II. МАСТЕРСКАЯ

Волшебная палочка Аксакова

Человеку свойственно мечтать. Беспокойное воображение все время уносит его туда, где нет сейчас его самого, главным образом — в будущее. Но, не доверяя одному лишь воображению человек испокон веку помогал ему всяческими атрибутами волшебства: то это волшебный фонарь, который все покажет в подробности, то некий голубой шарик, в котором можно увидеть чудесные земли и края, то никак не обойдешься без джинна, обитающего в восточных сказках и способного одним-единственным заклинанием (что-нибудь вроде «кара-бара-кумарала») перебрасывать желающих из того города в этот, из одного века в другой и вообще делать все, что только придет в голову.

Постепенно джиннам в человеческих мечтах становилось все хуже и хуже, так же, как и коврам-самолетам, и волшебным фонарям, и какому-нибудь там голубому шарику. Дело в том, что появились настоящие самолеты, настоящие волшебные фонари, в виде хотя бы того же кино, и настоящие «голубые шарики», когда, сидя в Рязани, спокойно можно увидеть, что делается в Москве, а сидя в Москве, — что делается в Варшаве или Лондоне, достаточно включить телевизор.

Однако мечта есть мечта. И вот человек мечтает теперь уж не о всемогущем джинне, а о машине времени. Все равно хочется заглянуть ему туда, где пока что его нет: на сто, на двести, на тысячу лет вперед.

Но ведь не только в будущее интересно слетать на некоторое время. Не менее увлекательным, не менее интересным было бы путешествие и в прошедшие времена. Побывать в Москве, когда рубились первые стены Кремля, потолкаться среди московского люда, посидеть с рабочими людишками на окрестных бревнах, потолковать, поглядеть из-под ладони на окрестные холмы и леса, где потом будут то Колхозная площадь, то Белорусский вокзал, то Никитские ворота.

А то неплохо бы слетать на Куликовскую битву, чтобы и уменьем и боевой хваткой помочь в справедливом бою, способствовать успеху и славе родного русского оружия.

Мало ли интересного было в прошлом, что хотелось бы увидеть своими глазами, пережить в подробностях минуту за минутой, час за часом, как если бы сам был непосредственным активным участником переживаемого. Не обязательно даже битва, не обязательно даже и закладка Московского Кремля, просто жизнь, просто впечатление, просто земля, какой она тогда была, и люди, какими они тогда были, с их заботами, делами, разговорами, с их бытом и буднями, с их стремлением может быть, взглянуть в будущее, которое для нас — сегодняшний день, наша жизнь, наш быт и наши будни.

Признаемся теперь, что подобная машина времени даже существует, есть и «джинны», волшебники, которые силой своего могучего таланта переносят нас через века, заставляют видеть то, что видели некогда они сами, заставляя чувствовать и переживать все, что когда-то чувствовали и переживали они.

Под машиной времени я понимаю замечательное создание человеческого ума — литературу.

Так вот, одним из чудесных волшебников мы должны считать прекрасного русского писателя Сергея Тимофеевича Аксакова. Его книги, а в особенности «Детские годы Багрова-внука», не сравнишь ни с чем, кроме как с машиной времени. На то чтобы со стороны глядеть на все происходящее (интересно было бы и это), нет, кудесник заставляет нас переживать происходящее так же точно и так же непосредственно, как если бы с нами все это и происходило.

В одном месте писатель высказал главное свое правило: «…передавать другим свои впечатления с точностью и ясностью очевидности, так, чтобы слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах, какое я сам имел о них».

Этому правилу он следовал всегда.

Под занимательной книгой мы привыкли обычно понимаем книгу с быстро развивающимся сюжетом, с приключениями, разгадыванием таинственных обстоятельств, с головокружительными переходами из одного состояния в другое.

Но давайте рассуждать проще.

Давайте считать занимательной такую книгу, от которой невозможно оторваться, пока не прочитаешь ее от начала до конца, а прочитав последнюю страницу, до слез жалеешь, что книга кончилась, что нет и никогда не будет ее продолжения. В этом смысле книга «Детские годы Багрова-внука» самая занимательная. Вот странно, но ведь там не происходит ничего такого… занимательного. Просто живет маленький русский мальчик Сережа, живут вместе с ним его сестрицы, отец и мать, дедушка и бабушка и много других людей; живут они все в глухом уголке России, в Уфимской губернии, среди русской природы, живут незатейливой, неторопливой жизнью, свойственной тому времени (а дело было лет сто пятьдесят назад), и не знают, что почти каждый шаг их жизни будет известен впоследствии грядущему поколению не только на сто пятьдесят лет вперед (то есть нам с вами), но и во все времена, пока существуют на земле русский язык и русские люди.

Названия глав этой книги вроде бы не обещают ничего такого, отчего книга была бы занимательной. Ну, подумаешь, «Дорога до Парашина», «Парашино», «Дорога из Парашина в Багрово», «Багрово», «Зима в Уфе», «Сергеевка», «Зимняя дорога в Багрово», «Багрово зимой» и т. д.

Казалось бы, о чем тут читать или, вернее, чем тут зачитываться?

Скажут: природа. Действительно, когда говорят: «Аксаков», то как-то сразу представляешь себе красоты русской природы. И точно — Сергея Тимофеевича нужно считать одним из самых лучших, а в своем роде исключительным ее певцом. И заметьте, что все это без патетики, без всевозможных этих восклицаний: «О, лунная ночь!..» или: «О, русские березы!» Деловито и как бы даже суховато описывает Сергей Тимофеевич то устройство удочки, то особенности охотничьего ружья, то повадки той или иной рыбешки, то расположение мельничного омута и мельничной плотины, то расскажет про пойму реки и про деревья, растущие в ней, то встретится и такое описание: «Следы недавно сбывшей воды везде были приметны: сухие прутья, солома, облепленные илом и землей, уже высохшие от солнца, висели клочьями на зеленых кустах; стволы огромных деревьев высоко от корней были плотно вымазаны также высохшей тиной и песком, который светился от солнечных лучей. “Видишь, Сережа, как высоко стояла полая вода? — говорил мне отец. — Смотри-ка, вон этот вяз точно в шапке от разного наноса; видно, он почти весь стоял под водою”.»

В таком духе, неторопливо, обстоятельно, ведется описание то летней дороги в Багрово, то зимней в Багрово, то самого Багрова, то Сергеевки. Но мы были бы не правы, сказав, что дело здесь только в описании природы. Дело в том, что в центре повествования находится чуткая, пытливая, жадная до впечатлений душа мальчика, его внутренний мир. «Детские годы Богрова-внука» есть не что иное, как открытие мира человеком, пришедшим на землю и видящим все и воспринимающим все в первый раз: и красоту и доброту земли, и поступки людей, и их характер, и отношения между ними. А освещено все отношением к увиденному самого героя, ибо счастье наше, читателей, состоит в том, что человек попался неравнодушный.

Напротив, впечатлительный мальчик Сережа видит и замечает каждую мелочь — камешки ли на песчаном берегу реки Белой, крупные ли капли пота на лицах крепостных крестьян, хитрость ли старосты Мироныча, доброту ли простых людей, холодность ли к природе и простым людям со стороны своей матери.

Мало того что Сережа видит и шаг за шагом познает мир, окружающий его, он к тому же глубоко чувствует.

«Я был так поражен невиданным зрелищем, что совершенно онемел и не отвечал ни одного слова на вопросы отца и матери. Все смеялись, говоря, что у меня от страху язык отнялся но это было не совсем справедливо: я был подавлен не столько страхом, сколько новостью предметов и величием картины красоту которой я чувствовал, хотя объяснить, конечно, не умел».

Прошло много лет, прежде чем писатель Аксаков, пожилой уже человек, сел за письменный стол, за чистый лист бумаги чтобы попытаться объяснить красоту земли, красоту природы и человека, которую он почувствовал еще в раннем детстве.

Не будучи равнодушным созерцателем природы, Аксаков и нам не позволяет оставаться равнодушными. Мы не только видим в подробности все, что он нам показывает, но переживаем вместе с ним, любим то же самое, что любит и он. Человек, прочитав книги Аксакова, очень часто начинает иначе относиться к русской природе, к ее неброской, но дивной красоте и вообще ко всему русскому.

Нужно отдать справедливость замечательному русскому писателю, что его герой Сережа, хотя и был сыном помещика-крепостника, все же рассказывает нам о своем времени объективную правду.

«Она (мать Сережи) так рассердилась и так кричала на Парашу, так грозила ей, что я испугался. Параша плакала, просила прощения, валялась в ногах у моей матери, крестилась божилась, что никогда вперед этого не будет. Мать сказала ей, что если еще раз что-нибудь такое случится, то она отошли ее в Симбирское Багрово ходить за коровами. Как мне был жаль бедную Парашу, как она жалобно на меня смотрела и умоляла, чтобы я упросил маменьку простить ее!.. И я с жаром просил за Парашу, обвиняя себя, что подверг ее такому горю. Мать простила, но со всем тем выгнала вон из комнаты свою любимую преданную женщину и не позволила ей показываться на глаза, пока ее не позовут… Разумеется, что тогда никакое сомнение в справедливости слов матери не входило мне в голову, только впоследствии понял я, за что мать сердилась на Парашу. Понял также и то, для чего мать напрасно обвиняла багровскую дворню, понял, что в этом случае дворня была выше некоторых своих господ».

Мне кажется, большей объективности не нужно требовать.

«Детские годы Багрова-внука» Аксаков писал специально детей. Но, как и все книги этого писателя, история русского мальчика Сережи Багрова читается с одинаковым интересом и взрослыми. Мало того, прочитавшие эту книгу в детстве обязательно возвращаются к ней впоследствии, чтобы еще раз перечитать, еще раз припасть к светлому роднику детства, к светлому роднику по-аксаковски чистого русского языка, припасть и самому сделаться чище и лучше.

Золотая чекань

«Леонов и кино», «Леонов и зарубежная литература», «Театр Леонова», «Леонов-публицист», «Язык Леонида Леонова», «Леонов-гражданин», «Труд в произведениях Леонова», «Традиции Достоевского в произведениях Леонова», «Леонов-художник», «Леонов-литературовед», «Коренные проблемы современности в произведениях Леонова», «Творческий путь Леонида Леонова», «Леонов как общественный деятель», «Леонов и литературная молодежь»…

Перечень тем, которые напрашиваются, когда думаешь о Леониде Леонове, и каждая из которых годилась бы то ли на большую обстоятельную статью, то ли на диссертацию, можно было бы продолжать. Ну, скажем, «Композиционные особенности романов Леонова», «Леонов в годы войны», «Русская природа в произведениях Леонида Леонова»…

Принято считать мастерами пейзажа Пришвина, Паустовского. Но дело лишь в пропорции, в том, что у Леонова пейзаж никогда не был самоцелью. Усилия Леонова прилагаются к точкам, находящимся в глубинах человеческой психологии. Но вообще-то говоря, если взять отдельно иные пейзажные абзацы леоновской прозы, то увидишь, что не все мастера пейзажа достигали той чистоты в сочетании со строгостью, той полнокровной яркости в сочетании с точностью, которая присуща Леонову, хоть он и не ходит в записных пейзажистах.

Пришвин более достоверен, Паустовский же более романтик.

У Леонова оба эти элемента — скрупулезная, зачастую ботаническая точность и дыхание романтики, поэзии — находятся в едином нерасторжимом сплаве. «Да и теперь еще в грозу, как поразойдутся, как заскрипят с ветром в обнимку енежские-то боры, как дохнут раскаленным июльским маревом, так даже подушки три ночи подряд пахнут горячим настоем земляники и хвои…»

За точностью, за потрясающей художественной и исследовательской точностью можно обращаться практически на любую страницу любого леоновского романа. Вспомним на этот раз, как лесоторговец Кнышев рубил могучую древнюю сосну, считавшуюся матерью большого леса — Облога.

«— Теперь раздайся маненько, православные, — тусклым голосом сказал Кнышев, спускаясь по ступенькам. — Дакоеь и мне чуток погреться!

Неожиданно для всех он сбросил с себя поддевку и остался в белой, кипеня белей вышитой рубахе, опоясанной кавказским ремешком с серебряным набором. Десяток рук протянул ему сточенные карзубые пилы; он выбрал топор у ближайшего, прикинул на вес, одобрительно, на пробу, тронул ногтем лезвие, прозвеневшее, как струна, плюнул на ладонь, чтобы не скользило, притоптал снежок, где мешал, прислушался к верховому шелесту леса и неторопливо, как на эшафоте, с маковки до пяты оглядел свою жертву. Она была неслыханно хороша сейчас, старая мать Облога, в своей древней красе, прямая, как луч, и без единого порока; снег, как розовый сон, покоила на ее отяжелевших ветвях. Пока еще не в полную силу, Кнышев размахнулся и с оттяжкой на себя, как бы дразня, ударил в самый низ, по смолистому затеку у комля, где, подобно жилам, корни взбегали на ствол, а мальчик Иван чуть не ахнул от удивления, что кровка не забрызгала ему рук.

— Вот как ее надоть… — наставительно промолвил Золотухин. — Учитеся!

Сперва топор отскакивал от промерзлой заболоты, но вдруг железо остервенилось, и в воздухе часто засверкала мелкая, костяного цвета щепа. Сразу, без единой осечки, образовало узкий, точный выруб, и теперь нужна была особая сноровка, чтобы не увязить в древесине топора. Звонкие вначале удары становились глуше по мере углубления в тело и, подобно дятловому цокоту, отдавались в окрестности. Все замолкло кругом, даже лес. Ничто пока не могло разбудить зимнюю дрему старухи… но вот ветерок смерти пошевелил ее хвою, и алая снежная пыль посыпалась на взмокшую спину Кнышева. Иван не смел поднять головы, видел только краем увлажнившигося глаза, как при каждом ударе подскакивает и бьется серебряный чехолок на конце кнышевского ремешка.

Зато остальные пристально наблюдали, как разминается застоявшийся купец. По всему было видно, что он хорошо умел это, только это и умел он на земле. В сущности происходила обычная валка, но томило лесорубов виноватое чувство, будто присутствуют при очень грешном, потому что вдобавок щеголеватом и со смертельным исходом баловстве… И хотя Кнышев действовал без передышки, все понимали: он несколько подзатягивает свое удовольствие, что простые люди никогда не прощали и заправским палачам… Чтобы довершить дело, купец перекинулся на другую сторону: до конца оставалось стукануть разок-другой. Никто не слышал последнего удара. Кнышев отбросил топор и отошел в сторону; пар валил от него, как в предбаннике. Подоспевший Золотухин молча накинул поддевку на его взмокшие плечи, а Титка звучно раскупорил ту плоскую, серебряную, неусыхающую. Сосна стояла по-прежнему, вся в морозном сиянии. Она еще не знала, что уже умерла.

Ничто пока не изменилось, но лесорубы попятились назад.

— Пошла-а… — придушенно шепнул кто-то над головой Ивана.

Всем ясно стало, что когда-то и Кнышев добывал себе пропитание топориком, и теперь интересно было проверить степень его мастерства: соскользнув с пня при падении, сосна, как из пушки, могла отшвырнуть калинову скорлупку… Еле заметное движение родилось в ветвях, что-то деловито хрустнуло внизу и мелкой дрожью отозвалось в вершине. Сосна накренилась, все вздохнули с облегчением: второй заруб был чуть выше начального, лесина шла в безопасную сторону, опираясь в будущий откол пня. И вдруг целая буря разразилась в ее пробудившейся кроне, ломала сучья, сдувала снег, — сугробы валились наземь, опережая ее падение… Нет ничего медленней на земле, чем падение дерева, под чьей сенью посещали тебя смутные грезы детства!»

Можно точно узнать, почему фарфоровая чашка звенит, а глиняная издает глухой звук. Но почему одни фразы бывают иными, упругими, звонкими, а другие хилыми, вялыми и глухими, мы не узнаем никогда. Дело вовсе не в глухих или звонких согласных. Каждое слово будет звенеть, нужно только поставить его на место. Слова одинаковы, но в одном случае из них получается тончайший фарфор, а в другом случае — сырая, необожженная глина. Один поет, а другой хрипит. Один чеканит, а другой мнет и мямлит. Одна строка вся светится изнутри, другая тускла. Одна похожа на драгоценный камень, другая — на комок замазки. И никто в точности не может сказать, отчего это все зависит. То есть известно, конечно, что зависит это от мастерства, но что есть мастерство? Талант и труд, как сказал сам Леонов.

Разве не правда, что нам теперь как-то все некогда? Разве не правда, что под влиянием все более убыстряющегося, все более нервного ритма жизни на нашей планете появилась тенденция ограничивать дело наметками, набросками, конспектами и выставлять это напоказ, как готовое искусство? Вместо того чтобы написать роман, иные писатели скороговоркой, рублеными, бескровными фразами, пересказывают его содержание.

Встретясь с собратом по перу, невольно заводишь разговор, кто как пишет.

— Ты пишешь сразу на машинке? — спросил я у одного хорошего знакомого и весьма популярного писателя.

— Что ты?! — удивился мой собеседник. — Пишущая машинка — это каменный век! Теперь, брат, другая техника. Я, например, вешаю себе на грудь портативный магнитофон, хожу по дачному участку и в течение двух-трех часов наговариваю на пленку. Потом пленку отдаю стенографистке, она переписывает, я прочитываю, кое-что поправляю…

Как же удивительно после этого разговора было мне, подойдя однажды к рабочему столу Леонида Максимовича Леонова, увидеть писаную-переписаную, черканую-перечерканую страницу рукописи.

— Вы много черкаете, — заметил я тогда.

— Да, я работаю строго, — ответил мастер. Помолчав, добавил: — Я переписываю страницу до тех пор, пока на ней не останется ни одной помарки.

Да и то сказать, в какой магнитофон можно наговорить хотя бы ту хрестоматийную, хрустальную страницу, которую я выписал, рядовую страницу леоновской прозы, пленительного леоновского письма!

«Истинное произведение искусства, — учит Леонов, — произведение слова — в особенности, есть всегда изобретение по форме и открытие по содержанию, а на это требуется время. В отличие от тыквы, за один сезон достигающей похвальных результатов, произведение словесного искусства выращивается как плодовое дерево. Подобно любви, оно начинается с робкого предчувствия, с семечка в душевной борозде. И потом надо долго питать его соками души, бережно холить молодую крону, однако, — с безжалостной прорезкой загущений и в постоянной тревоге за урожай, столь ненадежный в нашем суровом, континентальном климате…»

У некоторой части литераторов, поэтов в особенности, существует убежденность, что большими знаниями можно погубить поэзию, что, приобретая знания, можно утратить непосредственность восприятия мира, способность удивляться. Но дровами можно завалить и потушить только слабенький огонь. Большой полыхающий костер дровами не завалишь. Он разгорится еще ярче.

Маршал бронетанковых войск полушутя-полусерьезно предлагал Леонову после «Взятия Великошумска» солидное воинское звание, ибо и стратегию танковых боев, и то, что называется материальной частью, и общие проблемы в танковой области Леонов изучил не хуже, а, может быть, лучше специалиста.

В период написания «Дороги на Океан» он был сведущ в хирургии почек не меньше медиков-профессионалов. Читая повесть «Evgenia Jvanovna», убеждаемся, что Кахетию писатель изучил с дотошностью краеведа-энтузиаста. Надо ли говорить, что в вопросах лесоустройства и лесопромысла автор «Русского леса» разбирается с осведомленностью лесоводов и лесопромышленников.

Лекция Ивана Вихрова о русском лесе составила бы честь одновременно историку ранга Ключевского и биологу ранга Тимирязева. Да кроме того, по своей поэтичности, по своей художественной выразительности она достойна пера писателя ранга… Леонида Леонова.

Не рыхлыми волокнами помянутой тыквы или даже иного скороспелого дерева ложатся в годичные кольца слова, страницы, романы этого мастера. И когда время сделает срез, откроется полированная поверхность, где четко отделятся кольцо от кольца, как на срезе секвойи, дуба или железного дерева.

Он весь — от поступка до строки, проявившейся на бумаге, — замешен круто. Тут не годится шутливый французский рецепт, по которому будто бы производится расхожая беллетристика: «Немного сливок, немного сахара и как можно дольше взбалтывать». Тут скорее вспомнишь добротную русскую лепешку: «Откусишь с горошину, а нажуешь полон рот».

Леонова принято считать первым в стране, защитником наших страждущих лесов, наших страждущих рек и нашей страждущей природы вообще. Но неужели такой талантище, оснащенный всесторонними широкими знаниями, оснащенный в точнейшим снайперским мастерством, употребляется на цель в конечном счете утилитарную, как бы она ни была важна для настоящего и будущего земли? На цель, что бы там ни говорить, узковатую для такого человека, в звании такого художника? (Словечками «такого» я оставляю места для эпитетов, полагая, что эпитеты — крупный, крупнейший, выдающийся, огромный… — распределяет будущее. Как сейчас помню, что Антон Павлович Чехов впервые был определен официально великим русским писателем в 1954 году на страничке отрывного календаря, называемого численником.)

Итак, не слишком ли узка цель — защищать реки и леса для художника такого масштаба?

Обращаемся еще к одному образцу леоновской прозы, который так же, кстати сказать, как и первый, мог бы и должен украшать все наши школьные хрестоматии и книги под названием «Родная речь».

«…голос падающей воды позвал мальчиков вниз. Они спустились и стояли со склоненными головами, как и подобает паломникам у великой святыни.

— Вот оно… — торжественно и непонятно шепнул Иван.

Это был всего лишь родничок. Из-под камня, в пространстве не больше детской ладони, роилась ключевая вода. Порою она вскипала сердитыми струйками, грозясь уйти, и тогда видно было, как вихрились песчинки в ее размеренном безостановочном биенье. Целого века не хватило бы наглядеться на него. Отсюда начинался ручей, и сперва его можно было хоть рукой отвести, но уже через полсотни шагов рождалось его самостоятельное журчанье по намытой щебенке. То была колыбель Склани, первого притока Енги, а та, в свою очередь, приходилась старшей дочкой великой русской реке, расхлестнувшей северную низменность на две половины, так что полстраны было окроплено живой водой из этого овражка. Без нее не родятся ни дети, ни хлеб, ни песня, и одного глотка ее хватало дедам на подвиги тысячелетней славы. Не виднелось ни валов земляных, ни крепостных стен поблизости, но все достояние государства — необозримые пашни с грозами над ними, книгохранилища и могущественная индустрия, лес и горы на его рубежах — служат родничку прочной и надежной оболочкой. И, значит, затем лишь строит народ неприступные твердыни духа, и хмурое войско держит на своих границах, и самое дорогое ставит в бессонный караул, чтобы не пробралась сюда, не замутила, не осквернила чистой струйки ничья поганая ступня».

Я думаю, что в нашем государстве, охваченном всеобщей грамотностью, не найдется читателя столь наивного, который вообразил бы, что хмурое войско на границах государства и впрямь содержится ради неприкосновенности обычного родничка.

Переберем слова, относящиеся к одному и тому же корню. Грамматический корень этот будет «род». Род, родник, родина, родиться, народиться, народ…

Только в этом случае станет вполне понятной сцена, разыгравшаяся у того же самого родника много лет спустя, когда Иван Вихров привел в заветное место своих городских друзей Чередилова и Грацианского. Грацианский всмотрелся как следует в светлые родниковые струи.

«Какая-то смертельная борьба чувств происходила в его побледневшем лице, как если бы перед ним билось обнаженное от покровов человеческое сердце. Словно зачарованный, опершись на свой посошок и сквозь пенсне на шнурочке, он щурко глядел туда, в узкую горловину родника, где в своенравном ритме распахивалось и смыкалось песчаное беззащитное лонце.

— Сердитый… — непонятно обнажая зубы, протянул Грацианский и вдруг, сделав фехтовальный выпад вперед, вонзил палку в родничок и дважды самозабвенно повернул ее там, в темном пятнышке его гортани.

Все последующее слилось в один звук: стон чередиловской досады, крик Вихрова — я убью тебя! — и хруст самой палки, скорее разорванной надвое, чем даже сломанной в его руках…»

Когда упала сосна, срубленная самодовольным Кнышевым, маленький Ваня Вихров тоже ведь не остался равнодушным. Он влепил купцу в щеку камень из рогатки, укусил Титку, пытавшегося его поймать, и был спасен от Титкиной расправы лишь неожиданным заступничеством самого Кнышева, удивившегося, что впервые за его жизнь только этот мальчик пожалел русский лес.

Было бы смешно, если бы и во втором случае Иван использовал детскую рогатку. Гнев его выразился в возгласе: «Я убью тебя!» И в том, что сломал палку негодяя. Но по внутреннему импульсу, по внутренней сути поступки эти одинаковы, и значит — предполагается — одно и то же вкладывал художник и в трепетный родничок, и в древнюю сосну, которая, как помним, только что не забрызгала кровью руки жестокому палачу.

Способный плюнуть на могильный камень плюнет и на живого человека. Ткнувший палкой в светлое лоно родника ударит палкой же и во все производное от того же корня.

Я выписал пространные цитаты о роднике и лесе потому, что в них звучит основной мотив всего леоновского творчества. «Вор», «Дорога на Океан», «Барсуки», «Соть», «Нашествие», «Взятие Великошумска», «Русский лес», «Evgenia Jvanovna», «Бегство мистера Мак-Кинли», страстные публицистические статьи — всюду звучит общая эта тема, тема борьбы жестокого, мертвящего, вооруженного (палкой, топором, танками) зла и кажущегося беззащитным светлого трепетания жизни.

Перечисляя все, что стоит на страже светлого родника, Леонов рядом с необозримыми пашнями, могущественной индустрией и хмурым войском упомянул однажды также построенные народом неприступные твердыни духа и силы. Надо полагать, что подразумеваются тут Пушкин и Гоголь, Толстой и Достоевский, Мусоргский, Бородин и Рублев и еще многие, многие того же величия и достоинства воистину неприступные твердыни.

Но жизнь народа, судьба его, история его продолжаются. Признаем же, что писатель Леонид Леонов возведен и построен народом тоже как твердыня духа и силы, не знающая других задач, кроме задачи защищать свой народ.

Писать о Леониде Леонове трудно. Все основные мысли его сформулированы и закреплены на бумаге им самим. Закреплены в первосортном материале нерасторжимых фраз, в золотой чеканке слова. Так, например, только я хотел сказать о чувстве народа, о чувстве общности с ним, причастности к нему и — еще глубже — о смысле творчества, искусства и самой жизни как сразу же и вспомнил замечательные слова, которыми как раз хорошо закончить больше эмоциональное, нежели аналитическое, высказывание о старшем современнике, друге и учителе:

«…страшно одинокой капле воды забираться в ледяное поднебесье, скитаться по голубой пустоте, падать, теряться и пропадать во тьме преисподних глубин… пока однажды не осознает себя посланницей материнского моря. И от этой прояснившейся, животворящей связи, от соседства со множеством таких же, туда же несущихся в пространстве сестер вдруг раскрывается смысл неповторимой, отпущенной нам веселой радости — грозно шуметь на гребне штормовой волны, сверкать в радуге, журчать в ручье весеннем и вместе с июльским проливнем разбиваться об иссохшую ниву!»

Доброта

У больших, настоящих художников всегда так. Стоит нам произнести, например, имя Михаила Шолохова, как встанут перед глазами баз, окруженный плетнем, лица казаков и казачек, облачко пыли, поднятое всадником и растекающееся по степи, послышится характерная сочная казачья речь, пахнет полынью либо вишневыми садами, охваченными первой январской оттепелью.

Имя писателя, художника становится как бы волшебной палочкой. Дотронешься до глухой стены — и тотчас окажешься в прекрасном, новом для тебя мире, в стране, по которой так интересно, так сладостно путешествовать. Сколько больших художников, столько и стран, особых, не похожих одна другую.

Читая книги Константина Паустовского, мы совершаем удивительные путешествия то в прославленный этим писателем Мещерский край, с его мшарами, старицами и добрыми русскими людьми, то в синюю Ялту, где грустят на камине в доме Чехова российские левитановские стога, то в жаркую Абхазию, то в шуршащие листопадом Михайловские рощи, то к берегам Оки, то в Париж, под его каштаны, то в домик датского башмачника, где родился волшебник Андерсен…

Можно было бы назвать и другие места, например, Колхиду, Кара-Бугаз или Норвегию. Но дело в том, что в какую бы точку земного шара мы ни устремились, читая сочинения этого писателя, мы фактически, в любом случае, попадем в одну-единственную страну — страну Паустовского.

Нет, я не хочу сказать, что эта особая страна существует сама по себе, что она отрешена от России с ее пейзажами и народом, создавшими писателя. Страна Паустовского — категория не географическая, а эстетическая, или, если хотите, духовная. У него нет гриновских, созданных воображением (пусть и точным) городов, вроде Лисса или Зурбагана, героев, которые не принадлежали бы ни к одной национальности мира, вроде капитана Грея или сказочной девушки Ассоль. В книгах Паустовского все конкретно и определенно: певец Пирогов и писатель Гайдар; рязанский колхозник, везущий записку о неведомой розовой птице, и русоголовый мальчишка, собирающий лекарственные травы; садовник Леонтий Назарович и художник Левитан; плотник Семен и поэт Луговской; лейтенант Шмидт и декабрист Бестужев. Даже ту прозу, где у Паустовского действуют заведомо вымышленные герои, я назвал бы документальной прозой.

Города, описанные Паустовским, можно найти на любой географической карте: Тбилиси, Поти, Ялта, Одесса, Таруса, Витебск, Новороссийск, Сухуми, Париж, Рим, Феодосия…

Пейзажи его тоже вполне определенные: Ока — так Ока, солотченские сосновые боры — так солотченские сосновые боры, Черное море — так Черное море.

И все-таки мы путешествуем в страну Паустовского. Чем же она интересна? Прежде всего — умным и наблюдательным экскурсоводом, в котором вскоре начнем мы подозревать присутствие некоей магии, ибо увидим великую красоту земли там, где не видели ее еще пять минут назад. Увидим ее там, где в другое время спокойно прошли бы мимо, не заметив, не обратив внимания.

С одной стороны, все точно и достоверно. Дождь, который мог казаться нам всего лишь неизбежной неприятностью, запахнет вдруг мокрой крапивой или смородиновым листом, а шуршание о крышу превратится в сладкую музыку. Одуванчики, выросшие возле гнилого порога, обретут некое мягкое свечение, по-особому зашуршит листва на озерной воде, когда начнет раздвигать ее наша лодка. За кормой, среди желтой опавшей листвы, необыкновенно черной покажется озерная вода.

С другой стороны, Паустовский — выдумщик в лучшем смысле этого слова, выдумщик, которого бы правильнее назвать романтиком. Если он скажет, что от далекого ледника смутно тянуло горными фиалками, то это вовсе не значит, что запах фиалок действительно можно было уловить. Но что из этого, если сразу перед нами встанут и кромка ледника, источающая светлые струи влаги, и нежные альпийские цветы соседствующие с кромкой льда и снега.

Или вот, например, фраза (пароход бросил якорь у города Сухуми): «С берега наплывали терпкие запахи, сливаясь с чуть ощутимым шелковистым веянием роз. Запахи то сплетались в тугой клубок, сжимая воздух до густоты сиропа, то расплетались на отдельные волокна, и тогда я улавливал дыхание азалий, лавров, эвкалиптов, олеандров, глициний и еще множества удивительных по своему строению и краскам цветов».

Все это, конечно, выдумка, или, выразимся помягче, сказочный элемент. Чуть позже автор и сам признается, что пароход стоял далеко от берега, значит, казалось бы, о каком «шелковистом веянии роз» может идти речь?

Но в то же время мы не можем не поверить художнику и явственно, физически ощутить все эти запахи, долетающие с сухумского берега. И разве не безразлично, как возникла эта картина, — важно, чтобы мы увидели ее как наяву.

Ни одно произведение Паустовского не имеет острого, захватывающего сюжета. Многие произведения вовсе его не имеют. Тем не менее они читаются с захватывающим интересом. К ним возвращаются снова и снова, каждый раз с возрастающим наслаждением.

Да, в основу книг Паустовского положены не чрезвычайные события, не приключения, а главным образом впечатления художника. Творчество его ярко свидетельствует, что впечатления имеют не меньше прав быть записанными на бумагу, чем приключения самые невероятные.

