Он умирал в феврале. Трубила балтийская метель, ветер толкал ставни. Казалось, кто-то похаживает около дома, похаживает, ждет.
Отто Евстафьевич лежал на широком сафьяновом диване и смотрел на прибитые к стене полинезийское копье и литографии атоллов.
Поезжай на остров моей мечты
и поищи прекрасным берег…
Не об островах мечталось когда-то. Но прекрасные берега были найдены.
Иван Федорович перечел рукопись, поднял глаза.
Усталое небо простиралось над Петербургом. В небе был сонный наплыв облаков, и точно бы назло облакам — ухарские росчерки стрижей.
Иван Федорович потряс звоночком. Вошел усач с серебряной серьгой в ухе.
— Возьми вот бумаги и ступай к писарю. Да только живой ногой, брат.
— Слушаю, ваше высокородь.
С Васильевского острова до Адмиралтейства путь не так уж и далек, но денщик не спешил и попал в Адмиралтейство к концу дня.
— Принесла нелегкая, — буркнул писарь, косясь на матроса.
Охота ль возиться с "Начертанием путешествия для открытий", когда нынче свидание с прехорошенькой кумой? Однако господин Крузенштерн за труды не одним "спасибо" жалует, а к куме тоже, знаете ли, с тощим кошельком являться…
Писарь выбрал бумагу получше, перо побежало шибко.
Перебеляя лист за листом, он писал, что моряки Европы давно оставили всякие попытки к отысканию Северо-Западного прохода, то бишь морского сообщения между океанами вдоль северных берегов Канады, а может, и прямиком через полюс.
"Положим, — машинально строчил переписчик, — в сем путешествии не отыщется желаемого соединения, однако ж и тогда, без сомнения, через сие будет доставлено много и притом немаловажных выгод для наук, особливо для мореплавания".
Заполнив лист, посыпав его песочком, писарь посматривал на часы в высоком футляре красного дерева и брался за следующий. На добротную бумагу с водяными знаками сыпались округлые, как щеки писаря, буквы, нанизывались в строки о пользе "двукратного через все Южное море переплытия корабля в разных совсем направлениях", о занятиях "натуральной историей", о том, что судно должно быть небольшое, тонн около двухсот и обшито медью, о матросах, которые одновременно могли бы "отправлять" должности плотника, парусника, кузнеца, артиллериста…
Допоздна засиделся писарь. Кума, должно быть, разобиделась. Зато Иван Федорович останется весьма доволен.
На другой день отправился он за Неву.
Дюжий яличник, подстриженный в кружок, в широкой холщовой рубахе распояскою, умеючи спорил с течением. Глаз у переводчика был наметан, ялик пристал к гранитной набережной именно там, где нужно, у большого каменного особняка с колоннадой.
Граф Николай Петрович был дома.
Он перелистывал "Историю Карла XII, короля шведского", пухлый томик парижского издания. Ветер шевелил парчовую портьеру, светлый блик дрожал на паркетной навощенной половице.
Седовласый высоколобый человек с ироническим очерком рта и улыбчивыми умными глазами наслаждался в тишине прозой господина Вольтера.
Ничего нет лучше неспешного чтения в тишине. Уходит все — надежды, слава, почести. Остаются вечерние размышления, остаются книги в теплых переплетах.
Десятилетия подвизался он на дипломатическом поприще и достиг вершины — был государственным канцлером; по табели о рангах стоял на одной ступени с фельдмаршалом. И что же? Теперь, в отставке, он понимает, что еще в молодые лета ему следовало заняться науками. В сущности, он всегда любил лишь науки, в особенности историю и географию. Теперь жизнь прожита, почти прожита, и нельзя упускать ни часа. И вот он, граф Николай Петрович, сын Румянцева, того самого, что громкостью подвигов спорил с Суворовым, безмерно богатый холостяк, щедро тратится на розыски и печатание старинных рукописей, на библиотеки и коллекции, на ученых и переводчиков, на снаряжение дальних экспедиций…
Зашаркал камердинер, ровесник графа. Доложил: к его сиятельству пожаловал капитан Крузенштерн.
— Проси!
"Ах, милый ты мой, долговязый", — улыбнулся граф, подавая руку капитану. А тот, тоже улыбаясь своими серыми, несколько навыкате глазами, протянул ему рукопись.
— Вот-с, Николай Петрович, наконец-то принес.
— А! Заждался я, батюшка, совсем заждался. Ну, одолжил старика. Садись, садись, сделай милость.
Румянцев откинул первую страницу.
— Те, те, те! Цифирь?
— Смета расходов, ваше сиятельство.
— Гм… И не малых, как погляжу.
Действительно, только на корабль требовалось пятьдесят тысяч серебром да тысяч тридцать на всяческие припасы.
Граф отложил смету и углубился в "Начертание".
Замысел был хорошо известен Румянцеву. Еще до наполеонова нашествия они обсуждали его в этом кабинете с книжными шкапами и камином розового орлеца. Война помешала, война двенадцатого года.
Румянцев вдруг улыбнулся. Чего было больше в этой мимолетной улыбке? Удовольствия или иронии? Капитан догадался: граф читает тот пункт "Начертания", где говорится, что Румянцев первый из ученых мужей обратил взор на великий вопрос, "давно оставленный Европою, яко неразрешимый". И еще было сказано, что вояж, снаряжаемый иждивением его сиятельства, по праву может считаться достославным, ибо устроитель радеет не о выгоде собственной, а лишь о пользе наук.
Неспешно и внимательно читал Румянцев крузенштерново "Начертание", испытывая наслаждение совсем иного свойства, нежели от прозы господина Вольтера.
Закончив чтение, пожевал бледными губами, спросил:
— Капитаном пойдет ваш воспитанник?
— Хотелось бы, Николай Петрович. Очень хотелось бы. Но ежели ваше сиятельство возражает…
Румянцев протестующе поднял руку:
— Отчего же, друг мой? Опытность ваша ведома всему свету. И репутация первого российского плавателя кругом земли… Да, да! Не мне, друг мой, оспоривать выбор нашего знаменитого мореходца.
Крузенштерн встал и поклонился.
Старик тоже поднялся, обнял Ивана Федоровича:
— Нуте-с, вначале бе слово…
Лейтенанты дожидались пассажбота.
Пассажбот — поместительный гребной баркас — совершал рейсы между столицей и островом Котлин. В Петербурге он отваливал от пристани у Сенатской площади, а здесь, в Кронштадте, швартовался у берега Итальянского пруда, соединенного протокой с Финским заливом.
Июльская жара разморила лейтенантов. Они слонялись близ Итальянского пруда, отирая платками потные лица.
— Послушай, Отто Евстафьевич, — проворчал один из них, человек весьма добродушного облика, в мешковатом мундире, с корабельной походочкой вразвалку. — Послушай, это чертово корыто никогда не приходит вовремя. Ну, и было бы, право, недурственно скоротать часок у Томаса.
Другой лейтенант — высокий, белобрысый — промолчал.
Залив дремал, пруд Итальянский и вовсе был в глубоком сне. Всем ветрам открыт Кронштадт, а ни малейшего дуновения.
— Послушай, старина… — начал было снова Шиш-марев.
Но тут показался пассажбот.
— Эй, — обрадованно гаркнул Шишмарев, — там, на баркасе, навались!
Однако никто из гребцов и не подумал "навалиться". Медлительно и грузно баркас подходил к пристани. Наконец он притиснулся, как загнгчный бык, к осклизлым сваям.
Пассажиры, ошалевшие от солнечного блеска и мерных ударов весел, сползли на берег: чиновники, дамы, торговцы, несколько флотских.
— Жда-а-али, — протянул Шишмарев, — а все без толку.
Коцебу почесал за ухом и, вздохнув, покосился на приезжих, замешкавшихся у пристани. Оба были молоды, и, судя по одежде, кошельки не слишком-то отягощали их карманы. Один, постарше, в очках, неловко поклонился офицерам, спросил, не встречают ли они графа Николая Петровича и капитана первого ранга Крузенштерна?
— Угадали, сударь. Позвольте, с кем имею честь?
— Доктор Эшшольц. А это вот господин Хорис, живописец.
— Отлично, господа, — улыбнулся Коцебу. — Мы рады вам. Иван Федорович предварил ваш приезд запиской. Прошу, знакомьтесь: лейтенант Шишмарев… Так, так… А что же граф?
— Велено передать, Отто Евстафьевич, — отвечал Эшшольц, — они с Иваном Федоровичем прибудут завтра.
— Только и забот, караулить, — заворчал Шишмарев с той нестрашной свирепостью, какая иной раз накатывает на людей добродушных. И как бы оправдываясь, прибавил: — Жара, черт ее раздери. И хлопот полон рот… Однако чего ж мы? А? Грянем-ка, братцы, в трактир да и познакомимся короче.
Между офицерами произошел краткий диспут на тему: в какое заведение держать курс? Коцебу утверждал: "В питейный дом на горке". Шишмарев доказывал: "К Томасу, непременно к Томасу! Харч везде дрянь, зато — Дженни!"
Десять минут спустя будущие путешественники сидели в трактире Томаса. Шишмарев командовал с видом завсегдатая и гастронома.
— О да, сэр. Слушаю, сэр, — кивал хозяин, краснолицый толстяк с рыжими бакенбардами.
Медик и живописец с некоторым испугом прислушивались к распоряжениям круглолицего лейтенанта, но Коцебу улыбнулся им так дружески и открыто, что они несколько успокоились, а после первой рюмки бросили чиниться и разговорились.
Эшшольц оказался земляком командиру брига; медик тоже родился в Эстляндии, правда, не в Ревеле, а в Дерпте и учился в тамошнем университете. А вот Логгин Хорис, тот уроженец Екатеринослава. Бывал он в ботанической экспедиции на Кавказе, потом поступил в петербургскую Академию художеств, но Логгину, видит бог, не по душе томиться в классах и рисовать торсы греческих богинь.
Подали портер. Все умолкли. Как было не онеметь? Ведь пиво принесла Дженни, красавица Дженни, дочь трактирщика Томаса. Бело-розовая, играя бровями, поставила тяжелые кружки и поплыла прочь, вскинув головку, юбками шурша.
Шишмарев восхищенно прищелкнул пальцами. Коцебу насмешливо кивнул на приятеля:
— Видали? Дамский угодник.
— Ты же сам, — Шишмарев расплылся, и нос его сделался, как пуговица, — ты же сам твердишь, нравы тем мягче, чем большим уважением пользуется прекрасный пол. Вот я и уважаю. — Он рассмеялся раскатисто, громко.
— Ну хорошо, хорошо, — притворно нахмурился капитан и обратился к новым знакомым: — Не верьте ему. Это он на словах храбрый, а по правде — первый в Балтийском рохля!
— Ах так, — вскричал Шишмарев. — Дело! А ну-ка, брат, вспомни…
Доктора Эшшольца смущал оборот разговора. Доктор Эшшольц был большой скромник, и он поспешил перевести беседу в иную колею. Он спросил, точно ли, как говорили в Петербурге, точно ли отплытие "Рюрика" назначено на завтра?
— Завтра, господа, — ответил Коцебу с мечтательной улыбкой. — Завтра…
Потом он сказал, что и доктору и живописцу приготовлены места в каюте, покойные и удобные, и что они с лейтенантом Шишмаревым надеются потрафить молодым людям.
— Вот только не знаю, господа, — продолжал капитан, — как вы качку-то переносите. Я видывал несчастных, совершенно не созданных для моря.
Эшшольц признался:
— Честно говоря, ни Логгин Андреевич, ни я на море не бывали.
Хорис покраснел, стал уверять лейтенантов, что на кавказских кручах не менее опасно и что ко всему можно привыкнуть, было бы, дескать, желание и терпение.
— Верно! — Шишмарев простецки хлопнул Логгина по плечу. — Верно! У нас как? У нас так: жизнь — копейка, голова — ничего! Шире ставь ноги, держись за палубу, ворон не считай. Привыкнешь!
На следующий день граф Румянцев и капитан первого ранга Крузенштерн поднялись на палубу брига "Рюрик". Вместе с ними приехал и адмирал Коробка, большой дока по части практического мореходства.
Два десятка матросов, построенные во фронт, с привычной лихостью прокричали "ура", смотр "Рюрику" начался.
Корабль был невелик, водоизмещением в сто восемьдесят тонн, двухмачтовый, с тремя каютами, каморкой штурманских учеников и матросским кубриком.
— Недурно, недурно, — бубнил старик Коробка. — А поглядим-ка трюм, поглядим-ка трюм.
В трюме аккуратненько, на зависть любому стивидору, ведающему погрузкой и выгрузкой судов, были уложены продовольствие и товары для меновой торговли.
— Ну, не оплошал твой-то, — похвалил Коробка. — Знатно изготовился.
— Надеюсь, и на походе не оплошает, — отвечал Крузенштерн.
И вот все снова собрались на палубе.
— Господа, вместе с этим флагом вы уносите толику отечества нашего, — начал Румянцев, глаза его заблестели. — Великий Петр наказывал: оградя отечество от врагов, надлежит думать о прославлении его в науках и искусствах. Война почитается оконченной. И со славой, с победой неслыханной. И вам, господа, первым в России, да и во всей Европе выпала честь свершить ученую морскую экспедицию. Мы остаемся на берегу, но, право, душой и сердцем с вами. Да благословит вас господь!
Крузенштерново слово еще короче: благоразумие и твердость, забота о матросах-служителях, "смотри, Отто, какие у тебя орлы". И Николай Петрович подтверждает: справедливо поступил Отто Евстафьевич, набрав людей не силком, а по доброй воле и согласию.
— Прощайте!
— Да хранит вас бог!
— Счастливого плавания!
Воспаленное, почти малиновое солнце мнет мрачные тучи. Море будто глохнет и тяжелеет, залитое багровой лавой вечерней зари. И означается на западе башня Толбухина маяка. Она как восклицательный знак в преддверии тысячемильной одиссеи.
Да, счет пойдет не на сотни миль — на тысячи и тысячи. Три океана, три исполина. Атлантикой в обход Южной Америки; Великим, или Тихим; а потом, возвращаясь, Индийским, мимо мыса Доброй Надежды и опять — Атлантическим.
Какие берега мерещатся с палубы "Рюрика"? Они тихо колышутся, меняя цвет и очертания, и дальний путь кажется ближним путем в мир, открытый всем ветрам:
Глохнет плеск волн, уже налившихся чернильной ли-ловостью. И вспыхивает на старой башне добрый маячный огонь. Он угаснет на рассвете, и тогда, 30 июля 1815 года, "Рюрик", самый маленький из русских парусных кораблей, когда-либо совершавших кругосветное плавание, возьмет, как говорят моряки, свое отшествие с кронштадтского рейда.
Шпили до облаков, купеческие конторы и надменный стук экипажей на улицах Копенгагена.
Темные дымы, плющом увитые кирпичные дома Плимута, фонари на рейде.
Вольное паренье ястребов над островами Зеленого Мыса.
Атлантика, Атлантика, Атлантика.
И незримый поясок, обегающий шар земной, — экватор.
Атлантика, Атлантика, Атлантика.
Корабельное время, несмотря на однообразие будней, а быть может, именно поэтому скользит неприметно. Уж пять месяцев, как бриг в походе.
И даже Адальберт Шамиссо чувствует себя старожилом. Поэт и натуралист, он присоединился к экипажу в Копенгагене. У Шамиссо насмешливые голубые глаза, длинные шелковистые волосы.
Итак, пять месяцев под парусами. Были буйные штормы, одурь штилевания, пышные, как католическая месса, закаты, веселые вечера, когда матросы сочинили комедию "Крестьянская свадьба", а потом и сыграли ее на шканцах.
Волны, течения, ветры все дальше уносят бриг.
Однако новолетье застает мореходов еще в Атлантическом океане. В сочельник сошлись за праздничным столом офицеры и ученые. Начались тосты. Как водится, помянули год уходящий. И, конечно, только и слышно: "Наполеон", "Франция".
— Видите ли, господа, — заявил капитан, снимая щипцами нагар со свечей, — Наполеону одного недоставало, чтобы стать великим человеком. Честности!
— Честности? — порывисто вопросил Шамиссо. Честности? Будь он честен, разве он стал бы императором Наполеоном? Он остался бы генералом Бонапартом. Или… или поручиком Бонапартом, черт возьми.
— Позвольте, — тихим голосом проговорил дерптский медик, — позвольте, господа. Оттого, что он надевал на головы короны, он еще не может, господа, почитаться великим человеком.
— Мудрено что-то, — ухмыльнулся Шишмарев.
— Ничего мудреного, Глеб Семенович. Я почитаю великим не того, кто подъем лет меч и кровь льет, а того, кто открывает тайны мироздания. По мне зоолог, нашедший новую особь, выше, осмелюсь сказать, генерала, выигравшего кампанию.
— Ну уж хватили, — фыркнул Шишмарев, — хватили, сударь мой.
— Согласен, — поддержал доктора Шамиссо. — Но… только отчасти. Перевернуть Европу, а Наполеон ее перевернул, дано лишь гению…
Юный Хорис нетерпеливо покусывал губу. Ему страсть хотелось высказаться, но он робел. А высказать ему хотелось безусловное и восторженное восхищение Наполеоном. И если его спросят о нашествии на Россию, то он ответит, что Россия, спору нет, сокрушила Наполеона, на то она и Россия, а все же Наполеон великий человек и великий полководец. Однако, увы, Логгина никто ни о чем не спрашивает, он покусывает губу и ерзает на стуле.
А все говорят наперебой — о зиме двенадцатого года, об июньской, погибельной для Наполеона битве при Ватерлоо, о вторичном взятии Парижа. Спорят, шумят.
И, разумеется, как во всяком споре о делах минувших, это непременное "вот если бы".
Вот если бы герцог Веллингтон…
— Вот если бы условия Тильзита…
И, наконец, меланхолическое резюме капитана:
— Нет, господа, не нам, а потомкам нашим судить того, кто столь властно вмешивался в судьбы народов. Не мы, а потомки.
— Что верно, то верно, — обрадовался Шишмарев; ему уже прискучили рассуждения о величии и падении человека. — Не мы, не мы, — повторил он, разливая вино. — А коли не мы, то надобно выпить да песни спеть.
— Ах, душа кронштадтская, — ласково сощурился Коцебу. — Выпить да спеть. А как ты будешь петь, если все мы по-разному поем? А? Как? Вот, скажем, господину Шамиссо, ему лютню надо, он же менестрель. Или вот вам, высокочтимый доктор, вам что прикажете?
— Пастушью свирель, — засмеялся Эшшольц.
Шишмарев махнул рукой:
— Не то, не то. Вот выпьем да и к матросам. Тут, господа, есть один: Прижимов — запевала на диво. А когда все за ним… У, чудо! И ложечники будут! Говорю — чудо, Логгин Андреич, ты чего нос повесил? Ну-с, прошу!
Опять пошли тосты. Разговор переменился.
В сочельник не только о прошлом толкуют, но и о будущем.
А будущее "Рюрика" крылось за печально-знаменитым мысом Горн, где гибнут корабли, где альбатросы с быстротой роковой вести несутся над пеною волн.
Будущее крылось в Тихом океане, бесконечном, как жизнь, в том море, которое тогдашние географы и навигаторы часто называли "Южным".
"Двукратное через все Южное море переплытие корабля в разных совсем направлениях бесспорно послужит к немалому распространению наших познаний о сем великом Океане, равно как о жителях островов, в величайшем множестве здесь рассеянных".
Мыс Горн обогнули счастливо, хотя не обошлось без сильной передряги, едва не сгубившей Коцебу, — его смыло за борт огромным клокочущим валом, в последнюю секунду он поспел судорожно уцепиться за канат.
Мыс Горн обогнули, бриг вошел в Южное море.
По правому борту проступал из зыбкой сини скалистый чилийский берег. В разрывах туч теплились крупные звезды.
Плавание от Кронштадта до чилийского порта Консепсьон — там до "Рюрика" не видывали ни одного русского судна — Коцебу называл "только введением". После Консепсьона "началась важнейшая часть путешествия". Началась отличной погодой, добрым ветром. О грозных силах природы вещали лишь отдаленный гул землетрясения да трепет блеклых зарниц.
