Можно поехать на запад от Рид-сити, маленькой окружной столицы бесплодной долины с маленькой судебной палатой из желтого кирпича и пушкой, вкопанной в газон рядом с мраморной плитой, на которой имена погибших в Первую и Вторую мировые войны выгравированы золотом, а не погибших просто выгравированы подозрительно аккуратным кладбищенским почерком, «те, кто служил», пятьдесят миль на запад по сосновым пустошам, утыканным маленькими фермерскими селениями человек на тридцать, редкими магазинчиками и бензоколонками, приткнувшимися к скособоченному алюминиевому трейлеру или к дому-подвалу, над которым дожидается лучших времен первый, а то и второй этаж; в самих магазинчиках хранится небольшой запас просроченной ветчины и колбасы в банках, польских сосисок, пыльных консервов, коробок с рыбной приманкой, противокомариных аэрозолей, живца, за дверью холодильник, всего понемногу, по узкой дороге через хвойный лесок, где кипарис и сосна, иногда низкорослый дуб, береза, тополь-недолгожитель — мягкое дерево, живущее не дольше двадцати лет и потом уродующее лес гнилым стволом и сучьями, — и опять на запад к тайнам болотного лона, разделенного невидимым с воздуха плетением ручейков и речек, непереносимого весной и летом из-за комаров и черных мошек, пропитанного сыростью черной воды и зеленой тины, с бугорками папоротника, тряской топью сфагнума, что похож на губку, цепляется к человечьим ногам и окружен неприступными зарослями лиственницы, — короче, по земле без особой истории, но со стабильно мерзким климатом, а еще с редкими следами некогда ее покрывавшей, вырубленной за сто лет великолепной белой сосны — обугленными, почти окаменелыми пнями четыре фута диаметром — остатками тех самых деревьев, что, дорастая до двухсот футов, заполняли собой северную половину штата и весь Верхний полуостров, а после Гражданской войны были с истинной дерзостью и бесповоротностью угроблены лесными баронами, вкладывавшими деньги в города юга — Сагино, Лансинг, Детройт — или уводившими их на восток, в Бостон и Нью-Йорк; дома здесь, даже большие фермы на относительно неплохой земле, кажутся ветхими и, по сравнению с Массачусетсом или Вермонтом, сбиты неряшливо и неумело — вот так на запад к озеру Мичиган, у побережья повернуть на север, доехать до Макино, проехать по самому этому гигантскому мосту, потом еще триста миль на запад через малонаселенный Верхний полуостров, потом снова на север в сравнительно просторные, безлюдные горы Гурон.
Я выполз из спального мешка и зачерпнул кружкой воду из небольшой оловянной бадьи, однако вода оказалась теплой, да еще ночной ветер нанес пепла, и тот, перемешавшись с мертвыми комарами, затянул ее пленкой. Я влез в штаны, ботинки и зашагал к ручью. Роса пропитала траву и папоротники, листья проседали у меня под ногами; земля была бледно-зеленой, через полчаса покажется солнце, взойдет и пробьется на востоке сквозь гряду деревьев. Опустившись на колени, я стал пить из ручья, от холодной воды ломило зубы. Потом закрыл створки палатки, взял бинокль (который вскоре потеряю), бесполезный дробовик со сбитым прицелом, некогда принадлежавший моему отцу, и всмотрелся в циферблат компаса, зная заранее, что показывает он неправильно и толку от него будет мало из-за железной руды, залегающей в окрестных землях обильно и неоднородно. И все же я наставил компас сперва на небольшой холм в миле от палатки, а затем предположительно туда, где в нескольких милях на юго-юго-запад стояла машина, и отправился в путь. Через два часа я безнадежно заблудился.
В первые минуты в таких случаях всегда кажется, что заблудился навсегда. Сердце колотится, начинаешь метаться короткими скачками и забываешь все, что знал о лесе, или думал, что знал, ибо теперь ты вовсе не уверен, что знал хоть что-нибудь с самого начала. Компас показывает нечто немыслимое. С верхушки дерева, на которое ты с трудом взбираешься, видны лишь верхушки других деревьев, а если пойти вдоль ручья, то путь окажется на три мили длиннее, поскольку ручей петляет и крутится, разливается по густо заросшим мелководьям, разворачиваясь там на сто восемьдесят градусов, и устраивает вокруг себя болота, в которых промокают башмаки, а ноги не чувствуют опоры, — и все это не считая комариного облака, клубящегося вокруг головы при каждом твоем шаге. Поначалу растерянность смешивается с легким ужасом; когда же яростное пыхтение утихает и ты восстанавливаешь дыхание, то не так уж трудно повернуть назад и найти тропку, протоптанную тобою в зарослях. Редкие смертельные случаи происходят в основном из-за того, что заблудившийся слишком долго не решается повернуть назад.
Я лег у древесного ствола, наполовину перегородившего ручей, — из-за обвалившегося берега у дерева ослабли корни. Подремал на солнце, а проснувшись, приподнял ружье и наставил его сперва на листья, потом ниже по ручью на большую россыпь камней.
Я хотел перебраться вверх по течению и переставить палатку на пригорок, где дует ветерок и не так досаждают мошки, однако нашел ее только под вечер. Было уже десять часов, хоть и не совсем темно, когда я поужинал вареной фасолью-пинто и луком. Залил всю тарелку соусом из красного перца, лег под дерево и стал думать о том, как мне хочется выпить, огромный стакан теплого виски или несколько двойных стопок с пивом на прицепе. Я вспоминал бар «Ералаш» на Макдугал-стрит, где впервые начал пить всерьез. Народ там был старше меня вдвое (при моих восемнадцати годах), я же пьянел от четырех кружек эля. Восемьдесят центов. Но привычки интересны только самим привыкшим — толстякам не надоедает часами говорить о диетах и о том, как они избавляются от воображаемых фунтов. Я глотнул побольше воды, чтобы залить костер в горле, и в свете настоящего костра посмотрел на часы. Опять встали. — Я стянул часы, отметив, что полоска белой кожи, оставшаяся от них на запястье, смотрится несколько чужеродно. У одного моего друга под часами был вырезан крест пачуко. Я метнул это семидолларовое сокровище в костер, лениво поразмышляв о том, что будет, если стрелки из-за жара закрутятся в обратную сторону, как в старомодном киномонтаже, где мелькают листки календаря, поезда, направляясь от победы к победе, пересекают всю страну из угла в угол экрана, а на билбордах и светящихся афишах вырастает во всю ширь имя кинозвезды. Намазав противокомариной пастой лицо, руки и шею, я вполз в спальный мешок.
