У меня в руках пачка писем-откликов на статью Ильи Фолякова «Осторожно: Эрмитаж!» («ЛГ», 1972, № 16). Затронута большая проблема. Спрашивается: что я, литератор, думаю по этому поводу? У нас, людей, живущих на земле, накопились за века произведения искусства, про которые говорят, что они «не имеют цены». Нужно ли понимать это выражение буквально или оно есть лишь стилистическая фигура?
«Сикстинская мадонна», «Ночной дозор», «Собор Парижской богоматери», «Троица» Андрея Рублева…
С одной стороны, им действительно нет и не может быть цены. С другой стороны, цена все-таки есть, и когда одно государство продает другому какую-нибудь картину, то она имеет реальную, точную цену.
Как же выйти из этого противоречия? Я думаю так. Если картину и другую уникальную ценность покупают с тем, чтобы она продолжала существовать и оставаться достоянием человечества, за нее может быть назначена какая-никакая цена. Но можно ли картину, скульптуру, икону, храм продать на заведомое уничтожение? Скажет сумасшедший миллионер, бросая вызов здравому смыслу и человечеству: покупаю эту картину, чтобы сжечь, покупаю этот храм, чтобы взорвать. Я плачу. Какое вам дело, что я сделаю со своей покупкой!
В этом случае выражение «не имеет цены» перестает быть иносказательным, приобретает буквальный смысл. В этом случае действительно нет цены картине Тициана, скульптуре Родена, древней иконе, старинному храму.
Продолжим этот ряд, обращаясь к предмету нашей статьи: нет и не может быть цены Эрмитажу, Третьяковской галерее, дому Льва Толстого в Ясной Поляне, домику Чехова в Ялте, Михайловскому и Тарханам, Грановитой палате, Георгиевскому залу…
В статье и письмах речь идет о том, что некоторые ценности (бесценности) находятся под угрозой если не быстрого уничтожения, то все же непоправимой порчи, и встает вопрос, как их спасти.
Должно ли это спасение быть полным или частичным? Решительным или осторожным? Постепенным или немедленным? Не обидим ли мы кого-нибудь, спасая ценности? Не ущемим ли чьи-то интересы?
Речь идет о так называемом «музейном взрыве», когда через маленький дом Чехова в Ялте проходит сто двадцать пять тысяч человек, а через Эрмитаж (пусть и большой) — три миллиона. В результате расшатываются здания и стираются полы (подлинный пол, по которому ходил Толстой, может быть утрачен только один раз), от переизбытка людей (пыль и дыхание) с живописью происходят нежелательные, необратимые процессы.
Казалось бы, вопрос настолько ясен, что не может быть двух мнений. И все же мнения есть, и не два — гораздо больше.
«Думаю, что не следует предпринимать никаких мер, чтобы уменьшить поток людей, жаждущих увидеть богатство Эрмитажа. Даже если многие из них в искусстве ничего не понимают, даже если это дань моде» (Н. Расков, Ленинград).
«Для решения проблем сохранения музеев на века требуются не паллиативы, а серьезные решительные меры» (Ф. Буданов и Г. Меерович, Ленинград).
«Планы, спускаемые сверху соответствующими органами, как правило, строятся не на реальных возможностях музея, а на желании перекрыть предыдущий итог» (К. Кордобовский, Ленинград).
«Меня поразила, прежде всего, будничность обстановки в Эрмитаже. Люди спешат сюда, как на работу. Они не смотрят картины, они лишь констатируют факт своего мгновенного пребывания у того или иного шедевра. В залах стоял тяжелый гул от топота ног. Паркет под ногами был истерт и грязен. Воздух в залах пронизан человеческими испарениями, как в кинозале к концу двухсерийного фильма. Белый мрамор знаменитой лестницы был мрачен от толстого слоя грязи» (Ал. Островский, Минск).
«Туристские поезда в Эрмитаж организованным потоком не водить» (И. Семенов, Ленинград).
«Никто не устраивает дискуссий по поводу “балетного взрыва”, хотя балет Большого театра легче увидеть французу, чем туристу из Сибири. Не сетуют и на “спортивный кризис”, когда не могут попасть на интересный матч» (А. Дмитриев, Новосибирск).
«Ни в коем случае не ограничивать и не мешать этой самой человечной из всех человеческих страстей — тяги к “разумному, доброму, вечному”. Напротив…» (В. Венедиктов, Москва).
«Мимо уникальных картин, которые заслуживают самого глубокого внимания, изучения, — люди бегут! Да, да — бегут!» (В. Матвеев, Москва).
«В толпе, снующей по Эрмитажу, значительная часть — посетители первого раза. Что дает им такой пробег, даже возглавляемый экскурсоводом? Ничего не дает. Знакомство с мировым искусством требует хотя бы немногих, но предварительных знаний. Ведь не только служенье муз, но и общение с музами не терпит суеты» (В. Богуславская, Ленинград).
«Меня обидело и огорчило, что нужно ограничить количество экскурсантов. Да ведь это одно из самых больших наших завоеваний — это именно то, что с каждым годом все растет число посетителей Эрмитажа» (В. Камкина, Ленинград).
Ища выход из почти что безвыходного положения, авторы писем предлагают множество мер, полумер и четверть мер: мощное проветривание помещений, раздробление Эрмитажа на несколько самостоятельных музеев, увеличение количества музеев в таких городах, как Москва и Ленинград, увеличение платы за вход, введение тряпичных тапочек для посетителей Эрмитажа…
Чтение писем неизбежно наводит на собственные воспоминания, связанные с музеями, и на собственные соображения. Вспоминаю, в первую очередь, блестящую и полную тревоги статью Татьяны Глушковой о Пушкинском заповеднике, прочитанную мной несколько лет назад. Триста тысяч экскурсантов за четыре летних месяца. Восемьдесят экскурсий в одно воскресенье, проходящих через небольшой деревянный дом. Объявление: «Купаться перед домом поэта запрещено!» Афористичные выражения Т. Глушковой: «Пушкинский заповедник работает на износ», «Случайный посетитель — это главный враг Пушкинского заповедника», «Тропа (“к нему не зарастет народная тропа”. — В. С.) превращается в проезжую дорогу». И вывод горький и неожиданный: «Есть три (равно успешных) средства убить живую память: умолчание, небрежение и поминание всуе».
Это плюс к физической, механической порче бесценных памятных мест, которая, как мы условились, непоправима на все последующие века.
Но как же быть с правом людей, желающих видеть, а по возможности и пощупать народное, то есть свое собственное достояние? И тогда зачем же оно, если его не всегда можно увидеть?
Ну, мало ли что является достоянием и что увидеть и потрогать нельзя! В музее в Грузии, в Тбилиси, лежат на виду древнейшие книги, а на табличке написано: «Муляж». Мы не выставляем на ежедневное обозрение черновики Пушкина, рукописи Достоевского, письма Блока. Они смирно лежат в шкафах, хранилищах, куда никого не пускают, являясь в то же время бесспорным достоянием народа. Почему не выставляем? Потому, что испортятся, погибнут. Живопись тоже, говорят портится, правда, не так быстро, как рукописи. Но в рассуждении многих веков это не имеет значения. Ведь алмазы в Оружейной палате предназначены, чтобы их носили, и они тоже есть народное достояние, однако никому не приходит в голову требовать примерить их на свое платье. Они лежат под стеклянным колпаком.
Зимний дворец, Эрмитаж — это такие алмазы, какие не снились Оружейной палате. Нужно ли пускать их на распыл? Или спрятать под стеклянный колпак?
Или, может быть, найти разумную меру ограничить? Ограничен же доступ в Оружейную палату, Георгиевский зал, Грановитую палату, в рабочий кабинет В. И. Ленина. Пока никто еще не пострадал от такого ограничения, а ценности выигрывают, оставаясь в большей сохранности, нежели проходные дворы Ясной Поляны, дома Чехова, Эрмитажа, Третьяковской галереи. Значит, ограничить не только можно, но и нужно. Думаю, что Лев Николаевич не каждого паломника водил к себе в спальню или кабинет. Но вот писатель умирает, двери его дома распахиваются, ежедневные толпы устремляются в святая святых. Был характерный случай в доме Чехова в Ялте. Экскурсовод привычным широким жестом пригласил чешских туристов в спальню Антона Павловича. Туристы замялись. Один из них пояснил: «Нет, мы не пойдем. Неприлично заходить в спальню посторонним людям».
Рядом с подлинным домом Чехова построено просторное, крепкое современное здание, в котором размещена превосходная экспозиция, посвященная жизни и творчеству писателя. Вот сюда-то и заводить экскурсии. Здесь-то и рассказывать, и обогащать их знаниями. Точно так же наряду с подлинными домами в Ясной Поляне и в Хамовниках есть Музей Льва Толстого в Москве на Кропоткинской улице. Прекрасная экспозиция. Сюда и надо водить экскурсии. Полезно, обогащает, расширяет кругозор, приобщает к «разумному, доброму, вечному». Может быть, тут, действительно, чем больше народу, тем лучше. А в подлинный дом, в рабочий кабинет? Извините…
— Тогда зачем же этот дом в Ялте, в Ясной Поляне?
Затем, что он есть бесценное народное достояние. Его можно фотографировать, снимать в кино, живописать, издавать альбомы. Есть люди, изучающие Чехова (Толстого), пишущие о нем статьи, книги, диссертации. Есть режиссеры, снимающие фильмы по рассказам Чехова, есть актеры, играющие роли в чеховских спектаклях, есть иностранные специалисты по Чехову (Толстому), есть профессора, читающие лекции о нем во всех университетах мира. Вот если приедет такой профессор в Ялту (в Ясную Поляну) из Сорбонны или из МГУ, тогда главный хранитель музея подведет его к двери кабинета и вставит ключ в замочную скважину:
— Пожалуйте в святая святых…
И через сто, через двести лет будут изучать великих писателей, читать лекции о них, и тогда понадобятся их дома, которые есть одни, первые и последние, на все времена. Так неужели же заставлять их работать на износ, а не приравнять к Алмазному неприкосновенному фонду?
Приходит в Ялту огромный туристский пароход или туристский поезд. Или на автобусах на субботу и на воскресенье выезжают сотрудники предприятий. Если бы распустить туристов по городу (Ялте, Ленинграду, Москве), то из целого поезда, может быть, двум-трем пришло бы в голову посетить Чехова, остальные нашли бы себе занятие. Но когда ведут в организационном порядке, то все пятьсот человек дружно протопают по ветхим лестницам, по слабым потолочным перекрытиям. То же самое можно сказать и об экскурсиях в большие музеи: Эрмитаж, Русский музей, Третьяковскую галерею.
— Был я в Ленинграде с туристским поездом. Водили нас в Эрмитаж.
— Скажи, Володя (подлинный случай), что тебя больше всего поразило в Эрмитаже?
Володя задумался, ведя машину по тянь-шаньской дороге:
— Картины, картины — и все коричневые.
Что ж, так и оставить Володю в неведении относительно живописи, ее красоты, ее глубины, ее величия? Или все-таки просвещать? Просвещать. Непременно просвещать. Только вот с какого конца начинать просвещение? Сразу поставить его перед полотном, в котором он, по временной слепоте своей, не увидит ничего, кроме коричневого пятна, или подготовить его к этому мигу, пользуясь тем, что в нашем распоряжении есть репродукции, альбомы, фильмы, диапозитивы, копии?
Один мой знакомый высказал фантастическую идею. Впрочем, больше непривычную, нежели фантастическую. Он сказал, что на право посещения Эрмитажа (Ясной Поляны, дома Чехова) надо сдавать экзамены, как, скажем, на право вождения автомобиля. И получать удостоверение. Когда появляется необходимость (покупка автомобиля), люди самых разных профессий садятся и прилежно изучают правила уличного движения и технический минимум. По три раза пересдают экзамены и не ропщут. Вот это было бы приобщение к высокой культуре широких масс. Это был бы просветительский эффект!
Не будем столь крайними. Но необходимо уже завтра, уже сегодня укротить поток, льющийся через залы Эрмитажа. Как же тут быть? Самое разумное — это все-таки введение предварительной продажи билетов на определенное число и час, то есть на определенный сеанс, как это сделано в Оружейной палате. Система сеансов. Строго на четыре часа (на два, на три — можно подумать) пускается в Эрмитаж строго ограниченное число посетителей, чтобы в залах было тихо, просторно, малолюдно. Два или три сеанса в день. Конечно, сократится количество человеко-часов. Рухнут планы. Но ведь все равно всем не успеть. При теперешних темпах (толпы бегут бегом) и то нужно семьдесят лет, чтобы прошло через Эрмитаж все население страны, не считая миллионов иностранных туристов.
Итак, тихо, просторно и малолюдно. И поменьше экскурсоводов, водящих на рысях большие группы из зала в зал. О Рубенсе и Рембрандте все можно прочитать в книжках. У нас же стопроцентная грамотность! У нас триста тысяч библиотек. У нас читальные залы, у нас собственные книги в каждом доме.
Я понимаю, что соображения, высказанные тут, порой могут показаться крайними и нереальными. Но это зависит от того, что мы собираемся делать: спасать сокровища или только вести дискуссии об их спасении.
Однажды чехословацкий писатель, зная, что мне близка эта тема, спросил:
— Почему у вас все время говорят о том, что нужно охранять памятники старины, памятники культуры? Вот вы говорите, что неплохо, если бы образовалось общество по охране памятников старины. Это неверно, и у нас, например, никто так не говорит.
— А как же нужно?
— Памятники нужно не охранять, а сохранять.
Все, кто тут был, рассмеялись, поняв это как шутку, каламбур: подумаешь, прибавить одну букву, многое ли меняется?
А в самом деле, как нам правильнее говорить: «охранять» или «сохранять»? Тут ведь, если вдуматься, не просто игра слов, тут два разных подхода к делу.
Я иногда думал, что достаточно сохранения. У меня была в свое время большая статья о памятниках культуры («Нева», 1962, № 11). Повторяться неудобно, даже если хочется, если есть настоятельная необходимость повторяться. Сколько раз повторяли про себя римляне, что Карфаген должен быть разрушен, пока желаемое не стало действительным. Но нет, не буду повторяться, расскажу лишь о новом факте.
В нескольких километрах от Вытегры, в Вологодской области, стояла знаменитая Анфимовская церковь. Читатели, может быть, и не слышали о ней. Оно и понятно. В глуши, на севере. Мало ли там уникальных деревянных сооружений.
Теперь передо мной лежит небольшая статья из газеты «Вологодский комсомолец», написанная В. Арининым. Это просветленный и страстный некролог замечательному архитектурному сооружению. Его хочется цитировать большими кусками. «Стояла она, — пишет Аринин, — на самом берегу реки… Ее называли дивом, настолько поражала всех ее красота. Она была рублена одними топорами, без какого-либо крепежного материала, в том числе и без единого гвоздя. Вознесенная ввысь более чем на 40 метров, она венчалась ярусной композицией глав — подлинным деревянным кружевом. Сколько же их было, глав на церкви? Удивительно, что даже местные жители не знают этого. Одни говорят, что глав насчитывалось девятнадцать, другие — двадцать, третьи — двадцать две. В этом был фокус древних строителей. Главы на церкви располагались так оригинально, Представляли собой такое переплетение, что их трудно было сосчитать. Случалось, что утром человек насчитывал одно количество глав, а вечером у него получался другой счет… Табличка и макет в Вытегрском музее говорят, что глав было двадцать.
Кто строил Анфимовскую церковь? Сведений дошло немного, больше осталось легенд… Но, несомненно, это были люди большого таланта. Каким изумительным художественным чутьем нужно обладать, чтобы топорами, на глазок соорудить такое деревянное строение, такую деревянную вязь! Несомненно, это были люди гордой и богатой души. Только гордые, исполненные внутреннего достоинства люди могли соорудить столь красочное творение. И как ни была забита заботами и нуждой их жизнь, они строили храм своей мечте, своей надежде… Бревна подгонялись так плотно, что спустя многие годы между ними не прошел бы и волос. Сложная водосточная система предохраняла церковь от порчи. Она простояла бы еще многие десятилетия и века».
«Простояла бы»? Почему простояла бы? Откуда и зачем эта коварная частица «бы»? Неужели что-нибудь могло случиться с архитектурным шедевром, возведенным в пору самого расцвета русского деревянного зодчества, двести пятьдесят лет назад? Неужели поднялась чья-нибудь рука?
Да, так вот получилось, что и церкви нет, и вроде бы винить особенно некого. Сгорела Анфимовская церковь. Шесть часов пылала она, как свеча, и хоть бы кто-нибудь прыснул хоть бы символическим ковшичком водички.
Невесть какой свежий образ нашел В. Аринин в своей статье, но ведь сказал правду: «Пожар в Анфимове еще раз осветил тот факт, что памятники старины у нас сохраняются недопустимо плохо».
Впрочем, вот тут-то именно надо бы поставить слово «охраняются». Жители деревни Анфимово прямо говорят, что церковь фактически не охранялась. Окна в церкви были не заделаны, и через них в церковь проникали все, кто хотел. Она захламлялась, стала проходным двором для любителей выпивки.
Поговаривают потихоньку даже о том, что кое-кто рад пожару. Было много испорчено внутри ценных икон (или даже и похищено!), пришлось бы когда-нибудь отвечать. Теперь пожар все спишет.
Главная же беда в том, что пожар этот не только сам по себе, но вот именно «осветил». Разве давно взорвали памятник XII века в Витебске? Разве в Петрозаводске местные атеисты под видом борьбы с религией не постановили сжечь сто шестнадцать деревянных замечательных памятников старины — давным-давно недействующих церквей и часовен? Тогда удалось деревянные церкви отстоять, успели сжечь не то шесть, не то пятнадцать, но будущее их не обеспечено.
Что же вы предлагаете, могут спросить меня? В чем может состоять конструктивная часть вашей статьи?
Ну, в общем плане я могу сказать, что позорно и расточительно так относиться к бесценным сокровищам, дошедшим к нам из глубины веков. Потомки нам этого не простят.
С конкретной стороны у меня два предложения: во-первых (как максимум), давно пора создать Всероссийское добровольное общество по охране памятников старины[26]. Во-вторых (как минимум), нужно создать большой парк-музей по типу существующих в некоторых странах таких музеев. Да что «по типу»! У нас в тридцати минутах автомобильной езды от центра Москвы начала было осуществляться эта прекрасная идея. В селе Коломенском, в историческом заповеднике, в замечательном парке стали появляться то деревянные медоварни XVII века, то домик Петра Первого, то деревянные башни из-под Братска. И вдруг все приостановилось. Почему? Кому не понравилось это патриотическое начало? Почему не привезти в Коломенское типичную северную избу, ветряк, старую водяную мельницу, ну и, конечно, деревянные церкви, часовни, монастырские сторожевые башни, выездные ворота — все, к чему приложили руку талантливые русские умельцы; все, что интересно нам и как история, и как высокое искусство?
Так нет же, вместо этого почему-то пропал даже на повороте дорожный указатель, на котором ясно было написано: «Село Коломенское два километра».
Случилось так, что летние месяцы я провел в поездках, поэтому и не мог увидеть раньше июньский номер журнала «Наука и религия» — орган Всесоюзного общества по распространению политических и научных знаний. Ну да лучше поздно, чем никогда. Тем более что и журнал нельзя похвалить за сверхоперативность.
Событие, о котором они написали в небольшой, но хлесткой (автор неизвестен) заметке, произошло еще несколькими годами раньше.
Дело в том, что несколько лет назад древний и славный город Владимир отмечал свое 850-летие. Об этом писалось в газетах. Владимирцы выпустили в честь праздника фотоальбомы, памятные подарки, поставили обелиск. В фотоальбомах воспроизведены замечательные памятники древней русской культуры, а также новые рабочие кварталы, корпуса заводов, бульвары, библиотеки, учебные заведения… В числе памятных подарков был выпущен также чернильный прибор, представляющий макет Золотых ворот — замечательного памятника древнего русского зодчества, истинного украшения города Владимира.
И хотя мало кто знает, что в одном из помещений в Золотых воротах некогда помещалась еще и церковка, хотя на памятном подарке русскими буквами написано: «Золотые ворота, построенные во Владимире в 1164 году. Уникальный памятник военно-инженерного и архитектурного искусства Древней Руси», все же этот чернильный прибор вызвал гнев, возмущение и даже сарказм у товарищей из журнала «Наука и религия».
