Отец Памфил был очень доволен юным пономарем. Умения маловато, а старание есть. Научится мокрую тряпку выжимать – цены ему не будет. И готов разговаривать о божественном без всякой робости. Потому батюшка после вечерней службы зазвал его к себе – перекусить, чем Бог послал, да и потолковать о завтрашней службе – она праздничная, пасхальная, все соборные священники служить будут, а новоявленному пономарю будет благословение – облачиться в стихарь. За ними увязались и певчие. Знали – если старенькому батюшке принести из поленницы дров, хоть одну охапку, он может наградить полушкой.
Вдовствовал отец Памфил уже лет двадцать. Добросердечные прихожанки стирали ему белье, носили ему кашу, щи, когда кто хлеб печет – от ковриги хороший кус для него отрезали. Сам же он хотел удалиться в обитель и принять постриг, да все никак не мог собраться.
Гаврюшка, привыкший жить в большой семье, очень удивлялся – как можно жить одному. И он прямо спросил об этом отца Памфила.
– Кто ж тебе, чадо, сказал, что я один живу? – удивился тот. – Вхожу в храм, а там весь иконостас – моя родня, и с каждым святым поздороваюсь, каждому поклонюсь… И, веришь ли, они мне приветно усмехаются…
После чего батюшка заговорил о том, что и надо бы уйти в обитель, а на кого всю эту иконописную родню оставишь?
– Тосковать без них буду, – признался он. – Мои они, я с ними и потолкую, и все как есть им скажу. Ну, как я без них?
Впервые с Гаврюшкой взрослый, да еще сединами убеленный, говорил почти на равных. И Гаврюшка про себя рассказал – как дед его растит для приказной службы, как не хочется целыми днями в приказной избе штаны протирать…
– Строгий дед, поди?
– Строгий… Может и оплеуху дать…
Беседа затянулась. Потом батюшка предложил вместе вычитать вечернее правило. И как раз при последних земных поклонах они услышали петушиный крик.
– Первые петухи! Ох, дед же меня убьет! – воскликнул Гаврюшка.
– Ахти мне, старому дураку… А ты как прибежишь – пади в ноги, повинись, скажи – мы с тобой праздничную службу учили…
– И матушка… матушка, поди, уже ревмя ревет…
Расстроенный Гаврюшка отправился домой.
Он знал лишь один путь – по-над берегом Вологды. Идя другим, да еще ночью, он бы непременно заблудился. Сверху он видел пустую реку – те, кто днем бегал по тропкам, проложенным по льду, в Заречье и обратно, в Верхний или в Нижний посад, давно уже спали. И тусклые окошки на том берегу погасли, и не понять было, как стоят дома, одни лишь церковные колокольни, которых в Заречье набралось немало, мог видеть Гаврюшка – их очертания довольно четко рисовались на ночном небе.
Морозной зимней ночью все по домам сидят, и встретил Гаврюшка всего лишь двух баб – одна все вскрикивала, другая басом ее усмиряла.
– Да погоди ты ее хоронить, рожает Анфуска впервые, дело долгое, – говорила вторая. – Вот прибежим, косу ей расплетем, и дельце на лад пойдет.
Гаврюшка вспомнил: когда мать рожала сестриц, его выставляли во двор, велели бегать и играть, чтобы не путался в ногах и не задавал вопросов. Ему было любопытно, он даже остановился, прислушиваясь к голосам спешащих к роженице баб, и зазевался.
Вдруг рот ему запечатало что-то жесткое, а ноги оторвались от утоптанного снега. И полетел Гаврюшка по воздуху вниз, к реке.
Он не успел понять, что происходит, не успел сообразить, что нужно отбиваться руками и ногами, как оказался в проруби.
Прорубь во льду аршинной толщины, неподалеку от берега, была невелика, ей не давали замерзнуть, чтобы было где белье полоскать. Гаврюшка пробил ногами тонкий слой льда, успел раскинуть руки, получил удар сапогом по голове, но не слишком сильный. После чего злодей быстро убежал.
Сперва Гаврюшка даже не догадался, что вокруг ледяная вода, теплая шубейка и сапоги спасали от холода. Но вода быстро забралась под полы, смочила порты, и тут стало воистину страшно. Держась за края проруби, Гаврюшка забарахтался, забил ногами, но одежда намокала и уже вовсю тянула вниз, на дно.
Нужно было звать на помощь. Он хрипло закричал, крик получился коротким и негромким. Стало ясно: вот и смерть пришла. Ледяная жуткая смерть!