Мы ехали по грунтовке, с обеих сторон росли пирамидальные тополя, уже засыхающие, без листьев на верхних ветках. Покрутив ручку приемника, отец сказал: игры нет, сегодня понедельник. Мы свернули на подъездную дорогу и, трясясь в колее, подъехали к фермерскому дому, не видимому с дороги за рощицей вязов и кленов. Стоило нам остановиться, как из-под крыльца выскочили две собаки, словно намереваясь сожрать машину и так добраться до нас. Открыв дверцу, отец сказал, чтобы я шел с ним, но я остался сидеть еще и потому, что не хотел пачкать в пыли новые ботинки, на которые всю дорогу от самого города без устали наводил блеск, потирая о штанины. Отец вышел, и собаки его не тронули. По виду они были из одного помета — помесь колли с овчаркой, — за несколько лет до того у меня была похожая собака Пенни, но потом она покусала почтальона, так что пришлось отдать ее одному фермеру, который, как я потом узнал, пристрелил псину за то, что драла цыплят. Услышав чей-то смех, я обернулся и увидел в дальнем углу тенистого двора трех девочек, катавшихся на качелях. Там стоял вяз, с нижней ветки свисала на веревке автомобильная покрышка: девочки качались на ней по очереди, старшей приходилось подсаживать самую маленькую, на вид лет пяти, и та раскорячивалась на покрышке, раскинув ноги в разные стороны. У малышки на руке не хватало трех пальцев, между большим и указательным она зажимала веточки сирени, так что держаться за качели ей приходилось другой рукой. Сирень росла вдоль канавы за домом. Стоял май, она цвела огромными фиолетовыми и белыми комьями, и тяжелый запах смешивался с доносившимся из самой канавы ароматом дикой мяты. Дом был обит коричневой дранкой под кирпич — едва ли не фабричным клеймом жилищ всех бедняков, — бетонное крыльцо затеняли кусты жимолости. На качели села старшая из девочек, лет двенадцати на вид, стала раскачиваться все выше и выше, маленькая закрыла руками уши, будто что-то вот-вот должно было взорваться. Старшая сидела, широко расставив ноги, и с каждым взмахом качелей платье задиралось все выше. Я посмотрел на свои ботинки и покрутил ручку радио. Потом опять оглянулся на девочку — теперь я видел ее ноги, бедра и трусики до самого пояса. У меня кружилась голова, разбирал смех, очень хотелось выйти из машины и что-нибудь им сказать. Но тут из-за сарая показался отец, пожал руку какому-то мужчине, и мы уехали.
Проснувшись не позднее полуночи, я увидел, что костер догорел, а из дров осталась только сосна, почти не дающая тепла по сравнению с буком или кленом. Мне померещился какой-то звук, и я дотянулся до лежавшего рядом со спальным мешком ружья. Потом встал и снова развел костер, решив, что лучше сварю себе кофе и не буду спать всю ночь, чем на меня набросятся безымянные твари, обитающие, впрочем, только у меня в голове по причине, можно не сомневаться, пересыхания мозгов. «Вот стоит стакан, что боль мою облегчит», — пел Уэбб Пирс.[2] В полчетвертого начнет светать. Я всегда был не в меру привязан к часам. Еще и поэтому у меня все шло наперекосяк в те редкие периоды жизни, когда появлялась настоящая работа с ее беспощадной предсказуемостью, о которой все нормальные люди только мечтательно вздыхают: на каждой стене часы, и моя тонкая шея вертится по идеальной траектории их стрелок круг за кругом, за кругом, за кругом. Помню, работал в Бостоне в каком-то офисе и на вторую неделю, подняв взгляд на стену, увидел на часах половину третьего вместо ожидаемой половины пятого. Я заплакал тогда настоящими солеными слезами (частично благодаря пяти двойным, принятым в ланч, это точно). Умученный часами двадцатисемилетний мальчик, по пухлым щекам которого катятся слезы, заливая воротник рубашки, расстегнутый, поскольку эта рубашка добыта из комода умершего отца и мальчику мала.
Ручей, из которого я набирал в кофейник воду, ревел и низвергался на камни, за этим шумом неслышно подкрадывался гриф, готовый вот-вот вцепиться в меня и разорвать горло. Розовые слоны из белой горячки — фигня. Я думал о сотерне и о Калифорнии. Почти месяц добираться стопом до дома, после чего уехать просто так, вообще без причины — разве что, как говорил Том Джоуд,[3] «что-то на этом Западе такое происходит». Ну еще бы. В Сан-Франциско, в заброшенном доме, прозванном постояльцами «Висячими садами», мы разделили на четверых сотню почек пейота — маленького кактусенка, похожего, если содрать с него шкуру, на гнилой студенистый зеленый перец. Я сжевал слишком большую дозу — двадцать почек сразу, одну за другой, словно это была неведомая и чудесная пища, после чего несколько часов блевал в окно. Когда сознание опять сфокусировалась, куда-то пропала моя постель. Я шагал, как тогда казалось, целый год по Хосмер, чтобы сесть на рабочий автобус и доехать до фасолевых полей в пригороде Сан-Хосе. Странная отрава. Не рекомендую, по крайней мере в таких больших дозах. Это невозможно передать словами — я не читал описаний, напоминавших происходившее хотя бы отдаленно. Прошли годы, но малая часть моего мозга до сих пор чувствует то действие.
Я выпил несколько чашек кофе, вглядываясь в безлунную туманную темноту за костром. Раз уж все равно придется умирать, почему бы этому не случиться в челюстях гризли, только они обитают в тысяче миль к западу. В том пейотном трансе вызванные сдуру голые хористки были без кожи, свекольно-красного цвета с вкраплениями чернильного и масляно-черного, и твердыми, как базальт. Старый анекдот о женщине, душащей ляжками крысу. В барах всей страны это кошелка, лохматка, манда, пизда, пышка, щелка, розочка и так далее. Тридцативосьмилетняя тетка в Детройте со зверским начесом и литым пивным колесом вокруг талии, с губами красными, как фронтовая рана, подмигивает тебе в зеркале над бутылками, и ты подмигиваешь ей в ответ своим слепым глазом и покупаешь ей шнапс со льдом, и подносишь зажигалку, и смотришь на когтистые пальцы, и вспоминаешь леопарда. На лодыжке серебряный браслет, именующий его хозяйку ЛИЛ, лучшей из лучших. Она надувает губки, лепечет что-то о фильмах и о том, что там случилось с Рэндольфом Скоттом,[4] а потом говорит, что она космотолог. Она знает космос. Домашний перманент. Какого-то Тони. Укладки и женские беседы. Ты идешь в туалет, смотришь на себя в зеркало и думаешь: будь ты настоящим американцем, скажем, морпехом, десантником или водилой-дальнобойщиком, ты бы ее трахнул. Но ты не настоящий американец, а потому нависаешь над писсуаром, смотришь на член, который от антистрасти скукожился и почти спрятался в теле, и выдумываешь оправдания. У нее же сифон! Или она неделю не была в душе, у нее шкура, как у ящерицы, или каждый раз, когда она втыкала в себя новый хрен, на ней вырастала колючка, и теперь она похожа на дикобраза, или она просто жирная. Ничего не выходит, ты выскакиваешь из туалета, и она видит в зеркало, как ты вылетаешь через двери на улицу, чувствуя себя не особенно мужчиной, но так зато спокойнее, думая о том, что это как ебаться с пылесосом, думая о прохладных монастырях и далекой стране, где за окном сладко поют птички, а после вечерни мать настоятельница встает перед тобой на колени. В мужских монастырях не бывает монашек. В крайнем случае сойдет заводила болельщиков после школьного футбола, искренне верящая в любовь, на дне кедрового сундучка с приданым у нее аккуратно сложены самодельные муслиновые наволочки с лиловой вышивкой «он» и «она». И, занимаясь без всякого интереса любовью, она болтает о забавном эксперименте в химической лаборатории, где так ужасно воняет. Голенькая от пояса до гольф.
Я проверил форелеловку — простое устройство для ловли рыбы без удочки. Насаживаешь приманку на небольшой крючок и привязываешь леску к низко свисающей ветке. На первой леске не оказалось ничего, кроме голого крючка, однако на второй — небольшой американский голец, самая глупая из форелей, примерно девяти дюймов длиной. Я почистил его и пустил кишки по течению, не желая привлекать енотов, которые, похоже, чувствуют запах рыбьих потрохов за несколько миль. Обернул гольца в фольгу, добавив кусочек лука, и поставил коптиться, затем съел с хлебом и солью. На десерт засунул палец в банку меда и облизал. Небо начало еле-еле светлеть, запели невидимые птицы, больше для того, как нам теперь объяснили, чтобы разогнать других птиц.