В страстном богоборческом порыве они готовы выплеснуть из ванны вместе с мутной водой религиозного фанатизма большую часть человеческой культуры. Нет, речь, оказывается, идет не только о Золотых воротах.
«Понятно, когда в кабинете врача висит портрет И. М. Сеченова, а в состав его письменного прибора входит миниатюрная скульптурка Пирогова. Никто не удивится, увидев над столом, за которым занимается студент-филолог, изображение Радищева и Вольтера. Но трудно представить себе ученого-биолога или специалиста по астронавтике, избравшего для украшения своей комнаты лик святого или поставившего на своем рабочем столе письменный прибор, на котором воспроизведена церковь, или мечеть, или синагога».
К сожалению, дальше нет прямых указаний, какие шедевры человеческой культуры считать святыми, а какие не считать, хотя список такой было бы весьма разумно приложить к статейке.
Что скажут, например, товарищи из упомянутого журнала, если врач или астронавт вместо Сеченова, соответственно Циолковского, или рядом с ними повесит у себя в комнате репродукцию «Сикстинской мадонны»? Это ведь божья матерь, то есть святая по всем статьям. Это ведь, в сущности, икона, и писалась по заказу божьего храма.
Значит, не моги уж украсить свое жилище «Тайной вечерей» Леонардо да Винчи, значит, бойся уж поставить статую Венеры, ибо она богиня, да еще языческого культа древних греков, значит, «Давид» Микеланджело должен быть изгнан из нашего обихода, ибо это же (о, ужас!) библейский герой. Значит, не следует покупать в ГУМе пластинки, на которых записана замечательная по красоте «Аве Мария» Баха, Верди, Шуберта — католическая молитва. Значит, русский филолог не может повесить над своим столом портрет Александра Невского, как известно, причисленного к лику святых. (Ах да, он был еще и полководец. Но ведь и Золотые ворота — крепостное сооружение.) Что уж говорить о репродукциях шедевров Рублева, гений которого недавно почтила памятью мировая общественность. Боже сохрани также вывесить в своей комнате литографию собора Парижской богоматери, или Кельнского собора, или храма Василия Блаженного.
Кстати, существует чернильный прибор в виде макета Царь-колокола, который в ГУМе охотно покупают и русские люди, и иностранные туристы. А ведь как-никак тоже предмет религиозного культа. Жаль, что упустил из виду эту детальку автор анализируемой нами статейки.
Как это еще не дошли они до того, чтобы посягнуть на экспозиции древнерусской живописи (простите, икон) в Третьяковской галерее, Русском музее, Эрмитаже и во многих областных музеях. Как это они не подали еще владимирцам мысли взорвать к чертовой матери Золотые ворота, ибо мешают проезду городского транспорта, да и к чему они, если есть во Владимире «…тридцать одно промышленное предприятие».
Например, в последнем абзаце статейки существует фраза, которую можно назвать чудовищной. Вот она, эта фраза: «Как обидно для владимирцев! Меньше всего их прошлое, настоящее и будущее связано с Золотыми воротами…»
Ну что, разве не прав я был? После этой фразы остается только заложить динамит да подпалить бикфордов шнур.
Походя зачеркивается в статейке замечательный путеводитель «Владимир, Боголюбово, Суздаль, Юрьев-Польский», написанный ученым с мировым именем — профессором Николаем Николаевичем Ворониным. В этом путеводителе, видите ли, речь идет опять же о церквах да монастырях.
Не о церквах, дорогие товарищи из журнала «Наука и религия», а о произведениях искусства, об истории народа и государства! Побывайте когда-нибудь на досуге на берегу Нерли, около Боголюбова. Бесконечное паломничество туристов бросится вам в глаза. Студенты, художники, рабочие, иностранцы… Их привлекает всемирно известная бесценная жемчужина русского зодчества — церковь Покрова на Нерли, но идут они поклониться не церкви, а красоте.
Темная религиозная старушка видит в иконе или церкви только предмет культа, только фетиш, не думая об искусстве или истории. Простительно ли уподобляться этой старушке работникам журнала, в названии которого присутствует слово «наука»?
Прямой упрек в статейке брошен заводу «Автоприбор». «А завод, выпустивший недавно “оригинальную чернильницу”, обеспечивает приборами легковые и грузовые машины почти всех отечественных марок».
Я знаю этот завод. Слава ему. Я думаю, что автоприборовцы должны теперь отлить чернильницу в виде спидометра или карбюратора и направить ее в подарок автору статейки, жаль вот только, что он остался неизвестным.
В редакции мне сказали: поскольку вы все равно едете в деревню и будете там некоторое время жить, поинтересуйтесь, пожалуйста, телевизором. Я обещал.
Вдогонку мне, уже в деревню, был послан своеобразный вопросник, чтобы легче было ориентироваться в таком обширном океане, каким является проблема телевизора. Среди вопросов были очень легкие («Сколько телевизоров в деревне? Есть телевизоры на ферме, в колхозном клубе?»), очень трудные («Есть ли у сельских зрителей ощущение, что телевизор рассказывает о единых интересах, делах, задачах всего народа, нет ли ощущения некоторого разрыва и даже противоречия во вкусах и интересах сельского и городского зрителя?»), очень странные («Влияет ли телевизор на жилищное строительство?») — одним словом, много всяких вопросов.
Было у меня, конечно, и некоторое свое отношение к телевизору. Я тотчас вспомнил свой разговор с одним английским фермером, гостеприимством которого я однажды воспользовался. Он назвал тогда телевизор бедствием, в особенности для молодых его дочерей.
— Телевизор вырабатывает пассивность! — горячился фермер. — Вы только подумайте, мои дочери вместо того, чтобы упражняться на скрипке или фортепиано, вместо того, чтобы читать и тем самым развивать свое воображение, вместо того, чтобы учиться петь, вместо того, чтобы рисовать, вместо того, чтобы коллекционировать бабочек или лекарственные травы, вместо того, чтобы вышивать, сидят целыми вечерами, уткнувшись в это серое пятно. Время проходит, всем кажется, что все заняты делом или, по крайней мере, умело используют досуг. Но потом серое пятно гаснет и — все. Пустота. Ничего не осталось, ничего не прибавилось: ни умения играть на скрипке, ни умения кататься верхом… Ничего.
А если учесть, что в Англии несколько лет назад было на пятьдесят миллионов жителей двадцать миллионов телевизоров, то можно легко представить, какие будут грядущие поколения.
Считая, что в формировании грядущих поколений телевизоры играют не первую роль, я все же однажды задумался и написал статью «Творец или зритель?» в том смысле, что если раньше в деревне пели сами, то теперь только слушают, как поют, если плясали сами, то теперь только смотрят, как пляшут, и т. д., то есть вырабатывается постепенно потребительское отношение к искусству вместо активного, живого, творческого.
Это для меня та половина математической задачи, которая характеризуется словечком «дано». Значит, предстояло поинтересоваться, как потребляют, что потребляют и каковы пожелания в области потребления.
С такими-то данными и с вопросником в кармане я оглянулся вокруг, встав посреди нашей деревни. В ней сейчас тридцать три дома. Над одиннадцатью крышами поднимаются антенны телевизоров. Первый телевизор куплен в 1959 году, последний — неделю назад. Ни в клубе, ни на ферме, ни в свинарнике, ни на конном дворе, ни в телятнике, ни в кузнице телевизоров пока что нет. Люди туда ходят главным образом работать (кроме клуба). Но в клубе почти ежедневно кино, значит, пришлось бы выбирать между кино и телевизором, а это в общем-то ни к чему.
И вот захожу, допустим, к тете Глафире (я побывал у всех одиннадцати владельцев телевизора). Глафира с мужем сидят пьют чай, на столе шумит самовар, сковорода с жареной картошкой. От чаепития отказываюсь. Сажусь в сторонке, начинаю заводить разговор. Так и так. Попросили узнать, что больше нравится, что хотелось бы.
— Что нравится? Кины да постановки. Шурка, вон тот все футбол смотрит. И телевизор-то из-за него купили. Только кины все старые кажут, а то бывает день, не кажут совсем. Нам бы кин побольше да постановок.
— Ну а если песни?
— Песни — хорошо. Особенно если Зыкина поет. Песни мы любим.
— А если просто музыка?
— Эти симфонии-то, что ли?
— Да.
— Эх уж нет, выключаем.
— А спорт?
— Бывает интересно. Вот намеднись такие финтифлюшки выделывали, просто страсть.
— Какие же финтифлюшки?
— Да ведь что? Залезает на самый верх, я думаю, выше клеверного стога, да оттуда в воду — бултых. И не просто прыгает, а несколько раз перевернется. А потом только, сердешная, до воды долетит. Страсть! Или зимой, другой раз, на лыжах. Руки растопырит и летит, как птица. Только, я думаю, какой-нибудь тут обман. Не может человек так летать.
— Теперь вон в космос летают, — вставляет муж.
— Ну и что космос? Там в корабле или в луннике, а тут сам, как есть, одни лыжи на ногах. А ведь как ни лети, все равно на землю падать.
Я пишу не очерк, а статью, поэтому излишне было бы пересказывать весь разговор до конца, а тем более одиннадцать разговоров. Никаких особенно глубоких проблем из этих разговоров не возникло, но все же можно было сделать несколько главных выводов, которыми я поделюсь.
Удовлетворяя еще один пункт вопросника, скажу, что телевизор смотрят не всеядно, но выписывают программу и выбирают, что интереснее. Некоторые отвечают так: программу выписывали, а теперь на что? В газете все сказано — не надо никакой программы.
Как-то в «Литературной газете» промелькнула маленькая дискуссия об отношении телевизора и школьника.
— Выключаем, — твердо ответили мне в каждом доме, — если видим, что не так, либо прогоняем. Пока уроки не выучит, никакого тебе телевизора. А другой раз посмотришь — вечером интересная передача, говоришь: мальчишки, сегодня интересная передача, чтобы к этому времени все уроки были готовы.
Может быть, эти строки попадут в руки работникам телевидения, и, может быть, им интересно будет знать, что летом деревня (вся!) телевизора практически не смотрит. Темнеет поздно, в одиннадцать часов. Как раз до этого времени все в поле, на работе. Да если и не на работе: скотину пригоняют в десять. Пока загонят коров, пока подоят, пока уберутся — спать. Ведь вставать снова в четыре, в пять, на самом рассвете. Исключение было только в дни первенства мира по футболу, когда даже трактористы уезжали с поля на своих тракторах. У нас в деревне механизаторы смотрели футбол сообща, в доме тракториста Юры. Перед его домом во время матчей возникла стоянка тракторов.
Чем ближе к осени, тем раньше темнеет, чем темней осенние вечера, тем больше деревенских людей смотрят телевизоры.
По степени интереса на первом месте (подтверждено во всех одиннадцати домах) стоит кино. Затем постановки, то есть спектакли.
(Не знаю, уместно ли здесь высказывать свою точку зрения на то, что спектакль по телевидению мне представляется профанацией почти так же, как спектакль в зрительном зале на несколько тысяч мест.
В драматическом спектакле главное, как мне кажется, — некоторая интимность всей обстановки и возможность видеть игру актеров в относительной близи. В игре драматического актера важно все — малозаметный жест, движение брови, шепот. Попробуйте шепнуть на огромный зрительный зал.
Телевизор, с замельченным изображением происходящего на сцене, а к тому же с неизбежным искажением чисто телевизионного характера, конечно, не может дать никакого представления об истинной игре актера. Остается только сюжет, только самая внешняя сторона спектакля.)
На третьем месте — «Клуб кинопутешествий», пение, концерты, «Огонек».
Специальные сельскохозяйственные передачи (агротехника, обмен опытом и пр.) не смотрят совсем. Василий Михайлович Жиряков, бывший бригадир нашего колхоза, заметил так:
— Ведь что? Страна большая. Сеют разное, и машины бывают разные. Те, которые у нас, нам показывать нечего, мы и так их каждый день видим. Те, которых у нас нет, например, для уборки чая или по обработке виноградников, нам смотреть ни к чему, все равно мы виноград разводить не будем.
— А какие же передачи смотреть для деревни вы хотели бы?
— А вот мало бывает передач, как бы это сказать… по домоводству. В газетах иногда пишут, как заготовить продукты впрок, консервировать, а по телевизору не кажут. Или как вязать, какие блюда как готовить. Мы вон умеем картошку жарить. Другой раз все есть: и мясо, и овощи, а вот как их повкусней сделать… Или напитки. Или, возьми, цветы. Рассказали бы нам о разных цветах, в чем красота и особенность. Или по садоводству, по огородничеству. Но только не лекции эти, а чтобы все на практике показать, чтобы я увидел и научился. В деревнях вон пасеки исчезли. А если бы втолковали нам всю пользу меда, показали бы на деле, чтобы каждому захотелось пчел завести, была бы польза. Нет, ничего такого не кажут.
Или вот, возьми, теперь народ в город из деревни бежит. Это, конечно, вопрос особый, говорить не будем. Но вот у меня телевизор с тысяча девятьсот пятьдесят девятого года…
Излагаю своими словами мысли Василия Михайловича. Он сказал, что ни разу за все эти годы не видел передачи, после которой стало бы ему гордо оттого, что он живет в деревне, и радостно, что живет в деревне, и почувствовал бы свое преимущество сельского зрителя (а преимуществ немало), и чтобы никогда не хотелось уезжать из деревни. Потому что телевизор, показывая современные танцы, песни, молодежные кафе, вообще обстановку современного города, косвенно агитирует за город против деревни. И в этом смысле пропаганда не ложной романтики, а реальных преимуществ села перед городом могла бы хоть немного уравновесить телепередачи. «Нет, не кажут», — заключил Василий Михайлович.
Интересно, что, так сказать, наименьшее количество очков, а именно — по круглому нулю, получили, с одной стороны, симфоническая и всякая оркестровая музыка, и даже опера, а с другой стороны, беседы по агротехнике и вообще специальные сельскохозяйственные передачи. Над этим стоит задуматься. Может быть, в самом деле о новой машине уборки свеклы или чая, а равно о новом способе культивации почвы интереснее узнать городскому человеку. Это для него ново, необыкно-енно. Это обогатит его эрудицию. Это, может быть, просто по-человечески интересно. Представьте себе передачу об основах стихосложения. Думаете, ее стали бы смотреть и слушать поэты? Отнюдь. Она была бы гораздо интереснее всем непоэтам, желающим коснуться тайны чуждой профессии.
Нужно, может быть, найти форму и в течение целой серии передач рассказать о серьезной симфонической музыке, о красоте оперы, чтобы впоследствии Чайковского и Бетховена в деревне слушали с большим удовольствием, нежели мимолетные эстрадные песенки.
Наконец, еще одно, последнее замечание. В сельский клуб и так мало ходит народу ввиду убожества клубной обстановки и клубной работы. Телевидение отнимает у клуба последних посетителей. Практически телевизор подменяет клуб и в недалеком будущем может подменить его совсем. Из этого факта должны сделать выводы и клуб и телевидение. Клуб должен искать такие формы работы, которые заинтересовали бы крестьян, несмотря на то, что у них в переднем углу телевизор. Телевидение же должно понять, что на его плечи легла новая ответственность, коль скоро оно отвлекает людей от клуба.
Откровенно говоря, вопрос этот, который я хотел бы задать А. Агаеву, автору статей «В семье вольной, новой» и «О национальном эгоизме и национальных чувствах», казался мне более или менее ясным. Усложнился и несколько затуманился он для меня как раз в процессе чтения упомянутых статей. Этому способствовали не только некоторые положения Агаева, представляющиеся не совсем верными, но также и некоторые противоречия, бросающиеся в глаза.
Это не значит, что я считаю неправильной или несвоевременной саму постановку вопроса о сближении и, как пишет Агаев, о взаимообогащении национальных культур. Но вот помимо моей воли при чтении статей вдруг у меня и возник вопрос: а что же, собственно, понимать под сближением национальных культур, и не вообще, а в условиях единого социалистического государства?
Агаев приводит различные примеры содружества наций: «Национальные чувства пришли в движение и в маленьком рутульском ауле…» Оказывается, там, высоко в горах, в ауле, отрезанном снегами от районного центра, тяжело заболела воспалением легких русская учительница. Все переживали, и наконец «кого-то осенила счастливая мысль» послать телеграмму в ЦК Азербайджана. Прилетел вертолет, который принял на борт больную.
Долго думал я, стараясь понять, при чем тут национальные чувства, которые «пришли в движение», да так и не понял. Может быть, в том, что если бы больная была не русская, то не было бы ни телеграммы, ни вертолета? Или в том, напротив, что и телеграмма и вертолет появились, несмотря на то что больная оказалась другой национальности? Но разве то, что произошло в ауле, не элементарно с точки зрения не только социалистического сознания, но и человеческого сознания вообще?
А вот еще одна сентенция: «В Махачкале люди волнуются, слушая русскую симфоническую музыку, близко к сердцу принимают судьбу героев узбекской и белорусской книги».
Вот ведь какое достижение, как будто в Париже и Нью-Йорке, Милане и Лондоне люди не волнуются, слушая русскую симфоническую музыку. Как будто узбекский или белорусский читатель не принимает близко к сердцу судьбу героев книг Диккенса, Драйзера, Сервантеса, Марка Твена, Ибсена, Стендаля и иных писателей всех стран и народов.
Другой пример сближения и взаимообогащения культур, по Агаеву, состоит в том, что писатели вводят в свои книги героев разных национальностей. Так, например, в романе Р. Джамила «Шураб» действуют наряду с таджиками русский рабочий Буров, памирец Давлятше, украинец Аверченко, киргиз Арслан-Али. Как особое достоинство романиста отмечается, что «для каждого из них найдены конкретные приметы».
Интересным и важным кажется Агаеву творчество Э. Капиева. Писатель очень интересный, но значительность его, оказывается, состоит прежде всего не в том, что действительно он талантливый и интересный писатель, а в том, что главное его произведение написано не о своей национальности и что он вообще писал по-русски, чем положил якобы основание «дагестанской литературе на русском языке».
«Русские, армянские, якутские, таджикские и другие национальные романы, пьесы, поэмы должны более гостеприимно принимать в свой дом представителей иных национальностей».
«В наши дни все больше становится фактов, когда писатель одного народа пишет на языке другого народа… Происходящий в жизни процесс, когда отдельные национальные писатели в качестве литературного языка добровольно выбирают русский язык, объективно имеет положительное значение».
Главная же мысль Агаева состоит вот в чем. В прошлом, когда развитие наций шло по пути усиления национальной ограниченности и эгоизма, деятели культуры часто творили лишь во имя своего народа. При социализме же, особенно теперь, их произведения ждут не только в своем ауле, но и во всей стране. Теперь, как никогда, они призваны (подчеркнуто Агаевым. — В. С.) создавать произведения, имеющие интернациональный характер, сознательно (подчеркнуто Агаевым. — В. С.) творить для всех народов. Именно здесь главное направление (подчеркнуто мной. — В. С.) процесса взаимного обмена духовными ценностями и образования единой интернациональной культуры.
Значит, вот и наметились пути сближения национальных культур. Вводи в свои книги побольше героев из других республик, постарайся начать писать на каком-нибудь другом языке (но предпочтительнее всего — на русском), а также, когда пишешь, «сознательно» твори не только во имя своего народа, но и всех народов, населяющих нашу многонациональную Родину. Творить ли сознательно также для зарубежных читателей — пока что не ясно.
Просто я обнажил главную мысль автора статей. В обнаженном же виде она оказалась уже достаточно огрубленной и вульгаризованной. Это, исключительно это, побудило меня ответить Агаеву.
Что касается основных его положений, как бы даже рецептов, то, мне кажется, ничего этого как раз делать ради сближения культур не нужно. Ну не то чтобы возбранялось, во всяком случае, не обязательно.