Сменялись вахты.
Натуралисты измеряли температуру воздуха и воды на разных глубинах, записывали показания барометров. И первыми изо всех натуралистов, способом, весьма нехитрым — тарелка, погружаемая на тросе в море, — определяли прозрачность воды.
Бриг шел к острову Пасхи.
Островитяне Пасхи были людьми простодушными, кроткими. Они охотно завязывали меновой торг с пришельцами из-за океана. Однако уже не первый год чужеземцы вселяли в них страх и отвращение.
За десять лет до того, как "Рюрик" устремился к берегам Пасхи, туда же устремился и некий американский шкипер. Замыслы у него были не из тех, что укладываются в десять заповедей. Для добычи морских котиков шкипер надумал основать колонию на необитаемом острове Мао-а-Фуэро. Ему нужны были добытчики, вот такие сильные, ловкие и рослые, как жители Пасхи.
Его посудина носила ласковое имя "Нанси". Шкипер приткнул ее в удобной бухточке. Подпоив изрядно матросню, таких же головорезов, как и он сам, американец приступил к ловле туземцев. Те сопротивлялись с мужеством отчаяния, но бостонские ружья били безотказно. Шкипер изловил столько туземцев, сколько ему было нужно, затолкал в трюм и заковал в кандалы. "Нанси" поставила паруса, и команда, горланя "Девочка моя, жди меня", отправилась на Мао-а-Фуэро.
А три дня спустя с пленников сбили кандалы и выпустили на палубу. Пусть-ка подышат воздухом. Куда они денутся в открытом океане?! Ого-го-го, каких котиков добудет шкипер "Нанси" и какая музыка зазвенит в глубоких карманах его камзола, когда он вернется в Нью-Лондон!
Ну вот, выпустили туземцев на палубу, а сами играли в покер. И вдруг туземцы ринулись к борту. И — вниз головой, в океан — только промельк смуглых тел среди белых гребней.
Что сталось с пловцами? Бог весть… Но с той поры пришел конец миролюбию островитян Пасхи. В следующем году они не пустили на берег капитана Адамса, еще несколько лет спустя — капитана Уиндшипа.
А в марте 1816 года с берегов Пасхи увидели двухмачтовый "Рюрик", и над гористым островом тотчас поднялся столб белого дыма — сигнал опасности.
Но капитан Коцебу ничего не знал о шкипере из Нью-Лондона. "Рюрик" положил якорь, матросы спустили шлюпку. "Дружней, ребята! Дружней!"
Толпа, вооруженная палицами и копьями, поджидала шлюпку. Коцебу бывал на Пасхе за год примерно до "Нанси", когда плавал с Крузенштерном, хорошо помнил добрую встречу с островитянами. Но теперь… Батюшки, что же это такое?
Туземцы с неистовым шумом наступали на моряков. Напрасно и капитан и матросы сулили им зеркала, бусы, куски ситца. Островитяне воздевали палицы, размахивали копьями. Коцебу острастки ради велел дать залп в воздух. Ответом был град каменьев.
— Назад! Назад! — что есть мочи крикнул Коцебу.
Да, теперь уж не надо было понукать: "Дружней, дружней, ребята!" Теперь уж едва весла не переломили. И лишь на бриге перевели дух.
Прижимов опорожнил кружку, отер ладонью усы.
— Ну, Петрей, каково? — насели матросы. — Вот те и Пасха, а?
— Мы с добром, а они — с топором! Беда, — отвечал Прижимов, качая головой.
Словом, происшествие было не из приятных. Пойди догадайся о шкипере из Нью-Лондона. Неприятный почин, что и говорить.
Но пришел апрель, и происшествие забылось.
Не было матроса, который не рвался б на салинг. Фарт сидеть на мачте! Внизу, на палубе, ждут радостной вести, и тебе до смерти охота заблажить: "Бе-е-е-ерег!" Гляди вдаль, стереги миг, когда забурлит бурун, предтеча берега. Сиди, гляди, сторожи. Эвон, сколь птиц-то морских. Так и ходят, так и ходят стаями, ни дать ни взять гоняет их кто шестом с тряпкой, свистит двупало. У, пропасть птиц!
Земля непременно рядышком. Господин капитан говорят, они-то уж знают.
И наконец как с неба грянуло:
— Бе-е-ерег!
И все подзорные трубы — на норд-норд-вест.
Ни камней, ни скал" а прямо" чудилось, из волн раскланивалась зеленая пальмовая роща.
Под малыми парусами обходит "Рюрик" крохотный низменный островок. Штурманские ученики работают одержимо. Натуралисты молят: как бы, дескать, на сушу, Отто Евстафьевич?
Но бурун слишком рьян, и слишком остры коралловые рифы. К тому же… К тому же, ей-богу, очертания островка очень похожи на ту землицу, что еще лет двести назад нашел голландец Скоутен.
Боюсь, господа. Собачий остров. — Коцебу морщит лоб и теребит светлую, в мелких завитках бакенбарду. — Правда, широта разнится на двадцать одну минуту. Глеб Семенович, не так ли?
— Так-то так, но…
— Что ты хочешь сказать?
— Да ничего. Просто у Скоутена были плохие инструменты. Только и всего.
— Хорошо. А впрочем, на карту мы его положим. Пусть. И пометим: "Сумнительный".
Снова вахтенный на салинге, вновь это трепетное, затаенное ожидание, которое, может быть, слаще самого открытия. Несколько дней плавания, и опять радостный крик с мачты: "Вижу бе-е-рег!"
Когда после продолжительного плавания ощущаешь под ногами землю, твердую и надежную, испытываешь какое-то странно-волнующее и вместе успокоительное чувство. Оно будто поднимается из смутных глубин твоего существа, и ты вдруг явственно сознаешь, что такое мать земля.
Остро шуршал мелкий песок. Несколько пальм великодушно затеняли полянку. Солоноватый ручей струился к рифам.
Ружейные залпы, бутылка вина, пущенная вкруговую, отметили первый остров, "обретенный" экипажем брига. А на "Рюрике" по команде канонира Павлушки Никитина рявкнули все восемь пушчонок. В громах прибоя, в блеске пальм, в праздничном этом нимбе всплывала из волн "страна коралльных островов".
Драгоценные каменья обрамляют старинные венецианские зеркала; коралловые островки обрамляют лагуны, вылизанные солнцем. Лагуны то слабо-зеленоватые, а то как ярь-медянка, то бледной синевы, а то как бы загустевшей. Недвижимыми облачками покоятся их отражения на тяжелом плотном небе. Не поймешь, что красивее — сами лагуны или облачка над ними?
Ну выдались дни — ликуй, мореход! Ликуй, однако помни: здешние воды набиты рифами, как рыба костьми. И потому держи ухо востро.
Лейтенант Рудаков лениво чаевничал. Он сидел по-домашнему — в рубашке голландского полотна, в нанковых шароварах. Мухи елозили по столу, самовар посвистывал.
Два года Рудаков исполнял должность камчатского начальника. Невесело жилось ему в Петропавловске-городке. Подастся господин лейтенант в казарму, постращает матросиков, чтоб не сатанели со скуки. После ходит, ходит, а рвения явить негде. Домишки, церковь с погостом, лавка… Куда сунешься? К чиновнику, что ли, Российско-Американской компании? Э, надоел. Надоел хуже горькой редьки. Знай на счетах щелкает плешивый черт. Или наливки свои пробует, как провизор в аптеке. А почты все нет да нет. Скука анафемская! То ль дело в прошлые времена. Служил Рудаков на море, с самим Василием Михайловичем Головниным на шлюпе "Диана" плавал. А теперь что? "Диана" в уголке гавани гниет, а он в тесовом своем доме плесенью обрастает.
Рудаков потянулся за брусничным вареньем, но тут в дверь постучали.
— Осмелюсь доложить, ваше благородь, — громко и радостно сказал матрос, — корабль на горизонте!
Рудаков вскочил. Он знал, что корабль еще далеко, у входа в Авачинскую губу, и это оттуда, с высокой скалы, передали семафором известие, но лейтенанту казалось, что он не поспеет встретить судно. Он метался по горнице, искал бритву, орал на матроса, чуть было не опрокинул самовар.
Наконец выбрился, облачился в мундир, выбежал со двора. А на берегу матросы, не дожидаясь приказа, приготовили баркас, гребцы лейтенантовой шлюпки разобрали весла…
Между тем "Рюрик" вспахивал Авачинскую губу.
Больше месяца минуло, как оставил он южные острова и лёг курсом на норд-норд-вест, курсом на Камчатку. Давно угас всплеск туземных лодок, утихли клики островитян.
В неприглядных ночах, в зыбких неверных туманах капитан Коцебу не убавлял, не зарифливал паруса. Скорее в Петропавловск, скорее снарядиться к походу в Берингов.
В середине июня с родной сторонушки натянуло шторм. И понесся с удалым гиком студеный ветер. Пришлось лезть в рундуки, доставать фуфайки и куртки, пересыпанные махоркой для спасенья от моли.
В тропиках температура держалась ровная, как по нитке, — тридцать градусов, ни больше, ни меньше. А тут вдруг паруса оледенели. За полдень, как несколько потеплело, с олонецкой огрузшей парусины с тихим шорохом скользнули пластинки молодого ледка, стеклянно зазвенели, дробясь о палубу, матросы подбирали колкие кусочки, радостно подбрасывали на заскорузлых ладонях.
И температура моря тоже понизилась. Теплое течение Куро-Сиво, теряя скорость и терпение, брало к востоку, в толщу соленых вод упрямо вторгались ветви неласкового Ойя-Сиво.
Штурманы рассчитали без промашки, день в день: 18 июня 1816 года "рюриковичи" увидели мыс Поворотный, а 19-го весело окунулись в солнечный блеск снеговые главицы Камчатских гор, и пахнуло отечеством снегом пахнуло.
И вот уж бриг уверенно вспахивал Авачинскую губу, а встречным курсом спешили гребные баркасы, и матросы что есть мочи налегали на весла, то низко, будто в земном поклоне, склоняясь, то резко откидываясь назад, словно бы припечатывая что-то затылком.
Первым подлетел Рудаков. Ему сбросили шторм-трап, и он с проворством, которое не утрачивает моряк, как конник не утрачивает кавалерийскую стать, взобрался по шаткому трапу.
Пока петропавловский баркас в паре с баркасом "Рюрика" тащили бриг на буксире, Коцебу поведал камчатскому начальнику об открытиях в южной части океана и о том, что после стоянки в Авачинской губе он пойдет в Берингов пролив, а там, буде Нептун не откажет, постарается обогнуть Ледяной мыс, дабы решить вопрос о начале великого Северо-Западного пути.
Рудаков слушал с блестящими глазами, разметав пятерней льняные волосы, а потом с откровенной завистью воскликнул:
— Эх, славное дело! Славное! Я бы хоть матросом! А трудности, господа, великие. Что? Ну да, я про Север. Ежели не ошибаюсь, последним пытался Кук? Так? А в нынешнем столетии никто, кажется?
Коцебу подтвердил и прибавил:
— Англичане тоже всполохнулись. Иван Федорович еще до нашего отправления ездил в Лондон, говорил секретарю Адмиралтейства. Слыхали — господин Барроу? Ну есть такой ученый моряк. И доложу, дельный. Он давно ратует за полярный поход, а лорды адмиралтейские медлят.
Рудаков восхищенно покрутил головой.
— Как бы ни было, но почин российский.
— Вот то-то и оно, — поддакнул Шишмарев. — А скажи: мыкаешься тут небось, бедолага?
Рудаков поднял на него глаза, помолчал и с горечью неподдельной признался:
— На гауптвахте веселее. Понимаешь?
— Чего уж не понять.
— А я вот, братцы мои, — решительно заявил Рудаков, — с ближайшей же почтой рапорт министру. Так и так, мол, будет с меня Камчатки. В плавание — и баста. Хоть к черту на рога. Вот!
Коцебу тронул его за плечо.
— Покорнейшая просьба…
— Слушаю.
— Повремените отъездом.
— Это отчего же?
— Об нашем "Рюрике" сперва похлопочите.
— Эх, Отто Евстафьевич, — досадлива отмахнулся лейтенант, — вы еще раз кругом света обойдете, прежде чем рапорт мой попадет маркизу.
— Ну, зачем же так мрачно, — успокоительно заметил Шишмарев.
— Мрачно? Будто не знаешь, как все делается. Вот был ты на виду, в Кронштадте, так и угодил в кругосветку. А заткнули бы, как меня…
В полночь "Рюрик" положил якорь близ Петропавловска.
А ранним утром камчатский начальник отрядил матросов местной команды в дальний угол гавани. Там намертво была ошвартована "Диана" — многострадальный шлюп, совершивший с капитаном Головниным далекое плавание: Рудаков велел снять с "Дианы" листы медной обшивки и отдать "Рюрику".
И пошли ходом корабельные работы. Как ни хотелось Рудакову задержать "рюриковичей", но сделал он все, чтобы поскорее снабдить судно продовольствием и дровами.
Ушел "Рюрик" отыскивать неведомое.
А лейтенант Рудаков совсем уж загрустил в своем домишке. Когда-то еще и кто-то еще вспомнит о нем в шуме, громе и суете Санкт-Петербурга?
Тем временем другой лейтенант флота терся носом об нос с широкоскулым малым в перепачканных вонючим жиром шкурах. Да-с, терлись они носами и при этом улыбались оба. По чести сказать, у Отто Евстафьевича улыбка получилась натянутая, но держался он геройски даже тогда, когда малый смачно плюнул на свою грязную ладонь и с явным удовольствием растер плевок по его чистому, гладко выбритому лицу.
Может, и довольно, хватит? Нет, еще один подходит, тоже в шкурах, перепачканных китовым жиром. Процедура знакомств, приветствий продолжается. Ничего не попишешь: капитану и его спутникам очень уж хочется осмотреть остров Св. Лаврентия, невзрачный остров, где валуны да мох.
В этом ландшафте таилось нечто лунное, какое-то смутное, тихое очарование. Но Юг оглушил Хориса оргией цвета, и здешний ландшафт показался ему немудреным, не стоящим усилий живописца. Прогуливаясь по острову Св. Лаврентия, Логгин не ощутил мужественной сдержанности Севера. Пышный Юг, баловень и лежебока, владел его воображением.
А между тем разве могли сравниться жирные краски тропиков с отнюдь не суровыми, как привычно думать, по застенчивыми, целомудренными, нежными красками Севера? Плотная, душная, маслянистая фактура Юга разве могла сравниться с теми отсветами и полутонами, сгустками теней и прозрачностью, которые возникали на северных землях и на северных водах под тучами ненастий или в робких рассветах?
Впрочем, среди современных Хорису пейзажистов, среди тех, кто наделен был куда большей художнической тонкостью и мощью, нежели скромный корабельный рисовальщик, среди них-то были ль такие, что прониклись душою Севера?
Логгин скопировал сопки, шалаши туземцев. Рисунки его, как всегда, понравились морякам и доктору Эшшольцу и, как всегда, не понравились Шамиссо. Не потому, что Шамиссо был натуралистом, зоологом, а потому, что он был и поэтом. Рисунки молодого человека были слишком точными, чтобы быть искусством…
Берингов пролив встретил бриг туманом, перемесью дождя со снегом, команда надела камлайки — широкие и длинные плащи, сшитые жителями острова Св. Лаврентия из тюленьих и моржовых кишок.
Бриг вонзался в сырую мглу. Его реи были как в вате, паруса волглые и тяжелые. Он походил на те загадочные корабли, о которых любили толковать "сурки" — отставные матросы Кронштадтской божедомки.
Все же на часок-другой солнышко кое-как одолевало грязную ветошь туч и мягко, словно бы виновато, освещало берег Аляски. Где-то здесь, среди насупленных нагих скал, Коцебу предполагал нащупать если и не широко распахнутые ворота, то хотя бы лазейку в тихоокеанское начало Северо-Западного прохода, того самого, что приведет к зеленоватым просторам Атлантики.
Где-то здесь… День за днем — медлительное плавание. Шурх-шурх камлайки — расхаживают вахтенные. Штурманские ученики с секстантами в руках караулят солнечный луч.
За мысом принца Уэльского нашли островок, дали ему имя Сарычева, вице-адмирала и гидрографа. Потом бухту нашли, не обозначенную в атласах.
— Поздравляю, Глеб Семенович. Думаю назвать бухтой Шишмарева.
Шишмарев тронут, но ворчит:
— Господин капитан, вы могли бы сыскать для вашего лейтенанта кое-что получше.
— Ах, вот оно что, — поддельно негодует Коцебу. — Хорошо-с, сударь, еще не поздно. Не угодно ль предложить имя сей прелестной бухте?
— Угодно, — отвечает Шишмарев, сияя полной луной.
— Пожалуйста.
— Бухта… бухта… Шишмарева! — И он хохочет. Лучше один рябчик в руках" чем два на ветке.
Коцебу усмехается. Нет, черт возьми, он не ошибся, подбирая помощника. Прежде они были знакомы, как знакомы все кронштадтские, и даже дружны. Но только теперь, как говорится, съели пуд соли — морской соли.
Удары судового колокола отмеряли часы, страницы шканечного журнала — дни. И уже недалеко было время, когда согласно инструкции Коцебу следовало ворочать на юг: в зимнюю пору предписывалось исследование низких широт океана. Очень скоро придется сказать Северу прости-прощай до будущего года. Очень скоро. А заветного прохода в Атлантику нет как нет.
Наступило 1 августа 1816 года. Ничем не отличимый день от других — с утренней приборкой, с чаепитием, со сменой вахты. И вдруг тот первый августовский день ярко высветился из вереницы прочих.
Никто не мог сказать, что это. Залив или пролив? И оттого замерли сердца и у сдержанного капитана, и у размашистого Шишмарева, и у насмешливого и вместе восторженного Шамиссо, и у доктора Эшшольца, твердившего, что осторожность умозаключений — первое достоинство ученого, и у Логгина Хориса, который, может быть, горячее прочих мечтал о Северо-Западном проходе.
Бриг шел под малыми парусами. Неведомые воды поблескивали свинцово. Гористые берега были пустынны. Что-то здесь крылось? Залив ли, обширный ли только залив или… или ворота Северо-Западного прохода?
Три недели, прохладных и тихих, с дымчато-мглистым окоемом, с осторожными звездами… На утлых байдарах обошли берега штурманские ученики. "Дикие американцы" сбегались толпами при виде парусного судна, и мореходы, помня наказ Румянцева и Крузенштерна, выменивали у них оружие и утварь для этнографической коллекции.
Эшшольц обнаружил на сопках ископаемый лед; Шамиссо собрал гербарий; Хорис рисовал широколицых туземцев, и "дети природы", изумленные и даже несколько испуганные, выпрашивали у него бумагу с собственным изображением.
Три недели экипаж "Рюрика" жил надеждой: найден проход, найдены ворота. И, наконец, гористый берег сомкнулся. Никаких сомнений! Увы, обширный залив, губа. И только.
— Великие открытия — удел поколений, — печально молвил доктор Эшшольц.
А Шамиссо неожиданно предложил зимовать на здешних берегах и продолжать разведку.
Коцебу сердито, исподлобья глянул на Шамиссо и ничего не ответил. Капитан недолюбливал Адальберта и, хотя сознавал, что несправедлив к нему, даже и не пытался одолеть свою неприязнь… Тут была доля зависти. И, пожалуй, изрядная доля.
На "Рюрике" никто не мог сравниться с Шамиссо широтою познаний. Француз, воспитанный в Германии, куда родители его бежали от "ужасов революции", он знал философию, музыку, литературу. Он был умен и остер на язык. В сущности, Коцебу побаивался его. И потом, ему казалось, что господин Шамиссо втайне посмеивается над ним, капитаном брига.
— Зимовать? — переспросил Коцебу. — Да понимаете ль вы, друг мой, что значит зимовать?
— Вполне понимаю, мои капитан, — серьезно отвечал Шамиссо, но в яркой голубизне его глаз светилась ирония. — Понимаю и думаю, не покорствуй вы инструкции, начертанной за тысячи лье отсюда, мы бы зимовали.