После восхода солнца я поспал несколько часов, удивляясь и самим своим ночным страхам, и тому, как мое мужество крепчает к полудню. Свой пропитый мозг я убаюкал «Старым жестким крестом»,[5] заменившим мне окопную исповедь. Эту песню пела на похоронах какая-то женщина, получалась ясная трепетная жалоба, влажный ветер, прорвавшийся сквозь доски сарая. На древнем ритуале настояла бабушка — в конце концов, он был ее старшим сыном. Немало гимнов я пропел нью-йоркским летом в комнате на Гроув-стрит, стоя у окна, выходившего в вентиляционную шахту шесть на шесть футов, дно которой устилали газеты, бутылки и старые лохмы. Среди бела дня там ползали крысы. Я не выносил этот город, он словно сживал меня со свету, из него хотелось убежать куда угодно, но я не мог вернуться домой, поскольку объявил, что ухожу навсегда. Старые песни, выученные в пятнадцать лет новообращенным баптистом: «Там есть фонтан, пульсирующий кровью» (из жил Эммануила), или «Спокойно мне» (в лощине рук Его), или самая лучшая — «Удивительна и несравненна благодать Иисуса».[6] Мне просто нечего было делать в Содоме, но в девятнадцать лет я отказывался это признать. Мощь умащивала, а Благо ублажало меня дома. Я не справлялся со своей убогой слабостью к таким словам, как «судьба» и «время». Я составлял список всего того, чего мне хотелось или не хватало, хотя не хватало мне умения заканчивать фразы — всегда полупьяный, в душной жаре, словам приходилось продираться сквозь костяшки пальцев:
солнце жук грязь почва лилия лист листва волосы спирея клен ствол зубы глаза трава дерево рыба сосна синежаберник окунь доска палуба берег песок кувшинки море камыши навес вода водоросли облака лошади золотарник дорога воробьи камень олень ястреб-цыплятник пень овраг черника куст кабинка насос пригорок ночь сон сок виски карты сланец камень птица сумерки рассвет сено лодка мужик дверь девица сарай солома пшеница канарейка мост сокол асфальт папоротник корова пчелы стрекоза фиалки борода ферма конюшня окно ветер дождь волны паук змея муравей река пиво пот дуб береза ручей болото почка заяц черепаха черви мясо звезды молоко солнечный окунь каменный окунь уши палатка петух тина гречка перец гравий жопа сверчки кузнечик олень колючая проволока помидоры библия огурец дыня шпинат сало ветчина картошка плоть смерть забор иволга кукуруза малиновка яблоко навоз молотилка соленые огурцы погреб швабра кизил хлеб сыр вино пещера мох крыльцо водосточная труба форель удочка спаниель скирда веревка вожжи нос лук-порей ноги
В конце возникло поразительное ощущение, и я несколько дней болтался с ним по округе. Отправлялся в путь с Западной Сорок второй, шел вдоль доков, под хайвеями, стараясь держаться как можно ближе к воде, вокруг оконечности острова и Бэттери-парка, затем по Восточной Сорок второй, почти ничего не замечая и не помня. Я не мог вернуться домой ни с чем после того, как продал костюм, в котором получал аттестат, и заложил подаренные тогда же часы. Моя приветственная речь на выпускной церемонии звучала как «Юность, проснись». Сперва сборщик посуды, потом мойщик внутренней стороны стекол на мойке машин, затем клерк в книжном магазине за доллар двадцать в час. На Десятой авеню я всегда держался как можно незаметнее, ибо посмотрел несколько лет назад «Бойню на Десятой авеню».[7]
К полудню воздух прогрелся и застыл, несмотря на огромные темные слоисто-кучевые облака, катившиеся высоко в небе из Канады, с северо-запада через озеро Верхнее. Будет большая гроза, а я к ней не готов — пока я скакал рысью три или четыре мили до палатки, первые капли уже упали на листья, а ветер стал серым и пронизывающим. Я собрал все лучины, какие только можно, и забросил их внутрь, затем взял топорик и стал рыть вокруг палатки канаву, за неимением лопаты выгребая руками землю и корни. К тому времени, когда я закончил, одежда и кожа на мне были насквозь мокрыми, я вполз в палатку, дрожа, стянул с себя одежду; ревела гроза, ливень был из тех, что гнет деревья, ломает кости и гонит сквозь леса реки. От изнеможения я заснул, а проснувшись под вечер, увидал сквозь полог палатки лужу там, где раньше был костер. Дождь еще шел, но теперь мягкий и очень холодный. Мне вдруг захотелось оказаться в гостиничном номере Нью-Йорка или Бостона, теплым и выспавшимся после ланча, в желтой ванной комнате отодрать с зеркала целлофан, налить в стакан виски, добавить на полдюйма хлорированной воды и начать строить планы на вечер.
Марша уехала в Калифорнию, я отправился следом неделю спустя, но мы разминулись в Сакраменто, откуда она двинулась на юг в Санта-Фе, Нью-Мексико. В Сакраменто я был сам не свой и как-то потерял к Марше интерес — новая страна или новый город начисто стирают недавнее прошлое. У меня не было фотографии, а когда я пытался представить ее лицо, черты расплывались, и приходилось начинать сначала, как будто одеваешь лысый манекен, при этом то глаз упадет на пол, то рот расползется, то исчезнут уши. Я пытался представить ее с кем-то другим и ничего при этом не чувствовал; она часто говорила, что не прочь заняться любовью с индейцем, не имея, разумеется, среди своих знакомых ни одного индейца; воин-шайен при полных боевых регалиях разделает ее, как Бог — черепаху. В конце он снимает с нее скальп, и она становится похожа на бритую окровавленную французскую коллаборационистку из черно-белого журнала «Лайф» сразу после Второй мировой войны. Ничего, никаких чувств. Может, все было бы иначе, останься мы вместе, но я не хотел жениться — я хотел собрать денег и уехать в Швецию, выяснить, нет ли среди моих дальних родственников кого-нибудь на меня похожего, а когда таких не найдется, перебраться на островок в Стокгольмском архипелаге, выучиться на рыбака и провести остаток жизни в лодке за ловлей трески. Балтийское море холодное, а берега усыпаны черными камнями. Лет через десять я напишу домой записку на ломаном шведском с орфографическими ошибками — моему семейству придется бежать с ней в местный колледж и просить перевести. Я объявлю, что решил продолжить дело моего прадеда и уже наплодил выводок косматых идиотов от толстой тетки, которая не жрет ничего, кроме масла и жареной сельди.