Правда, что Л. Толстой блестяще описал горца Хаджи-Мурата, Лермонтов воспел грузинку Тамару, а Пушкин — цыганку Земфиру. Правда даже то, что это в общем-то помогает сближению народов, потому что «Хаджи-Мурата» наверняка читают и любят в Дагестане, как «Демона» любят в Грузии. Но нужно ли это делать сознательно, нарочито? Нужно ли стараться делать это во что бы то ни стало? Едва ли. Да и зачем стучаться в открытую дверь? В жизни нам действительно приходится встречаться и дружить и с украинцами, и с казахами, и с армянами…
В той мере, в какой это соответствует жизни, дружба наша сама займет место на страницах книг. В одной небольшой повести мне пришлось подробно описать моего грузинского друга Отара Челидзе, наше путешествие с ним в сказочную Алазанскую долину по Кахетии. Я сделал это с огромным удовольствием и радостью, потому что люблю и грузинскую землю, и грузинский народ. Но зато, когда я писал книгу о своем родном селе, мне не понадобилось никого, кроме односельчан. Неужели я, вопреки замыслу, должен был бы все-таки кого-то еще вплести в ткань повествования?
Что касается перемены своего родного языка, то здесь тем более вряд ли нужна категоричность. Правда, что украинец Гоголь писал по-русски и стал, таким образом, великим русским писателем. Но русским, и это неизбежно как закон. Не может быть русской литературы на французском языке, узбекской литературы на литовском, равно как и дагестанской на русском. Не знаю, какая польза была бы нам всем, если бы вдруг Олесь Гончар начал писать по-польски, Петрусь Глебка — по-эстонски, Иосиф Нонешвили — по-таджикски, Мирзо Турсун-заде — по-аварски, а Расул Гамзатов попробовал бы себя в бурят-монгольском. Или если бы все они стали писать по-русски.
Если же Агаев выступает за постепенное отмирание национальных литератур (а литература может отмереть только вместе с глубочайшими культурными традициями вообще), то как же это увязать с его же собственными словами: «К единой культуре коммунистического общества каждый народ придет через расцвет своей национальной культуры»?
Рассказывать о своем народе — это и называлось бы, на мой взгляд, творить для всех других народов. Представим себе Сервантеса, пишущего о персах, Мопассана — о скандинавах, Джека Лондона — об итальянцах. Может быть, это им в конце концов и удалось бы (в чем я сомневаюсь), но кто бы тогда рассказал нам об испанцах, французах и золотопромышленниках на Аляске? Персы и скандинавы?
Как это, допустим, я, русский литератор, садясь за письменный стол, должен «сознательно творить для всех народов»? Это было бы не по плечу. Лучше уж я буду писать о своей русской природе, о своей русской деревне, о своих русских людях.
Толстой, Достоевский, Чехов писали только о России, вряд ли думая о том, как отнесутся к их произведениям в Англии или Германии. Однако это теперь самые популярные писатели на земном шаре. Да что вся Россия?! Михаил Шолохов рассказал лишь о части ее, о тихом Доне, смотрите-ка — неустанно переиздают на всех пяти материках.
Образование единой, интернациональной культуры, о чем и пишет Агаев, вряд ли должно идти по пути нивелировки, по пути стирания национальных традиций, национальных особенностей, национального колорита, языка… Да это и невозможно. Кроме того, до каких пределов должно идти это стирание, до полной прозрачности?
Допустим, что на первых порах это стирание могло бы идти по пути приближения всех национальных культур к русской культуре как объединяющей и централизующей. Но ведь коммунизм — явление международного, планетарного характера. Как же быть дальше?
Как бы нам, встав на эту точку зрения, вместо интернационализма не скатиться к самому элементарному и вульгарному космополитизму? Уже сейчас (по картине художника-абстракциониста) нельзя сказать, какой национальности этот художник, — итальянец, француз, американец или даже японец. Что же это, интернациональная культура? Уже сейчас между ними — абстракционистом-французом и абстракционистом-японцем — национального различия меньше, чем, скажем, между Сарьяном и Пластовым. Так что же это, хорошо? Если это хорошо, давайте писать на эсперанто.
Но в том-то и дело, что у Сарьяна и Пластова есть одно грандиозное общее, что роднит их, хотя картины их так непохожи. Общее это — мировоззрение. Единое мировоззрение — вот что значит единая культура, наша, советская, социалистическая. Значит, для строительства единой, интернациональной культуры нужно думать о воспитании в людях единого, интернационального мировоззрения, а не о стушевывании национального колорита. В остальном же да здравствуют Галия Измайлова, танцующая по-узбекски, Гоар Гаспарян, поющая по-армянски, Расул Гамзатов, пишущий по-аварски! Да здравствуют таджикский орнамент, казахская опера, эстонская скульптура, чукотская резьба по моржовой кости! Да здравствует великий русский язык, но и да здравствует сладкопевная, ни с чем не сравнимая украинская мова!
1. Как развитие жизни (социальные изменения, научный и технический прогресс и т. д.) влияет на характер художественного творчества? Как в Ваших произведениях материал определяет выбор художественных средств?
2. Как Вы понимаете сочетание традиций и новаторства в творчестве советского писателя? Какие традиции Вы берете на вооружение, от каких отталкиваетесь? Как изменяются национальные художественные традиции под влиянием жизни и других литератур?
3. Какие средства поэтической изобразительности и выразительности Вы считаете наиболее перспективными для изображения нашего современника? В каких произведениях последнего времени они проявились, на Ваш взгляд, наиболее ярко и талантливо?
4. Считаете ли Вы, что современная литература, независимо от рода и жанра, стремится к более лаконичным, емким, экспрессивным формам? В чем, по Вашему мнению, проявляется прогресс художественных форм и средств?
1. В этом вопросе поставлены в один ряд очень разные понятия, в то время как социальные изменения и технический прогресс ни в коем случае нельзя ставить через запятую.
Социальные изменения действительно могут влиять и влияют на характер художественного творчества, то есть искусства вообще. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить дореволюционное русское искусство (кончая Блоком, Рахманиновым, Нестеровым…) и русское искусство послереволюционного периода, начиная с Демьяна Бедного, Александра Фадеева, Бабеля, Светлова, Багрицкого и т. д.
Валерий Брюсов может служить ярким примером того, как творчество одного и того же художника изменяется при изменении социальных условий.
Что же касается технического прогресса, то он имеет опосредствованное отношение к искусству. Наука может сдвинуть с места гору Эверест, но она не может сделать хоть чуточку добрее человеческое сердце. Это может сделать только искусство, мало того — это его заглавная извечная цель.
Мы не можем сказать, что искусство современной Америки, которой никак уж не откажешь в техническом и научном прогрессе, духовно богаче, человечнее, глубже, больше, ярче итальянского искусства эпохи Возрождения, французского искусства XVIII века или русского искусства XIX столетия.
В художественных произведениях материал определяет лишь выбор жанра. Другие художественные средства определяются помимо сознания автора. То есть я могу сознательно решить, что буду писать о данном материале поэму, а не рассказ, но стихотворный размер определится в процессе творчества.
2. Какого советского писателя? Это, может быть, и не имеет значения, пока речь не заходит о традициях, но традиции всегда глубоко национальны.
Как я понимаю сочетание традиций и новаторства? Но как можно понимать сочетание корней и листьев одного дерева, как можно понимать сочетание истока и устья одной реки, как можно понимать сочетание подножия и вершины одной горы?
Вы спрашиваете, какие традиции я беру на вооружение, а от каких отталкиваюсь (то есть, вероятно, какие отталкиваю от себя?).
Но само понятие «традиция» несет в себе, на мой взгляд лишь положительную окраску. В течение веков от искусства отшелушивается, отпадает все мелочное и ложное и вырабатывается традиция, которую, кстати, нельзя путать ни с тенденцией, ни с частным влиянием того или иного художника той или иной школы.
Отвечая на последнюю часть этого вопроса, нужно сказать что национальные традиции под влиянием жизни могут либо обостряться, либо затухать. Что касается их изменения от влияния других литератур, то это вопрос слишком сложный и кропотливый.
3. Этот вопрос мне не совсем ясен. В искусстве все средства хороши, если они достигают цели. Кроме того, в чем состоят преимущества нашего современника?
Имеется в виду, что существуют современные изобразительные средства. Значит, если я буду писать о моем современнике, я должен пользоваться ими, а если захочу создать образ исторического лица, то должен обращаться к «старомодным» средствам?
4. О каком лаконизме идет речь? Все истинно высокохудожественные произведения мирового искусства предельно лаконичны, емки и экспрессивны в том смысле, что в них нет ничего лишнего.
Под влиянием все убыстряющегося, все более нервного ритма жизни на нашей планете появилась тенденция, которую иногда принимают за лаконизм: вместо того чтобы написать роман, писатель скороговоркой, коротенькими, рублеными, бесцветными фразами пересказывает его содержание. Я — за лаконизм Чехова и Блока, Рахманинова и Листа, Левитана и Рериха.
Никакого прогресса художественных средств и форм, в особенности в отрыве от внутренней сути произведения, не может быть.
Нужно ли считать современную музыку Запада более прогрессивной, чем Бах или Верди? Кто мне объяснит, чем симфонии Прокофьева более прогрессивны, нежели симфонии Чайковского?
Стоит ли утверждать, что ритмический строй, звукосочетания, то есть все художественные средства, поэмы Асеева «Маяковский начинается» более прогрессивны, чем художественные средства поэмы Лермонтова «Мцыри»?
То, что у Лермонтова встречаются слова или целые обороты, вышедшие теперь из употребления, а у Асеева, напротив, слова, которых не употреблял Лермонтов, — это ведь не можем же мы называть прогрессом. Это эволюция языка, не более.
Предельная выразительность — вот единственное мерило ценности и качества художественных средств. Может ли предельная выразительность художественных средств быть более прогрессивной или менее прогрессивной — я об этом судить не умею и не берусь.
Надо бы сразу оговориться: я, конечно, не гожусь в теоретики и даже в критики своеобразного и огромного искусства — кинематографа. Бесчисленное количество проблем: «сценарии и фильм», «звук и кино», «цвет и кино», «театр и кино», «литература и кино» (с точки зрения экранизации романов и повестей), «реализм кино», «неореализм кино», «импрессионизм кино», «экспрессионизм кино», — ни одну из этих проблем невозможно поднять, не будучи специалистом, не живя только или главным образом интересами, проблемами кино.
Мне же хотелось бы с точки зрения простого зрителя затронуть одну проблемку, именно затронуть, а не решить, ибо решать ее должны непосредственно киношники. Они решают ее повседневно, каждый в меру своих сил. Но не забывают ли иногда, вот вопрос.
И еще одна оговорка. Конечно, надо бы начать с того, какое значение имеет кино как самый массовый, самый демократический вид искусства. Надо бы поговорить о том, какие проблемы стоят перед советским искусством вообще, а значит, и перед советским кино. И как оно их решает.
Я же задумался над более частной и, если хотите, более мелкой темой.
У каждого искусства есть свой язык, свои средства выражения. Правда, искусства тесно смыкаются одно с другим и берут друг у друга напрокат понемножечку этих самых средств. Но раз берут напрокат, значит, существуют и средства в чистом, первозданном виде.
Литература, и поэзия в том числе, часто живописует, апеллируя к человеческому воображению. Стихи подчас музыкальны. Иной точно и ярко выписанный литератором пейзаж художник мог бы с таким же успехом изобразить на холсте. Но все же берем строфу, замечательную строфу поэта:
Мальчики играют на горе.
Сотни тысяч лет они играют.
Умирают царства на земле,
Детство никогда не умирает.
Можно ли то, что нам здесь дано, весь этот эмоциональный заряд, оплодотворивший мысль поэта, можно ли его передать людям средствами другого вида искусства? Изобразить на холсте вряд ли удастся. Конечно, можно сделать ряд аллегорий или сцен иллюстративного характера, но и они, скорее всего потребуют пояснения или хотя бы подписи под картиной. И тогда мы вернемся к тем четырем строкам, которые я привел. Подумать только, всего четыре строчки! Это-то и есть язык поэзии. Музыкой здесь ничего не передашь, на сцене в театре не поставишь, скульптура отпадает. Поэзия сказала — остается только принять.
Про музыку говорить не будем. «Лунную сонату», или «Рапсодию» Листа, или Первый концерт Чайковского нельзя ни нарисовать, ни снять в кино, ни переложить на стихи.
У живописи свои, особые средства: композиция, ритм, гамма красок.
«Боярыня Морозова» Сурикова несет в себе, правда, сюжет, историческую концепцию. Мы разглядываем наряды людей и их лица. Но если взглянуть издали, отвлечься от того, что написано, мы увидим: великий художник думал об общей световой гамме и по сочетанию красок, или, как теперь модно говорить, «по пятну», эта картина — великое, вдохновенное произведение.
Рассказывают, что толчком к написанию «Утра стрелецкой казни» послужило увиденное где-то художником отражение пламени свечи на белой полотняной рубахе. Если вы помните, в центре композиции этой картины именно горящая свеча в руках у стрельца, одетого в белую рубаху.
Итак, нужно считать, что у живописи есть свои средства выражения, свой язык, который не подменим ни одним языком смежных видов искусства.
В основу спектакля ложится литературное произведение, но все же спектакль и пьеса — это небо и земля. Театр берет напрокат и у живописи (декорации), и у музыки, и у риторики. Но ведь есть и свое.
Есть ли свой язык у кинематографа? Так сказать, чистый кинематограф, свои, только киношные средства, как это есть У поэзии, музыки, живописи, пластики!
Ведь если на экране танцует Галина Сергеевна Уланова (или иная балерина), то это в общем-то искусство балета, так сказать хореография; ведь если с экрана поет Иван Семенович Козловский (или иной певец), то это образец вокального искусства, не более; если с экрана, став в позу (на трибуне или нет, это все равно), актер произносит десятиминутную речь, то этому искусству есть иное название. А кинематограф? Может быть, и нет кинематографа как такового? Может быть, все взято напрокат из других искусств?
Все мы помним, как в «Броненосце “Потемкине”» со знаменитой одесской лестницы катится детская коляска. Она катится, кажется, бесконечно долго (на самом деле несколько секунд, ровно столько, чтобы произвести задуманное впечатление), и мы следим за ней затаив дыхание.
Можно ли это показать в театре? Можно ли изобразить на холсте? Сыграть на пианино? Зарифмовать?
В «Чапаеве» полковник играет «Лунную сонату», а его денщик как бы под музыку натирает пол. Денщик плачет, потому что брата Митьку засекли розгами. Да, на сцене театра это тоже возможно, но где театр возьмет крупный план выразительной шеи полковника и крупный план дрожащего от сдерживаемых рыданий бородатого лица денщика, и слезу, катящуюся по его казачьей бороде? Это мог только кинематограф.
У женщины в доме скрывается незнакомый ей доселе мужчина, которого ищет полиция. Женщина пришла в магазин купить ему бритвенные принадлежности. Вот мы видим витрину магазина и женскую руку на ее фоне. Рука уверенно показывает на бритву, на помазок, потом исчезает, потом появляется снова и, помедлив долю секунды, показывает на одеколон. Бритва, помазок и одеколон последовательно исчезают с витрины. Можно было бы долго говорить, что у женщины мало денег и что к мужчине она относится так, а не эдак, вот решила сделать ему приятное и все-таки разорилась на одеколон… Чтобы убедить нас во всем этом, потребовались секунды. Может быть, даже одна секунда.
Престарелый нищий Рембрандт проникает на чердак, где пылятся его полотна, и в частности «Ночной дозор». Старик подходит к картине. Ничего не видно, потому что поверх живописи накопился толстый слой пыли. Так что же, значит, все зря? Старик мучительно вглядывается в холст и вдруг резким движением, локтем, рукавом рваного пальто бьет по холсту. Из пыли, среди пыли загорается яркое, полное жизни лицо дозорного. Живопись жива. Когда-нибудь она вся освободится от пыли, и люди будут глядеть на нее и наслаждаться. Жизнь прожита не зря. Старик оборачивается к нам, зрителям, потомкам, и с непередаваемой горькой и, может быть, лукавой улыбкой задувает пламя свечи.
Чтобы рассказать как следует эту сцену, нужно исписать страницы. Затрачено несколько секунд, буквально два жеста.
Брат стреляет в брата. В следующее мгновение во весь экран показан разбитый пулей медальон с портретом их матери. Тут вообще полсекунды действия, а сколько сказано!
(Я должен извиниться за то, что не указываю названий фильмов, а тем более их постановщиков, сценаристов и т. д. как это положено делать. Но я просто вспоминаю, что я видел когда-то и где-то. Нужно ли пренебрегать запомнившимся если даже забыл, как называется фильм и кто его поставил?)
Короче говоря, если мы даже не сможем перечислить всех элементов, составляющих язык кино (крупные планы и чередование планов вообще, монтаж, ритм и возможность управлять ритмом, угол зрения объектива и многое, многое другое что знают и могут назвать специалисты), то все же мы должны признаться, что существует особый язык кино, существуют средства именно кино, так же как существуют средства поэзии, музыки, живописи, театра. Причем настоящий язык кино так же интернационален, как музыка, при своих национальных особенностях. Он настолько выразителен, что зафиксированы случаи, когда люди за давностью лет вспоминали виденные ими немые фильмы как звуковые (и спорили, что они звуковые), а виденные ими черно-белые фильмы вспоминали как цветные (и спорили, что они цветные).
Могут подумать, уж не юлю ли я вокруг давнишней проблемы, будто звук убил кино, а цвет доконал его окончательно, уж не кричу ли я старый лозунг: «Назад к немому кино»?
«Назад» вообще ничего не бывает. Против цвета я мог бы еще спорить (точно так же, как в художественной фотографии), но против слова, помилуйте! Слово само по себе — огромная сила, великое искусство, и уж если невозможно обойтись без того, чтобы не брать напрокат театр, балет, музыку, живопись, то почему же не брать и слово? Важно только, как говорил один старый моряк, чтобы все было «в плепорцию».
Мы можем наизусть (более или менее точно) воспроизвести целые диалоги из талантливых или, если хотите, из великих фильмов.
— Ты что же, чертова девка, противник близко, а у тебя пулемет заело!
— Не заело, Василий Иванович.
— Как это не заело? Почему же не стреляла?
— Ждала.
— Чего ждала?
— Когда подойдут поближе…
С другой стороны, однажды мы вышли на улицу после просмотра нового фильма, в котором очень много говорили.
— Дайте людям право на пафос, — убеждал меня оппонент, с которым мы обсуждали этот фильм.
— Пафос — вещь хорошая. Но вот в фильме генерал минут пять или семь говорил на свадьбе. Можешь ты вспомнить, о чем он говорил? Мы ведь только что, только что слушали эту печь. Не вспомнишь. И я не вспомню. Зачем же тогда он говорил? А сколько метров он отнял у фильма, а сколько можно было бы всего убедительно рассказать (показать) на этих метрах, если бы не подменять язык кино обыкновенным, пусть и человеческим, но не ставшим, значит, фактом искусства языком?
Говорят, что все диалоги талантливого, так сказать кинематографического, фильма занимают не больше двадцати страничек на машинке. Диалоги же фильма некинематографичного распухают на несколько печатных листов.
Это вовсе не рецепт, не исключительное правило. Существуют фильмы, построенные только на диалоге. Например, «12 рассерженных мужчин» или «Мари-Октябрь». Но при всем том это хорошие, настоящие фильмы.
Беда не в том, что звук и цвет проникают в кино, они могут быть его лучшими помощниками. Беда в том, что и звук и цвет часто подменяют язык кино, они как бы снимают с создателей фильма долю ответственности, они как бы обещают вывезти на себе фильм, если там и не будет кинематографа как такового. Но это именно обещание, именно обман. Подмена есть подмена, а искусство здесь ни при чем.
Какие бы умные люди ни двигались по экрану, какие бы умные мысли они ни высказывали, это все же будут просто умные люди, высказывающие умные мысли. Они могли бы высказывать их по радио, по телевизору или со сцены театра.
Дух противоречия овладевает некоторыми кинематографистами, толкает их на эксперимент. В яростном стремлении возвратить кино его собственный язык работают сейчас многие польские документалисты. Во время поездок в Польшу мне удалось просмотреть много документальных лент. Собственно, это не хроника (хроника в Польше, разумеется, существует, и очень хорошая), а какой-то новый жанр кино, а если не новый (я мог его назвать так по неведению), то широко и удачно разрабатываемый.
Во-первых, железное правило — одна часть. Молодой режиссер сказал мне: «Одна часть — это же очень много. Это же десять минут. Можно рассказать целую жизнь».
Во-вторых, никакой игры, только натурные съемки.
В-третьих, никакого звука, кроме музыки, то есть никакого текста.
А в целом получаются превосходные киноэтюды, киноновеллы или киноочерки. Поясню одним или двумя примерами.