— Никогда! — воскликнул Коцебу с горячностью и тут же мысленно выругал себя за эту горячность. Он быстро окинул взглядом ладную фигуру Шамиссо. — Не потому, что инструкция, сударь… Вот лейтенант Глеб Семенович, тот понимает в мореходстве. Вам же, сударь, мне объяснить затруднительно.
Шамиссо коротко поклонился капитану, и этот насмешливо-почтительный поклон еще больше разозлил Коцебу. Он не прибавил ни слова.
Моросил дождь, клочья тумана плавали, как медузы, "Рюрик" смирно стоял на якоре.
— Жаль, — негромко сказал Коцебу, — весьма жаль, господа, но прохода здесь нет. И все-таки я удовлетворен. Почему? А хоть бы потому, что сам бессмертный Кук проглядел то, что мы с вами не проглядели. Ведь отменная же гавань! Чем не находка для Российско-Американской компании? А мореплавателям прямая выгода. Прямая, господа! Нарочно сотворенная для будущих проведывателей. В будущем году, непременно в будущем году воспользуемся. Иван Федорович предполагал сухопутную экспедицию из Нортонов" залива, а теперь в нем надобности нет. Отсюда начнем, не так ли?
— И да здравствует залив Коцебу! — провозгласил Шишмарев. — Согласны, Отто Евстафьевич? Зунд Коцебу? Ей-богу, хорошо!
Каду и Эдок жили в хижине Тигедиена. Неподалеку взрывались волны" взлетали" сверкая и ухая.
На острове Аур в хижине старшины Тигедиена они жили уже несколько лет, эти пришельцы с далекого архипелага.
Родились они за полторы тысячи миль от острова Аур. С малолетства на лодке с балансиром ходили в море и ловили рыбу. Но однажды Каду с Эдоком чем-то прогневали бога морей, и он наслал страшный шторм, унес лодку к тем горизонтам, которые внушают ужас, и уже не видели больше Каду с Эдоком ни родных Каролин, ни тропических ястребов с зловеще поблескивающей грудкой.
Восемь месяцев рыбаков гнул голод, изводила жажда, Восемь месяцев вставало над ними солнце и поднималась луна, и по-прежнему то смеялся, то хмурился круг океана. Перекидывались над океаном радуги, словно обручи, стягивающие этот круг, набегали облака, тянул норд-остовый пассат, а два каролинца, потомки великих мореходов южных морей, лежали в своей лодке с балансиром и плетеным парусом. Они иссохли, как водоросли, выброшенные на песок, их глаза были тусклы, как у оглушенной рыбы. Они ждали смерти. Что такое смерть? Это ровная дорога, которую настилает на океане солнце, уходя за вечерний горизонт.
Но боги смилостивились: лодку прибило к Ауру, к одному из бессчетных островков в Маршалловом архипелаге. Островитяне вытащили Эдока и Каду, легких, как волокно кокосового ореха. И тут-то смерть про них вспомнила: аурцы собрались убить чужеземцев. Однако тамон, старшина острова, седой и властный Тигедиен, нарушил обычай.
Тигедиен заменил им отца, они заменили ему детей. Особенно приглянулся старшине Каду, невысокий и крепкий малый со смышленым лицом, украшенным бородкой.
Вечерами, когда океан ворочался и вздыхал, вспоминая свои преступления, а легкий бриз крался к пальмам, Каду рассказывал аурцам о Каролинах, о белых людях, что плавают на больших парусных лодках. А слушатели качали головами и думали о том, что в мире столько же островов, сколько в небе звезд. Когда-то, много-много поколений назад, их предки обитали за океаном, а потом вышли в море и продвигались с острова на остров, к вратам зари, распевая песню странствий:
Рукоять моего весла рвется к действию,
Имя моего весла — Кауту-ки-те-ранги.
Оно ведет меня к туманному неясному горизонту.
К горизонту, который расстилается перед нами,
К горизонту, который вечно убегает.
К горизонту, который внушает сомнения,
К горизонту, который вселяет ужас.
Это горизонт с неведомой силой,
Горизонт, за который еще никто не проникал.
Над нами — нависающие небеса,
Под нами — бушующее море.
Впереди — неизведанный путь.
По нему должна плыть наша ладья.
Вот какую песню пели великие странники южных морей.
Океан вздыхает и ворочается, старый бунтовщик и бродяга. Ночной бриз ворошит пальмы. Вслушайся в этот шорох, и ты услышишь сказанье о землях, которые лежат за горизонтами.
Все разбредались по хижинам, а Каду долго смотрел на огонь костерка. У Каду чуткое ухо, слышал он в шорохе пальм зов океана, зов горизонтов…
Утром он работал в лесу, надо было сменить угловые опоры хижины. Вдруг громкие, всполошные крики.
— Каду! Каду! — вопили трое островитян, размахивая руками и подпрыгивая. — Скорее, Каду! Эллип-оа! Эл-лип-оа!
Вся деревенька бежала к морю. Каду первым примчался на песчаный берег. Сердце колотилось у него в горле, он блестел в поту, словно окунулся в воду.
Эллип-оа, большая лодка, шла к острову. У нее были две мачты и много парусов. В закатном солнце паруса казались легкими и пурпурными, как огонь в костре, когда догорают сухие черенки кокосовой пальмы…
"Рюрик" пришел к острову Аур в феврале 1817 года. Коцебу знал, что остров не обозначен на карте. "Господи, — думал он, — сделай так, чтобы здесь не бывали европейцы. Не для славы прошу тебя, господи, нет, не для славы. Сделай так, чтобы здешние туземцы не видели европейцев, как видели их туземцы Пасхи".
Аурцы не видели европейцев, никогда не видели людей с белой кожей, слышали о них только от Каду. И аурцы окружили бриг на своих лодках с балансиром. А с брига махали шляпами и платками, с брига сбросили канаты и штормтрапы.
Было страшно подняться на чужеземную эллип-оа, очень страшно. Кто осмелится? Кто храбрец? Каду переглянулся с Эдоком. Эдок отвел глаза. Каду уцепился за канат и полез, упираясь пятками о борт "Рюрика".
— Идите за мной! Идите за мной! Не бойтесь! — кричал он, ободряя не столько своих друзей, сколь самого себя.
Эдок ринулся следом за Каду. Вместе мыкали горе в океане, вместе… Будь что будет! А за Эдоком устремились еще несколько туземцев.
Вот уж они на палубе. Рябит в глазах от множества диковинных вещей, нарядов, лиц. И вот этот, что стоит впереди всех, в красивой одежде с кружочками, блестящими, как золотая чешуя, этот, наверное, тамон, вождь большой лодки. Он тычет себя в грудь и говорит:
— Ко-це-бу.
И, еле ворочая непослушным языком, Каду повторяет:
— То-та-бу… Тотабу…
Тамон смеется:
— Тотабу так Тотабу.
И островитяне, улыбаясь, притопывая, тянут хором:
— То-о-о-та-а — абу-у-у…
А Шишмарев хохочет:
— Как ребяты у дьячка: а-аз, бу-у-уки… — Он тоже стучит себя в грудь увесистым волосатым кулаком: — Шишмарев. — Обернувшись к матросу Прижимову, подмигивает: — Нипочем не выговорят.
Опять первым вторит Каду:
— Ти-ма-ро.
Шишмарев обескуражен:
— Чего? Чего? Какой еще, брат, Тимаро?
Но уж дело сделано — островитяне выпевают:
— Тимаро-о-о…
— Ладно, — покоряется Шишмарев. — А вот валяйте-ка господина натуралиста. — Он взял под руку Адальберта Шамиссо: — Шамиссо. Нуте-с, Шами-ссо.
— Тамиссо! Тамиссо! Тамиссо!
— Ишь, — завистливо вздохнул Шишмарев, — получилось.
На берегу ждали моряков огромные венки из белых, похожих на лилии, душистых цветов, и Тамиссо, он же Шамиссо, шепнул капитану, что о таких, мол, лилиях не мечтали и Бурбоны.
Каду не отходил от тамона эллип-оа. Отто Евстафьевич распорядился пускать его на корабль беспрепятственно. Матросы свели с ним дружбу. Объяснялись они с Каду не поймешь как, почему-то нарочно коверкая слова и жестикулируя, будто глухонемые. Что же до самого капитана, то наш аккуратист записывал в книжечку туземные речения, выставляя против каждого перевод на русский и немецкий.
Каду держался капитана, как рыбка-лоцман держится акулы, Шамиссо и Эшшольц привязались к старому Тигедиену.
Уразумев желание натуралистов, вождь аурцев произнес:
— Эрико!
Это было нечто вроде "гм" или "ого". Междометия на любом языке обладают множеством смысловых оттенков. "Эрико!" — произнес Тигедиен с удивлением и даже, как показалось Шамиссо и Эшшольцу, с некоторым горделивым удовольствием.
Да и как было не удивиться, удовольствия не чувствовать, если сыны Севера не сведущи в поистине простых вещах? Ха, они просят рассказать им, как и что делают из пальмы. Любой несмышленыш на Ауре знает больше этих молодых людей, один из которых хоть и имеет две пары глаз, однако, сдается, не далече видит.
Ну хорошо, думал старый Тигедиен, сидя в хижине с медиком из Дерпта и Адальбертом Шамиссо, потомком знатного рода Франции, бывшим пажем прусской королевы и студентом Берлинского университета, ну хорошо, думал вождь, не следует все же потешаться над их невежеством, а следует все рассказать, ибо, вернувшись на свой остров, они будут полезны другим людям, которые тоже, наверное, не знают, что можно сделать из пальмы. Бедняги, и как только они обходятся без пальмы?.. Тут, однако, пришло старику в голову, что дети Севера все же обходятся без пальмы, и, кажется, неплохо обходятся, если у них есть такая эллип-оа, такие красивые одежды и пропасть мудреных вещей… Но разрешить загадку Тигедиен не успел: гости его поднялись. И Тигедиен заключил так: он — вождь, а вожди всегда должны поучать.
На дворе женщины жарили рыбу, просоленную в морской воде. Костры горели, как маленькие полдни — прозрачно и жарко, а полдень — как один большой костер.
— Послушай, — вспомнил Шамиссо. — Огонь!
— Не лучше ль потом? — заколебался Эшшольц.
Но Шамиссо уже остановил Тигедиена и, показывая на огонь, вопросительно вскинул брови. Старик решил, что белолицые хотят есть. Нет, нет, запротестовал Шамиссо. Он дул на руки, всплескивал ладонями, кивал на огонь.
Тигедиен засмеялся, обнажая беззубые десны.
— Ронго! Ронго! — позвал старик одного из тех любопытных, что следовали за ними издали.
Рослый островитянин, статный и мускулистый, как все аурцы, подбежал к Тигедиену. Старшина что-то сказал ему, тот повел плечом, словно бы отвечая: "Только-то и всего?"
Ронго отломил от куста толстый сук, расщепил острым камнем. В одной половинке осталось углубление, крохотное "корытце". Ронго наполнил его трухой. Кто-то из туземцев подбросил к ногам Ронго пучок кокосового волокна. Ронго, подобрав вторую половину сука, стал водить концом палочки по "корытцу" с трухой. Плавные движения его все убыстрялись. Спина, шея, руки заблестели каплями лота, мускулы на руках и груди задрожали быстрой, мелкой дрожью.
В "корытце" показалось бурое пятнышко, оно тотчас почернело, и вот уже Шамиссо с Эшшольцем почуял" запах гари. Красным муравьем пробежала искорка. Одна, другая, третья. Искорки слились, народился огонек. Ронго сунул в "корытце" пучок кокосового волокна" оно вспыхнуло, потрескивая, как горящий волос.
Шамиссо с Эшшольцем перевели дыхание. Великая минута: человек добыл огонь. А Ронго поднялся с колен, всем своим видом он говорил: "Только-то и всего!"
Эшшольц протянул Ронго красивый шейный платок. Ронго принял подарок, осклабился и выразил готовность разжечь костры по всей округе. Увы, Тигедиен махнул ему рукой: ты больше не нужен, парень, и Ронго смиренно отошел в сторонку.
Да, Ронго больше не нужен. Теперь он, Тигедиен, расскажет про пальму. И он рассказывал, а вернее, показывал. В сущности, не рассказывал и не показывал, а точно бы гимны слагал во славу пальмы и жителей Океании, которые знают все о царственном древе.
Орех — крупный, толстокожий орех. Что оно такое, это детище кокосовой пальмы? Пища и посуда, отполированная куском коралла до мягкого темно-коричневого блеска; волокнистое горючее для костров и канаты для сетей и шлюпок.
Листья, которые перебирают залетные бризы. Что они такое? Сноровистые, не знающие устали туземцы обращают их в циновки и плетни, в кровли и корзины. И листья умолкают, не вторят шепоту бризов — отныне они хранят тепло рук человеческих, тепло очагов.
А ствол? Прямой, высокий, с круглыми наростами, по которым взбираешься на вершину и видишь лагуну и океан. Ствол… Разве придумаешь лучшие угловые опоры для хижины? Для хижины, где ты впервые кричишь, требуя материнского молока, и пускаешь пузыри; для хижины, где после любовных игр под луною остается будущая мать твоих детей, для дома, где спокойно смыкают веки старцы?
Сердцевина ствола мягка и податлива, выдолби ее и получишь отличную лодку. Не трусь, внешние слои древесины плотны и упруги. И потом: палицы, боевые палицы, чтобы раскроить череп врага; копья, которые бьют молниями в лагунных и морских рыб…
Каду прилепился адъютантом капитана, старшину Тигедиена полонили натуралисты, а Шишмарев, долго не раздумывая, зафрахтовал Эдока, приятеля Каду. Уговорился он с Эдоком выйти в лагуну — рыбу ловить. Матросы прослышали об этом, и вдруг оказалось, что на бриге жить не могут без рыбной ловли. Однако лейтенант всем предпочел Петра Прижимова; к Петрухе питал он слабость: вместе на "Ласточке" плавали, вместе с французами в минувшую войну бились.
Ну, собрались. Вышли на лодке с балансиром — едва солнце брызнуло. Собрались. Вышли. Эдок и Ламари, островитянин уже в годах, пожилой, с сединой в бороде, взялись за весла. Весла были без уключин, как на каноэ. Гребли туземцы короткими гребками. Лодка скользила легко и стремительно.
Лагуна была мелководной, прозрачно-зеленой, со множеством отмелей и рифов. Прижимов черпанул за бортом ладонью, сладостно сожмурился:
— Парная!
Шишмарев тоже поболтал рукою в воде.
— Не вода, брат, — баня. И так-то круглый год.
Солнце припекало. Лейтенант и матрос разделись почти донага. Рядом с туземцами оба были неприятно белы и чувствовали смущение, неловкость, как горожане-домоседы, очутившиеся на купании среди загорелых поселян.
Прошли на веслах мили полторы, две.
— Гляди, ваше благородь, гляди!
— Чего?
— А вот… во еще… Батюшки-и!
На ближней отмели, где вода изумрудилась, мелькали плавники.
— Как в садке! — обрадовался Шишмарев. — Ну, половим! Половим!
Солнце уже выкатилось, рыбьи косяки среди водорослей были видны, будто в бассейне.
Эдок и Ламари передали морякам весла, сами взяли копья. Набрав полную грудь воздуха, они тихохонько погрузились в воду и прилегли на отмели, как на опушке.
— Потеха!
— Тсс! — зашипел на матроса Шишмарев и кулачищем взмахнул: — Тсс!
В ту секунду рыбаки под водою метнули копья. На миг все застило мутью. Послышалось фырканье, Эдок и Ламари вынырнули, а неподалеку всплыли копья, на их наконечниках трепыхались крупные рыбины.
— Камбала! Разрази меня гром, камбала!
— Да вроде того, — неуверенно отозвался Прижимов. И прибавил недоверчиво: — Сама напоролась, ей-богу. В другой раз не будет.
Но и в другой, и в третий, и в четвертый было все то же — рыба так и нанизывалась на копья Эдока и Ламари. И какая рыба! И длинная, востроносая, и в зеленых жабьих пятнах, и с хвостами в ярких желтых точках, и с плавниками в оранжевых полосах, и уж такая, такая… ну словно бы осенний березняк в багреце, в золоте.
— Наш бы маляр видел! — восторгался Прижимов, должно быть, разумея Хориса.
А Шишмарев охал, прихлопывая ладонями по голому брюху. И вдруг заорал:
— Эй, ребята-а-а! Эй!
Подплыл Эдок, Шишмарев показал на копье:
— Слышь, дай-ка я…
— Ваше благородь, — с опаской начал было Прижимов, — господин лейтенант…
Но их благородие уже пребывал в том состоянии, когда не только отмель, но и море по колено.
Эдок, насмешливо улыбнувшись, протянул ему копье. Шишмарев торопливо вывалился за борт, раззявив рот, захватывая воздух, и погрузился.
Глаза защипало, как мылом. Но медлить не приходилось: лениво пошевеливая плавниками, шла такая красавица, что ах, да и только. Он метнул копье и перестал что-либо различать. Воздуха ему не хватило. Он вынырнул, отплевываясь и мотая головой. Вынырнуло и копье… но, увы, без "красавицы".
Шишмарев чертыхнулся и замолотил саженками. Догнал копье, опять раззявил рот, опять погрузился.
Нырял он да выныривал все с тем же успехом. Освирепел, матерился, дышал тяжело, но не сдавался.
— Валяй, валяй, — цедил сквозь зубы Прижимов. Неудачи лейтенанта вызывали в нем и досаду и радость. — Думал, что в кулак плюнуть? Э, не-ет!
Эдок не выдержал — расхохотался.
Шишмарев влез в лодку, швырнул копье.
— А все почему? — утешающе начал Прижимов, который теперь и вправду огорчился. — А все потому, ваше благородь, что она… то есть рыбина здешняя… она к цвету нашему не свычная. Вот. Тела у нас не такая.
— Тела, — передразнил Шишмарев. — Иди ты, знаешь куда…
Подплыл Ламари. Копье его сверху донизу отягощала добыча. Прижимов показал Шишмареву на рыбин, обкусанных где с хвоста, а где с головы.
— Акулы, ваше благородь? — спросил матрос. И сам ответил: — Как есть акулы!
— Однако… — Шишмарев покачал головой.
— Я хотел упредить вас, да где там, — проворчал Прижимов. — Сунулись в воду, не узнав броду…
— Ладно уж, молчи, — огрызнулся Шишмарев.
Оказалось: точно — акулы. Только небольшие и пугливые. Стоило посильнее шумнуть, как они улепетывали.
Лодка, полная добычи, направилась к деревне.
Солнечные пятна играли на шаровидных вершинах пальм, на кровлях. Мелкая лагунная волна ластилась к береговому песку.
Шишмарев приуныл. От Шамиссо не спасешься, да и Отто, пропади он пропадом, не преминет посмеяться. Добро б еще без свидетелей, так нет — Петруха…
Но Петруха не свалял дурака. Во-первых, решил он, ни гу-гу о лейтенантовом зряшном купании, а во-вторых… И во-вторых, по исконному примеру неудачников-рыболовов он тишком выменял у Эдока и Ламари всю добычу на карманное зеркальце и гребешок.
На бриге Прижимов и глазом не моргнул:
— Ну, братцы, было дело! Тащи кухарю! Господин лейтенант всех ухой жалуют!
К полнейшему успокоению Шишмарева, Шамиссо и Коцебу отсутствовали. Натуралист, должно быть, ночевал в хижине Тигедиена, а Отто Евстафьевич пропадал где-то с неизменным Каду.
Не одни рыболовы поднимаются нараньи. В тот час, когда Шишмарев с Прижимовым плыли по лагуне, капитан и Каду были на берегу океана. Прибой накатывал плавно, с мягким протяжным шипением. Черные морские ласточки летели навстречу солнцу. Было светло, просторно, хорошо. И дышалось привольно, как дышится только на утренних зорях.
— Ждать, — сказал Каду.
Ждать не пришлось долго.
Они явились, четверо мастеров-островитян в рабочих набедренных повязках, каждый со своими теслами и резцами. Они шествовали неторопливым, мерным шагом. Лица их были торжественны.
— Смотри, Тотабу. Смотри…
Четверо мастеров встали в ряд. Их рослые фигуры четко означались в тонком воздухе. С минуту они были неподвижны. Потом опустили свои каменные инструменты в воду.