Наш последний с Маршей вечер был меланхоличен и сладок. Пока не начало темнеть, мы сидели на веранде ее дома и раскачивались в качалке, потом прошли через газон к подъездной дорожке, где ждал мой старый «плимут». Было по-прежнему очень тепло, стоял сухой августовский вечер, и темнота несла с собой всего лишь свежесть. Мы в молчании проехали десять миль до халупы, где я всего на несколько дюймов разминулся с его мотоциклом. Наверное, решил я, Виктор отправился в ближайшую забегаловку. Марша вышла из машины сама — я не успел открыть ей дверцу. В домике было темно, но я без труда нашел рядом с дверью выключатель. Убрано, хотя и второпях. Стены до середины обиты дешевой сучковатой сосной, выше — ярко-желтая краска по неровной штукатурке. Голые окна. Кричаще-красный линолеум перед раковиной протерт насквозь. Я налил Марше в стакан пива и выпил остаток из бутылки — чистый стакан был всего один. Марша казалась вполне довольной, несмотря на уродство комнаты, — она ходила по ней весьма грациозно, рассматривала фотографии женщин Виктора и потягивала пиво. Я спросил, не налить ли ей еще, и она ответила, что без разницы. Затем ушла в ванную и сказала, что там мошки в раковине. Я пошел за ней, и мы стали смотреть вниз на холодную белизну раковины и на мотыльков с мертвыми комарами вокруг слива. Мы одновременно подняли глаза — зеркало взглянуло на нас с пугающей ясностью; Маршино лицо, не такое загорелое в ярком свете, влажный лоб, длинные волосы, закрученные узлом. Я стоял у нее за спиной с видом записного дурака, и она засмеялась. Впервые за всю неделю придя в сознание, я догадался, что ее красота когда-то была всего лишь мыслью. Марша выскользнула из блузки, юбка упала на пол сама. Я чувствовал себя легко и воздушно, словно наблюдал за всем этим издалека или во сне. Она повернулась и прижалась лицом к моей шее. Я быстро целовал ее и смотрел в зеркало. В самом низу располагались ягодицы, плотно прижатые нашим весом к раковине, затем спина, гладкая, но на удивление мускулистая, и мои руки, казавшиеся еще темнее рядом с ее белой кожей. Наконец я рассмотрел собственную физиономию, расположившуюся над Маршиным плечом, усмехнулся и высунул язык.
Много позднее, когда я отвез Маршу домой и вернулся в халупу, я подумал, что никогда еще не получал такого удовольствия почти без единой мысли; происходившее происходило в чувственном тумане и прерывалось лишь глотками холодной воды и несколькими сигаретами. Даже возвращение к ее дому казалось расплывчатым, гипнотическим. Странно было осознавать, что эту девушку можно любить без слов, что язык для нее — только помеха. С Маршей всегда так. Мы болтали, и смеялись, и гуляли по округе, и вообще много чего делали, но стоило начаться нежностям, они тут же превращались в абсолютно бессловесный обряд. Когда мы занялись любовью в первый раз, была кровь, но Марша, очевидно, не сочла свою девственность достойной упоминания.
Ну вот, из оставшихся в палатке щепок я развел тусклый трескучий огонь, которого едва хватило, чтобы сварить кофе. Дыхание вылетало из-под полога облаком: несмотря на июнь, было недалеко до мороза. В Нью-Йорке у людей с деньгами уже появился особый чемоданный вид, когда они вот-вот отправятся в отпуск, не важно, продлится он две недели, месяц или, как для некоторых жен, целое лето. Барбара с ребенком уедет в Джорджию, возможно, оставит его там и отправится в Европу. Когда мы познакомились, в ней чувствовался безнадежный слом, странная покорность вперемешку с агрессивным декадансом, за этим угадывался продуманный план, как у всех немногочисленных девушек, помешанных на литературе особого сорта и надумавших выстроить свою жизнь на фундаменте из прочитанных романов. Я познакомился с ней в «Ромеро», баре Виллиджа, куда ходят люди разных рас и куда она явилась в компании долговязого негра из ее класса по рисованию. Через час она была истерично и громко пьяна, а приятель стыдливо отвалил.
— Ты наполовину мексиканец? — спросила она.
— Нет, — сказал я, едва не застыв от смущения.
— Ну а похож. Точно?
— Может, немного и есть, — соврал я.
Мне хотелось сделать ей приятное. Она походила на модную модель, самое красивое создание из всех моих знакомых.
Несколько минут мы бессмысленно болтали, потом я заказал ей выпить, но бармен не стал наливать. Она выскочила из бара, я следом, абсолютно уверенный, что растянусь между табуретом и дверью. Бармен ухмыльнулся. Я чувствовал себя взрослым и умудренным жизнью, однако неуклюжим. Мы прошли несколько кварталов — она молчала и шаталась — до небольшой закусочной, где выпили кофе, и официантка сказала, чтобы я уводил девчонку поскорее, пока ее не начало рвать. У меня в комнате она быстро разделась, за неимением пижамы натянула мою футболку и нырнула в постель. Заснула раньше, чем я успел рассмотреть ее тело и что-то сказать. Я лежал в кровати голый, гладил ее по животу, но она уже вовсю храпела. У меня кружилась голова и нелепо немело тело, как примерно год назад, когда я натягивал на себя форму перед футбольным матчем, зная, что в ближайшие несколько часов меня отделают так, что места живого не останется. Я полежал некоторое время, трогая ее грудь, ноги и между ног, там я и оставил свою руку, размышляя, что впервые сплю всю ночь с девушкой и что это не по-человечески — пользоваться беззащитностью пьяной. Ее живот урчал у меня под рукой, и я надеялся, что ее не начнет рвать, поскольку чистые простыни мне светят только через четыре дня. Затем я встал, зажег свет и стал смотреть на нее, сначала издалека, потом очень близко, с одного или двух дюймов, если говорить точно. Я думал, у меня сейчас разорвется сердце, потом опять лег, навалился на неё, пытаясь войти, но кончил, едва коснувшись.
Я проснулся на рассвете в тоске и муках совести, сел в кресло под окном и стал смотреть на Барбару. В тени кровати она дышала глубоко и спокойно, простыня задралась так, что видны были гладкое бедро и белые полукружия на спине, след от лосьона для загара. Я привык просыпаться рано, хоть и ненавидел утренние часы в городе, клацанье и шипение мусорных машин на пустой Гудзон-стрит, мутный свет — даже летом солнце никогда не становилось до конца ясным — и запах, словно побрызгали маслянистым химикатом. Она пошевелилась, затем перевернулась на живот, простыня сбилась, сползла еще ниже и обернулась вокруг бедер. Словно фотография из порножурнала. Никакого возбуждения, только неожиданная вялость. Она словно излучала тепло, и спать рядом с ней было душно — от нее исходил странный запах почти выветрившихся духов; с первыми лучами солнца комната словно сжалась от мучительной бессонницы. Час или два я продремал в кресле и проснулся от полноценного уличного шума. Она все еще спала, но теперь накрывшись. Я вышел в коридор, залез под душ, а когда вернулся, она стояла перед водруженной на комод электроплиткой и варила кофе.
— Эти ниггеры специально меня напоили, — сказала она, улыбаясь.
— Я такого не помню.
Она добавила в кофе холодной воды и торопливо его выпила. Затем завернулась в болтающуюся простыню.
— Хочу в душ.
Я объяснил, где он находится, и предупредил, что с горячей водой нужно осторожнее — когда она там вообще есть, можно обжечься. Голая девушка — ну или почти, главные части все равно голые — пьет кофе у меня в комнате. Мне уже хотелось вернуться домой и рассказать об этом старым друзьям. Я повалился в кровать, там было тепло и пахло пивом.
Я лежал прямо в брюках и глубоко дышал, силясь успокоить нервы. Вернувшись — как показалось, через час, — она встала рядом с кроватью совершенно голая и короткими нервными взмахами стала расчесывать волосы, глядя на меня сверху вниз. Я приподнялся и коснулся ее. Она повернулась, бросила расческу, легла рядом, протянула руку и расстегнула мне штаны. Я быстро стащил их с себя, и мы стали целоваться. Я вошел в нее без промедления, хотя она была еще не готова.
