Капитан был в велюровой шляпе и в тапочках на босу ногу. Капитан курил папироску "Север".
— На "Важном" пойдете?
Гм, "Важный"… Внушительно, как имя эскадренного миноносца. Я согласился, и мы зашагали к плоту.
В здешних краях не говорят на манер речников "пристань". И не говорят "пирс" с тем легким оттенком щегольства, с каким произносят это слово военные моряки. Говорят по-старинному, по-рыбацки, как в Астрахани, "плот".
Гавань обнимали песчаные берега. Радужные пятна солярки, похожие на змеиные шкурки, испестрили прозрачную воду. В гавани было тесновато от рыбачьих судов. Рыбья чешуя усеяла склизкие трапы, как гривенниками. Шкипера переговаривались, щурясь и длинно сплевывая за борт. Пахло тузлуком, запах был древний, как само рыболовство.
Я увидел "Важный". Увы, никто не счел бы его миноносцем. Даже до Цусимы. Водоизмещение? Тонн сорок, не больше. Машина? Сотни полторы лошадиных сил. Команда? Пятеро матросов. Гм, "Важный"… А впрочем, подумалось мне, почему бы и не так? Катер-то служебный, для начальства.
Мы оставили гавань в двадцать три с минутами.
Обиженно мигнув неяркими огнями, она истаяла во тьме, и ночь приняла нас как в мешок, глухая ночь, без луны и звезд.
Волны казались тяжелыми, литыми. Они мерно нахлестывали по скулам катера. Мерно и звучно, будто вторя: "A в Синем море вода солона", "А в Синем море вода солона".
Строка позабытого стихотворения? Нет, строка из старинной "Книги, глаголемой Большой чертеж". Давно, еще до Петра, море это звали Синим.
Я был здесь впервые. Все чудилось мне сокровенным, таинственным. А на рассвете явилось иное: та наивная радость, что возникает просто оттого, что ты очутился в краях незнакомых.
"Важный" послушно стукотил машиной.
Мой капитан, пожилой, усатый казах, уроженец Раима, снял велюровую шляпу и повязал бритую голову чистым вафельным полотенцем. Внешне небрежно, а приглядеться — с грациозной ласковостью он перекладывал штурвал.
Дни выдались облачные. Вода то искрилась, то покрывалась летучими тенями.
Милю за милей отмеривали мы по Синему морю. Обогнули песчаный остров Куг-Арал, где в глинобитном поселке Авань живут рыбаки казахи. Были в поселке Бугунь; поселок приметен издалека — на высоком холме белеет трехэтажная каменная школа. Миновали устье Сыр-Дарьи, повитое шелестом тростников. Спустились на юг вдоль островитого восточного побережья…
В рубке "Важного" были компас, и штурманские часы, и приборы. Была, разумеется, и карта. Если лоции писаны звенящей латинской прозой, то географические карты сродни настоящей живописи — им не дано примелькаться. По мне всех лучше карты, что изображают и сушу и море. Стендаль прав: редкий пейзаж без воды вправе считаться законченным.
Обыкновенно карты безымянны. Они созданы как былины, как саги. Но та, что была в рубке "Важного", имела пометку: составлена по карте А. И. Бутакова.
При имени Бутакова вспомнился флотский архив. Солидный, как банк, он высится напротив Эрмитажа, рядом с Зимней канавкой. И еще вспомнился военноисторический, в Москве, величавый и тихий, со стенами бастионной толщины.
Бутаковские рукописи… Некогда я слышал их шелест, как теперь с палубы "Важного" слышал шелест камышей в устье Сыр-Дарьи. И как здешние отмели" были желтыми поля тех рукописей, среди которых хранилась и карта.
Я поднял голову, и у черты горизонта привиделись мне зыбкие паруса шхуны "Константин".
В ночь перед отплытием разве уснешь? Не потому, что в тревоге, в беспокойстве, нет, тут совсем иное, тут нетерпение и в тысячный раз вопрос — не позабыта ль какая малость? — хоть и знаешь, что никакая малость не позабыта.
Не первую кампанию начинал лейтенант. От роду ему было тридцать два, а плавал он с мальчишества, отец приохотил к морю еще в те лета, когда сверстники кошкам хвосты крутили и в жмурки играли… Не первую кампанию начинал лейтенант, это верно, да только нынешняя на прежние не похожа. Прежде что? Случись то на белесо-зеленой, как зимняя хвоя, Балтике или в краях дальних, в Индийском, скажем, океане, у Никобарских островов, всегда под рукой были карты и лоции. А нынче, в июле 1848 года, нет у Алексея Бутакова ни карт, ни лоций, как в том неведомом море, куда заутра путь шхуне "Константин", нет ни маяков, ни брандвахт, ни портов.
Он лежал на перине, хранившей грешный и сладкий запах попадьи Аделаиды. Нынче она не придет — поп Василий объехал аванпосты, раскиданные невдалеке от Раима, свершил требы и вполпьяна воротился. Не придет Аделаида. Прощайте, синьора… Ну, а для чего же тогда дожидаться рассвета в этой душной горнице?
Азиатская тьма зачернила крепость Раим решительно и плотно, казалось, до скончания века, и лишь по еще большим сгусткам черноты угадывались приземистая глинобитная казарма, церковка, мазанки. Пыль скрадывала шаги, и Бутаков мельком, но почему-то с радостью подумал, что в Раиме ходишь беззвучно, не то что в Кронштадте, где громыхаешь вовсю.
У крепостных ворот курили, опершись на ружья, часовые. Лейтенант появился как из-под земли, и нарушители устава торопливо взяли на караул. Бутаков ничего им не сказал, миновал ворота и вышел в степь.
Дорога, слабо белея, стекала под уклон нечастыми мягкими поворотами. Было прохладно, тихо, почти безмолвно. На мгновение Бутакова испугала огромность неба и степи, и он, как порою в океане, ощутил свою малость и свою затерянность в этой огромности.
Верста и еще половинка версты, а тут уж и послышался колыбельный шорох камышей, речной свежестью понесло, к ней круто примешался запах дегтя.
На берегу взметывался светлый костер, в его отблесках, отбрасывая тень, маячила рослая фигура.
— Клюкин, ты? — окликнул лейтенант, наперед зная, что видит именно унтер-офицера Парфена Клюкина, ибо другого такого верзилы не было не только среди моряков, но и во всем раимском гарнизоне.
Унтер рысцой подбежал, Бутаков поглядел на него снизу вверх.
— Ну, что тут у нас?
— А все в аккурате, ваш благородь! Садчиков и еще пятеро, как изволили приказывать, на шхуне. Остальные — вона, в жалейках.
Бутаков усмехнулся: "В жалейках"! Присургучат словцо — не отдерешь". Он искоса глянул на казахские кибитки-джуламейки, прозванные матросами "жалейками", и сказал:
— Пойдем на шкуну.
— Гребцов будить?
Гребцов лейтенант будить не велел, пусть-де отдыхают, шхуна недалеко, они с унтером доберутся без труда.
С того каторжно-знойного часа, когда плоскодонный, длиною в пятьдесят футов, просмоленный, выкрашенный "Константин" взрыл килем речную воду, Бутаков и его матросы снаряжали корабль к походу, то есть были поглощены множеством всяческих забот и хлопот. Стороннему человеку все эти хлопоты и заботы показались бы не столь уж важными, но и лейтенант и его балтийцы знали: упусти хоть что-нибудь, хоть что-нибудь позабудь — и в море хватишь горюшка, а может, и хлебнешь солененького, как говаривали старые корабельщики.
"Константин" стоял на якорях. Река несла звездные блики, и они разбивались о шхуну с тихим звоном, как льдинки. Темная вода быстро, будто крадучись, обегала судно, и снова мерцали на ней льдистые блики, и уплывали все дальше, все дальше, к песчаным отмелям к песчаным перекатам, к ночному морю: оно лежало там, на весте, милях в тридцати от раимской пристани.
Пробьют барабаны — заведена пружина на день-деньской.
Солдаты топчут плац, как масло сбивают, фельдфебель матерится, по-бычьи нагибая башку. Между плацем и небом патокой огустел зной. Не продохнешь.
После полудня запах "казенного блюда" перешибает вонь нужников. Обедают солдаты артелями.
Один хлеб режет, прижимая каравай к груди и не забывая при этом ругнуть пекаря сукиным сыном — опять-де корка от мякоти отстает; другой, шмыгая носом, крошит в котелки репчатый лук; третий достает из берестовой тавлинки черный, как порох, перец. Потом солдаты усаживаются вкруговую и молча, опершись локтями о колено, хлебают варево.
Еще долго стоит на дворе вязкая жара, но мало-помалу солнце перестает течь по выцветшему небу комом желтого топленого масла, солнце означается резче, и уже тянет северо-восточный ветерок.
Теперь что же? Теперь чисть, служивый, оружие, вылизывай амуницию, томись до ужина. Во-он, глянь-ка, поволокли кухари мешки с сухарной крошкой, что набилась, натерлась в коробах дорогой из Оренбурга в Раим. Поволокли мешки, стало быть, лопать нынче "заваруху" — сухарные крошки, сваренные на свечном сале.
Вечерами в казарме светят фитильки. Кто на нарах лежит, покуривает, пригорюнившись, кто клопа-злодея давит, а кто в орлянку режется. И печальны лики угодников на плохоньких, рыночной работы иконах, того и гляди заплачут.
В мазанках офицеры, морщась, цедят водку, играют в штос. Играют без азарта, механически двигая руками" щуря глаз от табачного дыма… Скучно. Холостякам еще куда ни шло: есть в Раиме несколько львиц вроде грешной пападьи Аделаиды, и молоденьким офицерам после кадетского затворничества жизнь в фортеции поначалу кажется сносной. Но жена-а-атым… Боже милостивый, боже милостивый… И вечная нехватка денег, и мигрени, и слезливые допреки: "Ты меня никогда не любил".
Кому на радость крепость Раим? Может, одному только солдату линейных батальонов, что пришли недавно из крепости Орской. Может, только ему, рядовому № 191, крепости Орской не было видно ни зги. Будущее? Будущее воняло настоящим — сивухой и солдатским сортиром. В будущем крылось столько же смысла и радости, сколько в окрике фельдфебеля: "под-борродок выше!" Просвет объявился весной, слился с запахом разнотравья.
Солдату Шевченко снилось море. На зорях ему слышался смутный гул — казарма вставала, сопя и почесываясь, — а хотелось думать, что этот гул доносится из-за степей и пустынь, оттуда, где сверкает и бьется желанное море.
Прежде он дважды видел море. Черное — очень давно, махоньким, когда чумаковал с батькой, но тогда ему вовсе не море приглянулось, а рябь одесских лиманов, обметанных солью, как высохшим потом, с бархатной грязью, по которой так хорошо босиком шлепать, и Балтийское — в восемьсот сорок втором, когда Академия художеств послала его в Италию. Он отправился из Питера поздней осенью; Балтика гремела, ветер выл, ухозвон стоял ужасающий, ледяные дожди заточили его в четырех стенах душной каюты, а в довершение всего он так расхворался, так его разломило и размочалило, что в Ревеле пришлось сойти… И вот шесть лет спустя — море ему желанно.
Он расспрашивал об этом море многих. Ему отвечали насмешливо: поганое, никудышное. Никудышное? А ему мерещились холсты в стиле Жана Гюдена[18]. Поганое? А он в мыслях своих уже сжимал кисть, осторожно, со святой опаской трогал холст и — словно удар по клавишам — мазок, другой, третий. Мелкий, тщательный, быстрый, как у Брюллова…
Вместе со всеми Шевченко гнали на фрунтовое учение. На ученьях меркла надежда. Нет, не видать этого моря. Жирный размашистый крест поставлен императором Николаем, повелевшим держать Шевченко "под строжайшим надзором, с воспрещением писать и рисовать". Где же какому-то лейтенанту вызволить рядового линейного батальона?
Но в начале мая сотворилось чудо великое. Никто не догадывался, как счастлив ссыльный, "Раим, — твердили ему, — похлеще Орска, хватишь лиха". Он не спорил, скрывал свою радость ревниво и суеверно" так же, как скрывал запас петербургской бумаги и недавно присланные ему кисти лучшей парижской фирмы, итальянские карандаши, хранить которые надо умеючи, чтобы они не сделались жесткими. Он скрывал свою радость, но в письме к другу воскликнул: "Я теперь веселый!"
В поход повалили, когда степь уже успела пожухнуть и ее густо занесло старческой сединой ковылей, Караваи растягивался на версты, рыжее солнце задыхалось в пыли. Полторы тысячи телег скрипели; согни долговязых верблюдов были нагружены, как лайбы. Пехотинцы шагали без мундиров, полотняные рубахи казались от пыли фланелевыми. Верхами ехали уральские казаки — справные, гладкие, в окладистых бородах. Орудийная прислуга тащилась вместе с пушками, пушки тяжело и тупо переваливались из стороны в сторону.
Шли сквозь пекло, оставляя позади взрытую землю, дымящийся навоз, зеленоватую муть вялых речушек. Корявый толстый осокорь с орлиным гнездом в искривленных ветвях долго глядел им вслед. Заревом степных пожаров занимались дальние горизонты. И дымчато повисал над биваками месяц, похожий на клок овечьей шерсти.
Сотни верст — и все степью. В траве проглядывали пески, как лысины, и пятна солончаков, как стригущий лишай. Никого не заботил походный порядок. О, как точно расписали его в штабе Отдельного Оренбургского корпуса. А тут верблюды перемешались с конями, пехотинцы с казаками, телеги с пушками. Тухла вода в бочках; дохли лошади.
Но — "Я теперь веселый".
Когда выходишь за ворота тюрьмы, ощущаешь кружащую голову легкость. Не разумом поначалу, но затылком, лопатками, будто утратил вес, будто вот-вот взлетишь. Еще годы и годы солдатчины, никуда не денешься от ярма. Но не об этом он думал в пути. Он был в движении, у него была цель. Он шел пустыней, под лютым солнцем, но движение это не определялось шагистикой, выделыванием ружейных артикулов. Он шел сквозь пекло, но шел к живописи. Ради нее можно пройти все пустыни мира.
Шевченко шагал в толпе небритых угрюмых солдат. Подсаживался на телеги к молчаливым башкирам. Ехал верхом. Лошадь ему любезно одалживал Макшеев, двадцатишестилетний штабс-капитан, выпускник военной академии.
В среде петербургских офицеров с гуманным, как тогда говорили, направлением ума (а Макшеев причислял себя к ним) сочувственно отзывались об авторе "Кобзаря" и ученике великого Брюллова. Слыхал штабс-капитан и о тайном киевском обществе, в котором состоял Шевченко; и о приговоре, утвержденном государем. Столь жесткой меры Макшеев не одобрял. Однако в Оренбурге, когда думали-гадали, зачислять ли Шевченко в ученую экспедицию, штабс-капитан благоразумия ради помалкивал. Теперь, когда дело было решено, чему он искренне радовался, ему хотелось порадеть ссыльному.
Штабс-капитан предложил Шевченко стол и кров. Это было заманчиво — "академик" располагал собственной кибиткой и собственным запасом продовольствия. Но Шевченко согласился не сразу, офицеров он не любил. Макшеев рассчитывал на благодарность, отчужденность Шевченко его задела. Он, однако, повторил приглашение, и Тарас Григорьевич, полагая, что "академик" Макшеев все же не чета гарнизонной "офицерии", воспользовался и кибиткой и провизией.
Вместе одолели они полторы тысячи верст степью и пустыней, вместе зажили в Раиме. А вчера лейтенант Бутаков приказал перебираться на шхуну, и раимскому житью подходил конец.
У каждой реки свой нрав. Язычница Конго долго теснит прозелень Атлантики; северянка Макензи с индейским презрением плюет ржавой пеной на льдины Полярного океана; Сыр-Дарья угасает в Аральском море равнодушно, как умирающий магометанин.
Бурая полоса сыр-дарьинской воды — она богата илом, подобно священному Гангу, — далеко простирается в море. Широкая, густая, почти кофейная полоса эта истончается постепенно. Когда держишь в море из устья Сыр-Дарьи, за кормою судна ложится светлый коридор. А впереди по курсу ликует аральская синь. Встречи с нею ждешь, знаешь, что встреча будет, непременно будет, но переход рубежа всегда внезапный, и, перегнувшись за борт, вдруг видишь, что коричневых вод уже нет, а есть волны, как бутылочное стекло, насквозь, до песчаного грунта, пронизанные солнцем. А вдали — все та же смелая молодая синь.
Июльским днем 1848 года этот рубеж пересекла шхуна "Константин", на мачте которой потрескивал брейд-вымпел — стремительный флажок с двумя косицами и андреевским крестом.
Бутаков не любовался Аралом. Глубины были малые, ничего не стоило сесть на мель или выскочить на камни. Да к тому же и ветер, черт дери, задувал с разных румбов, и приходилось беспрестанно лавировать.
А между тем граница илистой Сыр-Дарьи и прозрачного Аральского моря была в некотором смысле и границей в его, лейтенанта Бутакова, жизни. Именно теперь, именно здесь начиналось нечто совсем новое, на прежнее непохожее…
Он еще гардемарином мечтал о кругосветном походе, считая, что "кругосветка" необходима флотскому офицеру так же, как поездка в Италию живописцу или музыканту. В сороковом году его назначили старшим офицером транспорта "Або". Парусное судно отправилось из Кронштадта в Петропавловск-на-Камчатке и два года спустя воротилось на Малый Кронштадтский рейд. Тут полагалось бы к этому "воротилось" прилепить "счастливо", но, увы, кругосветный поход "Або" был, пожалуй, самым злосчастным в череде русских дальних плаваний. Не ураган в Индийском океане, не бури в Великом, или Тихом, не штормы у мыса Горн были тому причиною, а командир корабля, белобрысый и мокрогубый капитан-лейтенант Юнкер.
Этот мерзавец спустил казенные деньги и чуть не половину экипажа заморил цингой, а потом удумал "законно" похерить свои ликерно-водочные расходы. Для сего нужны ему были офицерские подписи во всяческого рода корабельных документах. Тут-то и восстал Бутаков, товарищи поддержали, скопом подали рапорт начальству.
Казалось, затрещат эполеты на господине Юнкере. Но белобрысый, малый не промах, взял да и обвинил самих обвинителей. Он обвинил их в том, что они не повиновались командиру, а неповиновение на военном корабле каралось жестоко, и дело приняло скверный оборот.
