Я спросил рабочего, который шел со мной, с несколько укоризненным тоном: – Зачем вы забальзамировали его? Вы сделали из него мумию.

- Мы не верим в бессмертие души, – был ответ.

Этот ответ был ужасен, но понятен и честен. Впрочем, он мог бы быть немного более подробным. Так как вопрос не исчерпывается тем, что они не верят в бессмертие души. Уважение к мертвецам, культ мертвецов может стать высоким и благоговейным образом мыслей, даже и без веры в бессмертие души. Я думаю, речь здесь идет о представлении о смерти в ее голой эссенции. Смерть для коммунистов это плотная, гладкая, безоконная стена. Она ледяной, запертый сон. Пустой мир.

Я думал об этом сегодня утром, когда я вошел на советское солдатское кладбище. На краю леса Райккола, около Ладоги, на высотах – это не настоящие холмы, а мягкие, низкие возвышения, длинные почвенные складки – рядами стоят советские кладбища: голые огороженные участки, окруженные простыми заборами из штакетника или оградой из колючей проволоки. Это концентрационные лагеря для мертвецов. У входа на каждое кладбище возвышается что-то вроде триумфальной арки, окрашенный в красный цвет деревянный свод с серпом и молотом и несколькими словами, написанными белыми буквами. На этих кладбищах гораздо лучше, чем в антирелигиозных музеях и в пропагандистской литературе безбожников можно уяснить для себя представление, которое есть у коммунистов о смерти. Это абстрактная идея, которая застывает в своих физических, материальных формах, превращаясь в холодный и голый догматизм. Я хотел бы сказать – и я надеюсь, что внимание читателя на мгновение остановится на этом выражении – я хотел бы сказать, что «смерть для коммуниста – это остановившаяся машина». Остановившаяся машина: вот правильное слово. Прекрасная современная машина, из светящейся стали, из той почти синей стали, с ее колесами, ее цилиндрами, ее клапанами, ее системами рычагов, ее поршнями, теперь безжизненная и парализованная. Коммунистическая смерть. Танатос из хромированной стали. Машина, а отнюдь не моральный факт. Чисто физический, механический процесс, а вовсе не процесс моральной природы. И, все же, у машины тоже есть ее метафизическая сторона, машина тоже принадлежит к миру метафизики. Коммунисты еще не продвинулись вперед к этой более высокой точке воззрения на смерть как на «метафизическую машину». Все в коммунистической морали и мировоззрении связано с миром чувств, с миром живущих и живых вещей. Я хотел бы сказать, что коммунистическое кладбище – это превосходное, конкретное отображение абстрактной коммунистической морали, особенно в ее отношении к миру чувств в определенном смысле. Символы, которые украшают советские могилы, стоящие на могильных холмах стелы, с непосредственной экспрессивной силой воплощают один из основных элементов коммунистической морали, элемент ежедневного сосуществования с машинами, со «стальными живыми существами», отшлифованную и, я хотел бы сказать, почти «стилизованную» рабочую мораль. Однажды можно будет сказать, какая доля участия была у машины, у доверенного знакомства с машиной, в формировании морального мира коммунизма. Какова мера ответственности у машины и техники при определении коммунистической морали. Стелы вместо крестов стоят в строгой симметрии на могильных холмах. В большинстве случаев это металлические стелы. Очень редко они из камня.

У Майнилы, на фронте Валкеасаари, я видел советское солдатское кладбище, в котором стелы сделаны из камня, из того прекрасного красного гранита Карелии, из которого в значительной степени были построены старейшие дворцы и монументы города Петра Великого. На гранитных стелах стоят имена погребенных, которые почти все принадлежали к личному составу советской танковой части: наверху, над рядом имен – каждый могильный холм скрывает остатки нескольких солдат – высечено восходящее солнце, нашпигованное лучами, похожее на шестерню. В солнечном диске серп и молот. Меня удивил необычный факт, что стелы были из камня. Но когда я прошел вдоль рядов могил, я заметил, что на обратной стороне стел стояли еще следующие имена, и на этот раз это были финские имена. Только имя на каждой стеле. И над именем был выдолблен крест, голый лютеранский крест. Это были надгробные камни с кладбища финской деревни, которые русские сняли, так сказать, с законных могил, чтобы воспользоваться ими как надгробными камнями для своих собственных погибших. Я должен добавить, что это советское солдатское кладбище обустроено хорошо, с определенной заботливой тщательностью. Ограда не из колючей проволоки, а низкие перила из березы; и перед кладбищем короткая аллея, по обе стороны те же поставленные друг на друга гранитные блоки, которые соединены между собой гусеницами разбитых танков, экипажами которых были похороненные здесь танкисты. Но, впрочем, это единственное кладбище с надгробными камнями, которое я мог видеть, у всех других только железные могильные стелы. Эти симметрично сооруженные в голой земле железные стелы – ничто иное как полосы из тяжелой жести, или таблички для траншей, или куски брони или части кузовов машин и грузовиков, или маленькие чугунные колонны, которые непонятно откуда здесь взялись (пожалуй, это были маленькие колодезные колонны на площадях в центре деревни), а иногда даже уличные вывески или простые обитые жестью деревянные доски. Имена похороненных написаны на них неуклюжим шрифтом, в большинстве случаев кисточкой. Эти особенные могильные стелы, эти всходящие солнца как шестеренки, придают кладбищу вид двора на металлургическом заводе. Одного из тех дворов, на котором лежат разбросанные тут и там или сложенные в углу вдоль ограждающей стены сырые или наполовину обработанные металлические части, детали заржавевших машин, передаточные механизмы, которые ждут монтажа, или куски старых, превращенных в лом машин, которые должны отправиться на переплавку на литейный завод. Я вспоминаю, как я несколько лет назад посетил заводы Круппа в Эссене. И теперь, вспоминая об этом, перед моими глазами снова появляется огромный фабричный двор Круппа, как гигантское советское кладбище, усеянное стальными могильными стелами, маленькими чугунными колоннами, слитками, ржавыми шестернями, коленчатыми валами, частями котлов, металлическими листами, шестернями, похожими на восходящие солнца, гигантскими кранами. Это было в 1930 году, и заводы Круппа были в кризисе. Двор казался покинутым. Шлем полицейского возвышался перед решеткой рядом с входом. Изнутри колоссального ангара доносился ритмичный грохот металла, как удары огромного тамтама. Может, молот для обработки металла, может, пресс.

И теперь снова отражается этот ритмичный грохот, эти удары падающих молотов по серому стальному листу горизонта, этот глухой, низкий тамтам здесь в этой ледяной тишине не как канонада, а как металлический треск копра по слитку чугуна. Мне чуть ли не захотелось сказать, что это кладбище только что покинули рабочие. Потому что в странном сплетении мыслей это кладбище вызывает в моей памяти картину двора фабрики после неудавшейся забастовки, когда в тусклом свете поражения предметы, машины, орудия труда, все принимает необычный вид, необычную форму, почти убогую, жалкую форму, которая производит большое впечатление в ее тусклости и ее покорном отказе. Как предметы, машины, странные стальные животные, которые стоят перед запертыми воротами, перед белой гладкой и компактной стеной. Как символы жизни, которая натянута точно до границы, по другую сторону которой машина больше не живет. У имен, абстрактных символов, которые вырезаны или нарисованы на железных стелах советских кладбищ, есть тот же вес, то же значение (это вовсе не является выражением недостаточного уважения или христианского сострадания по отношению к погребенным под этими низкими холмами человеческим останками), что и красные и черные знаки на манометре, как написанные мелом на табличках возле котлов цифры, как температурная шкала на термометрах, как венки цифр на указателях скорости динамо-машин на электростанциях, как колеблющиеся красные стрелки в неоновых трубках радиопередатчиков. Также свет над лесом и над холмами, ледяной, неподвижный, синеватый похож на холодный яркий свет электростанции, химической лаборатории, прокатного стана на сталеплавильном комбинате. Что-то ужасно точное, абстрактное, математическое. Всюду эта одержимость техникой, специализацией, всегда голая и неумолимая атмосфера стахановского движения.

