухода за соей и подсолнухами, о том, как хранить семечки, проветривать, защищать от вредителей, гнили и мышей. На стенах нет ничего из той безбожной пропаганды, которая заполняет много других церквей, которые я посещал, и которые были превращены в антирелигиозный музей или кино или помещение для собраний или театральный зал для рабочих клубов, или в залы для танцев крестьян, с подиумом для оркестра за алтарем. Ничего из этих пародий на Via Crucis, никаких плакатов, на которых коммунисты объясняют массам религиозные проблемы и стараются задушить не только любое религиозное чувство, любую надежду, но и любое возможное возвращение к старой вере, любое бессознательное ожидание будущей жизни в душе простых людей. Все на этих иллюстрациях служит новой задаче, для которой используется церковь. Никаких сведений о ее прежнем предназначении, ничего направленного против отмененного культа. Позади в церкви к стене прислонены иконы святых и Мадонн и различная церковная утварь. Старые крестьянки группами готовы смахивать пыль с образов, которые двадцать лет были погребены среди гор зерна или были сосланы за алтарь, где коммунисты хранили стенные плакаты о периодической вентиляции собранного урожая семян. Я подхожу ближе и рассматриваю картины: некоторые из них настоящие православные иконы, святые и Богоматери с черным лицом, вставленные в обычную пластину из меди, латуни или белого металла. Другие – это картины, которые напоминают о католических представлениях. Пожилой мужчина взобрался на лестницу и вбил гвоздь в стену, чтобы повесить картину, которую подала ему девушка. Две бабушки с глубокими черными морщинами на лице разрушали лопатой гнездо мышей, которое обнаружилось под горой подсолнечных семечек. А молодые парни стоят в группах и наблюдают за происходящим, они смеются, они шутят с девушками, и непонятно, можно ли в их словах, их жестах, их выражении лица увидеть насмешку или просто отдаленность от всего этого, любопытное безразличие, легкую дерзость молодости, но без недоброжелательных намерений. Несколько мужчин в зрелом возрасте, около сорока пяти лет – это неопределенное поколение, поколение большой войны, которому было двадцать лет в 1917 году, когда Ленин захватил власть – стоят с руками в карманах и нерешительно смотрят, не зная, стоит ли им помогать старикам или же посчитать все это смешным.

- Куда ставить канделябры? – спрашивает один из стариков девушек, которые закончили чистку подсвечников и теперь заносят их назад в церковь и складывают в углу между алтарем и задней стеной. Все производят впечатление, будто они забыли, где нужно ставить канделябры. – На ступени алтаря, – кричит одна старуха, – маленькие несите сюда, посредине алтаря.

На столе алтаря лежит стопка толстых списков. Один из стариков переворачивает грязными от пыли руками туда-сюда желтые страницы, покрытые рядами чисел и пометок. Это документы складского учета, и старик не знает, должен ли он выбросить их или отнести в какое-то надежное место. Эти списки ценны: они содержат бухгалтерию счетов церкви за последние годы, я имею в виду учет приема масляных семечек на склад; в них зарегистрирован весь приход и расход крестьян Ольшанки, данные и размер сданных ими семян и их доходы в деньгах. Наконец, старик решается. Он берет толстые списки, тщательно смахивает с них пыль и кладет их в нишу, которая находится в середине алтаря. Бабушка, которая наблюдает за этим занятием несколько минут, начинает кричать хриплым голосом и размахивать руками: все другие бабушки прибегают и тоже начинают кричать. Там место для священных книг, не для этих грязных списков. Молодые люди вмешиваются и заступаются за списки, объясняют, что они всегда там лежали и там должны оставаться, нет причины убирать их с их обычного места, пусть их заберут, когда появятся священные книги.

Затем беспорядок постепенно утихает, голоса становятся тише, старые женщины смиряются, бурчат, покачивая головой, ребята говорят: – Эй, бабушка, дайте-ка сюда канделябры. И они помогают бабушкам устанавливать подсвечники на алтаре. Но старики нерешительно смотрят и говорят:

- А где нам взять свечи? Толстые свечи как раньше? Если бы у нас было хотя бы две свечи. С давних пор мы уже не видели ни одной свечи.

Теперь церковь прибрана. Очищена от пыли, убрана, больше не покрыта кучами зерна, образа висят на тех же самых гвоздях, на которых висели до недавнего времени плакаты коммунистической сельскохозяйственной пропаганды. Стекла тщательно вымыты и сверкают чистотой. Одна старуха приближается ко мне, она называет меня «барин», она спрашивает меня, скоро ли вернется священник их церкви. Он уже двенадцать лет в Сибири. – Вероятно, он вернется, – отвечаю я. – Если наш священник не вернется, мы не сможем вновь освятить церковь, – замечает бабушка, пока все стоят в кругу вокруг меня и внимательно слушают. – Тогда нам нужно подождать некоторое время, – говорит одна из девушек. – От Сибири до Ольшанки долгий путь.

Парни смеются, старики смотрят на меня нерешительно. Они как будто спрашивали себя: – Что нам делать с нашей церковью, если наш священник не вернется? Молодые люди ухмыляются, как будто хотят сказать: – Ну, если священник не вернется, мы снова занесем туда зерно. – Может быть, что он мертв, – говорю я, – но если не появится он, тогда приедет другой. Внезапно один из стариков кричит: – А колокола? Другой: – Да, верно, и колокола? Колокола называется по-русски «Kalakala». Это прекрасное слово, «Kalakala» действительно передает звук русских колоколов, этот светлый, улетучивающийся звук в мягком воздухе украинской земли. – Колокола, колокола, колокола, – повторяют все вокруг меня, и с этой гармоничной ономатопеей, вы как будто слышите, как праздничный звон, опускаясь с колокольни, пролетает вдаль над зеленой и золотистой землей, над бесконечными нивами. Один старик говорит: – Подождите, и торопливо удаляется. Мы идем за ним, выходим на площадь перед церковью, и там мы видим, как старик торопится к лугу, к нескольким коровам, которые пасутся у изгороди близкого колхоза. Мы видим, как он приближается к корове, снимает с шеи животного большой бронзовый колокольчик, мы видим, как он весело возвращаться, спешит вверх, все смотрят на него и кричат: – Колокола, колокола, колокола! Один парень вызывается вскарабкаться на колокольню, мы возвращаемся в церковь, старик несет лестницу, прислоняет ее к стене колокольни, парень карабкается по первым ступенькам, исчезает, и спустя некоторое время мы слышим, как бронзовый колокол с высоты распространяет вниз свой мягкий серьезный звук. Звук ласково и глубоко разлетается по долине, все глядят вверх, даже раненые, которые сидят у источника, смотрят вверх в сторону этого ясного звона, это на самом деле так, как будто корова пасется на синих небесных лугах и посылает вниз свой серьезный, новый, приветливый звук. И один из мальчиков, один из этих парней говорит, смеясь: – Слушайте корову, слушайте корову. Все смеются. Я хватаю мальчику за руки, встряхиваю его крепко и говорю: – Не смейся. Он смотрит на меня, краснеет, он запутан, он хотел бы мне что-то сказать, двигает губами, но не в состоянии подобрать слова. Я хотел бы сказать ему: – Ведь там наверху это что-то такое прекрасное, этот бубенчик. Но и я тоже не в состоянии найти нужные слова.

(Оба следующих маленьких абзаца были в 1941 году вычеркнуты цензурой).

Пока мы слушаем звон колокола, немецкая артиллерийская часть останавливается перед церковью. Офицер спешивается, отдает команду распрячь лошадей, и входит в церковь. Спустя совсем немного времени он возвращается и приказывает жестким голосом: – Заводите лошадей в церковь. Старые крестьянки крестятся, старые мужчины опускают головы, они молча уходят. Мальчишки смотрят на меня и ухмыляются.

17. Пыль и дождь

Песчанка, сентябрь

После недели дождя теперь, наконец, прекрасная погода. Пыль возвращается, и солдаты дышат ею с радостью. Возвращается удушливая пыль, проклятое красное облако пыли. И, все же, все дышат пылью с радостью, приветствуют ее как старого друга, после длинных дней жидкой грязи, после этой заботы и хлопот на ужасных дорогах, которые дождь превратил в намазанную вазелином стеклянную пластину. Достаточно простого ливня, чтобы покрыть основание дороги, водонепроницаемую, жесткую и плотную глинистую почву, покрывалом скользкого, слизистого наносного грунта, который время от времени обрывается и создает глубокие, коварные расщелины. Наконец, мы можем снова приступить к продвижению, навстречу Днепру. «Быстро, быстро!» Этот призыв звучит от одного конца колонны до другого, орудия снова начали лаять на горизонте, пулеметные очереди свистят над высокими, волнистыми нивами. Дождь начал идти восемь дней назад.

Было одно мгновение, на прошлой неделе, незадолго до того, как начал идти дождь, когда я сказал себе: – Теперь я возвращаюсь, с меня хватит. Я не мог больше. Я был ранен на войне (на первой войне, 1914-1918), мои легкие отравлены ипритом. Я не мог дышать в этом облаке плотной кисловатой пыли, пыль наполняла мне рот, сжигала мне легкие, разрывала мне губы, внутреннюю часть носа, веки. Я тосковал по дождю. Я пытливо вглядывался в ясный горизонт, я искал тень грозового облака на жестко синем небе. Два или три раза я останавливался, с намерением оставить колонну, чтобы она продолжала маршировать дальше без меня, чтобы я мог выйти из этого плотного слоя пыли. Тогда колонна удалялась, она маршировала быстро, чтобы не терять соприкосновения с отступающим врагом. Даже если я бы торопился, я не догнал бы ее за несколько часов. Я отстал. И, все же, мне не было до этого дела. Мне было жаль, что мне приходится кашлять в этой красной удушающей пыли. – Если дождь не пойдет до вечера, – говорил я себе, – я поверну назад.

Была ужасная жара. Но что-то небезопасное, кое-что двусмысленное носилось в воздухе. Небо было чисто, и, все же, чувствовалось, что что-то готовится, за скрытыми складками горизонта. «Это не настоящее украинское лето», думал я. Я уже знал из опыта, какое настоящее лето на Украине: очень жаркое время года, пронизанное долгим, медленным дрожанием душного ветра, который выманивает запах соломы, особенное испарение у бесконечных нив. В 1920 году, когда армия маршала Пилсудского вторглась на Украину и маршировала на Киев, я находился при польских войсках (как итальянский офицер-наблюдатель) и следовал за их продвижением до Киева. Был май. Но уже жуткая дневная жара окрашивала бесконечные площади колосьев хлеба медным цветом. Лошади сотнями и сотнями становились жертвами жары, жажды, напряжения. Мои колени были истерты седлом до ран. Ночью мы ложились спать в нивах, между горящими колосьями. Мы достигли Киева в жалком состоянии. Я свалился на кровать, в номере отеля «Европейский», и проспал два дня беспрерывно.

С чем-то из того ужасного лета я снова столкнулся в первые дни нашего трудного продвижения. Но когда мы проезжали абсолютно плоскую равнину, которая простирается до обратной стороны Шумы, что-то неизвестное, что-то двусмысленное ощущалось в душном воздухе. Как предчувствие грозы. Я следил взглядом за ленивым, медленным полетом одного из тех разведывательных самолетов, которые немцы называют «Шторх» – «Аист», когда я внезапно, далеко на горизонте, обнаружил что-то желтое, что-то черное, маленькую карандашную линию на синей грифельной доске неба. Аист летел низко над землей, медленно, как будто он чувствовал близкий дождь. Я сказал себе: «Будет дождь, наконец, теперь эта проклятая пыль кончится». Когда мы проезжали деревню Дмитрашковку (орудия беспрерывно гремели, в трех или четырех километрах перед нами), немецкая машина преграждает нам дорогу, водитель высовывается из нее и кричит мне по-итальянски: – Поворачивайте, дорога под русским обстрелом, у нас приказ направить движение вниз через русло реки. Это адская дорога, но она безопаснее. Мы ставим машину под деревом, под прикрытием от наблюдения из воздуха, выходим, немецкий водитель с улыбкой идет нам навстречу. Это молодой человек двадцати, двадцати пяти лет, он выглядит как подросток. Я спрашиваю его, где он выучил итальянский язык. – В Риме, – отвечает он мне. – Я был официантом в отеле «Минерва», за Пантеоном. Потом он продолжает с настоящей римской интонацией: – Li possino ammazzalli, черт бы их побрал, вы только послушайте, как они стреляют. Он смеется и трет ладонью покрытое коркой из засохшей пыли лицо.