— Теперь Он проснулся, — шепнул Каду.
В полированных теслах и резцах спал могучий бог ремесла; соленая вода разбудила его, и четверо служителей бога ремесленников тронулись друг за другом мерным шагом, оставляя на песке глубокие следы.
В деревне под плотничьим навесом дожидалось дерево. Надо было снять с него все лишнее и обратить в ладью. Как скульптор снимает с камня все лишнее и обращает каменную глыбу в скульптуру. Все лишнее, и ничего больше. Но в том, чтобы удалить это лишнее, и таится мастерство.
Почти до полудня наблюдал капитан Коцебу за работой четверых островитян, потомков тех искусников, чьи ладьи вспахивали издревле Великий океан, не бухточки Средиземного моря, как суда финикийцев или греков, но Великий и отнюдь не тихий.
Аурцы работали и пели. Они пели хвалу теслам и резцам, из-под которых летели искры. И треугольному плетеному парусу, который примет бешеный напор ветров. И рулевому веслу, которому сверкать под луною и солнцем. И тяжелому каменному якорю, который сбросят на большую глубину. И тугим канатам, которым придется столько раз напрягаться. И они просили прощения у дерева, которому причиняли боль.
Об одном не пели служители могучего бога ремесленников: не пели хвалы своим твердым рукам, своему верному глазу, своей сноровке и сметливости, любви своей к делу.
Капитан Коцебу ходил под навесом, слушал пояснения Каду, записывал что-то в книжечку, смотрел на мастеров в рабочих набедренных повязках, слышал запах свежей древесины. И вспоминались ему другие мастера.
"Рюрик" строили в Або, в опрятном финском городке, где старинный замок и студеная речка среди сумеречных гранитных скал. В артели были финны и русские. Они не окунали в балтийскую волну свои пилы и топоры, песен они не пели. И все-таки чудилось Коцебу нечто родственное и схожее в работе тамошней артели и здешних мастеров. Все будто разнилось, все будто отличалось: но тот же царил бог — могучий бог ремесел и ремесленников, один для всех, как одно для всех солнце…
Аур полюбился "рюриковичам", все словно позабыли инструкцию, начертанную в Петербурге. Но Шишмарев вспомнил.
— Что тебе Аур, — сказал он капитану. — Свет в оконце? Тут эдаких-то, как в лукошке грибов.
— Эх, Глеб Семеныч, да знаешь ли ты, друг мой, не море само по себе… Нет, видно, я не природный моряк… Не море, а земля, чужие страны и земли, где никто не был, — вот что мне милее всего. Я признаю, признаю: радостно одолевать изменчивую стихию. Но познавать народы и земли лучше… Вот так-то. А инструкцию помню, хорошо помню, — И прибавил с усмешкой: — А тебе что? Прискучило?
— Не то чтобы и прискучило… Да так… Не дурно бы уже и под паруса.
— А благодарность?
— Кому?
— Как это "кому"? Аурцам!
Шишмарев развел руками.
— Что же еще? Ножи, да бисер, да платки, да гвозди раздали таровато. И пиры закатывали. Чего же еще?
— А вот у милейшего доктора прожект. Догадываешься? Нет? Где тебе, брат…
Вопреки обыкновению Шишмарев вздумал разобидеться.
— Где уж нам уж… Господин медикус в ваших ливонских Афинах уму-разуму набирался, а мы… Мы, дураки, Бугера да Госта зубрили [24].
Он надулся. Коцебу взял его под руку.
— Да будет, будет, вот не ждал… Есть, Глебушка, такой прожект…
Шишмарев слушал поначалу сердито, глядя мимо Коцебу, и вдруг расплылся:
— А! Хорошо! Дельно!
— Вот видишь. А ты: "Где уж нам уж…" Дебаркацию на себя берешь?
— Хоть сейчас.
Дебаркацию, то есть высадку десанта, устроили после дневного отдыха, когда жара спала. "Десант" поверг жителей Аура в ужас. Оцепенев, смотрели они, как белые тащат каких-то страшных рогатых животных, каких-то тупорылых чудовищ, которые визжат так пронзительно, что хоть уши затыкай, а потом еще каких-то больших птиц с гребешками на головах.
Тигедиен, опомнившись, подступил к Эшшольцу и Шамиссо. Если на то пошло, он из тех вождей, что не прикидываются всезнайками. Он из редкой породы вождей, очень редкой.
Старый, грузный, властный Тигедиен робко поглядывает на бледных сынов Севера. И они терпеливо толкуют Тигедиену и его приближенным о пользительности коз, кур, свиней. Тигедиен слушает, переглядывается с аурцами. Он из тех редких вождей, что умеют слушать. Да, да, хрупкие сыны Севера советуют доброе.
Тем временем матросы соорудили загон и принялись за огород. Рязанские, тульские, псковские мужики вскапывали землицу острова Аур, мяли комья, нюхали.
— Жидка да навроде б и солоновата, — сетовал один.
— Плохо родить будет, — сокрушался другой.
А третий возражал:
— Не скажи! Ты глянь: пальмы-то ишь вымахали.
— То пальмы, а то морква да репа. Разница есть ай не?
— Каду надо приохотить. Быстрый умом, черт!
— Да и другие, знаешь, ребята обломливые. Смикитят!
И вскопали и посадили репу, морковь, лук. Даже виноградные лозы натыкали. И показали, как поливать, как полоть… Грядки парили, теплой землицей пахло. Не рязанской, не тульской и не псковской, но Землей, что дает нам хлеб насущный.
Звучное "бу-ум" сигнальной пушки "Рюрика", и вот уж нет мужиков, на которых пахнуло крестьянством, а есть матросы, нижние чины двухмачтового брига под андреевским флагом. Ладони, сжимавшие лопаты и кирки, сжимают шершавые сухие канаты; руки, корчевавшие пни, берутся за вымбовки шпиля.
Никого из аурцев не осталось на палубе. Все уже в лодках. Лишь двое островитян стоят перед капитаном Коцебу. И один из них молит:
— О Тотабу, возьми меня. Ты идешь далеко, далеко. О Тотабу, возьми.
— Погоди, Каду! Мы идем далеко. Аур — нет. Понимаешь! Аур — нет. Вот это все, — Коцебу широко поводит рукой, — это — нет. Понимаешь? Навсегда!
Каду понимает, он все, все понимает, Аур — нет, Аур — навсегда. Но в крови Каду морская соль, и он годами слушал не шорох бриза в пальмах, а песнь великих странствий. Он должен узнать, что кроется за туманными горизонтами, которые внушают ужас и сомнения.
— О Тотабу, возьми меня.
Отто Евстафьевич не знал, на что решиться. Ему казалось, Каду его не понял… Правда, после вторичного плавания в Беринговом проливе "Рюрик" еще раз пересечет Южное море в поисках коралловых островов. Но кому ведомо, будет ли бриг в здешних широтах?
— Погоди, Каду, погоди…
Но Каду твердит свое, и капитан пускает в ход последний довод: Тигедиен, что скажет Тигедиен?
Нет, нет, отец согласен. Он сказал: "Ты, Каду, птица морская, а морской птице нужен далекий полет".
— Хорошо. Оставайся.
Но тут Эдок, о котором все позабыли, бросился на Каду, обнял его, притиснул к груди.
— Не покидай нас, Каду! Не покидай… Я тебе друг! Не покидай! Они увезут тебя в страшные страны, где люди не могут жить.
Коцебу растерянно оглянулся. Ну что это все, как воды в рот набрали? А у этого чертова Петрухи При-жимова даже слезы в глазах. Задача, право!
Каду оттолкнул Эдока. Каду рассмеялся счастливо и беспечно. Эдок заплакал навзрыд, понурившись, побрел к штормтрапу.
Он помедлил у борта.
— Каду!
Каду топнул ногою, гневно прикрикнул. Эдок перевалился за борт.
Прав был Шишмарев, Аур — не свет в оконце. Островов с лагунами в Южном море, что звезд в южном небе.
Купы островов. Они похожи на Аур, и жители их похожи на аурцев. Это одна цепь, цепь островов, которую туземцы зовут Радак. Это один архипелаг, который на европейских картах обозначен — Маршалловы острова.
Все занимало Каду на этой большой эллип-оа, где начальником его покровитель Тотабу: и назначение каждого паруса, и шпиль, чтобы выхаживать якорь, и подзорная труба, и золотые часы капитана с таким чистым звоночком. Да к тому же Каду стал обладателем несметных сокровищ! Капитан подарил ему тяжелое желтое одеяние. Называется: пальто. И еще большую набедренную повязку, красную, как закатное солнце перед бурей. Называется: передник. А человек с двумя парами глаз, что все ходил с Тигедиеном, дал ему красивую коробку, гладкую, как полированный черпак из кокосового ореха. И матросы тоже наперебой одаривают Каду. Кто шейным платком, кто старой трубкой, а один преподнес белый твердый кружок. Называется: деньги. Зачем он, кружок, для чего, Каду так и не понял, но спрятал в коробку. И все учат Каду говорить "руссия", и смеются, и прихлопывают по плечу, повторяя: "Айдара!" — "Друг!"
А когда эллип-оа приближается к острову, тут уж Каду ни на шаг от капитана. И капитан то и дело посматривает на Каду. О, Каду знает себе цену: он переводчик.
Вот бриг подходит к острову. Каду, невзирая на жару, облачается в желтое пальто и красный передник. Он стоит на самом видном месте.
Островитяне, задрав головы, изумленно разглядывают Каду. Они ведь знают этого малого. Сын старшины соседнего Аура. Да, знают. Но… но как же он очутился на этой большой эллип-оа, среди белых людей? И откуда у него такие красивые одеяния? А Каду похаживает, то расстегнет пальто, то застегнет, и передником потряхивает, и кричит насмешливо:
— Чего ждете? Идите сюда! Идите на эллип-оа! Скорее! Вот тамон! Он мне друг! Идите, не бойтесь! Да, да, я Каду, сын Тигедиена! Идите! Кто первым, тому и подарок!
Робкой чередой" с оглядкой, смущенно, опасливо взбираются на палубу жители "страны коралльных островов". А потом съезжают на берег офицеры, натуралисты, живописец. То, что "рюриковичи" не успели или не сумели узнать на Ауре, узнают здесь и на других землицах. Их встречают, как и на Ауре, венками из белых, похожих на лилии, цветов. И провожают печальной песней, стихающей вместе с гулом прибоя.
Острова прекрасны, как грезы, однако гляди в оба, ходи под малыми парусами: течения капризно-переменчивы, а рифы затаенно-коварны. Но вот и последний островок в цепи Радак. Отсель держать "Рюрику" снова на Север, а там уж, запасшись байдарами, — в Берингов пролив.
Капитан подозвал Каду. Пусть Каду подумает о своей участи. Пусть крепко подумает Каду.
— Тамон, я останусь с тобой.
Угасла песня, угас глухой бой барабанов. Склонились пальмы, черные ласточки увязались за бригом. И раскатился по обоим бортам, впереди и за кормой, во всю богатырскую силушку раскатился Великий, или Тихий.
К горизонту, который вечно надвигается,
К горизонту, который вечно убегает…
Недели полторы спустя холодный пронзительный ветер закидал небо тяжелыми тучами. Барометр падал, и вскоре "Рюрик", заласканный тропиками, ворвался в бурю.
Здоровенный шторм встряхнул его, он охнул, простонал шпангоутами, и едва лишь управились матросы с парусами, как пошли, пошли перекатывать через судно валы — пенные, пузырчатые, гривастые. И один из них, яростный из яростных, сшиб с ног капитана, сбил его, сгреб и грохнул о палубную надстройку…
У капитана — ни переломов, ни ран. Но доктор Эшшольц предпочел бы иметь дело с переломом. Худо, когда кровь хлещет горлом, а в груди булькает, хрипит, будто рвется что-то.
Очнулся Коцебу затемно. Доктор и Каду куда-то отлучились. Он поднялся с койки, с минуту стоял, сжимая ладонями виски. Держась за стены, выбрался на палубу.
Океан, похваляясь своей мощью, играл бригом. Небо было таким низким, что волны, чудилось, взлетали до туч, и они, эти волны, потушили все звезды.
Коцебу не мог сообразить, что с ним, где он. Во рту чувствовал теплую солоноватую влагу, грудь стискивало больно. Он скрипнул зубами, закусил губу.
Метущийся свет фонаря упал на его искаженное лицо.
— Отто! — испуганно вскрикнул Шишмарев и подхватил капитана на руки.
Шишмарев ввалился в каюту и уложил Коцебу. Тот опять пришел в себя, но не узнал Шишмарева и спросил:
— Доктор, что со мной? Грудь… грудь…
Кровь пошла горлом.
Шишмарев перекрестился.
Буря утишилась далеко за полночь. Мигнули звезды. Шишмарев увидел Большую Медведицу. "А, — устало улыбнулся он, — вот и ты. Ну слава богу".
Коцебу лежал в каюте. Эшшольц разжимал ему зубы, сведенные судорогой, Каду вливал в рот микстуру.
— День? День? — спросил вдруг капитан, не открывая глаз.
Эшшольц не понял.
— Число? — прошептал Коцебу.
— Тринадцатое, — ответил доктор.
— Тринадцатое…
Коцебу дышал прерывисто. Доктор покачал головой. Каду прижался в уголку, всхлипнул.
На другой день капитан показался на палубе. Он должен был выйти из каюты, и он вышел, опираясь на плечо Каду.
В глазах матросов отобразился испуг.
— Ничего, ребята, ничего… Спасибо за ваше мужество.
— Рады стараться, — отвечали матросы нестройно.
— Надеюсь, все целы?
— Целы, целы, — Шишмарев выглянул из люка. — Вот бедняге Прижимову ногу переломило. Лубки наложили.
— А ты?
— Я? Жизнь, Отто Евстафьич, копейка, голова — ничего. — Он усмехнулся и выбрался из люка. — Господин капитан, прошу в каюту… Честное слово, зря ты поднимаешься. Ну погляди, погляди. Видишь? Всё у нас хоть на государев смотр. Пойдем. Ты вот что, Отто Евстафьич, сделай милость, не хлещи ты, прошу, кровью. Намедни перепугал до смерти. Сделай милость, а?
Океан долго еще мстил за минувшие светлые дни, океан штормил, и команде приходилось круто. Круче других Шишмареву — бессменному вахтенному.
Но как только Коцебу немного "отпустило", он отстранил доктора. Глеб Семенович воспротивился, капитан отрезал: "Я здесь командую, господин лейтенант" и так поджал губы, что Шишмарев попятился.
Однако с того штормового апрельского дня 1817 года Отто Евстафьевич сдал. Он крепился, не подавал виду. Но то на палубе, а то за обеденным столом лицо его вдруг подергивалось, белело, он поспешно уходил в каюту, прижимая руки к груди.
На бриге избегали говорить о болезни капитана. А если, случалось, и перемолвятся, то шепотом, как бы чего-то страшась. И общее настроение установилось сумеречное, как бегучие тени на волнах.
А Каду, тот и вовсе приуныл. Нет, нет, тамон выжил, тамон не умрет. Но… но вот он, Каду, должно быть, умрет. И умрет ужасной смертью… Каждый день на эллип-оа едят мясо. Мясо вынимают из больших бочек, такого мяса Каду не видывал. Какие крупные куски! Будь это мясо кита, Каду узнал бы его: китов порой выбрасывает на внешние рифы острова Аур, и аурцы добивают громоздких беспомощных животных. Но тут, на бриге, в этих бочках, нет, не китовое мясо. Страшно подумать, но, верно, правы старики на Ауре: белые едят человечину… А мяса-то в бочках все меньше, все меньше. А островов не видать. Не сбился ль тамон с пути?.. Мяса все меньше, наступит день, когда его вовсе не будет. А белые не могут без мяса. И тогда… тогда они съедят Каду.
И вдруг все как рукой сняло. Каду повеселел. Смеялся, ходил вприпрыжку, дурачился. Просто открывался ларчик: на горизонте, смутном и мглистом, показался остров Уналашка, покрытый лесом. "Мясо, — ликовал Каду, — там они найдут мясо!"
Он не ошибся: на Уналашке правитель Российско-Американской компании — бойкий вологодский мужичок из тех двужильных, что нигде не пропадают, всюду избу рубят, огородничают, скотину держат, — снабдил "Рюрика" не только байдарами для описанных работ на Аляске, но и говядиной.
Налились на Уналашке свежей пресной водою, запаслись дровами, изготовились к северному походу. И опять поставили паруса.
Каду не терпелось плыть дальше. Первый его друг, первый, конечно, после тамона, матрос Прижимов говорил про белых мух, которые тают на ладони, про белую землю, которая плавает в океане. Каду верил и не верил. В белых мух он еще верил, а вот в плавающую белую землю — нет.
Но к северу от острова Св. Лаврентия он увидел "белую землю". Она простиралась до края неба. В ней были темные проходы, там всплескивала студеная вода.
Бриг лавировал среди льдов. Наконец уперся в сплошные поля. Пошел вдоль кромки. Берингов пролив, был заперт.
Однако Коцебу не тотчас ушел на юг. Он держался близ ледяных заторов. Ждал перемены ветров, ждал, когда льды разомкнутся. Ждал, терпеливо ждал.
И тут-то опять подкрался страшный недуг. Забился капитан в судорогах, кровь хлынула горлом, он потерял сознание.
А потом был вечер, когда в каюте сидел доктор, и Каду видел, что тамон сердится на доктора, быстро-быстро говорит ему, а Эшшольц, снимая очки и щурясь, возражает тамону своим ровным, спокойным голосом.
Доктор ушел, медленно и плотно притворив дверь.
— Тимаро, — сказал капитан, — позови Тимаро.
Каду побежал за Шишмаревым.
Тимаро тоже долго сидел в каюте. И Каду видел, как оба сердятся и оба говорят громко, а Тимаро даже кулачищем по столу пристукивает: "Нельзя тебе рисковать! Нельзя!"
Но вот и Тимаро ушел.
Каду сидел и смотрел на капитана. Что такое приключилось? Отчего все сердиты на тамона эллип-оа? Каду убьет доктора. И… даже Тимаро. Пусть только тамон скажет слово.
Но тамон не говорил ни слова. Он то вытягивался на койке, то доставал свои бумаги, то отшвыривал их. Было уже около полуночи, когда Коцебу сел к столу и начал писать.
"Болезнь моя со временем отплытия от Уналашки день ото дня усиливалась. Студа до такой степени расстроила грудь мою, что я чувствовал в оной сильное стеснение, и, наконец, последовали судороги в груди, обмороки и кровохарканье. Теперь только уразумел я, что положение мое опаснее, нежели я доныне предполагал, и врач решительно мне объявил, что я не могу оставаться в близости льда. Долго и жестоко боролся я с самим собою: неоднократно решался я, презирая опасность смерти, докончить свое предприятие; но когда мне опять приходило на мысль, что, может быть, с жизнью моей сопряжено сбережение "Рюрика" и сохранение жизни моих спутников, тогда я чувствовал, что должен победить честолюбие. В сей ужасной борьбе поддерживала меня единственно твердая уверенность, что я честно исполнил свою обязанность".
Каду смотрел на его опущенные плечи, на затылок в светлых завитках. Худо тамону, худо.
Коцебу поднялся.
— Вот так-то, дружок, — вздохнул он и положил руку на плечо Каду. — Вот так-то.
Разоруженные, без парусов и рангоута, корабли сиротели в гавани. Судовые ремонтные работы кончались в сумерках. А затемно случалось матросам припоздниться в корчме. Служанка — толстые икры у девки, на щеках ямочки играют — подавала салаку и пиво ячменное. Тут, в ревельской корчме, не одни матросы. Тут и немцы-подмастерья трубками дымят, кружка у них вкруговую ходит, тут и ямщики, питерские ямщики, большие ценители дешевизны и крепости чухонской водки. На дворе мороз жмет, в корчме от тепла и духоты млеешь. Подмастерья молчаливы, скупы на слова, держатся особняком. Ямщики и матросы охотники "баять", не чураются друг друга: и те и другие — народ походный. Но походные из походных — они, бывшие "рюриковичи". Да, было времечко, было! И горюшка хлебнули, и такого навидались, чего и адмиралам-то не снилось.