Можно почти спросить себя, нет ли у символов и имен на железных стелах того же веса, того же значения как у тех колонок цифр, которые на стенных досках у входа отдельных цехов советской фабрики сообщают о состоянии и среднем значении сделанной работы, о самом высоком и самом низком состоянии элементов производства, о достигнутом отдельным рабочим и всем коллективом уровне стахановских достижений. На железных стелах советских кладбищ могло бы быть написано не: «Здесь лежит...», а: «Высшие трудовые достижения погребенных под этими холмами товарищей...» Не содержат ли эти советские могильные символы, возможно, что-то религиозное? Эта страсть к смерти, эта одержимость смертью (смесь из садизма и мазохизма, которая весьма свойственна русскому народу), которая характеризует так много аспектов советской жизни? Также недостаток религиозности, отчаяние, абсолютная темнота, возможно, они и есть темные знаки бессознательного религиозного чувства, именно потому что они обратная сторона веры? Эти советские солдаты, которые так просто умирают, которые принимают смерть с таким неосознанно жадным, прожорливым равнодушием, ничего не знают о какой-нибудь религиозной грамматике, о каком-нибудь метафизическом синтаксисе. Они даже не знают, что существует евангелие. То, что они знают о Христе, они знают из картин в антирелигиозных документальных фильмах, детской иконографии антирелигиозных музеев, кощунственного фанатизма пропаганды безбожников. В одной московской церкви под распятием висит плакат с надписью: «Иисус Христос, мифическая личность, которая никогда не существовала». Ее цитирует также Андре Жид в своей книге «Возвращение из Советского Союза». Они знают, что они умрут, как умирает камень, как умирает кусок дерева. Как машина. Каким является или мог бы быть политический и социальный аспект этого состояния души, нелегко осознать или почувствовать. Слишком много элементов внутренней ситуации в России не доступны нашему пониманию, чтобы мы могли судить об этом. Но уже сейчас понятно, что этому народу не чуждо ничто человеческое, ничто нечеловеческое. Все в этой колоссальной трагедии ломает правила и границы вещей и человеческих фактов. Сегодня это уже народ, которого ненавидит Бога в себе самом, который ненавидит сам себя не только в подобном ему, но и в живых существах.

Я покидаю кладбище, отправляюсь в путь в деревню. Вокруг меня на холмах изгибаются триумфальные арки советских кладбищ. Лес Райккола закрывает горизонт своей высокой синей стеной. На дороге я встречаю группу пленных, которых сопровождает финский солдат. На носилках, которые несут четыре пленных, лежит русский раненый. Он, собственно не лежит, а почти сидит. Одна его нога разорвана взрывом ручной гранаты. Потом пленные, несущие носилки останавливаются, чтобы смениться. Они ставят носилки в снег, они останавливаются на мгновение, чтобы отдохнуть. Из барака выбегает собака, приближается к раненому, обнюхивает пропитанный кровью бинт. Раненый мягко берет ее за ошейник, он гладит ее, и в это же время он поднимает осколок льда, берет его в руку острым краем наружу и быстро бьет им зверя в лоб. Собака ревет от боли, вырывается, освобождается из железной хватки и бежит. Из зияющей раны на лбу течет кровь.

Раненый смеется! Пленные смеются. – Pois, pois! Дальше, дальше! – кричит конвоир. Маленькая процессия снова приходит в движение и исчезает в лесу.

31. Ариведерчи, Ленинград

Белоостров, ноябрь

Похоже, пришло время прокричать Ленинграду мое сердечное прощание. Уже почти целый год, с тех пор как я впервые прибыл на этот фронт, я снова и снова добираюсь до края траншей позиций под Белоостровом и из стрелковых ячеек маленьких передовых постов смотрю на огромный город, который лежит там, холодный и серый, в своей рамке из лесов и болот. И всегда, всякий раз, когда я покидаю этот фронт, я ощущаю неопределенную скорбь, мне кажется, будто я покидаю место, которое за это время стало дорогим моему сердцу из-за еще столь живых воспоминаний о трудной жизни во время этой зимы в этих темных лесах Карелии.

Ленинград сопротивляется. Мои прогнозы за прошлый февраль, когда многие поспешно предсказывали предстоящее падение осажденного города голодом, оправдались. Нынешние условия существования Ленинграда гораздо лучше, в некотором отношении, чем прошлой зимой. Большая часть населения за летние месяцы была эвакуирована через Ладожское озеро. На место понесших огромные потери из-за страданий ужасной зимы частей прибыли новые войска.

Теперь война вокруг «рабочей крепости», кажется, приспособилась к спокойствию, к отказу, почти к застою. Это уже не жесткая осадная война прошедших месяцев, постоянные обстрелы тяжелой артиллерией промышленных пригородов на юго-западе, яростный ритм атак и контратак. Что-то зрелое и усталое есть в висящем над крышами Ленинграда воздухе: это атмосфера чего-то угрожающе предстоящего, и в то же время бессознательной передышки. Мне почти хотелось бы сказать, атмосфера воспоминания. Бескрайний город до последних дней лежал в бледном мерцании его «белых ночей», которые постепенно уступали матовым и туманным осенним пространствам, в зеленоватом брезжащем полумраке. Тени финских солдат между деревьями призрачно ныряли в этом свете вечных сумерек. И русские разведывательные группы вдоль светлого края березовых лесов там перед нами передвигались медленно, как будто они устали, как будто они истощены светящейся неуступчивостью дня. И скоро уже будет зима, вновь никогда не кончающаяся зимняя ночь. Мне хотелось, чтобы у меня было время, чтобы описать меланхолию прохладного, влажного лета этого года, после такой жестокой зимы; монотонное падение осеннего дождя на листья, на железные крыши бараков, на клеенчатые дождевики солдат, на блестящие крупы лошадей. И я хотел бы суметь описать огромный город, так, как он лежит этой неповторимо мягкой поздней осенью перед моим взглядом через маленькое прямоугольное окно этого «корсу», этого убежища на самой передней линии передовых позиций у Белоострова. Это маленькое окно, в березовой раме. Через слегка запылившееся стекло пейзаж всегда выглядит несколько бледнее и несколько меньше, чем в действительности. Между краями окна картина города представляется мне как старая печатная гравюра, которая висит на стене «корсу», запыленная старая картинка с несколькими пятнами гнили тут и там. Небо немного смято в одном углу, справа вверху. Хмурое небо, тут и там залитое светлой голубизной (точно как будто река – вероятно, это мираж Невы – разливается на небе за свои берега и затопляет бледные белые низины, на которых разбросаны облака как острова парящего, прозрачного архипелага). Я внимательно рассматриваю цвет неба, цвет крыш, лесов: не является ли серый цвет действительно преобладающим тоном в этом ландшафте, на этой старой гравюре? Или, все же, это розовый цвет и неопределенный, мягкий отголосок коричневых и зеленых тонов в сверкающей синей яркости листвы деревьев? Город, кажется, зафиксирован карандашом художника в мгновение усталости и ожидания; точно в длинное, бескрайнее мгновение, в котором даже неживые вещи, кажется, иногда как живые существа, сожалея, желая, страстно хотят вернуться к навсегда умершему или из разочарования обманутому времени. Да, это так: в мгновение разочарования. Что-то прошло, что-то умерло в судьбе Ленинграда.