На фасаде церкви по обе стороны портала наклеены два пестрых плаката, которые сообщают о показе нового фильма. Церковь была превращена в «Совкино». Плакат сообщает о фильме о любви, по крайней мере, мне так показалось, судя по представленным на плакате его героям: молодой человек и девушка, он с обычной рабочей шапкой колхозного машиниста, она с обыкновенной завязанной узлом под подбородком пестрой косынкой, они обнимаются перед ландшафтом с нивой и косилками, под высоким, темно-синим небом. «По ту сторону любви» звучит название фильма. Мы вступаем в церковь, в которой был устроен немецкий полевой госпиталь. На стенах висят плакаты привычных коммунистических пропагандистских фильмов. Некоторые из них посвящены борьбе против неграмотности, против алкоголя, против туберкулеза, другие – жизни в колхозах или организации Красной армии, третьи – подвигам советской военной авиации, советской техники, советской индустриализации. Основной герой фильма о Красной армии – это Сталин, который появляется на отдельных картинках, на которые разделен плакат, в позе полководца. Фильм рассказывает о нескольких событиях борьбы 1919, 1920 и 1921 годов против поляков, против «партизан» Махно и Петлюры, против «белых» войск Врангеля, Колчака, Деникина. Наряду со Сталиным в каждом из эпизодов появляются верный Ворошилов, усатый Буденный, и Тимошенко, и Киров, и Чапаев, но я не вижу ни Троцкого, ни Тухачевского, ни других. Раненые лежат на соломенных тюфяках вдоль стен, под рекламными афишами фильмов. Батареи бутылок дезинфицирующих средств оставлены на алтаре, рулоны винтов, пакеты ваты, хирургические инструменты. На холсте поверх алтаря прикреплены листы осмотра пациентов. Два врача с гладко выбритым черепом, близорукими мягкими глазами за стеклами очков в золотой оправе, медленно ходят от одного раненого к другому, склоняются к соломенным тюфякам и тихо говорят друг с другом. Через разбитые стекла порывисто проникают пыль и шум, грохот орудий то ближе, то дальше. Один раненый начинает кашлять. Мы покидаем церковь на цыпочках. Вдоль наружной стены одного дома рядом с церковью я вижу висящие на крюке огромные куски кровавого мяса. Четверть быка или свиньи. Это бойня полевого госпиталя. Возле бойни кухня. Группа легкораненых стоит вокруг котлов и ждет горячий суп. Там несколько солдат копают яму, другие закрепляют неуклюжие белые деревянные кресты на свежих могильных холмах. Церковная площадь огибает угол церкви и переходит в огород, а дальше сзади в кладбище. В огороде между жирной листвой кустов картофеля раненые ходят туда-сюда, или они едят молча, сидя на земле, ноги их толсто обмотаны пропитанными кровью бинтами. Молодой элегантный офицер, с хлыстом в руке, проходит мимо нас и хлопает себя хлыстом по голенищу сапога. У него одна рука в повязке, и он свистит сквозь зубы.

На хмуром от пыли небе солнце горит как в плотном тумане. Сидя на куче камней в конце огорода какой-то раненый играет на аккордеоне. Нежная песня, песня из влажной и туманной страны. Небо над нашими головами – сплошная пыль, в полях сухой ветер стряхивает пыльные колосья. Вокруг нас размеренное спокойствие, безоблачный мир монастырского двора, здесь в этом огороде, на этом кладбище, на этой церковной площади с могилами, подсолнухами и кустами картошки. Раненые беседуют спокойными голосами. Не слышен жалобный звук, даже глухое стенание, который бред жара выманивает из сожженных жаждой губ. Насколько эти раненые отличаются от раненых на прежней войне. Я вспоминаю... Но кто еще не помнит громкие, замученные болью голоса, едва подавляемые крики, проклятия, отчаянные крики о помощи, тупой стон умирающих? На этой войне мужчины доказывают большую мужественность, большую устойчивость к боли. Вероятно, большую сознательность, если это не спокойная, серьезная покорность неизбежному. Раненые кажутся мне замкнутыми, им неприятно показывать свое горе. Таковы не только немцы, но и другие, румыны, русские тоже. Они не сетуют, они не стонут, они не ругаются. Без сомнения, что-то скрытое, что-то тайное кроется в складках этого жесткого и сдержанного молчания.

Немецкий солдат, бывший официант в отеле «Минерва» в Риме, подходит ко мне и говорит, что хорошо было бы отправляться в путь, дорога очень плоха и, кроме того, погода ежеминутно может резко измениться. Он глядит вверх на небо и указывает на черное, совершенно черное облако, которое быстро поднимается на горизонте. Тем лучше, если пойдет дождь. Я больше не могу, я больше не могу дышать в этом ужасном красном облаке пыли. Все глядят вверх на небо, качают головой, ругают это совершенно черное облако, которое становится все шире и уже заполнило весь горизонт. Мы покидаем церковь, садимся в машины. Дорога ведет круто под гору, с крутыми поворотами. Это сухое русло ручья, засеянное большими, отшлифованными водой камнями, а не дорога. Наконец, мы достигаем маленького водотока, в принципе, узкой долины. Мы едем по нескольким качающимся балкам, которые связаны стальным тросом. Вдоль берегов солдаты обоза средней артиллерии устроили себе лагерь, лошади стоят посреди потока, по колено в воде, другие пасутся на близком лугу. На другой стороне речки колонна телег с боеприпасами преграждает отлогую улицу. Солдаты группами подталкивают колеса вперед, лошади яростно бьют копытами, показывают длинные желтые зубы в немой, болезненной ухмылке. Два больших румынских грузовика, две «Шкоды», с яростным грохотом грохочут вверх по пыльному подъему. Лица солдат покрыты маской пыли, в которой пот копает глубокие борозды. Маленькая толпа из крестьян, старых мужчин, большей частью женщин, и парней шестнадцати, восемнадцати лет, сбежалась, чтобы наблюдать за этим столпотворением людей и животных. Они стоят и смотрят, явно без страха, со спокойным любопытством. Парни веселы, оживлены, немного нерешительны. Женщины носят очень пестрые косынки, стянутые перед лицом, завязав их концы узлом под подбородком. Рубашки и юбки из набивной ткани, с кричаще пестрыми узорами из маленьких желтых, зеленых, красных цветков. Мужчины, молодые и старые, носят серые хлопчатобумажные куртки, брюки из синего сукна, из которых и состоит их рабочая одежда. Мужики больше не носят застегнутые с боку толстовки, не носят также сапоги и фуражки. Они кажутся ремесленниками и рабочими, а вовсе не крестьянами. Шапка велосипедиста придает им вид людей из пригорода. Двадцать пять лет большевизма, колхозы и сельскохозяйственные машины коренным образом изменили «мужиков»: они сделали из них сельскохозяйственных рабочих, машинистов. Когда я, чтобы использовать вынужденную остановку, открываю свой вещмешок и начинаю есть, они смотрят на меня с внимательным любопытством, разговаривают друг с другом и смеются.

- Под сиденьем, – говорю я Пеллегрини, – еще должна лежать коробка карамели.

Пеллегрини распределяет карамель среди молодых людей. Они испуганно приближаются, протягивают руку, тщательно разматывают бумагу и пробуют карамельки с удовлетворением, от сладкого вкуса у них расширяются глаза, и они счастливо смеются. Это дети, они как все дети мира. Да, карамель была в кооперативном «универмаге» в Дмитрашковке, та маленькая советская карамель с ее несколько соленым вкусом; но она была дорогой, слишком дорогой. Я рассматриваю внимательно этих советских детей 1941 года, которые так отличаются от советских детей 1920, 1921 года. У них растрепанные волосы под их маленькими шапками велосипедиста или под маленькими украшенными вышивкой кепи, вроде тех, которые носят казаки. У парней синие суконные брюки, слишком длинные или слишком короткие, у девочек юбка, фартук, пестрая косынка. Все тихо говорят друг с другом и смеются. Они с большим любопытством следят за каждым моим движением, и снова и снова оглядываются на тяжелые немецкие артиллерийские тягачи, на лошадей, которые своими копытами с трудом преодолевают подъем, на дымящие и гремящие грузовики на другом берегу реки. Между тем Пеллегрини зажег спиртовой кипятильник, он греет немного воды для чая. Я вынимаю лимон из моего рюкзака, молодые люди окружают меня, рассматривают лимон, сопят, пытаются нюхать воздух. Один спрашивает: – Что это такое? – Это лимон, – отвечаю я. – Лимон, лимон, – повторяют они друг другу. Тот, который стоит ближе всего ко мне, рассказывает, что они никогда еще не видели лимон. – Он немного кислый, – говорю я, – но хороший. Хочешь попробовать? Я отрезаю ему кусочек на пробу. Мальчик кладет ломтик лимона в рот, корчит гримасу и снова выплевывает. Другой быстро поднимает его земли, сосет немного, тоже делает гримасу и передает третьему. Все кривят лицо и плюют. Они никогда не видели лимон. И внезапно начинает идти дождь. Сначала мягкий, тихий, надоедливый дождь. Потом он становится ливнем. Я с восхищением дышу свежим ласковым поглаживанием дождя, я умываю лицо и волосы в горькой и чистой воде, наполняю с наслаждением ею рот. Ах, наконец, дождь! Вокруг хор криков и проклятий. Немецкие солдаты глядят вверх на небо, кричат и ругаются. Артиллерийские тягачи останавливаются, лошади соскальзывают по внезапной жидкой грязи, грузовики скользят на гладкой дороге. – Ах, проклятый дождь! – шумят артиллеристы и водители возле снарядов и завязших в грязи машин. Совсем близко дом какого-то крестьянина, девочка появляется в дверях, машет нам, чтобы мы вошли. – Пожалуйста, пожалуйста, – говорит она. Мы входим. На скамье сидят пожилой мужчина и мальчик. Пеллегрини возится со своим спиртовым кипятильником, начинает греть воду для чая. Я сажусь в угол, под иконой, где в русских домах почетное место для гостя, и отрезаю следующую дольку лимона. У мальчика больная нога, очень красная и распухшая. Это, должно быть, артрит. Он смотрит на меня и жалуется: – Мне больно. В это время он рассматривает лимон, старик и девочка тоже смотрят на лимон. Старик говорит: – Да это же лимон! Прошло больше двадцати лет с тех пор, когда он видел последний раз видел лимон. – Но ведь Крым же недалеко, – говорю я. – Да, – отвечает старик, – но, наверное, кто знает, все лимоны Крыма погибли. Правда состоит в том, что русские власти отправляли весь урожай цитрусовых Крыма на экспорт; кроме как в больших городах, в Москве, Ленинграде, Киеве, Одессе, во всей России нельзя было купить лимон или апельсин. Старики, те, которым за сорок, могут вспомнить о лимонах. Они относятся к воспоминаниям о старом режиме. Но мальчики не могут, они даже не знают, что это такое.

Мы наливаем чай в стаканы и кладем в каждый стакан, в каждый стакан чая, хорошую дольку лимона. Старик довольно смеется, девочка тоже довольно смеется, когда они пьют свой чай. Только мальчик с больной ногой выглядит печальным и подавленным. – Во время другой войны, германской войны..., – рассказывает старик. Они называют ее так, германской войной. Старик в 1916 году воевал в Карпатах. Потом он протягивает руку к бутылке спирта, которую Пеллегрини оставил на столе, снимает пробку, нюхает ее и с наслаждением закрывает глаза. – Если добавить немного воды, – говорит он, – его можно было бы выпить. Уже три месяца, как началась война. С той поры он не выпил ни капли водки. Нет, никакой водки. Я не могу не рассмеяться, другие тоже смеются. Пеллегрини хватает бутылку и прячет ее в надежное место в сумке. Мы идем к двери. Дорога – сплошной ручей из грязи. Дождь прекратился, теперь дует холодный резкий ветер, сухой и шершавый как кошачий язык. – Вам лучше было бы остаться тут на ночь, завтра дороги снова будут сухими, – говорит мне старик. Так это и есть. Достаточно полчаса дождя, чтобы превратить эти украинские дороги в болота. Война трепыхается в скользких клещах грязи. Немецкие солдаты спешат от одной лошади к другой, от одной машины к другой и ругаются. Ничего не поделаешь. Ждите, пока улицы не высохнут. Пушки гремят позади, за лесом. Ах, эта война на Украине! Пыль, грязь, пыль, грязь. Проклятая пыль, проклятая грязь! Сверху, вниз по склону, доносится запутанный шум, смесь человеческих голосов и ржания лошадей. Войска, которые встречаются нам, не могут спуститься вниз, они должны провести ночь наверху, завтра утром дороги будут сухими. И пыль, и дождь, пыль и грязь, завтра улицы будут сухими, огромные поля подсолнечника будут трещать на сухом теплом ветру, потом грязь вернется, и это Россия, это Россия царей, святая Россия царей, и это также СССР, пыль и дождь, пыль и грязь, это русская война, вечная русская война, война в России в 1941 году. Ничего не поделаешь, ничего не поделаешь. Завтра улицы высохнут, потом грязь вернется, и все время мертвецы, испепеленные дома, толпы оборванных пленных, с глазами как у больных собак, и снова и снова падаль лошадей и машин, падаль танков, самолетов, грузовиков, пушек, офицеров, унтер-офицеров и солдат, женщин, стариков, детей, собак, падаль домов, деревень, городов, рек, лесов, ничего не поделаешь, ничего не поделаешь, дальше, все дальше, глубже внутрь «русского континента», к Бугу, к Днепру, к Донцу, к Дону, к Волге, к Каспийскому морю. Да, да. «Мы боремся только за свою жизнь». А потом придет зима. Прелестная зима. И потом опять пыль и дождь, пыль и грязь, пока снова не наступит зима, милая зима святой Руси, зима Советского Союза из стали и цемента, вот что такое война против России в 1941 году. «Да, да, да». Мы побеждаем сами себя, чтобы умереть.