Ранним вечером в тот же день я проводил ее до угла Макдугал, где можно было поймать такси. В небольшом парке за высоким забором дети играли в баскетбол. Она оставила мне свой адрес и номер телефона. Я чувствовал себя другим человеком, и мне было интересно, заметно это или нет. Мы трахались, спали и курили весь день напролет, лишь один раз выскочив в магазин за какими-то лакомствами. Она брала в рот, что до этого случалось со мной лишь один раз с проституткой из Гранд-Рапидса, и я тоже ей лизал, чего никогда не делал раньше, хотя дома с друзьями мы об этом читали. Предполагалось, что все уже попробовали женщину на вкус, а если какой-то бедолага признавался, что еще нет, все смеялись с видом знатоков, и не важно, где это происходило — в раздевалке или на ферме. Я чувствовал себя больным и измочаленным. В девятнадцать лет день, отданный траху, едва ли не равнялся всему, что происходило в моей жизни до этого свидания. Любопытство на какое-то время было удовлетворено, я еще чувствовал на руках и на губах ее запах. И в носу. Завалившись в «Ералаш», я громогласно потребовал эля, что кардинально отличалось от моей обычной манеры бормотать себе под нос с деревенским акцентом Херба Шрайнера,[8] который ньюйоркцы понимали с большим трудом.
Остатками щепок я высушил и заставил разгореться небольшое полено. Поджарил картошки с луком и съел ее прямо из сковороды. Было почти темно, однако ясно, и первые лучи солнца пронзали пар, поднимавшийся от подлеска и деревьев. Так же это происходило в Черном лесу 1267 года, когда натягивали башмаки проснувшиеся на сыром рассвете крестьяне. Я протер рубахой ружье, снял прилипшие к холодному стволу комариные шарики и снова отправился вверх по ручью, чтобы продолжить с того места, где за день до того мой путь прервал дождь. Судя по карте заповедника, это была самая глухая часть леса, не отмеченная даже просеками, а тонкая струйка безымянного ручья, у которого я поставил палатку, брала начало в ближайшем из двух небольших озер и, постепенно расширяясь, текла на север, к озеру Верхнему.
Примерно в миле от палатки я наткнулся на коническую горку свежего медвежьего дерьма. Лакомился малиной, должно быть. Минуты две ушло на то, чтобы прийти в себя от неожиданности, затем я вспомнил, что барибалы людей почти никогда не трогают. Промокнув до пояса, я осторожно прокрался через влажный папоротник и примерно в сотне ярдов впереди, на холмике, торчавшем у края болотца, увидел медведя. Почуяв мой запах, он резко обернулся, затем с почти неразличимой быстротой обрушился в болото и с пыхтением исчез.
Все они были одинаковы. Убежденные в этом, они крутили свои детали вокруг единственной головы, части тела тоже были равнозначны. Когда ты молод и провел целое утро в воскресной школе, у тебя перехватывает дыхание при виде напечатанного в словаре слова «грех». Иезавель, Мария Магдалина, Руфь у моих ног, дочери Лота, наложницы Соломона. Они стали причиной бешенства в Гадаре, когда некий безумец, вновь и вновь разрывавший путы, был исцелен, а духи вселились в стадо свиней, их было три тысячи, все они бросились в море и ушли на дно. Пена и волны от утопших хрюшек. Я множил свиней из нашего загона, что рядом с кукурузным амбаром. Их было восемь, и я с трудом представлял себе тысячу, в каждой — дух порочной женщины. Когда ты раскаешься и очистишься от греха, дюжина женщин по всей стране, с которыми ты плохо обошелся, почувствуют это и бросятся в Красное море или в загон для свиней. Можно отметить их булавками на карте Соединенных Штатов и Канады. Лучше б тебе быть холодным или горячим в Лаодикее. За курятником трусы сползают с бедер. В двенадцать лет она сказала: хочешь, покажу попку. Прямо тебе в глаза, и некому исповедаться. Умершая женщина, которая раньше каждую среду играла на пианино во время вечерних молитвенных собраний, сейчас на небе и прекрасно видит, чем ты занимаешься дома, на работе или во время игр. От мертвых не спрячешься, они не могут нам помочь и наверняка из-за нас рыдают. Кудахтанье кур, исцарапанная их ногами земля. У тебя нет волос, а у меня уже немного есть. Говорят, после дня рождения у меня тоже будут. Дядя воюет в Гвадалканале, его могут убить. Ты ее трогаешь. На собрании назарян в круглом шатре проповедник говорил, что маленькая девочка, упавшая в загон и сожранная свиньями, это наказание молодой паре, ее родителям. Он обратился к пьянству и женщинам. Она — к пьянству и другим мужчинам. Потом они услыхали по радио гимн, много людей молились за них, особенно их матери, они плакали под звуки радио и просили о милости. Вскоре у этих родителей появился другой ребенок. Господь по-разному творит Свои чудеса. Я стану миссионером, поеду в Африку и буду спасать диких негритянских язычников, презрев невзгоды и опасности в виде львов и змей. У нее голая попа, куры кудахчут и ходят кругами, думая, что мы сейчас будем их кормить. Миссионер играл на аккордеоне, пел гимн на африканском языке и показывал слайды с видами Черного континента. А еще портрет прокаженного с огромной челюстью и одним ухом, обращенного в христианство во время миссии. Девочек там выдавали замуж в десять лет, всего лишь в четвертом классе. Я нашел в столе у двоюродного брата книгу о Флэше Гордоне,[9] где Флэш Гордон в ракете пропихивает свою штуку через женщину, а на другой стороне ее берет в рот мужчина. Тут входит, там выходит. Еще Джо Палука,[10] в боксерских перчатках и спущенных до коленей трусах, перед боем, посмотреть на который собралась куча знаменитостей. Один мой приятель дал черной служанке пять долларов из денег, подаренных ему на Рождество, чтобы она задрала перед ним юбку. Не знаю, как там у нее и что: под юбкой были трусы. Пять долларов. Как-то вечером, катаясь в лодке по озеру, мы заглянули в окно, и на ней вообще не было никакой одежды. Я не уверен, что все они одинаковы — если у них разного цвета волосы, то и сложены они должны быть по-разному. Но когда я прошел сквозь воды прямо в белых бумазеевых штанах, все было иным, и в груди у меня разрывался на части Святой Дух из крестильной купели. Наверное, я слишком долго задерживал дыхание. Это продолжалось — дух — целую неделю, хотя отец и говорил в шутку, что так часто принимать ванну вовсе не обязательно. Язычник я, что ли? Билли Сандей[11] оберегал моего отца два дня, но на третий он напился. Это называется рецидив.
В полдень подул юго-западный ветерок, день стал теплым и влажным. Я сидел, привалившись к пню, и рассматривал рябь на небольшом озерце. На подходе к озеру я подстрелил издалека сидевшую на бревне черепаху — из-за отвращения и усталости: пот заливал глаза, над болотом, по которому я перед тем пробирался, целые тучи мошек и комаров, один глаз от их укусов распух так, что почти закрылся. Черепаха взорвалась со всей силой стовосьмидесятиграновой пули. Бессмысленная жестокость. Это в крови — хотя, может, накатившее на меня удушье и не связано с прошлым. Собаки в темноте напрыгивают на дерево, енот в луче фонаря кажется комком пуха, выстрел — и вот они уже рвут зверька на куски. Хочешь раздразнить аппетит, позволяй им кого-нибудь съесть время от времени.