— А помнишь, Петрей, как ты в одночасье с их благородием?
У, как же это ему, Прижимову, не помнить распроклятое тринадцатое число — ногу переломило, могли бы его, Прижимова, и в чистый абшид закатать, ничего, обошлось. Куда ему, — коли абшид, отпуск бы вчистую дали, — куда деться? От крестьянства совсем отбился, да и перемерли у него все в сельце Григорове.
— Как не помнить, братцы? Помню!.. А вот Каду-то не позабыли? Славный малый, а? То-то был славный. Дикарь, говорят, да я, ежели по чести, такого вот дикого на иного вашего господина…
— Прикуси язык, Петрей.
Оно и верно, не для чего, и так понятно.
— Я это, бывало, все его Питером приманивал, — продолжает Прижимов. — Так и так, толкую, ахнешь! А после, вижу, на обратном-то пути совсем наш айдарик сник.
— Всякому сторона своя милее.
— Это ты, Василий, правильно. Родина, она и есть родина, ничего не скажешь. Да тут еще и другое…
— Про сынка, что ль?
— Ага. Ему этот… как его… ну тот-то, дружок евойный, как мы вертались, сказывал: "Оставайся, Каду, оставайся, сынок твой все бегает, ищет, плачет".
— Да, — вздыхают матросы, — это уж да, у кого сердце не заклешнит…
И призадумались. Нет у них ни жен, ни ребят малых. Так, бывает, расцелует, пригреет какая-нибудь, и баста. Нет ни женки, ни ребятишек. Известное дело, матрос — перекати-поле. А вот у Каду был парнишечка. У кого сердце, будь хоть каменное, у кого оно глиной в таком разе не станет?
Один только Коптялов, красивый малый, у него и здесь, в Ревеле, душенька завелась, и в Кронштадте обжидает, один только Коптялов не согласен.
— Нет, ребятушки, корень в другом.
— А-а, завел свое, — хмурятся матросы, хоть и знают, что Коптяй отчасти прав. — За-авел, мать твою…
— У них там, — не унимается Коптялов, которого вином не пои, дай о бабах потолковать, — у них там, на соседском-то острове, какие? — Он запинается, будто что-то припоминая, и выпаливает: — Прекрасный пол, ребятушки, вот как! Прекрасный пол!
— От дурак, — с насмешливым неодобрением замечает Прижимов. — Ей-богу, дурак ты, Коптяй. Наслушался у господ, как вестовым-то был. Эк-кую, право, несуразицу порет: прекрасный пол!
Хорошо они знают друг друга, бывшие "рюриковичи". И все происшествия на бриге хорошо помнят. Теперь, когда дни полны не океанским ветром, не громом волн, не опасностями и радостями корабельного похода, а земляными работами в гавани (на зиму-то глядя вздумало начальство ее расширять), когда караулы в стужу, зуботычины унтеров и фрунтовые учения, теперь нет ничего слаще, как вспомнить трехгодичное житье-бытье на "Рюрике".
Вспоминают, посасывая кильку, пиво прихлебывая, вспоминают Радакские острова, коралловые атоллы Туамоту, где островки так и роятся, словно мошкара в летний вечер, те самые атоллы Туамоту, которые капитан нарек именем Рюрика.
Бывает и так: ямщики выставят служивым угощение и ну расспрашивать. Тут уж Прижимову карты в руки — соловьем разливается. Не дай бог какому ямщику усомниться хоть самую малость. Сейчас это Прижимов кулаком себя по груди — а на груди у него медаль за двенадцатый год, — кулаком по груди и глаза круглые уставит, как пистолеты: "Ты, борода, кому не веришь? Кому?" Матросы тоже зашумят, ямщики и на попятную: "Что вы, ребята… Да это мы так… Вот крест святой". И еще выставят угощение. И опять рассказывает Петрей… Многое припомнят матросы. И нет такой сходки, чтобы кто-нибудь не сказал:
— Наш-то как?
— Наш-то? — переспросит Прижимов для пущей важности. — Наш, ребята, недавно лотировку прошел, высокородием стал. Все больше дома. Пишет! Владимира да Егория удостоен. Вот так наш-то, — заключает Прижимов с горделивыми нотками в голосе.
Мороз нажимает, светит луна. Черепичные крыши обындевели, поблескивают тускло. В узеньких улочках почти нет прохожих, позвякивает где-то колоколец извозчика. В стрельчатых окнах огни, и матросы опять призадумываются о мирной домашности, о ребятах малых, которых у них нет, да, наверное, никогда и не будет, потому что у каждого впереди еще столько лет службы, а под конец, как в отставку ветшанами выйдут, койка в кронштадтской или ораниенбаумской божедомке, а может, и христарадничать приведется…
В доме Отто Евстафьевича тоже освещены были окна.
В одной комнате звенел, как ручей, жемчужный концерн Фильда. В кабинете на бюро красного дерева со множеством ящичков громоздились исписанные листы, рядом на столике лежала вычерченная набело и еще не просохшая карта.
Тень гусиного пера бежала наискось, замирала, потом — дальше, дальше: "Неустрашимое мужество служителей и твердость духа их в перенесении трудностей службы всегда меня радовали; поведение их было примерно, и везде, как в местах известных, так и в странах чуждых, видно было тщательное их старание предотвратить всякое дурное на счет их мнение".
Клавесин умолк.
— Отто! Пора ужинать.
— Иду, — отозвался он. — Иду.
И дописал: "Таким образом, самое затруднительное предприятие, совершаемое с русскими матросами, обращается в удовольствие".
Больше года минуло, как "Рюрик" положил якорь на Неве, мачты с убранными парусами отобразились и окнах большого барского особняка графа Румянцева. Круг замкнулся. "Рюрик" опустел. Офицеры и ученые разъехались, матросов отправили в ревельские экипажи. А вскорости и парусный ходок продан был торговой Российско-Американской компании. Говорили, компания собиралась отправить бриг в свои владения в Тихом океане. Ничего не поделаешь. Счастливого плавания, "Рюрик". Может быть, капитан еще встретит тебя. Ведь у капитана новые планы, и, признаться, немалые.
В Петербурге виделся он с Румянцевым. (Крузенштерна в столице не было, в эстляндском поместье, на мызе Асс трудился Иван Федорович над "Атласом Южного моря".) Граф показал Отто Евстафьевичу их переписку, и Коцебу прочел рассуждения о будущем плавании "нашего молодого мореходца". "Молодым мореходцем" был, разумеется, Отто. Будущее плавание, замысленное Румянцевым и Крузенштерном, опять-таки клонилось к отысканию заветного Северо-Западного прохода. Но уже не из Берингова пролива, а из Атлантики, через Дэвисов пролив… Увы, плавание было отменено самим графом Николаем Петровичем по причине снаряжения подобной же экспедиции английским правительством.
— Будем дожидаться известий от господина Барроу, — сказал граф, — вы ведь знаете, сей ученый муж, секретарь аглицкого адмиралтейства, в деятельных сношениях с нашим Иваном Федоровичем. Вот мы и будем дожидаться, друг мой.
Но капитан Коцебу не хотел дожидаться. Да, да, у него собственный план.
— Нуте-с, нуте-с, — оживился старик. — Послушаем.
Коротко говоря, суть была в том, чтобы отправить две экспедиции. Две экспедиции для решения двух великих вопросов географии. Одну — по следам "Рюрика", в Берингов пролив, чтобы обойти Ледяной мыс. А другую — к Южной матерой земле, к Южному полюсу.
— Охо-хо-хо, батюшка… — Он задумался. — А впрочем, почему бы и нет? России, победительнице Наполеона, всякое дело по плечу! Но мне уж, помилуй, не поднять, по миру пустишь, Отто Евстафьевич, а вот правительству… — Он сморщился, потер подагрическую ногу. — Страсть не охотник к нынешним ездить. Однако тебя не оставлю, нет. Давай-ка, сударь, мы тако порешим. Пиши свой прожект, а я у морского министра аудиенцию испрошу. Не откажет, полагаю, по давнему знакомству.
К маркизу де Траверсе попасть было трудненько. Не по занятости его делами государственной важности, а потому, что в имении господин министр амурничал с гувернанткой-француженкой, вот почему. Однако как ни был маркиз пленен прелестями мадемуазель, а в Адмиралтействе он все же показывался и графу Румянцеву отказать не мог.
Аудиенция была наиприятнейшая, маркиз обворожил Коцебу. Правда, не все гладко. Но это уж пустяки. Адмирал Сарычев, слышно, недолюбливает Крузенштерна, да и на его воспитанника покашивается с неприязнью. Но главное маркиз сказал: если государю угодно будет отправить экспедицию, господин Коцебу получит корабль.
Покамест же назначили Коцебу в Ревель — офицером для особых поручений при адмирале Спиридове. С адмиралом они еще на Белом море спознались, старый моряк благоволил к Отто, а теперь, когда в Тихом океане был полинезийский остров Спиридова, он и вовсе размяк и не только чтобы "особыми", а никакими вообще поручениями не докучал.
Тогда же состоялось и то, что матрос Прижимов называл "лотировка", то есть баллотировка [25], и командир "Рюрика" был признан достойным эполет капитан-лейтенанта.
По зрелому размышлению новоиспеченный капитан-лейтенант посватался — на четвертом десятке, самое время — к ревельской уроженке Амалии Цвейг. Сыграли свадьбу. На свадьбе гуляли двое "рюриковичей": доктор Эшшольц приехал из Дерпта, лейтенант Шишмарев — из Кронштадта. Жаль, не было Хориса и Шамиссо, но тут уж никто не виноват. Хорис подался в чужие края, в Париж, учиться живописи у тамошних мастеров, а Шамиссо воротился в скучный Берлин и прислал письмо: он-де тоже составляет отчет о путешествии на "Рюрике".
Итак, кажется, сладилось все как нельзя лучше.
Коцебу жил теперь в уюте, ухоженный заботливой Амалией. Это была совсем еще молодая женщина, не из первых красавиц, но и не дурнушка, хлопотунья с наивными зеленоватыми глазами, воспитанная на ревельском скопидомном педантизме.
Отто Евстафьевич не знал домашней жизни. Мать его скончалась давно, отец вечно переезжал с места на место, Отто чуть не с пеленок был предоставлен пестунам сухопутного кадетского корпуса. В пятнадцать лет его вызволил Крузенштерн, дальний родственник. Иван Федорович взял мальчика в кругосветное, спустил, как говорится, на воду, началась флотская служба. Служба не приелась, нет, но холостяцкое житье наскучило. По этой самой причине гнездо, свитое Амалией согласно правилам местного домоводства, очень ему нравилось.
Граф торопил с книгой. Он намеревался издать отчет о плавании брига. Отто Евстафьевич писал каждый день, находя особенную прелесть в размеренных и добросовестных письменных занятиях.
В феврале, в метельные, снежистые дни, пришлось, правда, ненадолго оставить Ревель. Капитан-лейтенанта вызвали в Петербург, и маркиз снова говорил с ним о будущих экспедициях. Государь согласен, будут посланы по два корабля — одна дивизия в Берингов пролив, другая дивизия — к Южному полюсу. И министр опять заверил: господин Коцебу на суше не засидится.
Вернулся он в Ревель совершенно успокоенный, счастливый.
Близилась весна. Рассветные заморозки сменялись капелью. Лед в гавани сделался ноздреватым. Аккуратные ревельцы ставили по углам домов зеленые бочки; талая вода, звеня и поблескивая, бежала с крыш.
Приспел срок — весна завладела Ревелем. Но весна-то была не на радость. И домашность и супружество, прости господи, решительно опостылели Коцебу. На лицах сослуживцев ловил он злорадство. Вид гавани и кораблей отдавался в душе болью. Ему полюбилась уединенная кирха. По утрам она пустовала. Органист разучивал что-то из сочинений сыновей Баха. Коцебу слушал, опустив голову.
А неподалеку от Ревеля, на мызе Асс Крузенштерн писал в Петербург. Писал Николаю Петровичу, графу Румянцеву: "Вам, конечно, известно, что ныне приготовляются две експедиции для открытий. Первая состоит из двух судов Восток и Мирный, отправляется к Южному "полюсу… Вторая експедиция Благонамеренный и Открытие идет а Берингов пролив для продолжения открытий, деланных на Рюрике; я сильно настаивал на том, чтобы сия експедиция была поручена Коцебу. Но назначили его лейтенанта Шишмарева, хотя Коцебу в феврале месяце был призван в Петербург и обнадежен министром…"
Граф Румянцев летовал в гомельском поместье. Осенью он приехал в Петербург, большая карета, забрызганная грязью, подкатила к дому на Английской набережной. Старик осторожно вылез из кареты и оперся на плечо камердинера, который в свою очередь опирался на палку.
Разбитый дорогой, он долго не мог уснуть, однако на следующее утро поднялся по обыкновению рано. Камердинер обтер его сухую, поросшую седыми волосами грудь и сгорбленную спину холодной водой, принесенной в серебряном тазике, и Николай Петрович, почувствовав себя в том бодром и свежем состоянии, которое он так любил, велел подать кофий в кабинет.
Стены большого кабинета были уставлены изящными, с тонкими бронзовыми накладками шкапами. В них мерцали золотом корешки фолиантов. В этом тихом мерцании Николаю Петровичу чудился отсвет книжной мудрости. Он, улыбаясь, мягко ступая шевровыми полусапожками, походил у шкапов, отворил дверцы, погладил теплую кожу переплетов и, совершив смотр, уселся за стол.
Почта уже успела накопиться, хотя немалое число пакетов было переслано ему в Гомель. Румянцев, как и встарь, поддерживал историков, археографов, с живостью откликался на всякую интересную находку, будь то рукопись, обнаруженная в захолустном монастыре, древняя плита с непонятной надписью или темная икона безвестного живописца.
Подумав о том, что рукопись — о ней ему сообщали в одном из писем — стоит приобрести, снабдить комментариями и напечатать, Румянцев вдруг грустно усмехнулся: "Господи, ведь уж семь на десять, а все хлопочу, и главное — еще очень хочу хлопотать!.."
Старик задумался о своих коллекциях — этнографической, значительную часть которой привез "Рюрик", и исторической, о судьбе богатейшего книжного собрания, давно открытого для каждого желающего… "Тесно стало в доме, — думал Николай Петрович, — надо бы перестроить, расширить. Умру, все оставлю в надлежащем расположении для общей пользы".
Когда ему доложили о капитан-командоре Крузенштерне, он несколько мгновений молча смотрел на слугу, потом, тряхнув головой, нетерпеливо сказал:
— Что стоишь? Проси! Да принеси-ка нам кофию.
Слуга отворил дверь, Иван Федорович вошел, поклонился. Старик обнял его, усадил.
— Когда приехали? — спросил Румянцев, но, заметив удивление Крузенштерна, спохватился и сказал просто, по-стариковски: — Прости… Запамятовал! Ведь вы, Иван Федорович, давно из Эстляндии своей переселились?
Крузенштерн кивнул — скоро год, как был он непременным членом Адмиралтейского департамента и постоянно жил в столице.
Разговор зашел о делах флотских. Крузенштерн говорил о последних новостях, о передвижениях должностных лиц, о недовольстве моряков повсеместным казнокрадством и неспособностью высшего начальства.
Николай Петрович слушал, приставив к уху рожок.
— И-и, батюшка, — сказал он с некоторой брюзгливостью, — в нынешнее царствование не знаю ни одного дельного министра морского. Был, помните, Николай Семенович Мордвинов, человек достойный, хоть и больно уж к британским правилам склонный, да и тот недолго выдержал… Тут бы, милый друг, дубину Петра Великого!
Пожевал губами, спросил:
— Иван Федорович, а как наш-то молодой мореходец? Я видел его перед отъездом в Гомель. Сперва он из Ревеля письмом обрадовал. Единая, говорил, смерть меня удержать может от того, чтоб решить вопрос, не решенный "Рюриком". Единая смерть! Каков! Да… А потом весной, будучи в Петербурге, собственной персоной пожаловал. А теперь что же? Где он?
— Ну-с, после того многое опять переменилось, — нахмурился капитан-командор. — И переменилось к худшему.
— Как так?
Крузенштерн рассказал.
Его сиятельство, верно, помнит, что корабль "Предприятие" — тот, что на Охте строили, — был поначалу назначен для доставки грузов в Камчатку и для пресечения контрабандной торговли и промыслов иностранцев.
Отто Евстафьевич был определен командиром в январе месяце. Конечно, обрадовался: давно наскучил берег! А радость до восторга возросла, когда государь повелел послать в крейсерство отдельный фрегат, и, стало быть, у Коцебу высвободилось время для географических занятий.
Так вот. Коль скоро открылась эта возможность, решено было, что он, Крузенштерн, составит инструкцию. Он и составил. Не забыл и старый вопрос: вопрос о Северо-Западном проходе, об исследованиях севернее Берингова пролива. Ведь "дивизия" капитанов Васильева и Шишмарева хотя и сделала немало, однако не решила его. А к тому же из Дерптского университета были присланы Коцебу молодые ученые — астроном, физик, минералог.
И вдруг… Прости господи, не везет нашему мореходцу! Вдруг отменяется посылка фрегата, и на "Предприятие" ложится прежняя задача: доставка грузов, крейсерство. Коли Отто Евстафьевич и поспеет что-либо предпринять по части ученых изысканий, то не в Беринговом проливе, а в Южном море.
— В последний раз, — закончил Крузенштерн, — я виделся с ним в июле, когда государь был в Кронштадте. Коцебу, разумеется, опечален переменой, но все, говорит, лучше, нежели дома ржаветь. Да вот еще на днях получил от него известие. Из Англии. Титов, командир "Проворного", встретился с ним в Портсмуте: Отто догружал провизию, сбирался в Атлантику.
Румянцев помолчал.
— Олухи! — сказал он с сердцем. — Такому моряку ходу не дают. Да и господа компанейские куда какие умники. "После нас — хоть потоп". Ничего далее нынешнего барыша не видят. А об том" что и для российской торговли надобно проход из Берингова пролива искать, об этом — нет, не мыслят.
Он встал, прошелся по кабинету. Золотое мерцание в шкапах утишило его раздражение. Он сел в кресло, А я вот что полагаю, Иван Федорович. Давайте-ка, батюшка, рюриково покушение продолжим. Только не откладывая в долгий ящик, не то… не то я сам, смотришь… Крузенштерн вежливо запротестовал: Николай Петрович-де еще столько же проживет, сколько прожил, но старик перебил:
— Нет, нет, Иван Федорыч. Прошу ко мне в следующую пятницу, поговорим подробное…
В тот самый день, октябрьский день 1823 года, корабль "Предприятие" вошел в зону юго-восточного пассата и приближался к экватору.
Корабль этот — первый из русских судов, построенный в закрытом эллинге, — был, в сущности" фрегатом. Облегчения ради число пушек на нем ограничили двумя дюжинами, а потому не грех было называть его и шлюпом. Экипаж, не вдаваясь в тонкости, величал "Предприятие" фрегатом, а капитан, изменив в этом случае своему педантизму, говорил и так и эдак.
Фрегат ли, шлюп ли, но корабль о три мачты с прямым парусным вооружением легко нес больше сотни душ и тысячи пудов груза, охотно слушался руля и борол высокие волны.
Когда-то Шамиссо называл "Рюрик" "маленьким миром". Поглядел бы он теперь на громадину, которой командует Отто Евстафьевич! Вчетверо больше брига. И офицеры отменные, не уступят Глебушке Шишмареву, уж на что моряк божьей милостью. Вот хоть Кордюков, Тимофей Васильевич, еще под флагом Сенявина в Средиземное хаживал, просолился от макушки до пяток. Или лейтенант Римский-Корсаков. Опытностью, пожалуй, уступит Кордюкову, но отваги не занимать стать. Обстрелян и порохом повит на суше, в Отечественную до Парижа прошагал, а после три года в Северной Атлантике плавал.
Фрегат "Предприятие" вчетверо больше брига "Рюрик". Однако вряд ли капитан-лейтенант Коцебу свершит больше лейтенанта Коцебу. Тогда было ученое плавание, теперь — служебное.
Служебное? Ну что ж, он постарается и этот поход обратить на пользу наук, благо есть с кем "обращать".