Наглость пропойцы и безобразника объяснилась покровительством главы флота светлейшего князя Менши-кова. Почему, за что капитан Юнкер был в фаворе князя Александра Сергеевича, никудышного моряка, а персоны умной и образованной, Бутаков никогда понять не мог.
Снарядили суд. Судейские — презус, асессоры и аудиторы — заскрипели перьями, и Бутакову пришлось бы круто, когда бы не Беллинсгаузен. Главный командир кронштадтского порта, занимавший высшую строевую должность в Балтийском флоте, прославленный мореход, открыватель Антарктиды, он принял сторону лейтенанта. Старик адмирал знал Бутакова по службе, адмиральша Анна Дмитриевна знала матушку Алексея, его же помнила почти с пеленок. Помогли и письма Лазарева, сподвижника Беллинсгаузена в экспедиции к Южной матерой земле и товарищ отца Бутакова, черноморского моряка.
Фаддей Фаддеевич, что называется, лег костьми, вызволяя лейтенанта. Скандал получил слишком громкую ласку, и князь Меншиков, поколебавшись, прекратил следствие.
На том и заштилело. Бутаков, однако, понимал, что держится на плаву лишь заступничеством Фаддея Фаддевича, что рано ль, поздно ль, светлейший отомстит.
История с Юнкером убила в нем наивность и доверчивость, Бутакову и раньше претил "фрунтовой дух", внедрявшийся во флоте Петербургом. Теперь он понял, что фрунтовой дух" — генеральное направление царствования Николая Павловича. Бутаков и прежде сознавал, то справедливость не всегда торжествует. Теперь он понял, что справедливость торжествует изредка, да и то при стечении некоторых обстоятельств. Бутакову не новостью было, что удел матроса — линьки и мордобой, но теперь он увидел, что "нижний чин" ценится дешевле порожней жестянки — смерть служителей транспорта "Або" сошла с рук Юнкеру.
Жизнь предстала Бутакову в мрачном свете. Лишь зимою на берегу, в Кронштадте, он находил отдохновение в занятиях иностранными языками, науками и литературой. Его морские очерки охотно печатали "Отечественные записки", знаменитый критик отозвался об этих статьях с лестною для сочинителя похвалою. Но в очерках не было ни слова о мучениках "Або": цензоры тоже одержимы "фруктовым духом".
Годы шли, Бутаков тяготился службой, подумывал об отставке. А голову преклонить решительно некуда было: с Петровых времен Бутаковы числились в списках русского флота, получая чины и ордена, но не поместья и не крепостных.
Кто знает, как все повернулось бы, если бы не среды у Беллинсгаузена. По средам к Фаддею Фаддеевичу сходились старые приятели, моряки прежней породы, "любители порассуждать". Рассуждения их большей частью вращались в сфере навигации, гидрографии и географии. Однако старики при этом едко трунили над аракчеевыми, которые настоящую корабельную выучку заменили плац-парадными построениями. (Впрочем, сия оппозиция была нимало не страшна Зимнему дворцу, подобно тому, как его не страшила ворчливая фронда завсегдатаев московского Английского клуба.) На собрания приглашали кое-кого из молодых, и лейтенант Бутаков был частым гостем Фаддея Фаддеевича.
Так вот, на одной из сред, поздней осенью, в ненастье, когда скучнее Кронштадта, пожалуй, не сыщешь места в России, краснолицый, апоплексический, но неизменно бодрый толстяк контр-адмирал Анжу вспомнил экспедицию двадцатилетней давности. Он вспомнил, как в зимний гололед и бескормицу отряд геодезистов пробирался закаспийскими степями на восток, в сторону Аральского моря. Пробирался отряд два с половиной месяца, в пронзительную стужу, потерял дорогою два десятка солдат, более полутора тысяч лошадей, сотню верблюдов. На западном побережье Арала геодезисты сделали съемку некоторых приметных мест, вконец извелись от холодов и голодухи да и поворотили вспять…
Воспоминания Петра Федоровича вызвали общий разговор о таинственном море, точных карт которого нельзя было сыскать ни в гидрографическом депо, ни в Академии наук.
Бутаков переглянулся с Фаддеем Фаддеевичем.
Право, судьба позаботилась о том, чтобы был на свете Арал. Не мыс, не берег, не речное устье, но море предстояло положить на первую в мире точную карту. Изучить течения, характер грунта, глубины, геологическое строение берегов, фауну и флору. Доподлинная ученая экспедиция? И, наверное, будут острова. Без них недостает в путешествии как бы главной и определяющей черты. В слове "остров" слышалось Бутакову что-то одинокое и гордое: "Есть остров на том океане, пустынный и мрачный гранит…"
Беллинсгаузен пожаловал в Адмиралтейство. Светлейший князь Меншиков любезно его принял. "О, да, — заулыбался князь. — О, да, я весьма рад помочь вам, адмирал". Еще более, разумеется, он рад был сплавить подалее лейтенанта Бутакова.
Потом Беллинсгаузен навестил военного министра Чернышева, туповатого и надменного, как многие военные министры, и добился разрешения на то, чтобы сухопутный Оренбургский корпус содействовал морской экспедиции.
Засим адмирал уламывал министра иностранных дел графа Нессельроде. Граф Карл Васильевич побаивался неудовольствия англичан, Аральское море омывало с юга хивинские земли, а на Хиву целил Лондон.
Наконец в январе сорок восьмого года все было решено, и старик Беллинсгаузен благословил лейтенанта.
С тех крещенских дней минуло шесть месяцев.
Разве позабудешь стук топоров на раимской пристани? На телегах волокли разобранную шхуну из Оренбурга к Сыр-Дарье, в Раиме сколачивали ее, конопатили, красили, вооружали.
А нынче вот потрескивает брейд-вымпел, корабль, значит, вступил в кампанию. Впереди нынче ликующая праздничная синь, точь-в-точь тропические широты Атлантики или Эгейское море.
Они словно нарочно выстроились по ранжиру: с правого фланга жердяй Томаш Вернер, минералог; бок о бок с ним — гвардейской выправки штабс-капитан Макшеев с усами а ля Марлинский; потом — топограф прапорщик Акишев: дубленное солнцем лицо выдавало человека, который больше жил под открытым небом, нежели под крышей; рядом с Акишевым — корабельный живописец Тарас Шевченко, в плечах широкий, мешковатый; и, наконец, фельдшер Истомин, коротышка, с сигаркой в углу губ…
Шевченко оробел. Как поймать хоть один переплеск моря, живую, переменчивую игру лучей? Как заставить море плеснуть на холст и остаться постоянным в своем непостоянстве? И вместе с этой оторопью — неожиданная мысль: ему уже тридцать пятый, он на перевале, зрелость, полдень настанут здесь, на палубе парусного корабля. Удивительно, странно, вот уж никогда не думал. Странно и радостно. И этот солонеющий ветер, и этот запах пеньки, и перебежка лучей, и гармоничная чересполосица — то густо-зеленое, то сизоватое, то сиреневое… Господи, как хорошо!.. Макшеев? Что он там мелет, штабс-капитан?
Макшеева, что называется, несло. Его одолела восторженная болтливость. Он говорил, говорил и молчание остальных принимал за очарованность его красноречием, совсем не примечая косых взглядов Томаша Вернера.
Как и Шевченко, Вернера подвергли солдатчине за крамолу, он тоже отбывал ссылку рядовым линейного батальона и тоже чурался вот таких, как этот штабс-капитан. На плацу, в казармах Томаш не видел от них ничего, кроме пакостей. Разве что лейтенант Бутаков сделал ему добро — определил в экспедицию минералогом. А прочие… Э, будь они прокляты! Еще в Раиме Томаш приметил, как держится с "официей" Тарас Григорьевич. Всегда спокоен, всегда сквозит в нем чувство превосходства, даже, пожалуй, некая важность. А он, Томаш, в присутствии "официи" испытывает нервную взвинченность и сам же от этого страдает, угадывая в своей взвинченности какое-то душевное малосилье.
Акишев, топограф, помалкивал по той простой причине, что был не речист, да еще, пожалуй" оттого, что штабс-капитан, столичная "штучка", смущал его. И только фельдшер Истомин время от времени поддакивал Макшееву. Тертый гарнизонный калач, он, подобно многим военным медикам, давно усвоил тон легкой фамильярности даже со старшими офицерами. Пусть ты хоть полный генерал, а ведь и тебя когда-нибудь придется пользовать. Да вот и теперь, когда шхуна уже несколько часов кряду ложится с борта на борт, вот и теперь этот штабс-капитан призовет, кажется, на помощь.
И точно, Макшеев мало-помалу увял. Он снимал фуражку, морщась, тер затылок. Затылок тупо ломило. Все вокруг будто вылиняло, чертова палуба ползала взад-вперед, вправо-влево. Штабс-капитан, наполняясь безотчетной тревогой, ощущал в коленях слабость. Вдруг он судорожно выхватил из кармана носовой платок и кинулся прочь.
Фельдшер иронически осклабился, выбросил окурок и поспешил за Макшеевым, хотя отлично знал, что морскую болезнь медикаментами не вылечишь.
Вернер и Шевченко тоже недолго оставались на баке.
Они убрались в каюту и вытянулись на тюфяках, чувствуя себя не очень-то весело. Что же до топографа Акишева, то он, подчиняясь мудрому правилу "солдат спит, а служба засчитывается", свернулся в уголку, накрылся, невзирая на зной, шинелью да и пустил во все носовые завертки.
Тем временем шхуна миновала отмели. Солнце уже не разделывало под мрамор песчаное дно, глубины пошли порядочные, и Бутаков другими глазами взглянул на море, на небо, на матросов.
Нынешняя лавировка явилась экзаменом и шхуне и команде. Корабль впервые окунулся в соленую купель, служители впервые исполняли приказания лейтенанта Бутакова. Лейтенант и матросы были балтийцами, но там, на Балтике" они числились в разных экипажах: Бутаков — в девятом, матросы — в сорок пятом.
Он был доволен. Шхуна оказалась поворотливой и послушной: команда действовала быстро и сноровисто.
В матросах заключалось три четверти успеха всякого плавания. Бутаков никогда не понимал "отчаянных дисциплинистов", тех, кто предпочитал гусиный шаг чистоте маневров, а кронштадтский плац, "орудие пытки Балтийского флота", вызывал в нем неодолимое отвращение. Не понимал Бутаков и равнодушия многих офицеров к гигиеническому состоянию корабля, не к внешней, казовой стороне, когда все блестит, а к сырости и затхлости в палубах, ко всем видам матросского довольствия, к противоцинготным средствам, из-за отсутствия которых в Кронштадте ежегодно умирало много "нижних чинов". Небрежения к матросу он не понимал. Ежели ты чужд человеколюбия, то холодно прими в расчет, что здоровый матрос лучше матроса голодного, болезненного, а стало быть, и тебе, офицеру, озабоченному карьерой, прямая в том выгода. Чего было больше в нем самом — человеколюбия или практического смысла, Бутаков не исследовал, а без данных слов пекся о подчиненных, исполняя заветы таких моряков, как Ушаков, Сенявин, Лисянский и Головнин, чьи имена почтительно произносил его отец Иван Николаевич.
Отправляясь на Арал, Бутаков принял матросов не из своего, а из чужого экипажа. Правда, ему было известно, что в 45-м не так уж сильны "отчаянные дисциплинисты", но все же Алексея Ивановича тревожила морская выучка "будущих аральцев".
Теперь он радовался. Команда, что корабельная роща, один к одному, на подбор. Вишь, как бойко вбегают на ванты, как лихо работают на реях. Молодцы! Ей-богу, молодцы!
Потянув носом, он учуял запах солонины (денщик Ванюша Тихов, исполняя обязанности кока, готовил обед), и, услышав этот запах, не очень-то, признаться, приятный, но истинно корабельный, Бутаков толкнул локтем штурмана Поспелова, и Ксенофонт Егорович ответил ему понимающей улыбкой: все в порядке.
В штиле моря похожи друг на друга, каждое море гневается по-своему. Признак близкого аральского шторма — перистые облака. Не полуденные ленивцы и не те неженки, что дремлют на пуховиках зорь, а проворные хищники, которые бегут от горизонта к зениту, когтями вспарывая небо. Они напоминают степных волчиц, когда те, тощие, со свалявшейся шерстью, ровной рысцою проносятся среди ковылей и барханов.
Перистые облака гнал от горизонта к зениту свежий зюйд-вест. Бутаков отдал оба якоря в какой-то бухте, полагая, что ночь отстоит мирная. Зюйд-вест действительно к вечеру сник. Однако флюгарка на мачте вскоре дрогнула, мгновение помедлила и повернулась, показав перемену ветра. Задул норд-вест. Он быстро набрал силу, вздыбил волны, и они, толкаясь, полезли одна на другую.
"Как будто в буре есть покой"… Мореходу и впрямь покой можно обрести в буре, но только не в тесной бухте, а вдали от берегов, в открытом море. Увы, теперь поздно было думать об этом. Сунься в горло залива, тотчас шваркнет о камни — и поминай как звали.
Ничего другого не оставалось, как воззвать к Николе Чудотворцу, давнему заступнику русских плавателей, но Бутаков был плохо знаком с божьими угодниками, и не до молитв ему было. Он перебегал с носа на корму, опасливо приглядываясь к якорным канатам, которые то напрягались струною, то, обмякнув, бессильно провисали в темноту.
Если сорвет с якорей, шхуна неминуемо погибнет; они ушли слишком далеко, чтобы посуху, пустыней добраться до Раима. Если сорвет с якорей, все полетит к чертовой матери, а те на Барса-Кельмесе перемрут голодной смертью, запасов-то у них на неделю, не больше.
Бутаков достал часы, штурман Поспелов поднес фонарь. Было около полуночи, до рассвета оставалась тысяча лет. Пусть бы и шторм гремел, лишь бы рассвело, во тьме беда всегда круче…
Шевченко сидел в каюте, прислушиваясь к гулким ударам волн, и вдруг вспомнил, как Брюллов показывал ему рисунок художника Гагарина. Рисунок этот, беглый, неотделанный, Шевченко увидел и позабыл, а тут вдруг припомнил. На рисунке была корабельная каюта, за столом — Карл Павлович Брюллов и командир брига "Фемистокл" Корнилов. В углу приткнулась стойка с курительными трубками, еще что-то; Брюллов вытянул ноги, Корнилов запахнулся в халат… Почему-то припомнился этот гагаринский набросок, сделанный пятнадцать лет назад на борту брига, который возвращался из Средиземного моря. Не оттого ль, что в канун шторма надумал Тарас Григорьевич изобразить в альбоме каюту шхуны "Константин"?
Странное дело, Шевченко будто бы вовсе не страшила ночная буря. Он сознавал опасность, очень хорошо сознавал, но жила в нем неколебимая уверенность в благополучном исходе и этой штормовой ночи и всего "бутаковского" похода. Владело им что-то похожее на, то спокойствие, которое испытал он буранной ночью, когда ехал с друзьями украинской степью. Лошади сбились с дороги, метель визжала, возницы опустили руки, седоки угрюмо примолкли. Один Тарас не пал духом, то шутил, то запевал "Ой, не шуми, луже". Всю ночь блуждали, покамест не выбрались на Киевскую дорогу, к постоялому двору…
Он был спокоен, но досадовал на шторм. Буря помешала его занятиям. С первых походных дней, как только начались промеры глубин, съемка и опись берегов и жизнь корабельная наладилась, а он приобвык к качке; Шевченко предался работе и нашел в ней нечто родственное своим занятиям в ученой архивной комиссии на Украине.
Ничего в аральских пейзажах не было живописного в том смысле, какой вкладывали в это понятие любители "роскоши и неги натуры". Нет, своя, особая, не веем и каждому приметная прелесть таилась в унылых линиях берегов. Она походила на однозвучный голос колокольцев где-нибудь на степном шляхе. И звучание здешних пейзажей трогало и чаровало Шевченко.
Но главное было не в том. Главное было в освещении. Бог Света придавал фактуре неистовую обнаженность, слепящую силу бликам, недвижность и вместе плавную текучесть, и такие контрасты, написать которые не всегда умел даже сын мельника из Лейдена, великий Рембрандт… Рембрандтовы "Три креста" — не кресты, не всадники, не распятые, но Свет. Низвергающийся как водопад. Широкие, мечом разящие полосы. Лучи, подобные дротикам… Изобразить свет? Рембрандт бился над этим всю жизнь…
Подвесной фонарь раскачивался, перебрасывая тень Томаша Вернера. Томаш подобрал колени, положил толстую тетрадь и старался читать что-то записанное в ней, но часто отрывался и тоже прислушивался к устрашающему грохоту моря, к скрипу и стонам "Константина".
Шхуну швырнуло на левый борт. Вернер опрокинулся, растопырив руки, выронил тетрадь. В ту же минуту в дверях наискось повис фельдшер Истомин. Лицо у него было белое, губы дрожали.
— С одного якоря! — заорал фельдшер и рубанул ладонью воздух.
Когда остров Барса-Кельмес видишь с моря, он удручает своей "геометрией" — ни заливов, ни бухт, берега ровнехоньки, будто отбил педант-землемер. На этом острове еще до проклятой штормовой ночи Бутаков оставил Акишева, Макшеева и шестерых матросов: пусть займутся геодезической съемкой, положат на карту неизведанный Барса-Кельмес. А дня через три, четыре Бутаков вернется и заберет их всех на борт шхуны. Так бы и вышло, ежели бы не буря. А ей, казалось, конца не будет. Днем на мглистом небе не голубели чистые промоины, те, что сулят добрую погоду. А ночью ни звездочки не проклевывалось.
Островитяне поневоле, шестеро матросов бутаковского экипажа, сумерничали у костра. Жарко горел саксаул, и, чудилось, пахнет верблюдом. Речь держал Парфен Клюкин, унтер. Его слушали с тем преувеличенным вниманием, с каким слушают нечто такое, что как раз и отвлекает внимание.
— В Индейском окияне ураган зачинается не по-здешнему, — солидно, с видом человека бывалого повествовал унтер, заслоняясь ладонью от огня. — Одно слово, братцы, оки-ян! Вот однова, а было это, точно помню, после светлого воскресенья, ну прямо нечем, ей-богу, нечем стало дышать.
Клюкин долго еще толковал об урагане, пережитом лет семь назад на транспорте "Або". Речь его была неторопливой, торжественной и как бы окутана некоторой таинственной гордостью, словно бы он, Парфен Клюкин, был причастен к возникновению стихийных бедствий.