Творчество Паустовского само по себе есть проявление огромной, неистребимой любви к русской земле, к русской природе, но писатель иногда еще и открыто, так сказать, в декларативной форме признается в любви Средней России. Нет спору — самые лучшие, самые проникновенные, самые красивые и сильные слова Паустовского обращены к России.

Но, признаваясь в любви Средней России, Паустовский любит всю землю, умеет найти прелесть и в дальних морях, и в чужих, казалось бы, ледниковых нагромождениях гор. И в этом он глубоко по-человечески прав — всюду прекрасно неповторима земля, всюду она призвана быть источником радости для человека. И душная Колхида, и угрюмое побережье Кара-Бугаза, и субтропический Батуми, и горное озеро, горящее подобно драгоценному камню в оправе из чистейших высокогорных снегов, и тревожный йодистый запах моря — все это бесконечно прекрасно, все это может сделать жизнь богатой и полной, если любить, а не быть равнодушным. Паустовский неравнодушный человек — в этом его сила художника.

Конечно, понятие доброты, человечности или, скажем, гуманизма входит в понятие неравнодушия, ибо равнодушный человек не может быть добрым, но все же доброту Паустовского надо подчеркнуть особо. Это не всепрощающая доброта, потому что писатель может быть саркастичен, беспощаден к злодейству, тупости, хамству, — его доброта действенна.

Паустовский добр к летнему теплому дождю, к болотистым трясинам Мещеры, к обиженному людьми самим названием — Поганому озеру, но главным образом, конечно, к людям, сотням людей, встретившихся ему на жизненном пути и заселивших его книги.

Слово о Яшине

Когда говорят о творческом пути замечательного поэта и прозаика Александра Яшина, упоминают главные отправные данные его биографии. Напомним о них и мы. Родился он в глубине Вологодской области в деревенской избе. Крестьянские поля, ранние работы на этих полях, глухие леса с их изобилием зверя, ягод, грибов — вот первые его впечатления. Он застал еще, конечно, и вологодские обряды в их полной неторопливой гармонии, одежду, песни, деревянную резьбу, хороводы, свадьбы… А вологодский говорок Александр Яковлевич сохранил до последнего дня.

Внешне все как будто легко и просто. Вот он пишет ученические стихи, которые печатаются в районной газете и в журнале «Колхозник», вот он учится в педтехникуме, учительствует в сельской школе, избирается председателем вологодской писательской группы. Дальше — Литературный институт в Москве, потом война и Ленинградский фронт. Издаются книги, пишутся стихи и поэмы, присуждается Государственная премия, появляется прекрасная яшинская проза. Творчество Яшина привлекает к себе все более широкое и глубокое внимание о нем пишут и спорят.

На самом же деле литературная дорога Яшина была отнюдь не так проста и не так ровна. Ее никаким образом нельзя было бы изобразить, если бы вздумалось, горизонтальной линией. Она все время шла круто вверх. Собственно говоря а не знаю в истории советской литературы, а если посмотреть шире — то и в истории русской литературы вообще, другого примера, когда мастерство писателя, глубина его произведений острота их, значительность нарастали бы так наглядно, а главное — в таком писательском возрасте. Обычно к пятидесяти годам графическая линия творческого пути писателя, а тем более поэта, именно выравнивается, приближаясь к горизонтали, если не имеет тенденции идти под уклон. К пятидесяти годам главное — нужно считать — сделано, хотя могут появляться новые книги, утяжеляющие общий писательский баланс. Но уже не многое изменится в лице писателя, которое сложилось и устоялось за предыдущую половину века.

У Яшина было все не так. Он как будто бы только начинал раскрываться. И мы, знавшие все, что им написано, тем не менее поражались каждому новому его произведению как открытию, и каждое новое открытие было удивительнее и прекраснее прежнего.

В самом деле, разве можно сейчас представить себе Яшина без повести «Сирота», написанной уже в 1961 году, то есть в сорокавосьмилетнем возрасте, без «Вологодской свадьбы», написанной еще годом позже, без очаровательного рассказа «Угощаю рябиной», датированного 1965 годом. Свою новую повесть под названием «Баба-Яга», которая, по всему судя, была бы лучше и значительнее прежних, предыдущих, Яшин так и не успел дописать. Именно ради нее он и умолял профессоров:

— Сделайте что-нибудь, дайте еще три месяца, продлите, сделайте чудо, потом готов умереть. Три месяца, чтобы дописать «Бабу-Ягу»…

Отсрочки Яшин не получил.

Или возьмем его поэзию, его стихотворные сборники. Сборник «Бессонница» (1955–1958) глубже и просто лучше предыдущего сборника «Романтики»; книга «Совесть» (1959–1961) так же соотносится с книгой «Бессонница»; книга «Босиком пр земле» (1962–1967) — с книгой «Совесть»; книга «День творения» (1965–1968) — с книгой «Босиком по земле».

Это не значит, конечно, что каждая последующая книга зачеркивала предыдущую. В любой из этих книг содержатся стихи, которые образуют лицо Яшина-поэта и входят в золотой фонд советской русской поэзии.

Дело в том, что Яшин шел не просто от книги к книге, он шел к глубине, к социальной остроте, человечности, к правде, к все более серьезному осмыслению окружающего его мира.

Знаменательно меняются даже названия книг. Сравним названия книг, так сказать, первой половины его биографии: «Песни Северу», «Северянка», «Земля богатырей», «Земляки», «Алена Фомина», «Советский человек», «Свежий хлеб» и названия книг его наиболее зрелого периода: «Бессонница», «Совесть», «Босиком по земле», «День творения».

Теперь после названий книг возьмем для наглядности некоторые строфы:

…У Олены кофта — сад,

Пуговки — росинки,

Бусы — ягоды висят,

Зреют бисеринки.

…У ворот в цветах и лентах лошадь,

Заждались ребята за избой.

Ты возьми гармонику, Алеша,

Ту, что с зеркалами и резьбой.

…Никогда так низко не свисали

Наливные яблоки в саду,

В жизнь свою так парни не плясали,

Как плясали в нынешнем году.

Таково было лирическое начало Яшина, такова была его лирическая запевка в середине тридцатых годов. А теперь возьмем:

…В несметном нашем богатстве

Слова драгоценные есть —

Отечество,

Верность,

Братство,

А есть еще — совесть, честь.

Ах, если бы все понимали,

Что это не просто слова…

…Я много писал про охоту,

Рассказывал, больше того,

Про зорьки в лесах и болотах,

Про меткость ружья своего.

Но молодость на исходе,

И совесть велит:

Не таи,

Держи ответ на народе

За все прегрешенья свои…

…Нередко правдой поступался,

Не сделал все, что сделать мог,

И обижал,

И обижался,

Помочь хотел, а не помог.

Дурным поступкам нет забвенья,

Да и прощенья нет, Когда

Их судишь сам без снисхожденья, —

На свете горше нет суда.

…Тревожно и грозно,

Тем более что поздно,

И мой наступил

Переходный возраст.

Не слабым слыву,

А в голос реву,

Туда ли плыву,

Так ли живу?

…Я как будто родился заново,

Легче дышится, не солгу.

Ни себя, ни других обманывать

Никогда уже не смогу.

Ни к безветрию, ни к сомнению

Не причастна душа моя,

Просто стало острее зрение,

Повзрослело мое поколение,

Вместе с ним повзрослел и я.

От всех этих раздумий необратимо далеко до залихватских плясок парней под гармонь, разукрашенную зеркалами. Теперь проблемы справедливости, добра и зла, человечности, искренности, гражданского мужества, долга перед народом наполняют зрелые стихи Яшина.

Вопрос эволюции яшинского творчества в сторону истинной гражданственности, истинной гуманности, истинной партийности ждет еще исследования.

У нас принято говорить об умершем писателе, что он умер в расцвете творческих сил. Часто эта фраза — стереотипный долг вежливости. Но Яшин действительно умер в расцвете творческих сил, более того, я бы сказал, что он был, пользуясь охотничьим термином, сбит влет. Его сбила болезнь, коварная и до сих пор не разгаданная медициной.

Яшин был жизнелюбом. Он любил охоту, рыбную ловлю-просто землю. Но он был и великий труженик. У него под стеклом на рабочем столе лежала бумажка. Думаю, что она лежит там до сих пор. На ней в шутливой форме было написано:

«МОЛИТВА

(утренняя)

Господи, помоги мне написать еще одно стихотворение!»

Вспомним, что именно ради работы он и просил у профессоров отсрочку на три месяца. Уместно вспомнить и литературное завещание Яшина:

«Дорогие друзья!

Завтра мне предстоит операция. Насколько я понимаю — трудная. Делать ее будет “сам Блохин”, директор института, в котором я сейчас нахожусь. Академик. Конечно, я рассчитываю жить и работать вместе с вами еще долго, но это не исключает особой обостренности сегодняшних моих чувств и мыслей о нашем общем деле…

Оглядываясь назад, я думаю о том, что мы непоправимо много тратим времени на ненужные хлопоты (на всякие якобы теоретические изыскания и разговоры о сущности поэзии, путях ее развития, о традициях и народности), когда нужно просто писать. Писать, у кого пишется. Писать, пока пишется. Писать, пока тянет к столу. Писать и писать, а там… видно будет, что чего стоит, кто чего сможет достичь… Дело художника сидеть и трудом своим, постоянной творческой напряженностью, сосредоточенностью и прилежанием расплачиваться за великое счастье жить на земле.

Много времени и сил тратим мы еще на разные удовольствия, на чепуху, между тем как истинное удовольствие писатель может найти только в работе, за столом, за бумагой.

Трудно представить себе что-либо более печальное, чем подведение жизненных итогов человеком, который вдруг осознает, что ему было положено сделать. Думать об этом необходимо с первых шагов литературной жизни. К сожалению, понимание этого к большинству из нашего брата приходит слишком поздно, когда уже разболтанность, тяга к разного рода утехам, к “клубному шмыганью” берет верх над трудолюбием, над творческой страстью.

…Писать надо, друзья мои! Писать о том, о чем хочется и как хочется… Высказывать себя, свое представление о жизни, свое понимание ее и, конечно, как можно правдивее — правдивее настолько, насколько позволяет собственный характер и уважение к своему человеческому достоинству. Лишь в этом случае можно быть счастливым и достичь в литературе чего-то своего, не изменив ее великим традициям. Только такая работа будет и партийной и народной.

Ваш Александр ЯШИН».

Пройдут еще многие годы. Но можно ручаться: поэзия Яшина не потускнеет. Ее лучшие драгоценные крупицы не унесет течением времени. Ее заинтересованность, ее правда, ее любовь и боль будут близки людям и тогда, потому что в своем творчестве Александр Яшин пришел к той большой правде, к той большой любви и к той большой боли, без которых человек не может быть человеком.

Дневные звезды

Со мной бывали случаи, когда подходит писатель, серьезный вроде бы человек, и говорит: «Слушай, я тебя очень прошу, напиши статью о моей новой книге».

В общем-то ничего страшного в этом нет, если книжка найдет отклик в душе и если она заслуживает, чтобы про нее было написано. Каждая книжка заслуживает статьи, но коль скоро автор просит сам, значит, он рассчитывает не на любую статью, а конечно же на статью хвалебную.

Чаще всего бывает в таком случае, что берешь книгу, читаешь, стараешься «зажечься» (неудобно отказывать человеку в столь деликатной просьбе), но, увы, никаких эмоций не возникает в душе, ни одной мысли не возбуждает книга или возбуждает чувства и мысли, которые никак не могут послужить материалом для хвалебной статьи. Испытываешь чувство неловкости, встречаясь потом с человеком, ибо не выполнил его просьбы, и, может быть, он думает, что не выполнил либо из равнодушия, либо из предубежденного отношения к нему.

Но бывают книги другого рода. Прочитав такую книгу, тотчас звонишь друзьям: «Немедленно начинайте читать!» Тотчас хочешь поделиться впечатлениями о книге и теми мыслями, и теми чувствами, которые возбуждает она. Несколько дней ходишь под впечатлением от прочитанного и наконец садишься, чтобы записать главное.

Одной из таких книг для меня была книга Ольги Берггольц «Путешествие за Невскую заставу». У книги было начало. Оно называлось «Поездка прошлого года», так что для освежения памяти пришлось прочитать его.

Иногда у поэта, написавшего что-нибудь в прозе, спрашивают: «Ты что, разве перешел на прозу?»

Когда бы такой вопрос задал человек несведущий, его можно было бы извинить, но в устах собратьев по перу, писателей профессионалов, он звучит нелепо. Литератор должен работать широко. Кроме того, с годами накапливается такой опыт, который невозможно и незачем загонять в рифму, он требует иных, более спокойных жанров. Опыт жизни потребовал иного жанра и от поэтессы Берггольц.

Что это — повесть, исповедь, роман, дневник? Так ли важно навешивать нам ярлычок на новое произведение? Прежде всего — это художественная проза с чистым русским языком, выражающим глубокие чувства и интересные мысли. Кроме того, это все та же поэзия: ведь писал как-никак поэт.

Сама Берггольц так определяет свои записки: «Я раскрыла перед вами душу, как створки колодца, со всем его сумраком и светом. Взгляните же в него! И если вы увидите хоть часть себя, хоть часть своего пути, значит, вы увидели дневные звезды, значит, они зажглись во мне, они будут все разгораться…»

Как?! Опять самораскрытие и самовыражение поэта? Да ведь, помнится, именно Берггольц отстаивала право поэта на самовыражение, именно ее критиковали за это, и вот опять та же самая старая погудка.

Я не буду ворошить старый спор, вспоминать аргументы той или иной стороны, выскажу лишь свою точку зрения в связи с упомянутой работой писателя.

Да, «Путешествие за Невскую заставу» — самораскрытие поэта, а точнее, раскрытие поэтом своей души («как створки колодца»). Но как быть, если, заглянув в раскрытую настежь душу, мы увидели там не бесплодную красоту, не затхлостью и ветхостью пахнуло оттуда, но увидели мы, как всегда бывает при заглядывании в глубокий и светлый колодец, отражение самих себя.

«О, какое большое время уложилось в жизнь каждого из нас… Его хватило бы на несколько поколений, а приняло его — одно… Сколько событий, и почти каждое — твоя жизнь, сколько горя и радости, неразрывных с горестями и радостями всего народа… Почти грозное открытое чувство своей живой сопричастности, кровной жизненной связи со всем, что меня окружает… с теми, кто в разные годы погиб за Родину, за коммунизм… И если жизнь моя так неразрывно сплетается с жизнью страны, значит, в ней остается все, вплоть до утрат, и все вместе с родной землей устремляется в будущее, к новым утратам, к новым возникновениям. “Это мое”. Нет, это наше. А все наше — это мое!»

Я не думаю, что душа настоящего, советского, активно живущего и действующего поэта должна быть менее типична, менее характерна для эпохи, должна беднее и слабее выражать эпоху, чем душа человека иной специальности (доярка, бетонщик, сталевар, ученый…). Колодец должен сначала собрать воду из окружающих пластов водоносной породы, отстоять ее в себе, а потом уж и предлагать людям. Поэт годами и десятилетиями по крупице воспринимает, собирает, впитывает все самое яркое, самое характерное, самое типичное для своей эпохи. Он делает это в силу своей профессии. Для чего же мы будем говорить ему: не смей раскрывать нам своей души, а раскрывай нам только душу своих современников. А он-то разве не современник?

В первом отрывке Берггольц много декларировала на эту тему: «И если я о чем-нибудь больше всего хочу писать, то это именно об этих тридцати двух годах своей жизни, своей, а значит, и всеобщей, потому что не могу отделить их друг от друга, как невозможно отделить дыхание от воздуха».

Если же оставить в стороне чистые декларации и посмотреть сами записки, то в них эти мысли выражены еще зримее, ярче и убедительнее, чем в голых декларациях.

Героиня, будучи еще маленькой девочкой, перебирается из голодного (гражданская война) Углича в голодный же Петроград. С большим мастерством написано это путешествие, вокзальная и вагонная обстановка и атмосфера того времени, дедушка, рассказывающий сказку о свете (Волховская ГЭС), его молодой собеседник, с трудом выговаривающий слово «электрический», и много всего другого. Но этого мало было бы, если бы поэтесса не нашла удивительного сопоставления. Дело в том, что в те же дни в Петроград ехал английский писатель Герберт Уэллс. «Он ехал по той же железной дороге, как и мы, он видел таких же женщин, мужчин и детей, как мы, он видел нас. Но мы жили, а он смотрел. Смотрел, как на сцену, из окна отдельного купе в хорошем вагоне, где ехал со своим сыном, со своим английским кофейным прибором, пледом и консервами, привезенными из Англии…»

Место в жизни, позиция, «сопричастность», связь с народом — все здесь предельно четко и ясно. Этому принципу (то есть вместе с народом жить, а не смотреть из хорошего вагона) поэтесса не изменила ни разу.

Самые первые стихи, напечатанные в фабричной стенной газете, — о Ленине (кстати сказать, глава о Ленине — одна из лучших глав «Путешествия…»); потом — молодежная демонстрация против лорда Керзона: «Мы стремительно шли, не шли, а прямо-таки катились в общем потоке вдоль по улицам мимо старых сумрачных цехов Семенниковского, мимо дощатых и бревенчатых заставских домов — туда, в город. Гнев и отвага полыхали на лицах людей, неумытых, потных, пропыленных или закопченных, — они вышли на улицу прямо от станка»; затем первая пятилетка, огневые, штормовые ночи «Электросилы»; затем разговор с отцом:

«— Ну, комиссаришь?

— Вроде. Политорганизатор. И еще работаю на радио. В том числе в контрпропаганде. И еще в “Окнах ТАСС”.»

Это уже война. Поэтесса работает на радио, стоит на крыше во время бомбежек. И вся ленинградская блокада пережита ею от первого до последнего дня (надо ли напоминать, что это «сопричастность»?).

Это вехи. Но есть и Лермонтов (а как же без него!), и валдайская душа, и целая великолепная поэма о корноухом колоколе…

Полуживая, в состоянии острой дистрофии, идет поэтесса на свидание к отцу за Невскую заставу и говорит: «Поэзия сопровождала нас с рассвета сознания до сегодняшнего дня… Вот до этих дней штурма и обороны Ленинграда. И сейчас она идет рядом со мной». Поэзия всюду: и в цветах («цветы божии, цветы крепкие, цветы бессмертные…»), и в электрификации страны («рыцари света»), и в лозунге «Охраняйте революцию!».

Поэт раскрыл свою душу, а пахнуло нашим временем, встала наша эпоха, ее зримые, конкретные черты. Как же мы можем сказать такому поэту: «Перестаньте самовыражаться!» Как мы можем сказать ему это, если в главе «Дневные звезды» поэт говорит: «Я хочу, чтобы душа моя, чтобы книги мои, то есть душа, открытая всем, была бы такой, как тот колодец, который отражает и держит в себе дневные звезды — чьи-то души, жизни и судьбы… Нет, точнее: души и судьбы моих современников и сограждан».

А что это так и есть на самом деле, подтверждается всем художественным произведением. Не в том смысле, что перед нами проходят толпы современников, а в том, что в одном человеке каждый современник найдет свои собственные черты, свои моральные качества, богатство своей души, ясность и твердость своей идеологии.

Искатель живой воды

Николай Иванович Рыленков рассказывал, как он впервые принес свои стихи в губернскую газету: «Когда я в первый раз пришел в редакцию, встретили меня очень ласково. Сказали, что стихи у меня интересные, но что это “чистая лирика” и напечатать их в газете невозможно. Попросили у меня что-нибудь другое. Я ответил, что у меня все стихи такие».

Казалось бы, чего же и желать! Лирика — самое светлое, самое возвышенное искусство, и заключающее в себе интимное движение души, рождающееся главным образом от соприкосновения с природой и любовью. Лирика, да еще чистая! Ведь не какая-нибудь, не с душком, не грязная, не пошлая, не лукавая, не сальная, не постельная — чистая лирика, и этого им казалось мало!

Сами того не зная, работники газеты очень точно отметили главное в поэзии Рыленкова — тогда еще начинающего русского поэта — чистоту лиризма.

Конечно, если внимательно и последовательно прочитать книги Николая Ивановича, невольно прорисуется в сознании та биографическая линия страны и народа, которая знакома нам всем. Биография времени дышит между строк, напоминает о себе чисто лексически (словечками: урожай, тракторист, артель, а чуть позже — блиндаж, пушки, атака…). Иначе не могло и быть, потому что если Рыленков прошел сквозь время, то и время прошло сквозь него.

В поэтическом хозяйстве своем Рыленков больше всего напоминает мне неторопливого садовода. Садовод не имеет права да и не может торопиться. Суетой в садоводческом деле ничего не возьмешь. Посадил зернышко, жди, когда вырастет саженец, привил саженец, жди, когда вырастет яблоня. Это не то что однолетние, пусть и пышноцветущие растения. Вымахают к осени так, что загородят даже плетень, а осенью посмотришь — голое место. Рыленков выращивал сад своей лирики терпеливо и верно. За год каждая ветка прирастает на несколько сантиметров. Прирост идет почти незаметно, но каждый год — прирост ввысь и вширь. Надо иметь в виду, что ветви не прирастали и не ветвились бы, если б в то же время не росли и не развивались корни. Корнями своими Рыленков уходил в глубокие и живоносные слои русской природы, русской деревни, фольклора и истории.

Я твердо убежден, что никакая самобытность, никакие корни и родниковые струи не помогут поэту и писателю вообще, если он пренебрежет достижениями культуры. Когда Николай Иванович в дружеском кругу часами читал наизусть Рембо, Вийона, Аполлинера, Бодлера, Блока, я понимал, почему в своем собственном поэтическом мастерстве он с годами не терял высоты, а, напротив, приобретал ее.

Мы сравнили поэзию Рыленкова с садом, с деревьями, взращенными терпеливо и бережно. Но у древа каждый лист, каждая клетка тянутся к свету, к солнцу. К чему же тянутся строки поэта, сама суть его поэзии? Поэт отвечает на этот вопрос:

Но верю я, и с тем умру,

Что в вечной жажде обновленья,

Как к свету тянутся растенья,

Так люди тянутся к добру.

Есть у Рыленкова стихотворение памяти В. Н. Добровольского «Искатель живой воды». Почти каждое слово этого стихотворения, кроме строго фактических, приложимо и к самому поэту:

Слова, как звезды, для него лучились

И наливались соком, как плоды.

Он числился инспектором училищ,

А был искателем живой воды.

…………………………………………

Меняются и нравы и природа,

Но мы откроем пожелтевший том

И в мир заветный нашего народа

Дорогой зачарованной войдем.

Роман о сестрах

«Самолет заходит со стороны солнца снова, еще более узким, еще более низким и медленным кругом. Он словно туго стягивает накинутую мне на горло петлю. Белая матовая прошва от пуль двоится совсем рядом с моим плечом.

Неужели опять промазал?

…По такой жалкой цели, как я, как все мы, по пяти-шести бойцам и уже убитой лошади — бомбами?! Сзади, со спины, что-то грузное, черное ватно наваливается на меня. Густая тротиловая вонь шибает мне в нос…»

В этой картине (не боя, нет!) убийства шести оказавшихся в окружении человек, беспомощных перед черной крылатой смертью, все очень точно и зримо, начиная от белой прошвы пуль и кончая тротиловой вонью. Настолько точно и зримо, что могло быть написано, во-первых, человеком, пережившим все это, и, во-вторых, — хорошим художником. Роман «Ранний снег» написан именно таким человеком и художником — Ольгой Кожуховой.

Но, конечно, я не стал бы выписывать столь пространные цитаты ради точных деталей и ощутимости происходящего. Свирепые бомбежки присутствуют не в одном произведении о минувшей войне. Вспомним хотя бы это:

И такой ты вдруг покорный

На груди лежишь земной,

Заслонясь от смерти черной

Только собственной спиной.

Что же нового в приведенном мною отрывке? Пока ничего особенного. Но я продолжу цитату:

«— Сестра-а-а, а сестра-а-а! — Голос идет из кустарников у самой дороги. Я не знала, что там тоже кто-то лежит. Мне сразу становится тоскливо и одиноко. (Следующие слова мне хотелось бы подчеркнуть. — В. С.) Почему именно я одна, среди стольких мужчин, сейчас должна встать и идти на помощь? Разве я сильнее, бесстрашнее их?! Приподнявшись на онемелых локтях, я опять гляжу на заходящий, как стрелка по циферблату, самолет. В лицо мне брызжет острая снежная пыль.

— Сестра-а-а!

— Да, иду, я сейчас, — говорю я ему почему-то шепотом. На пути к своей цели я начинаю шарить у себя по карманам, у меня нет ни ножниц, ни финки, ни бинта. Собственно, даже если я сейчас и доползу, я ничем не сумею помочь этому раненому. Свою нижнюю мужскую рубаху я еще днем сняла с себя и изорвала на длинные полосы, которыми привязывала к ранам крохотные марлевые клочки. Остатки единственного, оставшегося “для себя” индивидуального пакета… Теперь я вижу раненого. Он в узкой, как корытце, ложбинке.

— Ну, что с тобой? Куда ранен? Говори».

Эта сцена чрезвычайно емка по своей внутренней сути. Даже такая чисто техническая деталь, что немец заходит со стороны солнца, не лишена второго смысла и как бы символична. Кроме того, я нигде не читал, чтобы о долге медсестры, как говорим мы теперь, а мне хочется сказать — о долге сестры милосердия, было сказано с такой пронзительной ясностью. Да, именно она должна ползти и бежать, когда раздается крик: «Сестра!», если даже нельзя поднять головы, если даже, не поднимая головы, лежат поблизости солдаты.

Милосердная сестра ползет. Собственно, помощи никакой она оказать не может, но она ползет именно потому, что не просто медицинская, но милосердная. Очень точно найдены первые ее слова, с которыми она обращается к раненому бойцу: «Ну, что с тобой? Куда ранен? Говори». Сколько в этих словах удачно подобранной интонации, обещающего спокойствия, как бы даже покровительства, как бы даже не сестринского, а материнского покровительства, хотя, может быть, эта Шура моложе раненого бойца! Но есть великий смысл в том, что женщина склоняется над умирающим и успокаивающе говорит, как сынишке, обрезавшему палец: «Ну, что с тобой? Говори». Кажется даже, что как только больной скажет, что с ним, так снимутся с него и боль, и кровь, и сама неминуемая смерть.

«Никакая даже самая скорая помощь ему сейчас не поможет. Даже если его сию же секунду положить на операционный стол. Но он смотрит мне прямо в глаза и ждет, что я скажу.

— Шура… Милая, хорошая, помоги.

Я киваю ему».

Она кивает, потому что она сестра милосердия. Медицине делать уже нечего, остается одно милосердие.

Да, конечно. И война была особая, и все на ней было особое. Наши сестры не только милосердствовали, но и стреляли из пулеметов. Именно такими и показаны в романе три сестры, три главные героини: Шура Углянцева, Марина Попова и Женя Момонова.

По привычке ищешь, в которой из героинь больше всего «автора». Но так ли уж обязательно искать нам крупицы автобиографии то тут, то там? Роман автобиографичен весь от начала до конца, автор — всюду. Может, его больше, как ни парадоксально, не в Шуре Углянцевой либо Марине Поповой, а, допустим, в комбате Иване Григорьевиче Петрякове.

Многое у юных подруг не совпало с тем представлением о войне, которое они вынесли из школы. Школьный военрук там им все время рисовал начало будущей войны: «…Он сразу воодушевлялся, поднимал кверху длинную темную руку и кричал: “Приказ! И — рынулись частя!”»

Другого представления не имели. Между школьной партой и фронтом не оказалось достаточного промежутка времени. Другое представление приобреталось в иной «школе». Об этой «школе» и написала роман ее прилежная и внимательная ученица. Но речь идет не только об усвоении материала и повторении азов. Война научила думать о будущем, ибо миллионы ее участников за скорбные знания заплатили жизнью.

Мы читаем страницу за страницей, и перед нами оживают по воле художника суровые будни войны, день за днем.

Спохватываешься, а ведь происходило-то все в пригородных московских местах, в тех лесах и ложбинах, на тех высотках, где теперь подмосковные санатории, пионерские лагеря, дома отдыха. Сколько раз проходит отдыхающий мимо скромных железных оград, где покоятся безымянные братья. Подмосковье братские могилы… Где простенький обелиск, где скульптура — воин, преклонивший колено и склонивший знамя. Не роскошная краска — алюминиевый порошок. Или даже так: «Да, — ответил учитель, — это братская могила. Здесь девушки-врачи. Одни только девушки-врачи. Больше никого нет. Фамилий не знаю».

Жертвы, как велики они ни были, не напрасны. Это понятно каждому. Но все-таки существует боль воспоминаний, и никуда от нее не уйти. Вспоминающий хочет напомнить и остальным об этой боли, и о том, что в мире неспокойно. Ведь какие памятники и обелиски мы ни воздвигали бы павшим, лучшим памятником им может быть только мирная жизнь, благополучие страны и народа. За это гибли.

С любовью к земле и людям

Можно, конечно, начать с того, чего в этой книге пока что нет. А нет в ней, как и во всякой книге, очень многого. Но, говорят, это не метод критики. Нужно брать то, что есть, и судить: хорошо или плохо?

Так что же в ней есть? Первое и главное — большая любовь к земле и людям. Человек с открытой душой, с жаждой делать добро, совершать хорошие поступки ездит по земле. У него цепкий глаз корреспондента, снайперски точный объектив фотокамеры и талант писателя.

Книга Василия Пескова «Шаги по росе» населена десятками замечательных людей: здесь целинники, хирурги, доярки, строители, космонавты, природоведы, охотники, художники. Их взял журналист, как говорится, из горнила жизни, и вот они теперь в этюдах, очерках, на фотографиях.

Одна особенность корреспондентского глаза Пескова: в девяноста девяти случаях из ста он берет человека в работе. Человек для него ценен трудом. Если он героически трудится, значит, это хороший, достойный человек. Истина, не требующая доказательств.

Но, может быть, иногда сложнее, но и интереснее показать, чем хорош человек помимо своего главного дела, вне своего рабочего места. Каковы его поступки, отношение к людям в быту.

Есть у Пескова один показательный в этом смысле очерк: «Семья Петра Гриновского». Студент-первокурсник, в сущности, сам почти подросток, взял на воспитание двух сирот, не малышей, нет — взросленьких ребятишек. Потерял из-за этого невесту (не поняла), но обрел, значит, какое-то иное счастье в жизни. Впрочем, он, конечно, не думал о счастье или несчастье, это был душевный порыв, человеческий поступок хорошего человека.

Петр Гриновский работает… Фу-ты, забыл… Вот ведь какое дело, нужно заглядывать в книгу, чтобы вспомнить, кем работает Петр Гриновский. Забыл. Ну и ладно, что забыл. Где-бы ни работал, наверно, хорошо работает, не может быть, чтоб плохо.

Хочется отметить и другую особенность письма Пескова — его поэтичность. Я не знаю, пишет ли Песков, хотя бы для себя, стихи, но то, что он в душе хороший светлый поэт — бесспорно. Что стоит одна легенда о журавлином пере! Не сам придумал, в народе подобрал? Может быть. Но ведь и подбирают люди разное. Один, если оброненной копейки не увидит, ни за что не нагнется. Другой — медяшку и не заметит, зато сорвет золотой цветок.

Особо следует сказать об отношении Пескова к земле, к родной природе. Оно у него вот именно поэтическое и сыновнее. Мы любим выражение: «покорять природу». Но если она «природа-мать» (как тоже любим мы говорить), то зачем же нам покорять ее, родную нашу мать? Не поискать ли иных отношений? Может быть, любить ее, дружить с ней? Брать у нее то, что она может нам дать, не надрывая, так сказать, своего здоровья, не истощаясь до состояния дистрофии, а взамен того помогать ей где только можно.

Песков именно за такие отношения. Он проникновенно описывает и фотографирует то травинку, то зайчишку на пне во время половодья, то мартовскую капель. Не беда, что иногда грубо ошибется, назвав, допустим, полезнейшую и симпатичнейшую тварь — паука кровавым разбойником. Тогда уж мы со своими «липучками» не просто разбойники, а цивилизованные убийцы.