Я пять раз выстрелил в осиный рой, комком свисавший с дерева — огромная гроздь маленьких ползучих виноградин, — глубоко в сердцевине сидела королева, которую все они кормили и защищали. Они скучивались вокруг выстрелов, мертвые падали на землю. Жадность у нас в крови — провести первые четырнадцать лет своей жизни в девятнадцатом веке, чтобы потом одним махом перенестись в двадцатый; ни с того ни с сего заделаться баптистом и пойти учиться на священника. Много званных, да мало избранных, как говорится. За два церковных года душа распухла от укусов. Черная женщина пела: «Я расскажу Господу, как ты со мной обошелся». В посланиях к филиппийцам и к ефесянам. Павел учил нас. Очисть мои помыслы, Господи. Лучше гореть, чем гнить с разряженным ружьем на коленях в отчаянной надежде на очищение. Мы не произошли от обезьян и не имеем права вести себя подобно богам, мир был рожден шесть тысяч лет назад, как доказал епископ Асшер,[12] и только сатана заставляет нас думать иначе. Наша страна встала на ложный путь, восемь или девять человек, погибшие на строительстве плотины Гувера,[13] погребены в бетоне из-за нашей страсти к деньгам. Господь да не позволит сим картинкам ввести меня во искушение. От онанизма гниют мозги. Он был евклидов и вобрал в себя тысячелетие жестокости; к стыду моей семьи и всех родственников, лишь мой отец смог поступить в колледж, где он изучал агрономию и писал с ошибками. Как вообще из человека может что-то выйти, точнее — войти, если годами доить коров, валить деревья и питаться селедкой. Один за другим они в шестнадцать лет бросали школу из-за религиозных убеждений, не желая получать большего, чем требовал закон. Менониты, невежественные и безобидные, они держались друг за друга и отказывались искать закон внутри самих себя. Они изобрели севооборот, а женщины у них ходили в черной одежде и черных скуфейках. И это все, что можно о них сказать.
Было довольно тепло и ветрено, так что мухи и комары исчезли. Я сбросил одежду и шагнул в воду, осторожно ступая но мягкому дну озера; зашел по грудь и поплыл к бревну, вода была ледяной и чистой. На бревне я нашел несколько кусков черепашьей плоти, а прикрыв от солнца глаза, разглядел на дне большой ломоть черепашьего панциря. Сложить их вместе. Мое сердце в яйце, и оно упало на пол. Я дрейфовал на спине и видел в небе одно неподвижное облако. Как бы умерла черепаха, если бы не я? Зимой в глубине ила. Как медведи, умирающие во сне от старости. По всей Америке сотни ненайденных трупов — на склонах железнодорожного полотна, в съемных комнатах, в штольнях, в лесу.
Вернувшись к палатке, я задремал на вечернем солнце. Мне хотелось попасть в одно место. Потерять в пути весь свой характер — за тысячу миль, или чуть меньше, можно в кого-то и превратиться, поскольку и замещать вообще-то нечего. Остаться здесь. Улицы в Ларедо, Техас, истекают гноем и держатся наособицу.[14] Можно не сомневаться: если за это ничего не будет, стрелять начнут все. Но так, наверное, в любом штате. В субботу вечером в Бостоне на тротуаре у площади Сколлэй в кольце любопытных — матрос, из щеки торчит отвертка. Ее уже снесли, эту площадь Сколлэй. На Западной Сороковой рядом с Девятой авеню полицейский лупил пуэрториканца дубинкой по фетровой шляпе. Окровавленная шляпа упала па землю перед рестораном «$1.19». Другой полицейский, привалившись к патрульной машине, смотрел, как истекает кровью стоявший на четвереньках пуэрториканец. Потом они уволокли его в машину. Небольшая толпа рассосалась, а я в последнюю минуту бросил взгляд на шляпу. Что с ней потом стало? Приятель, в которого однажды попала пуля, сказал, что это как будто бьют кулаком, но не очень сильно. Тихое место в Юте, где я неделю работал на одного фермера. Ел вместе с семьей. Они все поражались, что я был в колледже. Я сказал, что у меня умерла жена, и они стали ко мне очень добры. Всегда готов бескорыстно соврать, полезное умение.
Ночь была влажной и теплой. Я бросил в костер горсть зеленого папоротника, чтобы дым разогнал комаров, и теперь его клубы парили над огнем, над палаткой, достигая в конце концов крыши из сучьев. Безлунная ночь. В Испании, где я никогда не был, я спал под лимонным деревом с гадюкой, свернувшейся кольцом на моих теплых колетах. Пахло сетчатой дыней, которую я разбил о радиатор трактора, так что сок и семечки брызнули на землю. Я снял с себя всю одежду и прошелся в ботинках вокруг костра, всматриваясь по периметру в темноту. Где-то вдалеке визгливый собачий лай. Койот. Может, и близко, крепкий тростник у ручья скрадывает звуки. Я передернулся и шагнул поближе к костру, оставаясь в перистом дыму, пока не заслезились глаза. Если в середине планеты огонь, то почему земля не теплая? Для науки не хватает мозгов, а может, вообще ни для чего не хватает, разве прилипнет что-нибудь само, как репей к штанам. Или окажется не в меру диким. Я провел руками по телу, словно врач, выясняющий, что в нем не так. В новом мире мускулы станут нелепостью. Кому нужны эти выпуклости, когда уже нет никакой бессмысленной работы, кроме осмысленной. Работа. Помогал папе и дедушке собрать сено. Таскал его вилами на телегу, пока огромный стог не начинал крениться, тогда лошади волокли его в сарай, где сено скирдовали. Такой был маленький, что с трудом поднимал вилы. После ужина я шел с дедушкой в хлев смотреть, как доят коров. Четыре соска. Молоко никак не выходило из-под моих пальцев, хоть я и пробовал по секрету от всех. Дедушка сгибал сосок, брызгал молоком на меня или пускал струю в рот обитавшему в хлеве коту, который всегда ждал наготове. Стащить вниз немного сена, расстелить его по всей длинной кормушке перед распорками, и немного лошадям. Я терпеть не мог ходить позади лошадей, но задранное копыто означало отдых, а не угрозу. Рассказывали о погибших и искалеченных — с одного пинка — и о пробитых стенах сарая. У быка из ноздри тянется веревка, его можно не бояться. Работа отупляла, предоставляя мозгам искать на стороне что-нибудь приятное, как иначе забыть усталость. У самого фундамента приходилось забрасывать вручную, бульдозер мог погнуть стену, целая неделя махания лопатой. Колодезная яма осыпалась, пока мы не выкапывали дыру десять на десять футов. И нет бревен, чтобы укрепить стенки. Укладывать тысячу футов ирригационных труб на беспощадной жаре, доллар в час, никаких сверхурочных, или перегружать удобрения из грузовика в железный гофрированный сарай, натянув на лицо респиратор, поскольку мешки иногда рвались. И самая тяжелая работа — тащить двенадцатидюймовые бетонные блоки, семьдесят фунтов каждый, к дому, который будут облицовывать кирпичом, — наверное, тысяча кирпичей на все стены. За день перетаскать в руках тридцать пять тонн. От усталости уже не до траха, не до рыбалки и не до кино, руки не шевелятся и сбиты в кровь. Кто-то должен это делать. Но только не я, хватит. Рядом со Стоктоном, насколько хватало глаз, тянулись бобовые поля. Мы собирали их, шагая по борозде, по два цента за фунт. Я зарабатывал семь долларов за двенадцатичасовый рабочий день, а мексиканская девушка, с которой мы познакомились в Салинасе, в среднем — четырнадцать. Нашла работу в Сан-Хосе на консервном заводе, управлять вилочным погрузчиком.