Матросы слушали его не перебивая, но думая поначалу о другом, да и не сознавая, к чему клонит долговязый унтер. Только уж под конец, когда Клюкин стал говорить, каким манером их благородие Алексей Иванович Бутаков привел все же судно к Никобарским островам, несмотря на то, что ураган перебил рангоут и снес мачты, только тогда Парфеновы слушатели осознали главную его мысль. А мысль эта была та, что ни хрена со шхуной "Константин" приключиться не может, потому как командиром Алексей Иванович Бутаков, ничегошеньки ей не сделается, шхуне "Константин", придет она, шут ее возьми, к Барса-Кельмесу.
И опять сладилось чаепитие. И разговоры сладились совсем не об утопших в морях, не о крушениях корабельных, а домашние, мирные.
Аверьян Забродин, матрос первой статьи, горбоносый, чернявый, Москву вспомнил, где жил дворовым за барином, отставным майором. Вспоминал Аверьян про башню Сухареву, которая "ни дать ни взять — корабль адмиральский", и про гулянье на масленицу у Новодевичьего монастыря, когда такая потеха, такое веселье, что "просто, ребятушки, разлюли-малина", и про Марьину рощу, где куковала кума его, "цветик-цветочек, вот те крест"…
А Иона Полетаев, матрос тоже первостатейный, но в отличие от Аверьяна мужик застенчивый, легко краснеющий, прозванный еще в Кронштадте Ионой-тихоней, качал головой и кротко замечал:
— Москва, оно так, да только соблазну много. А ежели вот окрест Калуги, скажем. Ах, милые вы мои, какие леса-а-а…
Даже Густав Терм, молчальник эстонец, и тот разговорился. Оказалось, земляк он не кому иному, как его высокопревосходительству адмиралу Беллинсгаузену, с одного они острова — с Эзеля, что в Балтийском море.
— Земляки? — подивился Клюкин. — Вона что, брат. Так какого же ты лешего к нему не запросился? Глядишь, в денщиках бы бока належивал.
Густав поднял на унтера светлые глаза, покривил тонкие губы, ответил строго:
— Я есть матроз. Я не можно денщик.
— Горда-а-ай, — протянул Иона-тихоня не то одобрительно, не то осуждающе.
Солнце заваливалось за тучи, запад багровел.
Акишев с Макшеевым поместились в парусиновой палаточке; палаточка подрагивала и прогибалась на ветру. Офицеры угрюмо молчали. Прапорщик присоветовал было штабс-капитану чаевничать не внакладку, а вприкуску, сберегая сахар. Совет свой высказал с заботливостью человека, испытавшего на веку всякое, но Макшеев вспыхнул, озлобился, наговорил много такого, за что теперь испытывал неловкость и стыд. Впрочем, неловко и стыдно ему было не оттого, что он накричал на помощника, который много его старше, а потому, что сорвался, обнаружив растерянность, если не отчаяние.
Видать, "академику" были впервой такие передряги. А топографу Оренбургского корпуса не раз уж приходилось околевать в степях и пустынях от жажды и, голода, стужи и буранов.
Десять лет Артемий Акимович, мужчина суровый, кряжистый, с грубоватыми ухватками, обретался в унтер-офицерах. За царем, по пословице, служба не пропадает, и Артемий Акимович выслужил "высочайше утвержденную из желтой тесьмы нашивку на левом рукаве", но, когда его недавно произвели наконец в прапорщики, он едва наскреб деньгу, чтобы сшить офицерский мундир, и продолжал свою прежнюю походную жизнь, жизнь бродяжью, несытную, нелегкую.
Вот ему-то Макшеев и прокричал, что куском сахару от голодной смерти не спасешься, что бутаковская лохань наверняка разбилась; коли и не разбилась, то, получив повреждения, отправилась в Раим, а милейший Бутаков и думать позабыл о несчастных, брошенных на этом проклятом Барса-Кельмесе.
Монолог остался без ответа, но Макшеев видел, что крупное, плохо выбритое лицо Акишева сделалось недобрым, почти грозным. В уме штабс-капитана мгновенно ожила давешняя картина, когда он так рельефно представил себе, что разыграется на острове, если шхуна погибла. Давешней ночью он слышал, как матросы переговаривались между собою и чей-то мрачный, но прямо разбойный голос каркал: "А у баринка-то, братцы, запасец изрядный". Это — о нем. Разумеется, о нем.
И на походе из Оренбурга к Сыр-Дарье и потом, на шхуне, штабс-капитан столовался отдельно от прочих. На Барса-Кельмес он тоже прихватил собственный харч и еще на шхуне сказал об этом Акишеву, чтобы тот не обижался. Прапорщик тогда ответил сухо: "Как вам угодно", а теперь вот поджал ноги по-татарски, глядит как филин.
— Послушайте, — заговорил Макшеев начальственным тоном. — К ночи выставим посты. А? Что? — заторопился он, хотя Акишев по-прежнему молчал. — Слышите, прапорщик? Как это "зачем"? А если придет шхуна? То есть как же это не придет?
Акишев медленно усмехнулся в густые, с подпалинами от курева усы. Макшеев вскинулся:
— Извольте…
— Не извольте кричать, — оборвал Акишев. Голос у него был сипловатый, негромкий, Макшееву в ту минуту ненавистный. — Не будет нынче шхуны. Посты выставлять — только людей мытарить.
Макшеев смешался. С минуту он таращился на Акишева, а потом выскочил из палатки, бормоча ругательства.
Скорым запинающимся шагом, пугая ежей и тушканчиков, он почти бежал, не разбирая пути.
Темнело. Косматый чернильный Арал вздымался, ворочался, ухал.
Быстрая ходьба не успокоила штабс-капитана, мысли его совсем сбились. Он то прицеливался, можно ли в челноке добраться до Сыр-Дарьи, то с каким-то остервенением убеждал себя, что в челноке и двух верст по морю не сделаешь…
Нет, не ошибся приказчик Захряпин, так и брякнули: "Порешить его, и вся недолга". От этих страшных слов в висках у Захряпина, как молотком, бухнуло. Он, однако, не закричал, даже не шевельнулся, сидел, обнимая колени, сжавшись.
— Порешить недолго. А только как?
— А чего "как"? Камень на шею, да и в воду.
Рыбачий баркас переждал шторм благополучно, еще немного — и приказчик Захряпин повстречал бы шхуну "Михаил", но беда-то была в том, что бесшабашные артельщики давно выглушили водку, сжевали крупитчатые калачи да и остались на одних сухаришках, таких твердых, что и волку не по зубам. Уж как ни упрашивал Захряпин, поберегитесь, мол, ребятушки, глядите-ка, и ветер противный, и заштормит беспременно, и со шхуной "Михаил" можно разминуться, — как ни уламывал, куда там.
Приказчик Захряпин, молодой, крутолобый и скуластый, с закурчавившейся бородкой и бойкими карими глазками, воротился недавно из длительной поездки. Побывал он в Ростове, в Алеександрове — докладывал о делах хозяевам рыболовецкой компании, года два как заведенной на Аральском море. Наведался Захряпин в Москву, где сподобился аудиенции у самого Платона Васильевича Голубкова, и от беседы с ним "воспарил духом". Прилетев в устье Сыр-Дарьи, на остров Кос-Арал, к рыбачьей артели, Захряпин узнал, что Бутаков уже в море, а отставной капитан-лейтенант Мертваго, шкипер суденышка "Михаил", отправился на промысел. Никто Захряпина не торопил, жена его, вывезенная из Москвы, робела одиночества, но приказчику не терпелось свидеться с Мертваго и Бутаковым. Захряпин хотел поскорее выложить Мертваго голубковские проекты, хотя приказчик и догадывался, что Федор Степанович от них восторгом не зайдется. А к Бутакову Захряпин спешил потому, что думал напроситься в экспедицию, ибо давно уж намеревался обозреть и запад и юг аральский. Так все сошлось и связалось. Снарядил Николай Васильевич баркас, облобызал супругу и айда в море.
А нынче вот и услыхал:
— Ох, братцы, плохо наше дело, а?
— Куда уж хуже! Ни тебе винца, ни калачика.
— А кто тут в ответе?
— Знамо кто, главный наш, вот кто.
— Известно, Николай Васильевич… Его промашка, чего тут.
Все это было сказано без надрыва, не злобно. Нагрешил, дескать, Николай Васильевич, ему и каяться. А тут-то и брякнул Калистрат, по прозвищу "Ходи печь": "Камень на шею, да и в воду!"
И вот, пихаясь, топоча сапогами, повалили на корму. Опять молотком ухнуло в висках у Захряпина. Царица небесная, спаси и наставь… Николай Васильевич не шевелился, только все крепче обнимал колени сплетенными в замок руками, и суставы на его пальцах сделались белые-белые.
На баркасе пошли с Захряпиным пятеро — четвертая часть артели, "ватаги", как говорили рыбаки. Мужики-артельщики были в большинстве с Волги, из бурлаков, но прибились к ватаге и "Иваны, не помнящие родства", беспачпортные, народ бедовый, без гроша в кармане, со вшой на аркане. Все они, что бурлаки, что беглые, подрядились честь честью, а попали в карусель. В долгах они были у компании, как рыба в чешуе, не поспеют со старым рассчитаться, смотришь, задаток на хребте. Так и крутилось колесо. Конечно, любой мог податься прочь с Арала; ни приказчик Захряпин, ни долговая книга — не шлагбаум для них и не караульная будка. Да вот податься-то и некуда было. На юг, за Арал? А там хивинцы, "басурмане". На север, в Оренбург? Там свои, Христу-богу молятся, но пощады не жди, нет пачпорта — ну и марш-марш в кутузку. На запад податься, на солнечный закат? В пустынях сгинешь, чай, не отшельник, не праведник. На восход, встречь солнцу? Опять, сдается, басурмане. Словом, куда ни кинь — все клин. Да и по чести ежели, то многим рыбакам аральское житье хоть и бедное, хоть и грязное, хоть и тяжкое, а по нутру. Вольница! Ни тебе барина, ни тебе бурмистра, ни городового, ни розг. Вышел в морюшко, высыпал сети, вода кругом синяя, небо ясное, по-над берегом беркут кружит. Хорошо! Уловы богатые, рыбе переводу нет — и сазаны, и тупорылые сомы, и осетры пудовые. Оно, конечно, жиреют купчики, загребают жар, но где, скажи, такое, чтобы и без долгов и без хозяина-наживалы?..
Всех артельщиков Захряпин знал наперечет, знал, кто на какой чекан. Вот хоть Калистрат. Всю Сибирь измерил, ни бога, ни черта не боится, работник первейший, пока не запьет, а запьет, пойдет плясать, плакать да плясать: "Ходи изба, ходи печь…" Или вот другой — Феропонт, волгарь, — барин ему за какую-то дерзость пожелал лоб забрить, а Феропонт, не будь плох, утек… Всех артельщиков наперечет знает Захряпин, знает не первый день и этих, что подступились к нему со страшной угрозой.
— Николай Васильевич! Мы эт-та к тебе, значит, — начал Калистрат, складывая на груди руки и выставляя вперед ногу.
Сапог у Калистрата разбитый, палец торчит, и этот разбитый сапог и торчащий палец на какой-то пустячный миг отвлекли Захряпина.
— К тебе мы, значит, Николай Васильевич, — продолжал Калистрат-прокурор. — Сам знаешь, окромя сухарей, нет ни шиша. А ты нам начальник, стало быть, и заботник наш, как по закону и должно.
Калистрат произносил свои обвинения спокойно и раздумчиво, словно бы внушал подсудимому, что иного выхода нет, как не ропща, со смирением принять приговор.
— Не отец ты нам, оказывается, Николай Васильевич. Теперича что? Ты уж прости, решили мы тебе наказание сделать: камень на шею, да и в воду." Так, что ли, ребята? — Артельщики согласно загудели. — Ну, значит, ты уж теперича, Николай Васильевич, не тяни, помолись богу — и дело с концом.
Захряпин поднялся. Не разымая сплетенных пальцев, помял их и поглядел на рыбаков. Бородатые, в армячишках, в драных рубахах, они стояли перед ним, сопели. И тут Захряпин неожиданно улыбнулся, и улыбка у него вышла доверчивая. Он вздохнул и сказал:
— Коли я вправду виноват, казните меня. А перед смертью об одном прошу: разберите вы толком вину мою, а потом уж и казните.
Он говорил, как давеча Калистрат, раздумчиво, словно бы уже соглашаясь со своей участью и лишь сожалея, что мужиков будет совесть мучить.
— Так вот, братцы, память у вас подлиньше воробьиного хвоста, а потому помнить вы должны, что ведь из дому, с Кос-Арала-то, набрал я довольно и калачей и водки, а дорогою все упреждал аккуратнее быть. Вы же, черти, по дурости собственной не послушались, все выжрали, а теперь, выходит, виноват кругом один Николай Васильевич.
Артельщики молчали. Захряпин опять вздохнул и развел руками:
— Ну, решайте. Воля ваша.
Солнце, заваленное тучами, выбиралось на небо медленно и трудно, как рудокоп из рухнувшей штольни. Ветер стихал, раскаты моря стали глуше, но шторм все еще работал. Впрочем, работа его была уже чистой напраслиной. Ведь у штормов цель одна — погибель кораблей, погибель корабельщиков. А с рассветом на шхуне уверовали — выжили, пронесло.
— Ксенофонт Егорович! — Бутаков одну руку в бок упер, другую — в карман сунул. — А? Кажись, минуло?
— Признаться? — Штурман застенчиво рассмеялся. — Думал — каюк.
— А я, — Бутаков покрутил головой, — я все это в памяти "Описание кораблекрушений" перебирал. Исторические примеры, черт их дери! И то и сё, одно страшнее другого. Нд-а… Плот, думаю, придется мостить. А те-то, Ксенофонт Егорович, наши-то, на Барса-Кельмесе, а? Вот уж о ком душа настрадалась, а?
Бутакову ужасно хотелось говорить, говорить, говорить. И не с кем-нибудь, а вот с этим застенчивым востроносеньким штурманом. Что за притча?
Как многие строевые офицеры тогдашнего флота, Бутаков несколько пренебрегал "штурманской костью". С Поспеловым, штурманом, лейтенант был неизменно вежлив, но сама эта холодная вежливость служила известной дистанцией. Ксенофонт Егорович тоже не нарушал дистанции. Не только из скромности, доходившей до болезненности и придававшей ему вид человека, которому тесна обувка, а платье жмет в плечах, сколько потому, что слишком хорошо знал офицерское отношение к штурманам, как к людям низшего ранга.
Может, причиной внезапной разговорчивости лейтенанта были тревоги минувшей ночи? Ведь ночь напролет они были плечом к плечу с Поспеловым… Однако и в кругосветном плавании Бутаков пережил немало вместе со штурманом (у него была крепенькая, как орешек, фамилия — Клет), да и на Балтике, на пароходе-фрегате "Богатырь" и на всех иных кораблях, всегда же были штурманы, были и опасности. А вот ни к одному из тех навигаторов не возникало у Бутакова такой симпатии.
Да и как было не овеяться тихим обаянием Ксенофонта Егоровича — худощавенького, смешно загребавшего в ходьбе носками вовнутрь, с речью, как и его походка, косол а пенькой. Но всего этого, конечно, недостало бы, чтобы лейтенанта вдруг так потянуло к штурману. Нужно было видеть Ксенофонта Егоровича минувшей ночью. И, пожалуй, не видеть, а каким-то непонятным образом — штурман по обыкновению помалкивал, да и ничего отменно храброго не совершил — почувствовать, что ты имеешь в нем человека, надежного до последней кровинки, и что он, этот человек, наделен истинным мужеством, хотя сам, должно быть, о том и не подозревает.
— Так как же вы полагаете, — спрашивал Бутаков, заглядывая в лицо Поспелову, — отстояться здесь или дернуть немедля к Барса-Кельмесу?
Поспелов, которому были приятны и разговорчивость лейтенанта, и доверительный этот вопрос, и обращение по батюшке, принятое на военных кораблях только среди строевых офицеров, конфузливо сопнул носом, как бы поежился и отвечал, что, по его мнению, надо бы подождать, покамест зыбь немного уменьшится, а потом уж лечь курсом на Барса-Кельмес.
— Но только не так уж и долго ожидать, Алексей Иванович, а то не ровен час — норд-ост. Тогда что ж? Тогда застрянем. Это так… вот и… да… Не долго чтобы.
Алексей Иванович ласково кивнул головой.
— Господа, — Бутаков сделал жест, означавший, что он приглашает всех разделить его решение. — Итак, господа, быть по сему. А теперь… — Он оглянулся и зычно крикнул: — Эй, Ванька! Где тебя носит?
— Тута, ваше благородь! — гаркнул из-за спины Бутакова денщик Тихов.
Иван Тихов умел-таки объявляться по первому зову. Казалось, в любом месте палубы был готов ему люк, из которого он и выскакивал чертиком. Бутаков посмотрел на денщика испытующе и весело, широколицый глазастый Иван осклабился.
— А как же, ваше благородь? Хоть сей секунд к столу.
— Успел?
— А как же, — повторил Иван не без гордости, но, покосившись на Шевченко, совестливо добавил: — Спасибо, вот они подсобили.
Шевченко ухмыльнулся.
— Твой подвиг, хлопец, чего там…
— К столу, к столу, — заторопился Бутаков. — И чтобы чисто было в глотке, надо выпить водки!
Шторм уступал тишине, как зло уступает добру, грозясь вернуться и взять свое. Шторм пятился, ворча и встряхиваясь. Голубые промоины в небе ширились, разливались, словно полыньи. И уже не волчьей стаей неслись длинные перистые облака, а плыли, истаивая серым дымом, зыбь задремывала — желтоватая, грязная, насыщенная песком, поднятым со дна.
Бухту оставляли на закате. Море лежало зеленоватое, золотистое. К отмелям мчались голодные чайки. Они резко и часто взмахивали крыльями; получался звук, похожий на дыхание бегущей что есть мочи собаки.
Ночь разлилась лунная и теплая. На шхуне поставили все паруса, она шла ходко, не уваливаясь с курса. Качало мерно, плавно; рында-булинь [19] описывал ровные полукружья.