Кто точно наблюдает свет, который дождем падает вниз с неба этой старой гравюры, материю, из которой сделаны ее полумрак и ее тени, для того станут видны многочисленные знаки, открывающие тайну ее разочарования, подобные тому виду отказа, который в определенные моменты дня, кажется, охватывает пейзаж, прокрадывается в эту игру теней и света, как будто приближается конец природы, как будто печальный рок уже нависает над жизнью растений и животных, над перспективами деревьев, скал, водоемов, облаков. Не тень ли это, вероятно, войны, которая скрывает пожелтевший свет этой старой гравюры? Вероятно, это присутствие какого-то более глубокого чувства, аура, эмблема чего-то более интимного, более тайного, более рокового.

Я здесь, в этом «корсу» у Белоострова, перед маленьким окном с запылившимся стеклом. Когда я смотрю в него, я вижу профиль города, вырезанный на нежном горизонте. Уже почти целый год я свидетель этой осады, и для меня все еще невозможно в душевном состоянии простого свидетеля переживать эту безжалостную трагедию. Война получила теперь здесь очень точные очертания, приобрела однозначный характер. Она почти отделилась от нас. Она теперь больше похожа на картину, чем драму. Древняя картина. Больше чем на других участках русского фронта, война получила здесь вид и смысл антитезиса, противопоставления. Это не обычное и слишком простое противопоставление между Востоком и Западом, между Азией и Европой, а что-то вроде сравнения между обеими силами, которые сталкиваются внутри самой западной культуры. Здесь Запад поражает самого себя, в своем самом чувствительном и самом уязвимом месте. В месте, в котором самый древний и самый современный дух Европы встречаются, меряются силами, испытывают друг друга. Бесполезно повторять то, что писал Андре Жид в своем «Возвращении из Советского Союза»: «Ce que j'aime le plus dans Leningrad, c'est Saint-Petersbourg». То, что я больше всего люблю в Ленинграде, это Санкт-Петербург. Как можно понять драму Ленинграда, которая является синтезом всей русской драмы, если не охватывать одним и тем же взглядом, одним и тем же ощущением не только дворцы, церкви, крепости, сады, памятники императорского города, но и строения из цемента, стекла и стали, фабрики, школы, больницы, рабочие кварталы, эти неподвижные, точные, холодные, исключающие строения, которые возникли на краю старого города и даже в сердце царской столицы? Потому что невозможно в судьбе Ленинграда отделить «императорское» от «пролетарского», то, что является Святой Россией, от того, что представляет собой коммунистическую, атеистическую, техническую, научную Россию. Судьба Ленинграда предлагает нам пример чрезвычайной непрерывности и логики. «Окно», которое Петр Великий открыл в сторону Западной Европы, – это ничто иное как окно, открытое на светящийся и печальный мир машин, на опустошенный хромированный мир техники.

Жест царя, который широко распахнул «окно Санкт-Петербурга» в русской стене, – это также предвосхищение революционной воли Ленина, которая хочет сделать город Петра Великого не столицей азиатского государства, а столицей рабочей Европы. Теперь судьба огромных красных заводов «Красного Путиловца» та же, что и судьба Зимнего дворца, Таврического дворца, Исакиевского собора. Стальные машины, которые остановились на покинутых фабриках, теперь то же самое, что и позолоченная мебель в залах императорских и княжеских дворцов вдоль Фонтанки. Портреты Ленина, Сталина, Урицкого, Кирова на стенах фабрик, школ, спортивных залов, столовых и рабочих клубов, показывают теперь ту же пустоту и разочарованную скорбь, что и портреты царей, князей, бояр, генералов, адмиралов, послов, придворных, которые висят на стенах в приемных и залах Зимнего дворца и Адмиральского дворца. Даже советские солдаты, которых я вижу через окно этого «корсу», как они выделяются на краю траншей у железной дороги напротив Белоострова, как побледневшие картины на краю прошедшей истории, разочарованной, уже «прежней» жизни. Нечеткие картины, я хочу сказать, уже вне времени, «этого» времени. Война мчится по разрезам лет. Почти кажется, будто осада Ленинграда – это не что иное, как давно прошедшее событие, как будто она принадлежит далекой истории. Эти картины как человеческие фигуры, которые художник гравирует по краю гравюры, чтобы придать пейзажу человеческий масштаб и человеческие пропорции. Я этим хочу сказать, что люди на этой войне имеют значение только как элементы масштаба, сравнения, пропорции. В свете этих вечных сумерек севера купол Исаакиевского собора, величественно качаясь, поднимается на горизонте. Прозрачнее и призрачнее, чем тогда, когда я в прошлом феврале впервые увидел, как он ясно и незапятнанно поднимался на фоне зимнего ландшафта. Воздушно и призрачно как купола церквей на декорациях испанского религиозного спектакля «ауто сакраменталь», «священного действа»: как в том «дне» «El Majico prodijoso», «Волшебного мага» Педро Кальдерона де ла Барки, где купол Антиохии колеблется на зеленом небе за Киприаном и Дьяволом, в «belisimo laberinto de arboles, flores y plantas», «в красиво-стройном лабиринте стеблей, деревьев и цветов». Был светлый зимний день в мягких сероватых тонах, пронизанный глубоким синим безмолвием. Когда я поднял взгляд, я неожиданно увидел, как над крышами медленно качаясь над лежащим в тумане городом, поднимается огромный купол Исаакиевского собора. Это было похоже на пузырь воздуха в трубе стеклодува, как принесенная ветром личинка насекомого или как поднимающаяся с морского дна медуза. Постепенно он захватывал все небо, в точности как гиганская медуза.

Все же, сегодня купол только легко колеблется, отвесно поднимаясь над зеленым и розовым осенним ландшафтом, все кажется забытым, война кажется забытой, и на переднем плане истинная трагедия осажденного города приобретает форму и олицетворенный вид: это не война, не осада, а конец «их» запада. Теперь их трагедия уже не трагедия только одного города, но трагедия времени, эпохи, мифа. Час, место, время года и это растянувшееся молчание, подчеркнутое несколькими одинокими винтовочными выстрелами, несколькими далекими разрывами снарядов, дают темы для фантазии, для безучастных грез. Купол Исаакиевского собора взрывается беззвучно в бледном небе. Моторы, машины, приборы из сверкающей стали на красных фабриках лежат в агонии на цементных полах. Опустошенные улицы, усеянные трупами лошадей и расстрелянными машинами, отражаются в поблекших стеклах царских дворцов. Атмосфера разрядки, спокойствия, почти дали скрывает и смягчает формы проявления войны. Ленинград уже лежит вне нашего века, уже стоит на краю этого времени, этой войны.