Школа ваяния. Молодые люди выбирают себе из груды уродливые железные каркасы для лепки. Устанавливают их. В центре студии — натурщица, прекрасное молодое тело. Каждый из студентов лепит его, интерпретируя по-своему. Шесть или семь интерпретаций. Линия бедра живой девушки. Вот эта же линия в глине у одного, у другого, у третьего. Один работает, ваяя чуткими ладонями, другой — мелким инструментом, третий рубит по глине топором. Потом готовые, высохшие скульптуры разбивают молотком, сваливают в грузовик и увозят. Новая партия студентов разбирает железные каркасы для лепки.
В другой миниатюре показан ипподром и все события, на нем происходящие. Все перипетии скачек. Но показано все исключительно через лица зрителей. Крупным планом лица в течение целой части, и больше ничего. Однако всем ясно, что происходит на ипподроме.
Наконец, мы знаем полнометражный японский фильм «Голый остров».
Да, конечно, все это крайности. Впрочем, нет, не крайности, но это должно существовать, имеет право на существование наряду с другими жанрами кино. Только такое кино не способно было бы выразить всю сложность современной общественной жизни, всю многогранность наших великих идей.
Но польза все-таки очевидна. Может быть, на таких произведениях можно было бы, как на оселке, править язык кинематографа. Может быть, после этих выразительных коротеньких лент стыдно было бы точно такой же метраж в длинном фильме занимать под проходные, невыразительные кадры, под длинные, незапоминающиеся речи.
Что касается цвета, то я считаю, что фильм «Баллада о солдате» нисколько не проиграл оттого, что он не цветной. Точно так же, как другой, тоже блестящий фильм Г. Чухрая «Сорок первый», нисколько не выиграл оттого, что он снят в цвете. Желтые песчаные барханы? Но разве я мог бы подумать, что они малиновые или голубые?
Нормальный художественный игровой фильм идет в среднем около двух часов. Художественная ценность его определяется (помимо таких непременных условий, как идейная направленность, значимость конфликта и т. д.) ценой отдельных секунд, тем, сколько выразительности, сколько настоящего кино несет в себе каждый кадр, то есть, в сущности, каждая секунда.
Французский кинематографист Рене Клер в одной из ранних своих статей сказал: «Не будем все время требовать шедевров. Удовлетворимся тем, что иногда нас подхватит и понесет поток зрительных впечатлений. Тридцать секунд чистого кино на фильм, который длится час, достаточно для того, чтобы не угасла наша надежда».
Это, конечно, чересчур сильно сказано насчет тридцати секунд (пусть даже минуты для современного часового фильма). Но то, что каждый фильм в конечном счете состоит из секунд, — от этого никуда не уйдешь. Сделать каждую секунду драгоценной — вот задача.
У моего друга был день рождения. За столом собралось человек шестнадцать, с некоторыми из них я был незнаком. Нас, конечно, перезнакомили, прежде чем мы принялись за угощения, но если знакомят одновременно с пятью-шестью человеками, не сразу запомнишь имя, отчество. А и запомнишь — будешь сомневаться, не перепутал ли.
Вот я и попал в затруднительное положение. Я хотел угостить свою соседку салатом, а она как на грех полуотвернулась от меня, разговорившись со своей соседкой. Получилось нелепо, я держу салат, она всего этого не видит, а обратиться к ней, обратить ее внимание я не могу. Посудите сами, имени и отчества я не знаю, толкнуть ее локтем — невежливо, сказать ей «эй!» — еще хуже. Обратиться: «Не хотите ли салату, товарищ» — как-то слишком уж торжественно и официально за интимным столом. «Гражданка, возьмите салату» — тоже не самый верх теплоты и сердечности. Ну прямо-таки безвыходное положение. Употребить общераспространенное сейчас выражение «девушка» — так ведь обидишь. Помилуйте, скажет она, какая я девушка, у меня дети взрослые, помилуйте!
Был же у меня случай в магазине. Продавец отвернулась за товаром, а мне нужно было спросить про перец. «Девушка, нет ли у вас черного перца?» — громко, ни в чем не сомневаясь, спросил я. «Девушка» обернулась ко мне лицом, а ей за пятьдесят. Покраснел да бегом из магазина.
А когда нужно спросить, как пройти на нужную улицу? А когда нужно попросить подвинуться на одно место в метро или троллейбусе? Говорим: «Будьте любезны…» А все же кто «будьте любезны»?
Спору нет, у нас существует прекрасное слово «товарищ». Слово старинное, русское, объединяющее. Но, во-первых, все же это несколько торжественное, партийное, немножко официальное слово. Естественно, когда я выступаю на митинге или собрании и говорю «товарищи». Но не совсем ладно, когда я обращаюсь к женщине, как это было у меня за столом, «товарищ, не хотите ли салату?» Не говоря уж о том, что «товарищ» не имеет женского рода. Я хочу сказать, что слово «товарищ», замечательно служа в большинстве случаев нашей жизни, иногда не может выполнять функции непосредственного обращения. Кроме того, иногда я могу усомниться, а товарищ ли мне (с партийной, с коммунистической точки зрения) человек, к которому я обращаюсь. Старушка, эдакий божий одуванчик, наверное, страстная богомолка. Ну, какой же она товарищ?
Значит, остается: гражданка, гражданин, граждане. Но тут сразу же по ассоциации возникает фраза: «Граждане судьи, я сын бедных родителей» и т. д., то есть это очень юридическое обращение, в нем нет теплоты, интимности, душевной расположенности. Недаром слово «гражданин» существует и в Италии, и во Франции, и в Польше, и в Чехословакии — в любой стране. Но кроме этого слова там существуют и иные обращения. Остановимся на минуту на этом.
Ведь когда в Италии говорят друг другу «синьор», «синьора» или «синьорина»; когда во Франции обращаются друг к другу «месье», «мадам» и «мадемуазель»; когда в Польше и Чехословакии слышишь «пан» и «пани», — все это вовсе не носит социального классового оттенка. Самый бедный кочегар говорит самой бедной прачке «синьора», а ее дочери «синьорина». Так что же, разве это не красиво?
Ведь и самый высокопоставленный человек вынужден говорить кочегару «синьор».
А как упрощается сразу все дело. Не нужно говорить несуразное «девушка», не нужно кричать «эй!», не нужно дергать за рукав. «Про́шу пани…» — пани оборачивается независимо от того, кто это: кондуктор, продавец, официантка, киноактриса — можно начинать разговор.
Конечно, было немного непривычно, что я сам целый месяц в Польше ходил в панах, ибо ко мне не обращались на улице иначе как «пан». (Во Франции это было бы «месье», в Италии — «синьор».) Но зато, когда мы собирались официально, коммунисты, товарищи, когда звучало слово «товарищ» — оно как бы приобретало еще большую цену.
А граждане… Что же — все граждане. Как это в песне поется: «Граждане, послушайте меня»…
Ну, в самом деле, женщина уронила платок или перчатку. Я поднимаю, подаю и говорю: «Гражданка, вы уронили». Сухо, официально, будто я говорю: «Гражданка, ваши документы».
А что же нужно сказать в случае с перчаткой, с салатом или подавая пальто, или прося подвинуться, или уступая место, пли расспрашивая дорогу в незнакомом городе?
Я не льщу себя надеждой, что встречу полное понимание и полную поддержку, если предложу вернуть одно красивое, теплое, забытое слово.
Но прежде о том, что не всегда ведь мы боимся возвращения забытых слов. Назову несколько примеров.
До войны, в тридцатых годах, у нас не было слова «министр», были наркомы. А министры — где-то там, за границей, у капиталистов. Не было слова «офицер». Больше того, это было оскорбительное, враждебное слово. Офицер — значит золотопогонник. Между прочим, и золотые погоны вернулись тоже, и никто от этого не умер. Не было слова «генерал», были комбриги, комдивы, командармы. Не было слова «адвокат», были только защитники.
Итак, в самом возвращении некоторых забытых слов нет, как видим, ничего предосудительного.
Некоторые сверхдогадливые читатели усмехаются: уж не ратую ли я за выведенные из употребления революцией слова «господин» и «госпожа»? Боже сохрани! Да их, эти слова, и не нужно возвращать. Никто никогда и до революции не обращался к человеку непосредственно со словом «господин». «Господин, изволите ли вы сесть на мое место?» Чепуха, нелепость. «Господин» говорилось о человеке в третьем лице: «Господин Иванов мне вчера рассказал…» Такую роль у нас превосходно играет слово «товарищ».
Стоит заметить также, что перед самой революцией у нас в России широко стало входить в употребление французское обращение «мадам» и «мадемуазель». Слава богу, что этот процесс был вовремя приостановлен. Только не хватало нам заимствовать обращение у французов! Тогда почему не синьора, не фрау, не пани, не мисс или миссис?
Так что же было бы всего приятнее или всего красивее сказать женщине, подавая ей оброненную перчатку? С самым большим удовольствием я бы ей сказал чисто по-русски:
— Сударыня, вы уронили…
Слышу многоголосый гул. Э-ва, куда занесло! Не привьется. Ни в коем случае!
Я и сам уверен, что, выйдя на улицу после напечатают этой статьи, не услышу вокруг себя всюду: «Сударыня, не скажете ли, как пройти на улицу Качалова?», «Сударь, будьте любезны, скажите, который час?». Я уверен, что ничего подобного я не услышу.
Но, во-первых, может быть, начнется постепенное привыкание. (Вспомним нарком — министр.) Во-вторых, цель статьи — возбудить коллективные наши поиски очень нужного нам слова. Потребность в нем ощущают все: и пожилые «девушки» к которым обращаются люди, и сами люди, вынужденные обращаться ко всем женщинам, как к девушкам.
Кроме того, я-то твердо убежден, что в результате самых тщательных коллективных и долгих поисков мы все же не найдем более русского, более теплого, более красивого слова чем «сударыня» или «сударь».
Статья «Давайте поищем слово», опубликованная в свое время в «Неделе», вызвала большое количество читательских откликов. Мне, как автору статьи, вроде бы даже неудобно говорить об этом, но дело в том, что активность читателей возбуждена вовсе не какими-то особыми литературными качествами статьи, а единственно нужностью поставленного в ней вопроса. Дело не в том конкретном слове «сударь», которое предлагалось ввести в обиход. В конце концов можно договориться и о другом слове. Главное — существует настоятельная потребность иметь в современном русском языке обращение, которое подчеркивало бы уважительное отношение людей друг к другу и было бы универсальным. Вот первый вывод, который делаешь, читая почту.
Статья была перепечатана многими местными газетами, а также коллективно обсуждалась в различных учреждениях.
«У себя на работе мы очень оживленно обсуждали предложение обращаться друг к другу со старым русским названием “сударь” и “сударыня”. Эти формы обращения покончат с бытующей сейчас простотой обращения, которая только кажется простотой, а на самом деле это просто дешевая фамильярность, когда компания пятидесятилетних женщин называет друг друга “девочки”, а мужчины того же возраста — “ребята”», — пишет, например, Т. Волчанинова из совнархоза Латвийской ССР.
Поступил даже протокол собрания: «Ознакомившись со статьей (такой-то), мы, жители поселка шахты Горловская-Глубокая, поддерживаем предложение при обращении в неофициальных случаях граждан ввести слова “сударыня” и “сударь”». По поручению собрания протокол подписали двадцать семь человек. Среди них пять домохозяек, маляр, штукатур, зав. баней, зав. отделением связи, паспортистка, работница по подъему шахт, работница дорстроя и т. д.
Я делаю на этом акцент потому, что в некоторых письмах противников предлагаемого слова (о них речь пойдет ниже) говорится, будто красивое обращение может интересовать лишь, так сказать, городскую интеллигенцию, а труженикам это безразлично. (Как будто интеллигенция уж вовсе не трудится.)
На обсуждении статьи в санатории «Старый Крым» рабочий из Днепропетровска Иван Чернов сказал: «Что ж, “сударь” — это очень даже хорошо и как будто возвышенно».
Вообще же все письма можно подразделить на три части.
Первая часть (самая малочисленная) — безоговорочные противники предложенных мною слов.
Читатели второй группы считают, что такое слово очень нужно, но его необходимо поискать. Одновременно вносятся предложения.
Третья, самая отрадная для меня часть (она же и самая большая), — горячие мои сторонники. Письма сторонников наиболее короткие и наиболее категоричные. В некоторых даже высказывается мысль, что дело только за радио и телевидением, и тогда новое (старинное) обращение пошло бы сразу.
«Другого, более подходящего слова в русском языке я не нашел и полностью голосую за “сударя” и “сударыню”». Читатель.
Телеграмма «Благодарим ваше предложение “сударь”. Охотно принимаем свой обиход. Группа новороссийцев».
«Слова “сударь” и “сударыня” обладают замечательным свойством: они инертны к возрасту человека. Нужно ввести в обиход эти несправедливо забытые прекрасные русские слова». Н. Чехолдин из Казахстана.
«“Сударыня”, “сударь” — и мягкость, и ласка, и уважение к человеку. Пусть начнут употреблять его, робко или смело — безразлично, и слово привьется, понравится. Дело за печатью, за радио. От имени сорока преподавателей Полоцкого педучилища и по поручению Б. Петрович».
«В наше время социальная окраска слова “сударыня” не унижает, а по достоинству возвеличивает советскую женщину, участницу в управлении государством, активную строительницу семьи и коммунистического общества. Процесс переосмысливания слов, наполнения их новым содержанием, новым значением и оттенками значений — вполне закономерное явление в жизни русского языка. Мотивы, побудившие т. Солоухина написать статью, оправданны и выводы обоснованны. Думается, что вызванное к активной жизни слово “сударыня” поможет уделить больше внимания женщине, яснее выразить теплые отношения, одновременно отдавая должное уважение ее достоинствам». Кандидат педагогических наук К. Вистин.
Многие женщины пишут о том, как им неприятно, когда их называют, невзирая на возраст, либо «девушка», либо «мамаша». (В самом деле, если вдуматься: какая ужасная отвратительная фамильярность!)
«Я не очень сержусь на обратившегося ко мне мужчину он сам видит, что я давно не девушка, но поделать ничего не может. Он в затруднительном положении. Хоть привыкла, но ухо каждый раз режет. Уж лучше б назвал “гражданкой”. А услыхав “гражданка”, тоже вздохнешь: неужели не мог обратиться как-нибудь понежнее? А как? Если привьются “сударь” и “сударыня”, лучше и не придумать». А. А. Кущенская. Минск.
Татьяна Стрикица из Одессы тонко заметила, что обращение «девочки» приняло у нас обидный, высокомерный оттенок, вроде французского «гарсон» — официант. Во Франции официант любого возраста — гарсон. Не так ли у нас продавщица любого возраста — девушка?
Одна читательница рассказывает случай: «Я услышала, как в Закарпатье директор столовой обратился к уборщице: “Пани, уберите с прохода тряпку”». У нас бы, предполагает автор письма, сказали: «Нюрка, убери».
Читатель, возвратившийся из командировки из Чехословакии, пишет, что его отвыкшее ухо поразила фамильярность обращения в трамваях, на улицах: «браток», «девушка», «борода».
Большое количество писем (вторая часть) содержит конкретные предложения для поисков нужного слова: «земляк», «землячка», «брат», «сестренка», или по возрастам: «сынок», «дочка», «братишка», «папаша», «бабушка» и т. д. Есть предложение обращаться к женщине со старинным русским словом «лада». Есть сторонники иностранных слов «мадам», «синьор» и даже «компаньеро».
Сурен Медунцев из Узбекистана предлагает два варианта. Первый: русин, русина, русинина (для девушки). Второй вариант: советин, советина. Вносятся на обсуждение: «друг» и «другиня», а также «дружба». Например: «Дружба, не хотите ли мороженого?»
Читатель Н. Тарасов, отвергая слово «сударыня» из-за того, что оно напоминает «государыню», неожиданно предлагает употреблять слова: «светлейший» и «светлейшая» на том основании, что мы идем к светлому будущему.
В нескольких письмах предлагается обращение «уважаемый» и «уважаемая». Это последнее заслуживает большего внимания, конечно, нежели «сестренка» или «дружба». Строго говоря, это даже неплохо. «Уважаемая, Вы уронили перчатку». Перед «сударыней» такое обращение проигрывает только по красоте.
Теперь о резких противниках. Основной, главный, почти единственный их аргумент заключается в том, что это слово якобы происходит от «государыни», а в конечном счете от «государя». А так как «государь» — это то, что начисто отвергнуто революцией, то не может быть никакой речи и о «сударыне». На первый взгляд, в таком рассуждении есть резон. Но ведь если стать на подобную точку зрения, то нужно немедленно отказаться от слов и выражений: «государство», «государственный университет», «государственная пенсия», «государственный банк», «государственный контроль», «государственные экзамены» и т. п. Нет, мы смело употребляем эти выражения, не боясь и не обращая внимания, что в слове «государство», очевидно, откровенно присутствует этот самый «государь». Никакого государя у нас давно уж нет, а государство между тем существует и здравствует. Вчитайтесь в эти слова: «государство, государственный». Всюду почти в чистом виде — сударь (сударыня). Я думаю, что обращение «сударыня» («сударь») подчеркнуло бы нашу причастность к государству, к активной жизни государства, нашу, так сказать, государственность.
Вообще же происхождение слова, его история не должны влиять на его сегодняшнее употребление. Наше замечательное, торжественное слово «товарищ», например, происходит скорее всего от слова «товар». «Товарищами» называли себя сначала компаньоны, владеющие совместно одним и тем же товаром. Купеческая операция называлась раньше «дело». Отсюда общность дела. Отсюда новое значение слова, объединяющее единомышленников, людей, делающих одно дело. Так неужели же мы должны всякий раз, употребляя слово «товарищ», вспоминать о его древнем происхождении и нам должны мерещиться баржи с воблой или пенькой? Старая форма наполнилась новым содержанием.
То же самое может произойти со словами «сударь» и «сударыня», предлагаемыми вовсе не для подмены слов «товарищ» или «гражданка», а, напротив, для того, чтобы подчеркнуть их торжественное, их политическое, необыденное содержание.
Теперь мне хотелось бы напомнить, что вопрос имеет историю. Больше ста лет назад он ревностно поднимался великим прогрессивным русским драматургом А. Грибоедовым. Чацкий говорит:
«Как европейское поставить в параллель с национальным — странно что-то! Ну как перевести мадам, мадмуазель? Ужли сударыня!! — Забормотал мне кто-то. Вообразите, тут у всех на мой же счет поднялся смех. Сударыня! Ха! Ха! Ха! Ха! Прекрасно! Сударыня! Ха! Ха! Ха! Ха! Ужасно! Я, рассердись и жизнь кляня, готовил им ответ громовый, но все оставили меня, — вот случай вам со мною, он не новый!»
Значит, все-таки большой прогресс. Бедного Чацкого оставили все. У автора статьи «Давайте поищем слово» нашлось много единомышленников, сторонников…
Следя за дискуссией, которая началась статьей Ю. Андреева «Почему не умирают сказки?» («ЛГ», 1982, № 19), нетрудно заметить, что наиболее оживленными огоньками дискуссия вспыхивала вокруг попутных моментов. Ну, скажем, упомянуто имя В. Высоцкого (или иное популярное имя) — и пошло искрить, и задымилось, и загорелось. По существу же основных положений застрельщика Ю. Андреева спорили меньше, и не случайно. Думается, Ю. Андреев немножко спутал два разных понятия, пытался их совместить, а они не совмещаются. Ну, значит, какое-то тут неблагополучие. «Неладно что-то в Датском королевстве». Оно, может быть, и действительно неладно, но только по-другому, нежели об этом говорилось в дискуссии.
В последних абзацах статьи Ю. Андреева высказаны его главные мысли.
«Редкие и редчайшие книги, которые сохраняются историей мировой культуры, сочетают в себе величие истинно художественного таланта с красотой этических представлений народа о жизни, о человеке, о добре и зле».
— Кто «за»? Кто «против»? Единогласно.
«Помня об этом, мы должны неуклонно поднимать уровень этических представлений литературы до народного…»
— Кто «за»? Вы воздержались? Почему?
— Потому, что «уровень этических представлений литературы» — это и есть сама литература. Писатели стараются писать как можно лучше, и еще лучше писать они все равно уж не смогут.