То была одна из тех ночей на море, когда неприметно погружаешься в тихую задумчивость, когда сам себе кажешься и добрее и чище, чем ты есть, а в душе роятся смутные сладостные видения.
На "Константине" затаились, примолкли, шхуна будто обезлюдела, и среди лунных бликов, среди теней от такелажа, всплесков за бортом и рубиновых огоньков цигарок хороводили видения, у каждого разные, у каждого свои…
Сухопутные призраки трусливы: они бегут при петушином крике. Призраки морские дисциплинированны: они исчезают, заслышав голос корабельного начальства. Так и теперь. Бутаков окликнул штурмана, штурман отозвался: "Подходим", — и шхуна ожила, все заговорили, задвигались.
Остров Барса-Кельмес означился темным плоским пятном, и тотчас, как красный петух, взлетел над кораблем фальшфейер.
— Якши, — одобрительно заметил Бутаков, не оборачиваясь, но зная, что зажигать фальшфейеры, бумажные гильзы, набитые горючим составом, должны унтер Абизиров и матрос Абдула Осокин.
Повстречаются в пустынной бухте два судна — праздник. С одного корабля на другой валят гости. Последний скаред табачком делится, самый мрачный боцман ухмыляется. Отчего? Что за причина? Не одна, сдается, несколько. На чужом судне все вроде бы по-иному, как-то занятнее. И очень любопытно разузнать новости, хотя, может, и никаких новостей нет. А главное — перебой в монотонном, что ни говори, течении корабельного времени.
Едва взяли на борт "островитян", глядь — паруса. И вот уж рыболовецкая шхуна "Михаил" стоит рядом с экспедиционной шхуной "Константин".
Ах, какая была подана ушица — янтарь и перламутр. Балтийцы, расположившись на палубе вперемешку с аральцами, ели, похваливали. Впрочем, и бутаковские были не таковские, чтобы с пустыми руками явиться, — притащили бочонок, дескать, знай наших, угощайся, молодцы.
На палубе "Михаила", склизкой от чешуи, ели, пили, разговор вели про минувший шторм. Рыбаки выспрашивали балтийцев с некоторой даже гордостью и ревностью, как, мол, здешняя буря — пришлась ли по вкусу? Матросы отвечали, что ничего, подходящая, а Забродин Аверьян, хекая и щурясь, повествовал, как на Барса-Кельмесе, по чести-то говоря, натерпелись они страхов и как господин штабс-капитан Макшеев повесил нос. Все посмеивались, а Иона-тихоня, кротко улыбаясь, вступился за Макшеева.
— Молоденек еще… Во Питере жил.
— Эва, во Пи-и-итере, — насмешливо протянул кто-то из рыбаков. — Так и что ж из того, что во Питере? Вона возьми-ка нашего Федора Степановича, что командиром у нас на посуде, его вот возьми. Тоже, братцы мои, и в чинах был и во Питере…
— А! — важно заметил Аверьян Забродин. — Совсем иная статья. Он ведь кто, ваш господин Мертваго? Он флотский, это тебе, голубь, не штабс-шнапс.
— Тоже не скажи, — ввязался Калистрат, по прозвищу "Ходи печь", тот самый, что третьего дня предлагал "порешить" Захряпина, — разные бывают, что на море, что на сухом пути. Тут, ребята, какой корень в душе. Ежели крепкий, то под любым ветром устоит, все едино, моряна ли, буран ли. Вот, возьми, приказчик наш Захряпин, Николай Васильевич… Видали его? А такой с боро-дочкой, крутолобенький… Ну, ну, он самый. Так вот, говорю, Николай Васильевич… Ууу! Крепок! — Калистрат восхищенно захмыкал… да вдруг и язык прикусил.
— А чего? Что такое? — посыпалось на него. — Ты что? Подавился?
Калистрат молчал, пятерней под рубахой елозил.
— Да уж ладно, — с веселой решимостью махнул рукой Феропонт, Калистратов товарищ, — ладно, чего уж, народ свой. Можно.
И то ли под влиянием чарочек, то ли от благодушия минуты Феропонт открыл слушателям историю, о которой все пятеро артельщиков, вчера только прибывшие с баркасом на шхуну "Михаил", помалкивали, хотя и уговору про "молчок" у них не было.
— Нд-аа, — Феропонт оглаживал свою путаную сивеющую уже бороду. — Нд-аа, сказал это он нам последнее свое слово, развел эдак-то руками и замкнул: а теперича, ребяты, решайте, воля ваша…
Матросы с "Константина" опешили. Да как так? Прямой бунт учинился на баркасе? За такое на военном, на императорском — шпицрутены, ежели не петля. Прямой бунт! И по справедливости этот самый приказчик, что на баркасе был, ни при чем он тут, этот самый Николай-то Васильевич Захряпин. Как же так?
— Воля, говорит, ваша, — все более воодушевляясь, продолжал Феропонт, — стоит и ждет. А нам тут вроде глаза промыло. А ведь взаправду не виноват он перед нами, по-божески ежели, то и не виноват, никак не виноват. И страшно нам сделалось, что безвинного человека погубить надумали. Отступились мы, прости, говорим, Николай Васильевич, прости, коли можешь, прости и не выдай. Что же ты думаешь? Думаешь, так тебе и заквохчал: не выдам, мол, братцы, ни за что не выдам? Али крест целовать стал? А ничуть! Ничего такого! Помолчал малость, да как взвился: "А ну, выгребай!" Мы к веслам и давай гресть, давай гресть. Выгребли из-за камней, Николай Васильевич парус велит ставить, а те, которые, кричит, спьяну чумеют, те, кричит, мордой в воду…
— И не пожалился? — недоумевали матросы. — Начальству рапорт?
— А ни-ни, — отрезал Феропонт.
— Пожа-алился, — скривился Калистрат. — Здеся, что в тайге, — власти где? И щи-свищи. Я б ему пожалился…
— Ух ты, сокол какой, — негромко заметил, Иона-тихоня. — Скажите на милость, Стенька Разин…
— Стенька не Стенька, — прихмурился польщенный Калистрат, — а не замай! Не замай! — И он помотал кулачищем.
В то самое время рядом, на шхуне "Константин", приказчик Захряпин, угостившись бутаковской сигарой, открывал совсем иную историю.
Было уже довольно выпито, все курили и, дожидаясь чаю, слушали Николая Васильевича. Слушали не из одной вежливости, ибо то, что говорил он, бросало на ученую экспедицию новый свет.
Один Федор Степанович Мертваго казался равнодушным и даже скучающим.
Бывшему капитан-лейтенанту Балтийского флота давно перевалило за сорок. На испитом лице его, под глазами, набрякли мешочки, голова сильно облысела, на темени и на висках остались клочки тусклых волос. Федор Степанович хорошо знал Захряпина, испытывал к нему почти отцовское чувство, однако все, что теперь рассказывал он, не только не занимало шкипера, но раздражало его, хотя раздражения своего и протеста Федор Степанович покамест не обнаруживал. Мертваго сидел рядом с Бутаковым, устало опустив плечи, зажав в зубах коротенькую трубочку, и, потупившись, вертел порожнюю рюмку.
А Захряпин, пощипывая молодую бородку и блестя глазами, с увлечением повествовал, как, будучи в Москве, посетил он Платона Васильевича Голубкова, "большого стотысячника, ежели не мильонщика", посетил в собственном его дому, что в Богословском переулке близ Тверской.
"Большой стотысячник" представлялся приказчику человеком необыкновенным. Подумать только: костромич, из самого скромного звания, а в какую силу взошел. И в государственной службе был, удостоился Владимира с бантом, Анны 2-й степени и даже алмазных к ней знаков, потом винные откупа в обеих столицах держал, самолично разведал золото в Саянских горах, прииски там завел, а уж после того и вовсе круто взмыл. "Да-а, бо-о-ольшой стотысячник, ежели не мильонщик", — почти восторженно повторил Захряпин, но было видно, что восхищает его не, богатство, а размах и ум этого Платона Васильевича Голубкова.
— Даже и теперь, — говорил Захряпин, — когда уж, кажется, всем взял, на седьмом десятке, исполнен обширных замыслов. Стал я ему, господа, про здешнюю рыбу толковать, а он улыбается. Это, ответствует, мне известно от ваших главных акционеров Баранова с Зубовым, да помышлять, говорит, надо не об одних осетрах. О чем же, спрашиваю? О столбовой, отвечает, русской торговой дороге на Восток, в Индию. Вона куда метит! Огромные маховики в действо привесть! Пишет прошения в министерства иностранных дел, в финансовое. — Захряпин весело глянул на Бутакова. — От него и узнал про вашу, Алексей — Иванович, экспедицию. От него-с! Платон Васильевич полагают, что ученая экспедиция весьма важна и в торговом отношении, потому англичанка проникает в сопредельные нам владения, а мы, дескать, медлим да мямлим, и все это от недостатка решительности и компанества в купечестве.
Захряпин перевел дух, хотел было еще что-то прибавить, но Бутаков возгорелся, вскочил, взмахнул сигарой.
— Господа, господа, послушайте. Мне вот так и видятся пароходы на Арале, груженные товарами, и караваны, спешащие в Хиву, в Бухару, далее, далее. А тут-то, господа, тут-то какая жизнь может расцвесть! — Он ткнул сигарой в пространство. — Вот на этих самых богом забытых берегах. И поселения, и фактории, и поля. Ого-го! А начать надобно пароходами. Парусами немногое возьмешь. Пароходы! И еще — чугунку. У них там, в Европах, железные дороги да пароходы как бы венчают дело, у нас начнут. — Бутаков коснулся ладонью плеча Захряпина. — Зерно, очень верно говорите; Николай Васильевич, никак нельзя. Джон Буль уж и без того полсвета заграбастал, а все ему мало. Отдадим, будет стыдно, стыдно и непростительно. А уж он, Джон Буль, своего не упустит, шельма… Нет, не упустит.
Бутаков сел и заговорил спокойнее.
— Вот, господа, помнится, встретил я на мысе Доброй Надежды, когда на "Або" ходил, одного майора. Так он мне про Афганистан рассказывал. Нет, погодите, не майор — капитан. Да, да, капитан Джонсон. Капитан, это — верно. Впрочем, не в том суть. Джонсон этот… Мы с ним в Капштадте познакомились, в трактире Джордж-отель обедали. Краснорожий, квадратный, природный Джон Буль. И, доложу я вам, занятный малый. Где только не носило его. В Испании служил под начальством герцога Веллингтона, и на Святой Елене, в гарнизоне, когда там Наполеона держали, и в Ост-Индии. А в Капштадт занесло мимоездом: домой спешил, возвращался из афганского похода. Ну-с, он мне рассказал, как они в Афганистане-то куролесили. Джонсон там ранения заполучил. — Алексей Иванович рассмеялся: — Как это у Байрона? Служба в британских войсках представляет постоянные случаи к смерти и никаких к производству. Это, кажется, не только в британских войсках… Ну-с, капитан мой не семи пядей во лбу был, а сказал так: чего же, мол, вы, русские, в Азии-то медлите? Вы ведь (это я, господа, подлинные его слова помню), вы ведь первая нация в свете, решительно первая. Почему же, спрашиваю, первая, сэр, из чего заключили? А как же, отвечает, как же не первая? Вы, русские, Москву свою не отдали, то есть, хоть и отдали, а сожгли, а мы никогда бы не отважились свой закоптелый Лондон спалить, бери его хоть Наполеон, хоть дьявол. — Бутаков бросил сигару. — Прошу прощения, меня с курса снесло. Еще раз говорю, верно, очень верно мыслит Николай Васильевич.
В продолжение речи Бутакова шкипер Мертваго хмурился больше и больше. Глаз он не поднимал, плечи его все так же были опущены, но порожнюю рюмку он уже выпустил, держал теперь в руке трубочку и быстро покусывал мундштучок. Едва Бутаков умолк, Мертваго процедил:
— Азия-с! По горло в дерьме, извините, сидим, а туда же — в колонисты. Гиль все это, господа, гиль и подлость.
За столом произошло движение, с минуту все молчали.
— Как прикажете понимать, Федор Степанович? — недоуменно спросил Бутаков.
Мертваго помолчал. Потом сказал негромко, как бы в задумчивости:
— Да ведь тотчас и капитально как объяснишься? Не быстро такое на ум всходит. Мне-то по крайности не быстро взошло. Э… Всю жизнь свою вам представить? — Он печально усмехнулся: — Нет у меня… уж не обессудьте… нет такого желания.
— Послушайте, Федор Степанович, — ввязался штабс-капитан Макшеев, — послушайте. Согласитесь, ваши слова… Гм! Вы высказались несколько оригинально. И всем нам желательно услышать разъяснение. Не правда ль, господа? Я лишь предварю вас, что совершенно разделяю мнение Алексея Ивановича. Да и как не разделять?
Он оглядел собравшихся с видом завзятого оратора. Красивое лицо его с усами а-ля Марлинский было почти вдохновенным. Он заговорил, как с кафедры:
— В Средней Азии открывается обширное поле деятельности. Взгляните, господа, на теперешнее наше положение в киргизских степях. Оно, разумеется, не упрочено, нет, покамест еще не упрочено, но достаточно обнадеживающе. Вот-с! Мы вышли на Сыр-Дарью, и туземцы не оказывают нам противудействия. Полагаете, по недостатку средств? О, конечно, кочевники худо вооружены. Но суть, господа, в ином, совсем в ином. Разбойные нападения хивинцев — вот где корень. Покоя ищут под защитой русского оружия, как некогда грузины искали.
Мира и тишины вкусить жаждут. Теперь вопрос об английской колонизации. Что ж, надо признать, господа, они идут проворнее нашего, и самой историей назначено именно России пресечь это наступательное движение.
Макшеев облизнул губы и приложил руку к груди.
Тут, Федор Степанович, все ясно как божий день, а замечание ваше, право, не может не фраппировать [20], и мы приглашаем — не так ли, господа? — приглашаем вас рассеять наши недоумения.
Все обратились к Мертваго.
— Хорошо-с… Не имею обыкновения уклоняться, — пробормотал Федор Степанович, собирая складки на лбу. — Хорошо-с! Однако, господа, вот что… Все ли вы согласны с Алексеем Ивановичем и вот-с… вот-с с господином штабс-капитаном? Николай Васильевич не в счет, ибо он всю кашу и заварил. Но другие? Ежели Алексей Иванович не против, то не угодно ль высказаться так… парламентски, что ли…
— А почему? Почему же? — с несвойственной ему торопливостью ответил Бутаков. — Я всех приглашаю. Еще ни разу, кажется, не давал повода, а? — чтобы кто-либо нуждался в моих приглашениях. — Он быстро и с беспокойством взглянул на Шевченко и Вернера.
— Нет, не в согласии! — неожиданно крикнул Томаш Вернер и залился горячей краской. — Русские побеждали многих. Турок побеждали, персов, и нас, поляков, побеждали, и горцев Кавказа, кажется, побеждают. И что же? Что же получили сами русские? — Он будто задохнулся на мгновение, но тут же заговорил опять и все так же стремительно, как с обрыва, мешая русские слова с польскими, коверкая ударения. — Что победы? Кому принесли славу? Вам? Вашей империи? Нисколько, панове! Еще царь Александр сулил вам конституцию. Где она? Где ваши права? У вас, панове, нет прав, а есть одни указы! Слава? Какая ж, господа, слава? Нисколько! Вот нисколько! — Вернер ухватил пальцами правой руки мизинец на левой и яростно потряс обеими руками. Его худые, запавшие щеки пылали, вислые усы вздрагивали. — Вот! Вот! Вот! — Он все потрясал руками, зажимая кончик мизинца. — Какая слава? Завоевателей всегда проклинают. Человеческая кровь не окупается куском земли, гроши, отнятые у покоренного, не приносят славы. Так что же вы тогда завоевали? Что? Скажите на милость?
Господа! — Макшеев с грохотом опрокинул стул. — Что же это мы слышим, господа?
Вернер на мгновение увидел бледное, неподвижное лицо Бутакова и тут же почувствовал, как придавил ему ногу сапог Шевченко.
— Да как вы смеете… как вы… — прогремел Макшеев. И совсем тихо: — Нет, господа, я не принадлежу к тем, кто почитает себя патриотом оттого, что любит ботвинью, я не защитник и не оправдыватель крайностей… сами понимаете… Но, господа, — он возвысил голос, — я не могу допустить оскорбления…
— Довольно! Мы зашли слишком далеко! — Бутаков натянуто усмехнулся.
Наступило неловкое молчание.
Шевченко поднялся и вышел из-за стола. Он прошел несколько шагов, прислонился к фальшборту. Лицо у него было хмурое, замкнутое.
Большекрылые комары толклись над свечой, покорно гибли в пламени. Свеча горела, не колеблясь, хоть дверка и оконце каюты были настежь. Редкостная выдалась ночь.
— Выпьем еще? Оно и так не к спеху. Так вот, сударь мой, был у меня друг, задушевнейший друг и товарищ. Одаривает такими судьба единожды в жизни. Служили мы с ним в Кронштадте. Не знаю, как нынешние, а мы тогда живали артельно, по двое, по трое. Зимой, конечно, до начала кампании. Я из корпуса выпорхнул, он меня и принял как брата… Трубку? Вот моего табаку отведайте… Нынче-то я там, у Бутакова за столом, снова про друга моего подумал. И знаете что? Нечто сходственное в ваших словах с его мыслями услышал. Вот-с! И он и товарищи его, все, знаете ли, участники двенадцатого года, часто повторяли: за что же русские-то кровь свою проливали, за что жизни свои положили на полях Европы, освобождая ее от Наполеона? Свободу другим добывали, а у себя дома нашли прежнее рабство и прежние цепи. И впервые тогда открылась мне горькая участь отечества… А в тот год, как наводнение случилось, друга моего назначили в Гвардейский экипаж, уехал он в Питер. Я, бывало, чуть минута, лечу, как Чацкий. Славное было времечко, ах, славное!.. Слезу мою извините, не стариковская, тут совсем иное. Да-с. Ну, пригубим? За вас пью, дай бог родину увидеть… Вы вот нынче очень верно: нет никаких прав, а есть указы, и никто в России не знает, как она, судьба-то, завтра обернется. Тут, извините, я несколько в сторону, про Бестужева вам скажу. Что-с? Не-ет, он теперь в Сибири, в каторге, а повесили Бестужева-Рюмина. А наш флотский Бестужев капитан-лейтенантом был, ученым моряком. После восстания привозят Бестужева из крепости прямехонько в Зимний, к государю. Государь ему в лоб: "Послушай, Бестужев, ты человек дельный и умный. Ежели ты мне вот здесь сию минуту дашь слово, что я найду в тебе впредь не врага, а преданного слугу, то я немедля велю тебя выпустить". Понимаете? Немедля! Вообразите, что такое Николай-то Александрович в ту минуту восчувствовал? Да ведь он погибели ждал, о рудниках думал, о железах думал. Понимаете? У кого сердце не дрогнет? Какая душа трещину не даст? А он государю: мы для того и поднялись, чтобы всяк и каждый в России от закона зависел, а не от вашей угодности. Вот так и ответил! Слышите? "А не от вашей угодности"! Не от угодности верховного правителя, не от его прихмуренных бровей или улыбок, но единственно, чтоб от нерушимости закона, пред которым все равны. Вот как ответил-то он, Бестужев, в самую, можно сказать, поворотную минуту жизни. Понимаете?