Вспомнился сороковой псалом, дикая мысль осенила: а вот подавал бы нищим у церкви, мог бы сейчас Бога о милости молить. Подавать было нечего, денег у отрока не водилось, но хоть хлеба ломоть – и тот ломоть сейчас спас бы!
– Эй, ты жив? – раздался мужской негромкий голос.
– По-мо-ги… – позвал Гаврюшка.
– Стало, жив. Держись, сейчас вытащу.
Нежданный спаситель на четвереньках подполз к проруби.
– Выбирайся из тулупа, или что там на тебе надето, – велел он. – Ну его к бесу. Я вас вдвоем с тулупом не выволоку. Держись одной рукой за край, другой выпрастывайся! И обувку скидывай!
– Дед… – ответил Гаврюшка, желая сказать: за потерю шубейки дед убьет.
– Какой я тебе дед? Хотя… хотя, может, и так… Ну, долго мне тебя умолять?
Гаврюшка забился, вытягивая ноги из великоватых сапог. А его правую руку цепко ухватила сильная мужская рука.
С немалым трудом внезапный благодетель выволок Гаврюшку из проруби.
– Слава те, Господи, – сказал он. – Вставай на ноги. Можешь, нет?
– Мо-гу…
Это у Гаврюшки получилось с большим трудом. И тут же благодетель завернул его в снятый с себя тулуп.
– Моли Бога, чтобы я по дороге не замерз да вместе с тобой не свалился, – приказал он, взял спасенного на руки и понес в Заречье.
Огромный ворот тулупа закрыл Гаврюшке лицо. В голове было одно: спасен, спасен! И обрывки молитв клубились, наползали один на другой, и наконец пробила крупная дрожь.
– Митька, бес, отворяй! Долго мне тут торчать?! – крикнул благодетель.
– Не ори, отворяю!
И был Гаврюшка внесен в обычную избу, был усажен на лавку, был раскутан, и быстрые руки стали стягивать с него мокрый кафтанишко.
– Это что за добыча у тебя, дедушка? – спросил женский голос.
– Из проруби выловил. Жаль, на уху не годится, – отвечал благодетель, – Ульянушка, тащи хоть простынь завернуть страдальца, не нагишом же ему сидеть. И что у нас в хозяйстве есть горячего?
– Сбитень на скорую руку можно сварить, – отозвался мужчина. – Ульянушка, доставай мед, сушеную малину доставай! Тебе, Чекмай, тоже будет полезно.
– Еще бы не полезно! Пока с ним бежал, до костей продрог. Чтоб я еще когда зимой поехал в Вологду!
Гаврюшка наконец принюхался – в избе пахло как-то странно.
– Разденьте его совсем, – сказала Ульянушка. – Я ему, Чекмай, твою рубаху дам, она самая длинная. И подсадите его на печь. Митька!..
– Как прикажешь, матушка-боярыня! – весело отвечал незримый до поры Митька.
В избе было темновато, хорошо освещался лишь дальний угол. Гаврюшка вытянул шею и увидел сидевшего там на табурете мужчину. Мужчина до прихода гостей занимался каким-то делом, для которого требовался большой пятнистый передник, волосы были, чтобы не падали на лоб, прихвачены полоской кожи. Пушистая борода торчала во все стороны, а лицо было тонкое, чуть ли не иконописное.
Наконец появился и Митька. Если у того, в переднике, торчала борода, то у Митьки – волосы.
Гаврюшка впервые увидел, как волосы на голове могут вздыматься ввысь чуть ли не на пол-аршина. Они еще и курчавились. А лицо было совершенно не русское, но к какому народу его можно было бы отнести – Гаврюшка не знал. Этот Митька (которому на вид было немало, чуть ли не сорок) раздел Гаврюшку, напялил на него рубаху и устроил ему ложе на печи. Дед Чекмай меж тем, сев за стол, уплетал кашу, которую достала из печи Ульянушка. Гаврюшка удивился: духовное лицо, что ли? Длинные седые волосы благодетеля достигали лопаток.
– Сможешь лежа выпить? – спросила Ульянушка, протягивая Гаврюшке кружку, где было что-то вроде сбитня: в горячей воде размешан мед и добавлена еще не успевшая разбухнуть сухая малина.
– Смогу…
Ульянушка оказалась молодой бабой, светловолосой и отнюдь не прячущей кос, из чего Гаврюшка вывел: мужчины в избе – ее родственники. Была она в одной рубахе, поверх рубахи – длинная не по росту душегрея из казанского кумача.
– Тебя Бог уберег, – сказала она. – Кабы не дед Чекмай – летела бы твоя душенька к Божьему престолу.
– Нет такого христианского имени – «Чекмай». Как его окрестили? – деловито спросил Гаврюшка. Он должен был знать, как правильно молиться за благодетеля.