Книга «Шаги по росе» не писалась и не задумывалась как книга. Человек работал газетным корреспондентом, писал, потом отобрал лучшее. А если все же получилась книга, притом хорошая, то это говорит о цельности и целенаправленности корреспондента.

Последние статьи Пескова, не успевшие войти в книгу, говорят о том, что интересы этого журналиста выходят на новую орбиту. Взгляд начинает видеть то, мимо чего скользил, не замечая.

Последний абзац в книге такой: «Среди доверчивых белок (Речь идет о прирученных белках в подмосковном лесу, берущих корм с руки человека. — В. С.) вы непременно встретите одну с голым, как палочка, опаленным хвостом. Лесной пожар ни при чем. Это злая рука человека поднесла спичку. Но белка не перестала доверять людям. Плохой человек один, хороших людей много…»

Может, оно и так. Но хорошее в людях нужно будить. Это должно делать искусство. Это в посильной степени делает книга Василия Пескова.

Взгляд на поэзию Сергея Поделкова

Сергей Поделков не принадлежит к числу тех поэтов, чья известность претерпевала бы то взлеты, то спады, то выступала бы на передний план, то отступала бы в тень и стушевывалась. Не было моментов, чтобы все вдруг начинали говорить о поэзии Поделкова, а потом вдруг не менее дружно — сетовать, что поэта не слышно, замолчал, исписался.

Поделков никогда не был, что называется, модным поэтом, не сверкал фейерверком. Он с самых первых шагов (начало тридцатых годов) был просто хорошим, просто известным советским поэтом. Спокойная репутация вдумчивого мастера, знающего свое дело и несуетливо, неторопливо делающего его, однажды утвердившись, уже не колебалась и не покидала Поделкова на протяжении всей его жизни. Неизменной она остается и сейчас.

Про детство Поделкова нельзя сказать, что оно было деревенским (что, естественно, накладывает печать на всю дальнейшую литературную судьбу человека), либо городским, «босяцким», либо прошедшим в атмосфере традиционных семейных устоев. Оно было разнообразным и смешанным.

Родился он в деревне Песочне Калужской губернии, в крестьянском доме деда, но отец его в это время уже работал в московском трамвайном парке.

В 1914 году отец был мобилизован на войну, а мать с сыном перехала в Киев к сестре.

В конце 1918 года отец бежал из германского плена, и семья переехала в Москву, а затем и в Сибирь. Переезд в Сибирь связан с организацией коммун на черноземных землях Алтайского края.

Случилось так, что сразу по приезде в Сибирь Поделковы не получили земли, и отцу пришлось батрачить. К осени 1921 года все семьи, приехавшие осваивать край, получили землю, но коммуны не сложились. Все стали единоличниками. Сергеи помогал родителям в хозяйстве, пахал, боронил, косил траву. Отец брал его с собой в лес валить сосны.

Когда семья возвратилась в Москву, Сергей поступил в семилетку и был принят в драмкружок клуба трамвайного парка, где работал отец. Там же и начал писать стихи. Первые стихи были об алтайской степи и о море, которого никогда не видел.

Чуть позже Поделков стал посещать литературное объединение «Искра». На это время приходится публикация первых стихов на страницах «Огонька», «Красной нови», «Литературурной газеты» и в разных сборниках. Теперь биографические события имеют второстепенное значение, ибо у поэзии своя биография, у ее развития свои законы.

Поэзия Поделкова шла в некотором роде над временем, исключая разве военные годы, когда шинель была неизбежной одеждой всей советской поэзии. Эта оговорка требует, в свою очередь, пояснений.

Во-первых, когда я говорю о том, что поэзия шла над временем, имеется в виду, что она шла над ним в самом хорошем смысле этого слова. Во-вторых, она шла над временем не безгранично, когда нельзя было бы сказать, в каком веке написаны стихи. Беря каждую строку Поделкова, мы видим, что она написана в советское время и ни к какому другому времени ее отнести нельзя. Но согласимся, что стихотворения, скажем, «Герб города Медыни», «Ключи Москвы», или лирическое стихотворение «Живу, смеющийся, земной», или небольшая поэма «Казнь на Троицкой площади» могли быть написаны как в довоенные, тридцатые, годы, так и в послевоенные, пятидесятые и в шестидесятые, годы.

Но, пробегая глазами поделковскую лирику тридцатых годов, встречаемся с понятиями, которые существовали, конечно, и до и после, но все же являются приметами именно тех лет: «парашют», «планетарий», «Тушино», «созвездие Кремля», «пулемет», «Халхин-Гол»… Точно так же, как понятия «сейсмограф сердца», «счетчик Гейгера», «космодром», «горсть пепла» и даже… «пингвин» заземляют нас на более позднее, на более близкое время. Да, каждое слово в поэзии бросает тень. Казалось бы, какую примету времени может нести в себе пингвин? Существовал всегда, описан у Брема, обыкновенен. И все же сравнение, в котором участвует слово «пингвин», бросает определенную тень, обладает узкой перспективой, уводящей к освоению Антарктиды, к морякам с китобойной флотилии «Слава», привозящим пингвинов, к популярным кинофильмам о пингвинах, снятым в пятидесятые годы. Итак, одно слово, нейтральное само по себе, в соответствующем поэтическом контексте становится приметой времени.

Но если мы допускаем, что, исключая незначительные, заземляющие приметы времени, поэзия Поделкова едина и монолитна, несмотря на ее протяженность в более чем четырех десятилетиях, то посмотрим же, каковы главные ее мотивы.

На первое место я поставил бы мотив Отечества.

Чувство Родины, как известно, есть чувство сложное. Оно складывается из чувства родной природы, родной истории, из чувства народа. В этом смысле, если поэту присуще чувство Родины, то оно неизбежно проявится, о чем бы поэт ни писал, даже в любовной лирике, даже в пейзажных стихах, что мы и видим у Поделкова. Но есть, конечно, стихи, непосредственно относящиеся к этой теме.

* * *

И я хотел бы жить и умереть,

Дай силы мне, о русская природа,

Сигналом в лихолетие взлететь

И просиять на празднике народа.

* * *

Все можно в жизни променять, все можно:

На кенаря — коня, на посох — дом.

Все можно потерять неосторожно —

Рассудок, время и друзей притом.

И клевету, и первую любовь.

Все можно дать взаймы на срок — и вскоре

И хлеб, и деньги возвратятся вновь.

Хочу в тебе найти единоверца,

Чтоб к внукам шла связующая нить:

Отечество,

Как собственное сердце,

Нельзя забыть, дать в долг иль заменить!

Впрочем, если задаться целью и начать искать в стихах Поделкова упоминание таких слов, как «Отечество», «Родина» и «народ», то вскоре увидим, что эти слова почти не встречаются. И тем не менее ощущение важности и близости, кровности этой темы для Поделкова не оставляет читающего его стихи. Эта тема органична для поэта, она его суть, она как бы незримо разлита в его стихах, освещает и согревает их.

В самом деле, разве не об Отечестве весь замечательный цикл поделковских стихов, посвященных гербам российских городов: Медыни, Смоленска, Калуги, Перемышля Калужского, Курска, Серпейска, Костромы? В этих стихах нет ни громких слов, ни признаний в любви, ни клятв верности, но они пронизаны чувством родной истории, а значит, призваны воспитывать это чувство у читателей.

Здесь, в этих стихах, яснее всего видна характерная черта поэзии Поделкова — философская лиричность, философское освоение действительности.

Казалось бы, узкотематические стихи о российских городах. На самом же деле поэт выходит на обобщение, на глубину мысли, на осмысление чувств.

Птица, сидящая на стволе пушки («Герб города Смоленска») — становится символом чуткости, дозора, боевого сигнала, что вполне понятно применительно к городу, который всегда одним из первых принимал нашествия на Россию с запада.

Райская птица. Сиянье. Радушный морок!

Зарились хищники — и подступали к ней.

И для чужого сокровища каждый ворог

клетку готовил из штыков и цепей.

Но — как встрепенется она на закате —

пушка молнией полоснет…

Точно так же своеобразно осмыслены поэтом пчелы на гербе Медыни, серпы — на гербе Серпейска, снопы — на гербе Перемышля Калужского… Конь же на гербе Томска послужил поводом для прекрасного лирического философского стихотворения:

С ним лицевали поле, в пот и дрожь

бросало бремя плуга. Счастье — в силе.

Конь умирал — и умирала рожь,

и шли мы по миру… А мир — осина.

Но в разум мой, как гвоздь, вбивают боль

самодовольные, их страсть воловья,

мне тошно видеть дикий, смертный бой

между бензином и живою кровью.

Знать, потому и дорог томский конь,

легко, свободно скачущий в эмблеме.

Серебряный, на зелени — огонь,

куда он скачет? В будущее время…

Мерцает конь в степи. Зову, зову

всей памятью, как молодость былую,

кладу у ног счастливую траву

и в морду умную его целую.

К философской лирике надо отнести и такие стихи Поделкова, как «Поле жизни», «Круговорот», «Постскриптум», «Триптих», «Горы оседают…». Это деление, конечно, во многом условно, потому что и в тех стихах, которые принято называть пейзажной лирикой, и в тех стихах, которые принято называть любовной лирикой, Поделков все равно остается философом.

Точно так же, легко и естественно (например, в стихотворении «Дождь в саду»), сочетаются пейзаж и история — следующий важный отсек поэтического корабля Поделкова.

Этот раздел его поэзии представлен главным образом поэтами, а в поэмах ярче всего — образом Петра, к которому, как известно, часто обращалась русская муза.

По-своему рисует Петра Поделков:

Подавшись, как от режущего света,

Петр повернулся, не сдвигая ног,

к Толстому — Вот, гляди… (но голос глох)

здесь сонная артерия, а этот,

что рублен, чаю, пятый позвонок.

В другом случае поэт держится исторического плана без выхода на лирическое обобщение, не преследуя других, пусть и прекрасных с точки зрения поэзии, целей, кроме раскрытия образа царя и его эпохи:

— В кунсткамеру! Беречь ее вовеки!

За голову — в ответе голова.

И сдвинулся. Огромный. По-мальчишьи

с помоста прыгнул, чуть к земле припав.

И на два берега его величьем

расколота безмолвная толпа.

И долго-долго в предрассветной сини,

не трогаясь и не смыкая след,

стояла удивленная Россия…

Мы отметили только некоторые черты поэзии Сергея Поделкова, еще находящейся в движении, в развитии и поэтому обещающей нам еще новые мотивы, новые открытия, новые грани.

Дыхание истории

Когда в литературу приходит человек, глубоко и в совершенстве овладевший до этого какой-либо другой профессией, и оказывается талантливым писателем, это вдвойне обогащает литературу. Глубокие знания в любой области никогда еще не мешали литературному таланту — лишь бы он был.

И все же и здесь, в этом соединении двух профессий, могут быть особенно счастливые случаи. Одно дело, когда в литературу пришел бы, скажем, инженер, а другое дело, когда пришел фольклорист.

Дмитрий Балашов — крупный специалист в области фольклора северных русских земель. Заонежье, Белое море, Новгород, Псков — все исхожено, изъезжено, каждое словечко, каждая интонация, оттенок, языковая закономерность и языковой курьез — все освоено, изучено, в багаже. Через язык — короткий путь в самое историю, к творцам, носителям и хранителям языка.

Таким образом, прекрасное знание материала предшествовало в данном случае литературному замыслу. Чаще бывает наоборот: писатель сначала задумает роман, а потом начинает рыться в архивах и вообще «изучать».

Отметим первую особенность исторической повести Балашова «Господин Великий Новгород». Вспомним названия исторических романов хотя бы недавнего времени: «Степан Разин», «Емельян Пугачев», «Чингиз-Хан», «Иван III, государь всея Руси», «Анна Ярославна — королева Франции». Уже по названиям этих романов легко заметить, что всюду в центре повествования поставлены личности выдающиеся, герои, цари, завоеватели.

Балашов пошел по другому пути. Герой его повести Олекса Творимирич — обыкновенный новгородский купец. Писатель вводит нас в обыкновенный новгородский дом, знакомит с рядовой новгородской семьей, с бытом, укладом, заботами повседневной жизни.

Правда, постепенно мы начинаем осознавать, что главный герой повести все же не Олекса, а Новгород как таковой, новгородский народ. Отсюда и название повести.

Не поддавшись соблазну поставить в центр известную историческую личность, писатель, в сущности, подарил нам героя собирательного, складывающегося по штришку, по черточке из Олексы, его жены Домаши, матери Олексы — Ульянии, из Любавы, Станьки, кузнеца Дмитра, брата Олексы Тимофея, Оленицы с Микитой…

Даже совсем уж эпизодические персонажи в повести, очерченные двумя-тремя штрихами, все равно живут, вызывают наши симпатии или антипатии, запоминаются.

Вообще, если говорить о тональности произведения, оно производит впечатление свежести, крепости, устойчивости во всем: в изображении характера, облика человека, в описании одежды, архитектуры, уклада жизни. Не случайно автор рисует Новгород не времен упадка, не на ущербе, но в расцвете своих сил и своей исторической миссии.

Одежда: «Глянул Олекса — глаз был верный у купца, — оценил яркую праздничность веселого и крепкого по белому шитью на рубахе Станяты. Пожалуй, и лучше, чем у него самого: просто, а эвон — издалека видать, и не спутается узор!»

Архитектура: «Церковь была небольшая, чуть приземистая, тяжелая снаружи и очень уютная внутри, с алтарем, как бы выдвинутым в тело храма. Крепко сложено!»

Уклад: «Прошел висячим переходом, глянул в мелкоплетеные окошки цветной слюды: в одну сторону — улица, кровли теремов, верхи Ильинской церкви над ними (птиц-то, птиц! Весна), в другую — свой двор, сад. Увидел парня, слезающего с коня, — никак, свой, из обоза? Но не стал ворочаться: к матери шел».

Бой: «— Ровней, ровней, други! — деловито прикрикнул Дмитр (то был он), краем глаза усмотрев сунувшегося было от нетерпения вперед молодого подручного. Дмитровы кузнецы шли “стенкой”, и были они в железе своем самокованом, и так же, как у своей огненной работы, строго слушались старшего и как там раскаленное железо, так здесь ожелезненный рыцарский строй “свиньи” сминался под их неторопливым натиском…»

Строгий сюжет трудно было бы выделить в повествовании. Тут и возвращение купца Олексы в родной Новгород из немецких земель с товаром, и, следовательно, развернутый эпизод встречи этого купца в родном доме, и описание дома и порядков в нем, и эпизод продажи шведского железа Дмитру, и эпизод писания заказной иконы, и история любви Микиты и Оленицы, история горькая, потому что Микита вскоре после свадьбы гибнет в сражении; тут и происки боярина Ратибора, заставляющего хитрыми путями служить Олексу себе, и эпизод о том, как Тимофей выручил из беды своего брата, приструнив Ратибора; тут и битва новгородцев с немцами.

Эпизоды можно бы перечислять и еще, важно то, что они выстраиваются в плавное повествование и составляют в конце концов одно целое.

Весьма своеобразен язык повести. Я уже упоминал, что автор ее хорошо знает фольклор. Но все же фольклор и разговорный язык новгородцев XIII века — вещи разные. Тем не менее Балашов удачно вводит нас, читателей, в стихию древнего новгородского языка. И если на первых страницах мы еще можем споткнуться раз и два о непривычные обороты и словечки, то потом, войдя, так сказать, во вкус, испытываем наслаждение и чувствуем, как и через язык писатель передает нам аромат эпохи.

Хорошо удалась Балашову и батальная сцена повести — Раковорская битва. Мы видим, как все там происходило, словно бы стоим на удобной горке, а временами и находимся в новгородских рядах в самой густоте сечи. Не говоря уж о том, что переживаем за наших предков, когда они поначалу терпят поражение, и радуемся их трудной победе.

Мудрый рассказчик

За плечами Сергея Воронина большая писательская биография, много книг. Какое же воздействие на людей оказывали на протяжении десятилетий творческой жизни книги Воронина, куда позвали, что внушили, чего убавили и прибавили: благородства, силы, крови, света, добра, зла?

Да полно, так ли уж просто бывает разложить по полочкам и наклеить на все черные и белые этикетки? Вот, к примеру, рассказ «Пять домов».

Приехав ранней весной, в пору капелей, к себе на дачу, рассказчик навещает соседей, живущих тут постоянно. И вот одна беда за другой, чужие беды начинают нагромождаться на чуткого человека. Старик Александр Александрович жалуется, что мала пенсия, трудно на нее жить. В другом доме опился и умер Васька Курганов. В третьем доме только бы и отвести душу около сильного человека Тобольцева, но Тобольцев, оказывается, ушел к молодой женщине, а жена его страдает и жалуется рассказчику на свое горе. Старика пенсионера жалко, Ваську Курганова жалко, Веру Семеновну жалко. Была бы воля, взял бы и все исправил, навел бы в жизни порядок, восстановил гармонию. Хотя бы ради того, чтобы самому не страдать. Но рассказчик заходит еще в один дом, где живет с женой Павлов. Приветливый человек. Но вот деталь: «Я у него ни разу не был… Как-то, живя по соседству, обходимся друг без друга». Однако теперь зашел, стал рассказывать о бедах, с которыми соприкоснулся в предыдущих домах, и вдруг сталкивается с совсем иным взглядом на жизнь.

«— Сам виноват, — сказал про Александра Александровича Павлов, принимаясь за вторую бутылку, — как же это может получиться, чтобы человеку семьдесят лет и у него не хватало трудового стажа? Модельер. Сидел дома, шил туфельки на заказ, а теперь хочет, чтобы государство платило ему большую пенсию. Нет, так нельзя…»

«— Нашли кого жалеть, — усмехаясь, поглядела на меня Екатерина (это уже о несчастной жене Тобольцева. — В. С.). — Я, конечно, не оправдываю самого, взбесился на старости лет, но и ее жалеть нечего. Кого она-то пожалела? Жадная, злая, все ее такой знают…»

«— Жалко, конечно, мужика, — сказал Павлов (теперь об опившемся Ваське Курганове. — В. С.), — да ведь все равно от Васьки проку бы не было. Сколько раз его подбирали на дороге, то в снегу, то в грязи. Это же не человек…»

«Как все для них просто и легко», — думает рассказчик.

«Добрые вы, — наливая еще по стопке, сказал Павлов, — будьте здоровы…»

— Вот и весь рассказ. И — никаких выводов. Действительно правы Павловы с их суждениями о справедливости, или эта философия выработана для того, чтобы самим было жить легче и проще?

…Тихий и незаметный служащий Белевич, вдовец, долго наблюдает из окошка своей конторки, как беспутно и жалко живет, работая вместе с грузчиками, молодая женщина Клавка, мать двоих детей. При виде тихого Белевича Клавка говорит: «Прямо жалость на тебя смотреть». «На тебя смотреть жалость», — думает Белевич. Однажды Клавка перепила. Над ней надругались. «Тогда Белевич вышел из конторки, оттолкнул Кешку и привел Клавку к себе. Уложил ее на узкий жесткий топчан». Позже он ей сказал:

«— Пропадешь, если будешь так жить.

— А тебе что?

— Девчонок жалко.

— А что им от твоей жалости?

— Давай будем жить вместе.

— Чего? — Клавка засмеялась. — Ты с ума сошел, Белевич.

— Надо детей поднимать, чтобы выросли как следует. А ты одна не осилишь. Пропадешь ты одна».

Пожалуй, Павловы и тут бы нашлись, что сказать в отношении Клавки. Не сама ли виновата, что пьет, да и в грузчики попала по своей вине, учиться не захотела. Не знаю вот только, что бы сказали Павловы про детей Клавки.

«От тяжести ей резало низ живота, сердце на каждом стуке куда-то проваливалось, и так было тяжело и обидно, что Клавка заплакала.

— Черт с тобой, — сказала она, — приходи».

Вскоре она умерла от рака, и Белевич остался с ее детьми на руках. Немудреный сюжетик. И опять — никаких выводов. Это жизнь, увиденная глазом художника, то есть целенаправленным глазом, берущим то, что ему нужно. Проблемы возникают там, где для многих людей их не возникало бы. Не один же Белевич видел, как постепенно опускается и гибнет Клавка, в каком положении оказываются ее дети. Но проблемой это стало лишь для Белевича.

Ну, скажем, казалось бы, просто убить черепаху. Человек должен убить черепаху, чтобы накормить ею своих детей («Убийство»). Что такое черепаха? Подумаешь — черепаха! В наш-то век, когда за одну секунду в Хиросиме… Да и в других местах. Но художник показывает нам (и показывает ярко) нравственную ответственность человека перед всем живым. Конечно, для Павловых здесь проблемы не оказалось бы, потому что все у них «просто и легко», но Воронин исповедует философию человечности, философию добра. Возвратитесь к его рассказам: «Убили лошадь», «Дорогие папа и мама», «Тамань». «На трассе бросового хода», — всюду вы услышите звучание этой темы.

Сила любви огромна. Есть у Воронина великолепный сказ. Неграмотная крестьянка (во всяком уж случае, не художница) тоскует по сыну, убитому на войне. Однажды он так ярко ей представился, что она… «И сколько так времени прошло не знаю, но только нашла я себя за столом, уголь откуда-то в руке, вожу им по бумаге. А с бумаги на меня Гришенька. А я плачу… Всю-то бумагу слезами залила. Пришла соседка, как глянула на портрет, так и вскрикнула: “Как живой Гриша-то!”»

При всем умении, при всем мастерстве, при всем искусстве не эта ли любовь движет обычно рукой настоящего художника!

Мы смотрим потом на людей, написанных им, и восклицаем на манер той соседки: «Как живые люди-то!»

Кроме многих рассказов Воронин написал роман «Две жизни», большое, полнокровное полотно. Роман населен живыми людьми, полон непосредственности, светлой лирики, окрашен драгоценными описаниями природы, легкой дымкой романтики. Если и есть что неудачное в нем, так это название. Не напрасно оно вызвало кривотолки. Л. Емельянова в статье «О творчестве Сергея Воронина» пишет: «Одни без долгих размышлений решают, что писатель имел в виду судьбы двух основных героев романа — Костомарова и Ирины. Другим кажется, что речь идет о двух философиях жизни: философии Алеши Коренкова и Костомарова, Ирины и Первакова — и людей типа Градова и Лыкова. Третьи же склонны к еще более глубоким обобщениям: улавливая в романе те тонкие акценты, которые заставляют задумываться о крупных переменах, происшедших в жизни советского общества после XX съезда партии, они связывают с ними основной замысел романа… Где же истина?»

Есть у изыскателей такое понятие — бросовый ход. У трассы будущей дороги (в романе — железной дороги) может быть несколько вариантов. Однако, чтобы убедиться в правильности одного варианта, нужно исследовать и остальные. На бумаге это выглядит очень просто: существуют два варианта — правобережный и скальный. Нужно выбрать единственный. На протяжении всего романа мы следим за самоотверженным продвижением людей вперед, сквозь тайгу, по предполагаемой трассе будущей железной дороги. Нам близки Ирина и Костомаров с их светлой любовью, нам мил молодой рассказчик Алеша Коренков с его затаенной любовью к недоступной для него Ирине. Мы с симпатией следим, как развиваются отношения у Алеши и Таси. Нам чужды самодовольные Градов и Лыков, мы сострадаем нечеловеческим усилиям изыскательской партии. И вот все это, оказывается, не более чем бросовый ход. Ну что ж, попробовали, отвергли. У изыскателей это в порядке вещей. Но Читательское сознание никак не может примириться с этим. На бумаге, может быть, это и бросовый ход, но кто нам возвратит Ирину, погибшую на трассе этого бросового хода? Как быть с разрушенным счастьем Костомарова? Изменилась психология Якова и Шуренки. Нравственно разоблачен Лыков. Лавров, Мозгалевский, Перваков, Ложкин, Соснин, рабочие изыскательской партии, в том числе несколько заключенных, — как быть с ними? И с тем, что ими прожита трудная и ответственная часть жизни? Но ничего не поделаешь: бросовый ход. Существует еще, кроме скального, правобережный вариант. В конце романа спорят двое людей:

«— Да и какая разница? Правобережный или скальный? Правобережный дороже, скальный — дешевле. Какая разница?

— Но это же цинизм.

— Почему цинизм? Есть более точное определение: практицизм; мы многое поняли и теперь уже не те доверчивые ребята, что были тогда.

— И что же, это дает тебе право так равнодушно говорить о том, чем мы жили тогда, из-за чего страдали, готовы были отдать жизнь? Не все ли равно, каким путем идти, — с горечью повторил я его мысль, — с жертвами или без жертв, с ошибками или без ошибок. Ошибки, они оплачиваются слишком дорогой ценой…»

Сергей Воронин написал книги, которые заставляют оглянуться вокруг. Увидеть большое в малом, ближе и лучше узнать людей, живущих вокруг нас. А значит, в конечном счете и самих себя.

Наблюдательный, мудрый рассказчик живет рядом с нами. Его жизненные позиции ясны.

Преодоление масштаба

Желание распределять литераторов по группам и группкам — явление не новое. Еще в 1802 году критик из «Эдинбургского обозрения» приклеил к трем совершенно разным поэтам ярлычок «Озерная школа», который так и держится до сих пор. В какой-то книге я вычитал, что с самого начала это определение несло двойную нагрузку, а именно: у одних носило характер презрительной клички, у других — служило средством классификации литературных явлений.

Эту двойственность определения я испытал на себе, когда однажды профессор-литературовед на встрече с читателями представил пишущего эти строки как писателя-деревенщика. Тут хоть тресни, пиши хоть о Лувре, хоть о красном смещении, но если начал с того, что написал о деревне, и к тому же родился не в городе, то вот и готов деревенщик!

Овечкин, Тендряков, Троепольский, Дорош, Крутилин, Алексеев, Воронин, Можаев, Радов — деревенщики. Звучание же словечка, благодаря коварному свойству суффикса, так и заставляет услышать — деревенщина.

А то еще термин — «Вологодская школа». Удобно, конечно, дешево и сердито. Есть большая литература, культура, а есть сбочку — «Вологодская школа»: Яшин, Белов, Абрамов (территориально примыкающий), Викулов, Астафьев, Фокина. Они же, конечно, деревенщики, потому что о чем же писать, принадлежа к «Вологодской школе», если не о деревне.

Они, и правда, много пишут о деревне. Но, во-первых, не только о ней; во-вторых, их проблемы — это общие, социальные или этические проблемы нашего времени; в-третьих, в меру таланта их литературный кругозор, который вначале может быть действительно узковатым, расширяется, и вот уж явление давным-давно есть явление общелитературного порядка, а мы все еще твердим о какой-нибудь школе или о какой-нибудь группе.

Да, стихи Яшина тридцатых и первых послевоенных годов можно условно назвать деревенскими. Но Яшин зрелого периода, позднего периода есть просто прекрасный русский советский поэт. Он сам есть школа.

Другой вологодский поэт Сергей Викулов тоже с самого начала зарекомендовал себя именно как вологодский и именно как деревенский поэт. Ну или, скажем более возвышенно, как поэт деревни. Да, Викулов и сам утверждает себя в звании поэта деревни. У него немало страстных, я бы сказал, воинствующих стихов с более или менее явной полемической направленностью.

Всему начало — плуг и борозда,

поскольку борозда под вешним небом

имеет свойство обернуться

хлебом.

Не забывай об этом никогда:

всему начало —

плуг и борозда.

С этих строк начинается сборник Викулова, который так и называется — «Плуг и борозда». Вскоре поэт выходит на откровенную полемику:

Критик мой, ты меня не брани,

что я кланяюсь снова с грустью

деревенскому захолустью…

Критик, ты меня не брани.

………………………………………

Да тебе ли понять, тебе ль,

что деревня была мне с мала

та же добрая мама…

Мама,

очень старенькая теперь.

Что она мне, сыну, дала

душу, слово, характер, силу,

научила любить Россию

и добро отличать от зла.

…Вот стою перед ней, седой,

нежно глажу ее морщины,

не ребенок уже — мужчина,

кстати, тоже немолодой.

Искренность и душевная боль не могут не трогать, тем более если они заключены в талантливые стихи. И мы, прочитывая стихотворение за стихотворением, сопереживаем с автором.

Викулов последовательно полемичен, может, даже публицистичен во многих своих стихотворениях. Например, стихотворение «От крылечка» предварено эпиграфом, который говорит сам за себя: «Стартовали от крылечка», — из статьи критика Н. Ну что ж, от крылечка так от крылечка. И вся Россия была некогда избяной, земляной, все в конце концов начиналось от крылечка. Можно только гордиться. Таково возражение, а вернее, возражающее утверждение поэта. Не менее полемично и публицистично стихотворение «Не пляшут», тоже с эпиграфом: «“В нашем клубе теперь культурно. Ребята не пляшут…” — из речи зав. сельским клубом Маши Р.».

Чудовищно, что заведующая сельским клубом считает достижением своим искоренение русской пляски, и поэт прав, доказывая, как это прекрасно — настоящая русская пляска, огневая, красивая, безудержная, под гармонь и баян.

Твардовский в тридцатых годах тоже написал большое стихотворение о русской пляске, но только ни с кем не споря, никого не стараясь ни в чем опровергнуть или убедить. Просто пляска. Наверно, помните: «Раздайся, народ, Тимофеевна идет… А ты кто такой молодчик? — я спрошу молодчика, ты молодчик, да не летчик, а мне надо летчика».

Кстати, у Твардовского, если мы уж его упомянули, легче всего подойти к той мысли, которую хотелось бы высказать, читая многие стихотворения Викулова.

Итак, деревенские поэты. Строго говоря, можно только радоваться, что есть поэты, которые лучше, чем кто бы то ни было, знают деревню, землю, лучше других чувствуют изначальную связь человека с землей, зорче других видят, как эта связь крепнет или, напротив, ослабевает, что в укладе деревни укореняется, а что — разрушается, и рассказывают людям, или, как говорили раньше, поют, об одном сожалея, за другое — радуясь. Кто бы еще, как ни человек, родившийся в деревне, написал нам Никиту Моргунка, с его крестьянской психологией, кто бы подарил нам обаятельное стихотворение: «Вот моя деревня, вот мой дом родной», кто бы заменил нам есенинские мотивы? Деревенские поэты: Суриков, Дрожжин, Кольцов, Некрасов, Есенин, Прокофьев, Твардовский, Яшин…

Но — стоп! Только ли деревенский поэт — Некрасов? А «Парадный подъезд», а «Железная дорога», а «Русские женщины», а лирика («Я не люблю иронии твоей»)? Можно ли назвать деревенскими поэмы и стихотворения Есенина «Пугачев» и «Анна Снегина», «Персидские мотивы» и «Собаке Качалова», «Не жалею, не зову, не плачу…» и «Ты меня не любишь, не жалеешь…» и всю его лирику, несмотря на то, что сам себя он называл «последним поэтом деревни»? Поэт деревни, да не деревенщик же, черт возьми! И разве останется в рамках этого чудовищного термина, под этим нелепым ярлыком поэзия Твардовского, Прокофьева, Рыленкова, Яшина? «За далью — даль», лирика последних лет Твардовского, сонеты Рыленкова, книги Яшина: «Бессонница», «Совесть», «Босиком по земле», «День творенья»…

…Но зачем ломиться мне в открытые двери? Каждому ясно, что, начав «от крылечка», эти люди стали не деревенскими, не смоленскими, не вологодскими, а просто хорошими большими поэтами.