Теперь вернусь. Друг мой ввел меня в дом Рылеева. Был я, как и все наши, готов ко всему, но только обошла меня судьба. Обошла, обманула. А зачем, к чему? В тот самый день, когда наши на площадь вышли, мне бы в Питере быть, а я зевал в кронштадтском карауле. Вот-с где я был тогда. И минула меня чаша сия, и казниться мне за то по гроб… Да. Ну что ж… После того и началось самое страшное. Пятерых повесили, остальных в каторгу увезли, такое случилось, такое крушение постигло, а я, а мы, которые уцелели, живем, служим, в море по весне пошли. Государь, убийца друзей моих, наших апостолов, государь смотр флоту делал, и я, подлая душа, старался, чтоб и на моем фрегате заслужили его благоволение. А ведь понимал, чувствовал, что погасло все, нет ничего, пепел один, как вот в трубке вот этой.
Преподлое время настало, душное, везде доносы, доносы, доносы, никто никому не верит, всяк каждого страшится. Это я давненько с Арала носа не кажу, а знаю, что и ныне все то же, да, верно, уж к тому и привыкнули. Словом, мрак опустился, мгла, паралич. Вдруг слышно: эскадра в Грецию собирается. Молодежь нашу вихрь подхватил: "Ура, Греция!" Вы мне в сыновья; может, и не помните: тогда Греция за свободу с турками билась. Что-с?.. А-а-а, это вы хорошо. Очень хорошо! "Где бьются за свободу, там и отечество"? Хорошо, очень хорошо!.. Ну, отправились. И, верите ли, полегчало на душе, вроде как искупление вышло. Турков в Средиземном поколотили, знатно поколотили, вашему покорному слуге за Наваринский бой Владимира пожаловали. Кажется, все хорошо. А? Однако слушайте.
Недолго после случилось — как бы это сказать вам? — случилось, батюшка, такое происшествие, что опять все во мне погасло. Служил у нас на "Александре Невском" мичман один. Стугой звался, такая фамилия у него. Этот самый Стуга за какую-то там малость, из пустяка и чепухи какой-то отхлестал боцмана Саврасова. А боцман — старик, еще с Сенявиным начинал. Сенявин? Гм… Впрочем, не буду, ежели я про Сенявина и про то и другое, ночи нам недостанет, а я нынче тороплюсь все высказать, на линию такую вышел. Ну-с, боцмана у нас почитали и матросы и офицеры, а тут его по мордасам, по мордасам ни за что ни про что. Разумеется, дело не диковинное, не впервой рожу чистят, однако, заметьте, все мы недавно из геройского дела, матросы еще в ажитации, горды, заслугу свою понимают, "Саврасыча? За что?" Четыреста пятьдесят душ было у нас нижних чинов, все до единого побросали корабельные работы (мы на якоре стояли), ушли вниз, в жилую палубу, без дудки, без команды. Затих наш "Невский". Капитан Богданович приказывает воротиться и продолжать занятия. Ни гугу, ни звука! Единодушие это умилило меня, ей-богу, умилило, но, признаюсь, и страшно стало: вот, думаю, полыхнет мятеж, такого натворят, святых вон. Однако тихо. Дело к обеду. Тут вышел наверх один, стал во фрунт, так и так, лепит капитану, покамест их благородие господина мичмана не уберут, не могем, дескать. Говорит эдак-то, а сам, видно, на самого себя диву дается, а Богданович, капитан, бледный, ни жив ни мертв, велит сигналом известить флагмана. Четверти часа не прошло, валят к нам с "Азова" баркас адмиральский, другой — с вооруженным караулом, Начальником эскадры был граф Гейден, вице-адмирал тогда, из таких, батюшка, роялистов, куда и королю, и такой "уставщик", что и генералу Аракчееву, кажется, фору дать мог. Ему-то и принесли матросы формальную свою жалобу. Натурально Гейден никакого внимания, щекой дернул, отрубил: зачинщиков арестовать. А наши матросики что же? Наши-то, спросите? К чести их скажу: бросились было отбивать товарищей. Да только не все, не дружно — горсткой. Их, разумеется, смели, затолкали гуда же, к зачинщикам, остальные стоят понурившись, дитяти малые, ей-ей, дитяти. Вздыхают…
Увезли, значит, одних, другие — покорность изъявили. Все, баста, Гейден суд нарядил. Михайло Петрович Лазарев… Имя знакомо? Громкое, доложу вам, имя во флоте. Трижды крутом света ходил, к Южной матерой земле плавал, подвиг великий, а у нас на эскадре начальником штаба был. Так вот, Михайло Петрович главным на суде, и судоговорение, знаете, к чему пришло? А вот слушайте. Каждого десятого на рею! А? Каково? Это сознаете, сколь душ! Сорок пять душ, сударь! Сорок пять! Вот вам и ученый моряк Михайло Петрович Лазарев, нынешний устроитель Черноморского нашего флота. Каково?
Наутро после приговора выстроили команду. "По порядку нумеров рассчитайсь!" Пошел расчет… Как до десятого доходит, так он и едва вымолвит, этот-то десятый, роковой свой нумер, а сосед сызнова начинает — "пер-вай", кричит, и так громко, знаете ли, получалось это "первай", так радостно, громко, и поехало дальше — второй, третий… Рассчитались. Десятым нумерам команда: "Два шага вперед — арш!" Вышли смертники, все сорок пять, как есть. И тишина на "Невском" гробовая. Слышите? Слышите, как сейчас тихо? А тогда вот так же. И… Нет, не так, не так, гробовая тишина. Нет, погодите, не повесили.
Есть, знаете ли, эдакая бессмысленная жестокость, подлое какое-то сладострастие… Уж тут и поп, и все такое, и барабанщики, последние минуты. Вдруг объявляют: заслуживают-де бунтари смерти, но, снисходя к геройству в Наваринском деле… И снизошли: всех нижних чинов выдрали кошками нещадно, девятерых в каторгу навечно, семерых в каторгу на два года… Вот, повторяю, Михайло Петрович! Об Гейдене не говорю, дрянь человек. Но Лазарев! Я же его знал хорошо, он не жесток, нет, строг, но не жесток, ручаюсь. И вот… Это вы себе nota bene [21], сейчас поймете…
Теперь Беллинсгаузена возьму. Фаддей Фаддеевич.
Знаменитый" заслуженный, он у нас в Балтийском вождем, и все мы его любили, потому что натура действительно благородная. И что же? После восстания у вас, в Польше, привезли в Кронштадт двести иль триста инсургентов. По царской воле — на военную службу. А они встали молодцом: мы — военнопленные, отвечают, а не подданные, а какие же, мол, из военнопленных солдаты? Резон! Тогда что же? А тогда, сударь, всех до единого сквозь строй, под палки, шпицрутенами, многих до смерти, многих по гроб калеками. А кто главным экзекутором явился? Кто? Стыдно произнесть: Фаддей Фаддеевич Беллинсгаузен. И это вы тоже nota bene, потому что надо теперь всё в одну точку собрать.
Давно меня один вопрос мучает, разрешение ему ищу. Может, наивно мыслю, а стучит, стучит в мозгу. Что за чертовщина такая, какая такая тайна? Темно говорю? Понимаю, что темно. А вникните: почему и отчего, какая пружина, что люди достойные против своей совести и чести действуют? Не какие-нибудь там поганцы, не стрюцкие, не дерьмо, а вот как Михайло Петрович и Фаддей Фаддеевич? Может, примеры мои не очень, но, главное, мысль ухватите, мысль. Какая тайна во власти верховной скрыта, чтобы храбрецов, рыцарей в подлость ввергать? Чья это неустранимая воля? Не могу постичь! Скажут: "А что им было делать?" Это не ответ, не разгадка. "Что им было делать?" Я честно: доведись до самого, не знаю… ох, не знаю, батюшка, того и гляди тоже бы так. Одно знаю: на том подлость держится…
А я… я после того как обезумел. Все в страхе жил, что и мой черный час придет, когда сволочью сделаюсь. Живу и страшусь. И однажды осенило: в робинзоны подамся! Меня уж в капитан-лейтенанты произвели, производство во флоте трудное, эполеты с вермишелью, с висюльками, командование кораблем, а я бац — рапорт: отставки прошу. Приятели мои — лавиной: ты, говорят, с ума спрыгнул! Нет, отвечаю, в ум, в ум, господа хорошие. Да куда ты, да что ты? А на Барса-Кельмес, отвечаю, на Барса-Кельмес. Какой еще там Бельмес, полно вздор молоть! А я сам-то про этот Барса накануне подачи рапорта вычитал. Листал лексикон Плюшара, вижу: Барса-Кельмес, остров на Аральском море, в переводе — "Пойдешь — не вернешься". Обрадовался, того-то мне и надобно: пойдешь — не вернешься. Вот и махнул на Аральское…
Ну, пора и честь знать, совсем вас умучил… Глядите — светает. Хорошо, а? Хорошо, говорю, тут светает, чисто. Вы, должно, бранитесь втихомолку: разболтался ракалия. Ну ладно, вот только к последней черте. Мне тут, на Аральском, многое по душе. Киргизы народ славный, простые души, я им большой кунак. И… хе-хе… подвиг человеколюбия свершил. Ну, это, конечно, простите, громко, а я к тому — из-за чего в кунаках с ними. Как-то забрели кочевники на Барса-Кельмес, глядь-поглядь зима ударила, а лед на море хлипкий, и нет, стало быть, ходу на матерый берег, пропадай, киргиз, совсем пропадай. Ну-с, ваш-то герой на "Михаиле" пробился во льдах, снял людей, на матерый берег доставил. С той поры в кунаках… Теперь про этих… Вот они кто такие? Сейчас скажу. Артельщики, вот те удальцы, что на палубе храпят. Я вам одно скажу: "Здесь русский дух, здесь Русью пахнет", то есть поймите меня в том смысле, что хоть и всякое случается, но уж чего нет в них, так нет — рабской прибитости, а мне это по сердцу…
Глядите-ка, еще чуть — и солнце встанет, а я все до финиты не дошел. Довольно. Вот только вопросец к вам, без злобы и прямой.
Я вам открою: к экспедиции вашей ученой склонности не имею и пособником ей быть не хочу. Ваш-то Алексей Иванович процветание зрит, а я другое. Все эти крепости вроде Раимской погибель несут. И барабаны эти треклятые слышу. Н-да… Так уж позвольте вопросец к вам. Хорошо? Но прошу без обиды. Вот скажите на милость, как вы, вы-то сами как согласуете свои мысли с участием в экспедиции? Ведь нынче за столом искренне, а? Искренне! Так как же?
В каплях соленой влаги дробился солнечный луч. Казалось, из обломка каменного угля рвется издревле притаившийся пламень.
Море бормотало — старик, впавший в детство. Седые лохмы водорослей, легкие и ломкие, разметались по блеклому песку. Известняком пахло, как на развалинах. Чайки не кричали, не выстанывали, не заливались хохотом, чайки реяли молча, лишь изредка издавая какой-то скрип, напоминавший скрип дверных петель.
Шевченко тронул пальцем черный камень, сказал:
— То-то обрадуется.
Томаша словно кипятком ожгло, он выругался и с яростью швырнул камень на песок.
Верно знал, кто обрадуется. Алексей Иванович спит и видит пароходы на Арале. А для пароходов уголь нужен. Стоило только заговорить о паровых судах, об угле, как добродушное лицо начальника экспедиции принимало мечтательно-восторженное выражение. Вчера, оставляя Барса-Кельмес, Алексей Иванович толковал, что, по слухам, на полуострове Куланды кочевники находили "горючий камень".
Плавание от Барса-Кельмеса до полуострова Куланды было спокойным. Ветер усердно полнил паруса, шхуна пробежала весь путь часов за восемь с небольшим и около полуночи встала на якорь у овражистого мыса. А нынче, едва рассвело, лейтенант, снедаемый нетерпением, поднял на ноги топографов, минералога, матросов.
Съехали на берег. Было чем полюбоваться: раковины такие крупные, такие затейливые, хоть сейчас на продажу, вазы, настоящие вазы, и "шу-шу" камышей, и простор, открывшийся с утеса, — море, как степь, и степь, как море.
Шевченко жмурился, улыбался, отирая пот со лба, ветер ворошил бороду. И не было во всей его, Шевченко, стати, во всем его облике не было ничего мешковатого, ничего страдальческого, а была бодрая сила, спокойная уверенность, весь он был такой светлый, что Томаш Вернер поглядывал на него почти с завистью.
Шевченко догадывался, о чем думает Томаш. Жаль, моряк Мертваго ушел к Сыр-Дарье, уж он бы, Шевченко, ответил Федору Степановичу на его "вопросец", ответил бы непременно. А милый Хома вернулся после ночной беседы в полном смятении и лишь вчера, когда уже "Константин" держал к западному берегу Арала, кое-как, с одного на другое перескакивая, рассказал все Тарасу Григорьевичу.
— Сидай, Хома. — Шевченко ласково потянул Вернера за рукав. — О так, добре.
Они сели на бурый песчаный бугор. Над камышами блаженно дрожали стрекозы. Рядом, за бухточкой, лениво похлопывали крыльями вороны, обожравшиеся саранчой.
Еще в Раимской крепости завелось у Шевченко обыкновение беседовать с Томашем по-польски. Томаша неприметно, исподволь, от одних лишь звуков родной речи сладко клешнила грусть, как бывает, когда в дальней дороге заслышишь вечерний благовест. А Шевченко независимо от смысла и течения беседы не то чтобы видел, а как бы ощущал, как ощущаешь дуновение ветра, облик Луни Гусаковской, чернобровой ласковой швеи из "достославного града Вильны". Дуни, которая любила Тараса и которая научила его изъясняться по-польски.
Но теперь на берегу, глядя, как обсыхает обломок черного глянцевитого камня, Шевченко говорил по-русски. Может, потому, что все связанное с Дуней именно теперь помешало бы его мыслям.
Нет, он не осуждал Федора Степановича, смутившего покой Томаша Вернера. Какое там осуждение! Окажись Тарас давешней ночью в каютке "Михаила", не миновать бы капитану Мертваго объятий и целования. Не миновать бы… Капитан годами жил среди бурбонов, одним с ними гнилым воздухом дышал, а видишь ты, душу сохранил. Но тут вот что сказать надо: правда вырастает из искренности и боли, но не всякая искренность и боль правду возрастят. Это уж так… И пусть милый Хома не горячится, пусть выслушает… Пусть Хома скажет, кто послал корабли в греческие моря? Да, да, те самые корабли, на которых и Мертваго ходил. Царь их посылал, Николай. Ему одно — турок поколотить, а таким, как Федор Степанович, другое — пособить мятежным грекам. К чему он это говорит? А вот к чему: не всякий ветер в царевы паруса дует. И наша экспедиция, которая под началом у Бутакова, не ради сиятельных дурандасов действует. Сумей, Хома, за деревьями лес увидеть. Зря капитан Мертваго в экспедиции вестника погибели чует; Беды всяческой будет много, но как сердцем ни сетуй, а время не остановишь, под узду не схватишь и никуда от него не убежишь. Капитан чем Хому гвоздил? Наукой? Тем, что Хома поглощен учеными изысканиями? Тем, что исполняет, выходит, инструкцию палача? Братьев, поротых в Кронштадте, их стоны, скрежет зубовный забыть нельзя, но все равно невежество и прежде не выручало, и впредь невежеством не спасешься… На Арале пароходы явятся? В степи чугунка загудит? И хорошо! Очень это хорошо, Хома. Не об купечестве думка, не о лабазном счастье, совсем о другом.
— Давно уж, еще как в учениках у Карла Павловича был, — продолжал Шевченко, пристально глядя на море, — отправились мы с учителем на праздник в Петергоф. Пароходиком поехали, их тогда пироскафами звали. Иск ры из трубы, дым, все так и стучит, так и дрожит, и ника-кой тебе, брат, красоты. А кругом — паруса, яхты. Вот, думал, где прелесть, вот где красота, а на пироскафик наш взирал с презрением. Вот как тогда было. А теперь… Нет, Хома, теперь не так мыслю. Пароходы, чугунки, все машинное представляется мне огромным, глухо ревущим чудовищем с раскрытой пастью. Раскрыта она, пасть эта, и готова поглотить престолы, короны, помещиков, инквизиторов. Понимаешь, Хома? Энциклопедисты начали — уатты и фультоны довершат. Верю я в то, друже милый, крепко верю.
Томаша поразило лицо Шевченко. Лобастое, мужицкое, бородатое, оно было в ту минуту, как у одного из апостолов на картине Дюрера, пророческое и суровое.
Черный камень обсох под солнцем. Плеснула волна посильнее прежних, отбежала, и на черном камне, на обломке угля, сверкнули, вспыхнули новые зодиаки…
Поднялись и пошли лукоморьем. Пошли цепочкой: Вернер с Шевченко, пятеро матросов. Солнце блеснило глаза, густые волны тяжело наваливали на песок, сухо, как сургуч, потрескивали ракушки.
Верст пять прошли, свернули в сторону. Голос моря утих и как бы укоротился, постепенно сменяясь все более явственным струнным звоном кузнечиков. Чаще и чаще проступали белесые пятна соли. Оглянувшись, еще можно было видеть вдалеке море — ровное, плоское, словно в тазу. А потом оно скрылось.