Но продолжим цитату из Ю. Андреева: «Поднимать и эстетический уровень массового читателя до высокого уровня настоящей литературы».
Здесь тоже как будто не о чем спорить. Разве что невольно задумываешься: не сама ли литература опять-таки должна поднимать уровень массового читателя? А то пожелание есть, а способов автором статьи не дано. Как поднимать? При помощи чего поднимать? Разве не образцы литературы, ее жемчужины прививают еще в школе детям хороший вкус? Разве не образцы литературы продолжают воспитывать этот вкус уже у взрослого человека? Критика ли должна указывать на образцы? Или составители школьных хрестоматий должны обладать хорошим вкусом? А если критика сама не на высоте? Значит, не только массового читателя, но и критику, и составителя школьных хрестоматий надо поднимать?
Литературу самое поднимать, читателя до литературы поднимать… Да что же мы делали и делаем изо дня в день, из года в год?
И наконец, последний абзац статьи. «Массовое и народное — эти два слова в идеале должны стать синонимами».
— Кто «за»?
— Категорически «против». Вот здесь-то и спутаны, думается, немножечко два понятия — «народность» и «массовость», понятия принципиально разные, причем их разность можно доказать с убедительностью математической теоремы.
При жизни Пушкина книги его издавались ничтожно малыми тиражами. Читающей публики было мало. Мы знаем, что Россия была страной неграмотной. Читали Пушкина преимущественно аристократы. Так что же, значит, Пушкин тогда не был народным или был менее народным, чем теперь, когда книг его миллионы и миллионы? Более того, не был ли Пушкин уже тогда неотъемлемой частью русского народа, его, так сказать, «документом» и «паспортом», олицетворителем поэтичности и культуры русского народа, хотя большая часть населения России действительно не умела читать?
Сколько человек посмотрело на сцене гоголевский «Ревизор» в первые годы постановки этого спектакля? Сколько человек услышало оперу Глинки «Жизнь за царя» (ныне «Иван Сусанин»)? Значит, что же, с течением времени, по мере того как накапливались книжные тиражи и число зрителей-слушателей, эти произведения и их творцы становились все более и более народными? Или они были народными с самого начала по своей сути?
Доведем этот ряд сопоставлений до курьеза и до абсурда. Подозреваю, что если проверить рынком, магазином, дав торговле полную волю, то диски с записями «АББА» или наших эстрадных певцов, хотя бы упоминавшейся в дискуссии Аллы Пугачевой и других, разойдутся большими тиражами, нежели, скажем, Лист, Четвертая симфония Чайковского, Шаляпин, Обухова, Елена Образцова, Штоколов… Но ведь не будем же мы всерьез считать, что «АББА» и т. д. более народны, чем Лист, Чайковский, Шаляпин и Образцова!
Подозреваю, что если проверить рынком, дав ему полную волю, то упоминавшийся в дискуссии Юлиан Семенов разойдется большим тиражом, нежели романы Гончарова, Тургенева и даже «Война и мир». Но не будем же мы всерьез считать, что Юлиан Семенов более народен, чем Лев Толстой. Я думаю, что Юлиан Семенов и сам рассмеялся бы на этом месте. (Другое дело, оговоримся, что Листа и Шаляпина, Гончарова и Тургенева покупали много лет назад и в равной степени будут покупать много лет спустя, а вместо «АББА» появится, возможно, что-нибудь новенькое.)
Дело в том, что народность искусства — это качество, свойство, а массовость — всего лишь количество. Золото, например, не окисляется, это его свойство и качество. Для того чтобы это свойство проявилось, не обязательно брать сто тонн золота, одна его крупица все равно не окисляется — она все равно обладает всеми свойствами этого благородного металла, она все равно — золото. Но, как придумано не нами, а именно народом: «Не все то золото, что блестит».
Теперь, уточнив (для себя хотя бы), что народность искусства и его массовость — разные вещи, можно поговорить и о том, и о другом по отдельности, равно как и о взаимодействии этих понятий в нашей повседневной действительности.
Многие энциклопедии определяют, конечно, понятие народности искусства, но если уповать на энциклопедии, то вообще не надо затевать дискуссии: в энциклопедиях все уж сказано. Между тем у каждого, кто задумается над предметом, могут возникнуть свои оттенки в определении этого понятия.
Во-первых, надо сразу отрешиться от узкого термина, когда считалось, что можно «уйти в народ», «выйти из народа», то есть когда народом считался почему-то только нижний слой очень сложного, живого, развивающегося организма, представляющего собой народ; когда считалось, что мужик Иван Петров и староста Иван Кузьмич — народ, а тот же Пушкин, Глинка, Венецианов, генерал Раевский, фельдмаршал Кутузов, Петя Ростов, вся литература, вся музыка, вся архитектура и живопись — это уже не народ; когда говорят «русская народная песня», «слова и музыка народные», «оркестр народных инструментов»… принято, привыкли так говорить, но не об этом же узком термине идет речь. Заменить бы его, кстати сказать, как устаревший и не отвечающий делу, но привыкли, и трудно найти заменяющее словечко. Не скажешь же «оркестр крестьянских инструментов», или «простонародных инструментов», или «старинных инструментов». Однако вернемся к нашему разговору.
Иногда, находясь в Болгарии, Грузии, Венгрии, да и у себя на Средне-Русской возвышенности или в Узбекистане в Ургенче, на земле древнего Хорезма, я ловил себя на такой мысли. Да, вот хоть бы недавно в Ургенче я был в гостях в одной узбекской семье. Хозяин — преподаватель литературы и языка, музыкант (сочиняет музыку и поет песни), его жена, человек пять ребятишек, родители. Ну там еще родственники, друзья. Узбекский дом, узбекский стол, узбекское поведение, песни, одним словом, узбеки. Несколько поколений за одним столом, и все — узбеки. А сколько поколений сменилось с тех пор, как стоял здесь древний Хорезм, в котором тоже обитали узбеки? Вот я и подумал: приходят все новые и новые поколения людей, изменяется (иногда очень радикально) обстановка, в которой люди живут. Почему же они из поколения в поколение продолжают оставаться узбеками?
Вопрос может показаться смешным, и некоторые даже скажут, возможно, что в том доме, видимо, хорошо угощали, если возник такой вопрос. Да, угощали хорошо, но так ли уж смешон мой вопрос? Я недаром упомянул Болгарию, Грузию, Венгрию. Болгары пятьсот лет находились в экстремальных исторических условиях отуречивания, омусульманивания, физического истребления и все-таки вышли из этой исторической переделки болгарами, единым и цельным болгарским народом. Грузины оказались в окружении воинственных народов с тюркскими языками, с враждебной их православию религией, с арабской вязью и остались грузинским народом и, кажется, только закалились в этом огне. Венгерские племена, пришедшие на Дунай откуда-то с Урала, оказались в кольце сильных европейских государств, которым противостояли, и, однако, сохранились как венгры.
Разумеется, наш разговор о своеобразии и «сцементированности» каждого народа не исключает общности многих черт у разных народов, как сложившихся исторически, так и возникающих вновь в процессе взаимоотношений, дружбы народов, их содружества, общей, скажем, государственности, общих бед и радостей, общих социальных задач, общих целей. В конце концов и человечество можно рассматривать как очень сложный и единый организм с общими достижениями как в научной, технической, так и духовной сфере, когда Гомер и Гете, Дарвин и Толстой, Бальзак и Менделеев, Шота Руставели и Алишер Навои, Пастер и Байрон, Шевченко и Низами, Шопен и Бетховен, Чайковский и Роден являются нашими общими культурными ценностями, равно как сыны, так и творцы великой общей культуры.
Но это тема другого разговора, а сейчас мы говорим о чертах своеобразия отдельного народа, отвечая на смешной, на первый взгляд, вопрос: почему на протяжении веков узбеки остаются узбеками, болгары болгарами, а русские русскими?
Первое ли место отведем мы здесь генам, биологической наследственности? Разве турки не увозили болгарских мальчиков и не превращали их потом в янычар, наиболее свирепых карателей и истребителей своих же болгар, братьев по крови? Каковы те силы, которые цементируют народ, те центростремительные силы, которые не дают ему рассыпаться, выветриться и превратиться из народа в безликое население страны? Здесь можно было бы полностью повторить заглавие статьи Ю. Андреева «Почему не умирают сказки?».
Язык? Да. Конечно, и прежде всего — язык. Песни, обряды, предания, сказки, этнография? Да, и это. Но дальше ведь идут литература, живопись, музыка, архитектура и все вообще виды искусств. И литература среди них оказывается на первом месте (те же Христо Ботев у болгар, Шота Руставели у грузин, Шандор Петефи у венгров, Алишер Навои у узбеков).
Я бы сформулировал так: все явления культуры, которые способствуют народу оставаться народом, которые усиливают его центростремительные силы, которые цементируют его, которые способствуют формированию его социального самосознания, его общественного идеала, есть народные явления культуры, искусство, несущее в себе эти функции, есть народное искусство.
Те явления культуры, искусства, которые нейтральны с этой точки зрения, хотя бы они были со всех других точек зрения искусством, нельзя, видимо, называть народными.
Те явления искусства, которые ослабляют внутринародные, скрепляющие, цементирующие связи, являются антинародным искусством (тогда сказки могут и умереть!).
Существует, видимо, какая-то запрограммированность, выработавшаяся и откристаллизовавшаяся на протяжении истории, которая ведет народ по правильному пути пребывания его в ранге народа.
Существует как бы дух народа, который может присутствовать или не присутствовать в явлении искусства и который улавливается даже не разумом в первую очередь, а внутренним слухом, сердцем. Сердце тотчас же откликается на родственный звук и раскрывается ему навстречу.
И вот Ю. Андреев справедливо отметил, что не все явления искусства, содержащие элемент народности, находят массовое распространение, а то, что находит массовое и даже очень массовое распространение, не всегда содержит элемент народности. Это-то и есть основной нерв его статьи, основной нерв дискуссии.
По каким путям идет у нас размножение того или иного явления искусства и что определяет его массовость или немассовость?
Стоит ли говорить о своеобразии жанра? Смех и сатира (даже если не очень острая) всегда воспринимались людьми охотнее и легче (именно большинством людей, массой), нежели проповедь или философский трактат. Если литературный вечер, то юморист все равно получит большую долю аплодисментов, какие бы хорошие известные поэты ни выступали. Ни завидовать, ни удивляться этому не нужно, таково своеобразие жанра.
Детектив. Вовсе не обязательно быть легкомысленным человеком, чтобы любить этот жанр. Мариэтта Сергеевна Шагинян несколько раз в интервью признавалась, что обожает читать детективы.
Завидовать ли, что детектив расходится быстрее и в большем количестве, нежели серьезная литература?
Так вот, о серьезной литературе. Тут и проблемы гораздо серьезнее. Чтобы объяснить успех той или иной книги (настоящий успех, когда о книге звонят друг другу по телефону, когда ее читают в очереди, когда ее воруют в библиотеках и даже у друзей), я придумал такую притчу. Кстати, здесь мы заденем и другой, неизмеримо более важный вопрос (затрагивавшийся в дискуссии) — о правдивом изображении жизни писателями, литературой.
Допустим (притча), у вас в другом городе происходит очень важное событие. Близкому человеку (матери, дочери, жене) должны поставить диагноз болезни: рак или не рак. Это должно произойти в Киеве, а сами вы живете в Тамбове. И вот вы получаете из Киева письмо. С нетерпением вы вскрываете конверт, лихорадочно бегаете глазами по странице письма.
«В Киеве уже заметно дыхание осени, — читаете вы, — на каштанах и кленах появляются желтые листья. “Наталкой-Полтавкой” открылся оперный сезон. Много туристов. Завод “Арсенал”, по-видимому, перевыполнит план…»
Ответим на два вопроса. Врет ли, пишет ли неправду ваш киевский корреспондент? Очевидно, что в неправде упрекнуть его вы не можете. Да, в Киеве начинается осень, опера, туристы, завод «Арсенал»… Удовлетворит ли вас это письмо? Не теряет ли оно для вас 99 процентов мысли, поскольку вы не находите в нем того, что жаждете найти и прочитать? Хотя бы намеком, хотя бы между строк, в подтексте?
Так и в книге (в песне, в кинофильме, в живописной картине) должна содержаться, должна быть растворена и разлита какая-то такая духовная информация, которая кровно, сердечно, душевно, жизненно нужна человеку. И когда все словно с ума сошли на том или ином явлении искусства, надо задуматься: а нет ли в нем чего-то, кроме того, что «в Киеве осень» «Наталка-Полтавка» и «завод “Арсенал”»?
Конечно, кроме отсутствия чего-либо произведение искусства в равной степени характеризуется и тем, что в нем есть. В варенье нет и соли, и разных специй, но зато в нем есть сахар. Если человека кормить долгое время одним вареньем, ему неизбежно захочется малосольного огурца, пусть даже этот огурец не превосходного домашнего засола, а бездарно засоленный ширпотребовский огурец. Лишь бы соленый.
Вспомним и замечательные строки о литературе из поэмы А. Твардовского:
И все похоже, все подобно
Тому, что есть иль
может быть,
А в целом — вот как
несъедобно,
Что в голос хочется завыть.
Рассказывают эпизод. Прозаик-переводчик позвонил Федору Ивановичу Панферову, бывшему тогда главным редактором «Октября». Слышимость была плохая, приходилось кричать, напрягаясь.
— Федор Иванович! Есть роман, хочу перевести на русский язык…
— О чем роман?
— Свекла…
— Свеклы не надо…
Писалось в дискуссии о классике. Тревога за классику мне кажется преждевременной. Проскользнувшая фраза о том, что там, где эстрада, залы переполнены, а там, где классика, залы пусты, — такое утверждение несправедливо. Разве бывает когда-нибудь пуст Большой зал консерватории? Или Колонный зал, когда там концерты классической и даже народной музыки? Или Большой театр? Вы думаете, если концерт Елены Образцовой в Зале Чайковского, то зал будет пуст? А каким успехом пользовался приезжавший недавно в Москву Николай Гедда!..
Конечно, отношение к классике более спокойное, уравновешенное (без горячечного ажиотажа), но зато и более устойчивое, прочное. И это можно понять. Вспомню для этого один курьез, из которого получилось тоже нечто вроде маленькой притчи. Несколько лет назад в «Литературной газете» было опубликовано письмо ленинградского читателя, составившего рекомендательный список литературы. Писатели были распределены там по порядку номеров. Курьез же состоял в том, что современный писатель оказался на первом месте, раньше Пушкина, Толстого и т. д. Овидий на сотом месте, а Грибоедов и вовсе попал только в дополнительный список. Дело тут не в фамилии, стоявшей первой. Она — дело личного пристрастия ленинградца. Вообще, можно было со смехом отнестись к подобной рекомендации, но можно было и задуматься, и этого ленинградца понять. Классики — это как солнце. Оно есть всегда, без него не может быть жизни на земле, хорошо, что оно есть. Но если сегодня в зимний день холодно в доме, то солнце сию минуту вам не поможет. Нужна охапка дров. Она тоже производное от солнца, это верно, она — его частица, но все же это не солнце, а дрова, способные сию минуту помочь вам эффективнее самого солнца и поэтому сегодня оказавшиеся вам нужнее великого светила.
В начале этой статьи употреблялись фразы: если проверить рынком, дав ему полную волю… если проверить магазином… Но дело в том, что рынком у нас проверить популярность литературного произведения нельзя. В других странах дело происходит следующим образом. Издатель, не зная, возможно, как пойдет книга, дает сначала пробную тысячу экземпляров, не рискуя расходами на бумагу. Если книгу не берут, то он остановится. В случае спроса он даст 10 тысяч, потом 100 тысяч, потом он даст миллион, десять, 100 миллионов. Он будет печатать книгу до тех пор, пока ее покупают. Значит, тираж там определяется рынком в процессе продажи книги. У нас тираж устанавливается издательством до выхода книги в свет. Скажем, книготорг берется распродать миллион экземпляров книг, а тираж устанавливается 75 тысяч. Известно по статистике, что средний тираж художественных книг в нашей стране — около 90 тысяч экземпляров. Но в стране более трехсот тысяч библиотек и около восемнадцати тысяч книжных магазинов. Значит, чтобы в каждую библиотеку и в каждый магазин попало хотя бы по одному экземпляру… Нет, тираж у нас не является показателем ни народности, ни массовости того или иного явления культуры. Хорошее ли, плохое ли, в пределах существующих тиражей все равно будет раскуплено и прочитано. Но если книга издается тиражом 10 тысяч, а прочитывают ее все равно миллионы, то такая массовость действительно говорит о народности явления искусства. Это и есть идеал, о котором мечтал в конце своей статьи застрельщик дискуссии Ю. Андреев.
Иногда я позволяю себе следующий эксперимент: столкнувшись в дверях с женщиной, не делаю по инерции решительного шага вперед, так чтобы она едва успевала посторониться, но, напротив, отступаю на один шаг назад и в сторону, давая возможность женщине пройти в дверь первой. Уверяю вас, эксперимент очень интересный. У женщины возникает мгновенное колебание, она как бы недоумевает, как бы морально не готова, она даже краснеет от смущения и только потом пользуется моей любезностью. Так бывает, по крайней мере, в семи случаях из десяти. Я делаю точный, как мне кажется, вывод: наши женщины не привыкли, чтобы им уступали в дверях дорогу. Правда, я видел зато женщин, перепрыгивающих при ходьбе по лестнице какого-нибудь учреждения через ступеньку, а то и через две.
В нашей стране много внимания уделяется образованию. Учебные заведения стараются сообщить человеку как можно больше знаний.
У меня тоже, как и у всех, были хорошие учителя. Они учили меня географии, ботанике, математике, физике, а также и тому, что Тургенев был обличителем ненавистного ему дворянского сословия. Но я вспоминаю, что никто меня никогда не учил, как я должен себя вести в обществе. Откуда было мне знать, что, подымаясь или спускаясь по лестнице, некрасиво перепрыгивать через ступеньки, если, конечно, не пожар, не землетрясение, не воздушная тревога. Откуда было мне знать, что, разговаривая с женщиной, не надо держать руки в карманах и вообще их лучше там не держать. Не так давно с пожилой, прекрасно воспитанной женщиной мы ожидали на улице ее брата, тоже пожилого человека. Смеркалось.
— Не он ли там идет? — спросил я.
— Нет, мой брат не может держать руки в карманах.
Ни один из учителей не сказал мне, что если я встречаюсь с женщиной, то нельзя первым тянуть руку, чтобы поздороваться. Надо ждать, когда протянет руку женщина, если она сочтет это нужным.
Известен случай, когда прекрасный человек, приглашенный в один дом на ужин, сел за стол, вынул расческу и стал причесываться. Больше его на ужин не приглашали.
Известен случай, когда такой же, может быть, даже еще более прекрасный человек в похожей ситуации уселся за стол, когда еще не сели женщины и даже хозяйка дома.
Известны, короче говоря, миллионы случаев, подтверждающих, что нас не учат, как мы должны себя вести в обществе. Я думал, что это приходит само собой, передается из поколения в поколение, так сказать, с молоком матери. Но одна очень воспитанная, интеллигентная женщина, когда я заговорил с ней об этом, сказала:
— Что вы! Меня по двадцать раз заставляли входить в комнату, пока я не поняла и не научилась, как надо входить.
Как надо входить, как надо вообще ходить, как уметь стоять, не подпирая стены (отвратительно, когда мужчина приваливается к стене), да мало ли этих «как надо», о которых не говорят нашим детям и нашим молодым людям наши прекрасные учителя.
Я взял лишь внешние приметы воспитанности, то, что называется правилами хорошего тона (а почему наш тон должен быть плохим?), но если говорить о воспитании, то можно идти дальше. А дальше — речь. Чистота речи. Красота речи. И между прочим, умение во время оживленной беседы дослушивать собеседника до конца, не перебивая его.
А дальше идет поведение человека вообще, или то, что называется в газетах и речах моральным обликом.
Нередко в обиходе моральный облик человека ставят в прямую зависимость от материальной обеспеченности или, напротив, необеспеченности. Совершит неблаговидный поступок подросток из хорошо обеспеченной семьи — говорят: ну, конечно, избалованный мальчик, с жиру бесится. Совершит неблаговидный поступок подросток из менее обеспеченной семьи — говорят: ну, конечно, бытовые условия, так сказать, бытие определяет сознание.