(Последний абзац был в свое время вычеркнут цензурой).

ВТОРАЯ КНИГА

РАБОЧАЯ КРЕПОСТЬ

Осада Ленинграда

В конце сентября 1941 года я вернулся в Италию (понес наказание в виде четырех месяцев принудительного заключения, наложенного на меня по требованию немцев из-за «неуместного характера» моих военных репортажей), а потом направился на северный фронт; через Польшу, Литву, Латвию и Эстонию я попал в Финляндию, в траншеи под Ленинградом.

Меня влекло туда намерение увидеть вблизи, как рабочие массы Ленинграда реагируют на моральные, политические и социальные проблемы войны. В начале Русского похода и в течение всего лета 1941 года я в своих фронтовых репортажах из Украины писал, каким образом крестьянские массы Советского Союза после их перевоспитания и преобразования с помощью индустриализации или, лучше сказать, механизации сельского хозяйства, реагируют на проблемы войны, и особенно убедительно разъяснил мою точку зрения, что тайна войны в России лежит, прежде всего, в «рабочей морали» аграрного пролетариата.

Обстоятельство, которым ни в коем случае нельзя пренебрегать, состоит в том, что благодаря индустриализации или, правильнее, механизации сельского хозяйства исчез прежний «мужик». Русские крестьяне, которым до сорока лет, и мужчины, и женщины, коренным образом изменились в ходе трех следовавших друг за другом пятилеток: их орудия труда больше не лопаты, мотыги, серпы, а сельскохозяйственные машины, тракторы, моторные плуги, сеялки и т.д. Каждый колхоз владеет сотнями таких машин. Таким же всесторонним было превращение в одежде, в обычаях и привычках, в менталитете: нет больше прежней русской деревенской жизни, нет уже прежнего фатализма, нет уже прежней лени, и нет уже никаких сапог, меховых шапок, косовороток, бород, зато есть синие рабочие комбинезоны, кожаные куртки, выбритые лица и головы, кепки с коротким козырьком, сильная, активная, жесткая жизнь, безжалостная дисциплина колхозов, абсолютное господство техники. И это касается не столько их уровня образования, который действительно в целом элементарен и наивен в определенном смысле, ни их технической специализации, уровень которой гораздо ниже чем, например, уровень специализации немецкого или североамериканского фермера, сколько их трудовой дисциплины и их «рабочей морали». Прежние «мужики» стали чем-то вроде рабочих, механиков, они сражаются так же, как рабочие-солдаты, не иначе и не меньше, чем рабочие больших промышленных городов. То, что я намеревался теперь изучить вблизи на фронте осады Ленинграда, это была как раз реакция рабочих масс (не больше, чем до сих пор крестьянских масс) на моральные, политические и социальные проблемы, которые возникли в результате войны против Советского Союза. Одним словом, я собирался из непосредственного наблюдения фактов добыть для себя элементы для как можно более объективной оценки того, что неминуемо должно было произойти, как только немецкая армия проникла в сердце промышленных районов на Дону и Волге, то есть, того, что происходило тогда в Сталинграде. Проблема эта представляла чрезвычайный интерес – в ней содержалась вся судьба этой войны – и она заставила меня пренебречь лишениями и опасностями, которым я должен был подвергнуть себя этой ужасной зимой на фронте близ Ленинграда и Кронштадта.

Финские позиции у Белоострова и Александровки на Карельском перешейке, которые были устроены на расстоянии всего шестнадцати километров от пригородов Ленинграда, были подходящим место для таких наблюдений, из-за большой близости «рабочей крепости», возможности получать сведения из первых рук, непосредственности и своеобразия деталей, которые можно получить из уст перебежчиков, пленных и тех великолепных карельских связных, которые постоянно курсируют между осажденным городом и финскими командными пунктами. Я весь год словно с балкона наблюдал трагедию Ленинграда. Это для меня было не спектаклем, а чем-то вроде проверки совести, если можно использовать выражение «проверка совести» для морального, политического и социального опыта, во время которого я был исключительно зрителем, который неизбежно происходил вне меня, в отрыве от меня, но реальность которого не исключала, однако, ни сочувствия, ни самого глубокого человеческого понимания.

Из моих наблюдений и моих мыслей о Ленинграде читатели узнают, что опыт «рабочей крепости» на Неве, самого большого рабочего города Советского Союза и одного из самых больших городов мира, предвещал и подготавливал событие Сталинграда, большой «рабочей крепости» на Волге. В этой безжалостной трагедии культуры Европы у сознания, пожалуй, не должно было быть никакой другой задачи, кроме как помочь предупредить возможные неожиданности войны, которая так богата неожиданностями, как никакая другая. В том, что я испытал, Ленинград предупреждает ужасную «неожиданность» Сталинграда.

(Под Ленинградом, 1943 год)

18. Там внизу горит Ленинград

Хельсинки, март

Корабль, прямо под нами, казался покинутым. Ни одного фонаря, никаких бортовых огней, никаких признаков жизни. Замерзший во льду, в нескольких метрах от побережья Эстонии, он выглядел как одна из тех черных песчинок, которые заключены в желтую, красноватую прозрачность кусочка янтаря. И у застывшего ледяного моря, в постепенно клонившемся к вечеру розовом дне, действительно была прозрачность янтаря. Самолет спустился почти до пятидесяти метров, описывая вокруг корабля широкие круги: мы видели, как по палубе бежит собака, вытягивает морду к нам и лает; какой-то мужчина показался в люке и медленно помахал нам рукой. Потом он втянул голову вниз и исчез. В Финском заливе застряли во льду много таких пароходов маленького тоннажа. Горстка мужчин с оружием остается на борту, не для того, чтобы охранять груз, который давно уже отвезли на санях на сушу, а чтобы защищать корабль от нападений русских патрулей, которые иногда отваживаются добираться по замерзшей поверхности моря до финского и эстонского побережья.

Самолет снова набрал высоту, и постепенно горизонт в этом месте Финского залива, где его ширина ненамного превышает семьдесят километров, открывал нашему взгляду свои дальние, белые и синие перспективы. Только бледно-голубая полоса там внизу, слева от нас, обозначала линию побережья Финляндии. Взгляд на некоторое время проникал глубоко внутрь равнин Эстонии, исследовал бесконечные леса елей и берез. Ревель, справа от нас, немного сзади, оказывался завуалированным дымом из дымовых труб его фабрик. Высокие острые башни его дворцов и церквей, покрытые зелеными медными пластинами купола, мачты защемленных между ледовыми зубцами кораблей вдоль мола гавани выделялись из плотной зоны пара, кажется, качались в беспокойном волнистом свете. Насколько хватало глаз, на ледяной равнине моря были видны длинные колонны саней и лыжные патрули, которые стремились к берегу или скользили вдали, в поисках секретов приближающейся ночи.

Мы были в самой середине Финского залива, вероятно, на высоте трехсот метров над ним, когда солнце исчезло. Это было прекрасное пылающее красным огнем солнце, в жестком, сильном контрасте с нежной пастелью невероятного, ледяного, чистого ландшафта. Как стальной диск циркулярной пилы, который с треском погружается в ствол дерева и исчезает, солнце медленно проникало в жесткую ледовую корку, пока не исчезло. Огромные белые стружки пара поднимались на горизонте. Гигантская долго светящаяся шестерня с красными зубьями стояла на краю неба, пока медленно не погасла. Ландшафт сразу изменился, стал нереальным, отделился от времени и места; он, казалось, расставался с землей и морем, и внезапно я заметил, что мы летим в нежно-голубом прозрачном хрустальном шаре, вдоль широкой плоской дуги. Воздух в этом стеклянном шаре был розовый и голубой, как полость раковины. Шум моторов был таким же, как шум моря в раковине, очень чистый звук, необъятный, мягкий голос. Будь это отблеск кровавой зубчатой шестерни на краю неба, будь это напряженное внимание глаза и усталость от долгого наблюдения, но мне казалось, как будто наш полет кружился по спирали вокруг красной точки на самом крайнем месте неба на востоке, там внизу в конце Финского залива, в направлении Ленинграда.

Наблюдатель тоже пристально всматривался в эту точку, в направлении зарева пожара; сразу он повернулся и кивнул мне, как будто ответил на мой вопрос. Теперь огненный дым мягко поднимался, широкими кругами, он образовывал воздушные сооружения, которые ветер беспрерывно стирал и соединял заново, высоко в небе он почти изображал отображение поставленного вниз головой города, с его домами, его дворцами, его улицами, его глубокими местами. Но агония Ленинграда постепенно утрачивала всякое настоящее присутствие, всякую человеческую материальность и форму, становилась абстрактной идеей, намеком, воспоминанием. Что такое дым, мерцание там внизу? Дым пожара, ничто иное. Мерцание далекого пожара. Ничто иное. Чад огромного костра. Ничего больше. Агония города, который носит таинственное, непонятное имя. Ах да, агония Ленинграда. Нет, ничто иное. Это было действительно что-то незначительное, легкий дым там внизу, огненный свет, огромное сооружение из миражей, которые ветер мягко стирал в синем вечернем воздухе и соединял заново. Иногда, из глубины равнин Эстонии, за Ораниенбаумом, вздрагивала красноватая молния, как кровавое подмигивание. Это был глаз битвы, которая горит там внизу у восточной границы Эстонии. Бесформенный красный глаз, глаз Марса в пару боя. Уже спускалась ночь. Однако белизна снега, яркий отблеск бесконечной ледяной равнины превращали ночь в чудесно светящийся день. Бледный, интенсивный свет, кажется, поднимался из глубоких морских глубин, освещал снизу ледовую корку в магической прозрачности, которая распространялась до самых дальних берегов; даже земля сверкала от этого холодного глубокого света. Шум моторов поднимался и понижался в пустоте раковины, и внезапно он ослабел, превратился в шелестение, жужжание пчелиного роя.

Это был туман, который поднимался вверх к нам от замерзшей поверхности моря и постепенно покрывал небо. Потом вдруг белый мрак ослепил нас, мы скользили в мягкую, беззвучную темноту.

Теперь машина поднималась выше и выше, чтобы вынырнуть из тумана. Когда мы вскоре после этого попали в ясный воздух, и снова свободное и чистое небо изгибалось над нами, мы заметили перед собой розовое пятно, лепесток розы, который двигался по пути нашего самолета. Как это бывает в тумане, когда слабеющий свет получает новую силу и переламывается в невообразимых удалениях, нам представился горящий Ленинград в странной близости. Розовый лепесток передвигался, скатывался, казалось, будто он дышал. Так мы летели, в свободной синеве, на протяжении казавшегося бесконечным времени, пока машина не начала падать и не нырнула обратно в туман.

И внезапно деревья с оглушительной скоростью понеслись нам навстречу, земля на мгновение закачалась под нами, бросилась на нас как гоночный автомобиль на дороге, со скоростью двести километров в час. Шасси почти задевало верхушки елей, машина вставала на дыбы, отталкивала землю в сторону от себя как пловец, который отталкивается ударом ног от глубины моря, чтобы выплыть на поверхность. Мы летели несколько минут, повиснув под потолком тумана, как комнатная муха. Мы искали посадочную полосу Хельсинки. Неожиданно мы сели, машина заскользила по льду, потом она остановилась. Во внезапной тишине я не слышал ни голосов, ни шума шагов, ничего, кроме скрипения башмака по снегу. Оно медленно приближалось. Ничто, кроме этого легкого скрипа, не могло передать масштаб этой бескрайней тишины, этой беззвучной, ледяной пустыни.

19. Голоса леса

Александровка, март

И вот она, самая передовая линия, в лесу около маленького города Александровки, в шестнадцати километрах от бывшей столицы Российской Империи. Это самый выдвинутый вперед участок всего фронта перед Ленинградом. У осады русской метрополии здесь ее самое чувствительное место, самая нервная, самая беспокойная, самая неприкрытая часть. Я в последующие дни расскажу о характере этой осадной войны, о мощных оборонительных мерах Советов, об обстоятельствах и формах проявления этой безжалостной борьбы, о гигантских трудностях, которые должны выдержать оба противника; я расскажу об агонии этого гигантского города, охватывающего с поясом его пригородов пять миллионов человек, военных и гражданских. Это самая большая осадная война, которую когда-нибудь вели. Сегодня, когда я еще устал от поездки и еще совсем новичок на этом фронте, чтобы писать об этом серьезно, сегодня я хочу ограничиться тем, что сообщу читателю мои первые впечатления, первые соображения, несколько событий моей поездки из Хельсинки в Виипури, и из Виипури через поле сражения у Суммы, через Терийоки и Майнилу до этого передового дозора у Александровки. Все же, сначала мне хотелось бы, чтобы читатель уяснил самому себе трудности моего задания. Начнем с климата. Термометр сегодня вечером показывает не больше чем 24 градуса мороза. По сравнению с необычной суровостью этой зимы это немного. Для меня это больше, чем достаточно. При этих обстоятельствах нелегко работать. «Корсу», в котором я устроился и жду полковника Лукандера, тесное, низкое и заледеневшее («Korsu» – это одноэтажное убежище, блиндаж, наполовину закопанный в снег, что-то вроде маленького барака из стволов деревьев, он защищает от шрапнели, но, конечно, не от снарядов). Солдаты, которые занимают его, еще не вернулись с ежедневного патрулирования, из разведывательного дозора или с трудовой службы, и печь холодна.