Ариведерчи, Ленинград. Завтра я должен отправиться в ледяную уединенность Лапландии, на крайний север, на фронт Петсамо. Но однажды я вернусь, и снова буду сидеть здесь у этого окна, в этом финском «корсу» на самой передней линии, и снова буду задумчиво рассматривать этот меланхоличный ландшафт из деревьев и бетона.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Почему Волга – европейская река

Написано в 1948 году и позже как предисловие к новому изданию

Когда в июне 1941 в начале немецкого похода в Россию мои сообщения с украинского фронта начали появляться в «Corriere della Sera», они возбудили в итальянской публике большое удивление. Это был почти скандал. В английской, американской, скандинавской и швейцарской прессе их перепечатывали в больших отрывках, международное общественное мнение ценило их как единственное объективное сообщение, как единственное беспристрастное свидетельство о полях сражения в стране Советов. При всем том многим людям в Италии показалось, что мои наблюдения и рассуждение исходили не из честного, мужественного намерения говорить правду, а из моей особой симпатии к коммунистической России и, таким образом, из пристрастного и произвольного взгляда на события.

То, что я писал, было полной противоположностью всему тому, что писали и думали тогда в итальянской прессе о легкой и короткой войне против России. И так как мои репортажи открыто противоречили сообщениям всех других корреспондентов, в том числе и «Corriere della Sera», многие читатели сделали вывод, что меня мотивирует партийный дух. И было много таких, кто подозревал во мне пораженца и громко требовал моего немедленного отзыва с русского фронта и наказания. Сегодня любой может проверить, что я был дальновиден, и что симпатия, в которой меня упрекали, была только объективным проницательным пониманием коммунистической России, как мне даже заявил Тольятти, когда он посетил меня на Пасху в 1944 году и поздравил с моими сообщениями. Но объективное понимание было также в те времена преступлением. В сентябре 1941 года после вмешательства Геббельса немецкие военные власти выслали меня с русского фронта, вопреки протестам генерала Мессе, командующего итальянским экспедиционным корпусом в России. Хотя фашистская цензура, как военная, так и гражданская, пусть порой и неохотно, разрешала публикацию моих репортажей, Муссолини угрожал мне, что снова вышлет меня на остров Липари. Потом продержал меня четыре месяца в карантине, пока он в январе 1942, когда военные события – отступление Гитлера от Москвы до Смоленска – не подтвердили мою оценку и мои прогнозы, не приказал снова использовать меня на русском фронте. На этот раз я попросил и добился того, чтобы меня отправили в Финляндию, где у Гитлера не было непосредственной командной власти. И два последующих года до падения Муссолини я оставался в Финляндии. Через два дня после его отстранения от власти, 27 июля 1943 года, я вернулся в Италию.

Нельзя также оставлять без внимания, что я был военным корреспондентом Италии, в том же самом положении как остальные триста журналистов, прикомандированных к итальянским войскам на всех фронтах, в Ливии, на Балканах и в России: потому никто не удивился бы тому факту, что я находился при войсках держав «Оси», а не у англичан или у русских. Это не было моей личной виной, если я был гражданином одной из стран «Оси», и если русские, англичане и американцы были гражданами государств союзников.

С начала русской войны мое знание Советской России и ее проблем очень помогало мне обсуждать и оценивать природу событий и предвидеть их неизбежное развитие.

То, что я наблюдал на полях сражений, было только подтверждением, доказательством того, что я уже на протяжении двадцати лет писал о коммунистической России. («La rivolta dei Santi maledetti» в 1921 году, «Intelligenza di Lenin» в 1930, «Техника государственного переворота» в 1931, «Le bonhomme Lenin» в 1932).

Исходя из личного опыта касательно русских проблем, я всегда отказывался оценивать Советскую Россию с точки зрения, которую можно было называть «буржуазной», т.е. по необходимости необъективной. «Объективность не является основным элементом буржуазного интеллекта», писал я в 1930 году в моем предисловии к книге Рене Фюлёп-Мюллера «Лицо большевизма». И дальше я там говорил, что «самая надежная защита от опасности большевизма для буржуазного интеллекта должна была состоять в том, чтобы понять революционные феномены современной эпохи. Непонимание этих феноменов – это самый отчетливый знак декаданса буржуазии». И не только итальянской буржуазии, но и всей европейской буржуазии; английской в особенности. Еще сегодня самым интересным, в известном смысле окончательным приговором в ее адрес является тот, который либеральный английский экономист Кейнс высказал в своем знаменитом труде «A short view of Russia» в 1929 году. Я не согласен, что можно понять Советскую Россию, не избавившись до этого от своих буржуазных предубеждений; и ясно, что тот, кто не понял Советскую Россию, не может с ней бороться и тем более не может победить.

Среди многих буржуазных предубеждений о коммунистической России самым упрямым является тот, который представляет большевизм как типично азиатский феномен. Это объяснение большевистской революции и проблем, которые она ставит перед Европой, слишком простое и удобное, чтобы можно было надежно принять его. Название этой книги, «Волга рождается в Европе», как раз и хочет указать на этот жалкий ошибочный приговор. Уже в 1930 году я писал, что «лицо большевизма вовсе не имеет, как некоторые думают, азиатские черты. Это европейское лицо». Правда состоит в том, что коммунизм представляет собой типично европейский феномен. За дорическими колоннами пятилеток, за колоннами статистик Госплана, простирается не Азия, а другая Европа – «другая Европа». В том же самом смысле, как Америка тоже является другой Европой. Стальной купол марксизма + ленинизма + сталинизма (гигантская динамо-машина СССР в уравнении Ленина: советская власть + электрификация = большевизм) – это не мавзолей Чингисхана, а – как раз в том смысле, который не нравится буржуа – другой Парфенон Европы. «Волга», говорит Борис Пильняк, «впадает в Каспийское море». Да, но ее исток не в Азии, она берет свое начало в Европе. Она европейская река. Темза, Сена, Тибр (и Потомак тоже) – ее притоки.

Об этой правде тогда, в 1941 году (как и сегодня) нужно было напоминать, так как многие стали жертвой поверхностного предположения, мол, немецкая война против Советской России – это просто война Европы против Азии. В 1941 году немецкая Европа боролась против европейских народов, против европейских идеологий. Тогда, когда она воевала против Англии и Америки, и тогда, когда она вела войну против Советской России. «Если однажды», писал я тогда, «шум оружия утихнет и можно будет судить со спокойным чувством, тогда станет понятно, что эту войну против Советской России нельзя понимать как борьбу против монгольских орд нового Чингисхана. Ее надо понимать как одну из тех социальных войн, которые всегда предшествуют новому политическому и социальному порядку народов и подготавливают его».

Тогда эти слова были правильны, и они еще более правильны сегодня. Так как сегодня тот лозунг немецкой войны (четко выраженной гражданской войны) против Советской России, «Европа против Азии», стал лозунгом Североатлантического договора. И сегодня – как в 1941 году – обе противостоящих силы тоже не Европа и Азия, а мораль буржуа и мораль рабочего. Поэтому эта книга актуальна еще и сегодня, не столько потому, что она показывает «социальный» характер как последней, так и любой возможной будущей войны против Советской России, а потому что она раскрывает основную проблему сегодняшней Европы – непримиримость буржуазной морали и рабочей морали. И последняя из них – это мораль современного мира. По моему первоначальному замыслу эта книга должна была получить название «Война и забастовка». Не потому, что это название своим звучание вызывало бы в памяти «Войну и мир» Толстого (не существует аналогии между войной Германии против Советского Союза и романтичным, непродуманным походом Наполеона), а потому что он, как мне казалось, лучше, чем любой другой, подчеркивал социальный характер этой войны, и то основополагающее значение, которым обладала тогда и будет обладать завтра «рабочая мораль» в советской военной мощи, где наряду с оружием и такими элементами военного искусства как дисциплина, техническая подготовка, тактическая организация и т.д., преобладали и преобладают все те социальные элементы классовой борьбы и революционной техники пролетариата, которые можно обобщенно передать словом «забастовка».