Томаш шел молча. Самолюбие его было задето. Как же сам-то не додумался до столь очевидной очевидности? Как это он, бывший студент-технолог, изучавший в Варшаве механику и математику, химию и физику, не додумался до того, что машины не просто облегчают человеческий труд, но приближают дни торжества и возмездия? А вот Тарас Григорьевич додумался! Живописец и стихотворец, который вряд ли отличит шестерню от гайки и не ведает про бином Ньютона, додумался! Должно быть, и вправду боги наделяют поэтов даром провидцев… Вернер вспомнил о "катехизисе". Да, да, все, что сказал Тарас, следует занести в "катехизис".
Заветная тетрадь… В злую минуту, в едкий час невольничьей тоски Вернер перечитывал "катехизис". Тетрадь эта досталась ему в наследство от Феликса.
Пять лет минуло с той поры, как они с Феликсом участвовали в тайном сообществе революционеров. Восстание против царя и царистов они хотели начать огромным взрывом — взрывом пороховых погребов варшавской цитадели. Надо было только поднять Варшаву, галичане и познанцы обещали примкнуть. Пламя могло перекинуться и в Россию; Вернер и его друзья хотели драться за общую, братскую свободу.
Томашу вспомнились варшавские "огрудки", небольшие, укромные садочки при кофейнях, где можно было без помехи потолковать с товарищем, получить или передать запрещенную литературу, изданную за границей польскими эмигрантами. И еще вспомнились Томашу сумеречные кельи заброшенного кармелитского монастыря, где он собирал своих приверженцев.
Кто знает, как сложилась бы жизнь, если бы не нашелся предатель. Будь он проклят, этот литографщик Галецкий! Галецкий донес обер-полицмейстеру генералу Соболеву, назвал Вернера "главным руководителем злонамеренного сообщества". Жандармы всполошились, фельдъегери полетели сломя голову в Петербург, Томаша и его друзей схватили.
Годы минули. Феликса сожгла чахотка, схоронили Феликса в оренбургской степи. Осталась у Томаша заветная тетрадь. В тетради — стихи Мицкевича, отрывки из статей, воззвания мятежников.
Как это сказал Тарас? То, что во Франции начали энциклопедисты… Вернер вздрогнул: солончаковая глина была подернута копотью. Копоть, темные пятна на глине.
Пятеро матросов, Вернер и Шевченко скинули рубахи, ударили лопатами о твердый грунт. Выкопали ров глубиною по грудь. Глина повлажнела, лопаты врезались в грунт легче, но отбрасывать грунт стало труднее. Томаш пробормотал: "Argile bitumineuse" [22], что сие значило, ни Шевченко, ни матросы знать не знали, но все увидели — глина пропитана маслянистым, пахучим. То были примеси нефти, и Вернер изо всей силы ударил лопатой. А следом за ним и остальные.
Когда подоспел Бутаков, рвы и канавы были сделаны в разных местах на площади в двести квадратных саженей, и везде чернели, как грачи, куски угля.
— Ну? "Гром победы раздавайся"? — вскричал Бутаков.
Он затормошил Вернера: каков запас? Хорош ли уголь? Томаш, смиряя радость, отвечал, что здесь" дескать, еще не главный пласт.
— Вот взгляните, — Томаш указал на округлые, с хорошее яблоко комья, содержащие железо, постучал лопатой по дну рва, прислушался к светлому гулу. — Так и есть. Но сколько, каков запас?.. — Вернер прищурился и замолчал.
Бутаков нетерпеливо посматривал на Томаша.
— Пять или шесть, — проговорил, наконец, Вернер. — Тысяч пять или шесть пудов. Разумеется, приблизительно, очень приблизительно. Но никак не менее того.
Бутаков просиял.
На шхуну возвращались в сумерках. Усталые, шли молча, смутно сознавая, что связала их нынче "веревочка". Да, нынче они по-настоящему почувствовали себя "в одной упряжке".
К морю вышли затемно. Корабельный фонарь светил мирно, по-домашнему. Степной ветер был мягким и горьким.
Гидрографические экспедиции размеренны, как ход хронометра, и монотонны, как скрип мачты в тихую погоду…
Капитан Головнин на шлюпе "Камчатка" уточнял положение скалистых островов и северо-западного побережья Северной Америки, гористых, в чащобах. Головнин созерцал картины суровые, величавые. Капитан Коцебу на бриге "Рюрик" и капитан Литке на шлюпе "Сенявин" открыли созвездия архипелагов — они любовались бушующей пестротой тропиков. Лавировали среди айсбергов Беллинсгаузен и Лазарев — взор чаровал блеск Антарктиды.
А Бутаков?
С борта шхуны видны были берега томительные — пустынные, ровные. Они могли извести душу, как сосед, часами берущий одну ноту на трубе или кларнете. И окажись на "Константине" бездельник, не миновать бы тревоги: "человек за бортом!" — несчастный кинулся бы в воду.
Но праздных шатунов на "Константине" не было. На шхуне работали. Брали пеленги, производя морскую съемку, брали углы буссолью, производя съемку маршрутную, замеряли глубины и вели наблюдения за склонением магнитной стрелки, собирали коллекции и зарисовывали абрисы береговой черты, ставили и убирали паруса, отдавали якорь и выбирали якорь.
Правда, так было и в буром устье Сыр-Дарьи, и в непогоду, и в вёдро, и на плоском Барса-Кельмесе, и на солонцеватом полуострове Куланды, но лишь теперь, после находки каменноугольного пласта, после этой первом значительной удачи, все в бутаковском отряде сознавали себя товарищами.
Восемь лет назад, покидая Кронштадт на транспорте "Або", Алексей Иванович мечтал о научных исследованиях. Он готовился к ним загодя. Корпел над теорией магнетизма и барометрических наблюдений. Ездил в Петербург, в Академию наук. Беседовал со знаменитым физиком Ленцем, надоедал академику Купферу, знатоку минералогии и метеорологии. И, как трунили друзья, "губил зенки" словарями итальянского и португальского языков, будто ему было недостаточно основательных познаний в английском и французском… Увы, в те годы науке довелось посвятить лишь малую толику времени. А всему виною пропойца Юнкер! Какие там изыскания, коли все на корабле легло на старшего офицера?
И только нынешним летом, летом сорок восьмого года, на пустынном Арале он полной мерой испытывал наслаждение от всех этих съемок, промеров, наблюдений, от всего того, что потом обернется черно-белой и раскрашенной картами обширного водного бассейна, лаконичным и, быть может, несколько скучноватым его описанием, о котором с таким восторгом отзовется сам Гумбольдт.
Внешне Бутаков не переменился. По-прежнему неукоснительно следил за судовым порядком и не отличался многословием, как и приличествует морскому офицеру. Но однажды в душевном порыве, озорно посверкивая глазами, объявил Шевченко:
— А знаете ли, Тарас Григорьевич, изучать природу, тайны ее постигать — для этого, право, надобно больше труда и ума, и, если хотите, воображения, нежели для поэмы. Даже великой поэмы, — закончил он с несвойственной ему восторженностью, но тут же спохватился и добавил смущенно: — Поверьте, вовсе не с целью обидеть…
Он поспешно поднялся и пригласил Шевченко из каюты на палубу. "Эка, впросак попал, — досадовал лейтенант, пропуская Шевченко вперед и уставившись в его широкую, сутулившуюся спину. — И надо ж брякнуть: больше ума и воображения…"
Между тем мысль, только что высказанная, и высказанная, как казалось Бутакову, весьма неделикатно, давно его занимала. Нет, нет, он вовсе не хотел столь больно кольнуть стихотворца. Правда, лейтенант был равнодушен к поэзии, исключая, разумеется, Байрона и Пушкина, да еще, пожалуй, Языкова, но, захаживая в питерские редакции, был достаточно осведомлен, сколь ужасно самолюбие сочинителей. "Кобзаря" Бутаков не читал; однако в тех же столичных редакциях не раз слышал уважительные упоминания о "малороссийском самородке", об "алмазе в кожуре", которого выкупили из крепостной неволи художник Брюллов, поэт Жуковский и еще кто-то.
Эк слевшил, досадовал Бутаков, выбираясь на палубу. Впрочем, почему же "слевшил"? Ведь убежден в превосходстве Науки над Искусством! Убежден, убежден, а все же, черт побери, не надо было…
Судно стояло на якоре близ мыса Бай-Губек. Часть команды с утра съехала на берег, и потому неширокая палуба казалась просторнее. Солнце закатывалось чисто. Море, отрубистый мыс, высокое, без облаков, небо — все было в теплом, золотисто-задумчивом свете, как на картинах старых венецианцев.
— Понимаете ли, — повторил Бутаков, — вовсе не имел… э-э… обидеть вас, Тарас Григорьевич, ей-богу.
Шевченко промолчал, и Бутаков, чувствуя неловкость и желание как-то оправдаться, стал говорить о личной своей причастности к литературе: и он, дескать, писал, и он, мол, печатал в столичных журналах очерки и переводы.
Говорил Алексей Иванович об этом несколько иронически — какой, право, из него литератор, но все же, не удержав горделивых ноток, сказал, что удостоился похвалы самого Виссариона Григорьевича.
— Белинского?
Откровенное удивление, смешанное с недоверием, задело Бутакова, и он отвечал запальчиво:
— Да-с, сударь, вот именно. Во "Взгляде на русскую литературу".
— За какой же год? — осведомился живо Шевченко, не то чтобы не замечая запальчивости лейтенанта, но просто не придавая ей значения. — Я что-то не помню…
— Вот видите, — суховато и с достоинством проговорил Бутаков. — В сорок седьмом году, батюшка, в сорок седьмом. Так и написал: статьи господина Бутакова суть замечательные учено-беллетристические статьи.
— Ну и ну! — воскликнул Шевченко, и Бутакову теперь было приятно его удивление. — Вот так-так, а я и не предполагал… Но о чем же вы писали, Алексей Иванович?
Польщенный лейтенант пустился в объяснения.
— А зимою, как будет время, — заключил он, — думаю, Тарас Григорьевич, продолжить. Вот только времени, пожалуй, недостанет. А желание писать сильное, ой, сильное… — И, как с разбегу, бухнул: — У вас, думаю, тоже, а? — Спросил и понял, что опять оплошал.
Бутаков знал, хорошо знал о "высочайшем" запрещении. И вот на тебе, задал Тарасу Григорьевичу эдакий коварный вопрос. Чего доброго, решит еще, что он, начальник, допрашивает его. Чертовская неловкость.
Шевченко сумрачно взглянул на лейтенанта, помолчал и медленно сказал:
— В Орской крепости, помню, появился у нас солдатик, землячок мой, Данильченкой звали. Он, видите ли, не один уж раз от службы бегивал, и в арестантских горя хлебнул и в острогах, а все не переломился. Вот его майор и вопрошает: ты, говорит, еще бегать будешь? А Данильченко ему: ежели, ваше высокородь, скажу "нет", так вы же не поверите, а ежели скажу "да", так вы в железы велите заковать, так уж, простите великодушно, лучше я вам ничего не скажу…
Бутаков натянуто улыбнулся.
— Ловко! Впрочем, согласен, не отвечайте. Оно и мне удобнее. — Он было сделал шаг в сторону, но вдруг еще ближе подступил к Шевченко, побледнев, тихо произнес: — А все ж, Тарас Григорьевич, обидно…
Лицо Шевченко дрогнуло.
— Не обижайся, Алексей Иванович, — молвил он почти шепотом. — И спасибо за братское обращение.
— Ну, ну, — сердито и обрадованно забормотал Бутаков. — Ну ну, чего там… — Он стремительно перевел разговор: — А скоро ль наши воротятся? Взглянуть, что ль… — И нырком в каюту за подзорной трубой.
— Алексей Иванович, — окликнул Шевченко, — ученые и беллетристические? Так?
Бутаков не расслышал. Шевченко прошел на корму.
Толстый канат, аккуратными кольдами уложенный в бухту, был его излюбленной "табуреткой".
Золотистые тона закатного неба загустели до червчатого, малинового, медного. Если бы легонько тюкнуть по этому небу, должно быть, раздался бы мелодичный звон. Музыка сфер, что это такое?.. Невысокие, без барашка ходили волны. Кто-то из древних сказал — море зализывает раны мира…
Мысли Шевченко текли вперемежку — и о Бутакове, человеке благородном в широком смысле этого слова, и о самом себе, и о Белинском, и о том, что про Данильченко, пожалуй, не стоило упоминать, но, пожалуй, и стоило, и еще о том, что в экспедиции, помимо прочих благ, есть еще и благо уединения.
Так он сидел на своем "табурете", ероша бороду, подставляя лоб засвежевшему ветру, думая свое и как бы машинально примечая акварели неба и вод.
Мысли его возвратились к разговору с Бутаковым, но не к концу этого разговора, неожиданному для обоих, а, как это часто бывает, к тому, с чего он начался, к замечанию Алексея Ивановича, что для постижения тайн природы надобно-де больше ума, труда и воображения, нежели для поэмы, пусть и великой.
Раньше он не думал о весах, измеряющих относительную ценность Науки и Искусства. Полагал: "в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань". Отправляясь на Арал, видел себя Гюденам. Марины гюденовские, и впрямь прелестны, хороши марины и у Ивана Айвазовского, соученика по академии… Но экспедиции прежде всего нужны не пейзажи, а точные, дельные, почти дагерротипные изображения берегов, птиц, растений, окаменелостей. И Шевченко рисовал то, что было нужно экспедиции. Рисовал и чувствовал себя "хирургам прекрасного", рассекателем, прозектором анатомического театра. Но недавно, совсем недавно, он подумал, что свободный художник настолько же ограничен окружающей природой, насколько сама природа ограничена своими вечными законами, если только можно назвать это ограничением. Дагерротипные изображения? Однако великий Карл Брюллов, уж на что творец, а черты одной не позволял себе провести без модели. Птицы, травы, каменья… Разве ж это не модели? Да и как можно запечатлеть пейзаж, не проникнув в тайны природы? Создатель "Фауста", кем ты был — ученым иль поэтом? Статьи Алексея Ивановича назвал Белинский учено-беллетристическими. Тут не плюс" не добавка, тут смешение двух добрых сортов вина.
Бочки везли сотни верст — в жару, в зной. А перед тем интенданты оренбургские держали их в сырости. Теперь извольте радоваться: ржавые сухари как паутиной покрылись, в мясе черви кишат. Бррр… Хорошо бы рыбой разжиться, да нету — кто их ведает, законы движения рыбьих косяков? И с водой хуже не придумаешь. В двух железных баках полтораста ведер припасли. Сыр-дарьинская вода, когда отстоялась, была ничего, сносная, но почти вся уж вышла. А эта, из копаней, на здешних берегах добытая, тухнет, проклятая, через сутки тухнет, пить ее разве верблюду. Уж на что, кажется, в кругосветном маялись, офицеров уговорил больным все консервы отдать, уж на что, право, бедовали, а такого не было, чтобы без питьевой воды. Благо еще гороху с лихвой. Вари, Иван, кашу. Что? Н-да, без мяса швах. А может, с мясом? "Червь густо"? Оно точно, червь не бланманже… На шхуне приуныли. Не запоешь, коли в брюхе "поет". Известно, поход — это тебе не у тещи на блинах. А все ж того, голодно. И пить, пить страсть как охота… Приуныли на шхуне "Константин": вшивому баня снится, голодному — харч.
— Ваше благородь, кушать… — У бойкого денщика Ванюши Тихова голос нынче виноватый, слышится в нем: "Эх, матушка-мать, какое там "кушать"?"
— Обедать командой на палубе. Понял?
— Есть, ваше благородь, понял. — Но он ничего не понял, прежде обедали розно.
Расположились на палубе все — матросы, офицеры, Шевченко с Вернером, фельдшер Истомин. К общему недоумению, Бутаков велел подать себе мяса. "Хорошая мина при плохой игре", — думал лейтенант, принимаясь счищать червей, хоть и сварившихся вместе с мясом, но оттого не менее мерзких. Даже знатнейший на шхуне обжора матрос Гаврила Погорелов и тот перекривился, а штабс-капитан Макшеев прянул прочь, не скрывая негодования.
— На нет и суда нет, — пробурчал лейтенант, начиная жевать мясо.
С минуту все оторопело и даже будто с ужасом смотрели на Бутакова.
— Э, где наша не пропадала? — Сахнов махнул рукой. — Валяй, Ванька, и мне, мать ее так…
Тихов скорбно подал Сахнову, первому на корабле плясуну и песельнику, "угощение", и тот, орудуя складным ножом, продолжал наставительно:
— Это еще что, это, братцы мои, еще ничего. Вот, бают, французы в двенадцатом годе, так те воронье хрястали. А тут как-никак — мясо…
Добровольцев, однако, не находилось.
— Ну и пес с ними, верно, ваше благородие? — калякал Сахнов с напускным удальством. — Больше останется. — Он выколупнул "подлеца", весьма изрядного, и заключил: — Вот и можно, вот и чисто… — Но было видно, что и Андрюха Сахнов медлит приступать к трапезе.
Обед не обед получился, а бог знает что. А тут еще штиль лёг. Будто и море с голодухи впало в дурную дрему. Эх, машину бы паровую. То-то задали бы тягу. Но машины нет, а паруса одрябли, а море выглаженное, без морщинки, все в искрах, как в битом стекле, рябит в глазах и поташнивает.
Скверная история.
В один из этих мертвых штилевых дней Бутаков отрядил штурмана с матросами нарубить дровишек для камбуза. Впрочем, какое там нарубить? Не нарубить, а наломать, как говорят в донских станицах.
Отправив партию, лейтенант приказал следить за нею в подзорную трубу. Дело было близ Хивы. Значит, опасайся, брат, хивинских удальцов, тех, что отымают у кочевников скот, последний скарб, а то, глядишь, и самих владельцев скота и скарба угоняют в полон, в неволю.
Едва Поспелов со своими дроволомами высадился на берег, как унтер Абизиров доложил Бутакову:
— Люди какие-то, ваше благородие!
Бутаков, Шевченко и Захряпин тотчас подвалили в челноке к берегу и скорехонько к зарослям кустарника, где были замечены незнакомцы.
Подоспели и увидели, как штурман Ксенофонт Егорович, конфузливо покашливая, пытался объясниться с казахами, среди которых выделялся и одеждой, и осанкой, и длинной, удивительно белой бородой старшина аксакал.
Выручил штурмана приказчик Захряпин, он заговорил с аксакалом по-казахски, и старик стал рассказывать о недавней и такой бедственной встрече с хивинцами.