Литературный путь Викулова, родившегося в вологодской деревне, неизбежно прорезает толщу деревенской темы. Все творчество этого поэта сопряжено с деревней, землей, гармонью, кузницей, избой, с тем самым пресловутым крылечком. Я, например, много лет назад впервые узнал имя Викулова даже и не по его стихам, а по томику вологодских частушек, составителем которого он был и предисловие к которому написал. Частушки были подобраны с большой любовью и вкусом. Потом уже стал читать стихи и поэмы Викулова. Они действительно были все о тружениках-земледельцах. Да оно и неудивительно. Небесная молния, фигурально выражаясь, ударила в крестьянского мальчика именно в минуту труда. В небольшой статье «О себе» поэт рассказывает: «В один из солнечных, очень весенних апрельских дней, когда снег таял, как сахар в стакане, и всюду, как колокольчики, журчали ручьи, а воробьи базарили на солнечной стороне крыши, мать велела мне наколоть дров. Ростом я был невелик, силенкой не отличался, а тут еще и чурбак попался суковатый, перевитой. Всадил я топор, вскинул чурбак за плечо, ударил — да не тут-то было! Топор вошел еще глубже, а чурбак и не думал колоться. Тогда я решил вытащить топор и попробовал расколоть чурбак с другого конца. Но топор как будто приварили к чурбаку. И я, измучившись, выпрямился, вытер вспотевший лоб и, переводя дыхание глянул вокруг себя. И, боже мой, каким же вдруг красивым, радостным, полным жизни показался мне мир! Я буквально забыл обо всем. Не знаю, какой бес толкнул меня сейчас же бежать в избу и выразить эти необыкновенные чувства на бумаге стихами. Я побежал и, прячась ото всех, написал стихотворение…»

Бес тут, разумеется, для красного словца. Но удивление окружающим миром всегда было тем основным чувством, которое рождало поэзию. В нашем случае благотворное мгновение удивления совпало с мгновением труда, и это определило на многие годы поэтический путь Викулова. Красота земли, труд на ней стали основной темой. Но шли годы, наступило возмужание, обострился взгляд, на смену удивлению и восторгу пришли трудные раздумья.

Война и послевоенные годы в деревне принесли трагедийную ноту в звучание викуловской лирики.

И дождалась. Потеплело вдруг,

Зазеленело мало-помалу.

Вывела Анна Орду на луг,

Радости сколько! А та упала… —

Доченька, милушка! Вот растет

Травка… Вставай же, щипли, родная! —

Видит корова, а не встает,

Только мычит, тяжело вздыхая,

Только тоскливо глядит в прогон…

Анна травы нарвала — не хочет.

Плыл, в коровьих глазах отражен,

Облачка

белый, как снег, комочек.

Радуясь вешнему, своему,

Стая грачей над рощей кричала.

И дела не было никому,

Что на лугу корова упала.

Горько одной со своей бедой

Было Анюте. Не видя света,

Рухнула наземь рядом с Ордой

И зарыдала: — Да что же это?

………………………………………

Угрожая теплым южным странам,

Холодом арктическим дыша,

Вестники надменные бурана —

Тучи проплывают не спеша.

Спряталось, укрылось все живое,

Чтобы непогоду переждать…

Лишь деревья бурю встретят стоя:

Им не скрыться и не убежать!

………………………………………

Анна терла варежкою щеку,

Голову от ветра наклоня…

Было жутко, было одиноко

В этом круге мутного огня.

И совсем не верилось, что где-то,

Кроме этих вздыбленных снегов,

Есть проспекты, залитые светом,

Площади огромных городов…

В новых стихотворениях Викулова мы встречаемся с той же его деревней: «Песня о кузнеце», «Перекур», «В защиту стариков», «Картошка и цветы»… Однако, читая эти стихи, мы видим, как лопаются и трещат скрепы привычного, установившегося представления о поэте, о, так сказать, сфере действия его огня, о его масштабе. Интересней всего то, что это преодоление масштаба происходит подчас не выходя из темы. «Кисть рябины» (осенние этюды) — пример того, как можно, оставаясь внутри темы, за счет еще большей зрелости, возросшего мастерства, утяжеления внутреннего поэтического потенциала преодолевать свои же собственные рамки, выходя, я бы сказал, за круглые скобки, на простор остальной страницы.

«Кисть рябины» — замечательная лирическая поэма, небольшая по размеру, но большая по глубине чувств, скрытых в ней, и по совершенству поэтической формы. Очень верно найденная элегическая интонация придает всей поэме ту глубину и то очарование, которые присущи только подлинной и большой поэзии.

Я назову поэмой и поэтическое произведение «Три клада», состоящее из десятков коротких стихотворений. В нем нет той элегической пронзительности, как в «Кисти рябины», зато есть размышление о земле, на которой мы живем (уже не деревенской, не землепашеской, а просто земле), и тревога за ее судьбу, столь понятная для каждого человека в наше время.

Прибавим к этим двум поэмам стихи «Три сосны», «Глухарь» или «Из речки кони», «Чем дальше в лес», «Если даже и вправду», и мы получаем Викулова, которого не знали по предыдущим сборникам и с которым будем ждать новых встреч.

Поэт рождается из соединения жизненного опыта (точнее, опыта души) с осмыслением этого опыта, оплодотворенного его культурой. От того и другого не уйти ни в жизни, ни в стихах. Хорошо также, если есть в душе поэта объединяющее, цементирующее начало, основа и стержень:

Когда б я знал лишь,

как на площадях

шуршит асфальт от шин, горят неоны,

как распивают квас в очередях

и сотрясают небо стадионы,

как белая ленивая вода

течет в ущельях каменных кварталов,—

я Родину любил бы и тогда,

но мне б всю жизнь

чего-то не хватало…

Любитель поэзии сердится

Я получил сердитое письмо от «любителя поэзии» из поселка Юргамыш Курганской области. Перепишу его с опущениями тех формулировок, которых не выдержала бы печатная страница, а также тех положительных мест о себе, которые переписывать неэтично:

«Уважаемый тов. Солоухин! Нет, совсем не такое письмо хотел я Вам написать, да все не мог собраться. Хотел я Вас поблагодарить большим сердечным письмом за “Владимирские проселки” (следует перечисление книг. — В. С.), собирался написать Вам мое признание в большой любви к Вам… произведения которого я всегда искал в первую очередь во всех периодических изданиях, книги которого у меня в личной библиотеке стоят на почетном месте. Хотел я Вас поблагодарить, да не успел. Вы взяли и опубликовали в “Литературной России” стихотворение “Кактусы” с посвящением Вознесенскому.

Как Вы… унизились до того, чтобы взять под защиту этого литературного шарлатана? Вознесенский все более и более отходит от настоящей поэзии, он превратился в махровый литературный сорняк. Заумные, сверхмодерновые творения Вознесенского чужды русскому, всему советскому народу. Скажите, тов. Солоухин, положа руку на сердце, кому нужны все эти “Озы”, “Треугольные груши”, стихи типа “Бобровый плач” и им подобные бредовые, вредные писания, далекие от настоящей поэзии? Вознесенскому не следовало бы забывать слова Маяковского “И тот, кто сегодня не с нами, тот — против нас!”.

С абстрактными “произведениями” Вознесенского не пойдешь в праздничных первомайских колоннах, не будешь декламировать их в октябрьские торжества, не почитаешь любимой. Так для кого же “творит” этот, с позволения сказать, поэт? Вы об этом хоть раз задумывались, тов. Солоухин? А ведь уже многие думают и пришли к верному выводу. Прекрасно выступил в “Вечерней Москве” о стихах Вознесенского Александр Жаров. И с ним солидарны миллионы настоящих ценителей поэзии. И только жалкая кучка снобов восторгается вредной писаниной Вознесенского. Вредной оттого, что она сбивает с толку неискушенных юнцов. Но, становясь взрослыми, они, слава богу, охладевают к Вознесенскому, видя, что король-то гол. И среди кучки снобов большинство делают вид, что донимают Вознесенского, дабы не прослыть старомодными.

Меня интересует, зачем Вы берете под защиту Вознесенского?.. Вознесенского через несколько лет забудут, уже сейчас от него отвернулись многие, как дети от надоевшей игрушки, потому что Вознесенский — поэт для литераторов, а не для народа. Он останется только в истории литературы, а не в самой литературе.

Вы, тов. Солоухин, сделали большой промах, взяв под защиту Вознесенского. Этим самым Вы оттолкнули от себя многих и многих своих поклонников, вроде меня. Только, пожалуйста, не говорите, что Вам ни жарко, ни холодно. Думаю, что Вам будет еще и жарко и холодно!

Не критики непостоянные, не друзья-литераторы дают верную оценку творчеству писателя, а народ. Не гневите народ, тов. Солоухин!

Ваши “Кактусы” звучат как оскорбление настоящим любителям и ценителям поэзии, которые доросли до понимания Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Есенина, Твардовского, которые ценят и принимают поэзию Василия Федорова, Бориса Ручьева, Ярослава Смелякова, Александра Прокофьева, Сергея Викулова, Михаила Дудина, Константина Ваншенкина и других хороших русских поэтов. Это Вам не кактусы! Да — это ромашки и березки, листочки и цветочки большого русского разнотравья, это, если хотите, русский дух, русская песня неизбывная.

Таким образом Вы и по себе ударили. После этого я перестаю уважать Вас. Пока не знаю, что сделать с Вашими книгами: сжечь или выбросить.

Вы видите, какой резонанс получило Ваше мерзкое стихотворение? Так оно и должно быть. Русские умеют ценить настоящее и не потерпят фальши.

Что Вы ответите мне?

А. С. Любитель поэзии».

Хорошо. Ну а не русские (грузины, испанцы, датчане) не умеют ценить настоящее и только и делают, что терпят фальшь?

Откровенно говоря, уважаемый «любитель поэзии», меня напугало не то, что Вы решили выбросить мои книги, а то, что я долгое время был Вашим избранным писателем. Я перепугался той Вашей фразы о славе, которую нарочно привел, хотя и оговаривался насчет мест, цитировать которые нескромно. А вдруг действительно, подумал я, помимо желания укоренись этакая слава, что я есть воспеватель и поборник березок, причем, поборник, отвечающий Вашим чаяниям? Не дай бог такой славы!

Но начнем по порядку. Сперва о кактусах как таковых. Право, не понимаю, почему Вам не нравятся эти забавные, оригинальные и вообще симпатичные растения, равноправные представители растительного мира нашей планеты? Это все равно как если бы Вы напали на любителя ярких, сказочных по красоте аквариумных рыбок и увидели бы в этом измену карасям плотве, судакам и пескарям. В добром слове о кактусах Вы сразу увидели измену национальному «неизбывному» духу и чуть ли не измену отечеству. Как еще Вы терпите Лермонтова после его стихов «Три пальмы», «Ветка Палестины» и за то, что чинара обыкновенная в его стихах?

Добро, если бы я только и делал, что воспевал чужеземные растения (но в том-то и дело, что земные!). Если Вы действительно читали мои книги, то могли заметить и «Траву», и «Терновник», и «Третью охоту», и многие другие стихи, в которых, так сказать, воспеты одуванчик, ветла, ольха, рябина, липа, рожь… бесполезно перечислять.

Сказать ли Вам, что Ваша точка зрения, мягко выражаясь, невежественна, ибо одно дело — любить свое, национальное, а другое дело — ненавидеть все остальное и считать это остальное вторым сортом. Ваша точка зрения и не оригинальна. Здесь Вы встаете на позиции самых узких националистов.

Перейдем теперь к самому стихотворению. Понятно, что не за само упоминание о кактусах напали Вы на меня, а за то, что а их как бы противопоставил василькам да ромашкам.

Как любитель поэзии, Вы, наверно, могли заметить, что иногда поэт берет какое-либо одно особенное качество предмета, особенный его признак и на нем строит свою поэтическую концепцию. Я взял у этих растений одно лишь качество, а именно то, что если все васильки и все ромашки (прекрасные цветы) более или менее одинаковы, то кактусы, по крайней мере выращиваемые в коллекциях (на воле я их не видел), — все разные. У каждого своя форма, свои очертания, своя архитектура, если хотите. У ромашек, васильков и березового листа я взял тоже одно качество — их привычность, обыкновенность для нас, множественность, повседневность. При помощи сопоставления этих особенностей я вовсе не хотел решать вопросов приоритета одних растений над другими (а у Вас получилось уже — национального приоритета, недаром Вы в письме нажимаете на слово «русский»), но затрагивал, как мне казалось, лишь вопросы искусства, его индивидуальности, оригинальности, неповторимости. Настоящий художник, будь то живописец, композитор или поэт, всегда индивидуален и неповторим. Он ни в коем случае не сливается с однообразной массой пишущих. У меня там есть две строчки, которые я сам мог бы считать ключом ко всему стихотворению:

Разглядывать каждого, а не поле,

Выращивать каждого, а не луг.

Вы упоминаете Маяковского, которого, видимо, любите. Однако разве Маяковский на фоне предреволюционного поэтического (русского, кстати сказать) «разнотравья» не возник как нечто непохожее, колючее… Но, может быть, все же придется переписать сюда и стихотворение «Кактусы», чтобы не отправлять читателей этой статьи к подшивке «Литературном России». А Вы, мой критик, постарайтесь, перечитывая стихотворение, держать в уме именно Маяковского, вспомнив, какими скандалами он был окружен, входя в литературу, вспомнив, что многие его поэзию считали безобразной, непонятной, заумной, модерновой, неблагозвучной, разрушающей традиционную форму стиха. Вы увидите, как многие строки стихотворения будут совпадать с образом Маяковского, хотя я вовсе не имел его в виду, но имел в виду вообще новое, поиск, непохожесть, остроту, разнообразие, дерзость.

КАКТУСЫ Андрею Вознесенскому

Друзья,

Как много условного в нашем мире. Людям,

Воспитанным на васильке и ромашке,

Зеленое растение под названием кактус

Покажется при первом знакомстве

а) некрасивым,

б) смешным,

в) асимметричным,

г) нелепым,

д) безобразным,

е) претенциозным,

ж) заумным,

з) формалистичным,

и) модерновым,

к) разрушающим музыку и пластичность формы,

л) нарушающим традиции и каноны,

м) бросающим вызов здравому смыслу,

н) бьющим на внешний эффект и становящимся

поперек.

И вообще уродливым и колючим,

Пытающимся путем скандала

Затмить ромашку и василек.

А между тем

Любители разведения кактусов

Привыкают к их неожиданным формам,

К их удивительной графике,

К их индивидуальности,

Как неповторимы два экземпляра

(Простите, что так говорю про цветы!),

А привыкнув, любуются

И находят, представьте,

В этих бесформенных и колючих уродцах

Бездну острой и терпкой красоты.

Ложь. Клевета. Они не бесформенны!

Песок под солнцем то бел, то ал.

По капле вспоены, пустыней вскормлены,

Художник-шизик их рисовал.

Конструктор-гений чертил проекты

В ночной кофейно-табачный час,

Чтоб некто Пульман, Максимов некто

Потом выращивал их для нас.

Табак и кофе. Да, да, конечно.

Но, согласитесь, тверда рука.

И каждая линия безупречна

И, я бы даже сказал, — строга.

Была фантазия неистощима,

Быть может, было и озорство,

Но в каждой черточке ощутимо

Живут законченность, мастерство.

И я,

Посетив коллекционера,

Четыре часа подряд разглядывал

Триста восемьдесят

Маленьких, четких кактусов.

Неожиданных,

Нелепых,

Асимметричных,

Бросающих вызов здравому смыслу,

Нарушающих традиции и каноны

(С точки зренья ромашки,

С точки зренья березового листа),

Но были конструкции полны изящества,

Но художник-скульптор не дал промашки,

И нам открылась их красота.

Разглядывать каждого, а не поле,

Выращивать каждого, а не луг,

И, хотя нас этому не учили в школе.

Вы душу каждого поймете вдруг.

Они естественны,

Как раковины, кораллы, морские рыбы,

Они разнообразны,

Как плывущие летние облака,

После крепких и пряных напитков

Вы едва ли смогли бы

Довольствоваться вкусом теплого молока.

Я не брошу камня в одуванчик и розу,

Они прекрасны и не виноваты,

Как жасмин,

Как лилии на зеркале Черной реки.

Но с некоторых пор вы поймете,

Что для вас пресноваты

Листочки,

Цветочки,

Стебельки,

Лепестки.

Итак, каждый здравомыслящий человек поймет, что я не призываю вырубать березовые леса, уничтожать ромашковые луга и даже васильки в поле, равно как не призываю всех разводить и выращивать кактусы.

Но каждый здравомыслящий человек поймет, что и Вас встревожило стихотворение вовсе не этим, а тем, что оно посвящено поэту, которого Вы не понимаете, не любите, терпеть не можете, считаете сорняком, а главное, почему-то отказываете ему в принадлежности к русской поэзии.

Более того, вряд ли Вас возмутил бы сам факт посвящения. Мало ли кому и по каким причинам что бывает посвящено. В этой подборке другое мое стихотворение посвящено таджикскому поэту Мирсаиду Миршакару. Однако Вас оно не задело.

Видимо, читая стихотворение «Кактусы», Вы (как это только что мы проделали с Маяковским) невольно держали в уме Вознесенского, его поэзию, и у Вас, видимо, произошло такое же полное совпадение стихотворных строк с образом поэта, как и в нашем экспериментальном случае. Это-то Вас и возмутило до глубины души.

Значит, волей-неволей разговор должен идти о поэзии Вознесенского и о Ваших, несправедливых, на мой взгляд, на нее нападках.

Некоторые нападки не только несправедливы, но и демагогичны, поэтому их надо отвести сразу.

Вы называете стихи Вознесенского абстрактными. Но это значит, что Вы, хоть и любитель поэзии, не имеете представления, что такое абстрактное искусство. Эти Ваши нападки, кроме всего, еще и безграмотны.

Абстрактным называют искусство (чаще всего живопись) беспредметное, когда на картине нельзя узнать ни одного привычного нашему глазу предмета, ни одной вещи, там только бесформенные пятна, сочетание этих пятен, тонов, линий, и ничего более.

Стихи Вознесенского буквально напичканы зримыми и выпуклыми предметами, вещами, деталями. Паровозы и чайки аэропорты и гитары, рельсы и битники, телефонные аппараты и лифты, осенние листья и аккордеоны, бритвенные лезвия и стадионы, бутерброды и красные свитеры, яблоки и женские волосы, соборы и морские волны, дачные терраски, бобры, застежки «молнии», атомные реакторы, птицы, городки, Ту-144, матросы, базары, майонез, пивная, сигареты, зажигалки, микрофон, плавки, Париж, метро, бидон, автомобильная катастрофа, сирень, снег, ад, рай, планета — все, что окружает нас в двадцатом веке, наполняет стихи Вознесенского. А Вы говорите, что они абстрактны!

Вы говорите дальше, что с этими стихами не пойдешь в праздничных первомайских колоннах, не будешь декламировать их в октябрьские торжества, не почитаешь любимой. Вот это и есть настоящая демагогия. Ну что касается любимой, то это зависит от ее культурного уровня. Если же говорить серьезно, то признайтесь и Вы, на сердце руку положа, когда в последний раз шли Вы в первомайской колонне и декламировали при этом стихи? По-моему, там поют песни, шутят, смеются, кричат «ура», но меньше всего декламируют. И разве обязательно стихи по настроению и содержанию должны соответствовать атмосфере праздничной демонстрации? Не каждое стихотворение Лермонтова, Есенина, Блока, Тихонова, а также перечисленных Вами поэтов будешь декламировать, идя в первомайской колонне. Существует к тому же лирика, которую вообще не обязательно выносить на площадь. Известно ли Вам, что и Маяковский такие же претензии предъявлял к поэзии Пушкина? Он говорил, что нельзя идти впереди первомайской колонны и декламировать: «Мой дядя самых честных правил». Вы оба правы — нельзя. Но и не нужно. Тем не менее «Евгений Онегин» остается гениальным творением нашего Пушкина.

Многие же стихи Вознесенского можно читать в любой торжественной обстановке.

* * *

Россия, любимая,

с этим не шутят. Все боли твои — меня болью пронзили. Россия,

я — твой капиллярный сосудик, Мне больно, когда —

тебе больно, Россия.

* * *

Мир — не хлам для аукциона,

Я — Андрей, а не имярек.

Все прогрессы — реакционны,

Если рушится человек.

* * *

Не купить нас холодной игрушкой,

Механическим соловейчиком!

В жизни главное — человечность.

Хорошо ль вам? Красиво ль? Грустно?

* * *

Край мой, родина красоты.

Край Рублева, Блока, Ленина,

Где снега до ошеломления

Завораживающе чисты…

* * *

Выше нет предопределения —

Мир

к спасению

привести!

Я думаю, что с этим Вашим обвинением мы покончили. Вы спрашиваете далее, «для кого же “творит” этот, с позволения сказать, поэт?». Но не кажется ли Вам, что, задавая этот вопрос, Вы слишком самонадеянны. Вы заявляете даже, будто с Вами (и с А. Жаровым) солидарны миллионы читателей. Вы что же, проводили всенародный опрос, плебисцит? Нет, этого делать Вы не могли. Просто Вам кажется, что Ваше мнение единственно правильное и что все должны думать так же, как и Вы. Вы, оказывается, знаете, что нужно народу, а что не нужно, решаете за него. Заранее определяете, что останется в литературе, а что не останется. Но люди думают по-разному, как бы Вас это ни сердило.

Кроме того, существует явление, которое я назвал бы многоступенчатостью влияния культуры. Легко допустить, что из ста опрошенных жителей Вашего поселка (или любого другого) не все одинаково хорошо знают Блока, Уитмена, Жака Превера, Метерлинка, Гофмана, Мильтона, Шелли, Гумбольдта, Фабра, Спенсера, Клейста, Ганди, Акутагаву, Монтеня. Ренара, Вольтера, Дидро. Для кого же творили эти люди? — спрошу и я, пользуясь Вашим словарем. А ведь это все крупные поэты, мыслители, философы.

Однако, к счастью, в каждом народе находятся люди, которые знают то, чего могут пока не знать другие. Другие знают то, чего не знаем мы с Вами. Происходит постоянная диффузия знаний, идей, культуры, сложное и многоступенчатое их распространение вглубь и вширь. Поэтому тот факт, что Вы, по чистосердечному признанию, не понимаете стихов Вознесенского, еще не означает, что их не понимает никто, что они бесполезны и даже вредны.

Вознесенский — поэт своеобразный, не похожий на других. Именно такого, как Вознесенский, в русской поэзии не было. Но это и хорошо! Зачем же множиться таким, какие уже были?

Есть поэты, которые становятся большими внутри существовавшей до них поэтической формы. Они становятся таковыми за счет оригинальности мышления, своеобразия видения мира, глубины и величия духа. Так, Лермонтов, Тютчев, Блок стали великими не вопреки существовавшим до них поэтическим традициям, а в пределах этих традиций. Они привнесли в поэзию не свою форму, но лишь яркую индивидуальную окраску ее, свои интонации. Но есть поэты, которые идут в поэзию со своими поэтическими формами. Таковы Уитмен, Жак Превер, Маяковский, Хлебников. Таковым является и Вознесенский, но он нов не только новизной формы, чего поэзия не знала бы до него. Как ни парадоксально, подчас его стих, с чисто формальной стороны, традиционен и каноничен:

Царь идет, словно кляча, тощий,

почерневший, как антрацит.

По лицу проносятся очи,

Как буксующий мотоцикл.

Отступление от нормы (размер и рифма) здесь незначительны. Но так о Петре никто не сказал и сказать не мог. У Вознесенского свое особенное видение, своя особенная метафоричность, звукопись и своя поэтическая дерзость. Да, дерзость, ибо, рисуя образ Петра, оперировать такими понятиями, как кляча, антрацит и буксующий мотоцикл, можно только обладая поэтической дерзостью. А в целом получился такой Петр, что после этих строчек другие портреты царя покажутся действительно пресноватыми.

Если же Вознесенский ищет, иногда мудрит (а иногда и перемудривает) с формой, то он на это имеет право. Поясню свою мысль. В двадцатые годы глашатаем новой формы выступил А. Крученых. Он написал свой пресловутый стих:

Дыр бул щир убещур,—

и заявил, что в этом стихе национального больше, чем во всем Пушкине. Но жизнь показала, что Крученых, оказывается (он умер в преклонном возрасте), просто не умел писать стихов. Никаких. А тем более хороших, талантливых. Развивать же форму, экспериментировать можно только, когда освоил накопленное до тебя, достиг определенного уровня мастерства.

Мне показалось странным Ваше заявление, что многие только делают вид, что понимают стихи Вознесенского, чтобы не прослыть старомодными. Это на каком же уровне культуры нужно стоять, чтобы не понимать Вознесенского? Цитирую наугад (по памяти):

Невыносимо, невыносимо

Лицом в сиденьях, пропахших псиной!

Невыносимо,

Когда насильно,

А добровольно — невыносимей.

Самоубийство — бороться с дрянью,

Самоубийство — мириться с нею.

Невыносимо, когда бездарен,

Когда талантлив — невыносимей.

Монолог Мэрлин Монро

Когда мои джазисты ржут

С опухшей мордой скомороха,

Вы думали — я шут?

Я — суд!

Я — Страшный суд. Молись, эпоха!

Мой демонизм, как динамит,

Созрев, тебя испепелит.

Монолог битника

Неужели ничего Вам тут-таки и непонятно? И чем же вредны эти стихи, так сказать разоблачающие и клеймящие капиталистическую действительность? Таких совершенно прозрачных, энергичных и ярких стихов у Вознесенского большинство.

Вы напали на стихотворение «Бобровый плач». Обратимся к этому стихотворению.

Поэт на болотной тропе встретил бобра, который загородил дорогу и не пускает человека к своей хатке. Не знаю, был ли такой случай на самом деле. Говорят, и анчар вовсе не такое ядовитое дерево, как у Пушкина. Главная мысль стихотворения, что у слабого нет другого оружия против силы, кроме взывания к совести, пробуждения сострадания, слезы,

Метод нашли ревуны коварные,

Стоит затронуть их закуток,

Выйдут и плачут

перед экскаватором —

Экскаваторщик наутек.

Выйдут семьей и лапки сложат

И заслонят от мотора кров.

«Ваша сила, а наши слезы.

Рев — на рев!»

…Или же в заводи и речишник

Вышли дорогу не уступать,

Вынесли плачущий

образ Пречистой,

Чтоб я опомнился, супостат?

Потрясающе емкие строки. Можно представить, как когда-нибудь перед надвигающимся бедствием крестьяне выносили на околицу икону Богородицы (мать, скорбь, слезы), и в этом была вся их защита. Да и чем же может защититься от нас, наступающих на нее, природа? И вот природа выносит нам навстречу образ плачущего зверя. Заступает дорогу. Чья возьмет!

Но Вознесенский не был бы Вознесенским, если бы эту поэтическую ситуацию не перевел на себя. И здесь он использует свой излюбленный прием. Точно так же, как в стихотворении «Я — Гойя» у него: «Глазницы воронок мне выклевал ворог, спускаясь на поле нагое», и слово «ворон» не произнесено, но оно слышится и подразумевается, совмещено, так сказать, со словом «ворог», так и здесь он совмещает два слова «бобры» и «добры». Он говорит, что его душа может выставить против грубой силы только доброту, слезу, и как природа — бобра, так и он выносит впереди себя свою совесть. Он говорит:

Будьте бобры (совмещено с «добры». — В. С.),

мои годы и долы,

Не для печали, а для борьбы,

Встречные

плакальщики

укора,

Будьте бобры, будьте бобры…

Если не понимать таких стихов, то не надо вовсе брать в руки поэтических книг, а играть в домино или смотреть по телевидению хоккейные матчи.

О защите лесов, рек, вообще природы пишут тома. Сейчас это проблема номер один. Березы, за которые Вы обиделись, тоже часть природы. Но писать о них можно по-разному. Я приведу несколько стихотворных отрывков о березах из разных поэтов.

Белая береза,

Милая сестра,

Ты расти, не бойся

Злого топора.

Белая береза,

Птицы по ветвям,

Я тебя в обиду

Никому не дам.

Павел Кудрявцев

Сосна большая корабельная

Стучится в небо, как в окно.

Береза рядом, акварельная,

Бери ее на полотно.

Бери беленую, российскую,

С ее зеленою волной,

Сейчас на ней синицы цвинькают,

Бери лелеянную мной…

Александр Прокофьев

Лягу на травы высокие,

Руки — под головой.

Не облака белобокие —

Лебеди надо мной.

Тихо березы колышутся,

Душу мою веселя,

Молодо,

Радостно дышится

Рядом с тобою, земля!

Максим Геттуев

(перевод с балкарского Вл. Фирсова)

Надо сказать, что все это хорошие, светлые, немного, правда, идиллические в наше беспокойное время, стихи, но у любителя поэзии они не могут вызвать ни претензий, ни нареканий. Теперь я читаю четвертое стихотворение о березе и об отношении к ней, стихотворение Вознесенского, и вот представьте, что оно кажется мне немного посложнее, поострее, ну и просто поинтереснее тех первых стихов:

Ты молилась ли на ночь, береза?

Вы молились ли на ночь,

Запрокинутые озера,

Сенеж, Свитязь и Нарочь?

Вы молились ли на ночь, соборы

Покрова и Успенья?

Покурю у забора.

Надо, чтобы успели.

У лугов изумлявших —

Запах автомобилей…

Ты молилась, Земля наша?

Как тебя мы любили!

По-моему, в этих двенадцати строчках сказано о наших с землей и природой отношениях очень много, И то, что стихотворение замкнуто на Шекспира, сообщает ему дополнительную глубину, как бы дополнительное измерение. И любовь, и трагедия. И любовь, и убийство. Одно сочетается с другим. Впрочем, надо ли объяснять?

Но, в отличие от Вас, я вовсе не хочу, чтобы понравившееся мне стихотворение существовало вместо тех стихов, а не вместе с ними. Ни с какой стороны и ни по какой сути они не исключают друг друга, а скорее дополняют, как раз и создавая именно разнотравье русской советской поэзии, о котором Вы так печетесь.

Вознесенского немало критиковали. Но критики подчас изумляют меня. Либо они действительно не понимают произведения, о котором пишут, либо делают вид, что не понимают.

Недавно мне пришлось прочитать одну критику на стихотворение Вознесенского о Гоголе, вернее — о его похоронах. Чего-чего только не было в этой критике, кроме существа дела. Упомянут в стихотворении стакан с нарзаном, тотчас доказывается, что Гоголь вовсе нарзана не любил. Упомянуто, что двое выпили на могиле Гоголя, тотчас — гром и молния: критик не слышал, чтобы кто-нибудь когда-нибудь выпивал на могиле великого писателя. Строки:

Под Уфой затекает спина,

Под Одессой мой разум смеркается, —

вызвали недоумение критика. Тотчас он пускается в напрасные исследования, что, да, в Одессе Гоголь бывал и там писал второй том «Мертвых душ», но в Уфе, оказывается, не был никогда. Так при чем же Уфа и почему не Бузулук?

Между тем оставлены без внимания главные строки стихотворения:

Грешный дух мой бронирован в плоть,

Безучастную, как каменья,

Помоги мне подняться, господь,

Чтоб упасть пред тобой на колени.

В этом противоречии весь Гоголь! Лучше о нем никто еще не сказал, по крайней мере — в поэзии.

Если уж критиковать Вознесенского, то за то, что он часто формалистичен в самом прямом и дурном смысле этого слова. У него бывает, что «хлесткий» образ, найденный им, существует сам по себе и для себя, не неся в конструкции стихотворения никакой нагрузки. Если «антрацит» и «буксирующий мотоцикл» помогали раскрыть образ Петра, горенье, стремительность его деятельности, то, скажем, образ, что чайка над морем, как плавки бога, не содержит в себе ничего. За этой, может быть, остроумной находкой ничего больше нет: ни второго плана, ни глубины, ни мысли — ничего. Это то, что в разговоре называется «штучка-мучка». Такая же штучка, когда бутерброд с красной икрой спускается по пищеводу, как лифт с человеком в красном свитере. И совсем уж поэзия превращается в баловство и забаву, когда из строчек складываются разные фигуры: петухи, пароходики. Даже странно для такого талантливого поэта. Словно не хватает изобразительных средств.

Часто изменяет Вознесенскому и чувство меры, я бы даже сказал — чувство приличия. О пресловутой девочке, писающей по биссектриске, уже справедливо писал Сергей Наровчатов. Он правильно сказал тогда, что обычно в таких случаях отворачиваются, а не вперяют исследовательский поэтический взгляд. Или вот это, из стихотворения «Языки»:

У, язык с жемчужной сыпью,

Как расшитая бисером византийская туфелька,

У, изящный музычок певички с прилипшим к нему,

Точно черная пружинка, волоском.

Извините. Занавес опускается. Противно, неинтересно и недостойно.

Чтобы не заканчивать разговор о стихах Вознесенского этими строчками, возьмем одно из последних стихотворений поэта «Выпусти птицу», для того чтобы еще раз задать Вам, любителю поэзии, все тот же вопрос: что в этих стихах абстрактного, заумного, шарлатанского, непонятного, вредного?