Старинный друг Эшшольц, прослышав о новой "кругосветке", бросил профессорскую кафедру и собрал пожитки. Иван Фридрихович займется зоологией и ботаникой. Надо ль сомневаться, что корреспондент Московского общества испытателей природы, ученых обществ Женевы и Бонна сообщит коллегам немало нового?
Эшшольц не одинок. Отрадно видеть на палубе и в кают-компании молодых — астронома Прейса, минералога Гофмана, физика Ленца, воспитанников Дерптского университета. Старания, энергии у них с лихвой, на академию хватит. И потом куда приятнее в корабельном общежитии люди молодые, нежели маститые старцы, зачастую набитые спесью… Из всех троих, пожалуй, Ленц — самая светлая голова. И удивительно напоминает Хориса: так же застенчив, молчалив, легко краснеет…
С такими-то да не обратить служебное плавание в ученое? К тому же не худо бы помнить недругам под шпилем Адмиралтейства — он, капитан-лейтенант Коцебу, начал третий круг, третье кругосветное плавание. Много ли найдется в русском флоте трижды "кругосветников"?
Прижимов любил утренние часы. Палуба слегка парит. Фрегат прибран. Все в строгом, но не застылом, а в живом и деятельном порядке. Люди бодры, веселы. Хорошо! Велико Южное море, есть нехоженые курсы, а их высокоблагородие Отто Евстафьевич до торной дороги не охотник. Вот и теперь, как бывало на "Рюрике", первому завидевшему берег награда обещана. Не будь он Петр Прижимов, унтер-офицером, ей-ей, сам полез бы на салинг.
— Палкин, твой черед вбегать?
— Точно так, — отвечает Палкин, один из лучших марсовых: он поплевывает на ладони, подмигивает товарищам. И вот уж взбирается по фоквантам, чуть вывернув ступни, легко опираясь на пеньковые выбленки.
— Эй, — кричат ему вслед, — деньгу получишь, угостишь?
Палкин свесил голову, смеется:
— За мной не пропадет!
— Не забудь, дьявол!
Океан внизу все шире, все шире. Свищет, гикает ветер, мачта мерно раскачивается. Солнце глядит на Ивана Пал кина, рядового 18-го флотского экипажа, Легко взбирается по вантам Иван Палкин, пружиня на пеньковых перекладинках. Может, только вот в такую минутку счастлив он, все свое значение сознает.
Свищет, гикает ветер. И вдруг посвист его нестерпимо усиливается, как ножами полосует грудь, рвет волосы, и в одно мгновение исчезают и небо, и океан, и палуба, и ванты, ничего нет, одни слепящие взбрызги, кровавые и черные сполохи…
— А-а-а, — взрывается на фрегате. — Аааа…
Он грянулся об океан, как о гранит. Был человек — нет человека. Минуты не прошло: "За мной не пропадет!" И вот нет больше рядового 18-го флотского экипажа.
Океан осклабился белыми барашками. Радешенек, что ли, проклятый? В пустом небе ни облачка, ни птицы. Все равно ему, что ли, этому небу?
Выстроили команду. Коцебу взошел на шканцы.
— Ребята! На корабле случилось несчастье, все мы одно чувствуем — горе… Приказываю запомнить накрепко. Подобные несчастья настигают как раз самых расторопных и ловких. Почему? А потому, что теряют осторожность. Робкий матрос — не матрос. Утративший осторожность — сам себе враг. — Он помолчал. Снял фуражку. И негромко — Палкина, братцы, не воротишь… Упокой, господи, душу раба твоего.
Фрегат как ни в чем не бывало вспарывал Южное море, нес все паруса, бежал двести двадцать ежесуточных миль.
Не марсовому Палкину суждено было увидеть блистающую береговую кромку. Другой матрос получил награду во второй день марта 1824 года.
Островок вытянулся на несколько миль. Плетеные паруса мелькали в лагуне. Песок отграничивался резкой зеленью пальм.
Не помечен этот остров ни на картах Крузенштерна, ни в атласах известного лондонского издателя Эрроусмита. И первому открытию с борта "Предприятия" капитан дает имя своего фрегата.
Остров Предприятие принадлежал к архипелагу Туамоту и находился неподалеку от тех коралловых островов, что были нанесены на карту мореходами "Рюрика".
Трое прежних "рюриковичей" стоят рядом, обособленно от всех, глядя на полинезийские атоллы, испытывая радость свидания и… грусть. Грусть, потому что все трое — капитан, доктор Эшшольц, матрос Прижимов, — все они как бы возвращаются в свое прошлое.
И в том же месяце марте тяжелый разлапистый якорь, увлекая пятнадцать саженей крепкого троса, взбаламутил илистое дно залива Матаваи.
Пожалуй, ни на один уголок Океании не излилось столько меду. Репутация "прекрасного" приклеилась к Таити прочно, как репутация "легкомысленного" к Парижу, "чопорного" к Лондону. Коцебу стоило только руку протянуть и снять с полки книги путешественников, чтобы прочесть описания благодатных долин, широкошумных потоков, фруктовых рощ, поселений, где издревле жили вины, земледельцы, ремесленники, мореходы, врачеватели.
Кто бы ни писал о Таити — английский ли капитан энергическим слогом, капитан ли французский ясной прозой или немецкий естествоиспытатель грузными абзацами, — все соглашались, что остров Таити — "земной рай", "жемчужина Океании", "Елисейские поля".
Коцебу давно взял за правило избегать курсы, проложенные другими мореплавателями. Избегал, как и ошибок в счислении. Но теперь, идучи с подветренной стороны Таити, не решался следовать этому правилу.
При мысли о Таити вспоминались не блистающие горные вершины, не широкошумные рощи и не ручьи с их музыкальным перезвоном, и не пахучие кустарники, где ветер-язычник свищет на флейте.
Господа Уилсон, Беннет, Тайермен… Помилуй бог, ничего худого они не сделали ни капитану, ни его экипажу. Штурманам отвели хижину на том месте, где некогда находилась обсерватория Джеймса Кука. Коцебу и Эшшольца пригласили отдохнуть в загородной королевской резиденции. Там под огромным навесом лилась прохлада, запахи лимонов и апельсинов, а рядышком булькал ручей, чистый, как бокал, который буфетчик кают-компании подносит капитану за воскресным обедом. Гофману миссионеры угодили сметливым проводником, минералог добрался до затерянного в горах озера Вахирия, физику Ленцу нашли услужливых помощников. Матросам предоставили самим заботиться о себе, и матросы преуспели, если судить по тем подаркам, что достались прелестным таитянкам.
Итак, господа Уилсон, Беннет и Тайермен безупречны. Черт возьми, они вправе рассчитывать на благодарность капитана Коцебу. В его каюте миссионеры листают, книгу о путешествии "Рюрика", изданную в Петербурге и Лондоне, в Веймаре и Амстердаме. Разумеется, господин капитан, хоть он и с похвальной скромностям расценивает свое сочинение, расскажет и о путешествии на фрегате "Предприятие". И тогда просвещенная Европа узнает о подвижничестве Уилсона, Беннета, Тайермена… "Не нам, не нам, но имени Твоему". Впрочем, нам тоже, нам тоже: может быть Лондонское общество миссионеров увеличит ежегодное пособие. Ведь плантации и туземцы приносят "простой продукт", а фунты стерлингов всегда фунты стерлингов… Господа миссионеры, зажегшие на Таити негасимый свет учения Христова" были безупречны, и они рассчитывали на публичные похвалы известного в Европе мореплавателя…
Ровно и шибко фрегат разваливал встречную волну. Тепло синела тропическое небо, обновленное грозой. Был день корабельный очень хорош. Римский-Корсаков и старший офицер расхаживали по шканцам. Оба в белом. Римский, как всегда, со своим гибким стеком, а Кордюков с неразлучным долландом, купленным в Портсмуте[26].
— Ты бы истинное удовольствие получил, — говорил Римский-Корсаков, легонько ударяя стеком по ладони. — Жаль, не успел тебя познакомить.
— Э, брат, все-то он врет.
— Ну вот еще, "врет"… Да я его, Тимофей Васильевич, экзаменовал как гардемарина. Все точно, ей-богу! Ему от роду семьдесят. Стало быть, с Куком вполне мог знаться. И заметь: дикари букву "к" не выговаривают, а этот чисто: "Кук".
Потом вот еще заметь: всех его сослуживцев перечислил, да не просто, а кто чем занимался на корабле. Кук брал его в поездку вдоль берегов Таити. Да, да, не усмехайся, пожалуйста. Я ему секстант показал, И что же? Согнулся, шельма, винтит. Видел, значит, как делается. И кричит: "Стоп! Стоп!" Знает! Мало тебе, да? Ну слушай. Я ему из географии вопросы. Отвечает бойко: Англия — остров, а Россия куда больше Англии.
— Забавно! А от Кука-то, от самого Кука у него хоть что-нибудь осталось?
— Клялся, есть карта, подаренная Джемсом. Так запросто и зовет: Джемс.
— И что же?
— Все обещал показать, но…
Кордюков привычным движением вскинул долланд, сказал, оглядывая горизонт:
— Дикари, Николай Петрович, тоже любят приврать.
— Как и наш брат, европеец, — ухмыльнулся Римский-Корсаков. — Но шутки в сторону, я тебя честью заверяю…
Они расхаживали по шканцам, беседуя о таитянских встречах. Оба в белом, довольные всем на свете.
— Господа! Простите, хотелось бы спросить вас… — Эмиль Ленц застенчиво переминался с ноги на ногу, в руках у него была тетрадка.
— А, господин физик! — ласково откликнулся Кордюков. — Что такое?
— Да вот это… Понимаете ли, меня Отто Евстафьевич просил в подробностях изложить историю об острове Питкерн.
— И за чем дело стало? Она ведь, эта дама, сносно изъяснялась, не правда ли?
— Сносно, но… но каким-то несносным диалектом.
Офицеры рассмеялись, а Ленц поспешно прибавил:
— Я ведь записывал, а вы только слушали.
— Разумеется, разумеется, сударь! — согласились лейтенанты. — Так что ж вам угодно?
— Видите ли, Отто Евстафьевич дал мне и свои заметки, просил все свести воедино. Ну, а я…
— Э-ге-ге, — догадался Кордюков. — Да вы, сударь, почерка его не разбираете. — Он взял у Ленца тетрадку, заулыбался: — Капитан наш, не в обиду будь сказано, не великий каллиграф. Так… Так… А не пригласить ли самого на подмогу?
— Заперся и не велел мешать.
— Гм… — Кордюков взглянул на Римского-Корсакова. — Придется тебя покинуть, Николай Петрович.
Все было в порядке, паруса полнились ветром, фрегат шел гонко. И посему вахтенный лейтенант Римский-Корсаков спокойным шагом прогуливался по шканцам. Прелюбопытная штука, думал он, играя стеко, м, эта колония на Питкерне. А тетка действительно бегло говорила по-английски, но прав Эмиль, прав — на каком-то странном диалекте.
Если старик, о котором Римский-Корсаков толковал скептику Кордюкову, был единственным на острове современником Кука, то старуха, которую Коцебу в дни стоянки у мыса Венеры пригласил в кают-компанию фрегата, была единственной на Таити представительницей питкернской колонии.
Вразумительно и даже красочно живописала она историю, похожую на старинный роман. Но тут не было ни капли вымысла, все было правдой.
И вот теперь, в море, в подветренной стороне от Таити, Ленц и лейтенант Кордюков составляли краткую историю моряков "Баунти".
История была такая.
Без малого лет за сорок до "Предприятия" в эти широты, под это тропическое небо пожаловал на "Баунти" капитан Блай.
Что это был за человек? Он не был человеком, Блай родился палачом. Блай был из тех, кого, не молясь богу, надо вышвыривать за борт, и там, где побольше акул. Впрочем, сомнительно, жрут ли акулы эдакую падаль… Да, он был палачом, но палачествовал не на городских площадях, не в застенках, а на корабельных палубах.
В государствах палачи частенько смердят до преклонного возраста и, орошенные слезами соумышленников, протягивают ноги в собственной постели. На кораблях палачей иной раз приканчивают.
Уильяму Блаю не размозжили череп. Его просто-напросто спихнули в шлюпку вместе с несколькими заячьими душонками, хранившими "верность долгу". Мало того, в шлюпку передали продовольствие и компас. Дело это приключилось в апреле 1789 года. Блай остался без "Баунти", а "Баунти" без Блая, пути их разошлись навсегда.
Судьба мерзавца малоинтересна, хотя ему и довелось проплыть в шлюпке три с половиной тысячи миль. Добрался он живехоньким до Австралии, год спустя — до Англии.
А мятежники? Выдворив капитана, они вздохнули свободно и легли курсом на Таити. Островитяне встретили моряков с ласковым радушием. Жить бы да радоваться англичанам, однако Блай тревожил их во сне и наяву. Такое дерьмо не могло погибнуть, того и гляди заявится в бухту Матаваи корабль его величества, и тогда болтаться мятежникам на реях.
Пораскинув мозгами, штурман Флетчер, главарь бунтовщиков, решил отыскать укромный уголок, куда не дотянулась бы рука отечественного правосудия. Некоторые из прежних сообщников казались штурману недостаточно надежными или недостаточно покорными. Он милостиво предоставил им дожидаться британского возмездия. Сам же в компании нескольких удальцов, таитян и таитянок бежал.
Скитался Флетчер по морю около месяца, пока за Южным тропиком не приметил островок вулканического происхождения. Европейцы никогда не высаживались на его утесах. Лишь маленькая бухточка, усеянная острыми рифами, вдавалась в отрубистый берег. Один только капитан Картерет видел сей уголок в 1767 году; Картерет назвал его в честь своего сына — островом Питкерн.
Как удалось втиснуть "Баунти" в бухточку, решить трудно, но удалось. Остров в шесть квадратных миль изобиловал пресной водою, хлебным деревом, съедобными растениями, плодородной землей. И мятежники прилепились на Питкерне.
Робинзоны, равно англичане и таитяне, не выказали склонности к артельному хозяйству. Каждый соорудил хижинку, расчистил и возделал свое поле. Штурман Флетчер тоже обратился в фермера и мирно зажил с подругой, последовавшей за ним с Таити, бабой красивой и работящей. Все было очень мило до того печального дня, когда флетчерова подруга померла при родах.
Жесткое ложе вдовца не пришлось штурману по вкусу. Да и то правда: дом без жены — сирота. И если прежде бравый штурман отбил "Баунти" у Блая, то теперь он отбил жену у одного из таитянских переселенцев.
Это уже и прежде бывало, таитянки, не поймешь почему, так и льнули к бывшим матросам "Баунти". Однако на сей раз оскорбленный муж не стерпел обиды и прикончил совратителя.
Тут-то и началось! События развернулись стремительно, как тропические грозы. Англичанин, приятель покойного Флетчера, укокошил убийцу. Тогда таитяне недолго думая порешили вырвать зло с корнем и зарезали всех англичан. Одного упустили в спешке да суматохе — матроса Адамса; израненный, истекая кровью, он уполз в лес.
Мертвецам не дано соблазнять женщин, и потому таитяне могли наконец спокойно спать в своих хижинах. Но таитянки не спали. Кровь возлюбленных требовала отмщения. И пылкие таитянки недолго думая перебили своих законных. (В числе мстительниц-фурий была и та милая старушенция, которая поведала питкернскую историю русским морякам.)
Итак, на острове Питкерн остались восемь или десять женщин. Перво-наперво отыскали они в лесу матроса Адамса, выходили его и взлелеяли, Адамс оказался общим и весьма любвеобильным муженьком, а сверх того рачительным хозяином, и вся компания стала жить да поживать в полном согласии.
Народонаселение колонии умножалось с завидным постоянством. Чистенькие хижины, огороды и поля украсили уединенный остров. Лоботрясов и тунеядцев не было, жены Адамса почему-то на свет их не производили.
Минуло почти четверть века, прежде чем слухи о колонии просочились в Европу: фрегат "Бретон" ненароком заглянул на Питкерн, и англичан едва не хватил кондратий, когда рослые и крепкие островитяне в домотканых одеждах, сняв шляпы, раскланялись с ними и заговорили… по-английски.
Матрос Адамс, надо полагать, не был силен ни в языкознании, ни даже в грамматике, но потомство английскому обучил. И не только английскому. Вечерами без малого сотня сыновей и дочерей, внуков и внучек, происходивших от матроса Адамса, как род человеческий от Адама, сходились на поляну слушать наставления и воспоминания бывшего матроса "Баунти". Он почитывал им Библию, доставшуюся в наследство от штурмана Флетчера, рассказывал про Англию и разные страны, словом, учил чему-нибудь и как-нибудь.
Время шло, Адамс дряхлел и все чаще подумывал о преемнике. Он всерьез желал устраниться от власти. И это лишнее свидетельство в его пользу. Ведь любой престарелый властитель сознает в глубине души: пора сходить со сцены. Но один думает: "Еще, еще немного"; другой прикидывается, что народ без него увянет в горючих слезах; а третий и вовсе мнит себя равным божеству. Власть — хмельней хмельного, слаще сладкого, хотя хмель ее и сладость порой оборачиваются горечью.
Адамс не знал, что в древнем Египте старых фараонов убивали, но Адамс понимал, что зрелый ум даст сто очков вперед уму, истощенному временем, и он всерьез хотел устраниться от власти. Однако матрос "Баунти" ничего лучшего выдумать не мог, как вручить колонию миссионерам.
С попутным европейским кораблем он отправил в центр Полинезии одну из тех воительниц, что некогда нашли его в лесу и выходили. И она явилась на Таити к господам миссионерам с предложением питкернского патриарха.
Посланницей Адамса была та самая милая старушка, которую капитан пригласил на русский фрегат, когда стоял в бухте Матаваи. Услышав из ее уст о намерениях Адамса, Коцебу пустился было отговаривать госпожу посланницу. Посмотрите, горячо говорил он, посмотрите на вашу родину. Разве вы забыли, какой она была прежде? Не пускайте миссионеров! Бойтесь миссионеров! Разве ваши дети так уж глупы, что среди них нельзя выбрать наследника Адамса?! Увы, она ничего и слышать не хотела. Любое желание ее Адама было свято для этой Евы.
На сем покамест обрывалась история питкернской колонии…
Исписав тетрадь, исполнив просьбу Коцебу, наши историографы — Кордюков и Ленц — послали узнать, освободился ль Отто Евстафьевич. Вестовой доложил: "Никак нет, запершись!"
— Ну, запершись так запершись, — улыбнулся Тимофей Васильевич. — Пойдемте-ка на шканцы. Погодка — чистая малина.
А дверь в каюте капитана долго еще не отворялась.
Коцебу составлял черновые заметки для будущих печатных похвал таитянским, и не только таитянским, миссионерам. Господа Уилсон, Беннет и Тайермен могли быть вполне спокойны: командир русского фрегата многое разглядел в "земном раю".
Пока это черновые заметки, но потом, когда плавание завершится… А теперь в каюте, просторной и удобной, с книжными полками, с сафьяновым диваном, гардеробом и каминчиком, теперь беглые заметки: о потоках крови, пролитой островитянами при насильственном введении христианства; о поголовном, не знающем ни удержу, ни пощады истреблении целых племен; о том, как бессовестно спаивают туземцев господа миссионеры; о бесконечных постах и еще более бесконечных молебнах; о том, что участь островитян — безропотно, до седьмого пота сгибаться на плантациях уилсонов и беннетов… Коцебу пишет, что веселье на Таити умерло. Ни военных игр, ни танцев. Даже флейты не слышно, радостной флейты таитянских жителей. Лица их унылы, испуганны. Путешественник уже не найдет здесь того изобилия, о котором рассказывает Форстер, сопутник Кука. Во времена Кука жителей считалось до восьмидесяти тысяч. Пусть преувеличение. В наше время жителей только восемь тысяч. Пусть преуменьшение. Но разность ужасная. Отчего произошла сия ужасная разность? Где на островах Южного моря поселится европеец, там опустошительная смерть истребляет целые племена…
Капитан положил перо.
За этой мыслью — европеец на Южном море означает опустошение и смерть туземцев, — за мыслью этой роились тревоги и сомнения, возникшие еще в ревельские береговые годы. Значит, что же? Значит, твои плавания в стране коралловых островов, в Южном море, все, что ты, Отто Коцебу, чаешь сделать на Севере, все это несет детям природы деспотизм белых?