Вероятно, и то и другое играет какую-то роль. Но главную ли — вот вопрос.
Конечно же этот самый моральный облик зависит главным образом от воспитания. Сейчас можно услышать: «Он защитил диссертацию, он кандидат наук», «Он прекрасно развит физически», «Он отлично учится», «Он замечательный актер». Но возьмите книги наших классиков, найдите те места, где авторы характеризуют своих героев. Одним из первых качеств человека всегда называлось: «Он хорошо воспитан». Теперь вспомним и я и вы, читатель, когда в последний раз мы произнесли фразу: «Хорошо воспитанный молодой человек».
Я не хочу сказать, что у нас вовсе нет хорошо воспитанных людей. Как-то само собой получается, что они есть. Но для меня несомненно, что мы об этом думаем меньше, чем об образовании, меньше, чем о физической подготовке и других подготовках. А ведь это огромная область взаимных отношений человека — не с вещами, не с приборами, не с машинами, не с наукой, не с искусством, не с природой даже, но со всеми другими людьми.
Итак, главное — в воспитании. От чего же оно зависит — хорошее или плохое? Вероятно, от воспитателей. А кто они? Я не думаю, что дело должно ограничиваться людьми с профессией «воспитатели». Воспитателями человека являются в первую очередь его родители и все, с кем он соприкасается в детстве, — бабушки, тетушки, дяди, остальные родственники. Затем его друзья и подружки. Затем учителя и все, с кем он общается в школе и в школьных организациях. И наконец, главным воспитателем всегда, с первых шагов жизни до гробовой доски, является общество в целом, с его общественным укладом, с его искусством, прессой, телевидением и радио и, конечно, с теми моральными принципами, которые господствуют в данном обществе в данное время.
«Человек человеку — волк» — один принцип. «Человек человеку — брат» — другой принцип. На древнем Востоке однажды был провозглашен принцип такой: «Горе и гибель народу, у которого младшие перестанут почитать старших». Достоевский с его общественной сверхчувствительностью в свое еще время подметил нарождающийся и начинающий распространяться принцип — «все дозволено».
Здесь мне хотелось бы вспомнить один недавний спор. Я спорил с группой молодых людей, занимая позиции «ужасного консерватора».
Началось с какого-то пустяка, кажется, с того, что в сельскую абхазскую столовую (он и она) зашли в шортах. Пожилые абхазцы возмутились. Это-то и послужило началом нашего разговора.
— Для них, стариков из абхазского села, это непривычно, неприлично и даже чудовищно, вот они и высказывают свое мнение. Поскольку эти молодые люди приехали в страну Абхазию с ее порядками, у них оставалось только два пути: или уважать эти порядки, или презирать их. И старики, конечно, были правы в своем возмущении.
— Условность! — бросили мне мои оппоненты и как заклеймили меня!
— Ну что же, целый ряд условностей человечество выработало для того, чтобы определить для каждого человека рамки его поведения среди себе подобных.
— Может, вы скажете, что женщине неприлично ходить в брюках?
— Где как. Во время верховой езды или на даче — прилично, хотя, на мой взгляд, и некрасиво. В театре — неприлично.
— А если таковы убеждения?
— Со своими убеждениями дома вы можете делать все, что хотите, даже бегать на четвереньках и лаять, но среди людей необходимы общепринятые нормы поведения.
— Нормы! Всюду эти проклятые нормы! Может, вы скажете, что влюбленным неприлично целоваться в вагоне метро.
— Видите ли, я считаю поцелуй настолько интимным и драгоценным, что не стал бы выставлять его напоказ.
— Условность!
— Условность, что нельзя ходить голым. Условность, что нельзя справлять естественные надобности на глазах у прохожих. Разве мало условностей?
— Ну, так знайте же, что все условности постепенно будут отмирать. Женщины уже ходят в брюках. И в вагонах уже целуются.
Молодые люди закончили спор, гордые своей победой и, может быть, даже предвкушая то время, когда отомрут все условности. Впрочем, наверное, напрасно я столь худо думаю об этих молодых людях, но велик соблазн довести их мысль об условностях до логического конца.
Вот передо мной очень толковая и здравая статья Николая Акимова «О хороших манерах», вошедшая в сборник «Эстетика поведения» (М.: Искусство, 1965). То, о чем сейчас говорилось, великолепно там разработано — вглубь и вширь, с научным подходом. Приведу несколько выдержек из статьи.
«Жизнь человека в обществе сопряжена с непрерывным контролем своих стремлений и подчинением личных интересов интересам общества. Я должен понять, что очень часто мои насущные интересы, мои права, которые мне кажутся естественными и неотъемлемыми, будут сталкиваться с такими же законными правами других людей. Это, конечно, очень неприятный закон, избежать его можно только полной самоизоляцией от людей — поселиться в тайге или в пустыне, но там начнутся уже другие неприятности: дикие звери, москиты, тоска одиночества! Поэтому, если я хочу пользоваться радостью общения с людьми, я должен во многом урезать свободу самовыявления и подавлять очень часто свои желания». Разоблачая принцип «маленьких детей, дикарей и хулиганов: “А я так хочу!”», Н. Акимов пишет: «Такая неосознанная животная уверенность, что мои интересы важнее чужих, — первооснова всех видов “дурного воспитания” и всяческого хамства».
«Мне не нравится, значит, плохо — вот та порочная идея, на базе которой возникает в нашем обществе струя первобытного дикарства». «Я обязан с уважением относиться к чужим вкусам».
Все слова, выписанные мной из статьи Н. Акимова, глубоко справедливы. Но я их выписал не только затем, чтобы подтвердить свою позицию и публично заявить о солидарности с Н. Акимовым. Просто меня эти рассуждения навели на озорную мысль: а что, если формула «мне не нравится — значит плохо» имеет два конца? А что если человек заявит: «Мне нравится — значит хорошо!»? И что если в первом варианте эта формула есть первооснова дикарства и хамства (терминология Н. Акимова), то и во втором варианте она первооснова того же самого? Ведь молодые люди, входящие в шортах в абхазскую столовую, так и думают: «Нам нравится — значит хорошо. А то, что не нравится старикам абхазцам, так ведь у них же отсталые вкусы». Значит, возникает новый вариант: если я обязан с уважением относиться к чужим вкусам, как пишет Н. Акимов, то должен ли я относиться с уважением ко всем вкусам, или отсталые можно не уважать? И где мерка, где критерий отсталых и неотсталых вкусов? С этой точки зрения, когда женщина появляется в брюках в общественном месте, она как бы говорит: «Мне нравится — значит хорошо. А если это не нравится вам, так у вас же вкусы отстали, и я их не уважаю». То же самое говорят молодые люди, вынося свои интимные отношения (что может быть интимнее любовного поцелуя?!) на публичное обозрение. Значит, по логике вещей, ношение брюк женщиной есть тоже проявление первобытного дикарства. Однако Н. Акимов об этом предмете пишет: «…совершенно непростительно для наших сограждан, видящих такой же абсурд в применении брюк женщинами». Концы с концами не сходятся, лишний раз подтверждая, насколько коварная, насколько условная вещь условность.
Да, конечно, условности. На пляже можно находиться без брюк. Но выходя, допустим, на сцену или поднимаясь на трибуну, нужно следить, чтобы все до одной пуговицы были застегнуты. Правда и то, что иные условности постепенно отмирают. Вероятно, в боярские времена был бы невозможен современный пляж. Значит, отмирание условностей допустимо. Но до каких границ? Я думаю, что всякий закон есть не что иное, как условность: условились считать, что этого делать нельзя, то есть обозначили границу.
Но писаные законы могут изменяться так же, как и неписаные. Поэтому, мне кажется, должен быть в душе у каждого человека свой внутренний закон, закон поведения среди других людей. А такой закон не может быть благоприобретен никаким другим путем, кроме воспитания.
Снова обращаюсь к словам Н. Акимова, уже цитированным мною: «…Если я хочу пользоваться радостью общения с людьми, я должен во многом урезать свободу самовыявления и подавлять очень часто свои желания». Но в том-то и дело, что у воспитанного человека не может возникать желаний, приносящих неприятности и огорчения другим людям. Иными словами, у него не будет возникать таких желаний, которые нужно на каждом шагу подавлять, начиная с приводимых Н. Акимовым (пробираться без очереди к окошечку почты), кончая приводимыми мной (целоваться на глазах у прохожих). Говорят, воришек и жуликов очень сильно угнетает Уголовный кодекс. Еще бы, все время приходится его нарушать, а значит, нести ответственность. В то время как большинство людей вовсе не знают содержания Уголовного кодекса и не помнят в повседневности о его существовании.
Я не знаю, с какого конца начинать решение проблемы воспитания, которое у нас находится все же в запущенном состоянии. Я просто хочу обратить внимание на то, что нормам поведения в обществе, нравственности вообще мы уделяем гораздо меньше внимания, чем, например, образованию.
Может быть, несколько наивно говорить о тонкостях воспитания, когда принят чрезвычайный закон о борьбе с хулиганством. Но, мне кажется, что чем больше мы будем об этом говорить, а главное — делать, тем меньше будет нужды в подобных законах.
Говорят, что враждуют между собой поэзия и проза, огонь и вода («лед и пламень»), не понимают друг друга гений и толпа, отцы и дети…
Но вот еще одна непримиримая пара: практическая сиюминутная польза и понятие об уникальности какой-либо вещи, о ее неповторимости нигде в мире и о ее, вследствие этого, бесценности, если даже материал, из которого вещь сделана, можно измерить, взвесить и оценить. Оценить — да, но заменить — нет. Никогда, ничем, ни при каких обстоятельствах.
Геологи (геологи!) нашли в тайге древнюю саблю. Тотчас решили переделать ее на охотничьи ножи. И только то, что сабля не хотела ломаться, да еще то, что в партии нашелся один умный человек, находка не окончательно погибла. Она оказалась саблей XII века с таинственными армянскими письменами, которые теперь расшифровываются.
Но я пишу не из-за этой сабли, судьба которой определилась.
Перелистывая подшивку «Комсомольской правды» за 1970 год, ради замечательных этюдов о природе Василия Пескова, я наткнулся на крохотную заметочку в рубрике «Находки», подписанную Ю. Юдиным. («Комсомольская правда», 19 декабря 1970 года.) Сейчас я эту заметочку перепишу, и, может быть, даже она не потребует комментариев:
«Уникальную пещеру площадью 800 квадратных метров и высотой 23 метра, сплошь “облицованную” полуметровым слоем ярко-желтого “солнечного” оникса, обнаружили геологи Узбекистана.
Промоина привела в один из двух “залов” пещеры. Камня, который тысячелетиями “натекал” здесь на пол и своды, по расчетам специалистов, хватит для изготовления полутора тысяч квадратных метров отделочных плит. Ими предполагается украсить станции будущего ташкентского метрополитена».
Все-таки несколько комментирующих слов. Не отрицается, что она «уникальная», то есть что такой другой нигде в мире нет и не будет. Сообщается, что драгоценный оникс «натекал» тысячелетиями (испортить можно за один год, если уже не испортили).
Можно представить красоту ее, если она площадью 800 квадратных метров и 23 в высоту! Можно представить, сколько радости давала бы она людям на протяжении будущих тысячелетий. Можно представить, сколько денег она принесла бы со временем Узбекистану, как цель туризма и паломничества. Не равноценно ли ее употребление на облицовку метро тому (пользуюсь своим же старым сравнением), как если бы уникальную бронзовую группу (даже и Лансере!) переплавить на подшипники или на мормышки.
С опубликования заметки прошел год. Я не знаю, цела ли теперь эта поэма, эта легенда из оникса.
Но если она еще цела, взываю и призываю к сознанию читателей газеты: люди, остановитесь!
В моих руках сорок писем — отклик на статью С. Монахова «Срубил дерево — посади новое». Первое впечатление — единодушие. Все читатели, написавшие письма, ратуют за сохранение лесов, все они называют людей, портящих леса, варварами, расточителями, требуют принятия строгих мер и вообще предлагают разные меры по защите леса.
«Я предлагаю усилить контроль за работой лесного хозяйства». Н. Стефанович.
«Я бы предложил в летние дни создать из молодежи зеленые патрули, которые должны прочесывать места пикников». А. Державин.
«Нужно образовать специальную инспекцию по охране леса. Системе штрафов и предания суду надо дать силу». А. Журин.
«Я предлагаю в первую очередь озеленить наши шляхи и дороги, сделать их лучше “екатерининских”». В. Ситкевич.
«Воспитание бережного отношения к природе не просто как к объекту потребления должно пронизать все наше образование». Ю. Михайлов.
«Все население, начиная с детей, привлекать к посадке деревьев и цветов». А. Ибрагимов.
«Строже наказывать и штрафовать за каждое сломанное деревце… Педагогам устраивать беседы… организовывать дружины из комсомольцев и пионеров по защите леса… Строже спрашивать с тех, кому государство платит деньги за охрану лесов». С. Романовский.
«Все туристы должны проходить и сдавать техминимум по поведению в походе на привалах». Г. Новиков.
«Лес — государственное богатство и уничтожение его должно караться… Взыскивать с виновных стоимость каждого загубленного дерева. Издать постановление, запрещающее разводить костры где бы то ни было». К. Комаров.
«Если каждый из нас встанет на стражу куста или деревца…» Е. Кузин.
«Мое пожелание тем, кто вырубает лесонасаждения, — побольше иметь совести». Е. Мазин.
Много еще разных предложений содержится в письмах. Диапазон их от уголовной ответственности до, как видим, взывания к совести.
Второе впечатление производит география писем. Мурманск и Керчь, Чернигов и Иркутск, Донбасс и Подмосковье, Рига и Пермь, Орел и Саратов, Череповец и Сочи, Ленинабад и Оренбург… Вся страна.
Отовсюду один и тот же отклик, один и тот же, если хотите, вопль души. Это значит, что проблема неблагополучия с лесами, проблема бережного (небережного) отношения к природе у нас не случайное явление, не результат бесхозяйственности или невежества людей в одном каком-нибудь районе, но существует повсюду, где есть лес и есть люди.
Проблема эта, как справедливо заметил автор статьи, вызвавшей отклик, не нова. Сейчас известно каждому мало-мальски образованному и осведомленному человеку, что не только лес, но и биосфера нашей планеты вообще в опасности. Химические вещества, употребляемые для борьбы с насекомыми и сорняками, ядовитые отходы промышленности, продукты радиоактивного распада — все это оказывается в конце концов в воде, в океане, отравляя его, убивая сначала простейших, микроскопические водоросли, планктон, а потом — по цепочке — и все живое. Один современный самолет, перелетая через Атлантику, сжирает 48 тонн чистейшего кислорода. А сколько их летает круглые сутки? А еще дымящие трубы заводов? А еще сотни миллионов автомобилей, пережевывающих земную атмосферу день и ночь, год за годом?
И все-таки, пока благополучно с зеленым убранством планеты, бояться было бы нечего, потому что, как известно, ежегодно растения земли связывают около 150 миллиардов тонн углерода с 25 миллиардами тонн водорода и выделяют примерно 400 миллиардов тонн кислорода.
Поэтому, естественно, борьба за планету, за ее чистоту упирается в первую очередь в борьбу за растительность.
Статья С. Монахова вместе с ее энергичным заголовком показалась мне исполненной больше символического смысла, нежели конкретного, делового. Проблемы он ставит в общем-то правильные: количество растений, в том числе и деревьев, не должно убывать на планете. Больше того, чтобы их не убывало, нужно бы взамен срубленного дерева сажать не одно, а одно с четвертью, полтора или даже два.
Но если С. Монахов имел в виду не символические, не среднеарифметические деревья, но обратился ко всем с деловым призывом, то нужно сказать, что концепция его исполнена в самых розовых иллюзиях, самой необоснованной мечтательности.
Неужели можно вообразить, что колхозник, нарубивший зимой воз дров, пересчитает их, а весной примется сажать деревья? И где сажать? Там, где он их срубил? Или в любом другом месте? В лесу посаженное деревце, пожалуй, и не примется. А около дома насажай хоть сто деревьев, они не заменят вырубленного леса.
Проблема эта теперь гораздо сложнее. Например, благополучие колхозных лесов (а их много по стране) зависит не в первую очередь от топора, а, скажем, от урожайности наших лугов, от низкой их урожайности. Не хватает трав, и скотину пасут в лесу. Ни одного дерева при этом не срублено. Но кто скажет, куда бежать и сколько сажать новых деревьев после каждого дня такого пасева? В лесу утрамбовывается земля, исчезает подлесок, перестают прорастать древесные семена, гибнут молодые побеги. И разве не наивно выглядело бы сажание каждым отдельным человеком деревца взамен срубленного, если оголяются сразу тысячи и десятки тысяч гектаров земли, будь то горных склонов, будь то речных берегов.
Мне вспоминается фраза из какого-то давно забытого мной фантастического переводного романа. Дело происходит в далеком времени, скажем в трехтысячном году. Герой романа говорит: «На пальце у Джона я заметил перстень из натурального дуба. Я подумал, что при его скромном положении не стоило бы выставлять напоказ такие драгоценности». Дай бог, чтобы мрачное предсказание фантаста не осуществилось, и не в трехтысячном году, а гораздо раньше.
Но все же на одной косвенной грани монаховской статьи мне хотелось бы остановиться. Вернее, хотелось бы, отталкиваясь от статьи, остановиться на одной близкой, родственной проблеме. Это проблема эстетического состояния, внешнего вида, прибранности и приглядности (неприбранности и неприглядности) земли, по которой мы ходим и на которую смотрим.
Недавно мы были в гостях у одного директора совхоза. Желая показать нам свои поля и, так сказать, угодья, он вывел нас за околицу села. Был июнь, то есть земля наша была в наиболее красочном и свежем наряде. Действительно, было бы чем полюбоваться. Окрестности села в целом были прекрасны, если можно было бы смотреть сразу вдаль, не видя переднего плана. На переднем плане мы увидели какие-то нелепые бугры земли, поросшие бурьяном, кучи не то соломы, не то навоза, выглядывающего из высокой травы, глубокие рытвины и колдобины. Один из нас, который знал эту луговину ровной, чистой, цветущей, спросил у директора: «Что же вы сделали с землей?!» На что директор стал приводить цифры совхозных достижений — надои, урожай, заработок рабочих совхоза. Разве должно одно исключать другое?
Директор не мог понять, что нам тут не понравилось, чего мы от него хотим.
Известно, что неприбранная квартира влияет в конце концов на психическое состояние живущих в ней людей, на их настроение. Неприбранная земля влияет точно так же на людей, которые вынуждены жить среди ее неприбранности.
На опушке леса, на окраине луга, на склоне оврага, на зеленой и ровной обочине дороги осенью закладывают картофельные бурты и силосные траншеи. Дело нужное и полезное. Остальное работников сельского хозяйства не касается.
Во-первых, бульдозерист, пока рыл эти траншеи, разъездил вокруг в пять раз больше земли, чем мог бы разъездить, если бы относился к земле бережно. Правда, он проработал бы на полчаса больше, но зато осталась бы нетронутой и необезображенной некоторая часть нашей планеты. Во-вторых, весной, когда картошка и силос из ям взяты, никто и не подумает заровнять это место и сделать его таким же, каким оно было до грубого вторжения человека и его техники. Остаются уродливые бугры, бурьян и крапива на месте, где в прошлом году цвели ночные фиалки и лиловая дрема.
Могучая техника — мощные тракторы, бульдозеры, тяжелые автомобили — попала в руки деревенских трактористов и шоферов. Современная машина на гусеничном шагу позволяет ездить не по дороге, а напрямик, пересекать маленькую речку не в одном месте, а во многих местах. Но если гусеница проутюжит хоть раз зеленый луг, склон горы, лесную поляну, дерн окажется ободранным, дождь начинает размывать тракторный след, образуются на земле глубокие безобразные язвы. Я видел небольшой сосновый лесок, сбегающий к речке, в трех местах без всякой необходимости разъезженный тракторами. К тихому омуту (300 метров от деревни) лень теперь ходить купаться пешком. Пользуясь передовой техникой, сельские механизаторы ездят купаться на своих тяжелых машинах. В результате место вокруг омута из прекрасного интимного уголка превратилось в гаражную площадку, пропахшую бензином, изуродованную и неприглядную. А взгляните на любую деревню, в особенности на те деревни, в которых размещаются центральные усадьбы колхозов и совхозов. Деревенские улицы представляют из себя ужасное грязное месиво, жидкое и топкое во время дождей и ссыхающееся в жесткую колчею в сухую погоду. Тракторист вместо того, чтобы объехать село по окольной дороге (которая существует!), едет под самыми окнами, притом не по старому следу, а выбирая место посвежее, позеленее и почище. Вместо того чтобы оставить свой мирный танк около гаража за селом и пройти сто шагов до своего дома (забыл сигареты), он едет по сельской улице, дважды проутюживая ее беспощадными гусеницами.
