С Глинки обычно начинают русскую историю музыки. В сущности, это справедливо в такой мере, как если бы начинать с Пушкина русскую литературу. Конечно, была в России музыка и до Глинки, и вовсе неплохая, и неплохо было бы ее воскресить и поиграть — это была музыка крепостных выучеников западных маэстро. Как и русская «крепостная» живопись, она по мастерству была на уровне века — вполне грамотная и приличная музыка в том стиле, в каком тогда писали во всем мире (тогда художественного национализма еще не существовало, он — порождение XIX века).
Сонаты для скрипки Хандошкина только глубоко осведомленный музыкант отличит от сонат Баха, а фактура, например, оперы «Американцы» с трудом отличима от рядовой итальянской оперы той же эпохи. Но правда, что включение в историю русской музыки всей этой глинкинской «предыстории» лишь на какие-нибудь пятьдесят лет удлинит нашу музыкальную культурную историю. Русская художественная литература родилась в XVII веке — музыка (как всегда) от нее немного отстает.
И все-таки как поразительно юна наша музыка, как неглубока ее история. Никаких исторических далей, никаких мифических перспектив, все как-то по-семейному, точно вчера началось… ‹…› Глинка исторически двойственен: он зачинатель русского национального художественного стиля. Своего музыкального мастерства он не создавал; он взял его готовым: это было европейское мастерство композиторов начала XIX в. ‹…› Музыкальное «вооружение» [ «кучкистов»] было несравнимо богаче глинкинского, и при сопоставлении без исторического подхода Глинка оказывается в проигрыше.
А между тем несомненно, что все элементы не только музыкальной эпохи «кучкизма», но и «чайковизма» уже находятся у Глинки: он провидел и лирический славянский мелодизм Чайковского, и весь «ориентализм» «кучки» — он создал типы мелодий, которые «кучкистами» только варьировались и которые все в зародыше у него имеются. Сами «кучкисты», да и весь музыкальный мир всегда глубоко понимал, что такое Глинка для последующей русской музыки. ‹…› Есть у него и качества, в которых он определенно выше своих музыкальных потомков. К числу их принадлежит и изящество и тонкость всей музыкальной фактуры — от мелодических линий и до гармонии и оркестровки. Мелодика Глинки как бы предваряет порой даже мелодику Шопена по изысканности рисунка — они были, в сущности, современники. ‹…› Но всецело еще оставаясь в плане фактуры начала прошлого века, Глинка не может казаться современному уху, не контролируемому исторической перспективой, примитивным и устарелым. Время стерло многое и из тех принципов, проводить в жизнь которые хотел Глинка и в чем видел свое назначение, — я говорю об обязательной «этнографичности» мелодики. Западная музыка, в сущности, никогда не знавала такого увлечения этнической субстанцией — но у нас она стала центральной идеей и до сих пор не совсем угасла.
Но теперь меньше чувствуется различие между т. н. «итальянским» периодом его творчества и «русским». Итальянское оказалось не столь итальянским, да и русское не лишилось европейских черт — и ничего плохого в этом нет. А все-таки именно как мелодист — качество, которое теперь мало ценится, — Глинка бесспорно стоит в первом ряду, наряду с Шубертом, Шопеном, его современниками, а мелодия его знаменитого «Славься» есть, на мой взгляд, наилучшее в музыкальной литературе воплощение идеи «всенародного гимна» — и он лучше даже (меня тут немедленно съедят некоторые) знаменитой темы Девятой симфонии Бетховена, от которой все-таки отдает «гавотиком».
Много говорилось и писалось об аналогии «Глинка и Пушкин». Я думаю, что кроме их «синхроничности» общего между ними мало. Пушкин выковал русский стихотворный (да и не стихотворный) язык — в сущности, он установил тот язык, на котором мы все поныне говорим. Это не могут чувствовать иностранцы, как не могут они чувствовать всей музыки его стиха — оттого они к Пушкину примерно так же равнодушны, как к Глинке ‹…›. Глинка такой роли не играл — музыкальный язык он не создавал, он только, как я говорил выше, «акклиматизировал» европейский музыкальный язык и приспособил для русских потребностей — задача тоже огромная и чрезвычайно почтенная, но иного масштаба. Нет аналогии между ними и в культуре.
Пушкин был бесспорно одним из культурнейших людей своего времени (не только в России) — Глинка был в существе своем человеком малокультурным, типичным интуитом, гениально одаренным в музыке, но лишенным кругозора. Кроме музыки и своих «нянек» он ничем не интересовался — об уровне его литературных вкусов свидетельствует либретто «Жизни за царя» и та невероятная каша и неразбериха, которую он увековечил под именем «Руслан и Людмила». С этим нелепым искажением легкой и воздушной, игровой поэмы Пушкина могла поспорить только та косметическая операция, которой подверглась пушкинская «Пиковая дама» в обработке М. Чайковского (как известно, неугомонный Модест хотел «подрумянить» и «Евгения Онегина», приделав счастливый оперный конец с бегством Татьяны в объятия Онегина. Но это преступление было предотвращено вмешательством семьи Давыдовых).
Не свидетельствует о высоте литературного вкуса и увлечение Глинки Кукольником, к трагедии которого «Князь Холмский» он написал, далеко не без влияния «Эгмонта» Бетховена (влияние, что и говорить, хорошее и в те времена не всем доступное), отличную музыку ‹…›. Пушкин обладал блестящим, отчетливым и чрезвычайно быстрым умом — Глинка был рыхлый, вялый человек, по-видимому, не очень умный (дневники его не свидетельствуют ни об уме, ни о наблюдательности) — он уже этим одним не годится в историческую параллель с Пушкиным.
Интересно, что Глинка — патриот и националист — оказался плохого мнения о собственном народе, когда сказал, что его «Руслана» поймут через сто лет.
Русский народ оказался понятливым: «Руслана» поняли в самой широкой толще русской интеллигенции всего через двадцать лет — и не только поняли, но и превзошли, потому что как ни относиться к Глинке, но совершенно ясно, что в мировом музыкальном масштабе «Борис Годунов» — событие, не сравнимое с «Русланом».
Параллель с Пушкиным одна: Глинка — «первая любовь» России, как и Пушкин, и ее «сердце не забудет». Объективные западные наблюдатели имели иные «первые любви»: Глинки не было в их числе — а по адресу русской музыки их первая любовь была Мусоргский и Бородин ‹…›.
Для русской музыки это чрезвычайно знаменательный юбилей потому, что настоящая русская музыка, можно сказать, родилась именно с композицией этой оперы. То, что было ранее, — были либо эпигонические, подражательные произведения, хотя часто не лишенные ни таланта, ни мастерства (напр., произведения крепостного музыканта Хандошкина), либо же дилетантские опыты чисто любительского стиля. Глинка в этом своем произведении, в сущности, положил начало «русской национальной музыкальной школе». Даргомыжский и вся «Могучая кучка» уже шли по его пути. Но почин принадлежит именно ему. Это он впервые поставил русскую музыку на фундаменты композиторской техники Европы и национального стиля самой музыки. И эти лозунги стали основными и держались все столетие, только в самом конце прошлого века начиная делать некоторые уступки влияниям интернационализма. Три поколения композиторов шли по этому национально-культурному пути.
«Жизнь за царя» в настоящее время является уже классикой. Опера эта синтезировала в своем облике музыкальные культуры трех «музыкальнейших наций» мира: Германии, Италии и Франции, прибавив к ним русскую музыкальную одаренность и глубокую проникновенность в сущность русской национальной мелодики [007]. В сущности, в Глинке уже было положено начало «русской школы» музыки — остальные композиторы шли по уже открытому пути; он был Колумбом, открывшим русскую музыкальную Америку.
Конечно, многое в «Жизни за царя» теперь кажется наивным и примитивным, старомодным, теперь, «с высот двадцатого века» и прожитых полутора веков, яснее видны и несовершенства его стиля, и многочисленные влияния, которые он не смог претворить и переработать. Надо помнить, что Глинка по возрасту своему был старше и Мендельсона, и Шумана, и Шопена, что в годы появления его первой оперы Лист был только пианистом, но еще не композитором, и потому надо признать, что для своего времени, даже в европейском масштабе, он являлся крупным новатором в области мелодики, гармонии и даже оркестровки. В частности, в области ритмики им впервые, и именно в «Жизни за царя», введены в музыку пятидольные ритмы, Европе незнакомые, но свойственные русскому народному песенному складу.
Теперь можно сказать, что с точки зрения стройности и органичности «Жизнь за царя» является более совершенным произведением, нежели его вторая опера — «Руслан и Людмила», более того, надо признать, что вообще «Жизнь за царя» является одним из наиболее гармоничных и эстетически совершенных произведений оперной литературы, и оттого малопонятно, почему она до сих пор не нашла себе признания в западных странах, не вызвала даже интереса к себе. В России же она стала как бы синонимом или олицетворением русской музыки. И эта ее позиция сохранилась и в наше время при советской власти.
Ахиллесовой пятой этой оперы являлся всегда ее текст, либретто. Идея оперы принадлежала поэту Жуковскому, но по непонятным причинам он уклонился от написания либретто, которое было написано на ужаснейшем русском языке немцем — бароном Роэеном. Но, как это ни странно, дефекты либретто прошли незамеченными: за музыкой дефекты либретто пропадали. Как известно, опера эта в России при первых представлениях не имела успеха в аристократических слоях посетителей императорского театра: тогда откровенно предпочитали музыку итальянскую. Отзывы русской аристократии о первой русской опере художественного ранга и гениальных достоинств были таковы, что это — «музыка для кучеров».
Тем не менее опера была оставлена в репертуаре по приказу императора Николая I, которому, видимо, понравилась продиктованная Жуковским монархическая и патриотическая идея оперы. Первоначально опера была названа Глинкой «Иван Сусанин», как называлась и предшественница глинкинской оперы — опера жившего в России капельмейстера Кавоса (итальянца) на тот же самый сюжет.
Император сам окрестил оперу — «Жизнь за царя», и она с тех пор стала на восемьдесят лет как бы «официальной» оперой русской монархии: ею традиционно открывался оперный сезон императорских театров. Отчасти ее появление совпала с нарождением течения славянофильства и усиленного национализма в интеллигентных сферах России. На моей памяти популярность и даже посещаемость этой оперы стала бледнеть, что было результатом её чрезмерной официозности и нарождавшихся в России левых и антимонархических настроений. Все это, однако, не мешает ей оставаться одним из шедевров русской музыки. Равным образом, она именно остается навсегда «матерью всех русских опер» — включительно даже до прокофьевской «Войны и мира» и до национально-патриотических изделий современных советских композиторов.
В годы начиная с Февральской революции опера Глинки была снята с репертуара: идея «Жизни за царя» становилась мало популярной. Это было очень резко выражено именно во время «великой, бескровной». Как это ни странно, но именно при советском режиме начались попытки восстановления популярности «Жизни за царя», но по условиям времени сюжет требовал приспособления к текущему моменту. В это время началась для глинкинской оперы пора всевозможных пертурбаций и «экспериментов».
Одним из первых опытов было полное изменение сюжета и приспособление его к обстоятельствам времени. Одним из организаторов «спасения» таким образом глинкинской гениальной оперы был покойный Луначарский, который полагал, что героика оперы вполне согласуется с героикой советского новорожденного народа и что достаточны небольшие изменения. Первая редакция была — перенесение времени действия в эпоху большевицкой революции. В соответствии с этим Иван Сусанин обратился в «предсельсовета» — в передового крестьянина, стоящего за советскую родину. Ваня обращен был в комсомольца. Поляки остались на месте потому, что в это время как раз была война с Польшей, где выдвинулся Тухачевский. Конечный апофеоз анархии и новой династии превратился в гимн и апофеоз новой власти: «Славься, славься, советский строй» — так, по моим воспоминаниям, был перефразирован финальный гимн.
Но почему-то в этом трансформированном виде опера не прижилась, и многие коммунисты возражали против нее, считая, что «монархический дух» слишком ассоциировался с этими звуками (они, на мой взгляд, были правы). После нескольких лет забвения опера была, уже после смерти Ленина и кончины «триумвирата» [008] вновь вызвана из забвения. На этот раз с ней поступили менее радикально — исторический фон был восстановлен и «советский строй» в гимне был заменен «русским народом» [009].
Но несмотря на все усилия прежнего положения в оперном репертуаре опера Глинки уже не получила. Новые поколения, уже забывшие про империю и про царей, остались равнодушны и к самой опере, и к ее содержанию. Но музыка продолжает звучать в отрывках и сольных исполнениях.
Не мешало бы в уважение к памяти Глинки вспомнить и в зарубежье патриотическое произведение великого русского композитора, каким-то образом почтить 125-летний юбилей того произведения, которым, в сущности, началась настоящая русская музыка.
На чрезвычайно тесную связь, которая существует между русской «национальной школой» и всей последующей русской музыкой — и творчеством Роберта Шумана, до сих пор обращалось очень мало внимания. Шуман, в общем, является современником русской школы. Он был на шесть лет моложе Глинки и почти ровесником Даргомыжского. Ни тот ни другой, судя по всему, его «не заметили», несмотря на долговременное пребывание Глинки за границей, и именно в Германии. Совершенно подобным же образом, как известно, Пушкин «не заметил» Бетховена, который был старше его на целых тридцать лет. Видимо, между тогдашним русским художественным миром и западноевропейским «обмен веществ» не был еще никак налажен. Глинка «заметил» Берлиоза — заметил (хотя и слабо) Шопена, — но до Шумана как-то не доехал.
Шумана заметила впервые русская «Могучая кучка», а более точно — Балакирев, который действительно был уже в курсе европейских музыкальных достижений. Так как идеология «Могучей кучки» была композицией именно Балакирева — то с тех пор Шуман прочно попал в число композиторов, почитаемых в России. Как известно, «богами» русского национального Олимпа в ту эпоху были Глинка, Шуман и Берлиоз — эта троица находилась в каком-то таинственном и отчасти «славянофильском» соотношении с другим триединством, тоже вошедшим в катехизис «кучки» — именно с лозунгом: «новизна, изобразительность (иначе „натурализм“) и народность». Глинка, по-видимому, был символом народности, Берлиоз — изобразительности, Шуман — новизны. Как известно, «Могучая кучка», составленная из музыкантов-самоучек, в сущности гениальных дилетантов, относилась вообще с отвращением к немецкой музыке — в мире Балакирева, Римского (первых времен, когда он еще не обакадемился), Мусоргского и Бородина принято было издеваться над «музыкальной машиной» Баха, над «детской музыкой» Моцарта [010], с опаской относиться к Бетховену — но для Шумана было сделано почетное исключение.
Один из столпов «кучки», правда самый ненадежный и неустойчивый — Цезарь Кюи, в котором, кстати, не было ни грамма русской крови, — оказался даже самым простым и слабым эпигоном Шумана и никаким не новатором и не народником. Но музыка Шумана в высшей степени сильно и ярко отразилась и в творчестве главных деятелей «кучки», и с неменьшей силой и в последующих поколениях русских композиторов.
Применение «шуманизмов», и чрезвычайно характерных (ритмика, синкопы, мелодические профили, типичные для Шумана), преимущественно встречается у Бородина. Его романсы пронизаны шуманизмом, в том числе и его гениальный «Для берегов отчизны дальней», который я лично считаю одной из вершин этого жанра, где Бородин превзошел свой оригинал. Полны шуманизмов и даже прямых заимствований и симфонии Бородина (в особенности Скерцо). Про него можно сказать, что, сходя с рельс «национальных» — русских либо восточных, — он просто превращался в Шумана.
Шуманизмами полно и творчество Балакирева, мало до сих пор оцененное, потому что при его оценке надо помнить, что в сущности стиль «кучки» создал именно Балакирев, а другие следовали у него на поводу. Он был их учителем, вдохновителем и идеологом, и он создал те стилевые устои, которые ими руководили все время, — но… ученики превзошли своего учителя и во вдохновенности, и в плодовитости.
Как и у Бородина, у Мусоргского — гениальнейшего из «кучки» — влияния Шумана обнаруживаются немедленно, коль скоро он сходит с почвы народной мелодики.
Шумановские влияния порой пронизывают даже национально окрашенные моменты его композиции — профиль многих его мелодий чисто шумановский.
Шуманистическими приемами и влияниями начинены его «Картинки с выставки» — вся капризная конструкция этого произведения безусловно навеяна такими произведениями Шумана, как «Крейслериана», «Карнавал». Под сильнейшим влиянием Шумана и все фортепианные произведения Мусоргского.
У Балакирева, связь которого с Шуманом поддерживалась еще и тем, что он был у него в плену как пианист — его фортепианный стиль есть именно стиль Шумана, — влияния Шумана как-то причудливо переплетаются с восточным стилем. Любовная тема «Тамары» в симфонической картине того же наименования есть какой-то очень оригинальный сплав шуманизма с ориентальностью, впрочем с перевесом шуманизма.
Меньше всех зависит от Шумана из группы «кучки» Римский-Корсаков, самая природа которого была мало похожа на романтическую природу Шумана. Римский-Корсаков по природе был суховат, несколько научен и чрезмерно рассудителен в искусстве. Его несколько тощий, но чрезвычайно изящный мелодический дар совершенно противоположен насыщенной лиризмом мелодике Шумана. Тем не менее и в нем можно проследить влияния Шумана — главным образом в его мелких вещах и опять-таки там, где он сходит на время с обычной для него почвы «народничества».
Оставляя «кучку», мы продолжаем наблюдать влияния Шумана и у следующих композиторов. Нет никакого сомнения, что мелодизм Чайковского оказывается в большой зависимости от шумановской мелодики. Точнее можно выразиться, что мелодизм Чайковского есть какая-то равнодействующая между музыкой Глинки и Шумана, при этом другие великие мелодисты-предтечи, как Шуман и Шопен, остаются совершенно в стороне. Некоторые мелкие фортепианные вещи Чайковского могут быть приняты за шумановские, настолько сильно сходство. Знаменитая вторая тема «Патетической симфонии» имеет тоже сильнейший оттенок шуманизма, но она, как, может быть, не многим известно, сама есть копия (случайная или умышленная — сказать, конечно, нельзя) одного из романсов Дютша, забытого композитора середины прошлого века, обруселого немца. Шумановская ритмика царит и в третьей части симфонии.
Значительное число романсов Чайковского обнаруживают более или менее чувствительные влияния шумановской мелодики и гармонии.
К этому надо прибавить, что, по моим воспоминаниям и свидетельствам таких лиц, близко знавших Чайковского, как Танеев. Кашкин, Зилоти, — сам Чайковский в общем не был чрезмерным поклонником Шумана как композитора, так же как и Бетховена.
Оба на него оказали огромное влияние, но такой факт — влияние автора, персонально творчески несимпатичного данному композитору, — встречается очень нередко в истории музыки. Так, на «кучкистов» влиял им несимпатичный Вагнер, а на Скрябина — вызывавший у него отвращение Чайковский. Моцарт же, которого обожал Чайковский, отразился в его творчестве только двумя искусственными подражаниями и аранжировками (дуэт из «Пиковой дамы» и «Моцартиана»).
В дальнейшем течении истории русской музыки мы встречаемся с еще многими композиторами, которых творчество обусловлено шумановскими влияниями. Среди них — превосходный, ныне незаслуженно забытый С. Ляпунов, автор чудесного фортепианного концерта, который когда-то играл И. Гофман. Потом Лядов, в котором шуманизм отразился и в любви к миниатюрным формам, и в общем изяществе музыкальных мыслей, и в склонности к «вкусным» ритмическим фигурам. Потом типичным шуманистом является и Аренский, в котором влияния Шумана приобретают несколько салонный оттенок и в итоге все-таки поглощаются влияниями Чайковского и Рубинштейна.