Современная девчонка покупает на базаре дорогую птицу и выпускает ее на волю. Девчонка характеризуется одной, но яркой деталью. Она «с прядью плакучей». Плакучая ива нам известна, поэтому сразу представляем себе и героиню стихотворения. В дальнейшем ее образ лепится за счет легкого жаргона, свойственного некоторой части городской молодежи, а само стихотворение строится на экспрессивном приеме, когда три строки каждой строфы утверждают одно, а четвертая строка утверждает другое, противоположное, и опровергает тем самым утверждение первых трех строк.

Деньги на ветер, синь шебутная!

Как щебетала в клетке из тиса

та аметисовая четвертная.

«Выпусти птицу!»

………………………………………

Птица тебя не поймет и не вспомнит,

люд сматерится,

будет обед твой — булочка в полдник.

Ты понимаешь? Выпусти птицу!

………………………………………

Как ты ждала ее, красотулю!

Вымыла в горнице половицы.

Ах, не латунную, а золотую!..

Не залетела. Выпусти птицу!

………………………………………

В руки синица — скучная сказка,

в небо синицу!

Дело отлова — доля мужская,

женская доля — выпустить птицу!

Дальше уж Вознесенский в чистом своем, так сказать, «классическом» виде:

Наманикюренная десница,

словно крыло самолетное снизу,

в огненных знаках

над рынком струится,

выпустив птицу.

Вот, значит, я и задаю Вам этот вопрос: что вредного Вы находите в этих стихах? По-вашему, лучше, если бы поэт рекомендовал поймать птицу? Посадить в клетку? Непонятны мне в этом случае не Вознесенский, а Вы.

Я должен попросить у Вас извинения за то, что воспользовался Вашим письмом, и поблагодарить: оно дало мне повод высказать то, что давно хотелось высказать.

Юван Шесталов — поэт манси

Итак, манси.

Рука, тянется к спасительному энциклопедическому словарю. «Брокгауз и Ефрон»: «Мансы или манзы — так называют себя вогулы в сев. части Тобольской и Пермской губ.».

Немного. Поищем на букву «В»: «Вогулы, иначе вогуличи — исчезающая народность финского племени в России; живет главным образом на восточном склоне Северного Урала… Предпочли передвинуться на восток, где сравнительно более глухая и нетронутая пустыня представляла необходимые удобства для их жизни, так как главным промыслом их всегда была охота… Из некультурных и малочисленных инородческих племен России ни одно не приобрело такой известности в науке, как вогулы, вследствие предполагаемого их родства с венграми… Венгры и В. — народы близко родственные. Число В., живущих ныне в Российской империи, определяется обыкновенно 6500; но так как значительная часть их — охотники, т. е. народ не оседлый, учет которого вообще труден… среднего или же высокого, крепкого сложения… отличаются на охоте замечательной неутомимостью… на местах временных стоянок устраивают берестяные юрты или шалаши. Главное домашнее животное — собака; без нее, так же как и без ружья и топора, В. не выходит из дома… Находятся в оживленных сношениях с русскими торговцами… На Конде в едва проходимых лесах находится, как говорят, главный идол В.; другой важный идол был около верховья реки Сосьвы».

Можно только строить предположения, почему большая часть племени ушла на Дунай, а меньшая часть осталась на месте. Не захотели расстаться с родными местами? Оставлены, чтобы охранять главного идола? Оставлены, чтобы не терять права на землю, если бы пришлось возвратиться? Чтобы хранить обычаи? Сохранить язык? Остаться в виде огонька, угольков, если пламя, оторвавшись и улетев, погаснет где-нибудь на холодном ветру истории? И что больше — романтического или трагического в этой судьбе?

Письменности не было. Но когда нет письменности, вовсе не значит, что нет поэзии. В обрядах, в песнях, в игрищах, в доброй лесной фее Миснэ, в загадках, в пословицах, в поверьях живет и сохраняется душа народа. Для самого себя у народа есть язык. Народ не безмолвен, но для того чтобы он рассказал о самом себе другим народам, нужна литература, нужны поэты — голос народа, его глаза, уши, сердце, язык.

Впрочем, функция такого поэта не ограничивалась бы только тем, что посредством его народ рассказывал бы о себе самом. Гораздо важнее тут функция самосознания. Фольклор и поверья, игрища и капища — это все еще в области, так сказать, интуиции. А сознает же себя всякий народ только в области настоящего большого искусства.

Поэты у манси были, конечно, и до этого на протяжении веков. Может быть, некоторые из них становились шаманами, может быть, их эмоциональные силы расходовались в созерцании природы и одухотворении ее. Но с обретением письменности можно было ждать настоящего поэта, который вберет в себя все те духовные, эмоциональные, поэтические драгоценности, что были накоплены за века, и на протянутых ладонях покажет их другим, большим и малым народам. Таким первым поэтом народа манси стал Юван Шесталов.

Письменная поэзия и духовная культура — вещи разные. Став поэтом, что называется «письменным», Юван стал наследником той духовной культуры своего народа, того культурного опыта, который откристаллизовывался на протяжении сей истории. Шесталов для манси — голос, язык и — как бы ни было высоко и многозначительно это слово — основоположник его литературы.

В сердце матери сердце родилось мое,

В сердце доброй Миснэ сердце родилось ее,

В сердце народа родилось сердце Миснэ лесной,

А сердце народа родилось в сердце земли родной.

Строго говоря, как в маленьком семечке уже находится будущий ствол, так в этой строфе уже заключены все будущие строки, строфы, стихи, поэмы, книги Шесталова. Они примут разнообразные очертания, разную форму, будут насыщены разными образами, мыслями и чувствами, но все эти образы, мысли и чувства уже предугаданы в этой строфе.

К матери поэт обращается то и дело:

…Здесь выросла милая мама,

Здесь родилась отцовская сила.

…Мать! Я помню твои руки,

Твоего тепла, родная, никогда мне не забыть.

…Если не имею я золотой мамы,

Есть у меня счастливая родина.

Если плачет мое сердце, не имея матери,

Есть у меня ясное солнышко.

…Мою добрую маму с горячей грудью

Забрала к себе холодная земля.

Мое сердце, величиной с кедровый орех,

Осталось среди снегов.

Между прочим, эти два мотива: некоторой сиротливости и мелкости среди огромной земли, возникают не однажды все в новых и значительных вариациях:

Снег занес соболей,

Стынут куропатки,

Окна инеем оделись,

Замело дороги.

Так зачем же ты родился,

Мальчик, ростом с палец?

Правда ли, что жить решил здесь,

Мой упрямый манси?

Но мальчик родился на мерзлом полу, где талый иней, для того, чтобы спорить с этой необъятной пургой, с этим необоримым холодом. Крупица тепла должна победить океан стужи.

Посмотри — на губы к маме

Словно солнце село.

Нет, не солнце,

То улыбка лицо озарила.

Родина и Мать! Мы недаром соединяем эти два слова короткой черточкой. Эти два слова сливаются в стихах в одно слово. Переход одного понятия в другое неизбежен и естествен:

Когда мою мать сожрал мороз жестокий,

И осталось одиноким сердце мое на земле,

И, как леденистая вода, оно уже замерзало,

Тогда на плече своем я почувствовал руку.

Так входит в творчество Шесталова тема большой Родины, тема России:

Она, словно мать, встала рядом со мной

В образе сердечной учительницы,

Она дала мне ум и силу

И протянула мне сытный хлеб.

По логичной цепочке, ощущение Родины, родной земли неизбежно сочетается с ощущением родной природы. Для поэта манси тут существуют особенные условия, потому что его деды и прадеды ничем не занимались, кроме охоты и ловли рыбы, а известно, что охота и рыбная ловля способствуют наиболее глубокому проникновению в природу, наиболее полному слиянию с ней.

Вот почему вся поэзия Шесталова населена удивительными образами родной природы. Вот почему у него деревья и звери, рыбы и травы живут, думают, действуют, говорят наравне с людьми, а подчас даже разумнее и мудрее последних. И не от имени ли всей природы разговаривают между собой две птицы.

Чайка спрашивает:

Ты скажи, сестрица, слово,

Что ты сделала зимой

Для людей большеголовых,

Для родни своей прямой?

Сорока отвечает:

Но сказать не лишним будет,

Что пропали б без меня

Все беспомощные люди, —

Наша младшая родня.

Конечно, юмор. Конечно, сорочье притязание на спасение рода человеческого остается сорочьим притязанием. Но так мог сказать только поэт, который не пришел к природе, а сам вышел из нее. И здесь мы обозначили главное в поэзии Ювана: его стихами говорит не только народ манси, живущий среди природы, но и природа как таковая.

Перед лицом огня, пожирающего тайгу, — причем представлен этот огонь не как обычный таежный пожар, но как некое обобщенное бедствие, которое человек несет природе, — природа разными голосами говорит или даже заклинает:

ДУМА ГЛУХАРЯ

Я — мансин, я — мансин.

Я — птица глухарь.

Мое сердце туманит

Таежная гарь.

В ушах моих — пепел,

В глазах моих — дым.

Куда же мне деться

От этой беды.

Священный, я верю

В разумность огня.

Священное дерево

Держит меня

…………………………

Ужель на вершине

Священному мне

Сгореть суждено

На священном огне?!

ПЛАЧ ОСЕТРА

Я — государь в подводном царстве.

Я — вечный царь…

Ох, горе, горе! От пожаров

Сплошной угар.

Зачем, о небо, мутишь струи?!

Черная вода.

И вымер этой ночью лунной

Косяк солдат.

………………………………………

Все ловят слуг, рыбешек слабых,

Тут подо льдом.

Но так еще никто не грабил

Хрустальный дом.

О человек! Уйми пожары!

Ты сжег царя!

Я мирный царь в подводном царстве,

Спаси меня!

ПЕСНЯ СОБОЛЯ

Поджигает ветер ели

Дикой искрою весны.

Ни пожары, ни метели

Мне, поверьте, не страшны.

………………………………………

Ни на нефть ли променяют,

Чтобы промысел заглох?

Но себе я цену знаю

На прилавках всех эпох.

………………………………………

Пусть палят меня пожары!

Я укроюсь от огня.

Только, знайте, вздорожает

Шубка модная моя.

Эти главы из «Таежной поэмы» настолько хороши, что их хотелось бы выписывать целиком.

Точно так же трудно удержаться от того, чтобы не поделиться с другими, когда читаешь и все «Пять дум медвежьей головы» из замечательной поэмы Ювана «Медвежьи игрища»,

ПЯТАЯ ДУМА МЕДВЕЖЬЕЙ ГОЛОВЫ

…На столе большом сижу,

На столе большом священном,

С высоты стола гляжу

На людей, на пол, на стены…

Ночь — к рассвету. Я не сплю,

Думу думаю свою…

Обескровлен я, бессилен,

Но глаза мои глядят:

Люди, что меня убили,

Супротив меня сидят.

Брагу пьют, мясцо едят,

Злые речи говорят…

Я бы грыз их и царапал,

Опьяневших от вина,

Я б их сшиб когтистой лапой,

Да отрублена она…

Я б в них выстрелил словами,

Как железною стрелой,

Но язык они же сами

Вырвали из рта долой.

Не раздастся грозный рык, —

Съеден с водкой мой язык.

………………………………………

Голова болит от шума,

От мелькания теней…

Только думать, думать, думать

Разрешают люди мне.

Нет смысла останавливаться на каждой поэме Шесталова. Мы отметили главные мотивы его творчества. Скажем лишь, что поэзия Шесталова находится еще на пути к своему читателю.

Сказочник То Хоай

Когда я был во Вьетнаме, мне захотелось встретиться с писателем То Хоаем. И вот мы сидим в комнате, в которой так же душно и мокро, как в добротно натопленной бане. Беспрерывно пьем пахучий лотосовый чай.

То Хоай смугл, худощав, как все его соотечественники. Впрочем, слово «худощав» не совсем точно передает впечатление. Когда моя рука, обыкновенная, так сказать средняя рука обыкновенного среднего россиянина легла на круглом столике рядом с рукой вьетнамского писателя, я поразился. Толщина руки пятилетнего ребенка. Из моей можно сделать четыре. Мне стало неловко за свою лапищу, и я ее убрал со стола. Такова всеобщая, сложившаяся веками худощавость вьетнамцев. Но я видел их руки в работе. Мои огромные давно бы отвалились от усталости там, где смуглые и тонкие час за часом (век за веком) делали свое дело.

То Хоай оказался оживленным и даже веселым собеседником. Между прочим, мы оказались с ним своеобразными братьями по неудаче. Когда То Хоай приезжал к нам в Советский Союз, ему страстно хотелось увидеть снег, которого он не видел никогда в жизни. Зима медлила с приходом в том году. Стоял ноябрь, а снегу не было. То Хоая успокаивали. Еще недолго, потерпите, еще несколько дней, может быть завтра… Но срок поездки закончился, и То Хоай вернулся на родину, так и не повидав белого вещества, похожего на порошок и называемого снегом. Тем более не потрогал, не подержал в руках.

Я, со своей стороны, был во Вьетнаме в канун ежегодных больших дождей. Я вообще люблю дождь, тем более мне давно мечталось посмотреть настоящие тропические ливни. Дело шло к ним. В воздухе установилась невероятная духота. Но дожди в этом году почему-то задерживались. Мне рассказывали, как это бывает, когда все небо одновременно в беспрерывно полыхающих молниях, словно работают тысячи электросварщиков, когда сплошная вода обрушивается на землю, когда бамбуковые рощи, гигантские фикусы, манговые деревья и рисовые поля — все тонет в теплом пару.

Но как ни рассказывают человеку, какой бывает снег, все равно, пока не подержишь его в руках, пока не увидишь тихого пухового снегопада в сосновом лесу или утреннего инея на березах, невозможно представить себе, что такое снег. Так и я до сих пор не знаю, что такое настоящие тропические ливни.

Мы посмеялись с То Хоаем над нашими взаимными неудачами и решили, что, наверное, придется еще раз приезжать мне во Вьетнам, а ему в Россию. А потом То Хоай спросил, почему я захотел встретиться именно с ним, То Хоаем?

На этот вопрос ответить было легко. Я прочитал (задолго еще до поездки во Вьетнам, не зная еще, что придется ехать) чудесную, очаровательную книгу То Хоая «Приключения кузнечика Мена».

Как жалко, что эта книга не попалась в детстве! Потому что есть книги, которые оставляют память на всю жизнь, как если бы яркое, радостное событие. Впрочем, эта книга и не могла попасться. Написавший ее сам в то время бегал босиком по краешку рисового поля, карабкался на хлебное дерево, ловил с мальчишками больших кузнечиков, не подозревая, что один из них (из кузнечиков) сделается героем будущей книги.

То Хоай, замечательный вьетнамский писатель, родился в 1920 году в деревне Нгиа-До недалеко от Ханоя. Окончив шесть классов начальной школы, он был вынужден прервать учебу, чтобы помогать отцу, ткачу-кустарю, зарабатывать на жизнь. Судьба То Хоая неразрывно связана с освободительным движением вьетнамского народа. То он принимает участие в деятельности патриотического общества «За спасение родины», то, участвуя в антияпонском движении (после временного захвата Индокитая японцами), подвергается арестам.

Во время войны сопротивления он корреспондент газеты «За спасение родины» — органа единого демократического фронта. Вскоре становится редактором этой газеты.

Литературная биография То Хоая развивается своим чередом. В начале сороковых годов появляются первые повести писателя: «Приключения кузнечика Мена», «Мышиное гнездо», «Бедное семейство», «Старые соседи». Эти книги принесли То Хоаю известность.

Впоследствии война сопротивления врывается в творческую биографию То Хоая и на многие годы становится главной темой. Сюда относятся сборники рассказов «Тао-Мыонг» (1945 г.), «Путь в деревню» (1951 г.), «Повесть о Северо-Западном Вьетнаме» (1953 г.), роман «Десять лет» (1958 г.).

Но все же сказки занимают особое место в творчестве известного вьетнамского писателя.

Не знаю, право, чем в первую очередь очаровывают сказки доб То Хоая. Наверное, в первую очередь тем, что он хороший и добрый человек. Рассказывающий сказки должен быть добрым. Невозможно представить себе человека (хотя бы даже старушку, няню), которая рассказывала бы сказки с раздражением, зло, торопливо.

Доброта к читателям, доброта к героям сказок сквозит в каждом слове писателя.

На второе место я поставил бы ту серьезность, с которой рассказываются приключения кузнечика, мышонка, богомола, собак, кота. Всякий педагог, да что педагог, всякий мало-мальски умный родитель знает, что с детьми надо говорить серьезно, обсуждая проблему, рассуждая, а не сюсюкая, подлаживаясь под детский тон. То Хоай (хотя его сказки вовсе не предназначаются только детям) всюду выдерживает эту необходимую серьезность.

И вообще серьезность. Как будто речь идет не о кузнечике, а действительно о бедном, но мудром (вернее, все более мудреющем по ходу действия сказки) скитальце.

«Лам схватил меня, но я укусил его за палец, и он, вскрикнув, тут же бросил меня на землю. Воспользовавшись случаем, я бросился бежать со всех ног».

В самом деле, из этой очень естественной фразы трудно судить, о ком идет речь. Может быть, о мальчишке, которого схватил некий Лам. «Бросился бежать со всех ног» — это как будто о мальчишке. Но с другой стороны, «бросил меня на землю» — значит кузнечик. Повествование все время ведется на этой грани.

Не оставляет также ощущение, что писатель тонко и остроумно пародирует какой-то приключенческий роман, что придает сказке особое обаяние.

«Выйдя на свободу, я некоторое время постоял в густом и свежем кустарнике. Ничего уж больше не опасаясь, я снова вздохнул полной грудью, после этого, чтобы утолить голод, торопливо съел немного травы, потому что последние несколько дней, притворяясь больным, я ничего не пил и не ел. Насытившись, я развалился на траве и славно выспался.

Проснувшись, я стал думать о том, что же мне делать дальше. С одной стороны, я горел желанием отправиться в какое-нибудь интересное, далекое странствие, а с другой стороны, мне очень хотелось навестить моих родственников. В конце концов я решил возвратиться на родину, потому что я уж очень давно не был дома — с того самого дня, как меня поймали мальчишки. Я знал, что моя старенькая мать, найдя мое жилище пустым, будет очень огорчена и прольет немало слез. Ведь она не знает, что со мной, где я сейчас, жив ли я вообще…»

Юмор То Хоая не резок, не назойлив. Он не бьет в глаза, но он мягко и тихо освещает каждую страницу и все повествование в целом.

«— Что же ты, братец, живешь так безобразно? Что это за дом, в котором нет глубокого помещения и запасных выходов? Если кто-нибудь захочет разрушить твое жилище, то тебе сразу придет конец. Вот взгляни-ка: каждый раз, когда ты влезаешь в это гнездо, как я сейчас, то твоя спина торчит над землей, и даже тому, кто встанет на самом краю нашего большого луга, будет хорошо видно, в каком уголке своего жилища ты находишься. Вообрази, что тебя заметит какая-нибудь птица. Она, конечно, тут же клюнет тебя в спину. Как ты думаешь, что из этого получится?»

Хотя я, цитируя, как бы выделяю «Приключения кузнечика Мена», хотя это на самом деле лучшая сказка в книге, нужно сказать, что все сказанное относится и ко всем остальным сказкам То Хоая.

Эти сказки помогут нам лучше понять характер юмора, строй образов, в конечном счете — душу вьетнамского народа.

Сохранение огня

Я вспоминаю случай. Гости были приглашены в дом по случаю дня рождения хозяйки дома, которую они все глубоко уважали. Было жарко, и было вино, и была еда. Один за другим постепенно мужчины сняли пиджаки и повесили их на спинки стульев. Немного погодя они ослабили узлы галстуков и расслабили верхние пуговицы рубашек. Застолье продолжалось как ни в чем не бывало, хотя сидели все полуразвалясь и обмякнув.

И вдруг пришел запоздавший гость. Он был подтянут, застегнут на все пуговицы, галстук его не был сдвинут на сторону. Он подошел к хозяйке, вежливо поклонился, отдал цветы и поцеловал руку. Больше ничего не случилось, но всем видящим за столом стало неловко за свою распоясанность, или, скажем помягче, небрежность.

Небрежность сегодня в моде. Я думаю, немного найдется поэтов, которые не почувствовали бы невольного смущения распоясавшихся гостей после прочтения книги стихов Арсения Марковского.

В предисловьице к книге, предпосланном издательством, записано: «Высокая культура стиха, убежденная страстность, закованная в строгие латы безупречной формы…» Все это правда. И в сущности другого о стихах этого поэта не скажешь. Но этот сконцентрированный кристаллик сути можно растворить в определенном количестве дополнительных впечатлений. О первом впечатлении я сказал. Закованноеть в латы, подтянутость. Мы забываем иногда, судя о форме, что родниковая вода в красивом кувшине это вода в кувшине, если же кувшин разбить (разрушение формы), получится мокрое место на полу. Упреждая возможных оппонентов, отвечу, что горный ручей, водопад и степная река тоже имеют строгую, если хотите им присущую форму.

Второе впечатление таково. В одном старом фильме нужно было кому-нибудь перейти по натянутой веревке через глубокую пропасть, чтобы спасти ребенка. Никто этого сделать мог. Но поблизости оказался бродячий цирк. Артист, всю жизнь ходивший по канату ради самого хождения, пошел на этот раз во имя жизни. Мускулы его были оттренированы, и высота ему была не страшна. Аналогии можно продолжать. Профессиональный спортсмен-бегун, который доставил нужное донесение, тяжелоатлет, приподнявший балку, придавившую человека, боксер, защищающий честь любимой женщины в глухом переулке.

Конечно, переводить стихи — почетное дело. Но все же эта работа стоит ближе к профессии в узком смысле слова, нежели просто поэзия, своя, дымящаяся собственной кровью и блещущая сияньем собственной души.

Арсений Тарковский всю свою жизнь работал над переводами чужих стихов. Но иногда, оказывается, ему приходилось спасать жизнь ребенка, нести донесение, приподнимать балку, защищать честь любимой.

Его две первые книги собственных стихотворений вышли в 1962 и в 1966 годах. Вторая книга «Земле — земное» у меня в руках.

Казалось бы, странность: рядом стоят стихи, помеченные то 1932-м, то 1947-м, то 1940-м, то 1952-м, то 1938-м, то 1965 годом. Какое разнолетье, какие разные времена, какой разный возраст самого человека. Странность же состоит в том, что книга воспринимается как единое монолитное целое, будто она написана подряд, на одном физическом дыхании.

Но дело в том, что поэт, писатель, художник, художник вообще (речь идет о настоящем и зрелом художнике) своим творчеством как бы создает единое мозаичное полотно, единую мозаику. В создании ее может не быть последовательности. То стихотворение ляжет в левый верхний угол, то поместится справа внизу, а эта поэма образует впоследствии центр композиции. Посторонним сначала не видно (во время постепенного опубликования стихов в периодике, скажем), что тут задумано и создается единое целое. Но художник-то сам держит всю композицию в голове, в воображении и постепенно заполняет ее.

Книга Тарковского представляется мне такой, в течение десятилетий исполненной композицией. Вот почему стихи, и отмеченные 1932 и 1965 годами, соседствуя, дополняют друг дрга, как если бы были написаны одно за другим. Особенно характерен с этой точки зрения раздел «Сказки», на мой взгляд, лучший раздел во всей книге.

Техника Тарковского не только совершенна, но виртуозна. Но что такое техника стиха? Я все время привожу некоторые упрощенные параллели, злоупотреблю еще одной из них.

Нужно попасть камнем в цель на далеком расстоянии. У человека, умеющего кидать камни, при этом будет одна только трудность — попасть. Докинуть для него не проблема. Это для него само собой разумеется. Если же человек едва-едва добрасывает камень до нужного места, то где уж ему попасть.

Литературная техника и есть вот это умение докинуть. Хорошо, чтобы все эти рифмы, — внутренние рифмы, разноударные рифмы, мужские и женские рифмы, переливы мелодии стиха, ассонансы и аллитерации, — хорошо, чтобы все это не было проблемой, а было как умение, как способность легко докинуть камень до цели. Тогда вся энергия сосредоточится на том, чтобы попасть в цель.

Возникает косвенное сожаление о том, что таких интересных стихов в сущности так немного. Казалось бы, за десятилетия, владея виртуозной техникой (а о чем говорить в нашей стране и в наше время всегда найдется), можно было бы написать и больше. Почему бы не выдать на-гора пару-тройку поэм, десятка два-три стихотворных циклов, хотя бы по циклу на год, а то и роман. Но вот вам притча.

Хорошему, тонкому скрипичному мастеру один приятель во время выпивки все время советовал:

— Слушай, сделай ты фортепьяну. Она большая, сколько денег сразу заработаешь.

— Не хочу делать фортепьяны! — восклицает мастер.

Если эти заметки, если этот опыт критического чуда назвать рецензией на книгу, то пока что в этой рецензии по крайней мере два пробела. Ничего не сказано — о содержании стихов и не процитировано ни одной стихотворной строчки. Будем наверстывать упущенное.

В упомянутом мною предисловии сказано: «Тема России, ее славы, ее будущего — вот основной идейный и сюжетный стержень сборника».

Преувеличение в данном случае не так уж и велико. Только поэтические ходы не выставляются наружу. Кроме того, своеобразны. И вообще это стихи, в которые нужно вчитываться про себя. Цитировать же можно лишь наиболее прямые, наиболее лобовые строки. Вот, например, говорит словарь:

«Я ветвь меньша́я от ствола России,

Я плоть ее, и до листвы моей

Доходят жилы влажные, стальные,

Льняные, кровяные, костяные,

Прямые продолжения корней».

Советую любителям поэзии дочитать это стихотворение до конца, чтобы насладиться его красивой, изящной концовкой В другом стихотворении поэт задумывается над тем, что словарь-то бессмертен, но многие слова умрут, потому что умрут понятия, выражаемые ими. И вот как это выглядит, оформленное в стихи и обогащенное соответствующим подтекстом:

Мы крепко связаны разладом,

Столетья нас не развели.

Я волхв, ты волк, мы где-то рядом

В текучем словаре земли.

Держась бок о бок, как слепые,

Руководимые судьбой,

В бессмертном словаре России

Мы оба смертники с тобой…

Стирает Марина. Нигде не сказано, но у меня как у читателя возникает почему-то представление о последнем периоде жизни Марины Цветаевой. Ну что ж, на то и стихи.

Белье выжимает. Окно —

На улицу настежь, и платье

Развешивает. Все равно.

Пусть видят и это распятье.

От серого платья в окне

Темнеют четыре аршина

До двери.

Как в речке на дне —

В зеленых потемках Марина.

Об отношении к жизни, или, как говорят на собраниях, к окружающей действительности:

Жили, воевали, голодали,

Умирали врозь, по одному.

Я не живописец, мне детали

Ни к чему, я лучше соль возьму.

Из всего земного ширпотреба

Только дудку мне и принесли:

Мало взял я у земли для неба,

Больше взял у неба для земли.

Пейзаж:

И капли бегут по холодным ветвям,

Ни словом унять, ни платком утереть…

Пейзаж:

Я завещаю вам шиповник

Весь полный света, как фонарь.

Пейзаж:

Светло-коричневый там, где по синему камню

писало перо Азраила,

Вкруг меня лежал Дагестан.

И наконец, о себе, в предчувствии или в предвидении разного отношения к своему искусству:

Если правду сказать,

я по крови — домашний сверчок,

Заповедную песню

пою над печною золой,

И один для меня

приготовит крутой кипяток,

А другой для меня

приготовит шесток золотой.

Сколько русских согласных

в полночном моем языке,

Сколько я поговорок

сложил в коробок лубяной,

Чтобы шарили дети

в моем лубяном коробке,

В старой скрипке запечной

с единственной медной струной.

Конечно, как читатели мы вправе упрекать поэта, что тематика его стихов недостаточно широка. Сколько событий произошло за это время! А между тем нет в книге стихотворений о целине, о кукурузе, о травопольной системе, о лесных полосах, о Братской ГЭС, о Кубе, об освоении космоса… Здесь можно было бы начать разговор о сочетании в стихах социального и лирического начал, о гражданственном темпераменте поэта.

Но я считаю, что и эта задача не обязательно должна решаться в лоб. Была в древности, в доисторический период, почетная и ответственная должность. Люди, исполняющие ее, назывались, вероятно, хранителями огня. Важно было во время битвы ли, на долгом ли переходе с одного края земли на другой сберечь золотую искорку, чтобы потом, когда соберутся под безопасным и мирным навесом ветвей, опять запылало пламя.

Сказки пишут для храбрых

Поскольку мне пришлось выступать первым в проводимом «Литературной газетой» обсуждении новой повести Чингиза Айтматова, я по необходимости буду следовать за развитием сюжета. А поскольку повесть невелика, персонажей в мало, начну прямо с характеристики каждого человека в отдельности: что он делает на земле среди людей, как относится к другим людям, чем жив, чем дышит, что у него за душой.

Дело происходит на лесном кордоне, в горах, где живут всего три семьи. Самым главным человеком здесь является объездчик Орозкул. Вот первые штрихи к его портрету.

«Шляпа Орозкула сбилась на затылок, обнажив красный низко заросший лоб. Его разбирала дрема на жаре. Он спал на ходу. Он был сыт и пьян».

«Уж я тебе! — мысленно пригрозил Орозкул, сжимая мясистые кулаки, и сдавленно застонал, чтобы не заплакать в голос. Он знал уже, что приедет и будет бить ее (жену. — В. С.). Так случалось всякий раз, когда Орозкул напивался: этот быкоподобный мужик одуревал от горя и злобы».

Жена Орозкула, тетка Бекей и бабка появляются чаще всего во взаимодействии.

«Редко, когда тетка Бекей бывает в добром настроении. Чаще мрачная и раздраженная, она не замечает своего племянника. Ей не до него. У нее свои беды».

«Тетка Бекей взяла кое-что по мелочам и две бутылки водки. И зря и напрасно — самой же хуже будет. Бабка не удержалась:

— Что же ты беду на свою голову сама кличешь? — зашипела она, чтобы продавец ее не услышал.

— Сама знаю, — коротко отрезала тетка Бекей.

— Ну и дура, — еще тише, но с злорадством прошептала бабка. Не будь продавца, как бы она сейчас отчитала тетку Бекей. Ух, они и ругаются же…»

Рабочий на кордоне, подчиненный Орозкулу — Сейдахмат.

«А Сейдахмата Орозкул не прогонит потому, что Сейдахмат смирный. Ни во что не вмешивается, не спорит. Но хотя он парень смирный и здоровый, а ленивый, поспать любит. Потому и прибился в лесничество… На огороде своем картошку зарастил лебедой».

Эпизодически появлявшийся продавец автолавки наделен некоторыми штрихами. Например, точно зная, что мальчик брошен родителями, он все же начинает расспрашивать его о них, чем и проявляет не только отсутствие такта и доброты (хотя и дает мальчишке горсть конфет), но и полное закостенелое душевное равнодушие.

Деду Момуну посвящены многие страницы повести. Он держит около себя брошенного родителями внука. Момун купил мальчонке портфель, соорудил ему на реке запруду для купания для чего таскал тяжелые камни. Он просит Орозкула не пристреливать собаку, любимицу мальчика. Момун отличается «неизменной приветливостью ко всем», «своей готовностью всегда что-то сделать для любого».

Ему дали прозвище Расторопный Момун. Его добротой злоупотребляют, используя старика буквально на побегушках. Преимущество его состоит в том, что он не боится уронить себя в чьих-то глазах. Всех людей из рода Бугу, так называемых бугинцев, он считает своими братьями. И наконец, еще одно — он рассказывает мальчику чудесные сказки.

По внешним действиям о мальчике сказать можно не очень много. Он рад первым принести людям весть о том, что приехала автолавка. Он рад поделиться с собакой конфетами, которыми его угостили. Он отдал бы ей все конфеты, да как бы не обидеть продавца — увидит, что его подарок пошел собаке. Он наделяет камни именами — «верблюд», «волк», «седло», «танк» — и разговаривает с ними. У него есть бинокль. Он уходит с ним на гору и смотрит на недосягаемое синее озеро, и ждет, когда появится на озере белый пароход — тогда он разговаривает с пароходом. Мечтает превратиться в рыбу, подплыть к пароходу и сказать: «Здравствуй, белый пароход, это я!»