Проблема неприглядности земли касается не только деревни. Карьер, где брали песок или глину, заброшен, хотя при небольшой заботе он мог быть если не заровнен, то превращен в красивый водоем. Забор, огораживающий автобазу или кирпичный завод, не может вызвать в человеческой душе никакого чувства, кроме уныния и тоски. Когда вам придется долго ехать по земле в поезде и в автобусе, обратите внимание: большой клубок ржавой проволоки валяется в траве много лет; некая бетонная болванка брошена неизвестно кем и когда; куча шлака, щебня, железного мусора, звено стальной фермы, цементная труба… Зарыли в землю столб. Осталась лишняя земля. Никому не нужно ее разровнять. Многие годы она будет уродливо торчать, царапая взыскательный глаз.
Да, взыскательный глаз. А почему он должен быть невзыскательным? Извечный спор между пользой и красотой должен решаться не в ту или другую сторону, а по обоюдному согласию.
— Об этом никто не думает. Разве это важно? Это не имеет значения, — так отвечают обыкновенно люди, от которых зависела бы красота земли, ее привлекательность и приглядность.
Имеет значение. Важно. Нужно думать. Нас, людей, становится все больше, а земля останется одна и та же. Захламленность леса, искореженность зеленой лужайки, никчемные кучи глины среди ровного места, мусор, вываленный на виду, должны сделаться такими же нетерпимыми явлениями, как куча, скажем, битого стекла, высыпанного среди квартиры, как куча известки, высыпанная на кровать, как грязные носки, оказавшиеся на обеденном столе, как дохлая кошка, подвешенная к люстре, как мушиные пятна на оконном стекле, как всякое другое неряшество.
Прежде всего необходимо оговориться, что хотя мое выступление называется докладом, все же я не ученый, не исследователь, поэтому то, что я скажу, вряд ли будет иметь научную ценность. В лучшем случае я — поэт, способный своеобразно воспринимать красоту окружающего меня мира, а в крайнем случае — публицист, стремящийся иногда поднять в журнальной статье какую-нибудь проблему.
При научности доклада надо было бы договориться о терминологии: что такое цивилизация и что такое пейзаж. И то и другое имеет множество разных определений. Берем самые простейшие источники — энциклопедические словари. В русской старинной энциклопедии под названием «Брокгауз и Эфрон» цивилизации посвящена огромная и обстоятельная статья.
Цивилизация определяется в ней как «состояние народа, которого он достиг благодаря развитию общественности, жизни общества и которое характеризуется удалением от первоначальной красоты и дикости, улучшением материальной обстановки и общественных отношений и высоким развитием духовной стороны».
Самым близким по значению к цивилизации является слово «культура». Однако Вильгельм Гумбольдт различает цивилизацию и культуру, а Бокль под цивилизацией понимает преимущественно духовную сторону. «Двойное движение, нравственное и умственное, составляет саму идею цивилизации и заключает в себе всю теорию духовного прогресса».
Дальше следуют определения цивилизации Гизо и Клеммом, Фурье и Морганом, Тейлором и Липпертом, Гегелем и Кантом, Толстым и Готтенротом.
Большая советская энциклопедия ничего не говорит о духовной стороне цивилизации, а удовлетворяется несколькими строками, если не считать цитаты из Энгельса. Из нескольких строк явствует, что цивилизация — это «уровень общественного развития и материальной культуры (подчеркнуто мной. — В. С.), достигнутый той или иной общественной экономической формацией».
А Освальд Шпенглер, например, считает цивилизацией заключительную стадию в развитии той или иной культуры, ее старость, ее конец.
Что касается пейзажа, то энциклопедические словари обходят стороной это понятие и говорят о пейзаже лишь как о жанре в искусстве живописи. Зато Жан Зейтун в одной своей статье дает несколько определений пейзажа, причем пейзаж, оказывается, может иметь значение натуралистическое, географическое, биологическое, экологическое, психологическое, социальное, экономическое, философское, эстетическое… Жан Зейтун, в частности, говорит[28], что «по мере того как мы рассматриваем многообразие значений, содержащихся в слове “пейзаж”, и многообразие применения этого слова в различных областях, мы приходим к выводу, что понятие “пейзаж” обладает довольно неопределенным смысловым значением…».
Правда, в конце концов автор статьи приходит к формуле, гласящей, что пейзаж нужно рассматривать как продукт взаимодействия человека и окружающей среды в соответствии с определенным пониманием этой среды.
Но это только одна из формул, и все это мне напоминает известный момент в человеческой истории.
Когда в XIX веке философы Франции или Германии, вообще философы, изощрялись в определении понятия свободы (как философской, нравственной, социальной, психологической категории), болгарам, например, нужна была просто свобода, свобода как хлеб, свобода как воздух, как жизненная необходимость. И оказалось, что важнее для болгар в то время было не то, чтобы философы определили и сформулировали понятие свободы, а чтобы русские принесли болгарам свободу на штыках, этих проверенных орудиях принуждения и насилия.
Таким образом, то, что я тут скажу, носит больше эмоциональный, нежели глубокий научный характер.
Условимся на эти полчаса считать цивилизацией современный (двадцатого века) уровень развития человечества, а пейзажем то, что человек, живя на земле и обернувшись во все стороны, видит вокруг себя.
Земля — космическое тело, и все мы не кто иные, как космонавты, совершающие очень длительный полет вокруг Солнца, вместе с Солнцем по бесконечной вселенной. Система жизнеобеспечения на нашем прекрасном корабле устроена столь остроумно, что она постоянно самообновляется и таким образом обеспечивает возможность путешествовать миллиардам пассажиров в течение миллионов лет.
Трудно представить себе космонавтов, летящих на корабле через космическое пространство и сознательно разрушающих сложную и тонкую систему жизнеобеспечения, рассчитанную на длительный полет.
Но вот постепенно, но последовательно, с безответственностью поистине изумляющей, мы эту систему жизнеобеспечения выводим из строя, отравляя реки, сводя леса, портя Мировой океан.
Если на маленьком космическом корабле космонавты начнут перерезать проводочки, развинчивать винтики, просверливать дырочки в обшивке, то это надо квалифицировать как самоубийство. Но принципиальной разницы у маленького корабля с большим нет. Вопрос только размеров и времени.
О нарушении экологического, химического равновесия на нашей планете написаны десятки и сотни книг с цифрами, с выкладками, с прогнозами, с рекомендациями. Но у нас в предмете теперь не это.
К сожалению, столь же ранимыми, как и биосфера, столь же беззащитными перед напором так называемого технического прогресса оказываются такие понятия, как тишина, возможность уединения и, значит, личного, один на один, интимного, я бы сказал, общения человека с природой, с красотой нашей земли.
С одной стороны, человек, задерганный бесчеловечным ритмом современной жизни, скученностью, огромным потоком искусственной информации, отучается от духовного общения с внешним миром, с другой стороны, сам этот внешний мир приведен в такое состояние, что уже подчас и не приглашает человека к духовному с ним общению.
В замечательной статье «Урбанизм и природа» Ив Бетоло (Франция) справедливо пишет: «Постепенная деградация окружающей среды вызывает психические и физические расстройства… в бесчеловечности городов люди превращаются в задерганных паяцев, которых таскают и перегоняют как стадо по коридорам метро… Приходится констатировать, что с начала этого века красота в нашем градостроительстве отсутствует, происходит деградация того, что окружает нашу жизнь, городские зоны больше не отвечают запросам человека, а в сельской местности взору предстают приведенные в полный беспорядок пейзажи…»
Так что в проблеме «цивилизация и пейзаж» можно отчетливо различать два аспекта: объективную деградацию пейзажа, во-первых, и изменения в воспринимающем аппарате человека, во-вторых.
Человечество охвачено сейчас, как бы я назвал, «вакханалией доступности». Смею утверждать, что белоснежная гора на Кавказе, сверкающая в недосягаемых высотах и казавшаяся Лермонтову подножием божьего престола, не покажется таковой, если до нее можно доехать по канатной дороге за 10 минут. Коралловый атолл, до которого надо было на паруснике плыть несколько месяцев, выглядит для нас иначе, если мы подлетаем к нему на вертолете, затратив на перелет время от завтрака до обеда. Эта вакханалия доступности пронизывает весь регистр нашего общения с внешним миром, от тайны цветка до тайны Луны, от женской любви до молнии с громом. Но боюсь только, что со всеобщей доступностью сделается постепенно недоступным для нас такое понятие, как красота.
Так же как птицы созданы летать, а рыбы жить в воде, так человек создан жить среди природы и постоянно общаться с ней. Древняя индийская мудрость гласит, что человек для духовного и физического здоровья должен как можно больше смотреть на зеленое убранство земли и на текучую воду.
Человек и жил среди природы, и постоянно общался с ней с самого начала, причем именно с начала существовало два аспекта в отношениях человека к окружающей природе: польза и красота. Природа кормила, поила, одевала человека, но она же, с ее волнующей, божественной красотой, всегда влияла и на его душу, порождая в душе удивление, преклонение, восторг.
Прочитаем полстранички толстовской прозы. Повесть «Казаки». Оленин едет на перекладных из Москвы на Кавказ.
«…Как он ни старался, он не мог найти ничего хорошего в виде гор, про которые он столько читал и слышал. Он подумал, что… особенная красота снеговых гор… есть такая же выдумка, как музыка Баха и любовь к женщине, в которые он не верил. И он перестал дожидаться гор. Но на другой день рано утром он проснулся от свежести в своей перекладной и равнодушно взглянул направо. Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидел, шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин и далекого неба. И когда он понял всю громадность гор, и когда почувствовалась ему вся бесконечность этой красоты, он испугался, что это призрак, сон. Он встряхнулся, чтобы проснуться. Горы были все те же… С этой минуты все, что он чувствовал, получало для него новый, строго величавый характер гор. Все московские воспоминания, стыд и раскаяние, все пошлые мечты, все исчезло и не возвращалось более»[29].
Итак, красота гор развеяла все мелочное в душе, вызвав к жизни новые, светлые силы, облагородила человека. При виде величавых белоснежных гор, глубокой небесной синевы, морского простора, тихой березовой рощи, колосящейся нивы вдруг тает в душе задерганного жизнью человека вся накипь, все мелкое, суетное, временное. Душа прикасается к возвышенному и вечному. «И в небесах я вижу бога», — сказал про такую минуту наш поэт Лермонтов.
«Старый корявый дуб, вновь зазеленевший и обросший густой сочной листвой, раскрыл Андрею Болконскому тайны неумирающей жажды жизни и вечного возрождения, с той особенной простотой и бесспорностью, которые недоступны философскому трактату. Звездная синева ночного неба вернула Алеше Карамазову пошатнувшуюся было в его душе надежду, а величественные картины степных просторов глубоко залегли в душе маленького героя чеховской “Степи” и потрясли ее»[30].
Это, конечно, уровень восприятия красоты мира высокоразвитым, культурным, именно цивилизованным человеком: Толстым, Достоевским, Чеховым. Но, несомненно, что всегда красота природы воздействовала на человека и организовывала его сознание, воспитывала его, делала добрее, лучше, богаче.
Пейзаж — это красота, а красота — категория духовная. Недаром пейзаж издревле сделался объектом искусства, объектом живописи, литературы и даже музыки. Но живописи — в первую очередь. Если в литературе пейзаж всегда играл вспомогательную роль, то в живописи он сформировался как жанр и приобрел самостоятельное значение.
Еще на уровне краснофигурной вазописи Древней Греции мы находим образцы тонкого проникновения в природу. Затем, через средние века, через эпоху Возрождения, через Эль Греко и Дюрера, через Брейгеля и Пуссена, Рейсдаля и Дюге, через великих голландцев, через живопись Франции, Германии, Испании, Англии, через живопись десятков и десятков художников, человечество шло к проникновенному и одухотворенному пониманию окружающей его природы, ибо пейзажная живопись всегда имела своим высшим назначением передавать не просто картины природы как таковые, но те ощущения, те чувства, те движения души, которые возникают в человеке при созерцании окружающей природы.
Надо отдать природе справедливость, что при созерцании ее возникают в душе человека самые возвышенные, чистые, светлые чувства, высокие помыслы, и в этом драгоценное, неоценимое свойство природы.
Чувство родной природы всегда входило и входит в такое важное понятие, как чувство родины, наряду с чувством родной истории и народа. Каждому народу дорога и близка его природа, но если вдуматься, то это чувство родной природы в нас не стихийно. Воспринимая природу, мы невольно приводим в движение эмоциональные резервы, накопленные нами при чтении наших поэтов и писателей, при созерцании живописи, при слушании музыки. Я хочу сказать, что само чувство природы в нас организовано, воспитано, традиционно, короче говоря — культурно.
У каждого народа были и есть свои певцы природы, которые, возможно, иногда малоизвестны другим народам. Но, если Земля есть наша общая родина, и если в нас воспитывается мало-помалу чувство этой общей родины — перед грозным ликом вселенной — если мы сознаем, что красивее нашей планеты, может быть, и нет ничего в мироздании (а Земля наша действительно прекрасна!), то этим мы тоже обязаны нашим воспитателям: художникам, поэтам, которые помогали нам понять красоту, воспитывали в нас любовь к ней.
Нетрудно заметить, что художники всех времен и народов, создавая свои пейзажные картины, почти никогда не изображали на холстах природу, лишенную признаков человеческой деятельности. Там мостик, там часовенка, церковь, прясло, замок, деревенька, лодка, всадник, тропинка, дорога, маяк, парусное судно, пасущиеся коровы, вспаханное поле, колосящееся поле, сад, ветряная мельница, водяная мельница, дымки над крышами… Какие бы то ни было признаки человеческой деятельности.
Отчасти это объясняется тем, что землю, и правда, чаще всего мы видим затронутой человеком. Главное же в том, что человеческая деятельность до определенного рубежа оживляла и облагораживала красоту земли, привносила такие штрихи и детали, которые делали красоту земли одухотвореннее, ближе нашему сердцу и — если не бояться такого вовсе уж не научного слова — милее.
Признаки человеческой деятельности сначала не портили природы, потому что не могли ее испортить по своим масштабам, а впоследствии — до определенного рубежа, потому что люди думали и заботились о красоте того места, где жили, о красоте своего окружения. До определенного рубежа все те изменения, которые человек производил на земле, вписывались в земные пейзажи. Колосящееся поле, мостик через ручей, пасущееся стадо, одноэтажные домики в окружении деревьев и объективно не могли разрушить земного очарования, не говоря уж о сознательном стремлении людей к красоте.
Но где-то этот рубеж был перейден и перейден в двух значениях.
Во-первых, изменились масштабы человеческой деятельности. Это объективная причина.
Человек не мог еще, не умел ни нагромождать циклопических терриконов, ни строить чудовищных плотин, ни поднимать в небо бесчисленные заводские трубы, ни разрабатывать глубокие карьеры, ни покрывать землю на больших площадях бетонными наростами городов, ни опутывать землю современными автострадами, ни создавать искусственных водохранилищ, затопляющих тонким и серым слоем воды обширные земные просторы, как затоплена, например, вся плодородная луговая, молокообильная и медоносная пойма Волги, как затоплены уникальные цимлянские виноградники. А если осуществится поворот сибирских рек в Среднюю Азию, в низовьях этих рек придется затопить пространства, равные по площади среднему европейскому государству.
Естественно, что человеческая деятельность такого масштаба не может не менять коренным образом внешний вид земли. Известна трагедия озера Севан, этой высокогорной жемчужины в Армении, этого драгоценного голубого камня в убранстве нашей планеты. Просверлили в горе отверстие, и вода из озера стала вытекать. Правда, она при этом вращает турбины и вырабатывает электроэнергию (которую можно было бы вырабатывать другим способом), но озеро мелеет, уровень воды в нем резко понизился, берега обсыхают или заболачиваются, остров превратился в полуостров, в окрестностях пересыхают родники с чистой водой. Величественное превращается в жалкое.
Но нельзя валить все только на масштаб и размах человеческой деятельности. В конце концов египетские пирамиды по своим размерам превышают многие и многие современные постройки, но можем ли утверждать, что они изуродовали земной пейзаж, что, глядя на них, ощущаешь в себе чувства неприятные, угнетающие, то что мы называем отрицательными эмоциями. Напротив, не являются ли они одним из редчайших и удивительнейших украшений нашей планеты.
Можно возразить, что восприятие пейзажа — дело вкуса. Одному нравится Тадж-Махал или Кельнский собор, а другому нью-йоркские небоскребы. Но есть же все-таки и объективное разделение вещей на красивые и некрасивые, на вызывающие восторг и вызывающие отвращение.
Смотреть на звезду или на раздавленную лягушку, на цветущую поляну или на мусорную свалку, на чистый ручей, текущий по камешкам, или на сточную канаву, на решетку Летнего сада или на забор автобазы…
Конечно, вид кладбища печален сам по себе, но если это кладбище запущено, замусорено или сознательно обезображено, то вид его не просто печален, но невыносим.
Красота живет в душе человека, отсюда и естественная, как есть и как пить, потребность человека в красоте.
Забор автобазы нельзя сделать столь же прекрасным, как решетка Летнего сада, у него другая функция, а закон функции должен существовать. Но согласимся, что и этот пресловутый забор может быть по-своему красив или по-своему безобразен, все зависит от того, думали ли люди об этом, когда его воздвигали, то есть жила ли в их душе красота, были ли они наделены потребностью красоты и претворили ли эту потребность в жизнь.
Я ездил по свету не так уж много, но все же я был во Франции, Англии, Дании, Чехословакии, Польше, Болгарии, Венгрии, Китае, Вьетнаме, Албании… Кроме того, объездил многие края Советского Союза. Наблюдая, сопоставляя и сравнивая, я могу сказать, что часто самые современные, самые индустриальные и грандиозные сооружения все же по-своему красивы и даже изящны. Нельзя сказать про них, что они вписываются в ландшафт, ибо они сами определяют его, сами и есть ландшафт, но все же нельзя сказать и то, что они безобразны, уродливы.
Величавому не обязательно быть огромным. Лебедю, чтобы казаться величавым, не обязательно быть величиной со слона. Двухэтажное здание, вроде Михайловского дворца в Ленинграде, может выглядеть величавее стоэтажной коробки. Но существует и обратная закономерность: не все грандиозное и огромное обязательно уродливо. Земля наша достаточно велика, чтобы «освоить» и адаптировать достаточно большие сооружения. Ведь Эверест, Фудзияма, Эльбрус, Монблан, Килиманджаро не портят внешнего вида нашей планеты.
Однако у людей, увлекшихся только экономическими или только политическими соображениями, может отсутствовать один простейший критерий: «А как это будет выглядеть?» Как это будет выглядеть сегодня и, тем более, как это будет выглядеть завтра?
Советский архитектор Андрей Константинович Буров в своей книге «Об архитектуре» (М.: Госстройиздат, 1960) обронил значимую фразу: «Нужно построить прежде всего и в короткий срок хорошие жилища, не испортив при этом на столетия лицо страны».
Прекрасная и зловещая фраза. Прекрасна она озабоченностью о лице страны, а зловеща тем, что, оказывается, лицо страны можно испортить, причем не на год, не на два, а на целые столетия. Самое же главное, что явствует из этой фразы, это то, что существует, существует такое понятие, как лицо страны, и определяется оно не только географическим ландшафтом (горная страна, равнинная, лесная и пр.), а в не меньшей степени человеческой деятельностью.
Как художник создает пейзажную картину, так и целый народ постепенно, невольно даже, быть может, штрих за штрихом на протяжении столетий создает ландшафт и пейзаж своей страны.
Холмы и реки, деревья и цветы могут быть похожими в двух странах, но штрихи, привносимые человеком (народом), создают в конце концов ту или иную характерную картину, и вот лицо Германии отличается от лица соседней Франции или соседней Польши, от лица Средней России, Украины, а лицо Японии — от лица похожего на нее географически острова Сахалина.