В спальном мешке непреодолимый запах дыма от моего же собственного тела. Я спал одной кожей, бодрствуя внутри, представлял, как еду на машине мимо Толедо, Детройта, Лансинга, наконец попадаю в мои любимые места к северу от Маунт-Плезанта и Клера, там поворачиваю налево и еду еще восемьдесят миль через Эварт к Рид-сити. По лесной дороге. Там в лесной избушке живет ведьмак, самый настоящий, собирает ягоды и варит в котелке опоссума или еще какого зверька, попавшего на дороге под колеса. Каждый год на дорогах гибнет триста пятьдесят миллионов животных. Однажды летним вечером на участке к западу от Клера я насчитал восемьдесят штук. Они так и не поняли, что этот мир не их. По всей земле, наверное, давят миллиард в год. Пару лет назад в Массачусетсе я сбил лису; свернул на стоянку и увидел, как она ползком описывает на обочине узкие круги. И прошиб ей голову монтировкой, потому что у нее была перебита спина и криво волочилась задняя лапа. Лиса сперва кричала, потом завыла и попятилась. Нельзя было оставлять ее умирать на несколько дней; они тогда бегали не так осторожно, как обычно: февраль и март — брачный период.
Рид-сити, где я провел свои лучшие годы, показался мне обшарпанным, меленьким, страшным, и я быстро проехал его насквозь. Ничто так не утомляет, как идиллия чьей-то юности. Мир с трех-четырех футов роста, когда все запоминалось как неповторимое и удивительное, в последующие годы изучен, признан, обласкан и выжат до остатка от омерзения перед настоящим. До чего же безнадежное дело — проживать это время вновь и вновь, смаковать только хорошее, забывая бесчисленные раны, лежащие где-то в глубине, и силой удерживать маску. Правда, единственный практикующий психолог, у которого мне довелось побывать, говорил, что я живу как ребенок. Оттого мне и не нужно детство, чтобы умиротворять и лечить теперешние беды. Я все еще ребенок, и у меня мало шансов стать другим — видимо. Отлично. Я все время бросаю: школы, работы, охоту, рыбалку, а то и просто прогулки, подобно пацану, хватающемуся за конфету или новую игру. Время от времени я даже лазал на деревья, когда знал, что меня никто не видит. Новизна это называется, а я жертва перемен: вот новая улица, можно прогуляться по новому городу к новому бару или новой реке с новым мостом, поискать там книжки нового автора, чтобы читать их ночью в новой комнате. В Уолтеме на реке Чарльз это был Достоевский, тянувшийся несколько недель без перерывов, каждый вечер, когда я возвращался из итальянского ресторанчика, где работал уборщиком посуды. Бостон стал Санкт-Петербургом, за ночь выпало два фута снега. Скопив сто долларов, я переехал на Сент-Ботолф-стрит и бросил работу. Комната была настолько холодной, что я месяц не вылезал из старого отцовского тулупа, даже в постели, а когда ненадолго становилось теплее, снимал его и вывешивал за окно проветриться. Алкаш из соседней комнаты мочился через окно, чтобы не спускаться по лестнице в туалет. Весной я изложил свои мысли на двух страницах желтого нотариального блокнота и снова подался в Нью-Йорк, где надеялся скопить достаточно денег, чтобы уехать в Швецию. После пяти месяцев нью-йоркской безработицы и токайского вина я поехал в Мичиган, где за следующие четыре месяца собрал семьдесят долларов и стопом двинулся в Калифорнию. Все те же бродяжьи мечты о горах золота, припрятанных в кустах Перу, о сокровищах Лафита[15] в коралловых рифах у Тортуги, о подобранном в канаве пухлом бумажнике или о том, как кто-то обратит внимание на мое выразительное лицо и я стану кинозвездой или любовником богачки. Она была прекрасна, но ни один мужчина до их встречи не мог удовлетворить ее взыскательный вкус. Тогда ему открылся мир устремленной ввысь фаллической силы — Биарриц, Марракеш, Сайпан, Гонконг. Он смотрел сквозь зашторенное окно на Avenue des Cochons[16] — с ограбленным телом, но счастливый. Позади на кровати Louis Quatorze[17] возлежала она, держа на груди теперь уже мертвую утку. Она принялась зубами выдергивать из утки перья, как сокол, быстрыми резкими движениями. Он терпел эти извращения только ради тысячедолларового недельного пособия и небольших радостей, которые она изредка предлагала ему взамен. Он продаст ее бедуинам, когда они поедут в Сомали на осеннюю охоту, но сперва заберет драгоценности и как можно больше наличных денег. Я сидел в комнате и травил себя фантазиями. Я мечтал о настоящей канаве с настоящим обляпанным грязью бумажником. Накачавшись сотерном, я чувствовал, что моя жизнь вот-вот изменится. Ты пересечешь океан или большую воду и полюбишь женщину, говорящую на непонятном языке, сказала девушка, прочитав мой гороскоп. Или сделаюсь президентом гигантской корпорации и установлю честные условия найма. Вдовы несчастных, засосанных в домны моих сталелитейных заводов, от моей щедрости будут заливаться краской, а то и пригибаться над письменным столом ради быстрого удовольствия. Посторонние детали — вот что губит фантазии. В девятом классе я отправил сочинение на конкурс, устроенный профсоюзом рабочих автомобильной промышленности: «Юджин Дебс[18] безмолвствовал в тюремной камере. Куда пойдет рабочее движение, вопрошал он себя». Мой брат выиграл конкурс Американского легиона на «лучшее сочинение на патриотическую тему» и прочел его со сцены на школьном собрании, симметрично обрамленный двумя офицерами в мундирах и двумя флагами. Я решил, что сочинительство у нас в крови, и стал с нетерпением ждать, когда почта доставит приглашение на поездку в Вашингтон (первая премия); мой карьерный рост будет стремительным, в конце я встану вровень с Уолтером Рейтером,[19] а затем превзойду и его. Рейтер скажет: «Рад, что вы с нами», — или что-нибудь в таком же духе, и глаза его подернутся слезами. Никто не увидит шрамов, оставшихся после того, когда некая шестерка выстрелила в окно моей кухни. Шестерки не останавливаются ни перед чем, даже перед убийством. Семейства Фордов, Доджей, Моттов и других живут в свинской роскоши на недоплаченные рабочим деньги, тогда как Великий Вождь истекает кровью на линолеумном полу. Годы спустя на социалистическом митинге в Нью-Йорке простые бедные люди читали «Юманите» и смеялись. Я не знал французского, но если верить афише, сборище было социалистическим. Апельсиновый сок и булочки. Это был, как потом оказалось, мой первый и последний политический митинг, хотя на Вашингтон-сквер я каждый день подписывал петиции и ноты протеста. Ходили слухи об Эйзенхауэре и мадам Чан,[20] а также о том, что служба регулирования нефтедобычи финансирует частные техасские вооруженные силы, которые в конце концов приберут к рукам страну. Или что Розенбергов оклеветали, а все серьезные люди, особенно молодые, должны присоединиться к Фиделю Кастро в провинции Ориенте. Я верил всему и даже сходил на тайное собрание сторонников Кастро в Испанском Гарлеме, хотя говорили там по-испански, а я по-испански понимал лишь vaya con Dios, gracias и adobe hacienda.[21] За пять месяцев в Нью-Йорке я похудел на тридцать фунтов, через четыре месяца в Калифорнии стрелка сползла еще на десять. В идеале через пару лет я не должен был бы весить вообще ничего.