Пальцы сырые, бумага, на которой я пишу, покрывается легким слоем инея, похоже, как будто бумага запотевает, и мне на самом деле кажется, что я пишу на запотевшем стекле. Буквы выглядят пожелтевшими, словно буквы старого письма, которое спустя долгие годы было найдено на дне сундука; лед скрывает их так. Наконец, входит солдат с охапкой дров, это светлые, гладкие березовые поленья, с корой с желтыми и белыми пятнами. После этого приятный аромат смолистого дыма висит в «корсу», бумага, на которой я пишу, оттаивает, слой инея тает. Толстые капли стекают вдоль листа.

Я оставил свое имущество в углу «корсу», под каркасом из досок, который служит кроватью для ночлега. Это настоящие нары, как в одиночной камере; солдаты и офицеры спят там рядом, солдаты на одной, офицеры на другой стороне, на соломенных тюфяках, покрытых грубым сукном. Все аккуратно, чисто, просто и понятно. Каждый предмет на его месте, кухонная посуда, винтовки, ранцы, ручные гранаты, предметы одежды, валенки, белые маскировочные накидки, лыжи, снегоступы.

Хотя я пришел сюда не воевать, а наблюдать вблизи обстоятельства и особенности осады Ленинграда и писать о них, я получил полное походное снаряжение: меховой спальный мешок, шинель с подкладкой из овечьей шерсти, эскимосскую меховую шапку, рюкзак, вторую пару ботинок на смену, несколько бутылок водки и неприкосновенный запас консервов. В финской армии у офицеров нет денщиков, поэтому я должен нести все это тоже сам.

Я пришел не для боя, а чтобы через склон рва, через заграждения из колючей проволоки, через русские бункеры, через леса и снежные поляны, через золоченые луковицы колокольни Александровки, бросить свой взгляд вперед, к фабричным трубам, колокольням и куполам Ленинграда. Необозримый город, этот Ленинград, плоский, вытянутый, без небоскребов, без высоких башен. Построенный на грязевых отложениях в болотистой дельте Невы, он, кажется, ежедневно тонет все глубже в наносном грунте своей солоноватой воды и каналов. Он низко поднимается на горизонте, время от времени синеватый туман скрывает его из виду. Затем неожиданно, при внезапном прояснении, кажется, что его можно схватить, достаточно лишь протянуть руку. Так показалось и мне только что, когда я пришел к этому лесу. Туман поредел на мгновение; я остановился посреди дороги и пристально смотрел вперед на прекрасное призрачное явление.

Вот уже больше часа я сижу в «корсу» и жду, пока полковник Лукандер, командир участка, вызовет меня. Старший лейтенант Свардстрём, который приехал со мной из Виипури, и которого я попросил узнать, где находится полковник Лукандер, возвращается и говорит, что он выехал на обход позиций. – Скоро он будет здесь, – добавляет он. Свардстрём высокий молодой человек, белокурый, худой, со странно нерешительной и в то же время двусмысленной улыбкой. Он говорит вперемешку по-немецки и по-фински, а иногда он смеется, как бы извиняясь. Тихо начинает идти снег. Время крадется медленно, в ленивом молчании.

- Я пойду проверю, не вернулся ли уже полковник, – говорит Свардстрём, когда покидает барак. Я остаюсь только с солдатом, который следит за печкой. Парень с коричневыми волосами, жестким лицом, приветливым взглядом. Пока я пишу, он украдкой рассматривает меня, мою форму, мою шляпу альпийских стрелков, зеленые огни петлиц, звезды воинского звания. – Kapteeni? – спрашивает он. – Да, я Capitano, капитан. Он улыбается и повторяет для себя: – Kapteeni.

Я поднимаю глаза от своей бумаги и внимательно слушаю голоса леса, бесконечного, темного, густого леса вокруг нас. Голоса людей, животных, деревьев, машин? Тот, кто не родился в этих финских лесах, тот «психически» заблудится в них, как в лабиринте. Я имею в виду не лабиринт ветвей и стволов, а лабиринт впечатлений, в абстрактных диких зарослях, в нереальной стране, где дух теряет всякий контакт с действительностью, и все вокруг превращается, меняет вид и форму, в продолжающееся обманывающей чувства метаморфозе. Чувства обманывают, дух попадает в кружащийся бездонный вихрь. Голоса, звуки, формы приобретают таинственную сущность, что-то таинственное, магическое. Крик звучит вдали. – Se on koira, это собака, – говорит солдат. Я благодарен ему, что он переводит для меня голоса леса в человеческие звуки. Прекрасное слово, «koira», оно звучит для меня как какое-то греческое слово, оно вызывает в моей памяти «korai» Акрополя. Слышен дальний грохот, который быстро приближается, он поднимается между деревьями как цветок, как струя родника, как развевающиеся на ветру волосы девочки. – Se on tykki, это пушка, – говорит солдат. Глухой отзвук тяжелого орудия. Эхо взрыва катится по лесу как гремящий голос реки. Солдат рассматривает меня и слушает. Я благодарен ему за эту помощи, я не знаю голоса этих финских лесов, я не узнаю снова голоса людей, животных, деревьев, машин в этом бесконечном, таинственном финском лесу. – On tuuli, это ветер, – объясняет солдат. – Se on hevonen, это лошадь, продолжает он пояснять мне.

Звук голосов приближается к «корсу». Солдат поднимает голову, выглядывает через окно. – Se on venäläinen karkuri, русский пленный, перебежчик, – говорит он. Мужчина маленького роста, растрепанный, с худым бледным лицом, с усталыми мерцающими глазами. Голова его гладко выбрита, полна шрамов. Он стоит перед группой солдат, нервными движениями рук он сжимает и отпускает свою острую татарскую шапку. Толстые капли пота, вероятно, от страха, а может быть, от слабости, капают ему на лоб. Снова и снова он вытирает себе пот меховой шапкой. Он говорит: – Я не знаю. Он говорит робким, немного хриплым голосом. Советский пленный. Я хотел бы, чтобы он оставил меня безразличным и не вызвал во мне волнения. И, все же, он будит во мне одновременно сочувствие и отвращение, и скорбь. Я со вчерашнего дня видел много этих советских пленных, и все были маленькими, запуганными, очень бледными, все с усталым и неуверенным, бесконечно печальным и удивленным взглядом. Невольно я спрашиваю себя, как же возможно, что эти солдаты с их нерешительным и больным выражением лица, их покорным, беспокойным голосом были теми же, которые разрушали Виипури, которые сделали Карелию пустыней, которую так ужасно обработали Kareljan Kannas (так финны называют Карельский перешеек), как я видел это сегодня утром.

Нет ничего страшнее, чем вид города Виипури (Выборга шведов), чем эти черные руины под снегом. Во время «Зимней войны» 1939-1940 годов русские не смогли взять Виипури; они заняли его только после заключения мира, на основании одной статьи Московского договора. Когда потом в прошлом августе советские войска были вынуждены оставить город, они жестоко уничтожали его с помощью мин и пожаров. Дом за домом, дворец за дворцом, весь Виипури они подрывали с использованием ультрасовременного метода радиомин, снабженных крохотным аппаратом, который вызывает взрыв после получения сигнала в виде нескольких музыкальных звуков на волне определенной длины. Когда я сегодня утром бродил по улицам Виипури, ветер ревел сквозь пустые каркасы домов. Серое небо, из жесткой непроницаемой материи, подстерегало за пустыми пещерами окон. Виипури был полным жизни, богатым, аристократическим городом, бастионом Скандинавии против России во все времена, лежащим на дороге, которая ведет из Ленинграда, из Новгорода, из Москвы в Хельсинки, в Стокгольм, в Осло, в Копенгаген, к Атлантике. Уже одно его положение указывает на его судьбу. В начале перешейка, к которому суживается Карелия между Финским заливом и Ладожским озером, лежит Виипури, плотно сконцентрировавшись вокруг своего шведского замка, в конце усеянного островами и утесами вытянутого узкого залива. Море проникает в землю, окружает город, охватывает его, протискивается между его домами, становится фоном его площадей, дворов его дворцов. Тот, у кого Виипури в руках, держит в руках и Финляндию. Это ключ Карельского перешейка, Kareljan Kannas. Как раз эта судьба арены борьбы из столетия в столетие, от осады к осаде, создавала архитектурные линии, выражение грации и силы этого города. Если смотреть со стороны моря или от кромки лесов, которые окружают это, Виипури кажется одним из тех «шато», тех замков, которые рисовал Пуссен, на заднем плане влажных темных лесов, с видом на зеленые долины и на синее небо, в полосах белых облаков. Как один из высоко взгромоздившихся древних городов Лация, на гравюрах, вроде тех, что украшают старые издания «Энеиды» из восемнадцатого столетия.

Замок стоит на широком острове, отделенный от города морским рукавом, через который русские во время их краткой оккупации проложили два понтонных моста. Он представляет собой огромное строение с господствующей высокой башней, основа которой окружена кольцеобразным гранитным валом. Собственно крепость вся встроена в этот вал: казармы, склады боеприпасов, сараи и склады, казематы. Старая часть города простирается на другой стороне узкого морского рукава, с извилистыми переулками, зданиями в том шведском военном стиле, в котором несомненны признаки старого русского влияния (сходство с Новгородом) и более позднего подражания французам. За ним простирается современный город с его зданиями из стали, стекла и цемента, белизна которых тут и там просвечивает между низкими дворцами начала века, что-то вроде модерна, как в Берлине. Я влез почти до самой вершины башни замка, по прикрепленной к стене лестнице над разевающей пасть глубиной. Ботинки соскальзывали с замороженных ступеней. Наверху, на внешней галереи башни, взгляду открывался ужасный спектакль домов с обгоревшими перекрытиями крыш, потрескавшимися и закоптелыми стенами порта, полного дрейфующих корабельных мачт и дымовых труб, изуродованных кранов, выгоревших корпусов, и всюду на горизонте, насколько хватало взгляда, горы мусора и угасшие пожарища, тусклые куски кулис, качающихся, нависающих над удручающей пустотой площадей и улиц стен. Неземная белизна снега вокруг черных руин, синеватый блеск замерзшего моря с громкими криками указывали на ужас, страх и отвращение. Когда я спустился с башни, люди на улицах казались мне серьезными и замкнутыми, и, все же, полными жизни и человечными. Не привидения, а теплое, живое присутствие. Взгляды спокойные, лица напряженные и жесткие. Из прежнего населения в восемьдесят тысяч человек, почти двенадцать тысяч вернулись в Виипури на руины своих домов. Они живут между треснутыми стенами, за покрытыми обломками дворами, в наполовину наполненных строительным мусором подвалах, в комнатах на краю лестничных клеток без крыш на верхних этажах выпотрошенных обстрелом дворцов. Великолепна жизненная сила этого народа, хладнокровного и молчаливого, и все же решительного и сильного в своих намерениях, своих страстях, своей воле. Молодая женщина поднималась по лестнице разрушенного дворца на Карьяпортин-Кату, она перескакивала через недостающие ступеньки как акробат на веревочной лестнице трапеции; лицо маленькой девочки за стеклом фасада дома на Реполан-Кату, который был выпотрошен внутри тяжелой бомбой; женщина, осторожно, заботливо накрывавшая стол в комнате дома на Линнан-Кату, комнате, в которой сохранились стоящими прямо лишь две стены. С вокзала, который превратился в огромную кучу мусора и деформированных пожаром стальных балок, слышался беспрерывный охающий свист локомотива. И там стойка рыночной торговки, совсем один посреди площади, перед руинами, они сидит на табуретке за ее жалким товаром, который постепенно засыпает снег. Исправные часы Келлоторни, единственной башни, кроме башни замка, которая возвышается неповрежденной посреди бесконечного кладбища домов.

Сегодня в первую половину дня я покинул Виипури, мне было страшно от всего этого разрушения, от такой зверской ярости. И теперь здесь голос русского перебежчика, который перед дверью «корсу» говорит: – Да, пожалуйста, да, да, да, в напрасной и печальной настойчивости. Этот голос будит во мне сочувствие и отвращение, я не хотел бы слышать его, я хотел бы заставить его замолчать. Я покидаю «корсу», прохожу некоторое расстояние между деревьями, перед маленькой деревянной избушкой командования участка. Там, дальше на дороге, которая ведет в Ленинград – прекрасной, широкой, ровной дороге, вымощенной щебнем как папские улицы Лация, можно увидеть маленькие камни сквозь корку льда – там, где теряется дорога, стоят дома пригородов, дымовые трубы фабрик, позолоченные купола церквей Ленинграда. Запретный город медленно тонет в синеватом паре. Артиллеристы громко смеются вокруг своих пушек, замаскированных в лесу за кронами елей. Группы финских егерей – стрелков-лыжников – легко скользят по снегу. В ледяном воздухе тепло повисают их голоса. Со стороны передовых дозоров доносится хриплое тарахтение русского пулемета, сухое «та-пум» карабинов. Дальние раскаты, глухой грохот, щелчок. Это корабли русского флота у Кронштадта; они скованы льдом, они обстреливают дорогу у Терийоки. Старший лейтенант Свардстрём зовет меня от двери штабного барака: – Заходите, – говорит он, – полковник Лукандер ждет вас.