– А так и окрестили, – загадочно ответила Ульянушка. – Ты пей, пей! Я вот травки найду, отвары сделаю. Лишь бы лихорадка к тебе не привязалась.
– А привяжется – сильные словечки есть, – сказал Митька. – Я знаю! Наговорю на воду или на что иное – жар как рукой снимет.
– Да ну тебя, нехристь! Образов бы постыдился!
– Каково сегодня потрудился, Глебушка? – спросил дед Чекмай.
– Весь день на большом образе клейма писал. Их, сам знаешь, у Николы-угодника немало. И был у меня тут инок Авдей, смотрел образа, коли срядимся – буду с Архипком Акинфиевым да с Теренком Фокиным писать образа в теплую церковь, деисусный ряд да праздники, да еще Похвалу Пречистой Богородицы. И есть у них старый Никола-угодник, нужно будет сходить посмотреть, возможно ли его починить, – ответил Глебушка.
– А приклад?
– Деревье и золото – их, краски – наши.
Гаврюшка понял, что его принесли в мастерскую иконописца. Он невольно улыбнулся – в таком диковинном месте он отродясь не бывал, да и где вообще бывал? И стал слушать разговор мужчин, в который время от времени вмешивался Митька, предлагая сыграть то в зернь, то в кости, то в тавлеи, то даже в шахматы. Ему обещали, что вот завтра утром – непременно.
Понемногу Гаврюшка стал засыпать. Но сон был страшный – он опять шел по берегу, опять ему запечатывали рот, опять он пытался завопить, но не мог. И уходил на дно любимый засапожник с шелковой кисточкой, и возвращался, и опять уходил… И так – всю ночь подряд. Когда в избе посветлело, когда стало видно затянутое бычьим пузырем ближнее окошко, он понял, что сон вроде бы кончился, но это было ненадолго – опять перед глазами замельтешила какая-то гадкая и невразумительная муть. И дед еще ругался на неизвестном языке, и ответить было невозможно, и мать не шла на подмогу, как ни звал…
Время от времени Ульянушка поила его чем-то горячим и горьким. Потом дед Чекмай спустил его в печи и вынес во двор: мол, опростайся, покамест на печи не напрудил. И длилось это дурное состояние довольно долго, все это время Гаврюшка не ел – просто не мог есть, и потому сильно ослаб. Да еще пот постоянно его прошибал.
И вот настало утро, когда он понял – уцелел, жив! Наконец-то есть захотелось.
Ульянушка была в избе одна, катала тесто для пирогов и напевала. Для возни с тестом потребовался один край стола, на другом Гаврюшка увидел мису с крашеными яичками и нарезанный толстыми кружками кулич. Там же были две мисы с начинкой. Гаврюшка почувствовал: если не съест горячего пирожка, прямо тут, на печи, и помрет.
– Бог в помощь, – сказал он. – Мне бы хоть хлебушка…
– Ожил? – спросила Ульянушка. – Слава богу! Христос воскресе! Светлая седмица, Гаврюшенька. Среда на дворе. А тебе и невдомек? Слезай с печи, покормлю. Чего на ней валяться, она уже выстыла.
– Христос воскресе… – неуверенно ответил Гаврюшка. Он пытался понять, куда подевалось столько дней. – Будешь сегодня топить?
– Буду, а куда деваться? Вишь, пироги затеяла. Выведу тебя во двор, справишь свои нужды, свежим воздухом подышишь, потом и я к тебе выйду.
Изба топилась по-черному, и Ульянушка не хотела дышать дымом более, чем это поневоле необходимо при возне с печкой.
Гаврюшкина одежка давно высохла, но одевался он с трудом – штанину натянет и отдохнет.
– Сколько ж я провалялся? – спросил он.
– Трое суток с малым. Бредил, всякую чушь нес.
– А где все?
– Глебушка в обитель пошел, иноков поздравлять. Митьку к купцу Белоусову в Коровину улицу повезли. Купец в шахматы играть любит, а тут ему достойного противника, кроме нашего Мити, нет. Сказывали, шахматы – грех, ну да Белоусов наловчился – он на богадельню жертвует, грех замаливает.
– Что ж он с утра – не в лавке?
– Так праздник же. Обычно у него сыновья в лавках сидят, двое старших, младший с обозом за товаром ушел. А он – на покое, шахматами балуется. Вот за Митей и посылает, а тот и рад. Сказывали, покойный государь Иван тоже эту игру любил…
– А мне дед говорил – за той игрой и помер.
– Спаси и сохрани!
– А дед Чекмай?
Ульянушка ответила не сразу.