Нельзя не упомянуть о том, что творчество Рахманинова прошло под сильнейшим влиянием Шумана. Его знаменитая Прелюдия в существе своем есть копия одного из эпизодов шумановских «Новеллетт» — в особенности начальные мощные аккорды.
Отзвуки Шумана имеются и в его фортепианных концертах (в особенности Втором и Четвертом) и во всех почти его фортепианных вещах. Печатями шуманизма отмечено и вокальное творчество Рахманинова — его романсы, в которых шуманизм причудливо сопрягается с влияниями «цыганского романса». По поводу этого последнего не мешает вспомнить, что знаменитые «Очи черные» представляют собою не что иное, как упрощенную парафразу одного из эпизодов «Карнавала» Шумана («Киарина») — так что тут уместно говорить даже о влиянии Шумана на такую, казалось бы, «истинно русскую» область музыки, как «цыганский стиль» [011]. В поздних произведениях Рахманинова заметно и ритмическое влияние Шумана, но тут я думаю, что это влияние скорее производное, не непосредственное, а через творчество Метнера, который оказал большое влияние на музыку Рахманинова в его последние, уже эмигрантские годы.
Метнер — один из интереснейших русских композиторов последнего времени — стоит совершенно особняком от других в смысле зависимости от гения Шумана. Тут нельзя говорить о «влияниях», а просто о «происхождении». Творчество Метнера все вышло из Шумана — оно является как бы его продолжением, и к нему примешиваются влияния Брамса и позднего Бетховена. Процент шуманизма в Метнере значительно больше, чем у какого бы то ни было иного автора, и сказывается во всех областях: и в любви к ритмическим новаторствам, и в гармонических симпатиях, и в самом стиле фортепианного изложения, и даже в его сравнительном равнодушии к оркестровой области.
Если Метнер является русским изданием Шумана, то ранний Скрябин был, как некогда заметил злобный Цезарь Кюи — «сундуком с украденными рукописями Шопена». (Для смягчения этого слишком сурового приговора необходимо заметить, что творчество самого Кюи, ныне уже забытое, является просто «сундуком с украденными рукописями всех прежних авторов».) Но на Скрябина влиял и Шуман, и в очень значительной мере. Его влияние в раннем периоде порой превышает шопеновское. Это замечание в особенности относится к его Третьей сонате и к знаменитому Этюду дисмоль. Но оба влияния потом исчезают и вытесняются влиянием Листа, Вагнера и его собственными новаторствами. В последних сочинениях Скрябина шуманизмов более нет.
Напротив, у Прокофьева влияния шуманизма опять очень сильны. Вся система музыкального гротеска, к которому так склонен Прокофьев, вытекает из шумановских установок, вместе с влияниями бетховенского музыкального юмора. Из Шумана же идет и его склонность к острой и четкой ритмике. Гармонические новаторства Прокофьева тоже скорее шумановского, а не вагнеровского типа — они не контрапунктически, а чисто гармонически возникают. С Шуманом его роднит и склонность к гротеску и музыкально-капризным формам.
Наименее зависящим от Шумана среди крупных русских композиторов является Стравинский. Он исходит по прямой линии из Римского-Корсакова. От Шумана его разделяет, как и его учителя Римского, известная рассудительность творчества, его рациональная посредствованность, отсутствие лирики в нем самом и сравнительная бедность мелодического дара. Шуман весь возникает в процессе творческого вдохновения — в нем минимум сделанности. В Стравинском все — в сделанности. Это совершенно разные подходы к музыкальному творчеству — и то и другое имеет право на бытие. Шуман даже и не мог влиять на него.
Из этого поневоле краткого обзора видно, что Шуман играл в русской музыке огромную роль вдохновителя и водителя — может быть. большую, чем все остальные западные композиторы. На русскую музыку очень мало влияли и Бах, и Гендель, и Шуберт, и Бетховен. и Моцарт с Гайдном. Если откинуть Скрябина, то и Шопен влиял — маловато, несмотря на свою огромную популярность в России. Не так сильно было и влияние Вагнера (ему подверглись Римский-Корсаков — поверхностно, Скрябин и Рахманинов — более органически). Совсем почти отсутствует влияние Брамса (один Метнер). Лишь Шуман оказался композитором, наиболее возбудительным для русского творчества и как-то с ним глубинно сливающимся. Он присутствует в русской музыке своим влиянием почти с самого рождения ее — надо исключить только «детский период».
Я застал Антона Григорьевича Рубинштейна уже близко к концу его жизни. Когда он скончался в 1894 году — семьдесят лет тому назад, — мне было всего тринадцать лет. Правда, я был уже «сознательным музыкантом» — учеником того же Зверева, который музыкально воспитал Рахманинова, Скрябина. Левина [012] и целый мир пианистов менее блистательного дарования.
Зверев умер в 1893 году почти одновременно с Чайковским, и я перешел (уже на профессорские классы) к П. Ю. Шлецеру, который сам был учеником Листа и Брассена, так что я считал себя музыкальным «внуком» Листа. Я уже был и учеником Танеева — с 1888 года и уже прошел все искусы гармонии и контрапункта. Моя музыкальная предопределенность уже была вполне ясно выражена.
В те годы Рубинштейн давал свои знаменитые и глубоко культурно задуманные «Исторические концерты» — которые я вместе с братом моим, Б. Л. Сабанеевым, неразлучным моим спутником в путешествии по музыкальным мирам (впоследствии он был профессором органа в Московской консерватории и умер тридцати семи лет в 1917 году), посещали систематически и благоговейно.
Имя Антона Рубинштейна, организатора русского музыкального систематического образования, неразлучное с именем его брата — Николая, который был для Москвы тем же, чем Антон Рубинштейн для Петербурга, — тогда гремело уже на весь мир — он считался естественным преемником великого Листа. Каждая нота, им извлекаемая из инструмента — запечатлевалась в памяти. У Рубинштейна была своя особая манера игры, которая в значительной мере отличалась от других пианистов, в том числе и его родного брата.
Лист был безусловно всеобъемлющим гением фортепиано — который в сущности первый создал и почувствовал весь художественный вес и объем этого инструмента и все его ресурсы. Листа мне услышать не удалось, но в те годы еще было много лиц, его слышавших и передававших свои впечатления и свои сравнения этих двух титанов фортепиано — Листа и Рубинштейна; все это были еше свежие впечатления (Лист умер за два года до этих концертов). Из музыкантов, знавших Листа и близких к нему, я знал моего учителя Шлецера и Зилоти (двоюродный брат Рахманинова), который был учеником Листа, — но помимо того тогда было множество лиц, слышавших игру Листа, и сравнение его с Рубинштейном было совершенно естественно.
Я заметил, прислушиваясь к разговорам музыкального мира. что люди, Листа не слышавшие, приходили от игры Рубинштейна в больший восторг, чем те, кто Листа слышал. Объективный и правдивый Танеев, который был вообще большим поклонником Антона Григорьевича, его игры, его музыкального творчества и даже его эстетических и музыкальных, в частности, взглядов и симпатий, мне счел нужным сообщить, что, по его мнению, в игре Антона Рубинштейна на первое место выступала идея мощи, и силы впечатления — он был «львом музыки», музыка для него была средством психического «потрясения» слушателя как главное ее качество.
Значительно меньшее внимание он уделял моменту «звукового очарования» и отделке деталей — в этом отношении он порой был, по выражению Танеева, даже «неряшлив» — в его исполнении нередко были и фальшивые ноты, и дефекты в быстрых пассажах, — но все это меркло перед моментами звуковой мощи и высокого драматизма.
Зилоти, знавший близко Листа, утверждал, что Лист был «всеобъемлющим» пианистом — настоящим гением фортепиано, что он обладал и мощью Рубинштейна, но у Листа и моменты звуковых чарований и звуковой фантастики были всегда выработаны до последних деталей [013].
Танеев говорил мне еще то, что брат Антона Рубинштейна — «московский» Рубинштейн был как пианист гораздо тщательнее и требовательнее к себе в смысле отделки деталей, — но той львиной мощи, которая была у Антона, он давать не мог, равно и того трагического и могучего переживания, которое извиняло для Антона все остальные детали. Музыкальная Москва — которая Листа хотя и слышала, но все же из патриотизма предпочитала «своего» Рубинштейна. — возможно, в подобных деталях не ясно разбиралась. тем более что тогдашний (1888 год) музыкальный мир Москвы был еще очень невелик и в нем было много людей, только начинавших входить во вкус серьезной музыки. Но я полагаю, что эти мнения лиц, как Танеев и Зилоти, — крупных музыкантов — должны быть учитываемы именно как правильное наблюдение, тем более что и Зилоти и Танеев были исполнены глубочайшего благоговения перед Антоном Рубинштейном и, между прочим, были больше на его стороне в музыкальных вкусах — так как Рубинштейн по своим музыкальным симпатиям был больше «классик и романтик», тогда как Лист был «вагнерианец», а Вагнер в те годы еще «не дошел» до русского музыкального сознания.
Я помню, что Танеев в один из приездов Рубинштейна в Москву (это было около начала 90-х годов) пригласил меня и брата к себе, сказав, что у него будет Антон Григорьевич. Мой брат — по характеру робкий и домосед — решил, что он не пойдет.
Я пошел один и не раскаялся.
Антон Григорьевич на меня произвел глубокое впечатление, и я должен признать, что Чайковский, умерший раньше перед этим, — на меня никогда такого сильного впечатления не производил. Прежде всего меня поразила его громоздкая фигура, вся несколько тяжеловатая, с огромным «бетховенским» лбом и копной густых с сединой и рыжеватостью волос — тоже напоминавших о Бетховене. Странное впечатление оставлял его взор — он закидывал назад очень сильно голову и смотрел сквозь веки вниз на собеседника, что давало впечатление страшной гордости и «неприступности».
На самом деле он был болен «отяжелением век» — они у него не могли подниматься, и это причиняло ему большие мучения. Голос его был сравнительно низкий — «мычливый».
Я помню, что он говорил с Танеевым о своем путешествии в Соединенные Штаты — это турне принесло ему (это было в 1873 году) вместе со скрипачом Венявским около 80 000 рублей за 218 концертов в восемь месяцев. Он говорил, что «это — уже не искусство, а „фабрика“ и я решил теперь поставить на этом точку». Интересно было бы эти слова напомнить современным пианистам и скрипачам: как теперь назвать современные выступления за несравнимо более высокую плату и в неизмеримо большем количестве?
Танеев, который только что окончил композицию оперы «Орестея» (на сюжет Эсхила) и мне показался исполненным действительно глубочайшего преклонения перед А. Г., — как потом выяснилось — в этом свидании хотел «просить разрешения» у А. Г. «посвятить ему эту оперу» в знак преклонения пред его гением и его заслугами перед русским музыкальным просвещением. Разрешение, конечно, было немедленно дано, но все же посвящение не состоялось, ибо А. Г. умер в 1894 году 8 ноября, и опера была посвящена «памяти А. Г. Рубинштейна».
В этом же свидании с А. Г. мне пришлось впервые от него услышать известие о новом народившемся пианисте, его ученике — Иосифе Гофмане. Разговор начался с того, что Танеев спросил, что же теперь, когда он уже не хочет более выступать перед публикой и хочет заняться только композицией, — кого он видит как своего преемника и есть ли таковой.
В разговоре Танеева меня поразила разница в отношении к Рубинштейну и к П. И.
Чайковскому у Танеева: с Чайковским он обращался совершенно просто, и даже не было ясно, кто из них ученик и кто учитель, — он часто даже позволял себе иронизировать над Петром Ильичом и «журить его за нервность и „истеричность“, о чем мне уже приходилось писать» [014]; с А. Г. — отношение было неизменно почтительное — отношение «младшего к старшему». Тем не менее Танеев превосходно знал именно «недостатки» А. Г. как композитора и даже и как пианиста и, по-видимому, предпочитал его брата — Николая — как пианиста более «аккуратного» и менее «стихийного».
Тут играла роль, по-видимому, самая натура Танеева, неспособного к восхищению «неаккуратностью» (его «выражение» об рубинштейновском типе исполнения и композиции). Танеев не переносил никакой «недоделанности».
Но теперь он, видимо, чувствовал, что в каком-то отношении Антон Григорьевич был «большим», чем и он сам, возможно, что и Чайковский. Думаю, что это была именно «мужественность» А. Г., его, если так можно выразиться, «бетховенская структура» психики и полное его сознание своей значительности, чего не было ни у Танеева, ни у Чайковского — людей скорее «женственного» склада и «боящихся» силы.
Рубинштейн же сам, как мне показалось, признавал свою значительность главным образом в своей работе над созданием музыкального образования в России, а вовсе не в области соответственной музыки. И тут он был бесспорно прав.
Отвечая на вопрос Танеева, А. Г. сказал: «Преемник у меня есть, и вы скоро его услышите. Это — Иосиф Гофман, мой ученик, — это совершенно замечательный пианист, и я его считаю моим наследником и продолжателем».
Действительно, через немного времени, но уже после внезапной смерти Антона Рубинштейна на горизонте Европы и России появился новый пианист, который был встречен так, как не встречали в Москве ни Листа, ни Рубинштейна. Однако я должен сказать, что пианист высокой марки — Гофман все же не обладал тем даром «львиной мощи», каким обладал А. Г. У него были преимущества молодости (ему было восемнадцать лет) и между прочим и столь существенная для Танеева «тщательность» отношения к малейшим деталям фортепианного исполнения, а не только один культ «подавления мощью».
Танеев был так очарован новым гением фортепиано, что от всех своих учеников потребовал, чтобы они «ходили на все концерты Гофмана».
И Москва, и Петербург совершенно сходили с ума на Гофмане: это было массовое сумасшествие — дотоле в России еще не проявлявшееся в такой острой форме в музыкальном мире [015]: Гофман мог давать сколько угодно концертов, и публика всегда наполняла зал до отказа. Танеев же, на мой взгляд, в итоге оценил Гофмана «выше», чем Рубинштейна, — и именно за ту «умеренность», которой он обладал, за «неприбегание к сильным средствам» в искусстве и за отсутствие малейшей «неопрятности».
Я же считал, что «мощная индивидуальность» и максимальная экспрессия побеждают во всяком искусстве, и до сих пор остаюсь на этой точке зрения — на культе искусства «экстатического»: способность к экстазу есть один из характерных признаков гения.
Чайковский появился на моем горизонте, когда мне было восемь лет. Он умер, когда мне минуло двенадцать… Ясно, что мои встречи с ним, встречи многочисленные, так как я был уже погружен в музыкальный мир с раннего детства, — не носили никакого характера равноправия: это были встречи ребенка с уже знаменитым и маститым музыкантом перед концом его жизненного пути. Кстати, по поводу слова «маститый»: Чайковский его не любил. Я вспоминаю, как в тесной квартирке Сергея Ивановича Танеева, где я чаще всего с ним встречался, он, развернув газету, прочел в ней про самого себя: «наш маститый композитор» и расплакался настоящими слезами. Это было в 1892 году. «Значит — скоро мне конец», — проговорил он. Танеев несколько смущенно посмеивался… Я тогда был непривычен к тому, чтобы взрослый и даже седой мужчина плакал, и недоуменно уставился на него. Однако время показало, что он был прав, — он умер через год; Чайковский панически боялся смерти, не скрывал этого и… два раза покушался на самоубийство [016] — верный диагноз острой неврастении…
Во всем его облике не было ничего от артистической позы — никакого «демонизма», ни «комплекса превосходства» — он был типичный русский интеллигент, тих, прост, очень рассеян и застенчив до мучительности. С С. И. Танеевым его связывала какая-то особенная дружба, полная взаимного уважения. Танеев был его учеником, но в ту эпоху казалось, что скорее он — наставник: он был как-то музыкально мудрее и рассудительнее — я уже тогда мог заметить, что Чайковский слушался Танеева.
Постоянно поверял он ему свои творческие замыслы, сомненья и тревоги (и сколь часты были эти сомненья!), приносил все только что написанное.
В те годы (1890–1893) я учился у Танеева гармонии и контрапункту — бывал у него не реже четырех раз в неделю и оттого часто сталкивался с Чайковским, который, когда бывал в Москве, неизменно и много навещал Танеева. Он так и врезался в мою память: в бархатной черной «тужурке», седой, с нервным, передергивающимся лицом, показывающий свое сочинение Танееву, — и Танеев. массивный, с брюшком и розовыми щечками, уткнувшийся в его рукопись, водя носом по бумаге от близорукости, отпускающий порой язвительные или смешливые комментарии.
С. И. Танеев очень любил вообще «дружественно поиздеваться» и состроумничать к случаю, иногда даже перехватывая через край в этом. Чайковский плохо играл на фортепиано и не любил этого делать, особенно при посторонних — поэтому Танеев обычно сам играл его новые сочинения — в смешной позе, навалившись своим толстым телом на фортепиано и впившись близорукими глазами в рукопись. Помню раз такой диалог: Петр Ильич принес С. И. Танееву семь новых романсов.
— Вот, Сергей Иванович, — я кое-какую дрянь принес.
— Ну, давайте сюда кое-какую дрянь! Танеев берет рукопись:
— Почему же семь? Вы всегда по шести сочиняли. И, внезапно и преждевременно разразившись своим характерным, всей музыкальной Москве знакомым икающим «ослиным» смехом, Танеев выпаливает:
— Вы всегда «дюжинную» музыку писали, Петр Ильич, — а вот в коем-то веке написали «недюжинную»!
Петр Ильич не обижается: он привык к стилю танеевского остроумия. Он вообще о своих сочинениях имеет всегда скорее преуменьшенное мнение, а никак не преувеличенное: он за них точно всегда извиняется и сам начинает с того, что ему «не удалось» то и то.
То время было эпохой создания им его последних, может быть лучших произведений.
Тогда писалась «Пиковая дама». Пятая симфония, «Спящая красавица», «Иоланта», «Щелкунчик» и «Патетическая симфония» еще не существовали. Чайковский входил в расцвет своей славы, еще не мировой, но русской, — в сущности, он и был единственным признанным и популярным композитором — ведь в эти годы «Могучая кучка» — знаменитая «пятерка» (Балакирев. Кюи, Римский-Корсаков, Бородин, Мусоргский) далеко еще не получила признания даже в Петербурге, не говоря о Москве. Должен признаться, что в это время я никак не воспринимал Чайковского как «великого человека», гения и т. п. — он для меня был просто милый Петр Ильич, который бывал у моих родителей в доме [017], который «хорошо» сочиняет музыку, которого нежно любит Сергей Иванович, которого я обожал и уважал и который в известном смысле был для меня большим авторитетом, более мне импонировал. В этом «обыденном» восприятии Чайковского немалую роль играло его простое обхождение, его застенчивость и тихая рассеянность, его постоянные «авторемарки» к своим сочинениям, как «дрянь», «ерунда» и т. п. — даже его постоянные на моих глазах обращения за советами к Танееву. В 1892 году он мне подарил «на память» манускрипт своей Пятой симфонии, которую он незадолго до того провалил под своим собственным дирижерством (Чайковский был очень плохим дирижером из-за своей застенчивости и деликатности — впрочем, в этом он не отличается от всех почти других русских композиторов). Рукопись была разорвана почти пополам, и на заглавном листе красовалась надпись красным карандашом поперек: «Страшная мерзость». Вручая мне этот памятник своей неврастении, Петр Ильич ласково сказал:
— Когда будете композитором — не пишите так скверно.
Этот документ я оставил в Москве — увы [018].
Но я не помню, чтобы в те годы в обществе и в печати Чайковского квалифицировали как «великого», «гениального». Говорили и писали «наш талантливый», «наш популярный», не более того. Да я думаю, что если он расплакался от «маститого», то от «гениального» он со своим характером пришел бы в такое смущение и стыд, что не смог бы нигде показываться. Эпитет «гениальный» появился впервые только после его смерти. Смерть посвятила его в гении.