20. Дети в форме

Под Ленинградом, апрель

Они двигались по лесу, по тропе к тыловым позициям, в сопровождении финского солдата. Примерно тридцать было их, тридцать детей. В русской форме, в широкой шинели табачного цвета, сапогах из жесткой кожи, треугольной татарской шапке со свисающими наушниками. У каждого на поясе висели его круглый котелок и большие привязанные к веревке перчатки из овечьей шерсти. Лица грязные и черные от дыма. Когда они увидели стрелков-лыжников в белых маскхалатах, которые легко и быстро скользили между деревьями, они остановились и смотрели им вслед. – Pois, pois! Дальше, дальше! – прикрикнул на них солдат, который сопровождал их. Но он и сам был еще ребенком, и он тоже очень хотел остановиться и посмотреть, и потому он тоже остановился. Сначала пленные смотрели серьезно и внимательно. Потом они начали смеяться, видно было, как они чему-то радовались, некоторые пытались скользить по снегу, начали толкать друг друга, играя, один поднял снег, слепил снежок и бросил его в спину товарищу. Все смеялись, «дурак, дурак», и охраняяющий солдат рычал свое «Рois! pois!» Так они продолжали путь, оборачивались снова и снова, пока финские стрелки-лыжники, тоже еще совсем юные, приблизились и обогнали их. Они быстро скользили между деревьями, едва не задевая стволы сосен и берез своими белыми маскировочными халатами. Был солнечный день, снег блестел, замороженные ветки деревьев светились серебром в легком, живом свете. В Виипури я несколько дней назад был между руинами, обходя призрачные тени домов. Группы советских пленных работали на улицах, убирали лопатами снег, убирали дворы от мусора, сносили качающиеся стены. Пленные выглядели как муравьи, такие маленькие и темные на фоне снега. Высокие татарские шапки над узкими детскими лбами делали их острые, бледные лица еще более худыми, еще более жалкими, еще более грязными. Почти все были очень молоды, не старше семнадцати лет, и выглядели как дети четырнадцати, даже двенадцати лет. Маленького роста, худые, негибкие, еще далекие от первой фазы превращения в молодого человека. Едва завидев меня, они на мгновение прекращали работать, следили за мной взглядами, рассматривая с любопытством мою форму. Когда я собирался обернуться и посмотреть на них, они сразу опускали глаза, боязливо и смущенно, в точности как мальчишки.

Финские офицеры и солдаты все сходятся на том, что эти дети дерутся мужественно, с тем твердым, выносливым мужеством, которое как раз является противоположностью детского мужества. Все же, с военной, технической точки зрения, их достижения невелики. В этом нет никаких сомнений. И это поражает, так как сильно противоречит любому опыту. В этих физически поздно созревших мальчишках во многих аспектах развилось настоящее взрослое мужество. Чему удивляются финские офицеры и солдаты, это, прежде всего, не отставание в физическом развитии, а отставание духа, разума. Их интеллект еще в эмбриональном состоянии. Видно, что это еще дети, которые довольны тем, что живут, что чувствуют себя живыми, счастливы от того, что могут дышать, что они больше не должны ничего бояться, что избежали, наконец, кошмара и страха смерти; но я очень сомневаюсь, что они сами понимают свои собственные чувства. Я имею в виду, что у них нет никаких других проблем, кроме чисто физических, животных. Обычно в возрасте восемнадцати лет у каждого нормально развитого молодого человека, к какой бы нации и к какому бы социальному слою он не принадлежал, есть свои проблемы душевного и интеллектуального характера. У этих советских пленных, этих детей-солдат, нет никаких других проблем, кроме материальных. Они также не знают ответа даже на самые простые вопросы. При вопросе, который они не понимают, их глаза иногда заполняются слезами. Они – никто иные, как дети, в полном смысле слова. Один из примечательных симптомов их опоздавшего развития состоит в том, как легко они для своей защиты прибегают к слезам. Это как полностью соответствует психологии ребенка. Я пересек в Виипури площадь, на которой находится городская библиотека. Строение, очень современное, не повреждено, так же, как и его многие тысячи старых и современных книг, в том числе самые ценные документы об истории Виипури. Когда я свернул на улицу, ведущую к порту, я оказался перед группой советских пленных. Они были одни, без охраны. В общем, пленные работают свободно, контролируют их только патрули, которые c этой целью делают обход по улицам города. Они стояли перед пострадавшим от бомбежки модным магазином. Во время работ по расчистке они вытащили из-под мусора манекен, примерочный бюст, который используют портные. Мальчики прекратили работать и стояли вокруг бюста, они смотрели на него с любопытством, с серьезными лицами, не понимая, что это такое и для чего оно могло бы служить. Между тем один из них поднял с земли шляпку из синей и красной ткани, безобидную маленькую шляпу, на которой сбоку было украшение, что-то вроде желтой розы, надел ее на голову, и все смеялись и робко протягивали руки, чтобы коснуться розы.

Внезапно они заметили меня. Эффект был своеобразным. Их первым импульсом было убежать, спрятаться, точно как дети, когда кто-то, кто внушает им уважение, застает их врасплох за запретной для них игрой. Однако этот импульс сразу резко изменился на противоположный, они столпились вместе, боязливо и смущенно уставились на землю. Паренек со шляпкой на голове начал плакать и повернулся ко мне спиной. Я признаюсь, что я сначала озадаченно остановился и был почти смущен; мне в голову не пришло ничего лучшего, как крикнуть по-русски: – Работайте, работайте! Этим грубо произнесенным словом я вырвал их из состояния страха и замешательства. Они схватили лопаты и тяпки и снова взялись за работу. Они снова были спокойны и довольны, и смотрели на меня снизу с улыбкой.

Также в финской армии, наряду с ветеранами Зимней войны 1939-1940 годов, есть очень много солдат последних годов рождения, парни шестнадцати, семнадцати лет. Но насколько они отличаются от русских! Они уже мужчины; и если они даже не достигли физического развития, какого достигает молодой человек в этом возрасте у нас (на севере физическое развитие гораздо медленнее, чем в странах юга; у нас молодой человек восемнадцати лет уже полностью развит, на севере он еще большей частью не взрослый), то, все же, их лоб и глаза несут ту печать мужественности, которая является не физическим, а моральным признаком. Они уже мужчины: в моральном, гражданском, социальном смысле. У них уже есть зрелое, мужское сознание, которое делает их не только солдатами, но и гражданами.

Их невозмутимость в опасности, их спокойная серьезности в бою с риском для своей жизни, их объективность в оценке, строгость их обычаев – это признаки высокого осознания своего долга; я имею в виду не только их долг как солдат, но и, прежде всего, как граждан, то есть осознание того, в чем их долг перед своей страной в этот столь решающий для существования и будущего Финляндии момент. Из того, что мне рассказывают эти солдаты, особенно самые молодые, из того, что я слышу при случае, когда они говорят между собой, и что переводят мне капитан Леппо, старший лейтенант Свардстрём, и офицеры пехотного батальона на этом участке фронта между Валкеасаари и Александровкой, я каждый день все больше убеждаюсь в том, что эти финские солдаты, как ветераны, так и недавние рекруты, принадлежат не только к самым смелым в мире, но и к самым благовоспитанным в гражданском смысле. В каждом слове, в каждом действии, даже в самом свободном и самом спонтанном, всегда чувствуется их особенно чуткая и чувствительная моральная позиция. Все, даже самые молодые, в совершенстве знают политическую и военную ситуации их страны, знакомы с природой и целями войны, которая идет в Европе и мире, и они говорят об этом с серьезностью, с чувством ответственности, которые поистине достойны удивления у солдат, в большинстве своем принадлежащих к простому народу, крестьян, рабочих, лесорубов, рыбаков, пастухов оленей, приученных к трудной, бедной и одинокой жизни в лесах, на озерах, в бесконечной пустыне севера. Это «гражданские» солдаты, в наивысшем и самом благородном смысле этого слова. И именно это их бодрствующее и чувствительное моральное ощущение делает эту финскую войну, эту в высшей степени «национальную» войну, войной бескорыстной, я сказал бы, лишенной низменных интересов войной.

Когда мы сегодня утром говорили об этих молодых советских пленных, один финский солдат сказал: – Это падшие дети. Это прекрасное и печальное слово исходило из уст не ветерана Зимней войны, а семнадцатилетнего мальчика, одного из многих солдат в форме лыжника с зелеными петлицами под белым маскхалатом, с кинжалом, «Puukko», на ремне, одного из тех многих детей-солдат, с безбородым лицом и нерешительным взглядом (хотя что-то решительное, жесткое лежит все же в этих глазах), которые долгие месяцы борются на самом переднем крае, от лесов у Белого моря до траншей позиций под Ленинградом. «Падшие дети». Одно только это слово помогло бы осознать, с каким пониманием и с каким чувством ответственности (а также с какой ожесточенностью) эта ставшая совершеннолетней финская молодежь оценивает физическое и моральное состояние прошедшей в историческом и социальном плане гораздо более тяжелую проверку и в некотором отношении более несчастной молодежи России. Всякий раз, когда я на позициях, в вырытых в снегу траншеях или в «корсу» встречал этих безбородых юных финнов, их взгляд, их улыбка, их простота, их спортивное равнодушие в опасности, человечность их дисциплины заставляли меня почувствовать все рыцарское благородство, всю моральную чистоту этой финской войны. Это грубая, жесткая, непреклонная война – но чистая война. Еще у смерти есть кое-что примиряющее. Я хотел бы сказать, что ее появление просветляет только самый чистый взгляд на вещи. Там в лесу, перед «корсу», в котором я пишу, находится «лоттола», столовая «Lotta Svärd»; перед дверью две девушки готовятся мыться в чане, полном горячей воды, и иногда из облака пара выныривает голова, чтобы оглядеться, со смехом. Несколько солдат грузят на сани трупы трех русских солдат, вмерзшие в блок льда, как в хрустальный гроб. Их случайно нашли сегодня утром, когда копали маленькую шахту для боеприпасов. Лошадь скачет галопом между деревьями, за ней, крича и махая руками, бежит артиллерист. Девушки смеются, солдаты, которые грузят мертвецов на сани, отворачиваются, смеясь. Неподвижный жест мертвецов в их прозрачном блоке льда ясный, точный, светлый. А также тарахтение советских пулеметов, яростный настойчивый «та-пум» и раскаты тяжелых корабельных орудий советского флота, которые из Кронштадта обстреливают фланг нашей позиции, – и носилки, которые несут четыре солдата на плечах по лесу, раненый на носилках с полностью перевязанным лицом, и смех мальчиков, это для меня почти приятные картины и дружелюбные звуки, глубокая, чистая человечность, случаи и голоса из жизни, которая благодаря высокой рыцарской нравственности преобразилась, поднявшись над настоящим.

21. Запретный город

Под Ленинградом, апрель

Из траншей на участке Валкеасаари, Белоострова русских, на городской окраине советской Александровки, осажденная метрополия представляется моему взгляду как одна из тех точно размеренных гипсовых моделей, какие можно увидеть на градостроительной выставке. Еще и белизна снега заставляет думать о гипсе. Участок фронта, на котором я нахожусь, не всюду плоский, но местами выше равнины, на которой лежит Ленинград. Из своих окопов финские солдаты как с балкона рассматривают бывший царский город. На территории есть пологие параллельные возвышения небольшой высоты. Но и этих немногих метров хватает, чтобы дать глазу свободу, взгляду ширину и глубину.

Отсюда до пригородов Ленинграда по прямой линии всего восемнадцать километров. А оттуда, от передовых постов к северу от Александровки, к которым мы очень скоро поедем, удаление сокращается почти до шестнадцати километров. Возвышенности местности покрыты тут и там немногочисленными деревьями, другие почти голые. Уже на одном метре глубины скудной земли лопата наталкивается на гранит. На некоторых местах гранит даже выходит наружу, он образует скалистый порог высотой от четырех до пяти метров, скрывшись за которым лежат финские укрытия. Между одной и другой такой возвышенностью местность изгибается широкой кривой; на дне этих низин течет покрытый в это время года льдом ручей или собирается солоноватая вода болота, или простирается болотистый луг, из которого над замерзшей поверхностью возвышаются высокие верхушки тростника. В нескольких местах в этих низменностях растут деревья; все же, обычно эта территория голая и открывает взгляду далекий простор белоснежной поверхности.

С места, где мы находимся, то есть, с края одного из этих гранитных порогов на полдороги между лесом, в котором находится командование участка, и линией передовых дозоров, глазу открывается безгранично свободное пространство. Бесконечные леса Карельского перешейка, которые становятся тоньше и реже, чем больше мы приближаемся к пригородам мегаполиса, заканчиваются за нами, между деревнями Майнила и Валкеасаари. Это леса без высоких деревьев, преимущественно березы с их светлой листвой и серебристыми стволами между темной синевой елей. По ту сторону Валкеасаари и Александровки, напротив Ленинграда, как уже говорилась, местность пустая, превращается в открытую, прерванную тут и там жалким кустарником. И в то же время деревни встречаются чаще, превращаются в пригороды, ландшафт постепенно приобретает привычный вид окрестностей большого города.