Важно и то, что глазами этого мальчика мы имеем возможность увидеть людей, которые его окружают.

Если теперь говорить о расстановке всех этих персонажей повести, то нетрудно будет заметить, что они четко делятся на две группы. Одна из них — Момун с мальчиком, где Момун, если позволительно так выразиться, является «старшим группы», другая — все остальные, где «старшим» является Орозкул. Эти группы друг другу нравственно противостоят.

В чем же заключается то главное, что есть у старика и у мальчика и чего нет у других людей, живущих рядом с ними и что в конечном счете определяет характер и поведение, слова и поступки как тех, так и других?

Почему Орозкул злой, а Момун добрый? Почему Орозкул болезненно печется о своем достоинстве (тогда как не имеет его), а старик не заботится о нем, но все же исполнен достоинства? Почему бабка и тетка постоянно грызутся, а старик с мальчиком не ругаются ни между собою, ни с другими? Почему продавец невольно жесток, расспрашивая мальчика о родителях? Почему Момун считает невозможным и постыдным подвести учительницу и опоздать в школу, а Орозкул считает это в порядке вещей? Почему Орозкул злится даже на галок летающих над головой, и несколько раз восклицает: «Эх, пулемет бы!», а Момун и мальчик любят все, что их окружает в природе? Еще десятки аналогичных «почему» можем мы задать самим себе, читая повесть.

Берем быка за рога и отвечаем: да, у Момуна и мальчика есть нечто, чего нет у других. Это нечто есть элемент духовности в жизни. Постепенно мы будем подыскивать название этому элементу и найдем несколько названий (хотя, может быть, и не все). Пока берем первое и говорим, что у Момуна и у мальчика есть в жизни мечта.

Но надо быть объективными. У Орозкула тоже есть в жизни мечта. Значит, во-первых, одно это слово слишком узко, чтобы охарактеризовать то, о чем говорим; а, во-вторых, не сводится ли дело в таком случае к противопоставлению не столько самих Орозкула и Момуна, сколько их духовной внутренней сущности? Вопрос серьезный, поэтому требуется внимание. Вот мечта Орозкула.

«Да-а, в город бы… Эх, послал бы ко всем чертям и горы эти, и леса эти, и бревна эти, трижды проклятые, и жену эту пустобрюхую, и старика безмозглого с пащенком этим, с которым он возится, как с невидалью какой. Эх, взыграл бы я, как сытый конь на овсе! Заставил бы себя уважать. “Орозкул Балажанович, разрешите войти к вам в кабинет”. А там и женился бы на городской. А почему бы и нет? Скажем, на артистке какой-нибудь, красавице…»

По сравнению с этой конкретной мечтой мечта деда и внука может показаться какой-то нелепицей, вздором, несусветной чепухой.

Дед верит в сказку и внушил эту веру мальчику.

Вот теперь то, что мы называли мечтой, мы назвали сказкой. Можно сказать, что дед верит в красивую сказку, и тогда прибавится еще одно слово — Красота. Именно так — с большой буквы. Дед верит, что все люди, по крайней мере, люди его рода и племени, обязаны своим существованием великой Рогатой Матери-оленихе. Поскольку он верит в сказку, появляется еще одно слово — вера.

Итак: мечта, поэзия, красота, вера. Если Орозкул в повседневности живет тем, как бы украсть у государства и продать дерево, бревно, если мечта и сказка у него — должность в городе и жена артистка, то Момун и мальчик страстно, повседневно мечтают о том, чтобы в горы снова вернулась великая Рогатая Мать-олениха и чтобы она привела своих маралов.

Стоит ли дальше ставить вопрос, кто богаче, а кто беднее, — Орозкул, торгующий лесом и всюду жирно и сладко угощаемый, или Момун, едва наскобливший на дерматиновый портфель своему внучонку?

Красота, живущая в душе человека, облагораживает его, делает лучше, чище, добрее, достойнее. Она влияет даже на будничную речь, на лексикон. Слова, изрыгаемые Орозкулом, теткой Бекей, бабкой, — это одни жестокие, злые, а то и вовсе похабные слова. Старик и ребенок говорят иначе — мягче, светлее, благороднее. Водораздел, намечаемый нами, пролегает буквально через каждую фразу повести.

Чем внимательнее вчитываешься в повесть, тем яснее ощущаешь, что эти люди говорят, без преувеличения, на разных языках. У них разные взгляды на галок, на дерево, на зарплату, на учительницу, на портфель, на других людей, на их поведение и слова, на предков, на потомков, на маралов — на все. У них разное представление о ценностях подлинных и мнимых.

Между тем в повести по ходу действия происходят события.

Орозкулу нужно спустить с гор бревно, которое он пропил уже заранее. К этой работе он привлек Момуна. Они оплошали. Бревно покатилось и сшибло Орозкула. Тот тоже покатился, цепляясь за кусты.

«И в этот момент какие-то рогатые животные испуганно шарахнулись в густой листве. Высоко и сильно подпрыгивая, они скрылись в березовой чаще…

— О, пресвятая Мать Рогатая олениха! Это она спасла нас! Ты видел. Это дети Рогатой Матери-оленихи. Вернулась наша мать! Ты видел!.. Вернулись маралы в наши леса. Не забыла нас Рогатая мать! Простила наш грех…»

Ушибленного Орозкула, естественно, еще больше взбесило восторженное бормотание старика, и он кричит на него, пользуясь присущим ему лексиконом.

Получается все, как у поэта: «Из века в век поэзия и проза смертельный бой ведут между собой». Объяснить, исходя из миропонимания Орозкула, разумеется, можно очень просто. Уместно вспомнить и другого поэта.

Сказки пишут для храбрых.

Зачем равнодушному сказка?

Что чудес не бывает,

Он знает со школьной скамьи.

Мечта, красота, поэзия… С их точки зрения появление маралов — событие огромной важности. Поэтому, когда Орозкул особенно зло набрасывается на старика, тот говорит:

«— Не надо, сын мой… В такой день…

— Какой это такой особый день?

— Маралы вернулись. Зачем же в такой день…»

С точки зрения Орозкула, это бред слабоумного старика. Возвращение маралов не помешало Орозкулу избить Момуна по лицу снятыми с ног сапогами.

Только мальчик принимает известие о возвращении маралов восторженно. Он счастлив. А мерзость между тем особенно разгулялась в тот день. Орозкул после избиения Момуна избил свою жену, выгнал ее из дома, зверски напился, наконец, на глазах у мальчика унизил, оскорбил, обидел дедушку и уволил его с кордона.

От пьяной мерзости мальчик бежит подальше в лес. Он горько плачет, а когда поднимает глаза, то…

«Прямо перед ним, на другом берегу, у воды стояли три марала. Настоящие маралы. Живые. Они пили воду и, кажется, уже напились… Пошевеливая ушами, рогач внимательно глянул на мальчика».

Конечно, мальчик несется со своей радостью к людям.

«— Ата! Маралы пришли! Маралы! Они здесь!..

— Ладно тебе шуметь! — шикнула бабка. — Пришли так пришли, не до них сейчас».

Все тот же водораздел между поэзией и прозой, красотой и бесцветностью, богатством и скудостью, полнотой и пустотой.

Не кончен и спор.

Взбунтовавшийся было старик (он ослушался Орозкула и самовольно поехал в школу за мальчиком) усмирен, подавлен. Он лезет в ледяную воду за бревном.

Более того (и тут кульминация повести), он принимает подневольное участие в убийстве заповедного марала, именно его-то, старика, и принуждают по маралу стрелять. А потом он участвует и в трапезе, последовавшей за убийством.

Непротивленческая философия жизненного поведения терпит крах, поскольку приводит к чудовищному результату. Мальчик со своим цветком в душе остается один.

«Мальчик с ужасом глядел на эту страшную картину. Он не верил своим глазам. Перед ним лежала голова Рогатой Матери-оленихи».

Эту голову на глазах у мальчика Орозкул начинает рубить, чтобы отделить рога, а голова крепкая, не рубится.

И вот, когда поэзия, красота, мечта растоптаны и изрублены кощунственным топором, когда дед тоже напился пьяным, а люди в пьяном хохоте вспоминают и смакуют, как они принудили деда стрелять в оленя, как он противился и просил прощенья у Матери-оленихи, прежде чем выстрелить в нее, — мальчик больше не может оставаться здесь.

Красота не победила этих лишенных какой бы то ни было одухотворенности людей, но зато она покидает их, — и в этом, может быть, ее победа.

«— Нет, я лучше буду рыбой. Я уплыву отсюда. Я лучше буду рыбой…

И никто не заметил, как мальчик слез с кровати и вышел из дома… Никто еще не знал, что мальчик уплыл рыбой по реке».

Теперь, когда сказано почти все, предоставим еще раз слово автору.

«Ты уплыл.

Одно лишь могу сказать теперь — ты отверг то, с чем не мирилась твоя детская душа. И в этом мое утешение. Ты прожил, как молния, однажды сверкнувшая и угасшая. А молнии высекаются небом. А небо вечное. И в этом мое утешение. И в том еще, что детская совесть в человеке, как зародыш в зерне, — без зародыша зерно не прорастает. И что бы ни ждало нас на свете, правда пребудет вовеки, пока рождаются и умирают люди…»

Это тот случай, та степень художественного совершенства, когда, чтобы составить полное представление о произведении, нужно прочитать его от строки до строки. Завидую тем, кому это еще предстоит.

«Рябиновые бусы» Татьяны Ребровой

Предельно огрубляя, можно сказать, что искусство подобно игре в теннис, ибо одному в теннис играть нельзя. Нужен партнер. И чем лучше ответная подача, тем слаженнее, красивее игра. Точно так же любому виду искусства соответственно нужны слушатель, зритель, читатель. Восприниматель, сопереживатель и собеседник. Когда на Западе некоторые художники говорят, что им не нужен никто, что они творят только ради самого творческого процесса, они все же лукавят. Еще не встретилось художника, который действовал бы следующим образом: написал картину и сжег, написал и сжег, и так всю жизнь. Нет, храня в мастерской, стремятся выставить, а потом и продать. Подороже.

Выход книги важен для поэта именно тем, что он обретает читателя, собеседника. У молодого поэта нет при этом никакой дополнительной корысти. Он сам, я думаю, заплатил бы, отдал последние деньжонки, лишь бы его напечатали. Нет, возможно, в этом и тщеславия, просто велика жажда обрести «партнера» в игре, читателя, собеседника.

Но выход книги важен не только этим. С профессиональной точки зрения он нужен, чтобы художник освободился от предыдущего творческого этапа, сбросил его с плеч, оставил за собой и пошел дальше. Поэты-профессионалы знают, как жадно вдруг начинает писаться после выхода книги, так сказать, на пустом месте и, напротив, как написанная, но неизданная книга тянет назад, засасывает, словно тина, мешает. Во времена Блока книги стихов издавались за 3–4 недели и в этом был большой смысл. Бальзак одновременно писал конец романа и выправлял корректуру его начала. Несколько романов в год. Как бы он себя чувствовал, если бы каждый его роман лежал в издательстве по 3–4 года? Невозможно вообразить. Не было бы Бальзака.

Но если все сказанное верно, то это надо умножить на сто, чтобы понять важность выхода в свет первой книги поэта. Услышать эхо, отзвук, уяснить свое место, чистоту или фальшь своего голоса. Пустить пробный мяч. Прилетит ли ответная подача или мяч уйдет в пустоту, в вату?

Конечно, первая книга, как правило, несет в себе следы ученичества и влияний, но дело в том, что избавиться от ученичества и влияний можно, только пройдя через стадию первой книги, оставив ее позади. Другого пути нет.

Первая книга — это стадия роста. Соцветие не может расцвести, вися в воздухе, оно должно опираться на стебель, на его колена, на нижнюю, среднюю и верхнюю часть.

В нашей литературно-издательской практике (за редкими исключениями) свою первую книгу молодой, начинающий поэт получает, когда ему уже около тридцати, а то и за тридцать.

Здесь важно и еще одно обстоятельство. К тридцати годам у поэта накапливается уже стихотворений на несколько сборников, а выходит только один, притом тоненький. Он же первый! Хватит пока на первый раз. Так что читатель получает лишь частичное представление о поэте. Стихи, не вошедшие в первый сборник, поэт старается потом включить в последующие книги. Происходит новое смещение: ранние стихи поэта читатель принимает за новые. Одним словом — трудности роста, а вернее сказать, затрудненности роста, порожденные внешними, а отнюдь не творческими причинами.

Вот передо мной на столе лежит рукопись молодой, начинающей поэтессы Татьяны Ребровой, рукопись, которая станет, возможно, первой книгой поэта. «Молодой и начинающей», потому что книг пока нет, а без книг, сколько бы ни проходило лет, все равно будешь ходить в молодых, начинающих. А между тем Татьяна Реброва окончила Литературный институт, училась у такого опытного и вдумчивого педагога, каким является известный критик и литературовед Ал. Михайлов. То есть, значит, уже десять лет профессиональной литературной жизни. Кроме того, она много ездила, видела, много пережила… Возраст? О возрасте женщины говорить не принято, но, наверное, уж около тридцати. Да, подборки ее стихов публикуются то там, то сям, но этого мелькания наша критика не замечает. Где мы видели, чтобы появилась критическая статья не на книгу, а на подборку стихов? А может, критика и не виновата: мельканье оно мелькание и есть. Не всегда можно составить цельное представление о поэте по разрозненным отдельным стихам. Нужна книга.

Да, рукопись, оказавшаяся у меня в руках, сдана в издательство. Но пока там соберут нужные положительные отзывы (вроде вот этого, моего), пока прокрутятся издательские планы, пройдет еще несколько лет. Вот почему, вместо того чтобы писать так называемую внутреннюю рецензию на рукопись, мне захотелось выступить в необычном жанре и написать рецензию на будущую книгу, которая выйдет же когда-нибудь.

Беда в том, что я сам лишь сочинитель стихов, а не их анализатор, не критик. Когда строфа очень хороша или очень плоха, я вижу и то и другое, но ужасаюсь, что это надо доказывать. Мне хочется в таких случаях выписывать хорошие или плохие строфы в надежде, что читатель статьи сразу же воочию увидит, где хорошо, а где плохо. Впрочем, в слабости моей позиции есть и своя сила, потому что комментариев требуют чаще всего средние, сочиненные стихотворения, вспышки же, всплески истинной поэзии, строфы, которые могли родиться только в горле истинного поэта, все-таки, все-таки говорят сами за себя. Разговор может идти лишь о своеобразии мировидения, о замыкании на те или иные традиции, о тональности стихов (мажор, минор), о степени гражданственности, об образе лирического героя.

Рукопись называется «Рябиновые бусы». Ну что ж, во-первых, это очень по-женски, во-вторых, для поэзии Т. Ребровой принципиально. Сила земли, ее плотскость (но все же и ее одухотворенность) проявляются не только в незабудках и васильках, но в тяжести и ощутимости плодов земных. Жизнь многолика и многообразна, и она всегда права. В стихах Татьяны Ребровой мы часто будем встречаться с кистями рябин, гроздьями бузины, с хлебом, с крупной солью, с бордовой свеклой на грядках, крепкими золотистыми желудями и в том же самом ряду:

О здравии вашем по-детски молюсь

На лики беременных наших крестьянок.

Так убедительно и так просто выглядят противопоставления истинной красоты и житейской условности.

И сердитесь вы, что я вешаю желудь на грудь,

Коль вами же послана мне золотая вещица.

Полнокровное, трепетное восприятие мира поэтом встречает нас в первой же строфе первого же стихотворения в рукописи.

Бордовая лежит на грядках свекла,

Как хорошо быть на земле живой.

Как сквозь увеличительные стекла

Сквозь обожанье в мир смотрю. Он мой!

Я требую, с ума схожу, рыдаю

Лишь потому, что я люблю, и я

В любимом столько неба понимаю,

Что нервничаю в нем за журавля.

Ведь я права не тем, что существую,

А тем, что мучаю себя бродячим псом

И шар земной, как мужика, ревную

Под частый дождь над сереньким овсом.

Да, Татьяна Реброва умеет сказать точно, ярко и поэтично. Ну вот еще, в стихах о ночном, в обращении к лошади:

Хлеб и соль — вот какие гостинцы

Я сегодня тебе принесу.

Ты лизнешь перстенек на мизинце,

Принимая его за росу.

Или лирическая картинка, несколько, может быть, излишне красивая, но все же и поэтически выразительная:

Созвездия, как серьги, наклоня,

Касаясь ими варежек и шубы,

Вселенная смотрела на меня,

Целуя в опрометчивые губы.

Или без всякого изъяна очаровательная строфа, обращенная то ли к художнику, то ли к родной земле:

Я платьев и платков своих сатин

Рябиновыми гроздьями расшила,

Чтоб церковка в глуши твоих картин

С ней рядом постоять мне разрешила.

Это, конечно, золото самой высокой пробы. Можно выписать и такую, жутковатую, но живописно-выпуклую, потрясающую по своей художественной выразительности строфу:

Пьет водку на кладбищенской скамейке,

Закусывая черствым пирогом,

Старуха в полинялой телогрейке

С яичной скорлупой под сапогом.

Все так. Татьяна Реброва мастер с точным и ярким узором кисти (то, что у нее есть и слабые строфы, не меняет дела. Судить о возможностях поэта надо по высшим отметкам, а техника — дело благоприобретенное), но главное даже не в мастерстве, а в общей тональности, в главных мотивах ее поэзии. Конечно, это видение мира, прочное духовное единение с ним, но все же на первое место по силе выраженности я в поэзии Татьяны Ребровой поставил бы то, что можно назвать женским началом, но с самой большой и светлой буквы.

Женщина — дочь, женщина — любимая, женщина — жена, женщина — мать. Женщина может быть слабой в ожидании любви, ласки, опоры, но это только одна ее сторона. Другая ее сторона — сила. Женщина дарующая, утешающая, возвышающая, благословляющая на деяния, дающая силу, делающая мужество мужеством, скорбящая, провожающая в последний путь… Женщина — соль и средоточие жизни.

Ощущением этой силы, этой, ну, что ли, роли женского начала, пронизана вся поэзия Татьяны Ребровой. Она (женщина) по-женски слаба, но она же по-женски и всемогуща.

С одной стороны:

В какие дали мозг не занесет,

Горит закат на золоте опенка.

Я — баба. Мне, конечно, повезет

Любить мужчину и родить ребенка.

* * *

Не отстраняйте губ. Не отводите

Глаз от моих. Шепчите что-нибудь.

Мужчина иль собака, но склоните

Мне голову повинную на грудь.

Но также:

Распахни свои двери шире,

Розу алую приколи,

Чтоб грустней и прекраснее в мире

Даже лебеди быть не могли.

В захолустной да деревенской

Чайной, богом забытой, в глуши,

Ты запой ото всей своей женской

От разлюбленной женской души.

Уведи от калитки садовой,

Где рябины и клены в крови,

Вот того, в телогрейке, седого,

Чтоб узнал он о первой любви.

Как читатель, наверное, уже заметил (а если бы он прочитал всю рукопись, он убедился бы в этом стократ), и это, пожалуй, главное у Татьяны Ребровой — ее стихи, помимо того, что они ярки и выразительны, помимо того, что они характерно женские по своей сути, они, ее стихи, сугубо национальны. Они национальны в самом лучшем смысле этого слова, как национальны, скажем, стихи Блока, Есенина, Цветаевой, не потому, что в стихах встречается это уж как бы запетое словечко «Русь», рябины да березы, кони да сани, а потому что в них растворено нечто такое, что делает их русскими, только русскими и никакими больше.

Просто любовь, женская любовь (дочерняя, материнская) органично переплавляется в строфах поэтессы с любовью к родной земле, с самой идеей родной земли, и это-то делает сплав золотым и тяжелым.

Темное платье и черный платок,

Яркие розы горят по сатину.

Я на отцовской могиле цветок

Точно такой же вчера посадила.

Ты меня спеть как-нибудь попроси.

Что ты целуешь мне пальцы и слезы.

Ты ли не знал, как чисты на Руси

Женщины, мужество, хлеб и березы.

Характерно в этом смысле и стихотворение «Татьянин день»:

Небо прижму к своей

Груди, как ладонь к ране.

Оставьте свой стон Татьяне,

Ниточка лебедей.

Часто приходится вам

С родиной расставаться,

А мне в ней навек остаться,

Хоть с глиной напополам.

Я ваше перо заточу,

Чтоб выплакать русскую сказку,

Я честно сердцем плачу

За честною чью-нибудь ласку.

Январский Татьянин день —

Платок расписной и сани.

И лебедь приснится Татьяне,

И Врубель, и конь, и сирень.

У Блока, упомянутого нами (а имя его не напрасно ассоциативно приходит на ум, когда читаешь стихи Татьяны Ребровой, как, впрочем, и имя Марины Цветаевой), есть знаменитая строка: «О, Русь моя, жена моя…» То есть, вместо того чтобы ощущать Родину матерью, как это у нас в обычае, Блок понимал ее для себя как жену, как любимую и в этом была высшая поэтическая правота.

Светят звезды над родимым кровом,

Тучи рваные как дым быстры,

Будто бы на поле Куликовом

Наше войско развело костры.

Не правда ли, здесь уже, в первой строфе, наличествует эпическая широта, которая была бы достойна другого, главного певца поля Куликова. Но дальше говорит женщина.

Обтрепался мой подол холщовый,

Потускнело золото серег.

Их до свадьбы муж мой непутевый

У себя за пазухой берег.

И отцу и милому — обоим

Песню колыбельную в ту ночь

Я хоть напоследок, перед боем,

Спеть успела, как жена и дочь.

А потом, как только сшиблись рати,

Сразу — и вдова и сирота.

Жаль, что не оставил мне дитяти

Мой мужик в те горькие лета.

Выращу березу, как затеплю

Перед ликом Родины свечу.

И соседского мальца за нашу землю

С недругами драться научу.

А кто говорит это? Это говорит — извините за слово, ставшее несколько казенным, — патриот, хозяйка земли, душа земли, русская женщина, которая в любую лихую годину, при любом нашествии выносила на себе добрую половину тяжести. Это говорит к тому же Татьяна Реброва, ибо именно так до нее об этом же никто не сказал.

Но вот опять чувствую себя беспомощным перед поэтическим текстом.

Выращу березу, как затеплю

Перед ликом Родины свечу…

Вижу, что это прекрасно, удивительно сказано, а почему прекрасно и удивительно, объяснить не могу. Что ж, в том, наверное, и состоит все очарование настоящей поэзии, что коли она есть, то и не надо ничего объяснять.

Со своею посадкой в седле

Алеет на облаке отсвет заката,

Томятся вершины в сиреневой мгле,

А вдруг про меня они скажут когда-то:

«Поэт со своею посадкой в седле».

Алим Кешоков

Письменность — это еще не вся культура. Сказать точнее, письменность (а вместе с ней и письменная литература) — это уже определенный итог, результат накопленной и развившейся на протяжении веков духовной культуры того или иного народа, народности, племени.

Представим себе русский народ без письменности. Разве не составляли бы сокровищницу его культуры все былины, все песни, все сказки, заклинанья, легенды, пословицы, поговорки, частушки — все, что мы называем фольклором? Ведь все это было записано на бумагу совсем недавно. Существовавшая на протяжении веков церковнославянская письменность была непригодна, как легко понять, для записи всего перечисленного.

В таком смысле и у кабардинцев (для нашего случая) существовала магометанскорелигиозная арабская вязь, однако сказания о нартах, например, оставались изустными.

Когда мы говорим «Кабарда», «кабардинец», перед мысленным взором возникает Кавказ, ущелья, аулы, сакли, величавый Эльбрус, кабардинские золотые кони, огневые танцы, черкески с газырями, черноглазые черкешенки, сила, ловкость, мужество, красота — все это немного дикое, романтическое, навеянное Пушкиным, Лермонтовым, Бестужевым-Марлинским, Толстым…

Герой одной из главных поэм Лермонтова — кабардинец. Измаил-бей. Лицо, между прочим, историческое — подполковник русской армии Измаил-бей Атажукин, лично Суворовым представленный к Георгию и этого Георгия получивший. Имя этого кабардинца можно найти написанным золотыми буквами в Георгиевском зале в Московском Кремле.

Когда я читаю другой раз про кабардинцев ли, про другой ли «малый» народ, что он-де много веков погрязал в темноте и невежестве, моему возмущению нет пределов. Каждый народ накапливал внутри себя свою культуру, двигался к свету (к просвещенности, если хотите, ибо внутренняя культура — это уже и есть свет), но только с разной скоростью, а иногда стремительными рывками. Внутренняя духовная культура народа, накапливаясь, проявляется в личностях. Народ как бы командирует в историю, в литературу, в науку своих лучших сынов, они воплощают в себе, обобщают накопленный вековой опыт, умножают накопленные духовные ценности, делают их достоянием соседних и всех вообще народов.

Уже во времена Пушкина и Лермонтова у кабардинцев был свой замечательный просветитель Шора Бекмурзин Ногмов. Есть сведения, что оба великих русских поэта были с ним лично знакомы.

Как и другие подобные просветители (скажем, наш Ломоносов или Алексей Кулаковский у якутов), Шора был универсален в своих знаниях и интересах. Он владел, кроме своего родного кабардинского языка, арабским, турецким, персидским, русским и абазинским языками, был поэтом, фольклористом, историком, педагогом.

Как офицер русской гвардии Шора жил несколько лет в Петербурге, что дало ему соответствующий кругозор. «Он сочиняет иногда небольшие поэмы… которые не имеют распространения между соотечественниками иначе, как через устное предание и медленное изучение на память»[4].

Английский путешественник свидетельствует: «Способный, умный человек… Я очень долго говорил с ним и был поражен его знаниями и очень сильной способностью к аргументации»[5].

Венгерский путешественник Бессе, побывавший на Кавказе в 1829 году, рассказывает о Нальчике, теперешней столице Кабардино-Балкарии:

«Правительство учредило в этом укреплении на свой счет школу, где дети воспитываются бесплатно под присмотром преподавателя-магометанина… Детей обучают читать, писать и говорить по-русски; их воспитатель, или хаджа, носит имя Шоры… Он говорит и пишет по-персидски, по-турецки, по-татарски и по-русски с одинаковой легкостью; у него приятное лицо и прекрасные манеры»[6].

«Шора Ногмов же — великолепный знаток кабардинского и черкесского фольклора. Им записано большое количество старинных песен и преданий. Он настолько хорошо знал кабардино-черкесский фольклор, что на основании тех данных, которые заключены в фольклорных произведениях, являющихся откликами на действительные исторические события, он написал даже историю адыгейского народа[7]. Это очень любопытная книга, несколько раз переиздававшаяся, пользуется заслуженной известностью среди кавказоведов… Шора делал переводы кабардинского фольклора на русский язык и знакомил с этоми переводами интересовавшихся ими…»[8]

Одним словом — просветитель в самом прямом и точном смысле этого слова. Причем, надо сказать, что он не был лишь отдельным эпизодом в истории кабардинской культуры, но знаменовал собой единый и непрерывный процесс.

«“Грамматика” и “История” Ногмова, публицистика и очерки адыгейских писателей Султана Хан-Гирея и Султана Казы-Гирея, затем начиная с шестидесятых годов начатки книгопечатания, настойчивые попытки ввести алфавит и открыть школы, оживленный сбор и публикация образцов народной поэзии, разработка языка… все это свидетельствовало о подспудных сдвигах и содержало идеологию национального самосознания и самоутверждения. Это была попытка создать свою цивилизацию, общество, литературу, и она была связана с передовой культурой России»[9].

Этот естественный процесс на стыке XIX и XX веков ознаменован именами кабардинских поэтов Б. Пачева, А. Хавпачева, П. Шекихочева, которые передали культурную эстафету лучшим представителям новой, послеоктябрьской, то есть, короче говоря, современной кабардинской поэзии. Первым воспреемником и носителем этой эстафеты был Али Шогенцуков — непосредственный учитель Алима Кешокова.

Понятно, что этот процесс не мог избежать влияния русской литературы. Только что упомянутый Али Шогенцуков (его называют основоположником современной кабардинской литературы) свидетельствует:

«Когда я научился читать по-русски и впервые раскрыл томик стихов Пушкина, у меня было такое ощущение, словно я поднялся на вершину высокой горы и увидел оттуда весь мир прекрасного… Я ходил очарованный мерными строфами чудесных стихов… И с каждым разом это очарование усиливалось. Прочитав пророческое стихотворение “Памятник”, где великий поэт с ясной уверенностью предсказывает, что его имя назовут все народы нашей необъятной страны… я в каком-то неудержимом восторге воскликнул: “Я тоже называю тебя, Пушкин! Я люблю тебя!”»[10]

Но любовь любовью, влияние влиянием, однако, не опираясь на свои, накопленные веками, традиционные духовные ценности, нельзя создать никакой новой национальной духовной ценности.

Пушкин тоже любил Байрона и одно время даже преклонялся перед ним (равно как Шиллера, Гете, Данте, Петрарку, Виргилия и Гомера), но состоялся он как Пушкин, как великий русский национальный поэт, только опираясь на духовное богатство своего народа.

Здесь уместно сказать, что вообще значила поэзия для кабардинцев на протяжении многовековой истории. Она была частью быта, поскольку частью быта являются праздники. Будучи участницей всякого празднества, она и сама была праздником. Песня, а выражаясь более высоко, песенное искусство, художественное, пусть и устное, поэтическое слово сопровождало кабардинца от рождения до могилы. Колыбельные песни в саклях, любовные песни молодых горцев и горянок, свадебные песни, песни любого пира, боевые, воинственные песни, скорбные причитания похорон, а над всем этим, обнимая и покрывая все это, — эпические сказания о предках, о богатырях, о нартах…

Алим Кешоков потом напишет: «Кабардинцы всегда высоко ценили слово, а сочинители песен были так уважаемы, что их сажали на пиру рядом с тамадой и свадьба была бы не свадьба, если бы поэт не сложил на ней здравицу в честь жениха и невесты. Здравицы запоминались и жили долго, хотя никто уж не помнил, кому они посвящены и кто их сочинил»[11].

Да, вот, оказывается, какая особенность: не просто пели на пирах песни, как это бывает обычно, но всегда сочиняли тотчас, по случаю. Допустим, в бою погиб джигит. После плакальщиц (что тоже своего рода искусство) должен воспеть героизм погибшего поэт-певец. Он расспрашивает об обстоятельствах гибели воина, интересуется, чьи имена родных и близких надо упомянуть, затем уединяется, бродя в горах, и возвращается с готовой песней.

«Из камня высекают узор, из стали куют саблю, из горя и радости выплавляют песню», — говорили, по словам Алима Кешокова, хранители народной мудрости.

«Сочинители стихов и песен назывались гекуоками; они были люди неграмотные и простого звания, но одаренные поэтическим воображением. Гекуоки и трубачи, которые на войну ездили всегда на серых конях, должны были сочинять стихи или речи для воодушевления воинов перед сражением. Становясь перед войском, они пели или читали свои стихи, в которых упоминали о неустрашимости предков и приводили для примера их доблестные подвиги… Предание говорит, что они вообще были любимы, а песни их приносили много удовольствия и пользы»[12].

Да, «фольклор у кабардинцев в течение столетий был единственным средством, с помощью которого народ мог сохранить в своей памяти, передавать из поколения в поколение все знаменательное, что случилось в его истории. Отсюда и характерная черта кабардинского фольклора — его историзм, насыщенность фактами и событиями, имевшими место в действительности. По фольклорным произведениям мы можем восстановить и образ жизни народа в те или другие периоды его истории, и то как менялись представления народа об окружающем мире, о добре и зле, — иными словами, его философию, его этику… Устное народное творчество кабардинцев… было также единственным сводом народной мудрости, нравственных правил и обычаев народа… На преданиях о прошлом и событиях настоящего фольклор учил, как надо жить… Устное народное творчество являлось и единственным видом художественного слова. Оно воспитывало эстетический вкус народа, создав сокровищницу разнообразных по своим жанрам произведений»[13].

Интересно, как определил силу своего слова сам кабардинский певец.

«Я одним словом своим, — сказал он, — делаю из труса храбреца, защитника своего народа, вора превращаю в честного человека, на мои глаза не смеет показаться мошенник, я противник всего бесчестного, нехорошего»[14].