Из разговоров с Танеевым и из бесед между Танеевым и Чайковским я был очень хорошо осведомлен о музыкальных вкусах Петра Ильича. Эти вкусы и симпатии плохо вязались с моими, правда еще детскими — но уже определенными. Я в те времена был фанатическим «бетховенцем»: Бетховен был для меня — Бог. И на почтительном расстоянии за ним следовали остальные «великие» композиторы. Следуя авторитету моего кумира, я оперную и вокальную музыку считал вообще музыкой второго, низшего ранга. Таким образом Чайковский, да и вся русская музыка попадали для меня в сферу второстепенную, а симфонии Чайковского (их тогда было пять) я считал хуже бетховенских и не совсем похожими на симфонии (в чем, пожалуй, был даже и прав). А Петр Ильич как-то при мне сказал Танееву:
— Я боюсь музыки Бетховена, как боятся большой и страшной собаки [019].
Этого я ему не мог простить. Но это было естественно. Чайковского, как и Шопена, угнетала бетховенская титаническая мощь — он предпочитал ему Моцарта, даже Россини и уж конечно Глинку. Вагнер был ему вполне чужд и невразумителен, да и действительно, с его точки зрения — это была «собака еще больше и страшнее, чем Бетховен. Мусоргского и он и Танеев люто ненавидели [020], считали вовсе не за музыканта, — к остальным членам „кучки“ относились сдержанно, не хотели высказываться. Еще был один не приемлемый» обоими — это был Брамс, про которого П. И. как-то сказал, что это «пивно-колбасная» музыка. Это было как бы отзвуком на нашумевшее в те годы мнение немецкого критика Ганслика о самом Чайковском: «Это музыка, от которой разит сивухой» (это было сказано о его скрипичном концерте).
Все эти мнения и оценки, впрочем, были тогда вообще мнениями тогдашней Москвы. весьма «старообрядчески» настроенной в музыкальном отношении и как бы застрявшей на вкусах середины века.
Непрактичность и житейская наивность П. И Чайковского были поразительны. В реальной жизни он был как в лесу. Мне вспоминается рассказ о нем, переданный мне Н. Д. Кашкиным, его другом и профессором консерватории, еще в годы жизни П. И., — рассказ о том, как «Петр Ильич покупал вату». Это было в 1888 году. В ненастный осенний день вышел П. И. на улицу и испугался, что простудит уши (он всегда боялся оглохнуть). Вспомнил, что в этом случае полезно заложить вату в уши. Но где взять вату? Где вообще она продается? П. И. решил зайти в первый попавшийся магазин и там спросить, где можно достать вату. Магазин оказался фруктовый. По своей деликатности П. И. полагал, что прямо спросить — неловко: надо что-нибудь купить. Подскакивает приказчик — предлагает замечательные арбузы: огромные, сочные… «Сколько прикажете?» Неловко покупать один. Чайковский берет два. «Еще что прикажете?» Опять неловко отказать. Он покупает десяток груш.
Удрученный неудобной ношей (у него в руках еще зонтик), П. И. уходит, забыв самое главное: спросить, где продают вату. Приходится всю операцию начинать сызнова. Возвращаться назад — неловко. Он идет в следующий магазин — этот оказывается писчебумажный. Что же тут купить? Как будто ничего не нужно… А, вот! чернила! Покупает большую бутыль. Вспомнил на этот раз, что надо спросить про вату. «А вот — напротив — в табачной лавочке». Идет Петр Ильич с зонтиком, двумя арбузами, грушами и чернилами. «Есть у вас вата?» — «Как же! Сколько прикажете?» П. И. не знает совершенно, сколько весит вата. — «Ну дайте фунтов десять», — решает он. Ему выносят огромный тюк в бумаге. Расплатившись, уходит в дождь — надо раскрыть зонтик… Да еще надо все-таки вату в уши положить. П. И. проковырнул дырку пальцем в тюке — вата оттуда полезла тучей под дождь. В ужасе он разронял арбузы, груши — зонтик вывернулся от ветра… В состоянии полного отчаяния его находит случайно проходивший Н. Д. Кашкин.
В 1892 году мне пришлось играть в Детском оркестре под дирижерством П. И. Это было очень любопытное и симпатичное учреждение: детский оркестр, организованный проф. Синодального училища А. Эрарским из детворы и подростков в возрасте от восьми до пятнадцати лет [021]. А Эрарский — тип фанатика-педагога, очень передовой музыкант (в те годы пропагандировал Мусоргского), не только организовал этот оркестр, но создал для него ряд новых инструментов: маленьких органчиков или фисгармоний с тембрами флейт, кларнетов, гобоев и т. д. Они носили смешные названия: дудофоны, кларинофоны. Он оркестровал для них отрывки из своих излюбленных русских и иностранных авторов: Шумана, Мусоргского, Бородина, Чайковского и сам разучивал все это с детьми. Танеев пришел в восторг от этой затеи, позвал П. И. Чайковского — тот в свою очередь пришел в восторг и решил сам продирижировать этим оркестром. Этот сеанс состоялся весной 1893 года — прошел очень недурно, хотя должен признаться, что на репетициях под управлением Эрарского «мы» играли лучше — Чайковский, как я уже говорил, не был дирижером по природе, и мне сдавалось, что он смущался и волновался больше, чем юные оркестранты. После шумной овации Танеев и Чайковский обещали написать для этого оркестра по симфонии. Чайковский этого обещания не выполнил (он умер осенью того же года), а Танеев симфонию написал, но… она оказалась неисполнимой из-за трудности (он не учел, что оркестр все-таки — детский). Я до сих пор помню темы этой симфонии — в моцартовском стиле.
Последний раз я видел П. И. на похоронах моего учителя И. С. Зверева. Как всегда рассеянный и «далекий», он стоял в церкви Бориса и Глеба на Воздвиженке во время отпевания и, очевидно улетев куда-то мыслями, выделывал ногами какие-то ритмические движения, так что окружающие на него смотрели с недоумением. Недели через три — в этой же самой церкви и при том же почти составе присутствовавших — шла заупокойная служба о самом Чайковском.
После его смерти пошли странные слухи о том, что умер он вовсе не от холеры, какова была официальная версия, — а отравился сам во время одного из частых у него приступов острой неврастении и меланхолии (в таком же состоянии раз он бросился зимой в прорубь после своей парадоксальной женитьбы — но был вытащен и даже не получил насморка) [022]. Симптомы холеры и отравления в те годы были плохо различимы. Притом самоубийство считалось преступлением, и его всегда стремились затушевать, хотя бы для того, чтобы можно было хоронить по церковному обряду. Эти слухи я слышал сейчас же после смерти с какими-то многозначительными умолчаниями — а потом уже, во взрослом состоянии, слышал подробности этой версии, которые мне передавали Кашкин и Ю. Сахновский — из которых Кашкин был близким другом П. И., — и считал эту версию правдой, а не легендой [023].
Александр III был не очень музыкален, в противоположность своему старшему брату Николаю, который чрезвычайно любил музыку и разбирался в ней. Сам он играл на… геликоне — медном военном инструменте басового диапазона и огромной величины [024].
Этот могучий инструмент со страшными звуками находился безусловно в каком-то стилевом соответствии со всей личностью и физическим обликом императора. Но как это ни странно, чисто музыкальные вкусы Александра Третьего были вовсе не столь лапидарны, и он очень любил музыку элегического, минорного и даже жалобного Чайковского. Хорошо знал его оперы, в частности «Евгения Онегина» и «Пиковую даму», и его большие балеты.
Личных отношений у них почти никаких не было. Это объяснялось преимущественно предельной скромностью и застенчивостью Чайковского, его паническим страхом пред всем «придворным» и отчасти, как мне передавали люди, его близко знавшие, — Танеев, Александра Ивановна Губерт (инспектор Московской консерватории), Кашкин, — некоторым радикализмом его политических воззрений [025], весьма в то время распространенным в музыкальном мире.
В тусклой и серой истории их редких взаимоотношений выделяется один эпизод, который я хочу тут рассказать, зная, что он далеко не всем известен, а одновременно чрезвычайно характерен для обоих действующих лиц. Если я не ошибаюсь, эта история была даже в свое время, уже после смерти и Чайковского и Александра III, опубликована в одном из тогдашних толстых журналов, но память моя не удержала, в каком именно.
Эпизод этот относится к последним годам жизни Чайковского и Александра Третьего (они умерли, как известно, — Чайковский в 1893-м, император — в 1894-м). В это время Чайковский уже не получал своей ежегодной «стипендии» от г-жи фон Мекк, которая после смерти дочери впала в некоторый мистицизм и потеряла интерес к внешнему миру. Хотя Петр Ильич был уже на вершине славы и его сочинения, в особенности оперы, ему давали достаточное обеспечение, но все-таки у него, как у типично русского интеллигента, постоянно бывали экономические провалы и, хотя и краткие — периоды безденежья.
В один из таких периодов мы его застаем в Москве, если не ошибаюсь, в смежности с 1887-8 годом. Как всегда бывало у Чайковского, да и не у него одного, безденежье, хотя бы временное, сопровождалось полным упадком духа, мрачными мыслями, одним словом, всеми признаками неврастении. Чтобы себя хотя бы временно подбодрить, Петр Ильич решил прибегнуть к старому, давно всеми русскими неврастениками испытанному средству — к коньяку. Пропустив в одиночестве хорошее количество рюмочек благодетельного напитка (а П. И. выпить вообще любил и на вино был очень крепок, по единодушному свидетельству современников), он почувствовал прилив сил, энергии и даже практического проектерства: ему пришло в голову написать императору Александру личное письмо с просьбой дать ему взаймы… три тысячи рублей. Коньяк способствовал решительности: письмо было написано сейчас же, и он сам его снес в почтовый ящик и, так как уже было поздно, лег спать.
Ночью он, однако, проснулся в полнейшем беспокойстве: он внезапно решил, что сделал совершенно непристойный и неуместный поступок и по отношению к царю, и по отношению к самому себе. Он мучился оттого, что предполагал, что император на него рассердится и что вообще этот факт станет известен в широких кругах общества. Ночь прошла в мучениях и бессоннице, а рано утром Петр Ильи уже бежал на почтамт, чтобы попытаться как-нибудь вернуть письмо. Но в почтамте выяснилось, что письмо уже ушло и ничего сделать нельзя.
Наступила полоса полного отчаяния — Чайковский сидел один, никого не хотел видеть и в полнейшем ужасе ждал развязки — предположительно ему рисовался гнев и неудовольствие всегда к нему внимательного и благосклонного императора, а в дальнейших фантазиях — и нечто худшее. Петр Ильич — человек застенчивый — не отличался мужественными свойствами.
Так прошла неделя. Муки усиливались опять-таки застенчивостью Петра Ильича: он никого не хотел посвятить в свою драму — ему было совестно, он боялся насмешек.
Друзья недоумевали, видя его в таком состоянии, и ничего поделать не могли.
Но вот через неделю получается письмо от… министра двора. Министр извещал Петра Ильича, что император «соблаговолил ему передать испрашиваемые им три тысячи рублей и просил при этом передать, что „его величество сочтет себя очень обиженным, ежели Петр Ильич вздумает ему возвращать эти деньги“».
Так счастливо и просто закончилась эта история. Коньячок оказался хорошим советником, по крайней мере в данном случае. Император тоже оказался на полной высоте благородства. А Петр Ильич вновь расцвел духом [026].
Когда Чайковский уже лежал на смертном одре, Александр III посетил его. Об этом мне передавал проф. Абельман, бывший в числе других врачей у постели больного.
Как мне потом передавал Александр С. Танеев, гофмейстер и управляющий канцелярией Его Величества, бывший тоже немного композитором, дядя моего, «московского» Танеева, — император распорядился, чтобы ему все время сообщали бюллетени о здоровье Чайковского. Но много сообщать не пришлось: Чайковский скоро скончался.
В связи с его кончиной одновременно с ней стали в музыкальном мире циркулировать слухи, что Чайковский умер не от холеры, как гласила официальная версия его болезни, а что он, желая покончить самоубийством, принял яд. Одни связывали это гипотетическое самоубийство с провалом его «Патетической симфонии» — его лебединой песни, которой он сам перед смертью дирижировал и, будучи, к сожалению, как и очень многие другие выдающиеся и даже гениальные композиторы (Римский-Корсаков, Танеев, Глазунов, Дебюсси, Шуман), плохим дирижером — провалил ее: трудно даже поверить, что эта ныне столь популярная симфония «не понравилась» публике…
Другие утверждали наличность у Чайковского предсмертного однополого романа, каковые бывали у него и раньше, — и решение покончить с собою объясняли боязнью огласки и светского скандала [027].
Симптомы отравления и холеры, как известно, почти идентичны. Неврастеническая природа Чайковского вообще очень вяжется с идеей самоубийства — одно покушение у него безусловно и достоверно имело место, после его неудачной женитьбы, когда он топился в проруби Москвы-реки, но остался жив и не получил даже насморка. Но с другой стороны, все три брата Петра Ильича, которые его пережили и которых я всех трех хорошо знал, Анатолий, Модест и Ипполит — все утверждали, что никакого самоубийства не было. Противная сторона не сдавалась, и называли даже имя «предмета романа». Думаю, что эта загадка относится к числу тех, которые окончательно никогда не будут разрешены, вроде легенды о Федоре Кузьмиче [028].
Бородин должен быть причислен к величайшим представителям русской музыки и к одному из сравнительно немногочисленных великих мировых творцов музыки. Он входил в группу «Могучей кучки» вместе с Мусоргским, Кюи, Римским-Корсаковым, Балакиревым.
Всю эту группу я лично помню, за исключением самого гениального, Мусоргского, который на шесть месяцев не дождался моего рождения на свет Божий. Но и о Бородине у меня воспоминания относятся к раннему детству и, в сущности, являются не музыкальными воспоминаниями, а бытовыми: Бородин был, как известно, профессором химии в Военно-медицинской академии и часто посещал Московский университет, где дружил с проф. Бутлеровым и моим дядей, проф. Сабанеевым — тоже химиками. Помню мое детское впечатление: вернувшись с прогулки, я увидел, что в нашем большом зале шестеро очень массивных и громоздких мужчин гоняются за бумажными «птичками», словно школьники. Птички эти были «научные»: это были первые еще наивные опыты устройства летательных аппаратов «тяжелее воздуха» — то была первая заря зарождения эры аэропланов; именно в те годы в университетских кругах эти вопросы были в большой моде, наравне с вопросами спиритизма и гипнотизма.
Участники этой игры, имевшей совершенно ребяческий облик, были — мой отец (зоолог), Бутлеров, Сабанеев (химики), проф. Горожанкин (ботаник) и… А. П. Бородин (химик).
Я по малости лет даже не знал тогда, что он — музыкант, и даже уже прославленный (дело было в 1886 году), хотя его главное произведение тогда еще не вышло в свет — оно, как известно, осталось незаконченным, и его докончили Глазунов и Римский.
Первое представление «Князя Игоря» произошло только в 1890 году в С.-Петербурге.
Огромный и мощный, поистине «богатырский» талант Бородина выработался главным образом под влияниями Глинки и Шумана. В жилах его текла, между прочим, грузинская кровь (он был побочным сыном князя Гедеонова [029] — из фамилии имеретинских владетельных князей), что объясняет его неизменное тяготение к «Востоку» в музыке и его органическое владение восточным типом напевности.
Я считаю, что эти «этнографические» ссылки чрезвычайно полезны для уяснения генерации стиля русской музыки: она носила в себе идею наций и идею империи, одновременно. Примечательно, что в Балакиреве тоже была восточная кровь. Для музыколога все эти детали, кажущиеся случайными, чрезвычайно важны, ибо музыка всегда есть в значительной мере «голос крови».
Не могу не упомянуть и о том, что я считаю очень симптоматичным и существенным тот факт, что вся «Могучая кучка» была, в сущности, «военным» образованием — из пяти ее членов только Балакирев был вполне «штатским» человеком, остальные прошли военную школу — и что все они были самоучками в композиторском ремесле.
Влияние Шумана особенно сильно в ранних произведениях Бородина. В частности — в его романсах и в его Первой симфонии, про которую мне как-то Глазунов сказал, что хотя она и есть «подражание» шумановским симфониям, но все же как музыкальное произведение — она лучше всех шумановских симфоний, сильнее их.
Почти во всех главных произведениях Бородина можно обнаружить его двойственную этническую природу: он и Россия, и Восток. Это видно и в «Князе Игоре», и во Второй симфонии, и в «В Средней Азии» — всюду он дает место и своему русскому, и своему ориентальному этническому тяготению.
Поражает в его творчестве роскошь и насыщенность гармоний, новизна и смелость музыкальных мыслей. Удивительно и то, что у Бородина вообще нет неудачных произведений: вообще, он за свою жизнь написал немного — сам про себя говорил, что «я музыкант только по воскресеньям», — но это удивительно ровное творчество без срывов и падений. Его романс «Для берегов отчизны дальней» я лично считаю высшим достижением русского романсного стиля — это музыка, эквигениальная своему тексту, что не так часто случается.
Сам он был необычайно скромным человеком, склада менее всего «артистического», а скорее «научного». Он как-то неожиданно для самого себя оказался гениальным — и это ему объяснил Лист, иначе он сам, возможно; этого и не почувствовал бы.
Мировой своей славы он не увидел, и все его творчество было совершенно свободно от каких-либо признаков славолюбия. Но в мировую музыкальную историю его имя вошло очень прочно и чрезвычайно почетно.
Было бы желательно, чтобы по случаю недавнего юбилея его рождения и теперешней памятки его кончины были бы сделаны в русских музыкальных кругах какие-нибудь усилия, чтобы познакомиться на сцене с его монументальной оперой, которую, к сожалению, в Западной Европе и в Америке очень редко ставят, хотя она очень выигрышна и как зрелище, и как поле для даровитых вокалистов.
Понемногу и по очереди проходят через свое «столетие» все великие русские композиторы — можно сказать, что в наши дни вся русская музыка празднует свое столетие. И действительно, ведь сознательная русская музыка, подлинно творческая, родилась в 1836 году, вместе с «Жизнью за царя», и около этого же срока родились на свет, действительно какой-то «кучкой», все остальные наши великие композиторы, словно некая таинственная утробная сила извергла внезапно из русского духа его музыкальную сущность. На протяжении каких-нибудь восьми лет появились на свет — Бородин, Балакирев, Мусоргский, Кюи, Римский-Корсаков, Чайковский. Выпустив их в жизнь почти одновременно и поручив им задание — создать русскую музыкальную романтику, судьба отпустила им жизни в количестве, строго обратно пропорциональном их гениальности: Мусоргский умер сорока двух лет, Чайковский и Бородин — пятидесяти трех, Римский-Корсаков, — шестидесяти четырех, Балакирев — семидесяти восьми. Кюи — восьмидесяти четырех.
Язык этих странных цифровых совпадений красноречив и таинственен [030]. А вообще эта цифровая дата — сто лет — наводит невольно на мысль об угасающей юности нашей музыки. Никаких исторических далей, все как-то уютно и по-домашнему — на моей памяти, памяти еще нестарого человека, жива была сестра основателя русской музыки Глинки (Шестакова) и благополучно здравствовали большая часть остальных великих композиторов, включительно с основателем русского музыкального просвещения, Антоном Рубинштейном. А если кто к тому времени и помер, то остальные, присутствовавшие, его великолепно помнили и знали. Не было чувства истории, того рокового исторического «удаления», которое окрашивает в мифические и легендарные тоны жизнь художника и придает ему вещие черты. И на моей памяти Мусоргский был не только не вещим и не мифическим, но был просто предметом насмешек и отношения скорее иронического и недоуменного.