Фашистская цензура запретила название «Война и забастовка», без сомнения, исходя из оправданной обеспокоенности, что читатели истолковали бы это название как противопоставление факта «забастовки» и факта «войны» и могли бы прийти к мысли, что самым эффективным оружием против войны, против любой войны, могла бы стать забастовка. Я хотел своим названием дать понять и то и другое. Поэтому я был вынужден утверждать то, что и фашистской цензуре нелегко было бы оспорить – источник Волги действительно находится в Европе, и Волга – это европейская река. Но также и это новое название не могло воспрепятствовать тому, что моя книга не была доставлена читателям: типография издательства «Bompiani», в которой тираж уже был упакован и лежал готовым к отправке, 18 февраля 1943 года стала жертвой воздушного налета, и весь тираж сгорел. Книга была во второй раз набрана в другой типографии, напечатана там и появилась в конце августа 1943 года. Но через немного дней, 15 сентября, немецкие военные власти, которые после перемирия 8 сентября превратились в оккупационные власти, приказали изъять ее: книгу пустили под пресс, и только в 1948 году она вышла новым изданием в Париже [затем в 1952 году в Италии, где это издание совершенно неожиданно завоевало большой успех у публики]. Из всего моего литературного творчества девять книг во время фашистского режима были запрещены или конфискованы. Название «Война и забастовка» казалось мне, во всяком случае, наиболее подходящим, чтобы подвигнуть умного читателя, который знает проблемы нашего времени и знает, что их нельзя решить без долгой и трудной борьбы, к серьезным размышлениям над более глубоким смыслом войны Германии против России и к тому, чтобы проследить моральные, социальные, технические элементы в этой борьбе не на жизнь, а на смерть между нацизмом и коммунизмом, которые делают ее эпизодом – до сегодняшнего дня самым страшным эпизодом – не многовековой борьбы между Европой и Азией, а классовой внутри самой Европы.

Немецкая война против Советского Союза была только «буржуазным» прологом пролетарской трагедии. Позвольте мне, пусть даже с необходимой осторожностью, представить здесь мое представление о трагедии, о которой сообщает этот пролог. Это будет пролетарской трагедией, так как в игре больше не будут участвовать политические и социальные учреждения, как они соответствуют буржуазии: мы испытаем борьбу уже не между буржуазными политическими и социальными учреждениями на одной и пролетарским политическим и социальным учреждениями на другой стороне, а борьбу между пролетарскими учреждениями демократической формы и демократического духа и пролетарскими учреждениями антидемократической формы. Это будет, при новых аспектах, повторение старой, вечной борьбы между демократией и антидемократией. Но на этот раз это больше не будет борьбой между двумя классами, «буржуазией» и «пролетариатом», а между двумя фракциями, на которые уже раскалывается пролетариат: демократической фракцией и антидемократический фракцией. Немецкая война против Советской России была последней попыткой буржуазии противостоять русскому коммунизму; эта попытка потерпела неудачу. Теперь буржуазная Европа больше не в состоянии ничего сделать – и я думаю, что не ошибаюсь в этом – против пролетарской России. Она отдала карты своей игры большой «буржуазной» демократии Америки. Мне представляется неизбежным, что будет и американская попытка противостоять русскому коммунизму. Даже если бы Америке удалось разгромить советскую власть, ее победа оставила бы без решения проблемы в Европе, которые будоражат дух пролетарских масс. Европа, мы не забываем этого, бедна: никогда она не могло бы стать демократической в американском понимании этого слова. Одна из основных ошибок антикоммунистической политики Америки в том, что там верят, что победа Америки над Советской России могла бы принести в Европу американскую демократию, которая является политической, социальной, экономической формой богатых стран, но не бедных стран. Американцы как в 1919, так и в 1945 году совершили одну и ту же ошибку: они полагали, что победа над Германией сначала Вильгельма II, а потом Гитлера, принесет Европе американскую демократию. Я не знаю, было ли это для них неожиданностью или разочарованием, когда они узнали, что последствиями их победы в 1919 году стали коммунизм и фашизм; сегодня они не меньше поражены и разочарованы, когда они констатируют, что Европа после 1945 года под воздействием страха перед предстоящей войной между США и СССР намеревается развиваться в антидемократическом смысле. Если же, напротив, конфликт между Америкой и Россией должен будет произойти только через много лет, если, следовательно, долгое мирное время позволило бы пролетарским массам Западной Европы пройти неизбежное развитие в демократическом смысле, тогда я твердо верю, что борьба между демократическими и антидемократическими принципами произойдет не в виде войны между буржуазной американской демократией и русским коммунизмом. В таком случае конфликт должен будет произойти между пролетарской демократией Западной Европы и пролетарской диктатурой России, между «рабочей моралью» Западной Европы и «рабочей моралью» Советской России. Вероятно, что в этой борьбе буржуазная американская демократия поддержала бы пролетарскую западноевропейскую демократию и еще раз дралась бы в интересах Европы, на войне, которая несла бы все аспекты и все характерные черты «европейской» войны, даже если бы в нее втянулись народы не только Европы, но и других частей света. Америка могла бы играть в этой борьбе только вторичную роль и внести свою долю только в форме веса своей материальной силы. Америка могла бы осуществлять чисто американскую политику, вероятно, в любой другой части мира, но не в Европе: раньше или позже Америка всегда придет к тому, чтобы следовать в Европе за политикой своих европейских союзников и драться в их интересах. Это похоже на то, что уже произошло с Персией, когда она вмешивалась во внутреннюю борьбу эллинского мира. И это похоже на то, что неизбежно произойдет также с Советской Россией: она втянется в конфликт с буржуазной американской демократией и с пролетарской демократией Западной Европы не в своих азиатских интересах, а в интересах европейских государств, которые она контролирует (Польша, Чехословакия, балканские страны, и т.д.) и где она поддерживает более или менее замаскированные формы пролетарской диктатуры. Она будет драться для Европы, в интересах европейских пролетарских диктатур. Наконец, Азия всегда следовала за политикой европейских государств, и всегда будет следовать за нею; то, что справедливо для Персии и для России, справедливо также для этой Азии Запада, которой для Европы теперь является Америка.

Эта книга – первая, которая делает видимым скрытый смысл этой европейской трагедии немецкой войны против Советской России. Она показывает не только природу и судьбу «социальной войны», но и советских солдат на поле боя: как они сражаются, как они атакуют, как они обороняются, как они убегают, как они сдаются, как они, часто до смерти, сопротивляются. Она показывает их дух, их военную тактику, их «рабочую мораль». При чтении этой книги никогда не забывайте это выражение: рабочая мораль. В этой книге вы своими глазами увидите и испытаете рабочую мораль, т.е. мораль современного мира, впервые на поле сражения.

Следовательно, главная проблема сегодняшней Европы такова: может ли буржуазная мораль защититься от рабочей морали? Возникнет ли будущее Европы из столкновения между буржуазной моралью и рабочей моралью, или из столкновения рабочей морали Западной Европы, воплощенной в неуклонно наступающей пролетарской демократии европейского Запада, с пролетарской диктатурой Советского Союза?