Вопрос вопросов для каждого открывателя. Если ему не вовсе чужды понятия о добре и зле. Добро и зло, думал капитан Коцебу, твердо очерчены в тех самых догматах, которые так извращают миссионеры. Хорошо, пусть уилсоны и тайермены — лжецы и мерзавцы. Но в Сан-Франциско несколько лет назад он видел не англиканцев, а испанских католиков. Индейцам жилось не лучше таитян. (Это он засвидетельствовал еще в книге о путешествии "Рюрика"…) В северных водах Великого океана, в поселениях Российско-Американской компании свет истинного учения возжигали православные попы. (Капитан Головнин засвидетельствовал ограбление алеутов…) Итак, вопрос вопросов. Все, что ты сделал и еще хочешь сделать, все это обратится во зло. Тогда зачем? Зачем твои труды, опасности и тяготы? Зачем?
Вот теперь, уйдя из бухты Матаваи, можно так распо-ложить курсы, чтобы снять еще не снятую южную часть архипелага Навигаторов. Можно вновь посетить Радак, островки, где живет Каду, где живут друзья. Можно, разумеется. Да только нужно ль? Нужно ли, если твоими картами и описями воспользуются уилсоны и беннеты?
На Таити он не скрыл от тучной королевы, ревностной богомолки: "Нас некогда будут судить по делам нашим, а не по числу молитв". Не лучше ль, однако, на себя оборотиться: "Тебя будут судить не по числу открытий, а по делам, которые совершатся благодаря им…"
Уже пробили к обеду, денщик скребся в дверь, а капитан все еще сидел в тяжелом раздумье, не в силах решить "вопроса вопросов".
Он так и не решил его. Как не решают многие открыватели. Не только мореплаватели.
Но вечером в кают-компании Отто Евстафьевич сказал, что займется описью южной части островов Навигаторов и посетит цепь Радак.
— Сделаем, господа, посильное. Ну-с, а потом, благословясь, — на крейсерство. И прошу не пенять: ничего занимательного не обещаю.
И фрегат пошел на Самоа.
Лет за шестьдесят до Коцебу французский капитан Луи Бугенвиль любовался там лихой лавировкой множества парусных суденышек. Бугенвиль пометил на картах: "Острова Навигаторов". Не грех было бы прибавить:
"Искусных"…
Островные созвездия южных морей подобны классическим сочинениям древности — комментировать их можно бесконечно. Но если примечания к Вергилию или Горацию — зачастую плод досужего кропанья, то лоции и карты — дело практическое и поэтическое вместе.
Никогда еще не видел Коцебу столь дивных ночей. Луна опровергала обидную репутацию похитительницы чужого света. Яростно-яркая, она доказывала свою полнозвучность, свою подлинность. В прибрежных — чернее сажи скалах колотился бурун, зеленый, синий, пенистый. Небо подернулось тонкой и теплой белесоватостью, и легкими тонкими чудились волны. А луна низвергала широкий мягкий свет надменно и щедро, хоть ведром черпай.
В вереницу дней, когда экипаж был занят не только исправлением огрехов Бугенвиля и Лаперуза, но и открытием островов, доселе неведомых географам, ворвалась однажды гроза со шквалом, и фрегат лёг в дрейф. То была тропическая гроза, неистовая и вдохновенная, как библейские пророки. И богатырские раскаты грома, и дремучий ливень, и пламень летучих молний отозвались в душе мореходов не ужасом, не испугом, а трепетной радостью пред красотой Земли.
После двухнедельного плавания в южной части Самоа седьмого апреля восемьсот двадцать четвертого года фрегат поворотил на север. Капитан хотел прямиком пересечь штилевую полосу и близ экватора, на Маршалловых островах, в цепи Радак отдать якорь. Пусть-ка молодые ученые, астроном Прейс и физик Ленц, понаблюдают за маятником. Правда, начальник морского штаба указал недвусмысленно: "Старайтесь избегать коралльных островов". Но ведь всего два, три дня. Наблюдения, право, стоят того… Очень просто на бумаге: "Избегать". А коли ты уже здесь, в Южном море, и курс можешь проложить и так и эдак?
Штиль, наверное, был в заговоре с петербургским адмиралом. Сонливый лентяй, несносный штиль развалился до девятого градуса южной широты. Зато течение держало сторону Коцебу, и фрегат как-никак, но двадцать — тридцать миль одолевал за день.
Наконец штилевая полоса — вот уж точно: скатертью дорога — ушла за корму, и норд-остовый пассат взбодрил паруса. Слава тебе, господи, выбрались из синей пустыни… А пассат крепчал. А фрегат бежал все шибче. И в последних числах апреля добежал до Маршалловых островов, до тех островков-ожерелий, что видели с "Рюрика" в январе восемьсот семнадцатого года.
Будто сползли с плеч хмурые ревельские годы. Удивительное чувство — встреча с землей, которую ты некогда отыскал. Словно бы встреча с самим собою, каким ты был семь лет назад. И хотя сознаешь перемену, знаешь, что ты уже не тот, явственно ощущаешь это свое прежнее "я".
Вон и лодки появились, туземные лодки с плетеными парусами и рулевыми веслами. Может, среди них та, которую строили на твоих глазах аурские мастера-песельники. Нет, это не остров Аур, это остров Отдня, но мореходы Радака — частые гости соседних селений. А вон и берег. Каду, покинув "Рюрик", долго махал рукой своему другу, "тамону эллип-оа", начальнику большой лодки.
Однако отчего же туземцы не приближаются к фрегату, почему пустились наутек? И эти тревожные огни, сигнальный дым, постник грозной опасности?
— Вишь, боязно, ваше высокородь…
Капитан опустил подзорную трубу.
— Как на бриге-то были, они, ваше высокородь, тоже страшились.
Коцебу кивнул: твоя правда, Прижимов.
— Четверочку ба, ваше высокородь, — продолжал унтер просительным тоном. — Глядишь, Каду… Потом опять же: как оно там, огороды.
— А ты понятливый, братец, — усмехнулся Коцебу. — Вели изготовить четверку.
— Слушаюсь.
— Стой! Погоди… Скажи доктору. И гребцов — самых лучших.
— Слушаюсь, ваше высокородь, — еще радостнее пальнул Прижимов.
Коцебу бросил вдогонку;
— Оружие не брать.
— Слушаю…
Якорь отдали в удобной бухте, спустили шлюпку, пошли на веслах.
На берегу — ни души. И сигнальные дымы сникли.
— Ну, так и есть, — заметил доктор Эшшольц. — Так и есть! Вечный страх европейцев.
— И признай: не без оснований, — ответил Коцебу. — После Таити не удивлюсь, если встретят, как на Пасхе… Вспоминаешь, Иван Фридрихович?
— Не, ваше высокородь, — почтительно встрял Прижимов, сидевший на заспинной доске. Он легонько потянул румпель вправо, и шлюпка стала забирать в обход полого мыса. — Зачем как на Пасхе? Только расчухают, кто да что, враз образуется.
Из-за мыса вывернулась туземная лодка. В лодке были трое. Один, стоя на носу, размахивал пальмовой ветвью, кричал: "Айдара!" — "Друг!"
— Табань, — негромко приказал капитан.
Поднялся, широко расставил ноги и — в рупор:
— Айдара! То-та-бу! Тотабу!
На мгновение те трое в туземных лодках оцепенели. Потом вскочили, грянули:
— Тотабу! Айдара! Тотабу-у-у-у…
Не ошибся старый матрос Петрей Прижимов — "образуется".
Из высокой рощи пандановых и хлебных деревьев высыпала голпа: "Тотабу! Эллип-оа! Тамон Тотабу!" Туземец с седой остроконечной бородкой первым обнял Коцебу… Семь лет назад накрепко сдружились командир брига и быстрый разумом Лагедиак, что учил его местному наречию, пополняя словарик, начатый Каду… И вот обнимались Коцебу-Тотабу и сияющий всеми морщинами Лагедиак, хлопали по спине, трясли за плечи, приговаривая: "Айдара!"
А Прижимов, нагнув голову и растопырив руки, с радостной покорностью подставил шею: на Петрея надевали венки белых цветов, похожих на лилии.
И доктор Эшшольц, придерживая очки, тоже вытянул худую шею. Ему кричали: "Toe-имя!", он растроганно вторил: "Айдара!"
— А-а, — смеялся Прижимов, шевеля черными бровями, — присмолилось, дохтур!
Эшшольц сперва не понял, чего от него хотят туземцы. Шишмарев возьми да и брякни: "Твое имя, доктор!" А туземцы подхватили: "Toe-имя?" Н-да, "присмолилось"…
Коцебу шествовал об руку с Лагедиаком. Эшшольц и Прижимов следом. В толпе островитян затерялись матросы-гребцы. Дивились: ну и ну, ветрели наших, ровно сватов.
Под широким навесом сгрудилась вся деревенька. Теребили Тотабу, расспрашивали. Но, увы, не было под навесом того, кого больше других хотели видеть и Коцебу, и Прижимов, и Эшшольц. Где он? Что с ним?
Лагедиак дергал за рукав с ребячьим нетерпением, и надо было, растолковать ему, куда девался Тимаро-Шишмарев, и куда девался Тамиссо-Шамиссо, и что сталось с эллип-оа, и почему у тамона новая эллипчга, и как зовут эту громадину…
Жареная свинина появилась, приятный сладкий пандовый сок в чашах из гладкой ореховой скорлупы, рыба, отваренная в морской воде. Началось пирование.
И тогда Лагедиак рассказал про Каду.
Нет, нет, не хмурься, Тотабу, с твоим другом не приключилось ничего худого. Он жил здесь, на Отдии, у него была молодая жена, очень красивая, самая красивая на Отдии, дочь вон той женщины, что подает нам сладкую влагу. Он жил в довольстве, не сомневайся. Тотабу. А потом приехали за ним с острова Аур. И его друг Эдок тоже приехал. Они долго-долго упрашивали Каду, и Каду согласился. Они забрали семена и животных, оставленные тобою, тамон. Почему? Нет, не отняли. Мы сами. Ничего не привилось на Отдии. На Ауре привилось. Там много-много растет, много-много кур и коз. А на Отдии все захирело. Только кошки расплодились, убежали в лес, совсем одичали… Каду — хорошо, тамон, очень хорошо.
Вот и весь сказ. Не судьба, значит, повидать бывшего "рюриковича". Что тут попишешь? Жив Каду, здоров, ну и хорошо.
Три ясных дня стоял фрегат у острова Отдия, что в цепи Радак Маршалловых островов. Три ясных дня астроном Прейс и физик Ленц занимались наблюдениями, а штурманы проверяли хронометры.
Только три дня. Служебное плавание! Никаких затрат времени. Таков приказ, такова инструкция. И уже докладывает старший офицер Кордюков: "Фрегат готов вступить под паруса". Фрегат готов к переходу на Камчатку, чтобы сдать в Петропавловске грузы, а после плыть к Северной Америке, к острову Ситхе, где главное поселение торговой Российско-Американской компании.
Ну чего ты, старина Лагедиак, чего ты смотришь украдкой на Тотабу, будто хоронишь его? Прощай, айдара, прощай… Что ты говоришь? Растут ли на моей родине кокосовые пальмы? Нет, друг, не растут, холодно там, не растут. Ах, вот оно что… Вот оно что…
У капитана перехватило горло.
Лагедиак дарил ему кокосовую рассаду. Пусть тамон попробует, пусть попробует, может быть, пальмы приживутся, зашумят над кровлей его дома, и он вспомнит и старого Лагедиака и молодого Каду, и тогда, кто знает, не надумает ли тамон вернуться.
В селении и крепости все спали сладостным сном, каким спится в ненастный предрассветный час.
На горе в двухэтажном доме почивал Матвей Иванович Муравьев, главный правитель Российско-Американской торговой компании. В рубленых избах похрапывал работный люд. Спали чиновники, за полночь отвалившиеся от карточных столиков. На крепостных бревенчатых башнях клевали носами продрогшие часовые. Вахтенный матрос корабля "Крейсер" зябко вздрогнул и пробил склянки; привычный звук судового колокола смутно различили сквозь сон корабельные офицеры — Михаил Лазарев, Нахимов Павел, Ефим Путятин, И остров Ситха, сосед материкового берега Северной Америки, гористый остров, поросший сумеречным лесом, тоже спал, кутаясь в туманы. А ветер, сырой и ленивый, плутал в бухточках, среди островков, окруживших Ситху, как цыплята наседку.
Но течение бодрствовало. Течение влекло в глубь обширного залива безмолвный фрегат. Матросы стояли по местам, готовые к отдаче якоря. И все офицеры тоже были наверху. И капитан-лейтенант в "камлайке", той самой, что была на нем в Беринговом проливе, в непромокаемой одежке, сшитой из моржовых и тюленьих кишок.
Усталость после длительного перехода, тишина и туман холодного рассвета, медлительный ход корабля, подвластного течению, — все это объяло экипаж молчанием, в котором было что-то печальное. И даже команда: "Отдать якорь!", обычно бодрая и радостная, прозвучала сдержанно, не так, как всегда.
Часам к семи туман расплылся легкими колыхающимися массами, клочьями, длинными белесыми полосами, и тогда с берега, с пристани, из крепости, с "Крейсера", тогда все в Ново-Архангельске с удивлением заметили пришельца.
Ровно в восемь орудие фрегата салютует "столице Русской Америки", как громко именуют это селение на острове Ситха. Корабельная пушка бьет да бьет, а над бревенчатыми башнями с неистовым граем взлетает воронье, мечется кучно, будто огромная темная тряпка с рваными краями. И начинается необыкновенный день: приход корабля из России всегда праздник.
В муравьевском доме вовсю пылала печь, булькало что-то в медных кастрюлях, в чугунных судках. Повар креол метался по кухне, оделяя подзатыльниками поварят. Запахи ухи и редьки, тушений и солений растекались по дому, достигая комнат верхнего этажа.
В столовой с тяжеловесной мебелью, которую не мог бы своротить и черный ситхинский медведь, матросы расставляли посуду, а денщик с доверенным слугою таскали из погребка вино, водку, ром. Наполняя графины, они прикладывались "по малой", перемигивались с видом знатоков и прищелкивали: денщик — языком, а доверенный слуга — пальцами.
Сам же хозяин, крепкий, широкий в кости, седеющий с висков капитан-лейтенант, старый морской вояка и плаватель, сам Матвей Иванович потирал руки, покрякивал, торопил.
— Смотри, ребята! Не оплошай!
— Сполним, ваше высокобродь, — молодцом отвечал денщик, всем своим видом являя усердие, доведенное до рвения.
Но Матвей Иванович вдруг хмурится.
— Ванька, — гремит он, — уже! Р-ракалия!
— Так вить на радостях, — лепечет денщик.
В обед дом был полон. Чиновники, молодые ученые во фраках затерялись в мундирной публике. Не очень-то ловко чувствуют они себя среди шума, смеха и прибауток, понятных лишь тем, кто учился в Морском корпусе.
Мало-помалу все рассаживаются. Лазарев и Муравьев во главе стола: Михайло Петрович старший в чипе, Муравьев — хозяин. Рядом с Лазаревым, командиром "Крейсера", — Коцебу, командир "Предприятия"; остальные — вперемежку, не разбирая.
И вот уж — застольные команды:
— Анкерки наполнить!
Разлили спиртное.
— По местам стоять!
Подняли рюмки.
— Пошел по ре-ям!
У, обожгла, мать честная, лютая влага…
После нескольких тостов и эдакого деловитого постука ножей и вилок, сопровождающихся столь же деловитыми: "Советую грибков", "Придвинь-ка редечки", — разговор, как всегда бывает в большой компании, раздробился, составились кружки.
— Знаешь ли, Отто Евстафьевич, — говорил Муравьев, — до весны, покамест вот Михайло Петрович здесь, надобности в твоем "Предприятии" нет, и ты бы, пожалуй, мог в тропики податься.
— Гм… В тропики, — заметил Лазарев, холодно взглянув на Коцебу. — Оно, конечно, вам там везенье. Да ведь и подумать надо: вернетесь в Ситху не отдыхать, а службу охранную несть. Как же вы? Разве что к верфи на ремонт ошвартуетесь?
В тоне Лазарева было что-то нехорошее, но Коцебу не вспылил, подумал и ответил спокойно:
— Да-с, до весны… Разумеется, господа, можно было бы и в тропики. Это верно, но и вы, Михайло Петрович, правы: после такого плавания ремонт необходим.
— Отто Евстафьевич, — вмешался Кордюков, — позвольте сказать.
— Знаю, знаю, Тимофей Васильевич, Берингов имеешь в виду?
— Точнс так.
— То-то и дело, вечно эти неувязки путают. — Коцебу помрачнел. — Знай мы еще в Камчатке, что тебе-то, Матвей Иванович, не нужны… знай, говорю, мы об этом в Камчатке, так прямиком бы из Петропавловска и поюли. Вот, господа… — Коцебу руку к груди приложил, — честью заверяю, все открытия в Южном море променял бы на обход Ледяного мыса. Заветная мечта! Еще со времен "Рюрика"…
— Об этом тужить поздно, — усмехнулся Лазарев. — Не желаете ли? — Лазарев налил малаги. — В нынешнем году никак в Берингов нельзя. А в будущем на вас крейсерство. Чужеземных посягателей на здешние промыслы ловить. Вот ежели в двадцать шестом…
— Покорнейше благодарю, — холодно перебил Отто Евстафьевич, — у меня о ту пору все припасы истощатся, а тут, у нашего хозяина, Матвея Ивановича, не больно-то разживешься.
Подали кофий и трубки. Захмелевшие выбирались из-за стола к распахнутым окнам. Кто-то из мичманов, закинув ногу на ногу, тронул гитарные струны, заиграл "Где прежде расцвела" — незатейливую песенку, которую певали и в Кронштадте и в кают-компаниях и которая хороша была тем, что пелась и весело и немножко грустно. А слова, что слова? Пели, и баста. И мичман Паша Нахимов пел, и приятель его здоровяк Путягин, и лейтенант Римский-Корсаков подтягивал, и лейтенант с "Крейсера" Федя Вишневский, а после уж и старшие офицеры присоединились.
Коцебу не любил вот так "расстегиваться", и не по нраву ему песни во хмелю. А нынче… Нынче и вовсе не до песен.
Никем не замеченный, он вышел из дому.
На дворе накрапывал дождь. Коцебу шел, не разбирая дороги, мимо рубленых изб, валунов, елок, лиственниц.
Фрегат в Ситхе не нужен. Весной, когда съедутся окрестные индейцы племени колош, воинственные, вооруженные американскими купцами, тогда иное дело, тогда, может, и понадобятся пушки военного корабля. А теперь… Черт побери, ужели трудно было дать знать в Петропавловск? В апреле ходит почта. Господи, за что такое невезенье?! Был бы уже в зунде Коцебу, а там, глядишь, у мыса Ледяного. На "Рюрике" шторм в тринадцатое число всему помешал, потом министр обманул, теперь неувязка… И за что? За что такое невезенье?..
Пировали у Муравьева долго. На другой день старательно опохмелялись. И повлеклись забудни, как облачка.
Ночами перекликались часовые: "Слуша-а-ай". Эхо отзывалось: "Ааай". Вахтенные "Крейсера" и "Предприятия" отбивали склянки, звон глох в сыром тумане… Барабан бил "зорю". Мастеровые, позевывая и ежась, шли на верфь — ладить баркасы, шлюпки. Потом показывались из домов заспанные канцеляристы. Перепадали дожди сильные, моросили дожди слабые. Тускло поблескивали скалы, пахло прелым мхом, сырой хвоей, дымом. Несметное воронье то ходило стаей над селением, то обугливало башни крепости.
На кочевье индейцев-колошей жизнь своим чередом текла.
Джентльмену утром полагается бриться. У русских в Ново-Архангельске каждый сам себе цирюльник, у индейцев — жены. До завтрака индианки усаживались насупротив своих повелителей, внимательно рассматривали широкоскулые их лица с маленькими глазами-угольками. Приметив на мужниной физиономии волоски, принимались за "бритье": начисто выщипывали.