Русский музыкальный мир был всегда очень отзывчивым и легким на «признание», наши авторы не могут похвалиться трагедиями непризнания — скорее обратно, мы были склонны увенчивать своих музыкантов, делать их «бессмертными» при жизни и тем способствовать их преждевременной «маститости» [031]. Мусоргский был исключением: на его долю выпало действительное непризнание, действительная глухота мира к его вдохновению, — не лишнее будет тут же упомянуть, что именно он-то и был и остался действительно величайшим из русских гениев музыки, самое трагическое было не в непризнании «масс», о которых мало кто тогда беспокоился, а в том, что Мусоргский не был понят и признан даже своим ближайшим окружением — не только врагами по «партийной» музыкальности, но и единомышленниками по партии.
Теперь нам достаточно ясно, что хотя в недрах «кучки» одно время прислушивались с интересом и некоторым недоумением к его звуковым одержимостям, к его задору, к его безудержному дерзанию, что хотя и «вопил» о его гениальности порывистый и увлекавшийся Стасов и похваливал за отличное революционное поведение Балакирев, сам необычайно мирный и боявшийся всякой музыкальной шершавости, морщившийся от звуковой «грязи» у Шопена (!), — но на самом деле, в глубине вещей отношение в кружке к Мусоргскому было как к чудаку, какому-то дефективному, отношение сверху вниз, полупрезрительное, не всегда доброжелательное. Считалось позволительным порой стащить кое-что из его «изобретений» («мы сделаем из этого лучшее употребление») — Мусоргский был в известной степени поставщиком новаторских приемов в «кучке» — как настоящий богач, он сорил вдохновением, музыкальными мыслями и набросками, и его более бережливые и скопидомные коллеги не гнушались подбирать то, что падало с его рабочего стола. Нотки презрения и недоумения звучат по адресу Мусоргского в «Летописи» Римского-Корсакова — считалось, что он ничего не умеет докончить и завершить, что он забулдыга (Эдгар По был тоже забулдыгой), да еще одержимый манией величия. Одним словом, он был мытарем среди праведных и приличных фарисеев. Удивительно, что хотя лозунгами «кучки» было: смелость, стремление к новым берегам, презрение к «законам музыки» — отрыжка воинствующего славянофильства (музыкальная грамота наследие «гнилого Запада» — русским законы не писаны — у нас особенная стать), — на деле вышло так, что вся «кучка» состояла (кроме Мусоргского) из людей необычайно мирных, приличных и отнюдь ни каких революционеров, коими они собрались было стать. Суховатый Римский-Корсаков («школьный учитель», по замечанию Равеля), в своем музыкальном хозяйстве бережливый и похожий на аптекаря; снабженный статическим, «восточным» темпераментом Бородин («сидеть бы на турецком диване» да смотреть бы на половецкие танцы); нежный и боязливый ко всему «сильному» в музыке, пианист с женственным туше [032], любивший пряные пикантности в музыке — Балакирев; и совсем сладкий Кюи (самая ужасная смерть — быть утопленным в озере сахарной воды, как про него писала немецкая критика) — вот было это «революционное» окружение Мусоргского.
Неудивительно, что его боялись за его музыкальную косматость и неумытость, за упорное нежелание пригладиться «по-европейски» (а ведь несмотря на все славянофильство и боевые лозунги, «кучкисты» страсть как хотели быть европейцами и имели специальную симпатию ко всему гладкому и приличному в звуковом отношении.
Он один был революционером подлинным и прирожденным — он один пытался плыть и тащить «кучку» к новым берегам, неведомым, русским, в то время как остальные, сами не сознавая того, уже давно плыли по европейскому озеру навстречу музыкальной академии. Он один был гением силы и мощи, тогда как другие если и были гениями, то скорее в области «вкусного и пряного, пикантного». Он был из них самым русским со всеми недостатками и достоинствами этого звания. Ему одному был знаком таинственный голос хаоса, столь свойственный русской душе и, как это ни странно, в музыке, в самом стихийном из искусств, так мало отразившийся).
Мусоргский и Чайковский, при жизни два врага и антагониста, взаимно напоминавшие друг друга до конца, они только были причастны голосу хаоса, стихийному лику музыки, а остальные были людьми рассудка, эстетики и музыкального эпикурейства, их новаторство шло от пресыщения, от утончения, а не от внутреннего напора, грозившего разрывом материальных оболочек. Они два и остались только таковыми, ибо и Скрябин со своими «экстазами» — скорее «наркоман», чем одержимый хаосом, и в его творчестве невероятно силен конструктивно-рассудочный элемент. Мусоргский и Чайковский совершенно лишены «конструктивности», лишены почти начисто участия рассудочного элемента в композиции. Мусоргский был одержим звуковыми видениями, как медиум, который сам не знает, откуда это ему. И оттого попытки композиции в тесном смысле слова, попытки построить из трансцендентальных элементов вдохновения некую архитектуру у него бывали обречены на неудачу (а у Чайковского — на академический формализм). То, что он успевал написать как иррациональное видение, выходило гениально, а работа не удавалась, не потому только, что у него «не было техники», а потому, что ее и быть не могло. У Чайковского была работа, но толку от нее было тоже мало, и что в нем осталось велико и ценно — это то, что было подслушано у хаоса. Только эти двое и были по-настоящему национальными русскими композиторами, то есть отразившими характернейшее в русской психологии.
Литературные аналогии, как и всяческие аналогии, — метод рискованный и не очень серьезный, однако к нему позволительно прибегать для целей общепонятности. В частности, музыка должна быть в известной степени аналогична литературе и музыкальные явления — литературным, потому что обе отражают «душевный контур» своего времени. Музыка, в частности, отражает преимущественно «эмоциональный профиль». Много писали и говорили об этих аналогиях, но далеко не все из них обоснованы.
Почти совсем верно то, что Скрябин есть музыкальный Бальмонт (порожден теми же силами и теми же контурами), но банальное уподобление Чайковского Чехову мало обосновано, ибо подлинным аналогом Чайковскому будет во всяком случае Тургенев; Пушкина с грехом пополам «отображает» Глинка (за неимением лучшего приходится довольствоваться этим аналогом). Что касается до Мусоргского — то его литературные аналогии сбивчивы. Порожденный спутанными идеологиями народничества и (одновременно!) славянофильства, поклонник первобытной натуралистической эстетики («музыка — язык для общения людей»; музыка должна что-то изображать), которой он, к счастью, не придерживался строго в своих сочинениях, он в своем художественном реализме безусловно имеет нечто общее с Некрасовым, но ему почти совершенно чужд «общественный» момент. Мусоргский — сатирик и бытовик, но его сатира чужда политических побуждений. Он, подобно Лескову и еще более (хотя в иной исторической сфере) Горькому. — поклонник и искатель красочных, ярких «жизненных типов», но он ни в какой мере не агитатор, и ему одинаково дороги в своей красочности и карикатурности «семинарист», и царь Борис, и Досифей, и юродивый.
Ему по душе вся красочная бытовая, гротеском начиненная старая и новая Русь. Это, так сказать, объективный момент в его творчестве. Но есть и субъективный — Мусоргский не только эпик и сатирик, но и лирик, и лирика его тоже глубоко русская, предельно пессимистическая и беспросветная. В жизни Мусоргского можно проследить линию от бытового эпизма — к субъективизму, от сатиры — к лирике, от радостного жизнеприятия — к мрачному и безвыходному пессимизму, от которого он, подобно многим даровитым людям, искал забвения в вине. Эта линия, в связи с общей яркостью и «утробностью» его музыкального языка, сближает Мусоргского в литературе с Гоголем, подобно которому он в последние годы жизни замкнулся в мрачном одиночестве и отчасти в мистическо-реакционных настроениях. Его последние годы жизни — это настоящее человеческое «дно», на которое опустился, подобно Верлену, Бодлеру и Эдгару По, великий русский музыкант. Как и последний, он рано сгорает — в белой горячке, подобранный на улице, — одинокий, потерявший давно связь не только с музыкальными друзьями, но и вообще с тем обществом, к которому, в качестве блестящего гвардейского офицера, ранее сам принадлежал. В противоположность Горькому, который поднялся со дна до верхов общества, Мусоргский сам опустился в низины человеческого существования; всю жизнь мечтавший о слиянии с народом, он слился с той частью, которая, при всем своем иррационализме, может быть, характернее всего для русского жизнеощущения: юродивый вечный странник в мире, не приемлющий благ мира сего, полубезумный, оргиаст и в наркозе ищущий прозрений, отнюдь не аскет, но глубоко и трагически неверующий и фатально убежденный в тщете и суете мира сего. Над его последними днями веют грозные тени «Екклезиаста» в его русском, еще более беспросветном и трагическом преломлении. В этом сознании он почерпал особый страшный экстаз, его последние сочинения — настоящие гимны Смерти, и лейтмотив смерти можно проследить в его творчестве начиная с первых его произведений.
Я хорошо помню то время, когда русский музыкальный мир шарахался от Мусоргского как от зачумленного. «Эта музыка воняет», — говорил про него Чайковский (впрочем, примерно то же самое сказал Ганслик про самого Чайковского). «Отвратительная и беспомощная гадость», — говорил Танеев. Да что говорить о Танееве, когда Глазунов, сам бывший «в новаторах», в 1930 году в Париже мне говорил, сокрушенно покачивая головой: «Слабый, слабый композитор!..» Мнение о его слабости и беспомощности настолько укоренилось, что идея о необходимости «корректуры» его творений казалась совершенно естественной. Мусоргский был сам виноват в этом — он слишком много демонстрировал незавершенного, незаконченного и слишком не любил заканчивать (опять типично русская черта). Его усидчивости хватало еще на мелкие вещи; но он действительно не закончил ни одной крупной. «Борис Годунов», «Хованщина», «Сорочинская ярмарка», «Женитьба» — все осталось более или менее в стадии эскизов. Выпустить в свет Мусоргского в том виде, как он сам это сделал, почиталось немыслимым, даже неприличным — дикого варвара надо было причесать и пригладить и напялить на него какой-то европейский фрак. За эту исторически неблагодарную миссию куафера гениальности взялся аккуратный, добросовестный, слишком педантичный, чтобы казаться гениальным, Римский-Корсаков — в сущности, антипод Мусоргского по всему мироощущению (не только музыкальному) в большей степени, нежели «квазиакадемист» Чайковский, — Римский-Корсаков, уже сходивший в музыкальную Каноссу [033] и покаявшийся во всех своих революционных грехах против музыкальной школы и схоластики и, в сущности, сам в душе больший схоласт, чем консерваторы. В этой редакторской его работе было нечто и трогательное, и неприятное. Римский точно принялся чистить некие авгиевы конюшни музыки и, подобно неопытному реставратору, выкинул и подправил вместе с тем, что правке подлежало, и то, что, в сущности, никакой правки не требовало.
Он был безусловно одержим некоторым корректорским экстазом и сам увлекался, стирая в музыке черты Мусорского и заменяя их чертами своей собственной манеры.
Когда сличаешь тексты «Бориса» в оригинале и в переработке, то теперь поражаешься (ранее всех «поразились» французские авторы, Дебюсси и Равель) огромности и бесплодности, ненужности произведенной Римским правки [034]. Не говоря уже о действительно оригинальных, самобытных, порой дерзких и смелых моментах, которые, впрочем, теперь никому не кажутся экстравагантными, но тогда могли показаться. Римский уничтожал и «правил» такие эпизоды, в которых ничего не было особенного, даже с точки зрения академической техники. То, что обычно мы слушаем под именем «Хованщины» или «Бориса», есть далеки не Мусоргский, а нечто вполне «корсаковское». Правда, он блестяще оркестровал «Бориса» и «Хованщину» — так бы Мусоргский не сумел, — но с другой стороны, стиль оркестровки Корсакова был неподходящ для музыки Мусоргского: Мусоргский, который всю жизнь неистово ненавидел всякую «красивость», всякие звуковые побрякушки, который предпочитал резкое, грубое, даже дикое — он был со своей музыкой помещен в сладко-пикантный аквариум корсаковских звуковых очарований и, конечно, скончался в этом аквариуме в качестве «Мусоргского». Ему нужна была оркестровка типа бетховенской, суровая, без «красивостей», спартанская, жесткая — сам он не мог ее дать, но Римский-Корсаков, со своею склонностью к звуковым бирюлькам и штучкам, к внешней красочности, ему не подходил.
К сожалению, мы не можем судить даже о качествах собственной оркестровки Мусоргского — современники говорили, что она была безграмотна и ужасна, но не то ли самое они говорили и о его музыке? Пока единственной аудиторией, где слышали подлинную оркестровку «Бориса», была советская Россия [035], где о ней критика составила самое высокое мнение, неизвестно, насколько объективное.
«Борис» пострадал от дружеской руки Римского довольно тяжко. Говорили, что это было неминуемо, что только таким образом можно было сделать его доступным и понятным публике. Думаю, что это неверно, — для публики эти технические «квазинедочеты», потом переоцененные в «новаторства», не так заметны, а общий напор музыкальной стихии в музыке Мусоргского способен заразить аудиторию в большей степени, чем у самого Римского-Корсакова. Публика, не знающая музыкальных тонкостей, и не так за них цепляется, и не так скорбит об отсутствии их, как «специалисты», — оттого проистекает то явление, что новаторы ранее оцениваются передовыми людьми из публики, а не специалистами. Это банальный факт, он имел место и при признании Бетховена, Вагнера и всех «кучкистов», Скрябина, Стравинского. Важно чувство творческого напора, горе тому автору, у которого есть всеоружие техники, а напора нет. Как бы то ни было, а Мусоргский гулял по свету в костюме европейского фасона с плеча Римского-Корсакова и на его фигуру шитом в течение почти семидесяти лет — пора уже этот костюм скинуть и пустить его в его собственном.
Хуже дело обстояло с «Хованщиной», которую Мусоргский оставил в набросках. Много материалу осталось вовсе не использованным редактором — он находил его слишком диким и смелым (тут были знаменитый хор раскольников в параллельных квартах, которыми теперь никого не удивишь, и свадебная песня, весьма точные отражения коей попали в «Китеж» самого Римского), другое было опять перекроено, в итоге мы получили, правда, нечто «способное исполняться» на сцене, но от мысли Мусоргского довольно далекое. Опять-таки давно пора пересмотреть все это и, быть может, дать редакцию иную, более точную и более сообразную идеям композитора.
Говорят, что в России уже приступлено к этого рода редакционной работе и что она должна быть завершена к столетию рождения композитора [036].
Поучительна и удивительна судьба признания самого Мусоргского. Отринутый современниками и не понятый даже друзьями, он долгое время был забытым, презираемым — его музыкой перестали интересоваться (в эпоху 1880–1900 годов).
Первая звезда признания появилась, как это ни странно, с Запада. Еще заехавший в Россию в девяностых годах Дебюсси (как известно, великий французский новатор был учителем в семье фон Мекк в Москве) обратил внимание на Мусоргского, на его «дикости», которые предстали его эстетическому взору в совершенно ином свете. Именно смелость Мусоргского поразила Дебюсси, не думаю, чтобы он был сколько-нибудь близок ему в душевном профиле, в трагическом мироощущении и в «русскости» своего стиля. Влияние Мусоргского, главным образом в области гармонии и мелодии, можно проследить в ранних произведениях Дебюсси — вплоть до «Пелеаса», в напевности которого много родственного «Борису». Потом появилась М. А. Оленина-д'Альгейм, которая непременно заслуживает быть упомянутой в нашей заметке, потому что именно ей принадлежит честь реабилитации Мусоргского, ей и ее супругу барону д'Альгейм — они первые постигли значение и красоту Мусоргского, почуяли его гениальность, и Оленина-д'Альгейм первая и создала, быть может, до сих пор не превзойденную традицию его исполнения. Это было лучшее и великое дело ее жизни (наш теперешний юбилей Мусоргского является одновременно и ее юбилеем), после концертов в «Доме песни», ею организованных, Мусоргский был «двинут» в музыкальном мире. Эту заслугу ее перед искусством не могут и не должны забыть ни русские, ни французы, на земле которых произошла эта необычайная канонизация самого дикого, самого русского, самого антиевропейского композитора, ненавидевшего и презиравшего Европу и ее культуру, представлявшего собою квинтэссенцию ame slave [037] в ее самых парадоксальных проявлениях. С тех пор посмертная звезда славы взошла над Мусоргским, и он обогнал в признании всех своих счастливых соратников — все они волей исторических судеб попали в подчиненное положение, в положение сателлитов великого солнца; современная европейская критика склонна даже умалять самостоятельное значение остальных «кучкистов» и во всем видеть проявление творческой воли Мусоргского, который бесспорно был ферментом, заставившим взойти «кучку» на ее творческие высоты.
О Римском-Корсакове, которого я считаю своим учителем, несмотря на краткий срок того общения, которое между нами было, уже написано много и будет написано, вне сомнения, и еще больше. В сущности, он был первым русским крупным композитором, «высунувшимся» в Европу и в ней получившим полное и блестящее признание.
Мусоргский и Бородин последовали за ним. Он был и одним из первых русских композиторов-профессионалов — не дилетантов, к которым надлежит отнести и Глинку, и Даргомыжского, и почти весь, за вычетом Римского-Корсакова, остаток «Могучей кучки». Русский композитор — барин прошлого века «между прочим» сочинял и музыку.
Римский-Корсаков и Чайковский первые стали сочинять музыку не «между прочим», а как свою центральную работу.
Но сейчас я в этих строках не имею в виду характеристику его музыки или его исторического и художественного значения. Я хочу только вспомнить его образ как композитора, музыканта и человека. У меня всегда было впечатление, что произведения Римского-Корсакова давали большее, подробнейшее и даже лучшее впечатление о его внутреннем мире, о его культуре и душевных качествах, чем непосредственное общение с ним как с человеком. Он был из породы людей «закрытых» психически, что в особенности редко бывает с русскими людьми. Никакой души нараспашку — все очень застегнуто, но без всякой надменности и рисовки, очень просто и как-то чрезмерно обыкновенно.
Судя по его музыке, по тем ландшафтным красотам, которые в ней разлиты и в которых он, на мой взгляд, вообще превышает всех композиторов, судя, наконец, по его именно пейзажному пристрастию во всех его сюжетах и в оркестровых красках, он должен был очень любить и глубоко чувствовать природу, и именно в особенности русскую природу. Однако я почти не помню никаких его высказываний по этому поводу — говорить он об этом, по-видимому, не любил, предпочитал об этом разговаривать со своей музыкой [038].
Вид его был скорее строгий и сухой — в облике его было нечто от «профессора», и именно от «профессора-естествоиспытателя», каковых я на своем веку много перевидал. Высокий и прямой (следы военно-морской выправки) — державшийся «как аршин проглотил», — он был невероятно, фантастически близорук, и на носу его была водружена порой целая батарея различных очков и пенсне. Менее всего он напоминал тип артиста. В связи с его близорукостью вспоминаю его странную порой мимику, многих приводившую в смущение: он, раньше чем здороваться с людьми ему мало известными, сразу быстро нагибался и заглядывал близко-близко в лицо, как бы желая удостовериться, что он знаком с данной персоной, и только потом протягивал руку. Многие выносили из этого впечатление о его заносчивости, но это было скорее следствие смущения от своей слепоты. Напротив, я мог удостовериться, что он был более скромен, чем на то имел право, при своем уже всеобщем признании и огромной славе в обращении он был очень прост и как-то обыденен — никакого гениальничанья, никакой позы и даже более того — никакого впечатления великого человека и гения. А между тем он был именно таким.