– Пошел по своему дельцу, – очень неохотно сообщила она. – Ты, Гаврюшка, лучше скажи – как твое прозванье и где батя с матушкой живут. Они, я чай, с ног сбились, тебя ищучи – пропал в чужом городе…
– Откуда знаешь, что в чужом?
– У тебя выговор московский. Так куда тебя везти-то?
Гаврюшка сознался, что не знает, в которой улице живет. Но сообщил, что это должен знать священник отец Памфил, что служит в Софийском Успенском соборе.
– Когда Белоусов Митьку отпустит, я его туда пошлю.
Потом Ульянушка накинула пятнистую простыню на рабочий стол мужа и принялась топить печь, лепить пироги, приготовила латку с горячим жиром, посадила в печь пироги с вязигой и яйцами, другие – с рубленым мясом, в латку – вчерашние пироги с капустой. Изба понемногу наполнялась дымом. Нужно было выйти во двор, чтобы насквозь не прокоптиться. Ульянушка надела шубу, Гаврюшку закутала в старый тулуп, висевший в сенях, и вывела, а двери оставила открытыми – для дыма.
– Ты же избу выстудишь, – удивился Гаврюшка.
– Не беда. Печь будет так горяча, плюнешь – зашипит. Изба невелика, скоро согреется. Куда ж это дед Чекмай запропал? – тихо сердилась она. – И Глебушке пора бы домой быть.
– Ты за ним замужем?
– Замужем. Сыграли свадьбу увозом! – Она засмеялась. – Мои меня ему отдавать не хотели, я в банное окошко вылезла! Потому мы и в Вологду забежали – все от Калуги подальше. И спокойнее тут, чем в Калуге. Тут и венчались.
– Так вы с ним до венчания спознались? – удивился Гаврюшка. Он знал, что родная мать впервые увидела отца дня за три до свадьбы, а тетка Авдотья вообще замуж идти не желала, чуть ли не за косу в церковь привели.
– А что ж такого? Мы в церкви познакомились, я на отпевание пришла, а он там сговаривался запрестольный крест чинить и старые образа поновить.
– И что – сразу он с тобой заговорил?
Вопрос был неспроста – Деревнин столько раз твердил, что женит внука, когда тому стукнет шестнадцать, что внук поневоле задумывался о будущей невесте, а слухи ходили, что могут подсунуть хромую, косую и увечную; так что Гаврюшка вдруг понял, что ведь может сам высмотреть девицу.
– Он за мной следом пошел и узнал, где живу. А я, понятное дело, приметила и в тот храм повадилась – вдруг опять встречу? Да на что тебе?
Гаврюшке стало стыдно, и он промолчал. Потом, когда дым из избы ушел, а печка и впрямь была горяча, они сели за стол – есть горячие и жирные капустные пироги.
Теперь Гаврюшка смог разглядеть избу иконописца. Была она небогата, но одно из двух окон – слюдяное, дорогое, и куски слюды в переплете крупные. Гаврюшка, еще в сопливом детстве расколотивший чуть не четверть окошка, получил такой нагоняй, что навеки запомнил – пуд «монастырской» слюды, добываемой на Керети, на землях Соловецкой обители, стоит более двадцати рублей, это цена шести пар прекрасных, без порока, соболиных шкурок; ежели прибавить работу, то крошечное окошко будет ценой чуть ли не в полтора рубля. Видимо, в Вологде слюда была дешевле, чем на Москве, – всякий товар по дороге в Москву сильно вырастал в цене.
Как раз под окошком был рабочий стол Глеба, уставленный пузырьками, плошками и коробочками, на столе был незаконченный образ неведомого коленопреклоненного святого. Гаврюшка догадался: иконописцу нужен свет, не впотьмах же малевать.
Вскоре пришел дед Чекмай.
Не признал его Гаврюшка. Запомнил деда со спины – плечищи и седатая грива до лопаток. А тут наконец Чекмай к нему лицом повернулся. Лицо же оказалось молодое – глаза черные, брови вразлет, черная бородка с усами ровненько подстрижены, а щеки – румяные. И была еще такая особинка – мысок на лбу. Волосы начинали расти не прямо, как у Гаврюшки, а словно бы острием в лоб врезались.
– Ожил? – спросил дед Чекмай. – Слава те, Господи. Христос воскресе, Гаврила. Я уж думал, до весны на печи проживешь. Ну, брат Гаврила, потолкуем.
Он сел на скамью верхом, кулаки выложил на колени. Гаврюшка даже испугался – столько силы было в этом движении Чекмая.