О войне в России есть несколько книг русских военных корреспондентов, и самой замечательной из них, пожалуй, можно назвать книгу Константина Симонова «Дни и ночи в Сталинграде» (так у автора, имеется в виду книга «Дни и ночи»). Все эти книги так пропитаны патриотической риторикой, так сильно подчинены потребностям коммунистической пропаганды, что их объективная и документальная ценность близка к нулю. В этих советских военных книгах русские офицеры и солдаты похожи на персонажей из «Bibliotheque Rose» графини де Сегюр, урожденной Софьи Ростопчиной. Забавно думать о том, что автор романов «Bibliotheque Rose» была дочерью того ужасного и причудливого графа Ростопчина, который приказал поджечь Москву. Авторы русских военных книг все подобны внукам графини Сегюр, женившимся на внучках графа Ростопчина. Русские офицеры и солдаты, которых вы встретите в таких книгах, сплошные герои, только золотые души, преисполненные нежных чувств, – это лишь бравые парни, способные к самым благородным жертвам и абсолютно неспособные на даже самый незначительный нечестный поступок. Никто из них никогда не боится, никто не убегает, никто не предает, никто не совершает акта жестокости или трусости. Но – и я с сожалением теперь обязан утверждать это – Советская Армия была единственной из всех участвовавших в этой войне армий в мире, которая предоставила врагу, т.е. армиям Гитлера, многочисленные «антисоветские» военные соединения, которые набирались из русских лагерей для военнопленных. Если бы у немцев были средства для этого, то они могли бы вооружить и использовать два миллиона советских пленных, большей частью украинцев, белорусов, кавказцев, черкесов, туркменов, татар. Это значит, что коммунизм, по крайней мере, примененный в России, недостаточно силен как идея, чтобы в рамках СССР сплавить в единое целое народы, отличные от русских по расе, языку и религии. В своей знаменитой речи 8 мая 1945 года Сталин благодарил все народы Советского Союза за их вклад в победу, за их непоколебимую верность: «но, прежде всего, русский народ».

Мораль, которая, кажется, подчиняются в этих русских военных книгах офицеры и солдаты, – это не «рабочая мораль», а мораль, которая только мало отличается от морали буржуа в общепринятом смысле. Чтобы подтвердить эту мою оценку, достаточно военных репортажей английских и американских корреспондентов, наиболее примечательными из которых, вероятно, являются те, которые Эрскин Колдуэлл, автор «Табачной дороги», собрал и позднее опубликовал под названием «Moscow under Fire» («Москва под огнем»). Эти американские и английские репортажи из-за их неестественного тона, неточного способа выражения, бессмысленности слишком обычных и повторяемых в пересказе героических эпизодов дают понять, что они рассказывают все, опираясь на слухи, а не на непосредственно пережитый опыт. Они писали вдали от полей сражения, по ту сторону Москвы, так как советские органы власти запрещали им ехать на фронт. И это частично объясняет, почему английские и американские военных корреспонденты, вопреки их претензии на то, что они свободны – самые свободные и самые мужественные в мире, в сравнении, по крайней мере, с нами, бедными романцами, трусливыми и лживыми, какими мы есть – должны были довольствоваться тем, что раздували официальные советские сообщения, часто писали под диктовку, и, как все советские военные корреспонденты, следовали директивам московской пропаганды. Я не сидел ни в Риме, ни в Берлине, и тем более не в Москве: я был на русском фронте, сначала с итальянскими и румынскими войсками на Украине, позже в финской армии в Карелии и Лапландии. Я описывал войну в России, и старался всего лишь объективно изображать то, что я видел, и предоставлял итальянской цензуре заботу вычеркивать из моих сообщений то, что они считали нецелесообразным или опасным сообщать итальянской публике. С другой стороны, я должен констатировать, что опубликованные тогда в «Corriere della Sera» и напечатанные здесь снова тексты за исключением лишь нескольких деталей представляют собой именно то, что я писал.

Естественно, что то, что читали между строками, было гораздо интереснее того, что я писал открыто. После двадцати лет фашизма, это значит, цензуры, итальянские писатели и журналисты стали мастерами в искусстве писать между строк. Впрочем, это типично итальянское, очень древнее искусство, так как уже много веков в Италии для писателя не было свободы. И итальянская публика достигла большого мастерства в чтении между строками. Также для иностранного читателя сегодня будет легко читать между строками моей книги, так как события, которые я предсказывал, позже стали реальностью и известны всем. Однако летом 1941 года, в начале войны с Россией, когда я писал главы «Волга рождается в Европе», было нелегко предвидеть поражение Германии, и было опасно делать благоприятные прогнозы для России. Нельзя забывать, что я был военным корреспондентом «Corriere della Sera», т.е. итальянской газеты. Читатель тем правильнее сможет оценить независимость моих оценок и выводов, если он вспомнит то лето 1941 года, когда все газеты союзников, включая английские, и вся нейтральная пресса, включая американскую, и общественное мнение всех стран, включая Францию, единогласно считали поражение России неизбежным.

Отношение Италии к войне против России существенно отличалось от отношения к этой войне Германии. Хотя на русском фронте воевала итальянская армия (200 тысяч человек, из которых только 14 тысяч, это семь процентов, вернулись на родину), общественное мнение Италии рассматривало войну против России как чисто немецкое дело, которое не вписывалось в рамки ограниченного Средиземным морем и Ливией итальянского ведения войны. Муссолини даже не утаивал – о чем сегодня свидетельствует дневник Чиано – своих расхождений с Гитлером по вопросу похода против России. Первый раз Гитлер переиграл Муссолини в августе 1939 года, когда Германия, не спрашивая и не подготавливая его, заключила союз с Россией и разрушила, таким образом, Антикоминтерновский пакт. Во второй раз Гитлер переиграл его в июне 1941 года, когда Германия, не спрашивая и не подготавливая его, объявила России войну.

Муссолини был, как известно, очень чувствителен, и его досада и злоба часто вырывались наружу. До тех пор, пока немцы побеждали везде и всюду, итальянцы были побиты на всех фронтах, кроме как на море. «Ах, если бы Бог в своей справедливости снизошел бы до того, чтобы подарить Гитлеру маленькое, совсем маленькое поражение!» Любую неудачу немцев Муссолини и итальянский народ восприняли бы с удовлетворением, почти как моральную компенсацию (согласно тому закону, который управляет всеми заключенными против природы союзами). Из-за этой психологической ситуации неудивительно, что в июне 1941 года, в начале войны с Россией, мои первые фронтовые репортажи вызвали большое удивление и почти скандал в Италии. Подавляющее большинство «буржуазных» читателей «Corriere della Sera» – тех, которые в душе желали, чтобы немцы сначала победили русских, а потом союзники победили бы саму Германию, но только Германию, разумеется, а не Италию заодно с ней, – эти читатели удивлялись не только тому, что я рискнул писать в абсолютном противоречии с тем, что писали все без исключения другие военные корреспонденты, а и тому, что то, что я писал, позволяли публиковать. Весь буржуазный мир был одновременно доволен и разозлен моими сообщениями. В рабочих кварталах больших промышленных городов севера мои сообщения пробуждали к новой жизни старые надежды, от которых никогда полностью не отказывались. Эудженио Реале, один из руководителей Коммунистической партии Италии, после войны посол в Варшаве и государственный секретарь в Министерстве иностранных дел, рассказывал мне, как на острове Понца, куда его сослали во время войны, все ссыльные и особенно коммунисты с понятным напряжением ждали мои сообщения и жадно их читали. – Из ваших репортажей, – говорил он мне, – мы начинали понимать, что Германия уже проиграла войну.