Тем временем старшие братья волокли младших к морю. В любую погоду, пусть хоть вода едва колышет, подернутая салом, в любой ветер, дуй он хоть с Северного полюса, малолеткам была уготована морская ванна. Они могли визжать, орать, кусаться и царапаться, ванна была неминучей. Сколько мерло от простуды? А кто считал, Муравьев, что ли, Матвей Иванович? Но выжившие были крепче топора.
Зимой и летом колоши неизменно надевали передник, накидывали на бугристые плечи и спины черную мишкину шкуру или седатую волчью. Обходились они не только без обувки, но и без жрецов, А без жрецов какой культ? Ну и культа богов у них не было. Правда, злого духа побаивались; однако не до того, чтобы ублажать его обильными жертвами.
Жили индейцы замкнуто, сторонясь чужаков. Впрочем, бобровые шкуры и лососей носили в крепость, выменивая на разные разности. В море били дротиками с легких своих байдар тюленей и морских львов. Охотились и на медведей и на диких горных баранов. Из шелковистой длинной шерсти баранов выделывали одеяла и ковры.
Зима новоархангельская никак не походила на архангельскую. Коцебу до "Рюрика" служил на Белом море, помнил Архангельск, нет, здешняя зима была хворой. Хлипкая, промозглая, с дождями; подлый ветер пробирал до костей, вызывая ломоту в теле и какую-то сиротскую неприкаянность на душе. А весна была ранней: в феврале уж снежным цветом осыпало малинники. Говорили, вот-вот прилетят колибри вить гнезда, и крохотные пичуги, жительницы тропиков, действительно вдруг пестро замелькали в лиловатом сумраке разлапистых елей. И, покидая горные вершины, державно плавали над крепостью белоголовые орлы.
Лазаревский "Крейсер" ушел в Россию, его место занял фрегат Коцебу. Как и всякая караульная служба, пребывание на рейде не сулило ничего занимательного, и капитана не оставляло тягостное ощущение бессмысленно уходящего времени.
Воинственные индейцы, которых столь опасалась торговая компания, хозяйка Ново-Архангельска, видимо, и не думали вступать на тропу войны. Ни американские, ни английские промысловые суда не нарушали границы, не занимались промыслом в русских водах. Фрегат стоял на якоре в полной боевой готовности и в полном безделии.
В июле вдруг салют и "ура": из Кронштадта пришел корабль "Елена". Как все обнимали лейтенанта Чистякова, его товарищей! И опять дробно стучали ножи в муравьевском доме, опять метался повар креол, а денщик с доверенным слугой прищелкивали и пальцами и языком, наполняя графины.
Матвей Иванович зазвал в кабинет Чистякова и Коцебу.
— Ну, сударь ты наш дорогой, выкладывай! Что там, в России-то матушке, как?
— Все выложу, — улыбнулся Чистяков. — Сперва позвольте почту вручить.
— Вручай, вручай. Ах, сударь ты наш, вот уж радость, — приговаривал Муравьев, покамест Чистяков, худой, с резкими морщинами на впалых щеках, наклоняя рано облысевшую голову, доставал пакет за пакетом из кожаного баула с медными застежками.
Коцебу, сидя в кресле, курил и тоже смотрел на лейтенанта. Эх, хорошо бы поменяться с ним местами на рейде да и закатиться в моря. Да-с, пересечь еще раз Южное — и домой, домой… Но что такое? Ба-ба-ба, брови-то у Матвея Ивановича лезут вверх, как у индейца-колоша. Что такое?..
Матвей Иванович пробежал первые строки первого же попавшегося в руки письма да и выпалил:
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — Он быстро и как бы с испугом посмотрел на Коцебу, повертел бумагу. — Понимаешь ли… Вот, черт возьми, штука!..
— Матвей Иванович, — проговорил Коцебу дрогнувшим голосом.
— Понимаешь ли, Отто Евстафьевич, — начал Матвей Иванович с волнением. — Год, душа моя, круглый год понапрасну потерял.
— Как? Кто?
— А вот так.
И Матвей Иванович прочел извещение директоров Российско-Американской компании. Коцебу выслушал, не шевелясь, позабыв о сигаре.
— Ну что скажешь? — спросил огорченный Муравьев.
Коцебу ничего не ответил, медленно повел плечами.
Извещение, только что прочитанное Муравьевым, гласило: правительство Российской империи в апреле 1824 года подписало с Американскими Соединенными Штатами конвенцию, согласно которой гражданам этой республики предоставлялось право беспрепятственного захода во все внутренние воды российских владений у северо-западных берегов Америки как для промысла, так и для торговли с туземцами. Далее директора сообщали, что подобные переговоры ведутся с послом его величества короля английского.
Год был загублен. Год назад капитан Коцебу мог отправиться в Берингов пролив и, может быть, уже обогнул бы Ледяной мыс, и, может быть, уже знал бы, что есть, есть проход, Северо-Западный проход… Муравьев понимал, каково Отто Евстафьевичу. Что тут скажешь? Не полезешь ведь с утешениями. И Муравьев с напускным усердием стал рыться в пакетах, шелестеть бумагами.
— Господа, господа, — сказал Чистяков, вдруг вспомнив именно то, что было всего нужнее его собеседникам.
Да ведь кое-что затевается.
Матвей Иванович отбросил пакеты, выпрямился Коцебу подался к Чистякову.
— Ивана-то Федоровича Крузенштерна видел частенько в правлении, у Синего моста.
— Ну?
— Ну, приносил он письма графа Румянцева из Гомеля. Толковал с директорами. Да и вам, Матвей Иванович, есть письмо от графа.
— Ну что же ты, братец… Ну что же ты раньше-то… запричитал Муравьев. — Вот, ей-богу! Ну где? Где? Ну помогай, помогай… Ищи, прошу тебя.
Коцебу расстегнул воротник мундира. Экий болван этот Чистяков! Ужели нельзя было начать письмом Румянцева?
— А, вот оно, вот оно… Так! — Муравьев торопливо сломал сургуч. Вытащил листы толстой бумаги" начал читать вслух — "Милостивый государь мой Матвей Иванович, Вам, конечно, известно, что при отправлении "Рюрика" в 1815 году для отыскания Северо-Западного прохода командиру оного лейтенанту Коцебу предписано было отправиться сухим путем из Берингова пролива к Ледяному мысу, а оттуда вдоль берега к Востоку, дабы узнать физическое свойство и направление берега, которое, начиная от Ледяного мыса, нам совершенно неизвестно, также направление и силу течений, одним словом, предварительно удостовериться в возможности или невозможности предпринять отыскание сообщения обоих Океанов и морей. Лейтенант Коцебу по встретившемуся с ним несчастному случаю не мог исполнить сего предприятия. Предприятие капитана Васильева также осталось неудачным, а потому географические наши сведения касательно Северных стран, лежащих на Восток от Берингова пролива, нисколько не увеличились.
Не видя теперь никаких новых распоряжений со стороны Правительства в разрешении сей любопытной проблемы, желаю я возобновить покушения, начатые на "Рюрике". Хотя по донесениям капитана Васильева известно, что обход Ледяного мыса весьма возможен, но так как сие потребует судно крепкого построения и изобильно снабженное, дабы оно было в состоянии провести две или три зимы на пути, а снаряжение такого рода почти невозможно в селении Американской Компании, то я предпочитаю отправление Експедиции сухим путем, подобно той, которую я предписал лейтенанту Коцебу в 1815 году, то есть направиться наперед к Ледяному мысу, а оттуда вдоль берега к Востоку.
Мне известно, милостивый государь мой, сколько Вы любите славу и пользу отечества Вашего и неоднократно уже испытал, каким меня отменным благорасположением всегда одолжать готовы, я с полной доверенностью обращаюсь к Вам, милостивый государь мой, и прошу Вас принять на себя заготовление корма для собак, рыбы, всех припасов для екипажа и судна и береговой Експедиции, каковую я думаю препоручить г-ну Коцебу, в надежде на его скорое и счастливое возвращение с фрегатом Предприятие…"
Матвей Иванович всплеснул руками:
— Каков старик! Каков старик, братцы вы мои!
И, размахивая листом, ероша волосы, бормотал: "Подумайте, восьмой десяток! Что за светлая голова!"
— Эй, Отто, — вдруг вскричал Муравьев. — Истуканом сидишь, а? Не слыхал, что ли? "Возобновить покушения, начатые на "Рюрике"! Твое дело! Прямое твое! А?
Коцебу слабо улыбнулся, вытер губы платком.
— Да, но…
— Чего еще "но"? Чего "но"?
— Нужно согласие директоров компании. Не так ли?
Муравьев опасливо тронул Чистякова за рукав:
— Как они?
— Сучат ножками, а все ж, полагаю, согласятся. — Чистяков насмешливо прищурился. — Да и как не поддакнуть? Слава России! А фундаментом другое: его сиятельство, он же на себя, на себя берет две трети расходов. Ну, можно, пожалуй, и нашим толстосумам тряхнуть мошной.
Муравьев обнял Коцебу, близко заглянул в глаза.
— Лети в Кронштадт. Стопор — в деньгах. Деньги Николай Петрович даст. Ну и с богом, Оттушка. С богом!
Был гром и плеск волн, скрип блоков. Паруса налились солнечным полымем, свежестью муссона. Пахло теплым деревом, краской, мокрыми брезентовыми ведрами.
Не дождливая туманная Ситха, давно покинутая, а блистающее Южное море оставалось за высокой кормой.
Как косари на луг, выходили в лагуны полинезийцы, рулевые весла сверкали вдали, как косы. Тихо и остро шуршали белые прибрежные пески, мелкие волны отбывали след босых ног. Безмолвно работали кораллы. Бризы ворошили пальмы. И хрипели в рифах прибои, то отважно-яростные, то задыхающиеся от бессилия. А за кипенными кольцами прибоев бродили лодки, как отары пастушеских времен.
Ты стоишь на юте, капитан-лейтенант. Ют — это место, где говорят "до свидания" или "прощай". Что же скажешь ты, открыватель созвездья атоллов? Здесь ли твоя Summa Summarum? Здесь ли, капитан-лейтенант?
Когда подваливает к сорока, осторожничаешь с этими "прощай" или "до свидания". Но Summa? Нет, она еще не определилась. Граф Николай Петрович слово всегда держал. Будет новая экспедиция. И новые будут небеса! Полунощные небеса над сизыми льдами у сумрачных берегов Канады, там, где лежит путь из океана в океан. Четвертая будет кругосветка, она и определит итог итогов…
Доктор Эшшольц покашливает осторожно. А, милый, ты тоже пришел на ют. И несмело приблизился Петр Прижимов. Становись здесь, унтер-офицер… Втроем стоят они на юте, капитан, доктор и матрос, отплававшие вместе шесть лет.
К горизонту, который вечно убегает,
К горизонту, который вечно надвигается…
Влажным зноем дыхнули Суматра и Ява. Огни святого Эльма повесил на топах мачт Индийский океан. Шквалистый ветер рухнул с африканской Столовой горы, что спит на рубеже Атлантики. Форштевень расшиб волны экватора, И вот уж на горизонте Европы затеплился Эдистонский маяк.
Английский лоцман, оказавшийся не в пример своим угрюмым коллегам разбитным малым, привел фрегат на рейд Портсмута. До Кронштадта оставалось не так уж много, и капитан, не мешкая, готовился к последнему переходу.
Он уже собрался выбрать якорь и снова тот веселый лоцман был на палубе, как вдруг приехал из Лондона секретарь русского посольства. Господин чиновник поздоровался с офицерами, объявил со вздохом о кончине императора Александра и передал капитану печатный текст присяги новому императору — Николаю.
О "происшествии 14 декабря", о заточении "злодеев" в Петропавловскую крепость чиновник умолчал. Посол Ливен строго-настрого наказывал: "О происшествии ни слова. Пусть узнают в России. Бог весть, что там за офицеры, на этом фрегате. Ходят по всему свету, разных пагубных мыслей набираются. Неспроста среди бунтовщиков препорядочно флотских…" Впрочем, Ливен остерегался напрасно.
Офицеры "Предприятия" не принадлежали к противникам самодержавия. Они скорбели о порабощенных островитянах Тихого океана, о негритянских невольниках в Бразилии и об индейцах-невольниках в Мексике. Если эта платоническая скорбь и распространялась на белых невольников, на русских крепостных, то облегчение их участи почиталось делом и заботою властей предержащих. Нет, господин посол мог бы сообщить и капитану и лейтенантам фрегата и о восстании и даже про то, какие именно морские офицеры — на фрегате всех их знали по имени, по службе — привели на Сенатскую Гвардейский флотский экипаж, расквартированный в Петербурге. Что б они сделали, капитан Коцебу и его подчиненные? Втихомолку посочувствовали бы славным ребятам, попавшим в такую скверную историю…
Присяга была принята, молебен во здравие царствующего государя императора отслужен, чиновник откланялся. Уже у трапа, поправив шляпу, болтая о том о сем, обронил:
— Покойного императора ненадолго пережил и его государственный канцлер. А я ведь еще при графе начинала, жаль Николая Петровича, жаль. А впрочем, что ж… ролю свою он давно сыграл. Счастливого пути, господин Коцебу!
И, спустившись в шлюпку, помахал рукой.
А Коцебу остался у трапа.
Он видел, как подходили к фрегату портовые баркасы, слышал, как старший офицер Кордюков кричал в рупор по-английски, чувствовал, что ветер разводит на рейде волнение, но все это видел, и слышал, и чувствовал вчуже. Мысли его были путаные, неотчетливые, в ушах звучал голос дипломатического чиновника: "Ролю свою сыграл… Жаль Николая Петровича".
Через час Кордюков пришел в каюту и доложил капитану, что корабль изготовлен.
— Хорошо, — глухо ответил Коцебу. — Снимайтесь.
Впервые за три года он не поднялся на палубу при съемке с якоря. Во весь трехнедельный путь до Кронштадта он почти не выходил из каюты. Старший офицер являлся за приказаниями и каждый раз слышал: "Распорядитесь сами, Тимофей Васильевич". В каюте, несмотря на растворенные окна, держался сладковатый и душный запах спиртного.
Но в июльский день 1826 года капитан-лейтенант в мундире и при орденах был на шканцах и командовал так же, как раньше, — спокойно и отчетливо. В тот день фрегат пришел на Большой Кронштадтский рейд.
На рейде было тесновато: недавно вернулись из практического плавания корабли Балтийской эскадры, на "Князе Владимире" вился флаг адмирала Кроуна. В порту снаряжались в кругосветное шлюп "Сенявин" Федора Литке и шлюп "Моллер" Михаилы Станюковича, Хлебные баржи валко тянулись в Купеческую гавань. Тройка нарядных катеров под дружные песни матросов спешила в Петергоф, а ближе к Ораниенбауму вальсировали яхты во главе с командором Российского яхт-клуба князем Лобановым-Ростовским.
А Кронштадт веселился, как всегда, когда возвращалась эскадра. В Летнем саду с листвою, уже загустевшей по-июльски, военный оркестр, сыграв на утеху седым флагманам старинный полонез Козловского, исполнял любимые молодежные экосезы и польки.
Из распахнутых окон слышались смех, говор, гитарные переборы, звон стаканов. За высоким забором, крашенным охрой, сочный басок, безбожно фальшивя, выводил алябьевскую "Лунную ночь". Катились коляски, где-то бил барабан, кто-то пьяно целовался с приятелем, старые боцмана салютовали у ворот люльками, а в Морском собрании хлопали пробки.
До окончания расчетов с адмиралтейскими ревизорами Коцебу, которому до смерти не хотелось оставаться на корабле, поселился в Английском трактире, в том самом, где больше десяти лет назад отмечал последний береговой день с лейтенантом Шишмаревым, художником Хорисом и доктором Эшшольцем.
Хозяин трактира Томас, раздувшийся бочкой, почтительно встретил капитан-лейтенанта и отвел ему комнату наверху. "Лучшая из лучших, сэр!" — заверил Томас, убирая с дороги свое брюхо.
Поднимаясь по лестнице с резными дубовыми перильцами во второй этаж, Коцебу едва не столкнулся с контр-адмиралом.
— Ба! — воскликнул тот. — Здравствуй, душа моя!
— Иван Федорович! Простите, не узнал…
— Ну-ка, ну-ка, покажись! Дай-ка облобызаю.
Крузенштерн приехал из Петербурга, приехал проводить в дальнее плавание сына Павлушу, юнкера гвардейского экипажа.
— На "Сенявине" идет, — не без гордости говорил Крузенштерн. — Вот тоже, как тебя когда-то, спускаю корабль на воду, сдаю богу на руки.
— Не смею задерживать, Иван Федорович.
— Помилуй, душа моя! Твоя комната? Ну и хорошо! Юлия Антоновна тоже здесь, к Моллерше убежала. Сороки! Ну подождет, подождет.
В комнате, большой и просторной, было солнечно, но не жарко. Они сели в кресла.
— Вот и я в России, Иван Федорович. И светло на душе и грустно.
— А, понимаю, понимаю, брат, — проговорил Крузенштерн, внимательно взглянув на своего бывшего воспитанника. — Осиротели мы, Отто.
Слуга принес вина, закуску.
— Помянем графа Николай Петровича.
— Помянем, Иван Федорович.
Они помолчали.
— Теперь, верно, заглохнет?
Крузенштерн угадал его надежду.
— Заглохнет? — Адмирал подумал и решительно тряхнул головой. — Скажу уж тебе разом: заглохнет. А ты как полагаешь? Там, — он ткнул пальцем в потолок, разумея высшие сферы, — там, брат, экспедицию к Северо-Западному проходу излишней считают. А директора компании без румянцевских денег не шевельнутся… Давай-ка еще по одной, и довольно, не то будет мне от Юлии Антоновны.
Коцебу налил рюмки.
— Неудачник я, Иван Федорович, всю жизнь стремиться и вот…
Он не договорил, губы у него дрогнули.
— Неудачник? Крузенштерн нахмурился. — Это ты-то неудачник? Зря, ей-богу, зря! Да, да… Изволь слушать! Тебе, Отто Евстафьевич, великое счастье дано было. И не спорь, не спорь! Великое счастье, сударь! Вот будешь в Петербурге, презентую первый том моего "Атласа Южного моря", и потрудись, пожалуйста, посчитать, сколь открытий свершил. Молчи! Пусть-ка кто больше твоего из морей привезет. Что? Север? М-да… Север. А знаешь ли… Ну-ка, выпьем, я тебе скажу…
И, выпив, оперся ладонями о стол, наклонился:
— Как говорится, сударь, у каждого свой крест. Не так ли? И у тебя тоже. Понимаешь? Южный. Южный Крест твой. Под сим Крестом знатно и славно потрудился. Вот. А ты "неуда-ачник"!
Умирал он в феврале.
После плавания на фрегате еще несколько лет продолжалась служба. Продолжалась как с разбегу. Но то уж была служба, а не служение. Строевые должности не пришлись по душе. Учения и смотры в Маркизовой луже, как в насмешку над бывшим министром Траверсе звали Финский залив, могли удовлетворить искателя чинов. А он был искателем бурь. Бури не гремели на проспектах Петербурга; желанный крик: "Вижу берег!" не раздавался на Кронштадтском плацу; и не отблеском тропических гроз освещались тусклые кровли Ревеля. В Адмиралтействе же отвечали сухо: "Здоровье, господин капитан второго ранга, препятствует отправлению вашему в продолжительный вояж".
Когда не возвращается надежда, возвращается болезнь. Старый недуг выпустил когти.
И тогда в Адмиралтействе сказали: "Вы уволены для излечения болезни".
Над заснеженной мызой, что в нескольких верстах от Ревеля, трубила метель. Ветер толкал ставни, казалось, кто-то похаживает около дома, похаживает, ждет.
Он лежал на широком сафьяновом диване. Полинезийское копье было прибито к стене и литографии атоллов.
Поезжай на остров моей мечты
И поищи прекрасный берег…
Не об островах мечталось когда-то. Но прекрасные берега были найдены там, где Южный Крест, три яркие звезды, а две рядышком — чуть бледнее.
Почему ж они гаснут? Почему?
Тарту. 1957 г.
Москва. 1963 г.