Живя в Огородниках, Гаврюшка мало кого знал, и его удивила уверенная мужская повадка. Сперва – удивила, а потом вызвала острую зависть. Он тоже хотел быть таким!
– Ешь, дед, – сказала Ульянушка. – Успеете потолковать.
– Успеем поесть, – возразил он. – Я нарочно, идя по речке, к той проруби подошел. На реке проруби льдом заросли, все мовницы по домам сидят, празднуют. Одежонку твою под воду затянуло. Авось в Сухоне вынырнет. Ну, брат Гаврила, давай вспоминать, как вышло, что злодей бросил тебя в прорубь, а сам сбежал.
– Я не знаю…
– Откуда ты в такое время шел?
– Из Успенского храма.
– Что ты там среди ночи делал?
– С батюшкой говорил… про пасхальную службу… Я ж пономарствую…
– Вон оно что. В Успенском храме, значит, место тебе нашли. Отчего шел берегом?
– Я другой дороги не знаю, мне эту показали.
– Какой ирод показал?
– Насонко… Насон, батюшки отца Амвросия сын.
Еще несколько вопросов – и дед Чекмай вздохнул с облегчением:
– Ну, понял я, где ваше семейство поселилось. Уже на душе полегчало. Надо же – ночью сидеть в холодном храме…
– Я у отца Памфила сидел. Не в храме. У него тепло.
– Та-ак… В каких грехах отцу Памфилу каялся?
– Парнишка чуть жив, а ты ему допрос с пристрастием! – возмутилась Ульянушка.
– Ульяна, тут дело нешуточное. Сама знаешь – парня утопить хотели. А вот за какие грехи – это я хочу знать. Да и кто посмел – тоже узнать желаю. Сдается, именно за этим я сюда из-под Москвы прибежал.
– С чего ты взял? Парнишка тут и седмицы не прожил…
– С того и взял, что дело уж больно несуразное. Седмицы не прожил, никого не знает, его никто не знает, и вдруг – бултых в прорубь! Потому думаю – в этой несуразице, статочно, кроется нечто важное. Да и опасное. Где Митька?
– У Белоусова. Ох, Чекмаюшко, надоест он Белоусову хуже горькой редьки. Нельзя его туда так часто отпускать.
– Дело говоришь. А Белоусов нам надобен. Ох, грехи мои тяжкие… Гаврила! Ты в шахматы играть обучен?
– Грех ведь, – напомнил Гаврюшка.
– Грех. Еще Стоглавый собор их запретил. А обучен?
Гаврюшка вздохнул – не хотел чужим людям на родного деда доносить. А дед раньше, невзирая на Стоглавый собор, любил эту мудреную игру, и к нему старый приятель захаживал – бывало, с обеда до вечернего правила за доской сидели. Гаврюшка стоял рядом, смотрел, кое-что запоминал. Но приятель помер, шахматные фигурки остались в Москве, в Огородниках.
– Гаврила, ради Христа, упроси Митьку, чтобы тебя этой грешной игре поучил. Его ж хлебом не корми – дай какого-нибудь простофилю в шахматы обыграть. Дня два или даже три посиди с ним, займи его, чтобы никуда не бегал. А я отыщу твоего деда и с ним потолкую, – пообещал Чекмай. – Может, он догадается, чем ты так насолил тому злодею. И пусть бы он тебе за это время хоть какой полушубок купил. Да и сапоги – твои на дне, в них по весне караси гнезда вить будут.
Гаврюшка уставился на деда Чекмая с изумлением, испугавшись, что собеседник спятил, а Ульянушка расхохоталась.
В семействе старого подьячего шутки были не в ходу, потому что смехотворение – грех, и до Гаврюшки вдруг дошло: да никакой же не грех, раз люди радуются!
– Идет, – вдруг сказала Ульянушка. – Господи, наконец-то!
Гаврюшка понял – это она о своем Глебе. И уставился на дверь. Но отворилась дверь не сразу. Видать, Ульянушка наловчилась слышать шаги мужа за полверсты.
– Мир дому сему, – сказал Глеб, перекрестившись на образ Богородицы. – Что, Гаврила, опамятовался?
– Опамятовался, – ответил за Гаврюшку Чекмай. – Но ничего вразумительно объяснить не может. Никого не обижал, никого не обокрал… да и что за дурь – вора в прорубь спускать?.. Гаврила! А когда шел берегом – никого не повстречал? Может, ты злодея все же видел?
– Двух баб. Они к кому-то спешили, кто-то рожать собрался…
– Этим точно было не до тебя. А о чем говорили?
Гаврюшка пожал плечами – была нужда помнить бабьи глупости.