Между этими деревнями все чаще стоят те загородные домики, которые русские называют «дачами», и в которых раньше петербургская буржуазия обычно проводила лето. Эти дачи представляют собой маленькие деревянные дома, из березы, выкрашенные в голубой, нежно-зеленый или бледно-розовый цвет. Теперь они принадлежат советским «государственным трестам», или профсоюзам или учреждениям социального обеспечения, которые отправляют туда своих членов на отдых или в очередной отпуск, рабочих и функционеров с их семьями. Несколько лет назад я случайно видел своими глазами возвращение группы рабочих с загородной прогулки, которую Ленинградский промышленный трест устроил для них в районе Александровки. Вечером я путешествовал вместе с несколькими друзьями вдоль берега Невы, когда мы увидели, как несколько автобусов, полных молодых парней и девушек, съезжали с моста неподалеку от Петропавловской крепости. Автобусы остановились сразу за Зимним дворцом; туристы вышли из них, с пением и смехом, у девушек в руках были букеты полевых цветов, которые уже увяли от жары и пыли. Это были первые весенние дни, и характерный влажный зной Ленинграда уже становился ощутимым; мужчины несли палки из свежей древесины с резными ручками и березовые ветки. Мы спросили, где они были, и они ответили, что приехали из Александровки в Карелии. Они действительно говорили об Александровке, я помню об этом потому, что я как раз писал биографию Ленина и ходатайствовал в советских органах власти о разрешении на поездку в Александровку, чтобы посмотреть, где Ленин скрывался накануне октябрьского восстания в 1917 году. В разрешении мне отказали, так как Александровка находилась около финской границы, и тем самым в военной зоне, которая была закрыта для иностранцев.

Значит, эти рабочие приходили отсюда, вероятно, с тех же лугов и тех же светлых березовых рощ, где теперь в светлом снегу блестели советские заграждения из колючей проволоки. Я смотрю через амбразуру, я наблюдаю постепенно опускающуюся к Ленинграду равнину. За зоной дач начинается необработанная территория, та «ничейная земля», усеянная мусором и отбросами фабрик, как это типично для близких окрестностей современного крупного города. Для невооруженного глаза перспективы и плоскости укорачиваются, проникают друг в друга как сильфон фотоаппарата, который скрывает детали и различия ландшафта между этими складками. Все же, как только я приближаю глаз к стереотрубе наблюдательного пункта, складки растягиваются, а взгляд проникает сквозь перспективы и плоскости, так сказать, глубоко в промежутки складок и может разведывать территорию, наблюдать ее во всех подробностях. Передо мной, вероятно, на удалении двухсот метров, появляются – настолько близко, что кажется, что их почти можно коснуться – русские сетки из колючей проволоки, ряды блиндажей и траншей, иногда прерывающихся, чтобы оставить свободное поле обстрела цементным бункерам, и зигзагообразная линия траншей. Каждый, кто пережил Первую мировую войну, узнал бы в этом ландшафте один из типичных ландшафтов позиционной войны, которые простирались перед самой передней линией. Война здесь цеплялась за землю, она вернулась к форме и манере позиционной войны. Мне, кажется, что я вернулся на двадцать пять лет назад, я считаю себя помолодевшим на двадцать пять лет. Даже беспрерывный «та-пум» русских передовых дозоров (- Они сегодня немного нервные, – замечает со смехом полковник Лукандер) стали для меня привычным звуком, дружеским голосом. И лежащие между проволочными заграждениями мертвецы, замерзшие трупы, застывшие навсегда в их последнем движении, и советский солдат вон там, стоящий на коленях между колючей проволокой, с лицом, повернутым к нам, лоб в тени покрытой снегом шапки из овечьей шерсти – как часто я уже видел их, сколько лет я уже знаю их? Ничего не изменилось за этих двадцать пять лет: те же декорации, те же звуки, те же запахи, те же движения. Но то, что придает неповторимую ценность этому привычному ландшафту позиционной войны, необычно новый и неожиданный смысл, это задний план, фон, на котором выделяется этот ландшафт. Это, в отличие от другой войны, уже не фон из голых, разрубленных взрывами высот, похожих на скелеты расстрелянных деревьев, разорванных снарядами и во всех направлениях изборожденных лабиринтом траншей равнин, руин одиноких домов на пустых полях и пашнях, засеянных касками, разбитыми винтовками, рюкзаками, пулеметными лентами: обычный печальный и монотонный фон, который был виден по ту сторону передовой линии на всех фронтах Первой мировой войны. Здесь открывается задний план фабрик, домов, улиц пригородов, задний план, который при взгляде в бинокль похож на огромную, гигантскую стену белых фасадов из цемента и стекла, похож на гигантский закрывающий горизонт слой пакового льда (погребенная под снегом равнина внушает этот образ). Один из самых больших и самых многолюдных городов мира, один из современных мегаполисов лежит там и образует фон этого поля сражения. Ландшафт, в котором самые существенные элементы были созданы не природой, не поле, лес, луг и вода, а произведения человеческих рук: высокие серые стены рабочих домов, испещренные бесчисленными окнами, дымовые трубы фабрик, голые и угловатые цементные и стеклянные блоки, стальные мосты, гигантские краны, газовые котлы и огромные трапеции высоковольтных линий. Ландшафт, который создан для того, чтобы представить истинную картину, сущностную, скрытую картину, мне хотелось бы сказать: рентгенограмму этой войны, во всех ее технических, промышленных, социальных элементах, во всем современном значении войны моторов, технической и социальной войны. Жесткий, плотный ландшафт, гладкий как стена. Как стена, окружающая огромную фабрику. И эта картина не покажется произвольной тому, кто вспомнит, что Ленинград, бывшая столица русских царей, столица коммунистической октябрьской революции 1917 года, это сегодня самый большой промышленный город СССР, один из самых больших промышленных городов мира.

Ленинград лежит в агонии. Его фабрики пусты, они лежат опустошенными, его машины стоят, его доменные печи погасли. Руки его могущественных молотов, оцепеневшие вместе со стальными кулаками, разбиты, оставались в мрачном молчании. Его восемьсот тысяч рабочих были перемещены в промышленные центры востока, по ту сторону Волги, по ту сторону Урала, частично включены в полки «технических» штурмовых частей, состоящих из специально подготовленного личного состава – профессионалов и активистов партии («спецов» и «стахановцев») и созданных для отчаянной обороны города.

Взгляд, соскальзывая с этого цементного и стеклянного фона, с ледяной бесконечной поверхности плотных, гладких стен, ищет спокойствия по краям этих жестких декораций, где покрытые снегом леса и поля снова и снова являются исполнителями главных ролей ландшафта. На севере города можно заметить черное пятно, лес, который постепенно простирается вне скопления домов вниз до морского берега. Через деревья отчетливо можно разглядеть широкие ледовые артерии Невы, которая разветвляется здесь в свою дельту. Этот лес – это ленинградский городской парк, называемый «островами». Наверное, за исключением района вокруг Сенной площади, одного из старейших районов Ленинграда, нет никакого другого места, которое было бы так сильно связано с воспоминаниями о прежней романтичной жизни в Петербурге. В этом парке, на островах, элегантное общество столицы любило проводить теплые летние ночи, «белые ночи», в бесчисленных кафе и ресторанах, которые делают это зеленое сплетение меандра каналов и кустов, дорог, аллей и киосков под деревьями чем-то вроде аристократического и деревенского Луна-парка, с одновременно изысканным и сельским оттенком.

Это там, на островах, разыгрывались некоторые из незабываемых сцен из романа Достоевского «Идиот». По этим аллеям ехала Настасья Филипповна, под глухим шепотом людей, под приливом оркестров кафе, под тусклыми взглядами Рогожина и перед тусклыми глазами князя Мышкина. Кто только не оставлял легкие или глубокие следы в пыли этих аллей, в зелени этих тропинок на лугах? Гоголь все еще там, под теми деревьями. Пушкин печально прогуливается рядом с Евгением Онегиным. Несколько лет назад я приехал летом в Ленинград, сел вечером на трамвай и поехал на острова. Я вышел в конце все еще городской широкой улицы, прошел по аллее до самого дальнего конца парка и сел на деревянную скамью перед круглой мраморной балюстрадой у моря, которая образует в этом месте что-то вроде бельведера, который наверняка хорошо знаком посетителям островов. Место и время были невыразимо печальны. Я уже не помню, было ли тогда воскресенье; все же, похоже, что да, потому что рабочие, девушки, солдаты, матросы группами тихо бродили под деревьями или молча сидели на других скамейках в бельведере. Солнце как раз зашло, однако розовый отблеск заката еще лежал, как это соответствовало времени года, на небе на западе, и уже окрашивал небеса на востоке в розовый цвет. Это был еще закат солнца, и это был уже и рассвет.

Море было спокойным, тихим, молочного цвета. Не было ни ветерка. Передо мной я узнал остров Кронштадт, закутанный в легкую тень пара. Справа от меня плавно изгибалось побережье Карельского перешейка, в светлых сумерках блекли луга вокруг Александровки, лесов Валкеасаари. Луга и леса, возле которых я нахожусь теперь; расстояние от меня сейчас до той скамейки едва ли несколько километров. Я видел отсюда эту далекую волнистую местность, сегодняшнее поле битвы.

Парк на островах больше не был тем парком прежних времен, который был святым для элегантной жизни Петербурга. Закрыты рестораны, закрыты кафе, киоски пусты, виллы превращены в рабочие клубы. Это тоже отображение новой советской жизни: серьезной, серой, в определенном смысле полной горькой строгости, но также наполненной скорбью и уединенностью. И все же, какой мягкой представляется мне в памяти эта картина, когда я думаю об агонии Ленинграда, в котором заключены пять миллионов человек, в этой гигантской клетке из цемента, стали, колючей проволоки и минных полей. Если вынуть затвор винтовки и посмотреть через ствол, то перед дулом покажется эта гигантская клетка, совсем маленькая и крохотная, не больше 6-милимметровой пули. Это агония, которая продолжается уже пять месяцев. Бесполезно останавливаться на деталях этой бесчеловечной трагедии. Трагедия, которую может представить себе, и то только частично, лишь тот, кто знает примечательные подробности советской жизни, кто хотя бы только как зритель видел своими глазами существование масс в коммунистическом обществе, кто на улицах, в трамваях, в театрах, в кино, в поездах, в музеях, в общественных садах, в «рабочих клубах» фабрик, в народных «столовых» смешивался с этими безымянными, серыми, однообразными, молчаливыми толпами СССР; с толпами Ленинграда, с этими потоками народа, день и ночь бесцельно и молча тянущимися по асфальту Проспекта 25 октября, бывшего Невского проспекта; день и ночь молча стоявшими и сидевшими перед вокзалами, казармами, фабриками, больницами; день и ночь молча затоплявшими гигантскую Адмиралтейскую площадь; день и ночь молча наполнявшими улицы и переулки вокруг Сенной площади.

Среди всех народов Европы русский народ является тем, который принимает тягостный труд и голод с самым большим равнодушием, который умирает легче всего. Это не стоицизм; это что-то иное, вероятно, что-то более глубокое. Что-то таинственное. Что сообщают столь многие: пять миллионов голодающих людей, уже добыча отчаяния, готовые к восстанию, пять миллионов проклинающих людей в ледяной, темной пустыне своих домов без огня, без воды, без света, без хлеба, все это только сказка, жестокая, страшная сказка. Действительность жестче. Разведчики, пленные, дезертиры единогласно описывают осаду Ленинграда как беззвучную, ожесточенную агонию. Как медленную смерть, серую смерть. Они умирают тысячами, каждый день, от голода, от истощения, от эпидемий. Тайна сопротивления гигантского города кроется не столько в оружии, сколько в мужестве его солдат, в этой невероятной способности страдать. За защитным валом из цемента и стали Ленинград сражается в своей смертельной борьбе под беспрерывным воем громкоговорителей, которые на углу каждой улицы бросают слова огня, слова стали на эти пять миллионов молчаливых, упрямых умирающих людей.

22. Рабочий акрополь

Под Ленинградом, апрель

Чтобы добраться к передовому посту, который лежит перед Александровкой, нужно пересечь длинный участок просматриваемой территории, протяженностью примерно один километр, который спереди и с флангов подвергается обстрелу советских снайперов. Пост лежит в острие глубоко вбитого в русские позиции клина. Сначала нужно пройти по чему-то вроде тропинки, которая является ничем иным как тонким ледовым карнизом, даже ленточкой изо льда, которая положена на глубоком рыхлом снеге. Кто сойдет с этой ледовой ленточки, вправо или влево, тот по бедра провалится в снег. Никому не пожелаешь такой неудачи: советские снайперы лежат в засаде с флангов продвинувшегося вперед клина, на удалении двухсот или трехсот метров, со своими винтовками с оптическими прицелами, и только и ждут благоприятного мгновения, чтобы пустить пулю, которая в самом благоприятном случаев просвистит у тебя мимо уха.

К счастью, воздух несколько туманен, и мы без происшествий достигаем траншеи, где попадаем в блиндаж в выкопанной в снегу пещере, который на прошлой войне назвали бы передовым постом связи. В таких снежных гротах солдаты на пути к посту оставляют свои лыжи и продолжают путь по траншее пешком, чтобы снова надеть их на обратном пути и быстро пробежать просматриваемый и простреливаемый участок до переднего края обороны.