Известная сухость мысли и чувства ему была присуща. Не могу не отметить, что она высказывается и в его творчестве, в котором слабее всего мелодическое вдохновение, лирическое чувство и сильнее всего чувство звукового колорита и любовь к фантастике, но без всякого «романтического неистовства», напротив, скорее с каким-то научно-этнографическим акцентом. И в творчестве в нем чувствуется ученый-исследователь — собиратель и изучатель народных оборотов, потом их перелагающий в культурные музыкальные наряды и производящий эту работу с изумительным совершенством и изяществом.
По моим впечатлениям, он не был глубокообразованным и культурным человеком. Это было, по-видимому, следствием его краткого и исключительно военного воспитания: ему некогда было углублять своих познаний, и в музыкальный мир он вначале вступил, как и все «кучкисты», его коллеги, — полным дилетантом, интуитом, с одним «нутром» вместо знаний, и только потом, уже в зрелом возрасте прошел самоучкой школу композиции. Мыслить отвлеченно он не умел и не любил. Сам он мне говорил, что от чтения философских книг у него в голове «что-то заворачивается и потом очень нехорошее состояние бывает». В своей автобиографии («Летопись моей музыкальной жизни») он с неподражаемой наивностью сам в этом признается. Не было у него, насколько я мог в него вникнуть, и никакого религиозного чувства, если не считать внешне скрытого, но где-то в глубине его души таившегося чувства «природы».
В сущности он был язычником по мироощущению. И это несмотря на то, что в его музыке отразилась масса чисто религиозных явлений. Они все трактуются им объективно, как предметы живописи звуковой, и даже его наиболее глубокое и серьезное произведение «Сказание о граде Китеже» — в сущности живописно, а не мистично, и в нем наиболее мистичны «музыкальные описания» природы. Так же этнографична и описательна и известная «Воскресная увертюра». Насколько я мог заметить, Николай Андреевич вообще не был верующим человеком, как, впрочем, большинство его однолеток: в ту эпоху еще не произошло то «возвращение к вере», которым отмечены последние годы прошлого века, неверие было повальным — среди всей интеллигенции [039]. И оно еще было в моде.
Его музыкальные вкусы были значительно гибче и шире, чем у всех его композиторов-современников.
Он ранее других примирился с явлением Вагнера, который еще долгое время был чужд русскому музыкальному вкусу, напротив, он много впитал в собственное творчество приемов Вагнера. Он не остался глух даже к явлениям более модернистического мира: Дебюсси и Равелю. В своих последних произведениях он старается быть вполне на уровне века, в особенности в области гармонии. Но к Чайковскому он все время оставался равнодушен, в этом разделяя позицию всей «Могучей кучки». Припоминаю его оригинальную манеру, говоря о музыкальных произведениях, употреблять «кулинарные сравнения». Так, он говорил, что «Бетховен, Шуман, Шопен — это хорошие куски вкусной говядины, тогда как Дебюсси — это только „изысканный соус“». Раз он употребил по отношению к Равелю такое выражение: «полоскание ушей розовой водой с перцем». В этих высказываниях всегда была какая-то правильно схваченная доза истины. Порой применял он и сравнения, заимствованные из области обоняния. Так, сравнивая творчество трех композиторов — Шумана, Брамса и Николая Метнера, он выразился так:
— Они все три из одного теста. Но у Шумана блюдо ароматное, душистое, у Брамса несравненно менее, а у Метнера я не чувствую никакого запаха.
Возможно, что эти «девиации» в области иных ощущений вообще были в натуре Римского-Корсакова. Он как-то воспринимал звуки не одним слухом, но одновременно и вкусом и обонянием. Звуковая ткань для него пахла и имела вкус. Я не могу это явление не поставить в связь с его уже ставшей широко известной способностью воспринимать звуковую ткань и как «цвета»: для него (об этом он неоднократно говорил и даже оставил письменные свидетельства) музыкальные тональности представлялись окрашенными в цвета — каждая в свой. Это явление довольно широко распространено среди музыкантов. Оно было предметом довольно многочисленных изучений, но исследования показали, что явление это чрезвычайно индивидуально. Я лично полагаю, что эта способность чрезвычайно обогащает музыкальное восприятие, но было на свете много великих музыкантов, которые не обладали ею (может быть, просто не обращали внимания), и обратно, было много очень слабых музыкантов, которые ею обладали в сильнейшей степени. Во всяком случае, она стоит в связи с изумительным колористическим даром Римского-Корсакова. Его звуки, в особенности его оркестровые звуки, действительно и звучат, и светятся разнообразными светами, и благоухают, и даже имеют дар ассоциировать известное вкусовое впечатление. Его духу вообще был свойственен известный рационализм, даже рассудочность. Тут было что-то опять-таки от «естествоиспытателя». Он и в музыке любил находить «вечные законы» и требовал от композитора точности мысли и действия. Его эстетические теории и построения очень часто имели склонность обращаться в схемы и приемы.
Можно только удивляться, как при этой схематичности и рациональности его произведения все же неизменно живут полной художественной жизнью — ему в высшей степени было свойственно чувство художественной меры и изящества. В этих качествах, которые прочно вошли в его эстетику, тоже есть некое серьезное отличие от обычного типа русского композитора-романтика, мечтателя и пессимиста.
Внешне всегда спокойный и уравновешенный, в высшей степени чуждый всем приемам артистической богемы, порой казавшийся даже слишком уравновешенным — он как-то типом человеческим ближе приближался к «университетским» научным людям, чем к людям музыкального мира.
Говоря о Римском-Корсакове как музыканте и человеке, нельзя пройти молчанием его работы по завершению, окончанию и оркестровке произведений его музыкальных товарищей и друзей по «Могучей кучке» — Мусоргского и Бородина. Впоследствии мне приходилось слышать немало слов «возмущения» по поводу того, что Римский-Корсаков «дерзнул посягнуть» на изменения в музыкальном тексте Мусоргского. Между прочим, не кто иной, как покойный Алданов, возмущался этим и находил в факте изменения подлинного авторского текста своего рода кощунство. Но надо тут иметь в виду, что Римский-Корсаков имел в этих случаях намерения самые чистые и глубоко дружеские. Он сам справедливо указывал, что подлинный авторский текст все время продолжает существовать, он его не уничтожал, и даже в примечании к своей работе, как бы провидя возражения, — указывал, что если будет признано, что подлинник Мусоргского выше его редакции, то никто не мешает вернуться к первооригиналу.
Это, между прочим, и происходит уже на наших глазах: в СССР и в ряде других стран уже исполняют «Бориса» в редакции, более близкой к подлиннику, и в оркестровке самого Мусоргского. Сущность всего этого эпизода с редактированием Мусоргского заключается не в этих деталях, а в том, что Римский-Корсаков и Мусоргский, два величайших автора «Могучей кучки», имели совершенно разную музыкальную установку: их музыкальные вкусы были различны. Римский-Корсаков не чувствовал многого в музыке Мусоргского (кажется, и взаимно) — более того, даже к нему самому он, в особенности в последние годы жизни Мусоргского, относился скептически и даже как-то презрительно. Он находил в Мусоргском много несимпатичных качеств: музыкальный дилетантизм, заносчивость, показное гениальничанье. рассеянный образ жизни и спутанность мыслей, нетрудоспособность (сам Р. К. был великий работяга). Но когда Мусоргский умер, Римский-Корсаков из товарищеских чувств и из уважения к памяти товарища и «заблудшего» (как он полагал) и потому «несостоявшего» гения решил сделать подвиг завершения, досочинения и оркестровки его музыкального наследия. Надо иметь в виду, что незавершенными остались, в сущности, все крупные сочинения Мусоргского, не исключая даже «Бориса», который хотя и был исполнен при жизни композитора, но успеха не имел и был музыкальным мнением признан неудобным к исполнению. Цель Корсакова была — представить произведения своего покойного друга в наилучшем и наиболее приемлемом для театров и для публики обличье. Все изменения музыкального текста имели назначением сгладить те шероховатости, ту «музыкальную косматость», которую он считал непонятной для себя и тем более для публики.
И цель была достигнута. «Борис» в преображенном Корсаковым виде обошел все сцены мира, и именно корсаковские редакции вдохновили Шаляпина на создание его образов Бориса, Варлаама и Досифея. Но прошли годы, и выяснилось, действительно, что редакторский карандаш Римского прошелся и по местам, которые в оригинале были лучше, но которые были слишком впереди своего века, так что даже такой большой художник, как Римский, не мог их в те годы оценить. Но он не мог поступить иначе; это было бы против его художнических убеждений.
С «Хованщиной» Мусоргского дело было еще сложнее: в сущности, никакой «Хованщины» не было: была масса разрозненных рукописей и отрывков, из которых законченными были только очень немногие. Не было даже плана всей оперы. Многое пришлось совсем выпустить, потому что в одну оперу они никак не укладывались: ведь Мусоргский имел в виду писание целой трилогии. Чтобы создать нечто цельное и способное к постановке, пришлось пожертвовать массой чрезвычайно ценного музыкального материала. Все-таки, как-никак, не будь редакции Римского-Корсакова, то вообще бы никакой «Хованщины» не было. И я не вижу никого из крупных музыкантов той эпохи, кто имел бы право взяться за это дело, кроме Римского-Корсакова, который хотя и не следовал за Мусоргским в область его последних гениальных прозрений, но все же был наиболее близок к нему, как товарищ и член одной художественной группировки.
Совершенно то же, только в более простом виде, имело место и при завершении оперы Бородина «Князь Игорь». Благодаря Глазунову и Римскому опера стала оперой, а не оставшимся манускриптом. Работа Корсакова над оркестровкой этих музыкальных памятников принадлежит к лучшему, что им сделано в этой области, и нельзя обвинять такого крупного музыканта, как Р. К., в том, что его личная индивидуальность в этом деле проявилась и что она всегда была созвучна индивидуальностям самих авторов — иначе и быть не могло: всякое завершение и окончание не рукой самого автора никогда не может вполне заменить автентического текста и композиции.
Никто теперь почти ничего не знает о композиторе Ал. Станчинском. А между тем были годы, когда на него возлагались огромные надежды, бывало неоднократно произносимо даже слово «гениальность»… по его адресу. На самом деле это была жизнь глубоко трагическая и печальная.
Я его очень хорошо знал. Он выдвинулся и стал частью московского музыкального мира в самом начале нашего столетия. Он был учеником С. И. Танеева и известного хорошо в музыкальной Москве тех времен Н. С. Жиляева, который сам был тоже учеником Танеева. Обнаруживал склонность только к композиции, но не музыкальному исполнению. На него возлагали огромные надежды. Первые сочинения его распространялись в списках и исполнялись главным образом в интимных музыкальных кружках — обычная судьба тех композиторов, которые сами не могут ознакомить публику со своими сочинениями. В его уже первых произведениях чувствовалась самобытная индивидуальность, ему было что сказать музыкальному миру, и музыка его (в сущности, тогда вовсе не очень передовая) несомненно была самобытна и оригинальна. Насколько его ценили виднейшие русские (точнее — московские, ибо «слава» его не вышла за пределы Москвы) музыканты — можно видеть из того, что Н. К.
Метнер — один из виднейших в те годы русских композиторов — даже написал похоронный марш по поводу его ранней кончины (в 1910 году) [040], и этот марш является одним из лучших произведений Метнера, музыканта очень строгого и разборчивого в своих симпатиях.
Слабого здоровья, хрупкий и нежный — он, как выяснилось довольно скоро (вся жизнь его длилась всего двадцать лет), носил в себе зародыш страшной болезни, притом наследственной, за «грехи отцов», — прогрессивный паралич. Не исключена вероятность того. что самое его музыкальное дарование, безусловно отмеченное известной печатью болезненности и психопатичности, — было обязано своим происхождением (как то часто бывало в мире художественном) именно этой болезни.
Вспомним Ломброзо и его теорию «гения и безумия» [041], вспомним великих безумцев России: Врубеля, Чурляниса, Рериха, Мусоргского (в последней стадии его жизни), даже самого Скрябина с его «Мистерией» и приготовлением к концу мира — и мы сможем убедиться, что действительно очень часто именно гениальность граничит с психозом и часто просто обязана ему своим происхождением: это является компенсацией за трагедию жизни.
Первое время у Алеши Станчинского психические ненормальности проявлялись в слабой мере и на его музыкальном творчестве отражались только болезненными эмоциями, которыми полно его творчество. Но мало-помалу болезнь развивалась, и ее симптомы стали проникать и в его творчество: оно становилось все более и более невразумительным.
В эти годы я его часто видал: обычно он приходил ко мне вместе со своим ментором — Жиляевым, который, между прочим, сам был тоже человеком далеко не вполне нормальным, как и самая его утрированная и экстатическая дружба со Станчинским, его яростная пропаганда его произведений — он сам переписывал его сочинения во множестве экземпляров, так как издать их было не так просто. Порой мне казалось, что неизвестно, кто из них двух более психически болен — учитель или ученик.
Психоз быстро прогрессировал. Разговор его становился непонятен. Какую-то странную роль в его жизни стали играть… лошади: он с ними раскланивался на улицах, снимая шляпу. Когда я его спрашивал, зачем он это делает, он неизменно отвечал, что «мы не знаем, кто они такие — лошади, — надо быть осторожным».
Самая кончина его была странной: он утонул, переходя вброд речку: шел, по-видимому, на свиданье с девушкой, которую считал своей невестой [042].
После его смерти все его (в сравнительно небольшом количестве) произведения были изданы (обычная насмешка судьбы над композиторами, в своей карьере «невезучими»).
Дальнейшего распространения культ Станчинского уже не получил. Я написал о нем некролог в журнале «Музыка» — и этим все отзвуки прессы исчерпались — да еще Н.
Метнер написал ему «похоронный марш», о котором я уже упоминал.
Очень трудно представить себе дальнейшую судьбу его произведений. Его единственное в краткой жизни счастье — думаю, была его смерть. Она избавила его от трагических переживаний эпохи, которая почти немедленно после его смерти наступила в России. Я должен констатировать тот факт, что при новом режиме его музыку уже совсем забыли. И действительно, она была уже совершенно «несозвучна» с происходящим в мире — страница мировой истории перевернулась. И трудно даже себе представить, чтобы сейчас мог возникнуть интерес там к подобному художественному явлению, которое характерно именно для последних «предзакатных» дней русской империи. Но в более далеком будущем можно, конечно, ожидать и воскресения временно умерших композиторов — первая половина его музыкального творчества заслуживает этого бесспорно.
Скрябин — и он один — является отражением в музыке эпохи символизма. Он единственный композитор-символист. Это течение, по природе мистическое и религиозно-философское, главным образом отразилось в искусствах, способных к воплощению Идей, т. е. в литературе и поэзии. Среди музыкантов-композиторов оно не нашло подходящей культурной почвы — русские музыканты вообще в своей массе были далеки от отвлеченных идей. Можно сказать и более: успех Скрябина, который одно время был ведущей фигурой русского музыкального мира, обязан был именно той среде, которая создала имя, и символистам, которые тоже были почти все «ведущими» фигурами той эпохи. И этим же объясняется и быстрое и кажущееся непонятным помрачение его славы: это помрачение было совершенно синхронично с потускнением интереса и популярности символистов, мода на которых, стихийно возникшая, так же стихийно и минула.
И так же, как трудно, если не невозможно, рассматривать поэтов и писателей-символистов вне их идеологической доктрины, трудно и неловко рассматривать музыку Скрябина изолированно, без связи ее с тем идеологическим миром, который ее и породил, — это возможно только по отношению к его первым, юношеским произведениям, написанным еще до того, как символическая идеология утвердилась в нем самом.
В Западной Европе, как известно, музыка Скрябина нигде не произвела такого впечатления, как было в России. Причины лежат в той же области. Русский символизм не имел себе аналогов на Западе в ту эпоху, когда музыка Скрябина туда проникла, там уже была эра других мод и увлечений. Притом в России были действительно увлечения художественными течениями. На Западе были не столько увлечения, сколько «моды», что далеко не одно и то же. И что несравненно эфемернее и мимолетнее.
Символизм характеризуется экстраполяцией искусства за его естественные грани: искусство становится магией, религией, а художник — пророком или теургом, соратником божества в продолжающемся творении мира. Отсюда — сознание своей особенности, сверхчеловечества, мессианства. Все символисты мистически ощущали мир, почти все хотели каких-то невиданных «свершений», мир ими ощущался эсхатологически. Если не все, то большинство были, в сущности, не вполне нормальными людьми, частично несомненно «выше нормы», но порой казавшиеся безумными. Это свое безумие они сами ощущали и считали его положительным качеством — «священным безумием» пророков и проницателей, «посвященных».
Среди символистов наименее безумными, наиболее державшими свою психику и мысли в руках были Вячеслав Иванов, Брюсов, Мережковский, наиболее безумными — Блок и Белый. Подобным же безумием отмечены и художники-живописцы, примыкавшие к символизму, — Врубель, Рерих, Чурлянис. Надо отметить, что Скрябин в своих высказываниях был наиболее безумен, шел всех дальше и всех прямолинейнее. Но одновременно с этим он был из всех — наиболее логичен и придавал наибольшее значение именно не откровениям, а логическому ходу рассуждений — он являл странный агломерат крайней фантастики и крайней рассудительности в ее обосновании.
В свое время много говорили и спорили о том, насколько искренне было это оригинальное самоощущение. Сколько тут было натурального, вытекавшего из их природы, и сколько напускного, рисовки и гениальничанья. При всей моей симпатии к этой группе талантливых, порой гениальных художников, я все-таки думаю, что Чехов был прав, когда говорил, что «все они ломаются», — по крайней мере частично прав: элемент позы присутствовал у всех, причем порой в демонстративной форме (у Бальмонта, Брюсова, даже у Блока… Белый был, по-видимому, действительно «не в себе» и был типичным истериком). Что касается Скрябина, то поза у него тоже безусловно была (даже в его выступлениях в концертах), но она смягчалась его благовоспитанным джентльменством и, как я думаю — боязнью пошлости, неизменно сопутствующей всякому гениальничанию.
Почти все символисты прошли сходный путь своего развития. Все прошли чрез Ницше (и Скрябин также) и чрез искусы оккультных учений, которые очень знаменательно вошли в моду в России одновременно с явлением символизма. Здесь было нечто от социального, массового протеста против прозаического нигилизма предыдущей «революционной» моды. Символизм рождался как воскрешение религиозного сознания и отрицание материализма, в известной степени он был и манифестацией если не политического консерватизма, то во всяком случае политического нейтрализма. Тем не менее судьба сочетала многих символистов, и притом в карикатурной форме, с большевизмом [043]: они его совершенно не поняли или поняли в безумном искажении.
Скрябин не был так подготовлен к отвлеченному мышлению, как поэты-символисты: он был, в сущности, философский самоучка (его научный стаж — четыре класса кадетского корпуса и консерватория — этого маловато). Он сам мне жаловался на свою неподготовленность. От этой неподготовленности зависели многие качества его системы мысли — она не была дисциплинирована, и он не умел читать и усваивать чужих мыслей, кроме тех, с которыми был согласен.
После поверхностного знакомства с Ницше, откуда он взял идею сверхчеловека (каким себя всю жизнь чувствовал, хотя из деликатности об этом не говорил), — он сразу попал в объятия теософии, в которой увидел род откровения. Блаватская стала для него высшим и непоколебимым авторитетом, и именно на этой почве и родилась идея мистерии, которая ранее (до 1902 года) была всего лишь мечтой о написании грандиозного произведения, в котором сочетались бы все искусства, — идея, в сущности, совпадающая с идеей Вагнера о «гезамткунстверк» — музыкальной драме.