– Не говорили, куда пойдут, на чей двор? – допытывался Чекмай. – Вот ежели бы тех баб найти! Они хоть молодые, старые?
– Старые, – уверенно заявил Гаврюшка, который и родную мать считал безнадежной старухой.
Тем временем Глеб обнял Ульянушку и они, полагая, будто их никто не видит, крепко поцеловались.
О поцелуях Гаврюшка знал стыдное – будто бы они бывают «татарские», когда языки соприкасаются. Рассказал ровесник, сосед Ивашка, а откуда он узнал – неведомо. Даже подумать об этом было жутко. И вот сейчас Гаврюшка краем глаза увидел этот самый «татарский» поцелуй. И не хотел смотреть – само получилось. А потом Глеб с Ульянушкой разомкнули объятие, и Гаврюшка увидел их счастливые лица.
Это было удивительно. При нем дед целовал Авдотью раз в год, на Пасху, и лица у них после того были такие: слава те, Господи, отбыли повинность.
Поев, дед Чекмай присел к рабочему столу Глеба и взял прислоненный к стене образок, невеликий – примерно три на два вершка, без всякого оклада. На образке был неизвестный Гаврюшке святой – молодой кудрявый воин со строгим лицом, в доспехе наподобие колонтар, с тонким копьем и в красной епанче.
– Ну, что скажешь? – спросил он святого. – Пресвятой угодниче Божий Димитрий, моли Бога о нас…
– Как-то он там… – загадочно произнес Глеб.
– Храни его Бог, – добавила Ульянушка.
Гаврюшка решительно ничего не понял.
Однако он почуял – этих троих сейчас объединили одна мысль, одно желание, эти трое так смотрели на образ, словно был перед ними некто четвертый, не намалеванный, а живой.
– Что это за святой? – спросил Гаврюшка.
– Димитрий Солунский, – ответил дед Чекмай. – Славный был воевода. Молиться ему надобно, когда кого нужно из плена освободить. А нам – тем паче, нам всю Москву нужно освободить из плена. Так что молись давай, не отлынивай!
– Я акафиста не знаю…
– Как умеешь, так и молись. Тебя Бог от смерти спас, для чего-то же это сотворено, – сказал Глеб. – Может, как раз для того, чтобы молился.
– Ему теперь всякая молитва нужна, – пробормотал дед Чекмай.
И Гаврюшка понял: дело не в образке, а в чем-то ином. Святой, поди, невесть когда помер мученической смертью и попал на небеса, для чего за него молиться? А за кого же тогда? За Москву?
Потом дед Чекмай снова натянул тулуп и собрался на поиски старого подьячего Деревнина. Если о нем знают в Варлаамовском храме – то наверняка старушки, что живмя живут в церкви, а летом – на паперти, укажут нужный двор.
– Зря время тратишь, – сказал Глеб. – Конечно, нужно Гаврилу вернуть родне. Но твоему дельцу от этого никакой пользы. Лучше бы увязался вместе с Митькой к Анисимову, глядишь, что и разведал бы.
– Статочно, ты и прав… Ну да ладно, коли начал добро творить – доведу дело до конца. И, сбыв нашего страдальца с рук, перекрещусь с великим облегчением. Хотя при мысли, что по Вологде ночью шатается умалишенный и людей в проруби сует, как-то не по себе. Однако… однако не умалишенный это был… нюхом чую…
Чекмай усмехнулся, Глеба – обнял, Ульянушку – поцеловал в щеку, как младшую сестрицу, и вышел из избы иконописца, держа путь к речке.
Он уже разобрался, что и как расположено в Вологде, пересек речку по льду наискосок и вышел к Верхнему посаду. Там добрые люди указали ему искомый храм, и вскоре он уже стучался в дверь скромного домишки отца Амвросия.
– Дело неладно, – услышав, кого и зачем ищет Чекмай, сказал отец Амвросий. – Ко мне приходил подьячий – точнее сказать, его, болезного, за руку добрый человек привел. Этот подьячий, по прозванию Деревнин, желал знать, как выйти к Софийскому Успенскому храму. Внук у него пропал. Коли внук там служит – оттуда нужно и розыск вести, так он сказал. Он в приказе Старого Земского двора служил, ему виднее.
– Что-то еще про внука говорил?
– Про внучек. Сказал – велел невестке вместе с ними перебираться к купцу Анисимову, который каптану прислал, там-де им будет хорошо. Ее взяла к себе жить жена купца Анисимова, и с малыми детками…
– Анисимов… – пробормотал Чекмай.