После весеннего снегосхода на берегах ручья остались рубцы, разбросанные в беспорядке бревна, поднятые корнями кучи и комья желтой земли, на деревьях — водяные знаки. Поздняя зима тут выглядит странно, местные записи указывают на почти триста дюймов снега, а температуре случается падать до сорока градусов ниже нуля. Олени закапываются на целый ярд в кедровые болота, объедают редкие побеги и тысячами гибнут от голода во время весенних метелей. Запас прыгающих по снегу зайцев иссякает, его не хватает даже рысям; несколько лет назад погибло примерно пятьдесят тысяч оленей — и без того ослабленных, их добила мартовская пурга. Весной ручьи превращаются в потоки, раздутые и пенящиеся, пропитанные талым снегом, льдом и дождем. Хорошо бы на это посмотреть, но добраться сюда зимой можно разве только на аэросанях, а я не доверял этой машине, мне казалось, она несет гибель всем тем краям, куда обычным способом попасть невозможно. Заповедных мест больше не осталось, только аванпосты, посещаемые реже других. Арктику пробурили в поисках нефти, отходы бурения сочатся сквозь ледниковые трещины. Уже при моей жизни континент грозил превратиться в Европу, и я был в отчаянии. Легчайший запах наживы гонит нас потрошить остатки красоты, сантиментам здесь не место. Мы занялись этим, не успев сойти с кораблей, и ничто нас теперь не остановит. Даже инстинктивное стремление сохранить жизнь мы вывернули наизнанку: обустроили парки, фактически «природные зверинцы», перечеркнутые скоростными дорогами, когда-нибудь эти огромные пространства обнесут узкими проволочными заборами, чтобы любопытные, таращась на животных, не надоели им до смерти. Почти приятно было думать о том, сколько народу способны захватить с собой гризли, известные своим чувством собственности, если начнут стремительно вымирать. Я читал об одной женщине, с гордостью рассказывавшей, как она застрелила спящего гризли. Отлетела мохнатая заплатка, пуля «магнум» калибра 9,34 мм прошила зверя в долю секунды. Поразительно, как они понимают, когда на них охотятся, даже лиса оборачивается, чтобы посмотреть на преследователей. Лис гоняют на аэросанях, пока те не обессилят, потом забивают палками. В Онтарио лосей бьют в упор — барахтающихся в снегу, тоже загнанных машинами. Слоны знают, когда в них стреляют, как знали об этом индианки у Криппл-крик, и даже китам знакома убийственная точность современных гарпунов. Волка уничтожили за то, что ради пропитания он убивал промысловых животных, на Верхнем полуострове осталось, может, пятьдесят хищников — встретить его почти невозможно, у волка хватает ума распознать врага. Дикие болотные собаки, в первом поколении вернувшиеся к своему древнему дому, сразу все поняли, когда начался их отстрел за то, что они убивали оленей. И все же есть еще места, подобные этому, из которых много не выжмешь, а потому их хотя бы на время оставили в покое — реки потихоньку восстанавливались после широкомасштабных горных разработок полувековой давности и вырубки лесов, кормивших своей порослью оленей.
Но что толку, если склоны гор испещрены шале и лыжниками — воистину самыми бесчувственными из всех известных мне богатых мудаков. У них свое «право» — равно как и у лесных, рудных и нефтяных магнатов. Но я не обязан из-за этого хорошо к ним относиться. Самое же смешное, что эта земля накроется раньше, чем у черных появится достаточно свободного времени, чтобы ею насладиться, — еще один штрих к утонченному геноциду.
Мозги холодели и немели из-за этой войны всех со всеми; пассивные соглашатели казались мне мерзее разрушителей. Как бы глубоко ты ни забрался в лес или в горы, вот он — инверсионный след самолета, будто рана через все небо. У меня нет таланта что-то изменить, и я никогда не перестану заливать глаза виски, если не развести нас на много миль и не сделать его абсолютно недоступным. Рожденные в больших городах — некоторые — пытались эти города спасти. Я был не в состоянии высушить свой мозг настолько, поймать в фокус хоть один день. Прочие из моего поколения принимали наркотики и, возможно, расширяли сознание, это еще вопрос, я же пил, загоняя свой мозг в запинки и заикания — серый кулак горечи.
В лесу было тепло и нежно, из-за мелких березовых листьев, слегка трепетавших над палаткой на легком ветру, солнце разливалось по земле крапинками. Я подремывал и посапывал. Когда-то, лежа вот так на траве, я видел луну меж Маршиных бедер, перед ногой ухо, а за ней — облако. Май, на вишне чуть дальше моих ступней всего несколько цветков, на земле — лепестковая подушка. В клетке за гаражом клекотали ручные голуби, их бормотание разливалось в теплом воздухе. Трава сладкая, хоть ешь, лицо влажное от Маршиного тепла. По грунтовке проехала машина, свет фар промелькнул над нашими телами. Зеленые пятна у меня на коленях и на заднице от пшеничного поля через дорогу, куда мы уходили прятаться от дневного света. Земля была сырой, и я был одеялом. Марша садилась, и со стороны можно было подумать, что вот сидит девушка посреди пшеничного поля. На мне. Пресыщение после бесцельного и прекрасного траха в машине, на диванах, в душе, на вечеринках в запертых ванных комнатах, в зарослях сирени и под вишней. Теперь это так далеко, что у меня болит мозг. В той весне, когда я неделями не вылезал из меланхолии, полусумасшедший, с полными карманами полевых цветов. Мы никогда подолгу не разговаривали, и я жалею, что так мало запомнил. Только весна тумана и сна, будто жили мы под текущей водой. Она ждала меня на земле, я же сидел на суку и пил вино, целую бутылку двумя или тремя глотками. Срабатывало быстро и надежно. Даже тогда.
Когда я проснулся, был уже вечер и почти темно. Молодая луна, дрова вполне сухие, можно разжигать костер. Я съел три форели, размером не больше корюшки, и остатки хлеба. Оставались еще две банки мяса, затем надо идти к машине за едой, если я только ее найду. Можно попробовать кого-нибудь подстрелить, или устроить себе диету, или отправиться на север к реке Гурон, поймать там рыбу побольше. Если только я найду реку: на картах местность выглядела проще некуда, но четыре или пять миль по лесу без видимых ориентиров — это совсем другое дело. Я запустил три пальца в банку с медом и только тогда заметил, что рука чем-то испачкана. Дураки пьют воду из ручья, текущего сквозь кедровое болото, и подхватывают тяжелую болезнь, когда помощи ждать не от кого. Ручей должен быть широкий, с сильным течением и далеко от цивилизации — во всех остальных случаях воду нужно кипятить. В Эсканабе как-то наткнулся на бьющий из скал холодный источник. Однажды набирал воду в пятидесяти ярдах ниже оленьего трупа, он был наполовину погружен в ручей и вонял. Я преклонялся перед тем, как хорошо ориентировались в лесу мой брат и отец — точнее, человек, который был моим отцом до несчастного случая. Повсюду грязь, дым и разруха. Блеет черная овечка. Пиздец. Пот и комариный репеллент жгут в царапинах. Я почти гордился собственным свинством, которое считал сердцевиной своей натуры. Где там свиные котлетки с квашеной капустой и темным пивом? И рубец, и телячьи мозги, и печенка? Лидия, Лидия, радость моя, где там твои желёзки? Опускайся, ночь длинноволосая. Туалетного мыла все равно нет. Сойдет пепел или хороший мокрый песок. Когда после прополки на руках оставались пятна, мы оттирали их давлеными помидорами.