Когда мы достигли поста, расчет которого состоял из «Korpraali» (капрала) и двух солдат, мы нашли там двух связных, которые возвратились с передового поста и как раз выбирали из большой связки прислоненных к стене лыж свои. Мы останавливаемся на мгновение, чтобы передохнуть (нужно было быстро пробежать опасный участок, так как порыв ветра мог отогнать туман и внезапно сделать нас видимыми), потом мы продвигаемся по траншее. Это узкая труба, умеренно глубокая, мы должны идти нагнувшись, чтобы не высовывать голову наружу, подвергая себя опасности. Наконец, мы добираемся до передового поста: дыра, в основании одного из гранитных порогов, о которых я говорил в описании поля сражения перед Ленинградом. Мы заползаем по винтовой лестнице и выглядываем через снежный вал: тут перед нами лежит, немного ниже, вражеская позиция, а там, далеко на заднем плане, город. Так ясно, во внезапно прозрачном воздухе, что его можно теперь рассматривать отсюда как гипсовую модель на выставке. С этой возвышенной позиции можно в огромном плотном блоке зданий отчетливо различить легкие зеленоватые тени, которые показывают направление улиц и площадей. Большое темное пятно там слева, по ту сторону района островного парка и синеватой артерии Невы, – это Адмиралтейская площадь, площадь, на которой находятся Зимний дворец и музей Эрмитаж. Прямая борозда, которая косо рассекает город, с северо-востока на юго-запад, от одного изгиба Невы к другому, – это Проспект 25 октября, бывший Невский проспект. Низкое облако, в противоположном конце Ленинграда, висит над промышленным районом Путиловского завода, одного из самых больших сталеплавильных комбинатов мира, самого внушительного гиганта советской металлургии. Облако дыма, от пожара. Если я, вернувшись по Проспекту 25 октября назад, в определенном пункте поверну налево, я увижу что-то вроде карандашного штриха, большую темно-коричневую дугу, и я узнаю Фонтанку, канал, который проходит через один из самых аристократических жилых кварталов старого Петербурга.

Я внимательно ищу в этой гипсовой планиметрии классический фасад Смольного института, аристократического девичьего пансионата, который был штаб-квартирой большевистского восстания в течение «десяти дней» в октябре 1917 года; там располагался революционный комитет. Ах, да вот же он. Каким близким кажется он отсюда! Насколько события этой ужасной зимы осады в своей аналогии заставляют задуматься о событиях октября 1917 года.

Потому что защита Ленинграда, столицы коммунистической революции, доверена тем же элементам, которые были главными силами октябрьского восстания. Оборонительная тактика военного и политического руководства Ленинграда во многих отношениях и в ее основных чертах такая же, что и тактика революционного комитета в 1917 году против казаков «Дикой дивизии», и позже против «белых» генерала Юденича. Нерв защиты Ленинграда, сегодня, как и тогда, это рабочие-металлисты и матросы Балтийского флота.

Прошлым летом я на стене в зале собраний Дома советов в Сороке на Днестре, наряду с обычными географическими картами СССР, обычной цветной печатью аграрной и промышленной пропаганды, наряду с привычными плакатами Осоавиахима (пропагандистской организации для защиты от химической и воздушной войны), наряду с неизбежными портретами Ленина, Сталина, Ворошилова и Буденного, нашел карту октябрьского восстания с нанесенной на нее боевой обстановкой, т.е. план Ленинграда, на котором вся диспозиция восстания (распределение командных пунктов, штурмовых подразделений, рабочих бригад и т.д.) была во всех подробностях изображена красным карандашом.

Ярко-красные стрелки обозначали направления наступления; в темно-красных кругах были черным цветом написаны даты занятия центров вражеского сопротивления, и три багровых флажка разной формы и величины обозначали местонахождения трех штабов революционных войск: штурмовой бригады Путиловского завода и боевых групп кронштадтских матросов и крейсера «Аврора», на котором находилось революционное командование Балтийского флота. (Крейсер «Аврора» вошел в Неву и стал на якорь посередине реки, напротив Петропавловской крепости, чтобы в решающий момент прийти на помощь подразделениям рабочих и матросов и открыть огонь по Зимнему дворцу, Адмиралтейству и различным гнездам сопротивления войск Керенского). Рядом со Смольным институтом, штаб-квартирой революции, было напечатано большое красное знамя, на котором белыми буквами было написано одно лишь слово: «Ленин». Эта карта октябрьского восстания могла бы также еще сегодня хорошо послужить для объяснения основных точек обороны Ленинграда. Вероятно, даже непременно, что чисто тактическое расположение, места командных пунктов и т.д. иные, чем тогда, и что советский штаб находится не в Смольном институте. Однако меня бы не удивило, если бы там лежал политический центр командования. Из всех сообщений и сведений, которые приходят в финский генеральный штаб из осажденного города, следует, несомненно, что оборона Ленинграда в гораздо большей степени несет политический, нежели военный характер. Как раз исключительное значение Ленинграда как столицы Октябрьской революции и оплота экстремистского коммунизма неизбежно придает защите этого города ее особенный политический и социальный характер. У меня уже был случай указать на достойное сожаления физическое состояние советских солдат последних годов призыва. И я с удивлением констатировал, что оборона Ленинграда (которая в политическом смысле является решающей для всей военной экономики России) доверена не специально отобранным, элитным в физическом и в военном отношении войскам, а недавно сформированным пехотным частям, которые большей частью состоят из очень молодого, едва обученного и поэтому малоэффективного, пусть даже и хорошо вооруженного и оснащенного, личного состава. Из установленных фактов на фронтах у озера Ильмень, под Смоленском и на Дону, т.е. на фронтах, которые несут основную тяжесть русского контрнаступления в этих последние недели, мы знаем, что лучшие соединения и части Красной армии распределены по этим самым важным участкам фронта. Но что стоит здесь под Ленинградом, за спиной этих спешно собранных частей из технически неэффективных, пусть даже смелых и стойких крестьян и детей? Это, как и в 1917 году, моряки Балтийского флота и рабочие ленинградских металлургических заводов. Если мне пришлось бы охарактеризовать политическое и военное положение Ленинграда одной непосредственной картиной, я должен был бы только напомнить о том плакате, который всегда должен будет считаться особенно типичным для иконографии коммунистической революции. На фоне дымящих фабричных дымовых труб представлены кронштадтский матрос и путиловский рабочий, оба с винтовками и в боевой позиции. Матрос в своей бело-синей полосатой тельняшке, две длинные ленты бескозырки свисают на плечи, имя «Аврора» на околыше, сам он наполовину обернулся назад, чтобы призвать к мужеству невидимые рабочие массы, винтовка в левой руке, правая рука указывает на врага. Рядом с ним рабочий, слегка повернувшийся в сторону, сжимает винтовку обеими руками, жесткое лицо, узкий темный лоб. Этот плакат сегодня, как и в октябре 1917 года, эмблема сопротивления Ленинграда. Ничто не могло бы передать лучше ясное понимание сил, чем это сильное выразительное изображение. Прежде всего, политических и социальных сил, которые являются основой обороны города.

При оценке ситуации нельзя упускать из виду один фундаментальный факт: Ленинград уже пять месяцев практически отрезан от остальной России, не имея возможности получать какие-либо подкрепления и снабжение продуктами и боеприпасами, несмотря на трассу над ледяной равниной Ладоги, самого большого внутреннего озера Европы. Эта невозможность получать подкрепления, вместе с характером Ленинграда как рабочего города и с его особенным политическим значением, побудила советское командование применять типично коммунистическую тактику штурмовых бригад рабочих и матросов для его защиты.

Огромная масса рабочих, несколько сотен тысяч способных носить оружие мужчин, которые не смогли своевременно эвакуироваться в промышленные районы восточной России, была включена в особые штурмовые формирования, в которых находятся те же самые элементы, как и при спроектированной и построенной Троцким организации октябрьского восстания 1917 года: подразделения техников, подразделения механиков для танковых и артиллерийских полков, и подразделения моряков Балтийского флота. Эти штурмовые бригады, к которым присоединяются подразделения специалистов по минной войне, применяются на самых уязвимых участках не только военного фронта, но и политического. Наскоро собранные пехотные части, которые должны нести бремя изматывающей позиционной войны на самом переднем крае, опираются на этот типично коммунистический «каркас», который выполняет, прежде всего, политические задания и сражается, используя тактику, которая не имеет ничего общего с тактикой позиционной войны: они используют типичную тактику восстания, тактику гражданской войны. Эта осада представляет собой, в какой-то мере, возвращение ленинградского пролетариата (в марксистском понимании, самого прогрессивного, самого радикального во всем Советском Союзе) к тактике и особенно к духу коммунизма. Подразделения вооруженных рабочих, без военной подготовки, но технически максимально эффективные и воодушевленные жестоким фанатизмом, сохранили признаки ударных бригад «спецов», «ударников» и «стахановцев», как бы их не называли, которые появились за пятнадцать лет интегральной индустриализации и пятилеток. Они вместе с матросами Балтийского флота, без сомнения, самые надежные и самые способные элементы Коммунистической партии. Но что является слабым местом этой военной рабочей организации, которая непосредственно контролирует не только гражданское население Ленинграда, но и военные власти, и держит в своих руках все жизненно важные центры и нервные узлы?

Слабые места – это происхождение, политическая структура и политический фанатизм в связи с особенностями осадной войны. Следует подумать, прежде всего, о чувствительных потерях, не столько из-за боев, сколько из-за голода, лишений и эпидемий – только от сыпного тифа в Ленинграде ежедневно погибает примерно две тысячи человек – которые прореживают ряды этих заводских коллективов. Партия теряет, таким образом, при пассивной защите города свои лучшие элементы, свои технически и политически самые прогрессивные и самые надежные члены. Она теряет свою рабочую аристократию. Политическое гигантское тело теряет скелет. Чтобы ограничить до минимума это ежедневное сокращение числа лучших элементов, советское командование пытается по мере возможности беречь рабочие бригады. До сих пор рабочие штурмовые бригады применялись, насколько видно, лишь на фронте у Ораниенбаума, на участке Шлиссельбурга и на участке Царского Села. На поле сражения рабочие батальоны снова доказали мужество и бесспорный технический потенциал; все же, теперь видно, что им нанесли вред пять месяцев бездеятельности и внутренняя полемика. Бездеятельность, как известно, для любых войск означает тяжелую опасность разложения. Эта опасность тем больше, когда речь идет о военных формированиях политического характера. За эти последние недели процесс распада в его типичной форме проявления в виде борьбы тенденций в рабочих массах Ленинграда неизбежно добился уже значительных успехов. Есть непосредственные сообщения о серьезном недовольстве, о жесткой борьбе между сторонниками различных направлений борьбы, о растущей тенденции подчинять чисто военные проблемы чисто политическим. Левое крыло партийцев, огромное большинство ленинградского пролетариата, ежедневно укрепляет свою критическую позицию по отношению к политическим и военным органам Москвы, которых оно упрекает в том, что они при ведении войны не применили то, что экстремисты называют «коммунистической стратегией».

То, чем может быть эта «коммунистическая стратегия» с военной точки зрения, не абсолютно ясно; но с уверенностью можно предположить, что это выражение относится не столько к военному, сколько к чисто политическому ведению войны. Это критика, исходит, без сомнения, из внутреннего вопроса, из партийного вопроса: из обычных внутренних вопросов, которые возникли из одного из многих неизбежных разбавлений и отклонений марксистской идеологии и одной из многих интерпретаций ленинизма, и сделали традиционно беспокойный и упрямый коммунистический экстремизм Ленинграда самым серьезным элементом беспокойства во всей партии. Известно, как жестоко Ленин в 1920 году проводил чистку среди рабочих Ленинграда и кронштадтских матросов, т.е. среди «старой гвардии революции», которую обвинили в том, что она угрожает единству партии и ставит на карту судьбу диктатуры пролетариата. Воспоминания об этих кровавых злодеяниях все еще живы в рабочих массах столицы Октябрьской революции и среди матросов Балтийского флота, и они наверняка не способствовали бы предупредительно-положительной позиции Ленинграда и Кронштадта в возможной политической ссоре с Москвой. Голод, бездеятельность, ужасные ежедневные сцены страданий, которые возлагает осада на гражданское население, т.е. на семьи, жен, детей этих рабочих, благоприятствуют, без сомнения, созданию отчаянных планов и подталкивают рабочие массы к поиску решения, выходу на политическую территорию борьбы тенденций и применению насилия внутри. Душевная конституция ленинградского пролетариата в высшей степени уязвима и опасна; и она готовит большие хлопоты политическим и военным руководящим структурам в Москве, так как они из-за осады не могут думать об улучшении военной ситуации города и положения с его снабжением. Москва совершенно четко понимает, что такое состояние вещей должно на длительный срок ослабить военную эффективность рабочих бригад. Прежде чем я покидаю передовой командный пункт, я еще раз смотрю вперед и рассматриваю осажденный город. Легкая пелена тумана поднимается от ледяной равнины Финского залива между Кронштадтом и дельтой Невы. Постепенно Ленинград в равномерном белом цвете ландшафта приобретает тусклый вид. Это как нереальное появление, мираж в белой снежной пустыне. Там, над промышленной зоной и Путиловским заводом поднимается под беспрерывным грохотом тяжелой немецкой артиллерии густое облако дыма. Мы поворачиваем назад, ползем по траншее, останавливаемся на мгновение у наблюдательного поста, затем быстрыми шагами выходим на узкую ледовую ленточку и стремимся использовать туман, чтобы ускользнуть от оптических прицелов советских снайперов. Уже поздно и начинает темнеть, когда мы достигаем боевой позиции. Полковник Юнквист, который удерживает участок Александровки своим батальоном, просит нас ненадолго зайти в «корсу» его штаба на чашку чая. Когда мы снова покидаем «корсу» и прощаемся с полковником Юнквистом и его офицерами, мой взгляд снова приковывает картина, которая уже знакома мне, но каждый раз снова меня удивляет: два абсолютно голых, блестящих от пота мужчины выбегают из сауны и валяются в снегу. Читатель, наверное, знает, что такое сауна. Это типично финская паровая баня, от которой финны не могут отказаться даже на самом переднем крае. В маленьком бараке, из которого состоит эта блиндажная сауна, горит печь, похожая на открытую сверху и оснащенную крепкой железной решеткой хлебопекарную печку. На эту решетку сложены несколько больших камней, которые раскаляются на огне, и на которые время от времени выливают несколько ведер воды, чтобы получить пар. Когда парящиеся примерно при температуре в 60 градусов уже хорошо вспотели, они выбегают наружу, где царит двадцати- или тридцатиградусный мороз, и валяются в снегу.