– А про внука сказывал – что упрямый неслух, кабы не дедова тяжелая рука – аза от глаголя бы не отличил. Сильно был недоволен. Мой Олешко, младшенький, вышел на Кирилловскую дорогу, нашел извозчика, привел, они срядились, и подьячий мой поехал к отцу Памфилу. Я просил: когда хоть что-то узнает, мне бы сообщил. И нет его, и нет, и нет… На другой день я послал Олешка – узнать, не нашелся ли отрок. Так и отрок пропал, и сам подьячий не вернулся. Там его баба сидит одна с дочками, не ведает, как быть.
– И что, по сей день его нет?
– Нет. Я послал к Гречишниковым, Мартьян Гречишников подьячего с семейством в Вологду привез, может, парнишка там, у Гречишниковых. И там его нет. Я старшего, Насонка, посылал в Насон-город, в губную избу, там у губных старост можно про всех покойников узнать. Нет, никакого покойника в эти дни не случилось. Куда запропал – неведомо. Но, думаю, может, мать отрока что-то знает.
– Ох, ну и дельце… Знать бы, что за злодей на отрока покусился…
– Злодеи всякие бывают, – согласился батюшка. – Иной на исповеди такого нагромоздит – холодный пот прошибает. А донести на него, на душегуба, нельзя – тайна исповеди!
– Так, может, есть в Вологде душегуб, которому в радость – ни в чем не повинных людей в прорубь спускать? – с надеждой спросил Чекмай. – Понимаешь, батюшка, уж больно все это несуразно.
– Мне такой не попадался, вот те крест. – Отец Амвросий размашисто перекрестился. – Несуразно, да… Олешко! Хватит на сегодня каракули чертить. Ступай сюда!
Худенький глазастый Олешко, которого не мешало бы постричь хоть овечьими ножницами, сидел за столом под самым окошком, списывал в самодельную тетрадку прописи. Попадья, матушка Маланья, одела и перекрестила на дорожку своего младшенького. Выйдя со двора, Чекмай взял парнишку за руку – так оно надежнее.
Им скоро повстречался порожний извозчик, что возил богомольцев в Кирилловскую обитель. Срядились, сели в санки, и Чекмай велел везти в Насон-город, в Успенский собор, искать отца Памфила. А Олешку и радость – через весь Верхний посад с ветерком прокатиться, в девять лет много ли нужно для счастья?
Но сперва из поисков ничего не вышло – поблизости от собора была воеводская изба, и у нее столпился народ. Мужчины были взволнованы и так галдели – поди, в Заречье было слышно. Очень Чекмаю эта толпа не понравилась – не к добру. Он, крепко держа за руку Олешка, вошел в людское скопище и стал расспрашивать вологжан, что стряслось.
– Гонец из Ярославля прискакал! – ответили ему. – Такие страсти, такие страсти! В Ярославль из Ростова человек приехал, а туда из Москвы человека послали, а у нас, ты же знаешь, уговор – сведения передавать. Горит матушка Москва! Горит! Паны подожгли!
– Чтоб им сдохнуть! – от всей души пожелал Чекмай.
Ему нужно было во что бы то ни стало переговорить с гонцом. Но тот сидел у воеводы, и добыть его оттуда не было никакой возможности.
И вряд ли тот гонец мог сказать о человеке, которому служил Чекмай, служил не из выгоды – а потому, что видел в нем единственного достойного воеводу, способного очистить Москву от поляков. Вместе они воевали с поляками, вместе были в Зарайске, вместе ушли оттуда к Рязани, чтобы примкнуть к рати Прокопия Ляпунова. Тот человек и отправил Чекмая в Вологду с особым поручением, с опасным поручением, но Чекмай ни мгновения не колебался.
Ему оставалось лишь Бога молить, чтобы воевода остался жив в горящей Москве.
В толпе никто ничего не знал толком, да и знать не мог. Чекмай все же прислушивался к речам, надеясь услышать хоть что-то путное. Он увидел нескольких беглецов из Москвы – среди них Кузьму Гречишникова и купца, который, судя по сходству, был его братом. Чекмай уже знал, что звать его Мартьяном.
– Люди добрые, Бог уберег! – восклицал этот брат. – Еще бы малость помедлили – и гореть бы нам и с женами, и с деточками!
Чекмай был послан с поручением по двум причинам – странной и достойной. Странная: у него был нюх, нюх на все сомнительное и тревожное. Достойная: верность. Он был верен наперекор всему, беря в том пример со своего князя, воеводы безупречного, с таким понятием о чести, какого до сей поры в Московском царстве не встречали; может, и попадалось похожее, но редко.