Я привожу свидетельство Реале, как раньше уже приводил свидетельство Тольятти, чтобы ответить тем, которые из моей и моих коллег функции военных корреспондентов на русском фронте хотят сделать вывод, что мы были дружественно настроены к Гитлеру. Должен ли я на самом деле снова повторить, что Германия была нашим союзником? Что было бы странно, если бы мы, вместо того, чтобы общаться с чиновниками, офицерами и солдатами Гитлера, поддерживали бы знакомство с чиновниками, офицерами и солдатами Сталина? Я уже упоминал о моем отзыве с фронта в Италию, последовавшее после немецких протестов. Войска Гитлера стояли перед воротами Москвы, русская армия, вопреки моим прогнозам, казалась окончательно и бесповоротно разбитой. Что побудило меня к тому, что я с самого начала был убежден, что Германия проиграет войну с Советским Союзом?

Уже в первые дни этого похода, в июне 1941 года, я наблюдал неповторимый факт: эта война впервые противопоставила друг другу не две армии, которые состояли обычным образом из крестьян, из сельских жителей (как французская, польская, итальянская, югославская, румынская армия), а две армии, которые в значительной степени состояли из рабочих; да, мораль как русской, так и немецкой армии больше не была «буржуазной моралью» сражавшихся до сих пор армий, а новой «рабочей моралью» этих высокоразвитых в промышленном отношении стран. До тех пор, т.е. с 1939 по 1941 годы, состоявшие преимущественно из крестьян армии не могли сопротивляться стальному немецкому удару кулаком, т.е. немецким рабочим армиям из маленьких, но исключительно подготовленных и оснащенных частей высококвалифицированных индустриальных рабочих и техников. Неожиданное крушение польской армии в 1939 году, французской армии в 1940 году, югославской армии в 1941 году объясняется также и, прежде всего, тем фактом, что крестьянским армиям, организованным как в Первой мировой войне и построенным на направленной на человека дисциплине, противостояли армии рабочих, которые удерживались дисциплиной, направленной на машину.

Мораль пехоты с давних времен, традиционных армий, почти исключительно основывалась на ценности человека, на чувстве сплоченности, которое привязывает человека к человеку, на корпоративном духе, который является формой солидарности между людьми одного и того же подразделения. Мораль современных армий, «рабочая мораль», основывается почти только на технических ценностях, в которых ценность человека находит только небольшое пространство, на чувстве сплоченности, которое привязывает человека к машине, на спаянном командном духе работы над отдельными частями, на технике.

В современных армиях человек зависит от машины, а не машина от человека. В обычных крестьянских армиях винтовка, т.е. индивидуальное оружие, пулемет, пушка зависят от человека, а не он от них. Крестьянские армии зависят от обуви, от улиц и дорог, от естественных преград, от времени года. Машины современных армий не знают естественных преград. Крестьянин медленен, он медлит, у него отсутствует фантазия и готовность быстро принимать решения. Рабочий быстр в своих решениях, и эта быстрота разрабатывается и поддерживается скоростью машины. Я добавлю, что машина обладает большей фантазией, чем человек, большей моральной свободой. Обе противостоящие друг другу армии, немецкая и русская, были созданы и построены одним и тем же способом – это были две рабочих армии. Но теперь немецкий военный потенциал, который на узком фронте и в быстром походе бесконечно показал свое превосходство над польским, французским или югославским военным потенциалом, на огромном русском фронте не мог справиться со своим заданием. Предпосылкой тактики молниеносной войны, чтобы она могла быть применена с успехом, является противник, сконцентрировавший все свои силы на узком фронте. В бескрайней ширине русской равнины немецкая армия потерялась как река в песке.

Если в первых дни похода против России гитлеровская армия внешне представляла собой огромную фабрику на марше, то всего две недели спустя она уже напоминала веер тонких моторизированных колонн, разбросанных по безграничному и качающемуся в пустоте пространству. Немецкий генеральный штаб оставил надежду на успешную молниеносную войну на русском фронте и вернулся к пехоте. В то время можно было наблюдать весьма необычный спектакль: та же гитлеровская армия, которая перешла русскую границу покрытая прочными стальными корпусами танков и автомобилей, постепенно превращалась в массу пехоты, вооруженную, оснащенную, обученную и организованную в соответствии с традиционными методами армий прежних времен. Немецкие солдаты продвигались пешком, под грузом своего снаряжения, с винтовками на плече, с ручными гранатами с длинной ручкой на портупее и в голенище сапог, точно так же, как я видел их когда-то в июле 1918 года, когда они во Франции, на фронте Шампани, шли против нас.

Причинами страшного урона в автомобилях с немецкой стороны были, прежде всего, огромные расстояния, состояние дорог или, лучше сказать, троп, которые частые дожди превращали в болота, и свойства территории, которая вовсе не была, как представляли многие и как она казалась на первый взгляд, плоской однообразной равниной, простирающейся в бесконечность без единой складки, без единого разлома, но представляла собой ряд маленьких плато, каждые пятнадцать или двадцать километров прерывавшихся впадинами глубиной до сотни метров, на дне которых медленно струился небольшой ленивый водоток, с немногочисленными деревнями на его берегах, в защищенном положении. Чтобы пересекать эти овраги с их крутыми, грязными склонами, немецким машинам приходилось прилагать огромные усилия; те автомобили, которым удалось не соскользнуть, не скатиться с крутого склона, разбившись на дне оврага, вынуждены были карабкаться на противоположный склон, и при этих усилиях у машин отказывали моторы, деформировались рамы шасси, ломались болты и оси, отваливались колеса. Каждый из этих оврагов стал кладбищем машин.

Нужно признать, что в 1941 году немецкие автомобильные колонны больше не были унифицированы, как это было в 1939 и 1940 году, т.е., состояли уже не из ограниченного количества типов машин немецкого производства, для которых в колоннах самоходных мастерских, которые следовали за каждой большой частью, лежали наготове запасные части. В 1941 году немецкие моторизированные колонны на русском фронте состояли из машин самых различных типов и марок, не только из немецких, но и из французских, итальянских, чешских, английских, американских («Пежо», «Рено», «Фиат», «Ситроен», «Форд» и даже «Роллс-Ройс»), которые немцы реквизировали в оккупированных странах. Если с одной из машин случалась авария, подвижная автомастерская не всегда могла предоставить ей запчасти, и автомобиль оставался лежать на дороге. Во время наполеоновского похода в 1812 году дороги Польши и Литвы, которые Великая армия использовала во время своего марша на Москву, были усеяны трупами лошадей, телегами для фуража и боеприпасов со сломанными осями. В 1941 году использованные немцами дороги были усеяны перевернутыми на бок автомобилями. Нужно добавить, что как только начинал идти дождь – а дождь каждый день шел полчаса или целый час – дороги покрывались тонким слоем липкой, скользкой грязи, похожей на слой глицерина, на котором колеса грузовиков буксовали вхолостую, и в этих напрасных усилиях двигатели и рамы ломались на куски. Роковой ошибкой немцев было то, что они вбили себе в голову, что им нужно любой ценой маршировать дальше вместо того, чтобы подождать, пока земля подсохнет.