С таким-то культурным, поэтическим наследием пришел кабардинский народ к тому рубежу, на котором кардинальным образом изменилась вся его жизнь, весь быт, уклад, все представления о добре и зле, равно как и у всех других народов, населяющих вновь образовавшееся государство под названием СССР.

Процесс, который мог бы занять десятилетия, произошел сразу, взрывообразно. Создание алфавита, письменности, массовое одновременное появление школ, учебников на родном языке, газет, журналов, издательств потребовало и появления письменной литературы — стихов, очерков, рассказов, а в перспективе романов и поэм. Практически каждое появляющееся тогда на свет божий стихотворение становилось событием, явлением, ложилось в основу только что народившейся новой литературы.

Однако дело осложнялось тем, что находились сверхреволюционно настроенные люди (не только в Кабарде, разумеется), которые огульно отвергали все накопленное веками культурное наследие, национальное, равно как и русское, и требовали, чтобы новая литература возникала и развивалась на пустом месте, без преемственности традиций, они требовали, чтобы дерево росло без корней.

Вот что говорилось в статье под характерным названием «От мертвого к живому»: «Форму своей литературы мы создаем сызнова, вовсе не опираясь на прошлое». Что касается устного народного творчества, то оно «не оставило такого наследства, которое можно было бы обработать, развить, культивировать в том направлении, которое должна иметь по форме своей и по содержанию художественная литература». «Дореволюционное (народное. — В. С.) творчество бесформенно… Оно может иметь значение для историка и лингвиста, но не для пролетарского национального писателя».

Таким образом, «пролетарский национальный писатель» (при этом неважно, что в тогдашней Кабардино-Балкарии не было пролетариата) фактически лишился национальной почвы. Наоборот, ему вменялся в заслугу отказ от «дырявой поэтической рубахи Сосруко», чье имя символизирует всю народную поэзию.

В то же время под страхом «буржуазной заразы» писателей предостерегали: нельзя «учиться у Толстого или у Лермонтова»… О Пушкине и говорить нечего… Что же в таком случае оставалось молодым поэтам? Ничего более, как «выковывать свою форму, свой стиль, свой мотив, свою тему и приемы среди рева машин и звонкого дыха».

И поэты «выковывали» бессвязный набор фактов, призванных, по их мнению, показать «происшедшие в краю изменения». «“Рев машин и звонкий дых” в условиях тогдашней Кабардино-Балкарии толкали наиболее молодых и податливых поэтов к обыкновенному натурализму, который был характерен и для некоторых литературных группировок страны в 20-е годы»[15].

Эта вульгаризаторская и невежественная точка зрения на развитие новой литературы была очень скоро развеяна, но отголоски ее существовали и позже, и бог знает сколько вреда они принесли всем молодым литературам страны в период их становления, когда в эти литературы хлынули десятки и десятки молодых людей, желающих попробовать свои силы на вновь открывшемся поприще и оставить на белом девственном листе, развернутом перед ними, беспомощные ли каракули, золотые ли строки истинной поэзии.

Компас мог быть только один — талант. Только он мог провести начинающего поэта мимо соблазнительно легких, но ложных тропинок и вывести на широкий перспективный путь.

В этом-то бурном процессе, полном противоречий и соблазнов, выковалось и откристаллизовалось постепенно ныне широко известное имя — Алим Кешоков. Алим Кешоков — кабардинский поэт.

Да, конечно, он не только поэт с точки зрения литературных жанров, но и прозаик, романист, общественный деятель, однако все это пришло позже, да и не противоречит одно другому. Во всех произведениях Алим Кешоков остается в первую очередь кабардинским поэтом и несет это высокое звание вполне заслуженно.

В собрание сочинений Алима Кешокова входит и автобиографическое повествование «Вид с белой горы», из которого можно многое узнать о жизни писателя. Но и в других его произведениях, в романах легко прослеживаются автобиографические моменты. Вернее сказать, почти все написанное Кешоковым автобиографично.

Уже на первых страницах романа «Вершины не спят» мы встречаемся с объездчиком Астремиром, человеком независимого и непокорного нрава, и тотчас сопоставляем это с тем, что отец писателя Пшемахо Кешоков тоже был одно время объездчиком полей.

Мальчик Лю родился в ауле, жители которого выделывали из камня мельничные жернова, точно так же, как это делали одноаульцы Алима Кешокова.

Таким образом, что касается биографических сведений, читатель имеет возможность черпать из первоисточника, тем не менее статус, так сказать, предисловия требует, чтобы были упомянуты основные хотя бы факты и вехи жизненного пути писателя.

Народный поэт Кабардино-Балкарии, лауреат Государственной премии РСФСР Алим Пшемахович Кешоков родился 22 июля 1914 года в ауле Шхалуко, в каких-нибудь десяти километрах от Нальчика. Если перевести название аула на русский язык, получится Долина Мельниц. Название идет не оттого, что очень много мельниц вертела горная речка Шалушка (хотя она их действительно вертела во множестве), но оттого, что, как мы уже знаем, жители этой долины из поколения в поколение все были искусные камнетесы. Они изготовляли мельничные жернова, мусульманские надгробия, испещренные арабской вязью и несложными, символическими петрограммами, узорчатые коновязи, молотильные катки… Но, значит, на первом месте все-таки были жернова.

В этой-то долине, на постоянном виду у висящих в небе отдаленных горных шатров во главе с Эльбрусом и прошло детство поэта.

Однако родной дед Алима Мирзабек был не камнетесом, а искусным кузнецом, изготовлявшим столь ценимое горцами оружие — кинжалы и сабли из лучших сортов белой дамасской стали. Но этому деду и фамилия Алима — Кешоков не такая уж редкая у всех народов: в Англии он был бы Смитом, в Польше — Ковальским, в Венгрии — Ко́вачем, а у нас — Кузнецовым.

Отец Алима Пшемахо Мирзабекович был грамотным человеком. Вообще в нем билась, как видно, некая беспокойная жилка. Сначала он попробовал ремесло своего отца, затем испытал удачу в торговле, затем окончил медресе, в ожидании вакансии муллы нанялся объездчиком полей, стал наконец муллой, но был им недолго. Независимый характер помешал ему спокойно подвизаться на этом поприще. Пришлось оставить не только мечеть, но и Долину Мельниц. Неизвестно, как дальше сложилась бы его судьба, но тут грянул семнадцатый год, и вот Пшемахо уж красный партизан, первый председатель сельского ревкома, установитель Советской власти в родном ауле, организатор колхоза в нем, школьный учитель…

Как это часто бывает, воспитанием чувств дети больше обязаны матери, чем отцу. Конечно, какая мать.

Куоз Кешокова была искусной певицей, плакальщицей, импровизатором, помнила множество песен, легенд, знала наизусть суры Корана, разгадывала сны, гадала на фасолях, была, так сказать, носительницей фольклора в семье Кешоковых. Алим признается: «Если в моей душе еще в детстве вспыхнула любовь к поэтическому песенному слову, зародился интерес к народным сказаниям и легендам, то этим я обязан матери».

Вместе с тем мать была мужественной и смелой. Никаких сомнений не может быть в том, что яркий и обаятельный образ Хабибы в романе «Сломанная подкова» создан писателем с матери, как и вся семья Казаноковых (с поправкой на обобщающий момент, разумеется) писалась со своей семьи, вплоть до конкретных фактов. Когда Пшемахо пришел свататься за Куоз, он вынул наган (единственное, что у него было за душой), положил его на стол и сказал братьям будущей жены: «Ваша сестра в соседней комнате, мой наган здесь. Отдадите Куоз замуж за меня — наган достанется старшему из вас».

Это из биографического повествования «Вид с белой горы». Но эта же сцена в точности повторяется и в романе, только изменены имена: Пшемахо назван Темирканом, а Куоз Хабибой. Наган, конечно, так и остался наганом.

Биографическая канва самого Алима Кешокова внешне выглядит так.

Два года в начальной школе, где учителем был его собственный отец.

Школа-интернат для детей красных партизан в Баксанском окружном центре (1926 г.). Здесь Алим становится учеником Али Шогенцукова, педагога и поэта, здесь же под влиянием своего учителя он написал первое стихотворение. «Али Шогенцукову каждый из нас обязан тем, что полюбил родной язык и литературу», — признается впоследствии Алим Кешоков.

После школы-интерната — Северо-Кавказский педагогический институт в Орджоникидзе, факультет народов Кавказа, где готовили учителей для горских национальных школ.

«Факультет народов Кавказа напоминал Ноев ковчег: здесь учились чеченцы, ингуши, осетины, кабардинцы, лезгины, карачаевцы, абхазы, аварцы, кумыки и представители многих других национальностей Кавказа»[16].

К этому времени относится публикация первых стихов молодого кабардинского поэта.

По окончании института (Алиму Кешокову в это время 21 год) его направили преподавать русский язык и литературу на педагогический рабфак. По окончании учебного года молодой педагог подает заявление об уходе и без перспектив уезжает в Москву, где благодаря стечению обстоятельств оказывается аспирантом в Институте нерусских школ.

После этой (короткой в то время) аспирантуры Кешоков возвращается в Нальчик и назначается директором Научно-исследовательского института краеведения.

«Мы собирали фольклорный материал, готовили к печати произведения народных сказителей» («Вид с белой горы»).

Надо ли говорить, как много дала эта работа будущему поэту и романисту, какой фундамент всего будущего творчества был заложен в эти счастливые для Алима Кешокова годы.

Дальше идет война, на которой было выпито полной чашей.

«…Я попал на фронт командиром взвода. В солдатском вещмешке у меня лежали авторские экземпляры моей первой поэтической книжки, в нагрудном кармане гимнастерки — билет члена Союза писателей… а впереди ожидали ожесточенные кровавые бои».

От специальной кавалерийской национальной дивизии, сформированной на Северном Кавказе, как бы еще в романтических традициях гражданской войны (в лучшем случае), после первого столкновения с немецкими танками осталось из пяти с половиной тысяч человек триста шестьдесят пять, кони же знаменитой кабардинской породы погибли все.

Прочитав донесение, я подумал: «Триста шестьдесят пятый — это я», — вспоминает Алим Кешоков.

Затем Сталинград, Сиваш, Севастополь, Прибалтика… Война перехлынула в пределы Европы. И все это пройдено, проехано, пережито. Начав войну командиром взвода, Алим Кешоков становится сотрудником армейской печати. Огромное количество фронтовых стихов, очерков и статей — целый пласт в литературном хозяйстве писателя. Многое писалось прямо по-русски, сложный процесс оригинал — подстрочный перевод — художественный перевод осуществлять было некогда.

Отвоевав и возвратившись в Кабардино-Балкарию, Алим Кешоков становится министром просвещения автономной республики, или, как тогда еще называлось, наркомом. Однако ему все еще хотелось учиться, и он отпросился в Академию общественных наук, окончил аспирантуру и защитил диссертацию.

Побыв немного на ответственных правительственных постах (заместитель Председателя Совета Министров Кабардино-Балкарии и заместитель Председателя Президиума Верховного Совета РСФСР), Алим Кешоков заявил о своем твердом решении отдавать все силы только литературе, творчеству.

И хотя в полной мере это сделать не удалось (сначала избрали председателем правления Союза писателей республики, а теперь, с переездом в Москву, он один из секретарей СП СССР), все же домашний письменный стол сделался главным рабочим местом, а на книжной полке появились последовательно десяток стихотворных сборников, большой роман в двух книгах «Вершины не спят» («Чудесное мгновение» и «Зеленый полумесяц»), роман «Сломанная подкова», роман «Восход Луны», автобиографическое повествование «Вид с белой горы», поэмы…


Оценка национального поэта русским критиком, собратом по перу или читателем дело не такое простое. Во-первых, между читателем и поэтом неизбежно стоит переводчик.

Еще труднее оценить подлинное значение того или иного национального поэта для его родной литературы. Англичане говорят, например, что величие Пушкина они должны принимать на веру, поскольку сами русские считают его великим. Как, впрочем, и мы, русские, только умом понимаем все значение для англичан, скажем, поэтов «Озерной школы». Ни англичане, читая Пушкина, ни мы, читая Шелли, не испытываем того сердечного, душевного трепета, который испытываем, читая своих родных великих поэтов.

С одной стороны, поэзия национальных поэтов, как бы хороши они ни были и какие бы хорошие переводчики их ни переводили, не может стать фактом русской поэзии. Пример с Гейне и Лермонтовым — исключение, да и то годящееся для одного лишь стихотворения. Если бы Лермонтов перевел всего Гейне и так же прекрасно, все же Гейне не превратился бы от этого в великого русского поэта. Точно так же мы никогда не сможем протянуть такую, например, линию развития русской поэзии: Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Есенин, Твардовский… Гамзатов, Кулиев, Кугультинов…

С другой стороны, мы — повторю — не можем в полной мере оценить того или иного поэта для его родной литературы. Никогда чтение Николоза Бараташвили и Паоло Яшвили не вызовет в нас такого же впечатления, как у грузин. Для этого мало того, что надо знать грузинский язык, мало того, что надо сердцем чувствовать родную историю, для этого надо быть, увы, хотя бы немножко грузином. Все это нужно иметь в виду, когда берешь в руки книгу стихов, переведенных на твой родной язык. Но тем не менее возможно, конечно, не только понять, хороший ли перед тобой поэт (и насколько он хорош), но и разглядеть основные мотивы его творчества, оригинальность мыслей и чувств.

Алим Кешоков, на мой взгляд, является одним из самых интересных и больших современных советских поэтов, переводимых на русский язык.

Уже есть круг стихотворений Алима Кешокова, которые обычно цитируются рецензентами, критиками, литературоведами для подтверждения своих выводов о том, что поэзия Алима Кешокова тяготеет к философской глубине, что она лирична, что она питается из чистых родников народной поэзии, что она гражданственна, патриотична наконец, что ей свойственны юмор и то, что еще называется восточное лукавство.

Действительно, все это в стихах Алима Кешокова есть, и об этом можно только напомнить. Известное стихотворение «Кинжал»:

Два лезвия кинжала одного,

Они спиной обращены друг к другу

И меж собою делят оттого

Один позор или одну заслугу.

Уже в этой первой строфе мы видим зарождение глубины, третье измеренье, уход от плоскости. Дело в том, что в поэзии важна именно многоплановость, или, может быть, лучше сказать, многоступенчатость построения в глубину. Образ из образа и мысль из мысли должны вытекать в стихотворении, как матрешка вынимается из матрешки, но только наоборот, то есть из меньшего получается большее, а потом еще большее. Так и здесь, в стихотворении после нескольких равноценных по крепости строф появляется новая глубина:

Честь не двулика. И не раз бывало,

Кинжал надежно защищал ее.

Не потому ль два лезвия кинжала

Единое сливает острие?

Можно бы остановиться. Образ закончен, но «вынимается» еще одна большая матрешка.

Мерцает сталь холодная сурово,

И я желаю более всего,

Чтобы сливались истина и слово,

Как лезвие кинжала одного.

Теперь это — прекрасное и глубокое стихотворение.

Для Кешокова характерно, взяв какой-либо образ, развивать его на протяжении стихотворения, обогащать и расцвечивать, углублять и затем завершать все неожиданным поворотом мысли.

Есть (или был) у кабардинцев обычай: человек при жизни облюбовывает себе дерево для будущего гроба, знает его, навещает, словно друга, соболезнует, что послужит невольной причиной гибели этого дерева, ибо оно будет срублено в день смерти этого человека.

Смотрю на это дерево с тоскою,

Умрет оно в тот день, как я умру,

И льну к нему колючею щекою,

И нежно глажу грубую кору.

Зеленый шелест, небо голубое

И вешний гром, что рокотать горазд,

Когда-нибудь оно за гробовое

Печальное молчание отдаст.

Но песня переживет и это дерево, и самого поэта и будет

Лететь подобно белой кобылице,

В день черный потерявшей седока.

Этот образ белой кобылицы без седока, летящей по зеленым родным просторам под синевой горных небес, соединяет в себе и смерть и жизнь, кроме того, что зрим, ярок и просто красив.

Перечитывая сборник стихов Алима Кешокова, нетрудно заметить, что основные мотивы его творчества навеяны традициями, обычаями, поэзией его родного народа. Вот еще стихотворение «Тавро», стихотворение о черкеске, стихи «Путь всадника», очень «кавказское» стихотворение о Лермонтове с его уже как бы хрестоматийными строками:

И скачешь по горам не иноверцем,

И, как мюриды, издавна верны,

Тебя я слева прикрываю сердцем,

Кайсын Кулиев — с правой стороны.

Опять-таки горский обычай: уважаемого человека, имама, вождя на горных дорогах прикрывали от неожиданной пули с двух сторон два мюрида. Так они и скакали втроем стремя в стремя.

Нетрудно заметить и другое: отталкиваясь от подлинных народных образов, Алим Кешоков почти всегда выходит на широкие и, что называется, общечеловеческие обобщения. Так, начав с горного «антуража»: «Где шумны речки, а вершины немы», размышляя о жизни, лжи, правде, совести, поэт, подобно тому, как сама горная речка в конце концов достигает просторной и светлой долины, выводит стихотворение, вот именно, на простор обобщения:

Не похороны жизнь и не пирушка,

И должен каждый так вершить свои дела,

Чтоб совесть, словно белая подушка,

Лечь в смертный час под голову могла.

Алим Кешоков тонко чувствует родную природу, и она входит во многие его стихи. При этом кисть поэта живописует смело, в лучших традициях народного эпоса о богатырях, о нартах.

* * *

В горах, как древних рукописей строки,

Морщин сплетенье вижу на скале,

Какие начертали их пророки

На неподвижном сумрачном челе?

* * *

А закат… словно пир закатили

Десять горных вершин перед сном

И, седые, по кругу пустили

Чашу красную с красным вином.

И вино убывает багрово,

И стекает по снежным усам.

И отчетливей слышится слово,

И все ближе Кавказ к небесам.

О поэзии Алима Кешокова писали много и стихи его цитировали часто, находя в них много добра, человечности, светлой лирики, любви, стремления быть всегда вместе с людьми и служить людям.

Конь мой летит, и гремящие камни

Сыплются с кручи, чтоб дна не найти.

Друг, пожелай, если хочешь добра мне,

Пусть бесконечно я буду в пути.

А также:

Какие бы обвалы впереди

Ни грохотали, отступать не будем.

Несу я сердце словно не в груди,

А на ладони, обращенной к людям.

А также:

Пока не пробил мой последний час,

Пока мои слова не отзвучали,

Хочу блестеть я на глазах у вас

Слезою счастья и слезой печали.

Все это хорошо. Но у Алима Кешокова есть и такие стихи, мимо которых проходило внимание критики, а они между тем являются замечательными образцами современной поэзии, которая неизбежно, именно в лучших своих образцах, смыкается с публицистичностью в хорошем смысле этого слова. Вот хотя бы одно из них.

Чинар ценнее тополя и дуба,

И потому, не тратя лишних слов,

Ведут соревнованье лесорубы,

Кто больше свалит вековых стволов.

Да, конечно, модная теперь, насущная, вернее говоря, тема защиты природы, тревога за экологическое равновесие, за будущее вод, лесов и вообще нашей земли. Итак, рубят вековые чинары…

Но, чтоб восстановить баланс природы,

Там, где был лес, а ныне целина,

Распахивают почву лесоводы,

Чинаровые вносят семена.

Разумная человеческая деятельность: брать у природы и помогать ей. В одной руке топор, в другой — лекарство. Однако

Ученые по писаной программе

Ведут дебаты, но напрасен труд:

Деревья падают под топорами,

А их посевы всходов не дают.

………………………………………

Редеет старый лес морского края,

А с новым дело не идет на лад:

Столетние чинары, умирая,

Рождать себе подобных не хотят.

Трагическая ситуация. В девяти случаях из десяти грубое и поспешное, не всегда продуманное вторжение в природу приводит к нежелательным и необратимым процессам, когда мы теряем обильные заливные луга, широко-шумные леса, чистые воды, целые биологические виды животных или растений.

Дальше в стихотворении Кешокова следует то, что французы называют «ку дё метр» — удар мастера, строфа очень горькая, чересчур, может быть, заостренная, но, как известно, сердце поэта не камень.

Я не знаток природы, не философ,

Но, может, правда: не рождать детей —

Единственный, хоть и недобрый способ

Избавить их от участи своей.

Должен признаться, что ничего подобного по своей публицистической заостренности, по боли и горечи за родную природу я до сих пор нигде не встречал.

Теперь надо сказать несколько слов о явлении оригинальном, я бы даже сказал, небывалом, в нашей поэзии. Я имею в виду индийский цикл стихов Алима Кешокова под названием «Синдур». Об Индии писали и раньше. Вспомним хотя бы стихи Николая Тихонова или Мирзо Турсун-заде. Упомянутый цикл Алима Кешокова принципиально отличается тем, что он написан не посторонним поэтом об Индии, а как бы индийским поэтом. В чем тут загадка, я не знаю, но когда читаешь эти стихи, постепенно создается полная иллюзия, что они переведены не с кабардинского, а непосредственно с хинди.

Алим Кешоков — народный поэт Кабардино-Балкарии. Он, конечно, и остается поэтом, но его четыре романа (два из них объединены в дилогию) заставляют все больше и чаще говорить о нем, как о хорошем и крупном прозаике.

Разделение одного писателя на поэта и прозаика условно. Поэт и в прозе остается поэтом. Важен взгляд на мир, образный метод познания мира, одухотворенности, внутренняя музыка слова, а не название жанра.

Закономерность же известна: большинство поэтов с годами пишут и прозу, но очень редко случается, чтобы состоявшийся прозаик под старость переключился на стихи.

Накапливается на «складах» материал, который по ощущению литератора-профессионала не может лечь в основу стихотворения или поэмы, но требует рассказа, повести, романа, большого очерка.

Проза поэта отличается почти всегда лиризмом, автобиографичностью, если не документальностью, и тем, что можно назвать эффектом присутствия автора, хотя бы повествование и велось не от первого, а от третьего лица по всем законам крупного прозаического жанра. Недаром одна читательница написала в письме в редакцию журнала «Литературное обозрение»: «Роман “Сломанная подкова” взволновал меня еще и потому, что, читая его, я постоянно чувствовала присутствие автора. Мне кажется, что все, о чем А. Кешоков написал в новом произведении, пережито им лично».

Так это и есть. Более того, факт написания этого романа сам Алим Кешоков называет «часом исполнения клятвы». Когда он узнал, что от кавалерийской национальной дивизии осталось всего триста шестьдесят пять человек, когда он осознал, что без него было бы триста шестьдесят четыре, он дал себе клятву — непременно написать об этих днях, если, конечно, останется жив: впереди лежали три года войны.

Однако история кавалерийской дивизии ляжет в роман лишь эпизодом. На самом деле получится более широкое полотно, рассказывающее о сложнейшем периоде в истории северокавказских народов, когда гитлеровская армия пришла на Кавказ и временно захватила его предгорья.

Мы уже говорили о том, что в своих главных романах Алим Кешоков автобиографичен. Конечно, процесс типизации героев и даже самотипизации был необходим для художественного произведения, но читательница права — присутствие автора чувствуется постоянно, и в этом один из секретов обаяния кешоковской прозы.

Несмотря на то, что эта проза сделана по законам построения романов (впрочем, первые два это скорее романы в новеллах), все же я осмелился бы назвать романы Кешокова лирической прозой, настолько она обогрета упоминавшимся присутствием автора, душевна и пристрастна.

Хабиба, Апчара, Альбиян, седельник Бекан, Ирина, Даночка — все эти люди близки и родны автору повествования, все они становятся родными и читателю.

«Вершины не спят» критики называют историко-революционным романом, то есть романом, повествующим о днях, когда устанавливалась в Кабардино-Балкарии Советская власть, и о том, как она устанавливалась. «Сломанная подкова» — роман о Великой Отечественной войне. Таким образом, мы видим, что два самых главных периода в истории кабардинского народа (и советского в целом) сделались объектом художественного исследования Алима Кешокова.

Но здесь важны еще два момента. Первый состоит в том что, будучи сыном своего народа, прекрасно зная свой народ, свою землю, историю, свой фольклор (недаром же был директором института краеведения!), Алим, пока плетет канву романа, успевает столько рассказать нам задушевного о быте, традициях, обычаях кабардинцев, о разных случаях и происшествиях, хранящихся в коллективной народной памяти, что романы приобретают поистине энциклопедическую ценность, и, думается, никогда ее не утратят. Второе состоит в единстве внутренней музыки, которая пронизывает все творчество Алима Кешокова. Кабардинцы про Млечный Путь на небе говорят, что это путь всадника. У Кешокова есть об этом стихи:

Никто не знает, кто он и откуда,

Не сохранилось имя седока,

Лишь путь его, сверкающий, как чудо,

Незыблемым остался на века.

Наездников умелых много тысяч

Добром земля могла бы помянуть,

Но лишь один сумел отважно высечь

На вечном небосводе Млечный Путь.

Это стихотворение 1944 года. В нем лишь поставлен вопрос — почему только один Всадник сумел проложить по небу Млечный Путь, что для этого надо сделать, какой совершить подвиг, какое самопожертвование?

Мотив подвига, самопожертвования во имя народа, мотив Всадника и Млечного Пути проходит через все творчество Алима Кешокова. Недаром даже книги или статьи о нем называются то «Путь всадника», то «Взгляни на Млечный Путь»…

И вот, через тридцать лет после написания стихотворения, мы опять встречаем этот мотив, но уже не в стихах, а в прозе, и уже не в виде вопроса, а в виде ответа, во всей его завершенности.

Седельщик Бекан, которого автор наделил лучшими чертами настоящего кабардинца, хочет спасти едва ли не последнего элитного жеребца знаменитой кабардинской породы, угнать его от захватчиков. Но для этого надо преодолеть опасный заснеженный перевал.

«Дорога через ад тонка, как лезвие сабли», — говорится в Коране, а эта дорога оказалась еще тоньше. Бекан скорее угадывал дорогу, чем видел ее, но все же заставил Шоулоха ступить в глубокий снег. Жеребец сделал несколько отчаянных рывков, утонул по самое брюхо и стал барахтаться, увязая все глубже…

…Над горами раздался еще один выстрел. Бекан посмотрел в ту сторону и увидел, что легионеры взбираются на скалу, чтобы удобнее было стрелять.

…Они открыли частый огонь. Горы растревоженно загудели. Шоулох, напуганный гулом, заметался, начал дергаться, рваться с поводка, пополз по рыхлому снегу. Бекан успел еще подумать, что нет худа без добра, что выстрелы подгоняют коня лучше, чем его окрики.

Но в это время что-то переменилось в мире. Словно оборвалась какая-то нить, на которой все держалось: и этот снег, и эти горы, и это небо, и сама земля. Послышался непонятный звук, похожий на тяжелый вздох, но такой громкий, как если бы вздохнула гора. И в то же мгновенье белый свет покачнулся перед глазами Бекана. Снега стронулись с места и сначала тихо, но потом все быстрее начали скользить вниз по склону. Снежная лавина, вызванная сотрясением воздуха от стрельбы, подхватила и Бекана и Шоулоха. Сначала они столкнулись на миг, словно обнялись на прощание, потом старик оказался над конем, потом он схватился за гриву коня, словно мог удержать его от падения или удержаться сам. Потом неодолимая сила перевернула их, потом рот и всю грудь Бекана залепило, заткнуло снегом, и все потемнело, как ночью, но это только на миг. После мгновенной темноты Бекан очутился вдруг верхом на несравненном своем Шоулохе, и осребренное седло с насечкой и позументами под ним. И он направил коня не в черную пропасть, а вверх. И они плавно скачут по Млечному Пути, рассыпая по небу искры, которые тотчас превращались в звезды.

А внизу стоит Данизат, смотрит на небо из-под руки и говорит: «Вон я вижу на небе Путь всадника».

На этом хорошо бы и закончить эти краткие заметки об Алиме Кешокове, о его судьбе и его книгах. Остальное читатель оценит сам.

Очарованный странник

Есть профессии, которые выбирают для себя люди, а есть профессии, которые выбирают людей. В последнем случае в старые добрые времена такие профессии назывались призванием.

Антон Павлович Чехов получил медицинское образование. И до сих пор на его доме в Москве висит медная дощечка с надписью: «Доктор А. П. Чехов». Однако профессия русского писателя, призвание писателя выбрало этого человека, заставило бросить медицину и всю жизнь целиком посвятить литературе.

Михаил Васильевич Нестеров был отдан учиться в реальное училище (что-то вроде современного техникума), но на втором курсе обучения он делает запись в дневнике: «Я начинаю выделяться по рисованию». Что? Откуда? Вместо коммерсанта или инженера получился замечательный русский художник Нестеров.

Михаил Михайлович Пришвин не менее яркий пример того как под воздействием призвания человек меняет всю свою жизнь. Константин Паустовский однажды сказал: «Жизнь Пришвина — доказательство того, что человек должен всегда стремиться жить по призванию, “по велению своего сердца”. В таком образе жизни заключается величайший здравый смысл, потому что человек, живущий по своему сердцу и в полном согласии со своим внутренним миром, всегда созидатель, обогатитель и художник»[17].

Так-то оно так, да ведь не всегда, не сразу, не каждый человек находит свою дорогу.

Михаил Михайлович Пришвин родился 23 января 1873 года недалеко от города Ельца Орловской губернии в купеческой семье. Как водилось тогда — сначала гимназия (в г. Ельце), затем реальное училище в Тюмени, затем политехникум в Риге. Дальнейшее образование М. М. Пришвин получает за границей, в Лейпцигском университете. В двадцатилетнем возрасте он сдал там государственный экзамен по агрономическому отделу философского факультета, и в Россию вернулся агроном, но с широким общегуманитарным образованием.

Некоторое время молодой агроном служит в земстве в Клину, некоторое время занимается с профессором Прянишниковым в Сельскохозяйственной академии в Москве, некоторое время работает исследователем на опытной станции в Луге, сотрудничает в агрономических журналах, написал книгу о картофеле.

Но… Как Нестеров записал в своем дневнике «я начинаю выделяться по рисованию», так Пришвин почувствовал особенное тяготение к русскому языку. Возможно, он чувствовал его и раньше, но теперь оно проявилось и обострилось.

По совпадению, именно в это время он познакомился с известными русскими учеными Шахматовым и Ончуковым. Они уговорили Пришвина съездить на север России, в Олонецкую губернию, для собирания народных сказаний, поверий, песен, пословиц и поговорок. Видимо, в этот момент и решалась судьба Пришвина: быть ли ему агрономом и ученым или быть писателем. Пришвин согласился на уговоры и уехал на Онежское озеро. Пожалуй, как никто другой он имел основания сказать в тот день: «Жребий брошен, Рубикон перейден». Надо представить себе, в какой обстановке формировалось самосознание будущего писателя.

Последняя четверть девятнадцатого и первое десятилетие двадцатого века в России были ознаменованы пробуждением острейшего интереса к национальным, народным ценностям. Это сочеталось с одновременным взлетом, можно сказать, всех видов искусств, равно как и науки. Достоевский, Толстой, Чехов, Горький, Блок, Бунин, Куприн — в литературе; Чайковский, Бородин, Римский-Корсаков, Мусоргский, Рубинштейн, Скрябин, Рахманинов — в музыке; Верещагин, Суриков, Васнецов, Левитан, Репин, Серов, Кустодиев, Бенуа, Рерих, Нестеров — в живописи; читает свои знаменитые лекции Тимирязев, открывает периодическую таблицу Менделеев, бросает первую радиоволну в эфир Попов; поют Собинов и Шаляпин, собирает национальную галерею живописи Третьяков, формируется и обретает свое лицо Художественный театр, открывается из-под вековых наслоений особый мир древнерусской живописи…

Этот обостренный интерес к народным, национальным ценностям коснулся, разумеется, и таких областей культуры, как язык, фольклор, этнография. Поэтому отнюдь не случайно уговаривал академик Шахматов молодого ученого, пишущего пока о картошке, но тяготеющего к глубинам русского языка, к русскому народному слову, отправиться в Олонецкие края за сбором сказаний. Не случайно также молодой ученый на эту экспедицию охотно согласился. Это было вполне в духе времени.