Женщин не было, но ребятишки появились невесть откуда. Босоногие, в отрепьях и в теплых шапках, нахлобученных по самые брови, они уставились на пришельцев блестящими глазенками. Аксакал прикрикнул на мальчишек. Те шарахнулись на десяток шагов, присели на корточки и о чем-то залопотали. А старшина, опираясь на палку, сгорбившись, рассказывал, что разбойники хивинцы отобрали у них верблюдов и лошадей и что теперь они совсем уж надумали откочевать в русскую сторону, где, слышно, обид покамест не чинят.
Захряпин переводил, Бутаков слушал.
— Николай Васильевич, спроси-ка, купить-то у них можно хоть что-нибудь из съестного?
Захряпин ковырнул носком сапога землю.
— Ну да, ну да, — поспешно прибавил лейтенант, — чего уж там с них взять.
Он вздохнул, порылся в карманах сюртука и протянул старшине несколько платков и стальных портняжных иголок, завернутых в тряпицу. Аксакал принял подарки и, взглянув на Захряпина, уважительно спросил:
— Тынгыз-тере?
— Тынгыз-тере, — ответил Захряпин, — морской начальник.
Шевченко тем временем торопливо рисовал ребятишек, по-прежнему сидевших на корточках. Он любил рисовать малых, потому что любил их так же, как старых. Даст бог, и у него, пусть и на закате, а будет, будет своя "дытына".
Когда-то, давно уж, когда-то изобразил он сепией спящего хлопчика; рисуя акварелью цыганок, не забыл и цыганеночка, нет, не ради композиции; рядом со слепой поместил босоногую девочку; к чубатому, костлявому бандуристу притулил мальчугана; а нынче вот и рисует торопливо казахских ребятишек. Венец красоты — счастливое лицо человеческое, да где же окрест сышещь такое, только на детских мордашках и ловишь иной раз отсветы счастья.
Высочайше утвержденная инструкция запрещала приближаться к устью Аму-Дарьи, ибо южные берега Арала были северными рубежами Хивы. На Хиву метили англичане, Петербург опасался неудовольствия Лондона.
Бутаков, нарушая инструкцию, прикидывался простаком. Что тут попишешь, коли ветер-ветрило несет шхуну на зюйд? Лавировать? Лавируем усердно, а проку чуть. И, право, позарез необходима питьевая вода. Ну-с, где же прикажете запастись пресной водой? Само собой, лишь в устье Аму-Дарьи.
Его лукавство было шито белыми нитками. Все это понимали и посмеивались. Правда, штабс-капитан Макшеев, как старший в чине, счел долгом намекнуть Бутакову об ответственности. Бутаков вскинул на него потемневшие глаза.
— А вы, господин Макшеев, — сказал он сухо, — вы просто-напросто ничего не видели: кто же не знает, что вас укачивает насмерть? — И, желая подсластить пилюлю, вежливо посоветовал: — Поступайте, как Нельсон.
— Не понимаю, — обиделся штабс-капитан. — Я ведь, Алексей Иванович, с наилучшими чувствами.
— Да и я тоже-с, — смягчился Бутаков. — А про Нельсона вот что. Ему, знаете ли, в одном сражении офицеры указали на сигнал флагмана: "Прекратить бой!" Так он что же? Приставил трубку к незрячему глазу, к черной повязке, и восклицает: "Где сигнал? Какой сигнал?" И продолжал баталию и выиграл дело. — Бутаков рассмеялся. — Вот так и мы с вами.
А Шевченко однажды шепнул ему озабоченно: разговоры о противных ветрах и штилях, о разных там обстоятельствах — это хорошо, это "добре", но вот как быть с путевым журналом? Ежели всерьез разбирать начнут, все и выплывет. Бутаков отшутился: "Не обманешь — не продашь, не согрешишь — не покаешься…"
(Может, это и вспомнилось Тарасу Григорьевичу много лет спустя, на берегу Каспия, когда в начале своего дневника записал он: "И в шканечных журналах врут, а в таком, домашнем, и бог велел"?)
Итак, "Константин" держал на юг, к устью Аму-Дарьи.
В последних числах августа соленость Арала резко пошла на убыль. Еще день, другой, и волны обрели буроватый оттенок, матросы проворно вытянули на борт ведра с почти пресной водою.
Изменились и берега. Прежде они вставали, словно крепостные стены, теперь никли к морю желтыми пляжами. Глубины уменьшались с такой опасной быстротою, что фельдшер Истомин — за неимением лекарской практики он замерял глубины — сознавал себя заправским мореходом.
— Под килем четыре с половиной сажени.
— Под килем четыре сажени.
— Под килем три с половиной…
И тут, в виду острова Токмак-Аты, когда сильный ветер был вовсе не нужен, он вдруг скрепчал, заходя постепенно через норд-вестовый румб к норд-норд-остовому. Никчемный этот ветер расстарался до того, что начался бедоносный шторм. А глубина под судном уже равнялась одной лишь сажени с четвертью.
В самом начале похода шторм стращал экспедицию голодной смертью, теперь — хивинским пленом. На шхуне воцарилась угрюмая готовность к борьбе до последнего.
Всю ночь напролет подле Бутакова был Поспелов, и лейтенант вновь чувствовал, как необходимо ему присутствие Ксенофонта Егоровича. "Руль", — тревожился Бутаков, а Поспелов успокоительно: "Выдержит, надеюсь". Оба думали об одном: на такой малой глубине да при такой бешеной качке ничего не стоило садануться пером руля в грунт, а ведь неизвестно, что лучше — остаться без руля или без ветрил. "Бейдевинд"[23],— думал вслух Бутаков, а Поспелов уточнял: "И покруче". Лишь приведя судно в бейдевинд, можно было удержаться мористее острова.
Будь лейтенант одинцом, он поступал бы точно так же, как и поступал, но Ксенофонт Егорович каким-то таинственным манером придавал уверенную отчетливость его мыслям. Мысли же эти сходились на том, как бы перехитрить море, ветер, шторм.
Сколько, однако, ни упрямились моряки, волны и ветер теснили "Константина" к острову, и Бутакова и Поспелова, и команду, валившуюся с ног от усталости, корежил страх — явственный, всеми мускулами ощутимый, каждой жилочкой, — тот страх, что испытывает человек, повисший над пропастью и чувствующий, как натягивается, как дрожит и сучится веревка.
Они дотянули до рассвета. А на рассвете ветер унялся, и поблизости от корабля означился остров — холмистый, поросший гребенщиком, осокорью, какими-то дикими фруктовыми деревьями с голубовато-серой листвой, отчего казалось, что дальние рощи заплыли мглою.
Впрочем, не островная флора привлекала лейтенанта, пока он сидел на мачте, напрягая зрение, нет, не флора, а кибитки и вооруженные всадники на пляшущих аргамаках. Да-с, худо пришлось бы, выброси море на этот Токмак-Аты…
Когда лейтенант спустился на палубу, он не сразу сообразил, о чем это с таким воодушевлением толкует приказчик Захряпин.
— Лучше и не придумаешь! — повторял Захряпин, теребя бородку. — Нет, ей-богу… А?
Эге, вон оно что… Скор да ухватист ты, Николай Васильевич. Правда твоя" весьма пригоден Токмак-Аты для устройства фактории, эдакого перевалочного места будущем "пути из славян в азиатцы". Верно, все верно и Аму-Дарья рукой подать, и пастбища изобильные, и землицы огородной хватит, и по части рыбной угодил. Малость мелковато на подходах к острову? Не беда. Есть такие железные плоскодонные баржи, осадка у них чепуховая, а груз берут богатырски. Словом, хорош, очень хорош этот Токмак-Аты.
Зыбь тяжело и мерно наваливалась с севера — Арал после шторма переводил дыхание. Но ветра, увы, не было, и шхуна не могла сняться с якоря. Бутаков пожимал плечами: бог свидетель, нет охоты своевольничать, обстоятельства понуждают к нарушению инструкции. Быть у Токмак-Аты и не узнать, что же там, за южной его оконечностью? Да, на берегах — хивинцы. Однако на борту "Константина" — военные люди. А военным риск положен, как суточный рацион.
Алексей Иванович поманил штурмана Поспелова и прапорщика Акишева, напрямик высказал свой план. Навигатору с геодезистом полезли на ум невеселые истории о хивинских пленниках. Вспомнилось, как наказывают в Хиве за попытку к бегству из неволи: надрежут пятки, всыпят в надрезы мелкую щетину, и баста, и вот уж ты не ходок, гарцуй остаток дней на цыпочках, что твоя дива в кордебалете, а на всю ступню — ни-ни, щетина вонзится злее иголок…
Но, выслушав Бутакова, они ответили согласием. Пребывание у Токмак-Аты не должно же было пропасть для картографии и гидрографии. Хивинцы? Э, лучше о них не думать.
Поздним вечером Поспелов с Акишевым покинули шхуну. Вальки весел были обернуты ветошью, шлюпка отошла без шума. Поначалу, правда, еще доносился слабый переплеск, будто шлепала по воде тряпка" но вскоре все стихло, только зыбь вздыхала, как буйвол.
"Константин" затаился. Никто не спал. Оружие было создано матросам. На шхуне — ни огонька, ни звука. Лишь часы в каюте отсчитывали время необычно четко и как бы надменно.
Но вот уж звезды выцвели, море подернулось дымкой, и засвежело, и будто глуше, медленнее затикали часы в каюте. Тогда-то снова послышались осторожные удары весел.
Штурман Ксенофонт Егорович заговорил сипло, словно бы простудился или измучен жаждой, а геодезист Артемий Акимович медленно и крепко отер морщинистое лицо большим красным платком.
Да, они обогнули Токмак-Аты, по западную сторону нет рукавов Аму, вода там морская, горько-соленая, из чего заключить должно, что река впадает в Арал к востоку от острова. Вот так-то. А теперь не худо бы пропустить по стаканчику спиртного и соснуть…
Устье к востоку от острова? Хорошо, очень хорошо. Будь что будет, увидеть его надо. Спасибо, ветер, ты хоть и слаб, а все же несешь, движешь потихонечку славную нашу шхунку. Где-то тут оно, поблизости, устье Аму-Дарьи, где-то, тут это устье, не исследованное еще никем в мире…
После полудня Бутаков возился с секстантом. Есть нечто удивительное, правда, моряками по привычке не примечаемое, в этих вычислениях. Отсчитай долготу от английского городка Гринвича, в котором ты никогда и не был… Черкни карандашиком на листке бумаги. Проверь, не торопись… И вот, пожалуйста — находишь незримую точку, можешь ткнуть острием карандаша в карту и сказать удовлетворенно: "А вот-с мы где!"
Определив местоположение шхуны, Бутаков ринулся на мачту с быстротою юнги, за которым наблюдает скорый на зуботычины боцман. Еще не умостившись на рее, лейтенант уже глядел, глядел во все глаза на юго-юго-восток.
А там, в яркой зелени тростников, в текучих желтках отмелей, там блестящей фольгой простиралась река, рожденная снегами поднебесных главиц Памира и Гиндукуша.
Ну нет, лейтенант Бутаков никому не уступит нынеш нюю вылазку. Черта с два, никому! Он знает, не совсем-таки благоразумно покидать шхуну вблизи хивинских берегов, но ведь волков бояться — в лес не ходить. Да и приключись худое, на шхуне останется Ксенофонт Егорович. Вот, вот, штурман останется, а в ночную вылазку пойдет с лейтенантом Артемий Акишев, пойдет вторично, благо, пловец отменный и храбрости ему не занимать.
Как и накануне, шлюпка отвалила затемно. Как и в прошлый раз, вальки были плотно обернуты ветошью, а уключины на совесть смазаны салом.
Ночью, когда меняешь корабль на шлюпку, море в первые минуты кажется чудовищно-огромным, куда огромнее, чем с корабельной палубы, а небо выше, бездоннее, чернее. Голос волн уже не слитный, одна волна на басах рокочет, другая катит с шипением, третья булькает и шуршит; здоровый йодистый запах слышится пронзительнее, чище, сильнее, потому что к нему не примешиваются, как на судне, запахи жилья и дерева.
Матросы гребли ровно, не выхватывая резко весел и уж, конечно, не "пуская щук", то бишь не задевая воду ребром лопастей, что и в обычном-то, не скрытом, шлюпочном переходе считается у военных моряков неприличием.
Акишев с Бутаковым то и дело черпали в пригоршню забортную воду. Она была уже почти пресной. Где-то сухо и быстро, как бумага, шелестел камыш.
Стихло. Булькала вода под форштевнем. И опять сухая скороговорка камышей.
А потом вдруг, это осторожное чирканье килем по дну и шепот Бутакова: "Суши весла!"
Матросы перестали грести, шлюпка замедлила ход, бульканье, как из бутылки, замерло, и она тихо закачалась, готовая поддаться встречному течению.
Бутаков с Акишевым скинули платье, перевалились за борт, в воду, и с футштоками в руках двинулись наперерез течению.
Матросы тоже один за другим вылезли из шлюпки, побрели следом за ними, подталкивая шлюпку и разгребая невысокие волны.
Грунт под ногами то упруго пружинил, то, вдруг раздавшись, охватывал по щиколотку вязким илом.
Вольными протоками Аму-Дарья несла в море свои воды, животворностью равные нильским, и там, где теперь брели Бутаков и балтийцы, на бессчетных островках, в тысячах заливчиков, на многом множестве отмелей густо, непролазно теснились узколистый рогоз и тростники, водоросли сплетались, сонно покачиваясь, и в этом сумеречном королевстве плыли, мерцая и серебрясь, караси и сазаны, красногубые жерехи и чехонь, белоглазки и лещи. И кабанов было вдоволь, мясистых, свирепых, клыкастых кабанов, и промысловой птицы не счесть — крохолей, кряквы, шилохвосток, лебедей-шипунов. А желтые цапли, а болотные курочки, а лысухи? На зорях поднимались пеликаны, взмывали высоко-высоко, образуя в стеклянной синеве белые кильватерные колонны, треугольники, зигзаги…
Опираясь на футштоки, одолевая, упругое течение, мерили Бутаков с Акишевым глубины Аму-Дарьи, а балтийские матросы вели шлюпку, как лошадь на поводу.
Вдали аральская зыбь баюкала тихую шхуну. Еще дальше, в каком-то почти уж и не реальном далеко, были города, где мирно погромыхивали трещотки караульщиков и башенные часы роняли на булыжник площадей свои мерные удары.
А тут вольно и неодолимо, пришептывая и позванивая, неслась река, тут было глухое, темное небо, плач шакалов да стон комаров.
"Черная меланхолия", — шутил Истомин: штилевавший Арал представлялся ему меланхоликом. Спустя неделю фельдшер поставил иной диагноз: "Буйное помешательство". Диагноз был верным, и это выгодно отличало корабельного медика от многих его сухопутных коллег.
Как всегда перед осенью, на Арале гуляли крепкие норд-осты. Тут уж держи ухо востро: бросит судно на камни, на мель. Бутаков решил отложить съемку восточного побережья до будущего лета, а пока осмотреть срединную часть моря.
И находка каменного угля, и карты западного берега, и промер устья Аму-Дарьи — все это радовало. Радовало… но все же он испытывал нехватку того, без чего экспедиция казалась ему не увенчанной главной наградой. Русские капитаны-"кругосветники" обретали эти награды в Великом, или Тихом. Но, черт подери, почему бы и Аральскому морю, раскатившемуся на десятки тысяч квадратных верст, не преподнести колумбу хотя бы один сюрприз?
"Константин" уже доказал командиру свою преданность, и в душе Алексея Ивановича угнездилась та таинственная связь с кораблем, утешнее которой для мореплавателя нет ничего. И потому, невзирая на дурную погоду, они, то есть "Константин" и лейтенант Бутаков, быстро и решительно пересекали море.
Быстрота и решительность этого рейда под зарифленными парусами предвещали что-то значительное и важное. Это подсказывала Бутакову интуиция, а она есть у моряков, как и у влюбленных.
В двенадцатый день сентября море отсалютовало "Константину" бессчетными залпами: шхуна приближалась к неизвестному острову. Остров словно бы догорал вместе с вечерней зарей, берега дрожали в неверных сумерках и почти совсем уж пропали из виду, когда "Константин" успокоился на якорях.
Сон бежал не одного Бутакова. Вон Тарас Григорьевич на "табурете", вон Вернер с Ксенофонтом Егоровичем у правого борта, а Макшеев на юте… Что они? Слушают валторны прибоя? А может, их мысли далече от этих широт? Луна властвует над приливами в морях, запах земли — над приливами в сердце.
Пахло не только землей — пахло тайной. Во тьме привставало на цыпочках Неизвестное. Бутаков знал, что по заре увидит песок и камни, саксаул и тростники, овраги и заливы. И все же то было Неизвестное, близость ощущалась трепетно.
Есть прелесть в уединенных местах, будь то старица, долина или заброшенный карьер с лебедой и лопухами. Но прелесть десятикратная, особая, ни с чем не сравнимая в клочке суши, никогда не виданной ни одним человеком, в клочке суши, окруженной морем.
Да, были на острове и уходящий к горизонту саксаул, и луга, и тальник, и розовые озера" песчаник" бугры — все было, что представлялось мысленно накануне. Но "люди здесь еще не бывали"! И от этого замирало сердце.
Мешкать не приходилось: осенние норд-осты снижали уровень устья Сыр-Дарьи, экспедиция, чего доброго, могла не попасть на зимовье.
Бутаков и его команда не знали роздыха. Работали до темноты, вставали с рассветом, опять в полную силу владело артельное чувство "одной упряжки".
Акишев и Макшеев измерили остров; площадь его равнялась территории некоторых государств Германии — остров отнял у моря верст двести квадратных, не меньше.
Штурман Поспелов, поместившись в утлом челночке, промерял наперекор бурной погоде залив с юго-восточной стороны. Вернер обследовал соляные озера и надеялся найти каменный уголь.
Приказчик Захряпин упоенно озирал остров. Чем не место для поселения рыболовецкой ватаги? Всего вдоволь, а муку и водку завезти можно. Он добьется перевода сюда своих артельщиков. Должно, уж воротились они на Кос-Арал, в устье Сыра, и ведать не ведают, какую райскую обитель приглядел для них Николай" Васильевич. Э, черти собачьи: "Камень на шею — да и в воду"… И Федор Степанович не останется в обиде. Вот, дорогой капитан Мертваго, вот какая пустынь, в самый раз схорониться от всего грешного и суетного…
Шевченко рисовал гористый берег безыменного острова.