Притащив чудом спасенного Гаврюшку к Глебу, Чекмай нутром чуял: несуразица происходящего, скорее всего, мнимая. Исчезновение подьячего Деревнина тоже как-то нехорошо благоухало. Но вот в толпе – братья Гречишниковы, которые могут что-то в этом деле понимать. Семейство подьячего, как рассказал Гаврюшка, пару дней прожило у Кузьмы. А все лица купеческого сословия, что за несколько месяцев перебежали из Москвы в Вологду, были у Чекмая под особым подозрением.
Подозрение укрепилось, когда к Гречишниковым подошел хорошо известный Чекмаю человек в богатой длинной шубе, крытой вишневого цвета сукном с нашивками из алого атласа и золотным кружевом, в собольей четвероугольной шапке с лазоревым верхом, в редких для Вологды перстатых рукавицах, еле видных из-под длинных рукавов шубы. Вот уж этот человек никакого доверия не внушал. Лицом он был узок и бледен, бородой и усами – рыжеват, про такие лица в народе говорят: рожа топором.
– Челом, Кузьма Петрович, – сказал рыжеватый. – Что деется, а?
– Ох, Иван Васильич, и помыслить страшно, мы с братом сейчас пойдем в собор, молебен нужно отслужить. Ведь застрянь он там – и лишился бы я брата.
– То-то и оно, – подтвердил рыжеватый. – И это ведь еще не последняя беда. Поляки из Москвы не уйдут, так и останутся там сидеть на пепелище. И никакой Ляпунов с воинством их оттуда не прогонит. Воинство-то разношерстное, кого там только нет. Чуть что не так – переругаются и передерутся.
Выговор у рыжеватого был истинно московский, что сперва даже удивляло Чекмая, который впервые слышал речь этого человека: он знал, что человек этот – «немчин английской земли», природный англичанин, с раннего детства живущий в Москве и до того сделавшийся своим, что купечество ему даже русское прозвание присвоило – Иван Ульянов, подлинное же имя было – Джон Меррик.
– А ведь сколько денег тому Ляпунову послано, – вздохнул брат Мартьян Гречишников.
– О том мы после переговорим, – пообещал Ульянов-Меррик.
И Чекмай сам себе сказал: так, вот и еще парочка приятелей, которые то ли готовы поверить, то ли уже верят англичанину. Во всяком случае, желают верить. Может, Гаврюшка слышал разговор между братьями о важных делах, да сам не понял, какие сведения нечаянно раздобыл? Тогда все складывается: Гречишниковы знали, куда удалось пристроить на службу отрока, а молодцов при лавках и амбарах у них служит немало, найдется и такой, что за рубль родного отца в прорубь спустит.
Сведения же могли быть таковы, что, с Чекмаевой точки зрения, сильно смахивали на государственную измену. Не будучи человеком торговым, не беспокоясь о прибылях, он мог позволить себе удивительную роскошь – думать не о своем кармане, а о государстве. А о том, что из-за прибыли купечество на многие пакости готово, он знал доподлинно.
Примерно представив себе, что могло произойти, Чекмай забеспокоился о старом подьячем. Вряд ли его упокоили в соседней проруби – но куда-то же он делся? Он отправился на поиски внука – и пора бы уже пойти по его следу, коли еще не поздно.
В Успенском храме, кроме отца Памфила, были и другие батюшки, и певчих с десяток, и дьячки, и пономарь Никодим. Чекмаю именно он и попался первым – у самого входа, где сговаривался о каких-то тайных делах с молодой румяной бабой. Этот Никодим и указал домишко отца Памфила, сказав при этом, что старый батюшка, видать, захворал – не пришел вчера к литургии, его искали, да не нашли. Очень Чекмаю такая новость не понравилась.
Он долго и яростно колотил в дверь, никто не отпирал. Наконец пришла старушка с узелком, в узелке был горшок-кашник. Она тоже забеспокоилась, стала причитать, потом вспомнила – да ведь у батюшки в Заречье живет кума, не к куме ли подался? Светлая седмица, всем православным велено праздновать, у кумы, поди, стол накрыт и с мясным, и с молочным.
Представить, что старый опытный подьячий, понимающий, что такое розыск, вдруг позабыл о внуке и увязался за попом в гости к куме, Чекмай не мог. Но проверить следовало.
Он вернулся к собору и стал расспрашивать певчих: не слыхал ли кто о куме отца Памфила?
– Куму Натальей звать, – сказали ему, – Живет в Никольской слободе, сиречь – Владычной, там любого спроси, укажут домишко.
Тут могла быть полезна Ульянушка, которая, как всякая замужняя посадская женщина, свободно ходила по городу и знала многих соседок.
Отпустив Олешку и дав ему деньгу на угощенье, Чекмай спустился к реке и побежал в Зарядье.