Лицо старой, дореволюционной России определялось, например, в большой степени теми сотнями тысяч церквей и колоколен, которые были расставлены по всем ее просторам на возвышенных преимущественно местах и которые определяли силуэт каждого города, от самого большого до самого маленького, а также сотнями монастырей, бесчисленным количеством ветряных и водяных мельниц. Немалую долю в ландшафт и пейзаж страны привносили и десятки тысяч помещичьих усадеб с их домами, парками, системами прудов. Но, конечно, в первую очередь и небольшие деревеньки и села с их ветлами, колодцами, сараями, баньками, тропинками, садами, огородами, залогами, пряслами, резными наличниками, коньками, крылечками, ярмарками, сарафанами, хороводами, покосами, пастушьими рожками, серпами, цепами, оденьями, соломенными крышами, маленькими единоличными полями, лошадками на пахоте… Можно представить, как радикально изменилось лицо страны, когда все эти факторы, определяющие пейзаж, исчезли с лица земли или изменили свой вид.
Точно так же, как художник-пейзажист вкладывает в свое творение частицу души и творит пейзаж, в сущности говоря, по своему образу и подобию, так и в ландшафт любой страны оказывается вложенной душа народа и то представление о красоте, которое в душе того или иного народа живет. Но, конечно, плохо дело, если душа спит, если она отвлечена, заглушена побочными обстоятельствами, интересами, шумами, корыстью или иными соображениями, а хуже того, если она мертва или, скажем точнее и мягче, находится в летаргии. Тогда одухотворенность уходит и из пейзажа. Ландшафт остается ландшафтом, но он как бы пустеет, остается форма при отсутствии содержания, веет холодом, отчужденностью, равнодушием и, вот именно, пустотой. Становится безразличным для отдельного человека и целого народа: а как это будет выглядеть? Как будет выглядеть дом, деревня, река, долина, холмы, страна в целом? Каково будет лицо страны?
Есть ведомства по разработке и добыче полезных ископаемых, по строительству дорог, по земледелию, по электрификации, по легкой, тяжелой и автомобильной промышленности, но нет ведомства по внешнему виду страны (земли), по ее опрятности, прибранности, одухотворенности… Думаем о прочности сооружений, о характере и объеме земляных работ, о количестве древесины, о центнерах и тоннах, о кубометрах и квадратных метрах, но не думаем о том, а как это будет выглядеть? Как это будет выглядеть не только само по себе, но в сочетании с окружающим, с местностью, в согласовании с традициями и с проекцией в будущее.
Ландшафт во всей его сложности и совокупности — это не просто лицо земли, лицо страны, но и лицо данного общества. Замусоренный лес, разъезженные дороги с увязнувшими машинами, обмелевшие реки, исполосованные гусеницами тракторов зеленые луговины, полузаброшенные деревни, сельскохозяйственные машины, ржавеющие под открытым небом, однообразные, стандартные дома, поля, зараженные сорняками, говорят о жителях той или иной деревни, того или иного района ничуть не меньше, чем неприглядная и запущенная квартира о ее жильцах.
Людей на земле становится все больше, техники все больше. Казалось бы, эти факторы должны были обострять потребность людей в красоте и само чувство прекрасного. Люди должны заботиться не только о красоте сегодняшней, но и о том прекрасном, которое необходимо и в будущем.
Однако откуда взяться красоте в грядущих веках, если мы, наши поколения не сохраним ее в себе и не передадим в умноженном и облагороженном виде нашим потомкам?
От нас, живущих на земле сегодня, зависит не только нынешний, но и будущий вид земли, будем же делать все, чтобы она была прекрасна во веки веков.
Проще и вернее всего было бы обратиться к путеводителю, на первой же страничке которого можно прочитать энциклопедически точные, исчерпывающие слова: «Ясная Поляна — место жизни, творчества и деятельности гениального писателя Льва Николаевича Толстого. Здесь он родился 28 августа 1828 года и прожил свыше пятидесяти лет — большую часть своей жизни. Здесь же, в лесу, “Старом Заказе”, на краю оврага, под сенью деревьев, находится и его могила».
Остальное о Ясной Поляне и о Льве Толстом, как говорится, читайте, во-первых, в его же собственных книгах, во-вторых, в десятках и сотнях книг, научных, популярных, очерковых, мемуарных, краеведческих, полемических — литература о Толстом по своему объему давно уж превзошла то, что было написано самим Толстым. И все-таки, когда заходит речь о таком месте на земле, как Ясная Поляна (как Михайловское, Тарханы, Аксаково, Спасское-Лутовиново, Шахматово), должен родиться в сердце человека собственный отзвук, должны родиться собственные слова.
Вообще-то говоря, таких имений, как Ясная Поляна, в России были десятки тысяч. С более пышными или более скромными господскими домами, с флигелями и службами, конюшнями и оранжереями, старыми липовыми парками и дубами-старожилами, с обозначенными въездными воротами и темными аллеями, с прудами и беседками, с сиреневыми кустами и террасами, выходящими в сад, с портретами предков и библиотеками, с музицированием в лунные вечера и прекрасными романсами, с уединенными скамейками в глубине парка и хризантемами перед домом, с заготовлением варенья в июле и солкой огурцов по осени, с шуршанием длинных платьев и блеском офицерских эполет, с настойками в графинчиках и тонкими винами, с катанием на лодке среди кувшинок, с верховой ездой и деревенскими старостами, с французской речью и дворовыми людьми, с наследствами и долгами, с картежной игрой и борзыми собаками, с венчаниями и панихидами, с разгулом и судебными тяжбами, с лоском воспитания и семейными драмами, с блеском остроумия и дуэльными пистолетами, которые всегда под рукой и могут понадобиться в любой день… даже между Толстым и Тургеневым едва не состоялась дуэль…
Таких помещичьих усадеб было в России десятки тысяч, но Толстой был один, поэтому и Ясная Поляна у нас одна. Более того, Толстой один и у целого человечества. Это гигант, как сказали бы теперь, глобального масштаба, поставить рядом с которым… повторим слова, сказанные о нем:
«…Глядя на меня прищуренными глазками, спросил:
— Кого в Европе можно поставить рядом с ним?
Сам себе ответил:
— Некого».
Но допустим, что можно. Допустим, что наберем десяток-другой величайших имен, в ряду которых не на последнем месте будет стоять имя Толстого Льва. Это лишь подтвердит, что Ясная Поляна единственная и уникальная не только для нас, соотечественников писателя и мыслителя, но и для всего человечества.
Я думаю так: если фантастическим образом мы забыли бы, кто жил в Ясной Поляне, забыли бы само имя Толстого, но имели бы перед собой только списки людей, побывавших в Ясной Поляне, — Тургенев, Фет, Лесков, Чехов, Короленко, Горький, Стасов, Крамской, Репин, Ге, Нестеров, Л. Пастернак, Бунин, Мечников, Игумнов, Танеев, Аренский, Боткин… А так-же списки людей, приезжавших из других стран Европы, если бы перед нами возникли те груды писем (пятьдесят тысяч), которые пришли сюда с разных концов света, и мы вообразили бы, так сказать, географию этих писем и круг вопросов, содержащихся в них, или если бы мы, заглянув в яснополянскую библиотеку, нашли там книги с дарственными надписями Аксакова, Фета, Полонского, Страхова, Данилевского, Стасова, Короленко, Горького, Танеева, Жемчужникова, Поленова, Мечникова, Тимирязева, Бунина, Леонида Андреева, Кони, Эртеля, Телешова, Серафимовича, Марселя Прево, Джона Голсуорси, Ганди, Анатоля Франса, Ромена Роллана, Бернарда Шоу, Морозова, Бальмонта, Игоря Северянина и еще многих других писателей, ученых и поэтов, мы должны были бы прийти к единственному выводу, что здесь жил кто-то столь могучий духовно и интеллектуально, кто притягивал к себе все лучшее, что образовывало его время, современный ему мир, там помещался магнит такой силы, что действие его распространялось на самые отдаленные уголки земли.
Конечно, читатели к писателям ходить любят. Мне рассказывал один очень известный современный писатель, что от посетителей нет отбоя.
— Но зачем они идут? — возмущенно спрашивал современный писатель. — Тот просит, чтобы я похлопотал насчет шиферу, тот хочет, чтобы я помог его дочке устроиться в институт, у того сын оказался под судом. А к Толстому с какими вопросами шли? «Как жить?», «Есть ли бог?», «Что такое любовь?», «Любить ли ближнего?», «Как быть со злом?» И главное — «Зачем?». «Зачем я, зачем мы, зачем все вокруг нас? Зачем?» Обидно! — заключил писатель, к которому идут ради шифера.
Этот курьезный пример приведен для того, чтобы подчеркнуть: всегда Ясная Поляна была в сознании людей понятием духовным, явлением национальной культуры.
Но все же вспомним: Ясная Поляна — это именье деда Льва Николаевича по материнской линии Николая Сергеевича Волконского, генерал-аншефа. Потом его владельцами были родители писателя Николай Ильич и Мария Николаевна (урожденная Волконская), а потом при разделе отцовского наследства Ясная Поляна досталась одному из братьев Толстых, а именно Льву. С тех пор она и связана непрерывно с именем Льва Толстого.
Вспомним: Ясная Поляна расположена в 14 километрах от Тулы и в 7 километрах от Московско-Курской железной дороги. Ближайшая станция называлась Козлова Засека, а теперь, естественно, это станция Ясная Поляна.
Рядом же проходила широкая езжая и пешеходная дорога на Киев, рядом же — деревня Ясная Поляна с крестьянскими избами, с мужиками и бабами, с крестьянским бытом, с сенокосами и жнитвом, с овинами и снопами, с белоголовыми ребятишками и крепкотелыми девками.
«На днях я шел домой с прогулки в подавленном состоянии духа. Подходя к дому, я услыхал громкое пенье большого хоровода баб… В пении этом с криками и битьем в косу выражалось такое определенное чувство радости, бодрости, энергии, что я сам не заметил, как заразился этим чувством и бодрее пошел к дому и подошел к нему совсем бодрый и веселый».
На Киевской дороге — чужие люди, странники, пешеходы из дальних мест, из других губерний. Из северных краев идут в Оптину Пустынь, в Киево-Печерскую лавру, в Почаевскую лавру, из южных мест идут к соловецким угодникам, на Белое озеро, на Валаам, в Псковско-Печерский монастырь.
Тут же гонят скот с Украины на московские бойни, тут же молодые мужики с котомками идут на отхожие промыслы: в рыболовскую Керчь, на хлебную Кубань, на Кавказ, в Крым. Тут же — тарантасы, кареты, коляски, дрожки. И свисток паровоза уже доносится из-за леса.
Ясная Поляна — центр, ось, точка зрения. Если смотреть из этой точки — поворачиваются перед взглядом как бы сфера в сфере, и первая из них, самая близкая, самая медленная, — жизнь усадьбы и семейная жизнь.
Мы теперь утратили размеренность жизни, ее распорядок. Эта размеренность нам кажется непонятной. Мы едим то в двенадцать, то в половине третьего, а то и в пять, как придется. Оказавшись за границей и будучи приглашенным во французский дом в три часа дня, москвич удивляется, почему его не кормят обедом. Он не знает, что, если бы его захотели накормить, его пригласили бы к часу дня. И это называлось бы завтраком. А обедают у них в семь. И если зовут к семи — можешь идти голодным, не бойся. А если к 9 вечера — только коньяк и кофе.
Ясная Поляна жила по строгому распорядку.
«В девять часов утра пили кофе, в час дня завтракали, в 6 часов обедали и в 9 часов вечера пили чай. За столом обыкновенно велся общий разговор, — вспоминает секретарь Толстого Николай Николаевич Гусев, — приезжие рассказывали какие-либо московские и петербургские новости. Во главе стола на месте хозяйки сидела С. А. Толстая».
«Быстро позавтракав и поговорив с посетителями, если таковые были, Лев Николаевич отправлялся пешком или верхом на прогулку. На своем любимом Деларе или просто пешком исхаживал Лев Николаевич по всем направлениям, засеку, в общении с природой обдумывал свои художественные произведения, статьи, письма, отдельные мысли».
По вечерам Толстой любил играть в шахматы. Это занятие давало ему отдых от обычного умственного напряжения и утомления. Шахматы остались его любимой игрой от молодых лет до глубокой старости. Толстой играл в шахматы с Тургеневым, Урусовым, Сухотиным, Танеевым, Гольденвейзером, Чертковым…
По вечерам, когда вся семья и гости собирались в зале, здесь звучала музыка, раздавалось пенье. Толстой часто аккомпанировал кому-нибудь из домашних, чаще других свояченице Т. А. Кузьминской, репертуар которой состоял из лучших романсов Глинки, Даргомыжского, Чайковского…
Подсчитано, что в седле в Ясной Поляне Толстой провел в общей сложности около семи лет. Известны и привычны каждое дерево, каждый куст, каждая канава, каждое крестьянское лицо.
Пятьдесят лет — в Ясной Поляне. Медленно поворачивается к ней сфера жизни — жизнь усадьбы и семейная жизнь. Ведь не только верховые прогулки и шахматы, музицирование и застольные разговоры. Толстой мыслит, пишет, отвечает на письма, пашет землю, косит траву, возит воду (сам), сажает деревья. Медленно поворачивается сфера жизни. Посаженные деревья успевают вырасти, превратиться в лес, заматереть. Нарождающиеся дети успевают вырасти, нарожать детей в свою очередь, а те в свою очередь. Успевает отрасти, а потом и поседеть борода. Замыслы успевают созреть и превратиться в грандиозные стройные сооружения — в романы. Романы успевают разойтись по всему свету. Известность успевает превратиться во всемирную славу. Но успевают измениться и сами взгляды на жизнь, убеждения, понимание жизни и ее смысла.
Медленно поворачивается сфера яснополянской жизни, сфера быта. Утренние прогулки по аллеям парка, работа за письменным столом, верховые прогулки, чаепития, гости, письма, музыка, купанья, шахматы, чтение, земледельческие работы, дерево бедных с его колоколом, попытки помогать голодающим, издание книг, публикации статей, семейные ссоры, смерть многих детей, летние грозы, зимние метели, дожди и росы, всходы хлебов и засухи, плодоношение яснополянского сада, покупка земель в Самарской губернии, вегетарианство, позирование художникам (Репин, Крамской, Ге, Нестеров, Пастернак), ссоры с Тургеневым, покупка дома в Москве, постоянные пристройки к яснополянскому дому…
Дом наполнен людьми (семья и гости), жизнь заполнена работой, разговорами, чтением, заботами. Пятьдесят тысяч писем и сотни тысяч поклонников, даже последователей, а Толстой одинок. Это судьба каждого великого человека.
Лев Толстой как могучее, высокое дерево. Корнями, основанием, нижней частью ствола он вместе с остальным лесом, с подлеском, с травой даже, с почвой, но крона его высоко вверху, в недосягаемой для других деревьев и кустов высоте.
Он пьет чай, пашет землю, играет в шахматы, музицирует в четыре руки с Софьей Андреевной, а сам весь далеко (вернее, высоко) отсюда, в сфере своих помыслов, со своими героями.
В некотором отдалении поворачивается следующая сфера реальной жизни.
Своей жизнью живет крестьянская деревня Ясная Поляна, своей жизнью живет большая Киевская дорога, стоит только выйти на нее, и вот — чужие незнакомые люди, россияне, архангелогородцы, рязанцы, вятичи, владимирцы, куряне, орловцы… Как перед зрительным залом, как по сцене проходят вереницами и группами люди, проезжают экипажи, проносятся поезда.
Еще дальше, в умозрительной уже дали, поворачивается вся обширная панорама жизни человеческой с готическими соборами и дымными фабричными трубами, с полицейскими и бандитами, с игрой в демократию и зародившимся кинематографом, с последними дилижансами и первыми авиаторами…
Медленно поворачивается сфера жизни одна внутри другой, но все они прозрачны для проницательного взгляда, все просматриваются из этой точки, из Ясной Поляны, как с господствующей высоты видно все на театре военных действий.
Жизнь разнообразна, люди многочисленны, но заблуждения у людей одни и те же, и стоит им только понять… Эта мысль, овладев постепенно писателем, художником, сама превратилась в его гневное заблуждение…
С философскими, религиозными, политическими взглядами Толстого можно спорить с одними меньше, с другими больше, но Толстой-художник неоспорим.
У некоторых племен, как рассказывают лингвисты, существуют интересные особенности языка. Например, снег летящий обозначается одним словом, снег метельный — другим, снег, неподвижно лежащий, — третьим, снег тающий — четвертым и так далее, но нет у них в языке общего слова, обозначающего снег как таковой. Точно так же существовали до Толстого Кати Долгоруковы, Маши Олсуфьевы, Лизы Шереметьевы, Даши Голицыны, их были сотни и тысячи, десятки тысяч, но не было одной Наташи Ростовой, которая собрала бы в себе общие черты всех своих современниц, не было Оленина, не было Пьера Безухова, Катюши Масловой, Кити и Левина, Андрея Болконского, старого князя Болконского, Тушина, Анны Карениной и Каренина, Ивана Ильича, Ерошки, Марьяны, Нехлюдова и множества других живых людей, более живых, нежели они были в действительности и уж, бесспорно, более долговечных.
Литературу не зря называют памятью человечества. Подобно машине времени, она переносит нас то во Францию XVIII века, то во Францию времен Бальзака, то в «старую, добрую Англию» (при помощи Диккенса хотя бы), то во времена Марии Стюарт, то к испанским грандам, то вот, как видим, в русский XIX век, причем мы оказываемся там среди таких явственных бытовых и временных подробностей, среди такой реальной обстановки, среди таких живых людей, что, право же, если бы оказались в подлинном обществе того времени, то наши впечатления не были бы ярче.
Конечно, Толстой появился не на пустом месте и не один он образовывал литературный процесс в нашем отечестве в XIX веке. Проза Пушкина, Печорин и княжна Мери, портретная галерея Гоголя, Ольга и Вера в романах Гончарова, герои и героини Тургенева — все это либо предшествовало, либо сопутствовало Толстому, все это тоже «машина времени», тоже наша память, но, может быть, Максим Горький не так уж сильно преувеличивал, когда говорил, что Толстой рассказал нам о русской жизни столько же, сколько вся остальная русская литература.
Изобразительная сила его художнической кисти, мощь его обобщений таковы, что те десятки героев и персонажей, которых написал Толстой, действительно более живые, во всяком случае, более характерные люди, чем если бы мы просто и воочию встретились с их современниками.
В Ясной Поляне люди встречаются со Львом Толстым. До этого они встречаются с его книгами, с его героями, с его временем, как только что говорилось, но в Ясной Поляне они встречаются со Львом Толстым как с человеком, окруженным житейскими обстоятельствами, привычными вещами, домашним обиходом, бытом. Уже свыше семидесяти лет, как Лев Николаевич не живет в Ясной Поляне, но кажется, что дух его витает там, делая значительной, многозначительной каждую вещь, каждую мелочь.
Мы рады прийти в какое-нибудь знаменательное памятное место, которое горело, разрушалось, воздвигалось заново, воссоздавалось и реставрировалось. Мы рады узнать, что это непонятное время обставлено хоть и не подлинными вещами того или иного великого человека, но вещами его времени. Не именно на этом стуле сидел человек, не именно этой тростью он пользовался, но достоверно известно, что в его время сидели на таких стульях и ходили с такими тростями. Что же делать, если подлинные вещи утрачены.
Дополнительная ценность Ясной Поляны состоит в том, что все осталось на месте, как будто обитатели ее все еще живут тут и пользуются всеми вещами.
Одежда и обувь, рабочий стол и диван (на котором, кстати, родился Лев Толстой), книги и фотографии, рояль и лампы, ноты и шахматы, коса и перо, валенки и тулуп, парковые деревья и скамейки под ними, пруды и прогулочные дорожки — все это не такое же, не на месте бывшего подлинного, но то самое, до чего дотрагивался Толстой, чем он писал, чем косил, где ходил, сидел, что надевал и обувал. Воздух, конечно, которым дышал Толстой, изменился за столько лет, но дух не выветрился, дух живет.
Ясная Поляна… Лев Толстой… Прийти и поклониться, прийти и омыться, прийти и почувствовать себя Человеком с большой буквы.