Была высокая отрада в том, как скоро и точно взор отыскивал и цепко схватывал особенности пейзажа. Была высокая отрада в том, чтобы передать этот свет удивительной чистоты и силы и эти не резкие, но такие колоритные оттенки. И никаких эффектов, ничего пышного, кричащего: сдержанная прелесть, горделивая скромность.
Он сознавал, что достиг мастерства, что глаз остер и меток, рука послушна, краски и линии верны и что все отлично. И, сознавая это, хмурился, словно боясь что-то спугнуть в себе самом, в душе своей.
Не первый день работал он под аральским небом, в этом море света, но, как всегда, пейзаж был труден; лаконичный, краткий, он требовал, чтобы мастер "сжался" в две-три определяющие черты. Шевченко воссоздавал его не печальным, каким он показался бы кому-нибудь другому, несмотря на могучее освещение, а может быть, благодаря этому беспощадному освещению. Шевченко воссоздавал его сурово-серьезным, по-рембрандтовски серьезным, правда, с легким налетом задумчивой грусти. И так же, как у позднего Рембрандта, в пейзажах этих преобладали буровато-красные и золотисто-желтые тона.
Он работал часами, будто жара и жажда были не властны над ним, бурча ругательства или бормоча ласково, словно стращая и уговаривая не то самого себя, не то кисти и краски, а скорее все это вместе…
Хорошая выдалась неделя: Бутаков говорил, что не знал более счастливых дней. Фельдшер Истомин выпячивал грудь:
— Все я-с, Алексей Иванович!
Бутаков смотрел на него с веселым недоумением.
— Мясо! — важно пояснил материалист лекарь.
Наконец-то, наконец охотничья натура медика развернулась вовсю. Да и было где развернуться: остров изобиловал антилопами-сайгаками. Эти животные со светло-бурой, золотившейся на солнце шерстью отличались доверчивостью антарктических пингвинов. Но мясо у них было куда лучше пингвиньего, оно могло бы восхитить и не таких гастрономов, как изголодавшийся народ со шхуны "Константин".
Истомин сколотил партию добытчиков. Потребовалось вмешательство лейтенанта, чтобы ограничить число волонтеров. Бутаков отрядил в команду фельдшера тех матросов, что бестрепетно поддержали своего командира в поглощении червивой солонины. "Добродетель достойна поощрения", — с шутливой назидательностью изрек Бутаков.
Ветер, старый соглядатай, исправно доносил сайгакам: "Идут люди", но ни самцы-рогоносцы, ни пугливые самки не чуяли в том беды. Неторопливо паслись они утром и вечером, когда зной не силен, а в полуденные часы задремывали за буграми, под жиденькой тенью. От волков сайгаки улепетывали стремглав, людей же, простаки, подпускали близко.
На восьмой день все были в сборе. Никто не считал исследования законченными, громче других сетовал фельдшер-охотник (пуды сайгачьего мяса, по его мнению, еще недостаточно подкрепили экипаж), но все понимали, что норд-осты не шутят и пора поспешать на зимовку в устье Сыра, на остров Кос-Арал.
Возвращение? Да, конечно. Но прежде еще одна разведка, беглая, недолгая, приблизительная разведка. У большого острова есть соседи. Как же к ним не заглянуть?
Вон милях в семи — узенькая полоска воды, поросшая камышами, ни дать ни взять — лошадиная гривка, а за нею — островок. Да и по южную сторону, через пролив, тоже островок. Семейка, архипелаг…
"Обретенные открытия" были обозначены на карте. Бутаков с Поспеловым склонились над нею умиленно, как над колыбелью.
Бутаков взял карандаш. Помедлил. Потом легко, без нажима, размашисто написал: "Царские острова". И поднял голову. С минуту они смотрели друг на друга — лейтенант и штурман.
— Тэ-э-кс, — процедил Бутаков с внезапным раздражением.
Поспелов молчал. Но он уже не склонялся над картой. Он стоял, опустив руки, лицо его было бледным.
— Тэ-’э-кс, — повторил Бутаков почти злобно. — Теперь — всем сестрам по серьгам. — И написал, вдавливая буквы: "Остров Николая", "Остров Наследника", "Остров Константина", — всем сестрам по серьгам…
Они опять посмотрели друг на друга в упор. Бутаков первым отвел глаза.
— Вот и все, Ксенофонт Егорович. — Голос у него был виноватый. Он помолчал, натянуто усмехнулся: — А поздних наших потомков, школяров, будут сечь, коли по тупости памяти не упомнят сих наименований. Так, что ли, господин штурман?
— Императрицу позабыли, господин лейтенант! — глухо отозвался Поспелов.
Бутаков швырнул карандаш, дернул плечом и вышел из каюты. Карандаш скатился на пол, штурман пнул его ногой, бормоча гневно: "Всем сестрам по серьгам"…
Минуту спустя Ксенофонт Егорович выглянул из каюты, увидел Вернера:
— Тарасий где?
— Известно, — улыбнулся Томаш, — в "княжестве".
Шевченко нравилось возиться на камбузе, в "Ванькином княжестве", как прозвали матросы кухонный закуток денщика Тихова.
Тарас Григорьевич, наверное, затруднился бы объяснить это неожиданное, лишь в экспедиции возникшее пристрастие. Тут многое исподволь сплелось. Не казарменное, по гроб ненавистное, было в Ванюшкином хозяйстве, а совсем иное, домашнее, крестьянское чудилось. И в нехитром, но серьезном деле приготовления корабельных блюд, повторяющихся, как и в мужицком быту, борщей и каш, тоже крылось что-то стародавнее. Давным-давно в имении мальчонка Тарас был поваренком… А борщ? Помнится, у неких старичков в Киеве едал он славные борщи со свежей капустой, сухими карасями и какими-то приправами. Но не в борщах была суть. Казалось порою, что это вовсе и не судовая кухня, а осчастливил наконец господь бог — обрел Тарас свое гнездо, свою хату с двумя тополями у плетня, а жинка вот сию минуту вбежит…
То были даже и не мысли, а как бы тени от облаков. Ванюша Тихов не пугал их, не мешал им, и Шевченко по душе было помогать "хлопчику" кухарничать.
— Тарасий! — позвал Ксенофонт Егорович.
Шевченко шагнул к нему, отирая руки тряпкой. Штурман схватил его за локоть и зашептал сбивчиво, комкая фразы, зашептал про то, как Бутаков совершил "обряд крещения".
Никогда еще Шевченко не видел Ксенофонта в столь сильном возбуждении. Тихий, задумчивый, а вон как распалился…
Он испытывал к Поспелову, боцманскому сыну, труженику, симпатию искреннюю, очень теплую и про себя жалел его, по-братски жалел, будучи уверен, что Ксенофонт из тех, кому суждено окунуть сирую душу в штоф зелена вина да и спиться с круга. Порой сходились они: беседы их были незатейливы, не трогали предметов важных, но они предавались беседе с сердечной доверительностью, и она была им куда нужнее всяческих мудреных рассуждений. Теперь же, слушая лихорадочный шепот Ксенофонта, Шевченко и понимал причину его ярости и дивился этой ярости.
— Нет, ты представь, представь… — В уголках сухих губ прилипли табачные крошки. — Зачем так-то, а? Зачем? Ведь он инструкцию смел нарушить? Ведь смел? А? — Светлые, в красноватых жилках глаза налились слезами. — Что же он так-то? Зачем? Ему предписаний таких не было… Понимаешь? Не было ведь, чтобы так именовать. А он… Что же это, а?
Штурман умолк, как захлебнулся, выхватил из-за борта сюртука книгу, сунул ее Шевченко.
— Вот, прочти, страницу одну прочти. Я заложил, прочти, Тарасий. — Круто повернулся и оставил Шевченко. Тот растерянно посмотрел ему вслед.
Книга оказалась сочинением Головнина.
По обыкновению моряков, уходящих в дальнее плавание, лейтенант припас с полдюжины вот таких обстоятельных "Путешествий". Некоторые из них Шевченко читал, хотя, признаться, и перемахивал страницы, пестревшие названиями парусов и стеньг, всей той англо-голландской смесью, которая прочно внедрилась в язык русских моряков со времен Петра. Сочинения Головнина Тарас Григорьевич прочитал с интересом неподдельным, радуясь слогу, как радовался другой ссыльный — поэт-декабрист Кюхельбекер… Однако какое касательство имел знаменитый в свое время капитан флота к нынешнему гневу Ксенофонта Егоровича, Шевченко не понимал, и на указанную Поспеловым страницу взглянул он с рассеянным недоумением. Взглянул и прочел:
"Если бы нынешнему мореплавателю удалось сделать такие открытия, какие сделал Беринг и Чириков, то не токмо все мысы, острова и заливы американские получили бы фамилии князей и графов, но и даже по голым каменьям рассадил бы он всех министров и всю знать; и комплименты свои обнародовал бы всему свету… Беринг же, напротив того, открыв прекраснейшую гавань, назвал ее по имени своих судов: Петра и Павла; весьма важный мыс в Америке назвал мысом Св. Илии, по имени святого, коего в день открытия праздновали; купу довольно больших островов, кои ныне непременно получили бы имя какого-нибудь славного полководца или министра, назвал он Шумагина островами, потому что похоронил на них умершего у него матроса сего имени".
Так вот оно что! Молодчина старик Головнин! Уж этот не стал бы марать карту именами царя и царских отпрысков Эх, Алексей Иванович, Алексей Иванович, грустно, брат. Не на все, видать, хватает у тебя пороху.
Наступает час, когда продолжение всякого длительного плавания кажется почти немыслимым.
Не бог весть что за перл был Кос-Арал, где экспедиции предстояло зимовать, но рисовался он землей обетованной, и в двадцать второй день сентября 1848 года на шхуне воцарилось едва сдерживаемое ликование. Плавание подходило к концу.
Как все молодое и одинокое, Арал бурлил. Он был молод, ибо родился совсем недавно — в первом тысячелетии до нашей эры. Он был одинок, ибо не сообщался с другими морями.
Уже вечерело, когда форштевень "Константина" мягко и властно вклинился в плотные буроватые воды сыр-дарьинского устья.
На шхуне пальнули из пушки и закричали "ура".
В кромешной тьме — она пахла расталой землею, — в той тьме, что бывает на дорогах при первых, дружно взявшихся оттепелях, влеклась пароконная телега, и ее медлительное движение сопровождалось квелым позвякиванием колокольцев, храпом приморившихся лошадей да тяжелыми перебивчивыми шлепками комьев грязи.
Еще вчера снег лежал. Но в марте на санный путь надежда плоха. Днем припекло, капель рассыпалась цыганским бубном, тракт распустило, хоть караул кричи.
Правда, унтер-офицеру корпуса жандармов в Муроме без задержки сменили сани на телегу. Однако и на телеге никак более шести-семи верст в час не получалось, вот и не поспели засветло в губернский город Владимир.
Ямщик уж с этим смирился. Он дремал, посапывая в бороду, а когда телега ухала в колдобину, вздрагивал и ругался матерно. Ехал он так, как ездят мужики-обозники — подвернув ноги, опираясь задом на пятки, сунув руки в рукава нагольного тулупчика.
Жандармский унтер лежал, вытянувшись во весь свой немалый рост, ткнувшись лицом в охапку сена. Хоть и ни к черту дорога, но унтер доволен. Доставил, как приказано, арестанта в Вятку, а возращаясь, столковался в Нижнем с каким-то человеком и повез его на казенных в Москву. Человек не поймешь какого чина-звания, да червонец-то не валяется, а жалованьем только дурак жив.
Колокольцы звякали. С колес, шурша и пришлепывая, опадали комья грязи и опять наворачивались на ободья толстым вязким слоем. Черным-черна была дорога, и черный костлявый лес напирал на нее, а то вдруг отступал, и тогда казалось, что тьма тоже пятится.
Попутчик жандармского унтера, свесив ноги, обутые в теплые бархатные сапоги, курил, поглядывая на затаившийся и поверху будто встрепанный лес. Из этих вот лесов выныривали некогда удальцы-разбойнички, молотили "по дворянским-то головушкам да по спинушкам купеческим".
Когда выбираешься из долгого заточенья, с оторопью и болью осознаешь громаду утраченных лет. И на какую бы пору ни пришлись годы неволи, на молодость ли, на зрелость или старость, думаешь, что именно они, именно эти годы похоронили самую сочную пору твоей жизни.
Забрехали деревенские псы. Лошади, чуя жилье, норовили к воротам свернуть, но возница огрел их кнутом, и бедняги, всхрапнув, потащились смиренно дальше.
Да, неволя отошла в прошлое. А впереди? Кто ждет? Что ждет? Первый визит — в Академию художеств. Потом в Эрмитаж. И в волшебную оперу. И непременно, непременно услышать музыку Шопена… Поселиться на Васильевском острове, и чтоб ни дня попусту. Ни единого дня. Чудотворен резец гравера! Кто знал бы, кроме богачей, полотна великих мастеров, когда бы не было гравюр? Ах, как славно будет в Питере, на Васильевскком острове, в обители старых друзяков-живописцев. И надо думать, невольничью музу ждет благосклонный прием.
Все это так, все это так… Но есть и другое, есть нечто, теснит оно душу. Толкуют: со смертью императора Николая изменится многое. Дай-то боже. Герцен звал царя Неудобозабываемым Тормозом. Лучше не скажешь! Тормоз околел, его сволокли в Петропавловский собор. Но, братцы мои, други милые, оглянитесь, зорче оглянитесь: сколь их на Руси, других-то тормозов, а? И вот костенит душу вопрос: не замаячит ли сызнова огромный Тормоз? Не замаячит ли? Вот он вопрос, никуда не деться…
Заморившиеся лошади добрались до губернского города Владимира в третьем часу ночи. Грязное крыльцо станции освещал фонарь. Из конюшен хорошо, густо несло навозом, прелой соломой.
Шевченко слез с телеги и пошел на станцию. Он отворил дверь, его обдало теплом, устоявшимся запахом чайных опивков и свечного нагара.
На станции давно уж дожидались подставы пассажиры московского дилижанса. Добросовестно опорожнив большой самовар, они осовели и клевали носами, а которые уже и позасыпали, запрокинув головы, скособочившись, как бы надвое переломившись, словом, в тех немыс лимых позах, в каких спят на станциях православные. Шевченко ухмыльнулся: в самый раз были бы тут карандаш Агина и кисть Федотова… Под усами Тараса Григорьевича улыбка еще не сгасла, когда он словно бы наткнулся на пристальный взгляд какого-то проезжего господина в расстегнутом сюртуке с погонами капитана первого ранга.
Десять лет отломилось. Десять лет. И зимовка на Кос-Арале, и второе плавание по Синему морю, где вода солона, и дружная жизнь в Оренбурге. А потом… потом донос подлеца, начальственный нагоняй Алексею Ивановичу и отправка под конвоем рядового Шевченко в каспийский форт.
Эка обмяло времечко аральского командира и товарища. Нездоровые складки на лице, одышка. Погрузнел, поседел.
— Тарасий… Тарасий… — повторял Бутаков.
Хоть и смеются глаза у Тарасия — морщины горькие. И опять, вишь, бородищу запустил. После Арала в Оренбурге-то сбрил, а теперь, гляди, опять, но уже с серебром. А лоб, кажись, еще больше, совсем облысел Тарасий.
Жандармский унтер был озадачен. Никак не ожидал, что попутчик, этот молчаливый курильщик, может быть короток с "высокоблагородием". А в короткости и дружестве сомневаться не приходилось. Эвон морской полковник усаживает "человека неизвестного чина-званья" в кресло, угощает сигарой да сам же огонь подносит — сделайте милость, запалите…
— Ксенофонт Егорыч? — Бутаков потупился, веки у него были тяжелые, набрякшие. — Ну да, ну да, все со мною был, на Аральском. Дело свое делал отменно, но с годами крепче запивал. Потом белая горячка, ну и, понятно, встал на мертвый якорь. — Бутаков перекрестился. — Схоронили на Кос-Арале, на мысу. Помните, на северной стороне? Вот так-то Тарасий. А? Нет, какая у него семья, бобылем жил, бобылем и помер.
Помолчали. Шевченко спросил про Томаша Вернера.
— А, славный малый, — ответил Бутаков, — славный. Все в наших, в азиатских краях служил… Недавно… дай бог памяти… да, года полтора как уволен. Подпоручиком. А? Вот уж не знаю, право, разрешат ли в Польшу, не знаю… Ну, а коллекции его в Петербурге, в Горном институте… Эх, Тарас Григорьич, во-оды утекло. Пропасть!
Бутаков хотел было расспросить Шевченко про житье в Новопетровском укреплении, но тотчас заметил, что у того нет охоты вспоминать форт на Каспийском берегу, и, заметив это, Алексей Иванович не без радости подумал, что вот аральское-то житье было Тарасию куда светлее. А коли так, пусть-ка послушает…
И Бутаков пустился повествовать и о плавании вверх по Сыру вместе с Поспеловым, и о своей поездке в Швецию заказывать на Мутальских заводах паровые суда, и о том, сколько мороки было с доставкой пароходов на Арал.
Шевченко слушал с ласковой ухмылкой, ну и ну, думал, полюбился сатана лучше ясна сокола. Арал свой на алмазы не променяет.
— Выходит, взял свое, Алексей Иваныч? С пароходами-то, а?
В голосе его услышал Бутаков знакомую, истинно Та-расиеву усмешливость: ни обидеть, ни задеть она не могла, а только как бы приглашала не очень-то "заноситься".
— Ка-акое "взял", — отвечал Бутаков, расплываясь в довольной и несколько озорной улыбке. — Первые шажки отмеряем. Вот возвращаюсь из Питера, жду не дождусь свидания с Аралом.
Унтер озобоченно покашливал, всем своим видом он почтительно сигналил — можно, дескать, ехать, лошадей переменили. Но Шевченко медлил расставаться с Бутаковым. К тому ж и забавна была теперешняя уважительность унтера к "человеку неизвестного чина-званья" и его боязнь прервать господина морского полковника.
Вскоре, однако, явился станционный смотритель, объявил, что подстава готова и он покорнейше просит господ проезжающих занять места в дилижансе. Начались движение, суета. Захлопали двери, к ногам потек холод. Шевченко с Бутаковым вышли на крыльцо.
На дворе робко и зелено светало. Петухи пели.
Аральск — Москва
1962–1963