Надо представить себе и север России тех времен. Это был воистину край непуганых птиц, а пласты народности, как в языке, в фольклоре, так и в укладе жизни, в быту, в этнографии, были первородны, нетронуты.

Неудивительно, что такой очарованный странник, как Пришвин, жадно начал впитывать душой, умом и сердцем всю эту первородность. Дело не ограничивалось собиранием фольклора. Пришвин написал книгу «В краю непуганых птиц», которая сразу же сделала ему имя. Он уехал на север скромным агрономом, а вернулся замечательным русским писателем.

Строго говоря, послужная биография Пришвина на этом кончается. Он больше нигде и никогда не служил — ни в земствах, ни на исследовательских сельскохозяйственных станциях, ни (позже) в каких бы то ни было других учреждениях и организациях. До конца жизни теперь он будет служить только одному — русской литературе, а послужной его список — это просто-напросто список им написанных и изданных книг. Сразу же можно и назвать основные из них: «В краю непуганых птиц» «За волшебным колобком», «Адам и Ева», «Светлое озеро», «Черный араб», «Жень-Шень», «Лесная капель», «Календарь природы», «Кащеева цепь», «Золотой луг», «Кладовая солнца» «Фацелия», «Глаза земли»…

В перечисленное входит далеко не все, что было написано Пришвиным, не говоря уж о его многотетрадных дневниках которые ждут еще своего исследования и публикации, но перечисленное вполне определяет лицо, характер художника слова и его место в литературе.

Вообще-то для оценки Пришвина как писателя и мыслителя всегда и при всех обстоятельствах могло бы хватить того, что мы находим в письме Пришвину Алексея Максимовича Горького от 22 сентября 1926 года. Вот что Горький пишет в этом письме:

«Я думаю, что такого природолюба, такого проницательного знатока природы и чистейшего поэта ее, как Вы, М. М., в нашей литературе — не было. Догадывался я об этом еще во времена “Черного араба”, “Колобка”, “Края непуганых птиц”, окончательно прозрел, читая совершенно изумительные “Родники”. Превосходно писал Аксаков “Записки ружейного охотника” и “Об ужении рыбы”, чудные страницы удались Мензбиру в книге о птицах, и у Кайгородова, и у других многих природа русская порою вызывала сердечные слова, но… ни у кого из них не находил я всеохватывающей, пронзительной и ликующей любви к земле нашей, ко всему ее живому и якобы смертному, ни у кого, как у Вас, воистину “отца и хозяина всех своих видений”. В чувстве и слове Вашем я слышу нечто древнее, вещее и язычески прекрасное, сиречь — подлинно человеческое, идущее от сердца сына земли, великой матери, богочтимой Вами. И когда я читаю “Фенологические” домыслы и рассуждения Ваши — улыбаюсь, смеюсь от радости, до того это все изумительно прелестно у Вас. Не преувеличиваю, что мое истинное ощущение совершенно исключительной красоты, силой которой светлейшая душа Ваша освещает всю жизнь… Все у Вас сливается в единый поток живого, все осмысленно умным Вашим сердцем, исполнено волнующей, трогательной дружбы с человеком, с Вами — поэтом и мудрецом»[18].

Итак, первая же книга М. Пришвина «В краю непуганых птиц» сделала его известным писателем. Появилось в русской литературе новое имя — Пришвин. Но дорога к себе была у Михаила Михайловича не так еще проста и близка, он не сразу обрел то свое лицо, которое мы теперь сразу же представляем себе произнося имя — Пришвин. Осмелимся заметить даже, «В краю непуганых птиц» — книга яркая, замечательная все же еще не вполне пришвинская. Такую книгу мог бы написать и другой русский писатель, ну, скажем, Куприн, а еще точнее — Лесков, в то время как пришвинские книги зрелого его периода ни один писатель мира, кроме Пришвина, написать не мог.

Первая книга и еще несколько последующих, таких, как «Адам и Ева», «Светлое озеро», были, конечно, поисками своего лица, своеобразия, уникальности (а каждый большой художник уникален, или его нельзя называть большим художником), но все же они лежали еще в русле русской литературы тех времен. Самолету, чтобы подняться в небо, надо некоторое время разбегаться по земле. Потом наступает точка, когда он отрывается от дорожки и летит самостоятельно. Первые книги Пришвина и были таким разбегом.

Спору нет, уже по этому разбегу было видно, какой небывалый летательный аппарат берет разбег, и можно было догадываться уже о его будущих летательных качествах, тем не менее это было лишь предисловие к творчеству. Сам писатель о начале своего пути однажды сказал: «Я мало-помалу осознал свой путь и начал культивировать географический очерк, превращая его в литературный жанр»[19].

Но кто же сейчас думает и говорит о Пришвине как о писателе географическом?

Правда, что его очерки разнообразны по географии: Север, Дальний Восток, Средняя Азия, Волга и Заволжье, Средняя Россия; правда, что за первую книгу Пришвина избрали действительным членом Географического общества, и все же слово «Пришвин» со словом «география» как-то не сочетается. С чем же сочетается точнее всего в нашем сознании слово «Пришвин»? Ответить на это нетрудно. Оно сочетается со словом «Природа». Уточним: природа Средней России.

Пришвин, начиная как будто с простого исследования, поднимается в философские, поэтические, духовные сферы, в сферы высокого искусства. Он не географ, а поэт, или, как чаще его называют в обиходном разговоре, певец природы. Певец русской природы.

Не одного Пришвина называют певцом русской природы. Называют этим именем и Тургенева и Паустовского, например. Есть ли разница между этими художниками, и в чем она? Сравним изобразительные средства этих, хотя бы трех, писателей, не для того, чтобы углубляться в особенные тонкости их творческой лаборатории, а для того, чтобы на этом сравнении быстрее и легче понять своеобразие Пришвина.

Когда говорят об искусстве, то часто употребляют выражение: «виденье мира». Дело в том, что у каждого художника оно свое.

Тургеневские краски ярки, взгляд его охватывает широко и далеко, живописуя общую, но в то же время реалистическую картину пейзажа или ландшафта.

Летний полдень:

«Около полудня обыкновенно появляется множество круглых высоких облаков, золотисто-серых, с нежными белыми краями. Подобно островам, разбросанным по бесконечно разлившейся реке, обтекающей их глубоко-прозрачными рукавами ровной синевы, они почти не трогаются с места».

Летний закат:

«…алое сиянье стоит недолгое время над потемневшей землей, и, тихо, мигая, как бережно несомая свечка, затеплится на нем вечерняя звезда».

Ландшафт:

«Лощина эта имела вид почти правильного котла с пологими боками, на дне ее торчало стоймя несколько больших белых камней, — казалось, они сползлись туда для тайного совещания, — и до того в ней было немо и глухо, так плоско, так уныло висело над ней небо, что сердце у меня сжалось».

Все это взято из «Бежина луга» Ивана Сергеевича Тургенева, откуда можно бы брать и брать описания природы, такие же прекрасные, одухотворенные, но в то же время и точные.

Паустовский — романтик и, я бы не побоялся такого слова, выдумщик. Он, конечно, отталкивается от конкретного увиденного пейзажа, от факта, но потом романтически преувеличивает его. Приведу следующие строки из очерка «Мещерская сторона».

«Густота трав в иных местах на Прорве такая, что с лодки нельзя высадиться на берег — травы стоят непроходимой упругой стеной. Они отталкивают человека». (Заметим, что речь идет не о камыше или осоке, а о береговой, луговой траве, которая, разумеется, никому и никогда еще не помешала высадиться из лодки на берег.)

Теперь сравним, как видит и как изображает природу Пришвин. Во-первых, он всегда достоверен. Если уж он написал бы, что на лесной опушке пахло мятой, значит, там действительно пахло мятой, и сказано это было бы не ради большей выразительности, не ради красного словца, но ради факта и достоверности. В то же время его виденье природы поэтично, недаром он иногда говорил про себя в шутку, что он поэт, распятый на кресте прозы, а свои короткие зарисовки природы в шутку же называл поэмами. Прочитает миниатюру в несколько строк, посмотрит лукаво и спросит. «Ну, как вам моя поэма?»

Действительно, фотографическая точность в прозе Пришвина чудесным образом сочетается с высокой поэзией, и это-то сочетание является, пожалуй, главной отличительной чертой Пришвина как художника.

Если Тургенев широко живописует пейзаж и ландшафт, охватывая взглядом сразу и долину, и реку, и холмы, и небо, то Пришвин живет как бы в некоем микромире, где не бросающиеся в глаза детали и подробности выходят на первое место.

В фотографии есть понятия — крупный план и общий план. Можно поместить в кадр целую рощу или целое озеро, а можно снять крупным планом один лист кувшинки и лягушку, сидящую на нем.

Пришвин как художник, как живописатель природы работает преимущественно с крупными планами. Нет, это не разглядывание природы сквозь увеличительное стекло, но это — внимательное разглядывание природы.

Пришвин не популяризатор, в нем ничего нет от стремления к научному подходу к природе, к истолкованию ее законов. Однажды он даже сказал: «Разве я не понимаю незабудку; ведь я и весь мир чувствую иногда при встрече с незабудкой, а скажи — сколько в ней лепестков, не скажу. Неужели же вы меня пошлете изучать незабудку?»[20]

Отметим и еще одну особенность пришвинской прозы. Обычно у писателя-романиста, рассказчика, беллетриста, короче говоря, описание природы, пейзаж имеют в романе, рассказе, повести или очерке вспомогательное значение. Пейзаж помогает воссоздать обстановку, в которой действуют герои и персонажи, создает настроение, объясняет или выявляет душевное состояние героев… У Пришвина описание природы имеет самостоятельное значение, но не настолько, чтобы он рисовал ту или иную картину ради только этой картинки, лесной пень ради пня, ночную фиалку ради ночной фиалки. Нет, они попадают на страницы пришвинской прозы только в том случае, если рождают в художнике, во-первых, движение души, а во-вторых, мысль. Вернее было бы сказать — движение души и мысль, как слитое воедино, как сплав, как акт искусства. Читаем об этом у самого же Пришвина:

«Какой-то молодой критик на ходу мне сказал, что в моей “Лесной капели” я дал вовсе не пейзаж, потому что пейзаж имеет в литературе не самостоятельное значение и везде, даже у Тургенева отделяется от сюжета. Но у Пришвина не отделяется, и это вовсе не пейзаж.

— А что же, если не пейзаж, не природа?

— Не знаю, что…

— Так знайте же: это сердечная мысль».

Взглянем же на природу глазами Пришвина, этого, как назвал его Горький, поэта и мудреца.

* * *

«Какая нежная цветоножка у раковой шейки, так трудно держать ей, как она обременена своим толстым цветком!

А вот когда на эту шейку, и так-то тяжелую, толстую, усядется огромной тяжести шмель, цветоножка поддастся, наклонится, шмель встревоженно загудит, начнет опять устраиваться: цветоножка все гнется, он все жундит, пока она догнется до предела, покорится, он же всосется и замолчит.

* * *

Повислые под кручей частые длинные корни деревьев теперь под темными сводами берега превратились в сосульки и, нарастая больше и больше, достигли воды. И когда ветерок, даже самый ласковый, весенний, волновал воду и маленькие волны достигали под кручей концов сосулек, то волновали их, они качались, стуча друг о друга, звенели, и этот звук был первый звук весны, эолова арфа.

* * *

Вода сегодня такая тихая, что кулик над водой и его отражение в воде были совершенно одинаковые: казалось, летели нам навстречу два кулика…

В лесах я люблю речки с черной водой и желтыми цветами на берегах; в полях реки текут голубые и цветы возле них разные.

* * *

Скворцы вывелись и улетели, и давно уже место в скворечнике занято воробьями. Но до сих пор на ту же яблоню прилетает в хорошее росистое утро старый скворец и поет.

Вот странно, казалось бы, все уже кончено, самка давно вывела, детеныши выросли и улетели… для чего же старый скворец прилетает каждое утро на яблоню, где прошла его весна, и поет?..

* * *

Птичик, самый малый, сел на вершинный палец самой высокой ели, и, видно, он там недаром сел, тоже славил зарю; клюв его маленький раскрывался, но песня не достигала земли, и по всему виду птички можно было понять: дело ее — славить, а не в том, чтобы песня достигала земли и славила птичку.

* * *

Там, где тогда мчались весенние потоки, теперь везде потоки цветов.

И мне так хорошо было пройтись по этому лугу, я думал: “Значит, недаром неслись весной мутные потоки”.»


В литературоведении не раз говорилось, что язык Пришвина чист, народен, прост, между тем читать Пришвина не такое простое дело. Одни его читают охотно и с наслаждением, а другие не могут читать, откладывают в сторону и говорят, в лучшем случае, что это непонятно, а в худшем, что это скучно. Пришвин и сам знал об этом, и у него есть даже запись:

«Бывает, прочитаешь кому-нибудь написанное, и он спросит:

— Это на какого читателя написано?

— На своего, — отвечаю.

— Понимаю, — говорит он, — а всем это непонятно.

— Сначала, — говорю, — свой поймет, а он уж потом всем скажет. Мне бы только свой друг понял, свой читатель, как волшебная призма всего мира. Он существует, и я пишу».

В чем же тут дело, почему же написанное языком простым, народным и чистым воспринимается не всеми одинаково, а некоторыми не воспринимается совсем?

Попробуем разобраться в этом, и для начала я вспоминаю один эпизод, свидетелем которого пришлось быть.

В доме отдыха (дело было зимой) несколько отдыхающих мужчин стояли на парковой дорожке и сговаривались идти играть в домино. Мимо проходила врач Александра Михайловна, семидесятилетняя любительница природы и всяческий ее пропагандист. Услышав разговор о домино, она обратилась к мужчинам:

— Как вам не стыдно в такой прекрасный день играть в помещении, курить и стучать костяшками? Пойдемте, я вам что покажу, пойдемте, не пожалеете.

Заинтригованные мужчины пошли за Александрой Михайловной. Шли деловым ускоренным шагом минут десять и вышли на край парка. Впереди расстилалось зимнее поле.

— Ну, что видите?

Мужчины посмотрели вокруг, переглянулись… Ничего. И в самом деле — никто не идет по полю, на лошади не едут, лиса не бежит, ничего, короче говоря, не происходит.

— Ничего не видим, — чистосердечно признались мужчины.

— У вас глаз, что ли, нет, посмотрите, посмотрите внимательнее… Ну… Что видите?

— Ничего.

— А эту былинку, обсыпанную крупным инеем и сверкающую на солнце, вы не видите? А эти голубоватые тени на снегу?..

— А… мы думали дело… Пошли играть в домино!

Не будем строго судить. Может быть, не все эти отдыхающие были черствы душой, глухи и слепы к красоте природы и в иных обстоятельствах способны были бы залюбоваться проявлением этой красоты, но теперь они были по-другому настроены, они воспринимали все на другой волне. Они ждали события, а им говорят — голубоватые тени на снегу!

Так и в лесу. Человек схватывает поляну в целом, просеку в целом, кроны деревьев в целом и может пройти мимо шмеля, сгибающего цветоножку раковой шейки.

Так и книга. Читатель, раскрывая ее, ждет событий: любви, разлук, собраний, споров, интриг, переплетения судеб, свадеб, смертей, всевозможных действий со стороны героев, а ему говорят:

«Зимой березы таятся в хвойном лесу, а весной, когда листья развертываются, будто березы из темного леса выходят на опушку. Это бывает до тех пор, пока листва на березах не потемнеет и более или менее не сравняется с цветом хвойных деревьев. И еще бывает осенью, когда березки, перед тем как скрыться, прощаются с нами своим золотом».

Тонкое наблюдение, поэзия, чистый простой язык? Конечно. Но ведь для того, чтобы это воспринять и этим насладиться, нужен определенный душевный настрой.

Если один человек сидит, а другой мимо него бежит, никакой беседы между ними не состоится. Надо, чтобы они или оба сидели, или оба бежали. Нужно одинаковое, я бы сказал, течение души.

Восприятие природы не терпит ни верхоглядства, ни суеты. У природы свой ритм, своя скорость бытия, и, для того чтобы слиться с природой, надо, увы, приноровиться к этой скорости.

Что лучше — ехать на велосипеде в течение часа мимо сотен и тысяч цветов (по луговой тропе) или в течение этого же часа любоваться лугом, оставаясь на месте. И даже не лугом, а одним цветком? В этом ключ к восприятию поэзии Пришвина.

Точно так же человек, куда-нибудь спешащий, сидящий как на иголках, одержимый внутренним зудом сиюминутного действия, не способен воспринять неторопливое и гармоничное развитие симфонии, если это даже Шестая симфония Чайковского или Девятая Бетховена.

Иногда по недоразумению Пришвина упрекали в равнодушии к человеку, в том смысле, что у него в книгах мало людей, действующих лиц, что он писал все больше о себе да о себе, хотя бы и в связи с природой. Такой упрек — глубокое заблуждение. Основная тема творчества Пришвина, основной объект его художественного исследования — человек. Человек и Природа. Восприятие природы человеком, влияние природы на человека, взаимодействие человеческой души и природы, тончайшие и глубокие движения человеческой души в ответ на те или иные проявления природы.

«Душа человека в ее сокровеннейших переживаниях — вот источник всего творчества Пришвина… Тот, кто этой дверью, с этим пониманием войдет в творчество Пришвина, войдет в него, как в свой родной дом», — справедливо пишет В. Д. Пришвина во вступлении к томику под названием «Незабудки».

Михаил Михайлович Пришвин написал много. Окидывая мысленным взором все многотомное литературное хозяйство этого писателя, мы видим, что Пришвин — явление уникальное не только в русской, но и в мировой литературе. Можно сравнивать, скажем, Толстого и Диккенса, Достоевского и Бальзака, Мопассана и Чехова — писателей очень разных, но все-таки поддающихся сравнению. Пришвин же (зрелого периода) не похож ни на кого. Это не значит, что он лучше всех и больше всех, отнюдь, мы говорим лишь о своеобразии этого литературного явления. Сам Пришвин очень скромно пишет в своем литературном «Завещании»:

«Верно судить о писателе можно только по семенам его, поняв, что с семенами делается, а для этого нужно и время. Так скажу о себе (уже 50 лет пишу!), что прямого успеха не имею и меньше славен, чем средний писатель. Но семена мои всхожие, и цветы из них вырастают с золотыми солнышками в голубых лепестках, те самые, что люди называют незабудками».

Многие, многие поколения людей будут наблюдать еще, как прорастают в их душах и сердцах пришвинские семена, облагораживая их, уча пониманию природы, делая чище и лучше.

Чистая ключевая вода

Свой замечательный труд «Рыбы России» Леонид Павлович Сабанеев издал в 1875 году, однако настоящей точной, «отсчетной» датой этой книги надо считать 1892 год, когда вышло ее совершенно переработанное, измененное и дополненное издание в двух больших томах. Современники сразу же предрекли, что это произведение, «не имеющее себе равного даже за границею… остается единственным в литературе и оно несомненно приобретет значение классического труда»[21].

Современники не ошиблись. Прошло сто лет, но мы действительно не имеем пока ничего равноценного сабанеевским «Рыбам России».

В русской культурной жизни XIX века у двух книг удивительная и завидная судьба. Это «Записки об уженье рыбы» Сергея Тимофеевича Аксакова и «Рыбы России» Леонида Павловича Сабанеева. И та и другая книга — не роман, не увлекательное сюжетное повествование, не художественная даже литература, но тем не менее обе книги читаются с захватывающим интересом все новыми и новыми поколениями русских людей, не устаревают, не теряют своего значения и, не побоюсь этого слова, очарования.

Тому есть, мне кажется, несколько причин. Остановимся на каждой из них.

Во-первых (хоть это и не самое главное для такого успеха книги), основательная осведомленность, знание предмета.

Научная деятельность Леонида Павловича Сабанеева началась в середине шестидесятых годов прошлого века. Принадлежа к старинному русскому роду, он получил образование сначала в Ярославском лицее, а потом в Московском университете. Тут пришло увлечение краеведением. Будучи еще студентом университета, он увлекся собиранием естественноисторической коллекции для Ярославского музея.

Любому виду собирательства, если это увлеченное и серьезное собирательство, сопутствует глубокое проникновение в предмет собирательства. Изучая фауну Ярославской губернии, молодой энтузиаст пишет ряд статей. Например, «Краткое наставление к собиранию и сохранению естественноисторических коллекций», «Материалы для фауны Ярославской губернии», «Заметки о птицах Московской губернии».

Энтузиазм и серьезный подход к делу начинающего ученого были замечены, и его по поручению Императорского общества испытателей природы при Московском университете отправляют б экспедицию на Урал, где он в течение трех лет с любовью исследует этот тогда вовсе еще не открытый отечественной наукой, богатый в естественноисторическом отношении край. В биографической справке о Л. П. Сабанееве, написанной Н. В. Туркиным, читаем: «…он начал печатать, как результат своих исследований, целый ряд сочинений, которые в полноте обрисовали Урал, и дотоле неведомые науке пустынные области осветились трудами неутомимого исследователя, которому для изучения фауны по целым месяцам приходилось жить в девственных лесах Урала, углубляться по его отрогам, плавать по его необозримым озерам. Только человек, страстно любящий природу, мог подвергаться всем тем лишениям и опасностям, которым добровольно, ради науки, (он) подвергался…»[22]

Следует большое количество научных статей, публикуемых в разных журналах. Из одного перечня их названий видна широта интересов ученого: «Медвежий промысел на Урале», «Соболь и соболиный промысел», «Очерки Зауралья и степное хозяйство на башкирских землях», «Очерки Каслинского Урала», «Пролет гусей», «Зауральские озера», «Каталог птиц, зверей и гадов Среднего Урала»… И все это со знанием дела, не только увлекательно, но и научно.

Леонид Павлович поехал в свою уральскую экспедицию пробующим силы, нащупывающим свой жизненный путь молодым человеком, а возвратился сформировавшимся ученым и определившим свою сферу служения отечеству патриотом. Он приступает к изданию (на собственные средства) научно-популярного журнала «Природа», который вскоре соединяется с уже существовавшим «Журналом Императорского общества охоты». Новый журнал стал называться «Природа и охота». Этот журнал впервые начал «всесторонне выяснять все значение охотничьего хозяйства для России, ярко освещать эту важную отрасль государственной жизни, пробуждать к ней живой интерес. Он будил русских охотников к действительной серьезной деятельности». Сабанеев доказывал, что «наша охота и наша богатая фауна заслуживают самого серьезного отношения общества и правительства, так как они имеют весьма важное значение для национального богатства»[23].

Деятельность Леонида Павловича Сабанеева была не только разнообразна, но и, можно сказать, кипуча. Он и проводит одновременную перепись всех охот на всем пространстве России, и составляет «Библиографический указатель книг и статей охотничьего и зоологического содержания», и выпускает «Охотничий календарь», «Справочную книгу для ружейных и псовых охотников»… Но, конечно, главным остаются его собственные статьи и работы, которые тоже очень разнообразны. С одинаковым увлечением и знанием дела он пишет о зверях, о птицах, может быть, и не догадываясь, что из всего бурного потока его деятельности время вынесет, высветлит и сохранит один его, поистине классический, труд — «Рыбы России»[24].

Однако одним только знанием дела, или, скажем сильнее, ученостью автора и научностью его труда успеха книги не объяснишь. Совершенно очевидно, что тут действовала еще и другая сила и сила эта — любовь к родной природе.

Если мы взглянем на историю отечественной литературы, поэзии, живописи, музыки, то мы тотчас же назовем десятки имен, с которыми связано у нас представление о русской природе и о любви к ней. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тютчев, Тургенев, Фет, А. К. Толстой, Некрасов, Лев Толстой, Аксаков, Саврасов, Шишкин, Левитан…

Но в искусстве от стихотворения до пейзажа в романе, от романса до симфонии, не говоря уж о живописи, это чувство выражается наглядно и определенно. Между тем любовь к родной природе и вообще любовь как духовное и нравственное начало может окрашивать в свои тона, освещать своим светом человеческую деятельность, вовсе не связанную с непосредственным выражением и проявлением любви.

И книга Аксакова об уженье рыбы, уже упоминавшаяся нами, и предмет теперешнего разговора «Рыбы России» Сабанеева — обе подтверждают это. Нигде ни разу авторы этих книг не восклицают, не воздыхают, не признаются в любви к природе. Напротив, очень деловым тоном рассказывают они о конкретных, практических вещах, о строении тела рыб, о местахобитания, о рыбьем корме, нересте, биологических особенностях, о поплавках и крючках, о наживке и переметах, а между тем чувство любви к родной природе невольно возникает у читателя, заливает его светлой, теплой волной, потому что оно незаметно растворено в деловом повествовании, окрашивает и освещает его, потому что оно жило в душе писавшего книгу и теперь передается читателям.

Говоря о предках Л. П. Сабанеева и о том, что многие из них были видными деятелями отечественной науки (профессор химии, горный инженер, профессор истории искусств, директор школы живописи и т. д.), Н. В. Туркин замечает:

«Черта, отличающая этих деятелей и руководящая их наклонностями, — это все одна и та же родовая черта, родовая особенность, — любовь к природе… Этими же склонностями отличался и Леонид Павлович.

Находясь всегда в среде исконного русского духа, вблизи народа, посреди коренной русской природы, предки Сабанеева традиционно передавали и способность глубже вникать в дух народа и его историю, в его нужды и заботы, в памятники древности и предания, тоньше ощущать красоты природы коренного русского края. И в душе Леонида Павловича отражался лучшими чертами привлекательный образ великого русского человека с его представлениями и понятиями. Коренные русские люди, входя с ним в общение, всегда чувствовали свое душевное сродство с ним, привязывались к нему и любили его…

…Он из семейных преданий вынес глубокое чувство патриотизма и национальной гордости. Из семьи вынес (он) и все добрые начала — любовь к природе, жажду к знаниям, кротость, простоту и искренность духа, стремление к правде в жизни…»[25]

Надо думать, что также из семьи, из семейных преданий как традицию вынес он кроме чувства родной природы и чувство родного языка. Перечисляя качества книги, обеспечивающие ей успех на протяжении вот уже ста лет, мы никак не можем пропустить и язык, которым книга написана. Он прост и вместе с тем выразителен, деловит и вместе с тем ярок, конкретен и вместе с тем не сух, не казенен; он несет огромное количество информации, в том числе и научной, и вместе с тем не наукообразен. Это, короче говоря, живой русский язык.

Пишет ли Сабанеев, как добывать из прудового и озерного ила мотыль и где добывают его под Москвой, пишет ли он, как разводить на тухлом мясе опарыша и как потом его хранить, пишет ли он о неприхотливости и выносливости карася, о капризности какой-нибудь другой рыбы, о влиянии погоды на рыб о том, как клюет линь, как охотится окунь, как спит пескарь, как пресмыкается по речному дну налим, как заготавливается (сушится) снеток, как нерестится стерлядь, пишет ли он о временах года, о рыболовецких снастях, о ночной рыбной ловле, о вкусовых качествах той или иной рыбы и о ее товарном значении, — все выходит просто, но ярко, экономно, но выразительно, все хочется читать, а потом перечитывать не один раз.

Вот полстранички о питании форели.

«Главную пищу форелей составляют крылатые насекомые: мошкара, различные жуки, мухи и кузнечики, падающие в воду… Проворство и ловкость, с которыми они ловят насекомых, достойны удивления: они часто хватают их на лету, прежде чем те упадут в воду. Ловля эта продолжается почти весь день, кроме середины дня и середины ночи. Кормятся форели главным образом ранним утром и под вечер, или, вернее, в это время они бывают всего голоднее. Самую обильную пищу доставляет им ветер, стряхивающий с прибрежных деревьев и кустов массу насекомых. По той же причине форель, обыкновенно держащаяся вполводы, в грозу всегда плавает на поверхности. Только град заставляет ее уходить в глубину, ложиться на дно и не выходить из своего убежища еще несколько часов после того, как пройдет градовая туча. Для форелей более чем для какой-либо другой рыбы необходимо, чтобы река не текла в голых берегах, тем более что деревья доставляют им крайне необходимую тень и прохладу. В сильные жары, если вода нагревается свыше 15°, все форели держатся около ключей, родничков и у устьев мелких ручьев или же забиваются под корни, камни, в норы, приходя в некоторого рода оцепенение. В это время их нетрудно ловить руками, как налимов… рассказывают даже, что она любит, когда ее гладят рукой, и не делает никаких попыток к бегству. В такую погоду форель, по-видимому, ничего не ест; говорят, что она также не бродит и не кормится в лунные ночи, но это еще требует подтверждения».

Нетрудно заметить, что в этом деловом, а вовсе не художественном повествовании, как бывает иногда в предвечернем весеннем воздухе разлит неуловимый почти аромат отдаленно цветущей черемухи или сирени, разлита тонкая и тоже почти неуловимая поэзия. Но она-то, ее неназойливость, ее незаданность, ненарочитость, и придает всему повествованию очарование и живость.

До сих пор мы говорили о качествах книги субъективного порядка, то есть качествах, зависевших от писателя: знаний дела, любви к природе, живом и чистом, выразительном русском языке. Теперь настала пора сказать о двух (по крайней мере) объективных обстоятельствах, от которых тоже зависел успех книги, интерес к ней со стороны все новых и новых поколений читателей. Обстоятельства эти таковы, что чем дальше, тем действовать они будут все сильнее, то есть читаться книга будет все с большим и большим интересом.

Первое обстоятельство — это неизъяснимая и неукротимая тяга человека к природе, и не просто к природе (полюбоваться закатом, посмотреть на текучую воду, посидеть на цветочной поляне), но именно тяга к охоте, будь то собственно охота, будь то собирание грибов, будь то рыбная ловля.

Это как воспоминания детства. Известно: все, что было в детстве, кажется нам ярче, светлее, прекраснее. Недаром мы называем его золотым, недаром нам так остро хочется хоть на минутку возвратиться в его волшебную, но, увы, недоступную уже страну.

Ну а детство человечества в целом было связано с природой и только с природой, с добыванием пищи, то есть с охотой, ловлей рыбы, собиранием разнообразных даров природы — от ореха и ягоды до целебных трав.

То, что было когда-то жизненной необходимостью и повседневной работой, теперь для нас как игра. Рыбу можно купить и в магазине, но посидеть над поплавком, над утренней тихой водой… что же по прелести может сравниться с этим!

Природа — наша мать. Как птица рождена летать, а рыба плавать в воде, так человек создан жить среди природы.

Обстоятельства нашей современной жизни таковы (переходим ко второму объективному условию), что мы все больше и больше отдаляемся от природы, отгораживаемся, изолируемся от нее в больших городах в автомобилях, в подземных дорогах, на пятнадцатых этажах, на асфальтированных площадях, у телевизоров, в кафе и барах, в учреждениях и цехах, во всей пестроте и стремительности современной жизни, называющейся техническим прогрессом.

Мало того, в процессе этого самого технического прогресса мы так изменяем природу, приводим ее в такое состояние, что она уж подчас и не приглашает нас к духовному, интимному общению с ней: не будешь сидеть на берегу речки, отравленной вонючими химическими веществами, не будешь любоваться пнями, остатками от вырубленного соснового леса…

Но в глубине человеческой души остается и живет неукротимая тяга к природе. Она проявляется по-разному: в разведении комнатных цветов, в разведении микросада или микроогорода на городском балконе (а иногда и пчел), в субботних поездках за город, в туристских походах, в собирании грибов и конечно же в рыбной ловле.

Я часто думаю: для кого может быть интересна такая книга, как «Рыбы России» Сабанеева? Рыболовы как будто все знают и сами. Во всяком случае, нельзя же на нее смотреть только как на пособие по рыболовству! А тот, кто не увлечен рыбной ловлей… Нужна ли она ему? Будет ли она ему интересна? Пожалуй, он возьмется скорее за Уоррена, Ирвина Шоу а то и за Кафку. Или за какую-нибудь вообще современную беллетристику.

Но дело в том, что эта книга вообще для человека. Она — над вкусами, над литературными пристрастиями и течениями. Она как чистая вода, которая необходима и тем, кто любит пиво, и тем, кто предпочитает виски, и тем, кто пристрастен к разнообразным коктейлям. Как ни вертись, а чистая вода остается самой необходимой потребностью и самым вкусным питьем для человека, особенно когда ее не хватает и особенно если это действительно чистая, ключевая вода.

Загрузка...