Однажды один русский пленник объяснил немцам – но было уже слишком поздно: немецкие моторизированные колонны уже превратились в кучу покореженного ржавого железного лома – что русские, как только начинал идти дождь, получали приказ остановиться и ждать на месте, пока местность снова не высохнет, именно для того, чтобы не растрачивать без пользы машины и горючее, наверняка зная, что враг вопреки всем своим усилиям все равно не сможет продвинуться ни на шаг. Интересно отметить, что при достижении берега Днепра, недостаточно моторизированные итальянская и румынская армии были в гораздо лучшем состоянии, чем гитлеровские войска. Если мы не будем принимать во внимание разные политические соображения, которые могут иметь лишь небольшое значение для оценки ценности войск, нужно справедливости ради признать, что как итальянская, так и румынская армия показали на русском фронте великолепные доказательства мужества, стойкости и боевой мощи, и погибли, пусть даже и напрасно, с достойным удивления духом самопожертвования и исполнением долга. На украинских равнинах итальянская армия возместила свой несчастный и позорный поход в Греции – несчастный для войск, позорный для генерального штаба и для Муссолини. Я уже говорил, что из двухсот тысяч солдат армии генерала Мессе только четырнадцать тысяч вернулись домой; о румынах можно сказать, что ни один румынский солдат не увидел вновь свою страну. После первых военных месяцев в борьбе наступила непредвиденная перемена: на одной стороне огромная немецкая армия, которая превращалась постепенно в армию пехоты; на другой стороне маленькие, очень подвижные группы русских танков, экипажи которых в значительной степени состояли из рабочих с металлургических заводов Волги и Урала; хочется сказать: на одной стороне армия, которая все больше и больше становилась пешей крестьянской армией, на другой – армия, которая в значительной степени состояла из рабочих советской тяжелой промышленности, и из сельскохозяйственных рабочих, из рабочих сельского хозяйства, которое превратилось в промышленность. В первых главах этой книги я изобразил немецких солдат без ненависти и без симпатии, с абсолютной объективностью, причем я старался фиксировать их характер рабочих и не так сильно их характер солдат. Меня упрекали после войны, что я при моем общении с немецкими солдатами любых званий не сделал «даже жеста сопротивления». Но в чем такой жест, пожалуй, мог бы состоять? Я был репортером, и долг, который я возложил на самого себя как добровольный риск, был долгом объективно информировать, не считаясь с ограничениями фашистской пропаганды. Мой жест сопротивления – это мои статьи, эта книга «Волга рождается в Европе». Я родился в Прато, рабочем городе, я знаю рабочих, их характер, их мораль, их проблемы, своеобразный вид их человеческого бытия. Я отдаю предпочтение рабочему перед любым другим видом человека. Я никогда не противопоставлял себя рабочим, и никогда не буду делать это, даже тогда, когда они неправы. Это одна из причин, из-за чего некоторые полагали, что находят противоречия в моей жизни, которые являются, все же, только мнимыми противоречиями. В немецких солдатах я все больше искал рабочего, нежели солдата, меня все больше интересовал их социальный, нежели их военный характер. На русском фронте меня часто сбивало с толку сознание того, что я присутствую на ужасном процессе: одна рабочая армия пытается уничтожить другую рабочую армию. И тем, что меня волновало и возмущало, был тот факт, что немецкая рабочая армия была только инструментом этого «немецкого феодального коммунизма» (Карл Маркс уже в Манифесте 1848 года говорит о феодальном социализме), который можно было осознать как основной компонент нацизма. Германия – это страна, в которой индустриализация достигла высокого уровня. И все же немецкое сельское хозяйство осталось привязанным, хотя оно и использовала в широком масштабе современную технику и химию, к понятию частной собственности, и это понятие является понятием индивидуалистического происхождения и, следовательно, представляет собой преграду для широкой индустриализации сельского хозяйства. В Советской России, напротив, колхозы в гигантском масштабе полностью индустриализировали сельское хозяйство. Русские «крестьяне», в особенности на юге страны, это уже настоящие и истинные технические рабочие: они носят синие рабочие комбинезоны, у них наголо постриженные головы, они бреют свои большие, широкие, прямоугольные лица, которым борода прежнего «мужика» придавала тот определенный оттенок элегантности и серьезности. Их рабочие инструменты это больше не мотыга, лопата, коса, плуг и грабли, а сельскохозяйственные машины. Каждый колхоз владеет многими сотнями сельскохозяйственных машин, сотнями тракторов. Колхоз это не крестьянская усадьба, это фабрика. Шум от моторов тракторов, молотилок и плугов разносится по русской земле до горизонта. Чем глубже мы проникали на украинские равнины, тем чаще мы находили в колхозах каждой деревни сотни поставленных в ряд сельскохозяйственных машин, которые русские оставили во время своего отступления, не испортив их. Они взяли с собой только трактора и забрали пригодных для ношения оружия сельскохозяйственных рабочих.

И об армию сельскохозяйственных рабочих, поддержанных танковыми частями фабричных рабочих, разбилась на Волге немецкая армия. От Воронежа на восток вплоть до Волги советское отступление приобрело характер беспорядочного бегства. Нерусские войска (татары, белорусы, казаки, кавказцы) массово сдавались без единого выстрела, они требовали присоединиться к гитлеровской армии, чтобы бороться против большевиков. Но на Волге стояла рабочая армия. С первых страниц этой книги я утверждал, что та из двух противостоящих армий, которая обладает более широкой рабочей моралью, победит; этой фразой можно обобщить основную тему книги «Волга рождается в Европе». И победила Советская Армия, это колоссальное творение пятилеток: фаланга из рабочих-стахановцев, ударников и спецов, войска пехоты из сельскохозяйственных рабочих колхозов, дисциплинированных сельскохозяйственных фабрик, обученных сельскохозяйственных рабочих. Победоносная армия была армией из фабричных рабочих и из крестьян-рабочих, которые были инструментом рабочей идеологии. И эта идеология была тверже, сильнее, беспощаднее, менее индивидуалистической, менее разложившейся, чем немецкая мораль из-за ее исторических и психологических пережитков, которые остались в немецких массах в результате нацистского разложения «буржуазной морали».

Это не моя вина, если то, что я вчера писал о Германии, сегодня справедливо по отношению к русским. Поэтому коммунисты до вчерашнего дня хвалили меня, а теперь поливают меня грязью. Все в Европе из многовекового исторического и литературного опыта знают, что ответственность за события, которые угнетают человечество, всегда неизбежно падает на свободных людей, на тех, у кого есть мужество говорить правду.

Как тяжело быть в Европе свободным человеком: в предисловии к моей вышедшей в 1936 году книге «Побег в тюрьму» я писал: «Человеку свойственно не жить свободно на свободе, а свободно жить в тюрьме». Это определение положения свободных людей в Европе. Никого в Европе не ненавидят больше, не боятся больше, чем свободного человека, ни на кого больше не клевещут и никому не грозят больше, чем ему. Потому что свободный человек – это не ставшая осознанной человеческая свобода, а подсознательное всех их, кто не ведет со свободой свою игру, кто страдает в кабале. И никогда рабы не прощают свободного человека, за то, что он свободен и высказывает страдания и надежды порабощенных. Внутри сегодняшнего разложения Европы (и коммунизм это только особенное выражение разложения Европы) такова цена свободы: ненависть, оскорбление, обида, клевета. Трусы, лицемеры, подхалимы, рабы не терпят того, что свобода гуляет под солнцем.

Перевод с немецкого: В.К., 2013 г.



Загрузка...