Но уже в 1904 году эта идея начала, под влиянием теософических идей. эволюционировать, усложняться и разрастаться. Перипетии этого усложнения и работы его мысли можно проследить в его дневниках. опубликованных уже после революции в сборнике «Русские Пропилеи» [044]. Дневники написаны повышенным, экзальтированным языком и порой точно копируют стиль Ницше. Но в них еще нет ничего о «Мистерии». Мистерия родилась как сублимация прежней мечты о «великом произведении», сочетающем все искусства, которое должно было притом быть иератическим, священным актом. Этот акт должен был объять не более и не менее как все человечество и быть подобием тех великих «мистерий» (не исторических, а пре-дысторических), о которых рассказывала Блаватская в своей «Doctrine Secrete» [045]), которые полагают конец данному человечеству и дематериализируют его в экстатическом акте сочетанных искусств.
От Блаватской в этой идее только представление о сменяющихся человеческих «расах» и о «мистериях», являющихся как бы последним «цветением» расы пред ее дематериализацией, после чего процесс вновь повторяется. Каждая раса, по Скрябину (и по Блаватской), имеет своего Мессию, который и предназначен свершить в должный момент мистерию, и человечество погибнет в предельном экстазе и блаженстве. Себе он «скромно» отводил роль именно этого «Мессии расы». По воззрениям Скрябина, Христос не был «настоящим Мессией», а только второстепенным, потому что с ним не связался никакой катаклизм и мир не разрушился, дематериализации не произошло. Поэтому к христианству он относился очень равнодушно-снисходительно. Индуизм в изложении Блаватской заслонил для него все остальные мировоззрения.
Собственно говоря, надо признаться, что «мистерию Скрябина» сочинила именно Блаватская, а дело Скрябина только было — взять на себя исполнение главной роли.
Критиковать эту идею как скрябинскую поэтому не приходится — можно только разве удивиться тому, что он мог до такой степени подпасть под влияние ее книги Между прочим, у Блаватской нет ничего про то, что для Скрябина было, казалось бы, самым важным — про участие искусств, и вдобавок соединенных, в акте мистерии. По Блаватской, переходы человеческих рас в «инобытие» совершались путем высшей магии а вовсе не искусства.
Скрябин брал из всех мыслей лишь то. что ему нравилось и что его творчески возбуждало. Идея мистерий, конечных, экстатических и уничтожающих все, по-видимому, его творчески возбуждала и давала ему ответы на «вечные» вопросы, которые, видимо, его мучили с юности. Начиная с 1911 года он уже весь во власти этой навязчивой идеи. Пока она служила ему творчески на пользу: его последние музыкальные произведения, начиная с «Поэмы экстаза», все написаны под знаком «мистерии».
Самые очертания «Мистерии» были, однако, чрезвычайно неопределенны. Были фиксированы некоторые, в сущности второстепенные, детали, а главный остов замысла продолжал быть чрезвычайно смутным. Предполагалось, например, что место действия будет Индия, родоначальница скрябинских идей, и по этому поводу Н.
Брянчанинов, приятель Скрябина, уже собирался вести переговоры… с английским правительством об отведении мест для «мистерии». Место должно было быть на озере, и самый «храм», который должен быть построен, должен был иметь форму полусферы, которая, отражаясь в озере, давала «совершенную» форму сферы. Народы, которые должны были явиться на это последнее паломничество, должны были быть созываемыми посредством огромных колоколов, подвешенных… к небу. В осуществлении мистерии должны были принимать участие не только люди, но и звери, и птицы, и вообще весь животный и растительный мир, а также краски и цвета солнечных восходов и закатов, даже рев тигров и слонов, ибо и они придут на «последний праздник мира» [046].
Мистерия должна была продолжаться семь дней, и «мессия» был серьезно обеспокоен вопросом, кому надо было бы поручить исполнение главных вокальных партий и главные роли в «последних танцах». Помню, что в разговоре со мной он называл имена Шаляпина и Карсавиной, но колебался, предполагая, что они недостаточно «подготовлены» оккультно к подобному акту. Думаю, что в данном случае он был прав. Как видно, общий абрис этой небывалой фантазии был действительно умопомрачительным и безусловно психопатическим, но Скрябин в него верил с каким-то исступлением и все время придумывал ему логические оправдания и доказательства неминуемости этой мистерии. Надо отдать ему справедливость, что эти логические ухищрения порой были действительно интересны и исполнены находчивости, хотя и чисто софистической.
Наряду с этим фантастическим безумием он все время сохранял четкость логики. И надо отдать ему справедливость, что в жизненном своем поведении он все время сохранял обличье полнейшей нормальности, не в пример многим его собратьям по «символизму», которые и в жизни вели себя нередко как безумные. Скрябин в жизни был совершенно обыкновенным, нормальным, очень деликатным и чрезвычайно благовоспитанным человеком, скорее даже обывательского типа, не лишенным некоторой заурядности в облике. Помню, что Вячеслав Иванов советовал ему «найти свою внешность»: он не был удовлетворен внешним, наружным оформлением Скрябина.
В последние два года его жизни с ним что-то произошло. Может быть, тут повлияло воздействие бесед с «мудрым» В. Ивановым или сам он дошел до мысли, что «зарвался» в мечтаниях, но образ Мистерии поколебался и был подменен образом более реальным, «Предварительного действия», которое я тогда прозвал «безопасной Мистерией». Это был план большого произведения с сочетанием в нем «всех искусств», музыки, слова, декораций, световых симфоний, танца (священного, но пока лишенного оккультной и мистической преображающей силы и потому относящегося еще не к «теургическому искусству», а к обычному человеческому). Скрябин написал уже и текст для этого произведения — между прочим, слабый с точки зрения поэзии: гениальный в области музыки, он вовсе не был одарен поэтическим талантом.
У меня все-таки создалось впечатление, что, в сущности, дело тут было глубже: что дело шло о ликвидации идеи Мистерии и о ее замене «Предварительным действием», как проектом вполне реальным, хотя тоже достаточно грандиозным и трудноосуществимым. Но Скрябин не хотел сдаваться внешне и продолжал утверждать, что это — только отсрочка. Жизнь решила по-своему. Началась война, и не только мечты о Мистерии, но и о «Предварительном действии» должны были быть отложены. А тут Скрябин внезапно умер от случайного фурункула, что разрешило все затруднения.
Интересно то, что Скрябин, чувствовавший себя «Мессией» или хотя бы пророком и теургом, — в сущности, в качестве такового не имел вовсе последователей. Были в богатом количестве «скрябинисты», очарованные его музыкой, но «скрябиниан» не оказалось. Даже наиболее близкие, интимные люди за ним не шли как за учителем истины. Да он, в сущности, и никого ничему не учил — говорил о всех своих планах в очень тесном кругу, и то очень редко, урывками. Тем не менее эта идея была для него творческим «допингом», который создал его последние творения в музыке. И это уже оправдывает эту мечту.
Дневники Скрябина доказывают, тем не менее, что у него были безусловные способности и склонности к мыслительному пути. В них много интересных мыслей, парадоксальность которых, в общем, не превышает парадоксальности хотя бы высказываний Льва Шестова или Киркегарда, а чаще бывает гораздо скромнее и всегда безусловно логичнее. Я не знаю другого русского композитора, который мог бы с ним в этом деле сравняться. В нем несомненно погиб крупный философ, недоразвившийся и сбитый с толку своими фантазиями и еще больше попавшейся ему на жизненном пути теософией, салонным индуизмом. До этого обращения его философские и эстетические высказывания были совершенно нормальны, законны и порой вовсе не лишены ни интереса, ни научности. Они, в общем, приближались к типу высказываний Ницше и Рихарда Вагнера.
Трагедия Скрябина была в том, что он всем этим занимался по-дилетантски и слишком эгоцентрично — все в применении к самому себе и к своей музыке. В итоге — последней он оказал плохую услугу. Опыт показывает, что «философская» музыка еще менее импонирует, чем философская поэзия. Она отяжеляется навязанным ей философским грузом, органически не укорененным, не претворенным в звуки. Именно от этого последние произведения Скрябина, при всем своем интересе, холоднее и схематичней произведений среднего периода. И вообще надо признать, что философские идеи не высказываемы музыкой — это вовсе не ее область: она может в лучшем случае только вызвать психические состояния, родственные некоторым идеям, — не более того.
Некоторым извинением Скрябину служит то, что, в сущности, у него были в последнее время не столько философские идеи, сколько фантазии, и не столь философские, сколь теософские и даже типа мифотворческих. В конечном счете, «вся идея Мистерии» — это эскиз, не выполненный и не завершенный, некоего грандиозного мифа.
Когда скончался Скрябин, то близкие в нему символисты (главным образом Вяч.
Иванов и Балтрушайтис) пытались спасти дорогой им, именно как символистам, ореол «профетичности» Скрябина.
Через три года после его смерти началась русская революция. В 1920 году мне приходилось слышать от Вяч. Иванова утверждение, что идея мистерии была пророческим предчувствием, войны, революции и большевизма — вообще, некоей великой катастрофы или даже целой эры катастроф, ожидающей человечество, но что в его сознании это предчувствие или ощущение катастрофичности грядущих годов сложилось в облик мистерии, ведущей к уничтожению человечества.
Правда, то, что ему рисовалось, совершенно не похоже на то, что в действительности произошло: вместо «последнего праздника человечества» — военное поражение, гибель прежней России, водворение большевизма, Вторая мировая война.
Но ведь и прежние пророки большей частью предсказывали с такой же неточностью.
Трудно представить себе две натуры столь противоположные, как Рахманинов и Скрябин. Они были почти погодки (Скрябин на два года старше), по рождению принадлежали к одному и тому же военно-интеллигентски-дворянскому кругу, жили в той же Москве, вращались в одном и том же музыкальном мире, учились у тех же профессоров в той же Московской консерватории [047], творчески работали в одной и той же области — оба композиторы и пианисты. И несмотря на все это — всю жизнь они имели очень мало общего друг с другом, очень редко встречались, близки друг с другом не были, и хотя были на «ты», никогда не дружили и их взаимоотношения были корректны, но как-то тревожно настороженны.
Не будем этому удивляться — вспомним, что Толстой никогда не встретился с Достоевским, будучи его современником. Общение двух крупных художников очень часто встречает какую-то трудность и некое препятствие к дружескому сближению.
В консерватории Рахманинов пользовался репутацией сдержанного, скрытного и в себе замкнутого юноши, скорее молчаливого, не искавшего сближения с товарищами, но когда близость получалась, то не было друга более верного и постоянного, чем Рахманинов. У него было мало друзей, но зато дружба была прочная. Скрябина в консерватории товарищи не любили — за заносчивость, за раннее гениальничание — в эпоху, когда еще никакой гениальности не было обнаружено. Сам он относился к товарищам всегда свысока — из друзей его юности я припоминаю только Буюкли, пианиста очень неровного, временами дававшего миги гениальности, но чаще серо-плоского.
Его считали незаконным сыном Николая Рубинштейна, и он в заносчивости не уступал Скрябину, впрочем, соглашался ему уступить «половину мира». Но он был совсем сумасшедший. Скрябин же, верный сын эпохи символистов, — сумасшедшим тогда во всяком случае не был, но он все время носился с грандиозными планами, с соединением всех искусств, с синтезом религии и искусства и т. п. Всю жизнь он стремился как бы выпрыгнуть из своего искусства. Под конец жизни он прямо говорил, что он совсем не хочет, чтобы его считали «только музыкантом», автором разных сонат и симфоний.
По-видимому, он хотел, чтобы его считали или пророком, или мессией, или даже самим богом. Рахманинов никогда не хотел быть ничем кроме как музыкантом, из своего искусства никуда выскакивать не желал, и я сильно подозреваю, что все эти мегаломанические идеи и замашки Скрябина были ему в глубине души просто противны.
Первый отзыв, довольно занятный, Рахманинова о музыке Скрябина я услышал в 1901 году во время репетиции его Первой симфонии, которой дирижировал Сафонов, бывший, между прочим, горячим почитателем Скрябина и весьма недолюбливавший Рахманинова, с которым когда-то не поладил.
Рахманинов, прослушав симфонию, сказал:
— Вот я думал, что Скрябин — просто свинья, а оказалось — композитор.
С тех пор он вдумчиво и внимательно следил за творчеством своего товарища и соперника в популярности, которая у обоих росла, хотя захватывала разные категории публики. Публика Скрябина и публика Рахманинова не была та же, было общее ядро, но в общем это были две публики разных эстетических установок.
Многое в творчестве Скрябина очень нравилось Рахманинову. Но очень многое его отталкивало и удручало — вкусы музыкальные у них были разные.
Скрябин же никогда не обнаруживал ни малейшего интереса к сочинениям Рахманинова — за ними не следил и большею частью их и не знал. Когда ему приходилось выслушивать его произведения, случайно или из дипломатических соображений, он физически страдал — так они ему были чужды.
— Все это одно и то же, — говорил он мне, — все одно и то же нытье, унылая лирика, «чайковщина». Нет ни порыва, ни мощи, ни света — музыка для самоубийц.
Скрябин не выносил музыки Чайковского — Рахманинов из нее весь вырос. Их родословие музыкальное было тоже отлично: Рахманинов образовался преимущественно из Чайковского и отчасти Шумана, Скрябин — из Шопена и Листа.
Физически они были тоже противоположны. Скрябин был маленький, очень подвижный, в молодости большой франт. Рахманинов был очень высокого роста, одевался без франтовства, но очень хорошо.
Как ни относиться к музыке Скрябина, но надо признать: наружность у него была неприметная — в публике он как-то не замечался. Рахманинов всегда был замечен, когда появлялся: внешность его была в высшей степени импонирующая, значительная — в его лице было что-то от древнего римлянина.
Скрябин был чрезвычайно неразговорчив и говорил только о своих планах и своих идеях. Он любил играть свои сочинения в кругу знакомых и показывать друзьям эскизы незаконченных сочинений, часто и таких, которые никогда не были закончены.
Рахманинов был в общем молчалив, о своей музыке совсем не говорил, проявлял скромность, которая как-то совсем не вязалась с его мировым именем.
Незаконченных сочинений никогда не показывал. О своем творческом процессе никогда не говорил. Внутренний свой мир, по-видимому, либо никому не раскрывал, либо, быть может, некоторым, очень близким людям, к которым я не принадлежал. У Рахманинова чувствовалась какая-то странная неуверенность, чуть ли не робость, непонятная в таком большом музыканте, вдобавок при жизни блистательно прославленном. В этом он напоминал Чайковского — тоже великого скромника.
Скрябин был всегда настолько уверен в своей неоспоримой гениальности, что об этом не полагалось в его присутствии никаких ни намеков, ни разговоров. Это считалось аксиомой. Со времени написания им Третьей симфонии — «Божественной поэмы» — он совершенно искренне считал себя уже величайшим композитором из всех бывших, настоящих и даже… всех будущих. Ведь, по его философии, он должен был быть последним из композиторов, ибо его последнее (не осуществленное) произведение «Мистерия» — должно было вызвать мировой катаклизм и вся вселенная должна была сгореть в огне преображения. Какие же тут могли быть еще композиторы?
Вагнер, правда, тоже считал себя величайшим из композиторов — но у него на это было и несравненно больше прав.
Все эти черты — самовлюбленность, мегаломания (фантастические планы) — в сущности, «клинические черты», которые все время, с ранних лет. примешиваются к облику Скрябина. Извиняет его то. что тогда время было такое — в моде было сверхчеловечество, всякие мистические прозрения и упования. Бальмонт, Блок и Андрей Белый порой провозглашали такие «прозрения», которые нисколько не уступают скрябинским. Он, по крайней мере. только говорил о них, а те печатали.
Но внутренняя прикосновенность Скрябина к символической эпохе несомненна. В сущности, он был единственным музыкантом-символистом.
Рахманинов ни к каким символизмам не был прикосновенен — он был только музыкантом. Никаких клинических черт у него не было, не было и ощущения своего сверхчеловечества — напротив, я считаю, что он является в плеяде русских композиторов, вместе с Чайковским, одним из «человечнейших» композиторов, музыкантом своего внутреннего мира. Наши «кучкисты», под некоторым влиянием которых находился первое время Рахманинов, были все несравненно объективнее, описательное, менее склонны к чисто лирическому состоянию.
Даже в общей им сфере пианизма они были полярны. Рахманинов был пианистом большого размаха, больших зал и большой публики.
Это был тип пианиста как Антон Рубинштейн, как Лист. Думаю, что он и уступал им только в широте своего пианистического диапазона, что естественно, так как его сильная индивидуальность не могла мириться с композиторами, чуждыми ему по духу.
Лучше всего он играл свои собственные сочинения и Чайковского, хуже у него выходил Бетховен и классики, и он был слишком материален в звуке для Шопена.
Скрябин выступал всегда в больших залах, но он делал это только потому, что считал ниже своего реноме и достоинства играть в маленьких. На самом деле он был создан именно для игры в салонах, даже не в маленьких залах — настолько интимен был его звук, настолько мало было у него чисто физической мощи.
Те, кто слышал его только в больших залах и не слышал в интимном кругу, не имеют никакого представления о его «настоящей» игре. Это был настоящий волшебник звуков, обладавший тончайшими нюансами звучаний. Он владел тайной преображения фортепианной звучности в какие-то отзвуки оркестровых тембров — никто с ним не мог сравниться в передаче его собственных утонченно-чувственных, эротических моментов его сочинений, которые он, может быть без достаточного основания, именовал «мистическими». Наверное, в этом роде когда-то играл Шопен. У Рахманинова была мощь и темперамент, причем одновременно в нем была какая-то целомудренная скромность в оттенках. У Скрябина была утонченность, изысканная чувственность и бесплотная фантастика, но все качества своей игры он несколько утрировал при исполнении — целомудренности не было.
Скрябин в течение своего творческого пути сильно эволюционировал. Его первые сочинения почти ничего общего с последними не имеют. Другие краски, иные приемы.
Рахманинов все время, подобно Шуману и Шопену, оставался ровен — не эволюционировал и не менял стиля, только мастерство его крепло. Последние его сочинения, написанные не в России, мне представляются несколько более сухими и формальными. Сейчас творчество его кажется как бы отодвинутым в девятнадцатый век. И музыка Скрябина сейчас тоже понемногу съезжает в прошлое: его новаторства уже давно не представляют собою непонятного нового слова в музыке. Напротив, сейчас его музыка представляется скорее чрезвычайно несложной, а присущая его последним сочинениям постоянная и неуловимая схематичность как-то стала выступать на первый план и иссушает впечатление от его последних творений.
Рахманинов всегда в своем творчестве был непосредственен и даже наивен — в Скрябине всегда было известное теоретизирование, известная головная работа. которую он сам в себе очень ценил. Порой его сочинения мне напоминали некую опытную станцию, где производятся «пробы», испытания и предварительное изучение.
Отчасти так и должно было быть. потому что ведь он всю жизнь собирался сотворить «Мистерию» и именно для нее готовил материалы.
Как творческая личность Скрябин мне представляется более одаренным, но слишком увлеченным новаторскими своими изобретениями. Он сам сузил себя, культивируя только свою новизну. Но как человеческая личность Рахманинов мне представляется значительнее, глубже и импозантнее. В нем была та последняя серьезность, которая явно отсутствовала у Скрябина, который, как выражались про него, «с Богом был на я», убежден был, что он — Мессия. Может быть, сам хотел себя убедить, но в одном случае получается клиника, а в другом легкомыслие [048].
И тот и другой как-то мало проникли в западную музыкальную современность, как-то несозвучны современному музыкальному климату. Во Франции, в частности, их и мало играют, и мало знают, Скрябина в особенности. Когда же слышат, то обычно оба не нравятся. Французское музыкальное звукосозерцание вообще развивается по совершенно иным линиям, чем русское. Французский музыкальный вкус предпочитает музыку менее субъективную, предпочитает Римского-Корсакова, Бородина, Стравинского — более описателей, чем романтиков. Русская романтическая лирика — Чайковский, Рахманинов, Скрябин, при всех своих различиях, тут кажутся неприятными своей чрезмерной музыкальной откровенностью — «выворачиванием души».