Как раз в это мгновение над нами с угрожающим ревом пролетает снаряд, не оставляя нам даже времени броситься на землю. Он взрывается примерно в двадцати метрах перед нами и засыпает нас градом осколков изо льда, снежных глыб и замерзшей земли. Капитана Леппо, стоящего возле меня, один из таких твердых кусков льда поражает в руку. Я чувствую сильный удар кулаком в бок, который лишает меня дыхания. Осколок льда, к счастью, не железа. – Ничего страшного? – Нет, ничего. Мы громко смеемся, и оба сидящие нагишом в снегу солдата тоже весело смеются. Они голые, как дождевые черви, покрытые потом. Это, конечно, только совпадение, что я чувствую на себе холодный пот.

23. Красное знамя «Авроры»

Перед Кронштадтом, апрель

Там передо мной лежит Кронштадт, остров Кронштадт, убежище и тюрьма советского Балтийского флота. С берега у Терийоки остров выделяется плоским, серым и голубым, как контур корабля, на замороженной плоскости Финского залива. Утро ясное, затопляемое необычно прозрачным легким светом. Дни становятся значительно дольше. Это первый робкий предвестник весны; однако, холод сопротивляется, сегодня утром, когда мы покидали участок Александровки, термометр показывал 25 градусов мороза. (А в Италии сейчас зеленеют поля, и деревья в цвету).

От позиций под Александровкой и Белоостровом до Терийоки всего несколько километров. Но внешние формы войны (разнообразная форма проявления этой осады Ленинграда) так изменяются на этом коротком расстоянии, что мне кажется, что я прошел расстояние в сотни и сотни километров. Фронт Терийоки – напротив Кронштадта – без сомнения, самый своеобразный и живописный из всех фронтов, которые я мог видеть на этой странной войне. Не говоря уже о политическом характере – хотя Кронштадт это только часть фронта перед Ленинградом; все же, с политической точки зрения, это сердце, акрополь, так сказать, красный оплот Ленинграда – итак, совсем не говоря об его большом политическом значении – фронт Кронштадта, без сомнения, самый интересный и в нескольких аспектах, также в военном отношении, самый трудный на всем гигантском валу от Мурманска до Севастополя. Потому что этот фронт принуждает не только к более или менее новым решениям старых проблем, как на других участках Восточного фронта, но и к решению абсолютно новых проблем, которые до сих пор никогда еще не ставили себе мастера военной профессии. Фронт Терийоки следует вдоль морского берега, плоского пляжа, в общем, с неизменной линией. Финские позиции простираются вдоль побережья; перед ними, примерно в ста метрах перед стволами пулеметов, на ледяной равнине прибрежных вод тянутся колючие проволочные заграждения, прерванные в некоторых местах брешами, «фильтрами» для прохождения дозоров. Вдоль берега, сразу в тылу позиций, проходит дорога: широкая шоссейная дорога между низкими домами и виллами, деревянными постройками, которые дружелюбно и весело стоят на голой, уязвимой сухости снежного и лесного ландшафта. Березы, ели и пихты тянутся вниз к морю, временами густо, временами редко, там непроходимо, как в глубине карельских лесов, там почти так же светло, как в городском саду, с деревянными скамьями и музыкальными павильонами, с извилистыми лесными тропинками между покрытыми мхом стволами. В царские времена Терийоки был одним из самой веселых и самых элегантных мест для летнего отдыха на всем Финском заливе, это был великолепный пляж столицы. Но нужно представлять себе его не как роскошный светский пляж, а скорее как спокойное, мирное широко разбросанное под деревьями место, на море, которое тут бледное и теплое, как большое озеро. Это было время – о, поблекшее теперь в воспоминаниях время, как пожелтевшая олеография на белой стене памяти – это было счастливое время, когда семьи петербургского общества приезжали в Терийоки, чтобы проводить там жаркие летние месяцы, в воздушной тени берез; вечером семья сидела в бледном мерцании «белых ночей» на деревянных верандах с их резными, покрашенными в зеленый, красный, синий цвет маленькими колоннами, болтая за своими стаканами с чаем. Это был мягкий, несколько женственный поток речи русских с давних времен, эти беседы и повторения разговоров, и эти разговоры всегда вращались вокруг одного и того же, в самом трудном месте повторялись разговоры о вещах, которые не существуют или едва ли существуют, грация повторения и бесцельного говорения, благородство в забвении вещей, о которых говорят, людей, времени и места – и там вдали в светлом ночном воздухе они видели светящиеся зеленым, желтым цветом сигналы становящихся на якорь у Кронштадта военных кораблей.

Сегодня это счастливое время ушло навсегда. Улицы Терийоки полны солдат, пушки тут и там блестят между деревьями, и за кучей мусора испепеленной церкви мертвые финны спокойно спят под голым лютеранским крестом. Группами пулеметчики сидят вдоль обочины на ящиках боеприпасов, возле треногих станков своих пулеметов; сани, запряженные прекрасными финскими лошадьми, с их мягкими, белокурым гривам, с их нежно женственными глазами, скользят мимо.

Этот мир, это ясное спокойствие, посреди зоны боевых действий, в подвергающейся обстрелу тяжелой советской корабельной артиллерии деревне на берегу покрытого светящейся ледовой коркой моря относится к самому особенному и самому спокойному, что я до сих пор видел на этой жесткой войне. Вероятно, в это светлое холодное утро это уже первое предчувствие весны, которая сообщает о себе другой окраской света, уже не таким жгучим морозом, уже менее белым, уже менее голубым отблеском снега и льда: вероятно, это этот запах сожженной древесины, аромат еловой древесины, аромат березы, аромат зеленых прутьев, с которыми купающиеся занимаются самобичеванием в сауне – вероятно, это этот теплый дымчатый пар, я не знаю этого: однако, сегодня для меня война присутствует здесь не как живая, жестокая действительность, а только как воспоминание, как ландшафт, который я нахожу в далекой дали моего сознания. И теперь этот мир, это ясное спокойствие – я имею в виду это воспоминание, этот ландшафт – неожиданно разрывается жестким голосом пушки. Это 381-миллиметровка с кронштадтского корабля. Сильный голос, медленный, длинный, терпеливый голос, который как радуга перекидывается между Кронштадтом и Терийоки. 381-миллиметровый снаряд взрывается позади нас в лесу: воздух разбивается на тысячи крохотных осколков стекла, взрывные волны скользят над ландшафтом, который колеблется как подвинутые ветром декорации из холста. – Они снова начинают, – говорит старший лейтенант Свардстрём, улыбаясь.

За несколько дней случилось кое-что новое, в Кронштадте. Тяжелые немецкие батареи на противоположной стороне залива беспрерывно бьют по русским колоннам, которые движутся туда и сюда над ледяной равниной моря между Ленинградом и Кронштадтом. Это странное движение, упорядоченное, методическое прибытие и убытие к определенному часу, почти как на строевых учениях. Что, черт побери, русские привозят в Кронштадт? И что, черт побери, они оттуда увозят? Данные авиаразведки в этом месте однозначны: это колонны грузовиков и пехоты, которые в определенные часы дня и ночи беспрерывно курсируют между Ленинградом и Кронштадтом. Ночи становятся короче и все светлее. Первоначальное предположение, что русское командование ввиду предстоящей весны старается усилить оборону военно-морской базы и создать на острове запасы продуктов и боеприпасов, не может быть правильным. Продуктов и боеприпасов не хватает также и в бывшей столице. Первыми, которым они бы требовались, были бы защитники самого Ленинграда. С другой стороны, Балтийского флота есть свои собственные, все еще очень большие резервы. И было бы скорее логично, что Кронштадт отправляет боеприпасы и продукты в Ленинград. Ведь осада Кронштадта, наверное, продлится дольше, чем осада Ленинграда; весьма не вероятно, что военно-морская база лишается своих резервов, и как раз в начале весны. Идет ли, вероятно, речь о людских подкреплениях? Эта вторая гипотеза тоже не может быть правильной. Кронштадт совсем не нуждается в людях. Скорее там их даже слишком много. Это можно быстро подсчитать: все экипажи Балтийского флота, затем все артиллерийские дивизионы береговых батарей вокруг острова, инженерные части флота и гарнизоны искусственных маленьких островов из цемента и стали, самый важный из которых называется Тотлебен, заграждений вокруг Кронштадта, добавим к этому заводской коллектив арсенала, всего несколько десятков тысяч человек. Гипотеза, которая на основании единогласно совпадающих сведений, пожалуй, является правильной, получается, если учесть политический характер Кронштадта. Как я уже неоднократно утверждал (еще в прошлом году, с первых дней этой войны против России), никогда нельзя оставлять без внимания как раз политический масштаб, если вы не хотите совершить серьезные ошибки при оценке Советской России, ее духа, ее стойкости, ее возможностей реакции, ее фанатичной воли. И особенно при оценке главных, решающих факторов обороны Ленинграда. Простите меня, если я повторяю снова и снова и, пожалуй, еще часто, что ключ к политической ситуации Советского Союза – это Ленинград, оплот экстремизма и коммунистического бескомпромиссного радикализма. Тот, кто не упускает эти понятия из вида, сможет понять много вещей и много событий, важность и значение которых в противном случае ускользнули бы от него. Самая вероятная гипотеза состоит в том, что русские перебрасывают большую часть экипажей Балтийского флота в Ленинград, чтобы сформировать из моряков новые штурмовые бригады, которые должны усилить войска на самом переднем крае и одновременно поддержать действия по контролю и революционную бескомпромиссность политического руководства в рамках рабочих масс и по отношению к органам военного командования. Большая часть экипажей кораблей, чисто с точки зрения флота, является излишней, так как флот, который сегодня сидит в ледяной тюрьме, а завтра, если наступит оттепель, станет пленником закрывающих Финский залив минных полей, не может выйти в море для морских битв, и поэтому защита Кронштадта – это скорее защита морской крепости, чем сил флота.

Следовательно, движение колонн грузовиков и пехоты, которые уже три или четыре дня курсируют в двустороннем направлении между Ленинградом и Кронштадтом, является ничем иным, как советским маневром, чтобы ввести в заблуждение врага об истинном направлении этих «односторонних» движений, т.е. чтобы замаскировать переброску частих экипажей кораблей Балтийского флота в Ленинград. Политический характер Кронштадта, его функция и вместе с тем его определение как «акрополя» столицы Октябрьской революции, всегда, в конечном счете, является решающим для руководства военными действиями по защите Ленинграда, для тактического использования войск и штурмовых бригад рабочих и матросов. Пройдет немного времени, пока политическая функция кронштадтских моряков и ленинградских рабочих не обнаружит свое определяющее значение также по отношению к Москве. Пока же полезно наблюдать Кронштадт вблизи и с этой выдвинутой вперед позиции представлять себе отдельные элементы этой гигантской осады во всем ее разнообразии и своеобразии. С места, на котором я нахожусь – наверху на одной из построенных из перекрещивающихся балок башен высотой примерно пятнадцать метров, которые русские строили там и тут для наблюдения за дорогами и лесами в чувствительных пограничных зонах и вблизи городов – взгляд охватывает величественную панораму обоих побережьях залива. Яркое солнце светит наискось – оно ведь в этих краях никогда не стоит на небе отвесно – бесконечную поверхность покрытого льдом моря, из которой исходит синеватый блеск, почти как будто оно освещается не сверху, а из глубины. Далеко на другом берегу залива, в направлении плацдарма у Ораниенбаума, который русские невероятно упорно защищают от немецких клещей, виден отблеск пожаров на фоне совершенно черного остро окаймленного облака. Ленинград тоже горит вон там, слева от меня. Тяжелая немецкая артиллерия беспрерывно бьет по промышленной зоне района Урицка, в которой находится Путиловский завод.

Загрузка...