Тут любят больше, чтобы музыка о внутренних переживаниях не очень высказывалась, была бы сдержаннее. Это, по всей вероятности, непоправимо — такова вкусовая установка. И Рахманинова, и Чайковского, и Скрябина тут обвиняют в отсутствии вкуса. А вкусы, как известно, бывают разные, и кто может судить, чей вкус лучше и где начинается вкус и кончается мода.
В общем, им не повезло и моды на них не установилось. Только в самой России до сих пор играют с удовольствием и Рахманинова, и Скрябина, и Чайковского и считают их в пантеоне «великих».
Сергея Васильевича Рахманинова я знал очень давно — с моего семилетнего возраста, когда мы оба учились у одного и того же Зверева, у которого учился и Скрябин.
Зверев был выдающейся личностью на характерном и специфическом «московском» музыкальном горизонте, который сильно отличался по «жизненному» стилю от петербургского. Стиль этот задавала сама атмосфера Москвы — более русская, менее приглаженная, чем чопорный и бюрократический и «придворный» Питер. Тут было раздолье для «широких русских натур», — петербуржцы были более дипломатичны, менее открыты, более «европейцы». В музыкальном мире тон и стиль задавал Николай Рубинштейн — «московский Рубинштейн», и он сам был выполнен в «московском стиле», тогда как его брат — Антон — принадлежал к «петербургскому стилю». Московский стиль был хорошо всем известен: московские музыканты вели «угарный» образ жизни — более ночной, чем денной, ночевали в ресторанах (в «Эрмитаже» — московском «главном» очаге пиршеств — их часто запирали «на ночь»): в эту кутящую хронически атмосферу входили не только музыканты, но и других наименований артисты — и представители крупной московской буржуазии.
Зверев был типичным представителем этого круга. Никто никогда не слышал на моей памяти, как он играл на фортепиано. Он был ученик старого Дюбюка. Тогда я был мальчиком и конечно ничего об этих «оргиастических» упражнениях не знал — узнал уже потом, причем легенды и мифы были спутаны в один клубок с подлинными фактами — так что разобраться в них было очень трудно. Я учился у Зверева у себя дома — он приходил к нам давать уроки [049]. Рахманинов учился в консерватории и жил у Зверева, который, прожив два состояния, стал преподавателем Московской консерватории. Сдается мне. что не столько за свои музыкальные качества, сколь именно за причастность к этому «оргиастическому миру», к которому принадлежали почти все московские музыканты (за исключением одного Танеева). Зверев в эти годы держал «пансион» для своих учеников — между прочим, он брал к себе только наиболее способных и с них ничего не брал ни за пансион, ни за уроки.
Рахманинова я увидел в первый раз в консерватории — он был старше меня на восемь лет. Тогда это был юноша необычайно длинный и очень серьезный. Зверев часто в эти годы бывал «нездоров» (после чрезмерных пиров) и тогда не мог давать мне урока и присылал одного из его любимых учеников из своего «пансиона». Таким образом как-то раз пришел мне давать урок Рахманинов — скромный и застенчивый и, видимо, не очень расположенный к даванию уроков. Потом уже много годов спустя он мне говорил, что «хуже меня нет на свете преподавателя музыки». Кроме Рахманинова таким же манером приходил меня учить Максимов (пианист, будущий директор одной из провинциальных консерваторий) — тоже из зверевского пансиона.
В этом пансионе было как бы «музыкальное семейство», с добрым, но строгим «папашей» — Зверевым, которого все очень любили. Мое личное впечатление от него было смутное: на мой взгляд, он по природе не был настоящим педагогом, но он имел огромную способность заставлять любить музыку, что, возможно, было лучше всяких «постановок рук».
Несколько лет спустя между Зверевым и Рахманиновым произошло что-то, что так и не выяснено до сих пор точно. Тут мы переходим в область тех мифов, которые в Москве переполняли музыкальный мир. Со всеми ими я познакомился уже гораздо позднее. Официальная версия разрыва Рахманинова со Зверевым гласит. что Рахманинов, живший, как я уже говорил, в пансионе у Зверева, «потребовал», чтобы Зверев ему отвел особую комнату для того, чтобы он мог заниматься композицией, и поставил ему отдельный инструмент. Те, кто знавал Рахманинова, знал его необычайную корректность и деликатность в обращении с людьми, все равно — близкими или далекими, — вряд ли могут счесть вероятным, чтобы Рахманинов — ученик, притом бесплатный и любимый, мог выставлять подобные требования по отношению к своему наставнику. Тем не менее произошло что-то, кончившееся чем-то вроде «потасовки» между учителем и учеником, и в итоге Рахманинову нельзя было уже оставаться у Зверева. Только в начале нашего века московский музыкант Сахновский, большой приятель и Рахманинова и Зверева, мне рассказал, что дело было совершенно иного порядка и сводилось к тому, что Зверев (как и очень многие музыканты и поэты того времени) страдал древним пороком (как Чайковский, Апухтин, актер Давыдов и очень многие другие…) и Рахманинов просто отверг его «поползновения», будучи человеком изумительной чистоты нравов и высочайшей морали. Это — более правдоподобная редакция, но насколько она совпадает с истиной — остается навеки неизвестным. Как бы то ни было, разрыв длился несколько лет и закончился только в день выпускного экзамена Рахманинова. Зверев подошел к молодому триумфатору, получившему золотую медаль (до него только Танеев и Корещенко получили эту награду) [050], обнял его и, сняв с себя золотые часы, возложил их на своего бывшего ученика. Осенью следующего года Зверев умер.
Я должен сказать, что хотя я все время встречался с Рахманиновым — который был непременной частью московского музыкального мира, и хотя я в сущности видел в нем одного из наиболее крупных представителей нового поколения русских композиторов — но как-то дороги наши разошлись. Рахманинов начинал как композитор, вовсе не лишенный новаторских намерений и достижений. Его ранние произведения были по существу очень новы, очень сильны, его гармонический и мелодический мир был очень богат — но к крайней новизне он был не склонен. В эти годы развился и проявился талант Скрябина, более смелый, более передовой. И мои симпатии к Скрябину как-то заслонили от меня Рахманинова. Это происходило тем более естественно, что, в сущности, Рахманинов сразу завоевал себе и успех, и влияние в музыкальном мире, тогда как скрябиновская музыка требовала еще пропаганды и вникания в ее новизну. Притом московский музыкальный мир имел склонность разбиваться на четкие «партии», и партии эти были не в ладах между собою. Мое впечатление было такое, что Рахманинов — человек очень тактичный, всегда выдержанный — никаких враждебных чувств ни против музыки Скрябина, ни против его самого не имел — более того, некоторые его произведения он очень ценил, чему доказательством служит то, что после смерти Скрябина он дал концерт в пользу его семейства из произведений Скрябина, которые он исполнил великолепно и мощно, но, конечно, как могучая музыкальная индивидуальность — исполнил так, как он сам его понимал [051], Скрябин же, увлеченный своими новаторскими идеями в музыке — и, что еще более важно, вне музыки, — вовсе не признавал творчества Рахманинова. Настоящего музыкального контакта между ними не было, потому что они хотя были очень близки по возрасту (Скрябин был на два года старше Рахманинова), но относились к двум разным музыкальным творческим генерациям.
‹…› Рахманинов прожил блестящую жизнь, содержательную, долгую и счастливую.
Очень немногие музыканты могут похвастаться такой удачливостью, сопутствующей Рахманинову с его юных лет и до могилы. Еще юношей, не успевши сойти с консерваторской скамьи, он был уже известен, популярен, обласкан самим Чайковским. Его первые сочинения были встречены восторженно, и он к двадцати годам стал любимцем публики и критики — в нем видели преемника только что ушедшего Чайковского. Вскоре он прибавил к этому лавры первоклассного пианиста и замечательного дирижера. Ко времени его отъезда из России он был, в сущности, самым любимым и популярным композитором своего, тогда молодого поколения и самым популярным пианистом. А впереди его еще ждала мировая слава, триумфы и почет. Он был богат и семейно счастлив…
И однако при всем этом Рахманинов является фигурой трагической. Точно какая-то постоянная мрачная тень осеняла эту блестящую, удачливую жизнь. Он был в глубине своей законченным типом пессимиста — еще одна черта, роднящая его с Чайковским, у которого в жизни было все-таки более оснований для пессимизма.
Молчаливый и сдержанный, не то чтобы скрытный, но никогда не говоривший того, что можно было не сказать, он казался хранившим в себе какую-то психическую драму. А музыка его — одна из наиболее искренних музык во всей музыкальной литературе, единственная область, где он «проговорился», — эта музыка едва ли не самая беспросветно мрачная в мире. Над его творчеством навис колорит некоей мрачной пышности, точно он постоянно совершает какие-то торжественные погребальные обряды. Вспомним серию его главных творений, вех его творческого пути: Прелюдию cis-moll, Второй концерт, где явственно звучат с самого начала похоронные ритмы. Третий концерт, Трио памяти Чайковского (тут уже похоронность в заглавии), «Остров мертвых», «Колокола» — его любимое произведение, где уже ясен погребальный итог миросозерцания. В его творениях погребальный напев «Dies irae» встречается пять раз — этого не случалось ни с одним композитором. В его произведениях ни одной улыбки, ни одного подлинного момента веселья — нет ни иронии, ни юмора, которые освещали внутренне тоже мрачное творчество Мусоргского.
Его улыбка имеет горький привкус, его шутка («Полишинель») неубедительна и вовсе не весела. И это постоянное стремление освятить своей музыкой самые безотрадные, глубоко человечные, предельно искренние и, увы, далеко не всегда художественные тексты. Как и Чайковский. Рахманинов не был разборчив в поэтических достоинствах своих текстов — он требовал от них только трогательности и человечности. Музыка должна была спасать положение и часто (но не всегда) и спасала.
Во всем этом есть нечто глубоко русское. Есть музыканты, которые наивно упрекали Рахманинова в «интернационализме» и европеизме вдохновения. К ним относился почти весь старый музыкальный Петербург, для которого «русский» композитор должен был неминуемо щеголять «музыкально» в косоворотке и «охабне» (впрочем, разрешалось носить и черкеску, И половецкий костюм). У Рахманинова, конечно, нет этнографического мелодизма, и он и не проявлял к нему большого интереса. Но ведь дело не во внешнем типе «русской» напевности, а в той психической атмосфере, которая эту напевность создает. А эта атмосфера у Рахманинова была сугубо русская — эта музыка может быть написана только русским, самое музыкальное «звукосозерцание» тут русское, потому что основные предпосылки его психического мира были окрашены в русские тона. Отсюда и вся его художественно-эстетическая установка: взгляд на музыку как на искусство преимущественно «дионисийское», а не аполлоническое, ‹…› отсутствие интереса к «формальным» задачам, предельная искренность и отсутствие каких бы то ни было следов снобизма.
Все эти качества развились у Рахманинова преимущественно в первую половину его творчества — до «Колоколов» включительно, которые я лично склонен считать кульминацией его гения. Во второй половине (1917–1943) наблюдается известное снижение внутреннего пафоса его музыки. Становясь более технически совершенной, преуспевая в мастерстве (в этом смысле замечательны его Вариации на тему Корелли), она постепенно принимает в себя элементы формализма и как-то ссыхается в своей основной, интимной сущности. В эту эпоху он принимает в себя и некоторые посторонние влияния, среди которые главное место занимает влияние его друга Н. К.
Метнера, одного из самых крупных музыкантов нашего века, но по существу своего «звукосозерцания» во многом противоположного Рахманинову.
Теперь (и уже давно) Рахманинова-композитора принято считать консерватором и даже «реакционером» в музыке. Однако это не всегда так было. Рахманинов начинал свою композиторскую карьеру новатором. На фоне действительно музыкально реакционной Москвы того времени Рахманинов занимал едва ли не крайнюю левую позицию. Он внес тогда уже в свою палитру много новых и еще неведомых тогда красок, которые сейчас не замечаются, потому что стремительный темп эволюции музыкальных форм давно обогнал музыку Рахманинова. Но я хорошо помню те впечатления новизны, свежести и «неслыханности», которые приносили с собой такие вещи, как Второй концерт, «Остров мертвых».
Для определения веса, исторической и культурной значимости музыкальных творений вопрос о новизне и «современности» формальных элементов музыки не имеет большого значения. Буйный прогресс формалистических новшеств, правда, губительно действует на тех авторов, которые за ним не поспели, — они сразу попадают в категорию отсталых, «вышедших из моды». Но это оружие обоюдоострое: всякое новаторское достижение преодолевается другим, еще более новаторским, и так же отстает, устаревает, и тем скорее, чем острее, прянее это новаторство.
Рахманинов был в свое время оттеснен Скрябиным, Скрябина оттеснили Прокофьев со Стравинским и т. д. Все это к самоценности творений не имеет отношения.
Чайковский в свое время был вытеснен «кучкистами», и однако он остался «живым» композитором, и теперь многие из произведений его победителей, уже лишенные обаяния «новизны форм», кажутся менее свежими… Происходит своего рода естественный отбор на фоне борьбы за существование. И на исход этой борьбы влияет такой неуловимый и непознаваемый «икс», как музыкальное звукосозерцание нам незнакомых последующих за нами поколений. Оттого часто в музыкальной истории «возвращается ветер на круги своя», и воскресают непризнанные и заглушенные в свое время творцы, и погибают те, которые в свое время побеждали и вытесняли.
Думаю, что не ошибусь, если предскажу, что в пантеоне музыкальных первоклассных ценностей окажутся прочно осевшими такие творения. как Второй и Третий концерты Рахманинова, как его «Колокола» (пока вовсе не оцененные), как его многие романсы и некоторые фортепианные вещи (в том числе и знаменитая прелюдия, убийственная популярность которой не мешает ей быть удивительной композицией).
Вечная слава? Нам, музыкантам, особенно не к лицу говорить о вечности в нашем искусстве. Ведь самое старое произведение, которое на нас еще способно производить некоторое (но уже слабое) музыкальное впечатление, насчитывает всего 450 лет. До вечности как будто далековато. Такую же вечность я могу предсказать и рахманиновским лучшим творениям, и бетховенским, и вагнеровским, и всем остальным. Не надо строить иллюзий: наше искусство эфемерно по природе своей. И может быть, это и есть в нем самое ценное. Но я тоже вряд ли ошибусь, предсказав, что в этом пантеоне не окажется вовсе, даже в пределах «вечности в 450 лет», очень многих произведений авторов, шумом которых полна текущая современность и которые в свое время участвовали в организации «устаревания» творчества Рахманинова. Эти просто будут забыты в ближайшие десятилетия за израсходованием рекламно-возбуждающих средств.
Метнера надо было бы вообще играть несравненно больше и чаще, чем его играют, писать о нем больше, чем пишут. Можно быть несогласным с его художественным устремлением, с его известной непримиримостью по отношению к музыкальному творчеству последних десятилетий, но никак нельзя отрицать того, что в его лице русская музыка потеряла очень самобытного, очень личного, очень индивидуального, глубокого и глубоко честного художника, рыцаря музыки без страха и упрека.
В нем текла германская кровь, отчасти оттого многие русские критики склонны были в нем усматривать «немецкие влияния». Однако Германия после первой войны в нем не признала немецкого композитора и симпатий к нему не возымела. Может быть, это произошло и потому, что эта самая новая Германия утратила свой былой музыкальный вкус, что тоже вероятно, но возможно и что мы в России слишком привыкли к тому, чтобы музыка была непременно одета в зипуны или охабни и вообще была бы демонстративно русско-национальная. Это не только неправильная точка зрения. но она и невозможная.
Густого, этнографического национализма в любой стране может хватить самое большее на два-три поколения композиторов. Потом это уже обращается в перепевание старых песен и теряет всякий интерес. Вообще этот этнографический национализм и построение музыкальной мелодики на темах, либо целиком взятых у народа, либо сочиненных им в подражание, не выдерживает серьезной критики, уже не говоря о том, что он обрекает композицию на посредственность и подражательность. Глубинный национализм музыки все равно скажется в композиторе, если он имеет в нем самом место. Так он сказался в Чайковском, в Рахманинове, даже в Скрябине, хотя Стравинский как-то мне его упрекнул в «отсутствии паспорта».
Метнер сам, родившийся и воспитанный в России, себя чувствовал композитором русским. Думаю, что ему виднее.
Когда-то его имя начинало в русских музыкальных кругах блистать как звезда первой величины. Его произносили вместе с именами Рахманинова и Скрябина. Его положение было самым невыгодным в ту эпоху, он был из трех младший, и он был с точки зрения новаторов — ретроградом или, в крайнем случае, — консерватором. Это тоже не вполне правильно: Метнер в своем творчестве имел достаточно индивидуальных черт, и его музыку всегда можно узнать среди другой.
Консерватором его признали потому, что в его творчестве центр тяжести был не в нахождении новых «созвучий», как в ту эпоху было принято, а в поисках и нахождении новых ритмов и исследований. Это с точки зрения формальной.
А с точки зрения общеэстетической всякий композитор находит свой стиль сообразно своему дарованию, и вовсе не обязательно и не желательно, чтобы композиторы огульно следовали течениям моды. Мода меняется — музыка остается. Гармонические излишества в музыке начала века теперь уже кажутся чрезмерными. Музыкальное творчество вообще заходит в какие-то тупики без выходов. Известный «возврат» к прежнему исторически может быть вполне оправдан, как уже в истории музыки было не раз, хотя бы в послебаховскую эпоху, когда от пресыщения полифонией людей потянуло на музыку несравненно более простую. Метнер и есть такая попытка разумной реакции, возвращения к элементам старой музыки, в которых была еще неразработанность, чувствовалась возможность «свободных перемещений».
Он сам был изумительно чистым и художественно честным человеком. Он готов был в самом прямом смысле слова сражаться за свои художественные позиции. В нем не было никакой рисовки, снобизма и чего-либо подобного — он был в музыке предельно искренним. В контраст с очень многими нашими, даже и великими композиторами, он был человеком высокой культуры, очень начитанным, с умом, философски поставленным.
И музыка его была из всей существующей русской музыки наиболее философски поставлена и углублена. Вообще, до него русская музыка всецело замыкалась в круг эмоций — чувств, настроений. Третьего измерения — глубины — в ней было маловато, и даже ее как-то стеснялись. Нет ничего удивительного, что в поисках этого третьего измерения Метнер натолкнулся именно на германскую музыку, которая, взятая в своем целом, все-таки представляет собою величайшее в музыкальном искусстве, как бы ни относиться к современным немцам. И в этом третьем измерении Метнер столкнулся с теми, к кому приближается его творчество: с тенями Баха, Бетховена, Брамса, Вагнера.
Все его творчество отмечено печатью камерности. Он сам был первоклассный пианист.
Подобно Шопену, он не имел никакого желания выплывать за пределы камерности; он писал для оркестра только сопровождения своих фортепианных концертов. Никогда он не порывался войти в сферу симфоническую, тем более оперную. Тут был некий аскетизм его музыкальной сущности, который налагал свой отпечаток и на его творчество: он не любил «изобразительности», игры звуковых тембров, «выворачивания души наизнанку», как то любили очень многие русские авторы, в этом именно полагавшие свою «русскость». Внешнего блеска, декоративности он тоже не любил.
Из великих немцев ему Вагнер был более далек, чем «три великих Б», хотя в его «сказках» чувствуется влияние вагнеровского царства нибелунгов. Фортепиано, камерный ансамбль, песня (романс) — вот его область, за которую он не хотел выходить, мудро себя ограничивая.
Из других великих теней ему ближе всех Шуман. Вот тут мне скажут: так вот и получается германский композитор. Ничего подобного. Прежде всего, если всю русскую музыку лишить национально-этнографического и ориентально-этнографического элемента, то что там останется? Опять тот же Бетховен (у Глинки), Шуман (у «кучки»).
Лист и Берлиоз (там же). Тот же Шуман у Чайковского и неизбежный Вагнер. Музыка Глазунова вся есть не что иное, как «обезвреженный Вагнер», своего рода Вагнер без «вагнерина», как бывает кофе без кофеина. Плюс Брамс. Но не только Метнеру, но и всем было ясно в начале нашего столетия, что время «кучкистов» прошло, что ни в русской, ни в ориентальной музыке (так называемом «петербургском Востоке») искать оплодотворения композиторам уже немыслимо. Денационализация русской музыки была предопределена историей, как и для всех иных народностей. На два поколения композиторов хватило этих этнографических зарядов, а дальше уже надо самим работать над составлением стиля.
В русской музыке в особенности это стало ясным потому, что в ней обилие этнографии было всепоглощающим, и оттого, несмотря на то что русская народная мелодика очень богата, все-таки она скоро пришла к концу и стала отзывать подражательностью и однообразием. Русские композиторы третьей генерации (Танеев, Чайковский) и четвертой генерации (Скрябин, Глазунов, Рахманинов, Черепнин) уже отказались от этнографии или начисто, или в значительной мере. Русскость музыки этих композиторов надо искать в других ее чертах — не в первобытном родстве с народными напевами, а в общем строении, в духе самой музыки. У Скрябина, в частности, русскость проявляется в самой установке его творчества — религиозно-мистической и в его апокалиптических очертаниях.
Метнер чужд всех «внемузыкальных» установок: он чистый музыкант, вроде Шумана, Брамса и Бетховена. Он не хочет, подобно Скрябину, вырываться из музыки куда-то, он ее самое вовсе не склонен считать «пленом», откуда надобно куда-то вырываться, а скорее именно считает ее уповаемым «царством предопределенной гармонии», в котором счастье и страдание уравновешены.
Ближе всего к нему стоят последние произведения Бетховена. Именно последние, не его всей публике известные симфонии и сонаты, а последние квартеты, которых очень многие вовсе не знают и до сей поры. Значительнейшие произведения Метнера как бы вытекают из этих именно произведений, приближаясь к ним и своей звуковой аскетичностью. Это замечание касается духа этих произведений.
Но эстетическими сторонами своего стиля Метнер более близок Шуману и Брамсу, и от них проистекает его порой необычайно сложная, всегда чрезвычайно интересная, хотя порой и несколько утомительная ритмика. Мелодика Метнера, тоже суровая и аскетическая, также приближается к мелодике Брамса более, нежели романтическая мелодия Шумана. Надобно отметить, что Метнер был одним из основателей и вдохновителей московского «Общества Брамса» — композитора, который появился в России со значительным опозданием. Еще в начале столетия даже выдающиеся русские музыканты и мало знали Брамса, и не любили его, потому что его не любили ни «кучкисты», ни Чайковский. Появление такого композитора, как Метнер, было ничем иным, как творческим откликом на «открытие» Брамса. И более того — это был единственный творческий отклик.
Николай Карлович Метнер был страстным и горячим собеседником. Он глубоко страдал от того замутнения музыкальных вод, которое он усматривал в современности [052].
Между тем он вовсе не был реакционером типа, хотя бы, Танеева. Он, например, глубоко и искренне чувствовал музыку Скрябина, но только до известного периода: последний период его творчества был для него под сомнением. Он совершенно ненавидел, со страстностью старообрядца, всю современную западноевропейскую музыку, начиная от Дебюсси и Равеля (он вообще не любил французской музыки), Рих.
Штрауса, Регера, Малера, не говоря уже о Хиндемите и Шенберге. Русскую музыку последних лет, Стравинского и Прокофьева, он тоже не признавал, отдавая, впрочем, должное Стравинскому в его «искусстве оркестровки».
Музыкальное творчество современности не давало ему никакого утешения — он был глубочайшим образом одинок в музыкальном мире и как-то чужд ему. Из русских музыкантов ему оставались близки очень немногие, в том числе Рахманинов, который был его убежденным поклонником настолько, что даже последние его вещи были явно написаны под влиянием Метнера. Я не припоминаю, кроме Рахманинова, ни одного русского композитора на его интимном горизонте.
Самый тип и сущность этого глубокого творчества предопределяет его быть «музыкой для немногих, для избранных». Это творчество имеет то великое преимущество, что оно находится вне опасности вульгаризации — опошления от слишком частого появления перед людьми, в сущности от искусства далекими. Наподобие хотя бы второй части «Фауста» Гёте, это — музыка, которую прослушают не сотни тысяч и не миллионы, а только сотни людей, но зато они ее смогут вполне и освоить, и оценить.
Его сочинения имеют в настоящее время почетную известность, главным образом в Англии, где Метнер жил последние годы. Но это не есть бурная, широкая слава, а нечто глубокое и интимное, что к его облику и к самому воплощению его произведений в камерных рамках, им не преходимых, имеет некую онтологическую сродственность. Я и не думаю, чтобы эти глубокие и интимные, без орнаментации и дешевых эффектов, строгие и аскетически сдержанные произведения вообще имели когда-нибудь широкое распространение. Его играют некоторые пианисты, его романсы (песни) поют некоторые певицы, но я бы сказал — пианисты широкой эстрады находят, что его произведения трудны и неблагодарны, потому что в них нет виртуозных элементов (а есть эти элементы хотя бы у Бетховена?).
Тот «зон» [053], который мы сейчас проходим исторически, вообще не благоприятствует подобному творчеству. Но из этого никакого не следует вывода, кроме того, что это творчество — не для современного, тревожного, мелкого, полного низменных интересов мира, что оно выше нашей современности. Оно может и должно воскреснуть потом, подобно тому как воскресло творчество Баха после почти столетнего забвения.
Александра Тихоновича Гречанинова я увидал и узнал впервые в конце прошлого века, конечно, у того же самого Сергея Ивановича Танеева, который был чем-то вроде «музыкального московского папы», к которому все ходили за благословением и неизменно встречали благоволение, но благословения не всегда получали. В те годы Гречанинов был невзрачным молодым человеком с наружностью вроде причетника или дьячка, с козлиной бородкой и залепленным черным пластырем глазом (он в раннем отрочестве потерял один глаз, но о причинах никогда не говорил). Он тогда только что окончил Петербургскую консерваторию, кончил поздно, почти тридцати лет. Вообще он поздно начал заниматься музыкой; семнадцати лет он только впервые стал чувствовать к ней тяготение, и в Московской, и в Петербургской консерваториях он был «перестарком» лет на десять старше своих сверстников по классам. Он на меня производил впечатление очень застенчивого, робкого и в общем человека «не того круга», из которого обычно формировалась консерваторская молодежь. Но я уже тогда заметил, что скромностью он не болел и имел очень высокое мнение о своем даровании. Музыка давалась ему нелегко, путем огромных усилий, и оттого он ценил в себе то, что несмотря на все внешние препятствия он все-таки овладел ею. Он был очень упорный и чрезвычайно трудолюбивый человек, не лишенный порой педантичности и «дотошности».
Насколько я мог тогда отметить, в московском музыкальном мире (по-видимому, и в петербургском тоже, но в меньшей степени) — он не обращал на себя внимания, к нему относились как-то скептически. думаю, что за его запоздалость. Возможно, что и за его музыкальный консерватизм, точнее, за отсутствие в нем того «стремления к новым берегам», которое стояло в «повестке дня» на рубеже двух веков. Среди профессоров Московской консерватории господствовало мнение, что он просто не очень талантлив и в музыке «туговат», в частности, в композиции «у него нет никакого своего слова». Это отношение усугублялось тем, что Гречанинов за себя стоял упорно и неумолимо и постоянно вступал в споры с профессорами, защищая свои качества. И в жизни он держался как-то особняком, чуждался товарищеских группировок.
Интересно, что качеств за ним не признавали именно консервативные элементы московского музыкального мира. Было бы естественно и понятно, если бы он не нравился «модернистам». Но его замалчивали и оставляли в тени именно те, кто почитал Чайковского, Рубинштейна, Глинку. Его не принимали всерьез. Вспоминаю, что няня Танеева, старушка Пелагея Васильевна, всему музыкальному миру русскому известная, как-то раз назвала его «господин Глицеринов» — она не могла выговорить Гречанинов, — и Танеев всем об этом со смехом рассказывал.
Но «Глицеринов» знал отлично, чего он хотел. Он и не хотел открывать новые горизонты в музыке, он имел твердое желание и намерение — писать музыку доступную и понятную для широких масс публики. При этом не тривиальную музыку для «черни», а музыку художественную.
И он и достиг этого, он стал действительно одним из наиболее популярных и распространенных, любимых композиторов для среднего уровня музыкального понимания. Он писал удобно для голосов (певицы и певцы были в восторге). Он писал для хора. Это область. в которой в России вообще мало было сделано, тут был спрос вообще на композиции для вокального ансамбля. Он писал духовную музыку, в области которой русская музыка вообще не была очень продуктивна, наконец, он писал для детского мира, для которого вообще почти ничего не было сделано.
В итоге его популярность стала очень велика, и именно не среди музыкантов-профессионалов, не среди открывавших новые горизонты, а среди широких масс музыкальных людей, любящих музыку несложную, понятную и приятную, но не пошлую. Его популярность конкурировала с популярностью Чайковского, и многие певцы находили даже, что Гречанинов выше и «удобнее Чайковского», в чем была безусловно доля истины.
Даже в императорском дворце пелись романсы Гречанинова. Императрица Александра Феодоровна, несмотря на свою немецкую природу, их предпочитала всем другим.
Помню, как сам Гречанинов об этом с сияющим лицом поведал Танееву, и в ответ ядовитый и любивший посмеяться «музыкальный папа» ему отвечал с хохотом:
— А я бы предпочел, чтобы мои романсы пела не императрица, а хорошая певица.
В музыкальном мире Москвы Гречанинов так и не нашел признания. Его признал Художественный театр [054], его признали актеры и священники (последние — тоже не вполне, порою упрекали в еретических уклонах и в желании исказить облик традиционного русского церковного песнопения), его признала «публика» и певцы, которых Танеев отказывался вообще признавать «музыкантами» и в доказательства указывал на журнал «Музыка и пение», говоря:
— Если говорится «музыка и пение» — стало быть, пение не есть музыка и певец не есть музыкант.
Гречанинов безусловно чувствовал это к нему отношение. Он с болью вспоминал об этом его «неприятии музыкальным миром» и склонен был нередко объяснять это отношение завистью. Но на самом деле — и в этом был вящий трагизм — зависти не было. В разговорах он нередко говорил, что его «ненавидит» Рахманинов. Но те, кто знали Рахманинова хорошо, понимают, что этот столь взысканный судьбой и столь, тем не менее, мрачно настроенный человек совершенно не был способен ни к какой зависти. Правда, многие музыканты «из окружения Рахманинова», как, например, умный, пристрастный и часто несправедливый музыкальный критик Сахновский, относились к гречаниновскому творчеству враждебно и в журнальных статьях его сильно поругивали, но Рахманинов тут абсолютно ни при чем.
В общем, надо признать, что широкую публику победило главным образом, если не исключительно, его «песенное творчество» — романсы, снискавшие ему несравненную популярность. В меньшей мере — его духовные сочинения, что объясняется не столько их качествами, сколько теми духовноцензурными условиями, в которых стоит православное церковно-музыкальное творчество [055]. Что же касается его крупных произведений, симфоний и оперы, то им повезло значительно менее, и они как-то не угодили ни музыкантам, ни широкой публике. И для тех и для других в этой области Гречанинов оказался просто старомодным, вчерашним днем искусства. Он был последний из русских композиторов, которому удалось собрать позднюю осеннюю жатву с уже угасающего ствола «великой эры русской музыки», эпохи Чайковского и «Могучей кучки».
Когда А. Т. женился во второй раз, его жена — женщина чрезвычайно активная и энергичная, прирожденный «импресарио» по характеру, немедленно создала в его доме атмосферу культа. Между прочим, я должен заметить, что из крупных русских композиторов я встречал эту атмосферу культа только у Скрябина и у Метнера — у Чайковского и Танеева никаких следов «культа» не было и даже быть не могло. Не замечал я этого культа и в семье Рахманинова. Но я живо помню, как я, придя в первый раз к Гречанинову после его новой женитьбы, был поражен, что все портреты Римского-Корсакова, Бородина и иностранных композиторов были убраны и на стенах водворился один Гречанинов. Покойная Марья Григорьевна пыталась вмешиваться и в музыкальное творчество А. Т. Видимо чувствуя, что его музыка не есть в точном смысле слова современная музыка, она пыталась его модернизировать. Под ее влиянием он стал водить дружбу с Вячеславом Ивановым, писать музыку на его тексты, а также на тексты русских поэтов-символистов. В музыке Гречанинова появились слабые и робкие, чрезвычайно неуверенные попытки обогатить свою гармоническую палитру «под Дебюсси» или хотя бы «под Ребикова». Все это в высшей степени было наивно и никак не соответствовало его стилю и музыкальному и душевному. Он был сам человек в высшей степени простой и несложный, психологически наивный, менее всего у него могло быть контакта с символистами, людьми мудреными, путаными, усложненными. И музыкальный модернизм шел к нему, как «корове седло». Его очарование было в первобытной простоте музыкального чувства, в той оставшейся для него небольшой порции еще не высказанных в музыке простых и искренних эмоций, которую не успели воплотить его музыкальные предки — Чайковский, Римский-Корсаков. Впрочем, он, видимо, сам почувствовал, что этот мир не для него, и в последующих произведениях опять вернулся к первоначальной своей палитре.
В эпоху «юности советской власти» ему было тяжело. Политически он был наивен как ребенок. Так же, как он радовался, что его романсы распевает императрица, так же при первых «громах революции» он немедленно сочинил гимн свободной России и так же радовался, что его с успехом исполняют [056] Успех его музыки — вот что его интересовало. В то время, когда началось просачивание русских музыкантов за границу — а это началось почти одновременно с водворением советской власти, — он на некоторое время как-то застрял: Рахманинов, Метнер, Черепнин и Прокофьев успели смыться ранее. Раз, помню, я его встретил на улице и спросил, почему он не попытается, как многие другие, получить командировку или просто выезд за границу. Он на меня посмотрел недовольно и сказал — я хорошо помню эти слова:
— Россия — моя мать. Она теперь тяжко больна. Как могу я оставить в этот момент свою мать! Я никогда не оставлю ее.
Через неделю я узнал, что он выехал за границу, начав хлопоты больше двух месяцев назад.
Можно ли упрекать его при той атмосфере, которая царила тогда, когда от неосторожно высказанного слова могло произойти полное крушение всей поездки. Не он один так отмалчивался. Я отлично помню, как Ушковы поехали «прокатиться по Волге» в эту же эпоху. Волга тогда, по-видимому, впадала не в Каспийское море, а в Сену, и они оказались в Париже. Мало ли что бывало.
За границей мы встретились именно в Париже. Наше с ним общение стало более частым и более интимным. Да и музыкальная русская семья в эмиграции была значительно дружнее, чем в Москве. Все-таки с левым флангом русской музыки он предпочитал не общаться — точнее, его там игнорировали. Вокальный же мир, всегда ему родной и любимый, принял его с распростертыми объятиями. Пред ним открылись парижские музыкальные салоны, из тех, которые не очень были «снобичны». Когда я переехал в Ниццу, он меня навещал каждый раз, когда бывал в Ницце. После его отъезда в Америку перед второй войной я уже его больше не видел, но мы переписывались.
Судьба послала ему долгую жизнь, которая компенсировала то, что он потерял, поздно выступив на музыкальный путь. Ему вообще к лицу была долгая жизнь.
Спокойный, тихий, любящий природу и детей, мирно религиозный, без исканий ни в религии, ни в музыке — он воплощал собою другой лик России, не изломанный и мятущийся лик Достоевского, Белого, Скрябина, а благостный успокоительный, просветленный и смиренный.
Обычно за Россией Достоевского забывают о том, что и другая Россия тоже была и возможно, что и до сих пор есть, и что неизвестно, какая из них более подлинная.
Думаю, что количественно — все-таки Россия Гречанинова.
Русская музыка несет тяжелые потери. За сравнительно короткий срок она потеряла лучших своих представителей. Рахманинов, Метнер, Мясковский, теперь Прокофьев — всё имена, на которых основывалась слава русской музыки. За исключением Мясковского, который остался неизвестным Западу и вообще миру, это были все композиторы, прославившие русскую музыку вне пределов Родины. Теперь из этих звезд первой величины остался Стравинский.
Прокофьев ворвался в русскую музыку и принес с собой молодой задор, смелость, свежесть вдохновения, неистощимую фантазию и жизнерадостность, бодрость ритма.
Во всей своей творческой установке он был отрицателем того, что до него представляла русская музыка. Ни следов академизма, ни «кучкизма», ни перепевов Чайковского, ни скрябинских сексуальных мистицизмов и изощренности. После всего предыдущего в русской музыке Прокофьев не мог не показаться грубоватым, нарочито озорным, немного «футуристом», если угодно. Но была побеждающая органичность в этом творчестве, было самоутверждение чистого музыкального искусства, не опиравшегося ни на этнографию, ни на традиции, ни на литературу, философию и мистику. Прокофьев явился одним из самых цельных представителей «чистой музыки», не желающей быть ничем, как музыкой. Надо сказать, что именно такого не хватало в России, музыка которой возникла из оперы и до XX века не могла освободиться от литературщины, программности, сюжетности и иных посторонних музыке элементов.
Музыкальная проблема доминирует у Прокофьева даже тогда, когда он пишет оперу или балет, — в этом, как и в несомненной наивности его творчества, его сходство с прежними композиторами, в частности с классиками. Прокофьев и является несколько запоздавшим русским классиком, которых русская музыка не знала, ибо родилась она в романтическую эру и застала уже готовый ассортимент романтических средств музыкального высказывания. К «классицизму» приходилось «возвращаться».
Его творческая жизнь была чрезвычайно напряженна. Он должен считаться одним из плодовитейших русских композиторов. Признание его наступило очень быстро.
Прокофьев появился на музыкальном горизонте в последние годы жизни Скрябина, который тогда был «властителем дум» передовой части русского музыкального мира.
Освободившееся за смертью Скрябина место «властителя дум» Прокофьев занял без всякого труда и, в сущности, сохранил его до конца дней, несмотря на то, что в первые годы революции покинул Россию и вернулся туда только в 1934 году. Эти годы. проведенные за границей, были чрезвычайно продуктивными в смысле творчества — и очень существенными в том отношении, что тут и было положено начало его уже мировой известности, европейской и заокеанской. Прокофьев завоевал мир.
Но его тянуло на родину. Он мне сам признавался, что в Европе ему не хватает «музыкального воздуха». Нашел ли он на родине тот «музыкальный воздух», ‹…› или же воздух оказался совсем иным — не знаем ‹…› его творчество последних лет нам неведомо.
Знаем то, что во время знаменитого «похода на композиторов» с целью выравнивания идеологии Прокофьеву тоже был сделан выговор и указаны рамки и пределы музыкального свободомыслия [057]. Это тоже своего рода «музыкальный воздух».
Прокофьев всю жизнь был совершенно вне политики — он был «чистый музыкант». Но его психологическая организация была не только свободолюбивой, но даже несколько озорной, анархической. И музыка его менее всего имела шансы на смирение и покорность — она по натуре буйна, широка, радостна, полна избытка силы. Как-то не представляю себе Прокофьева, пишущего по указке свыше и с фармацевтической дозировкой дозволенного и запрещенного. И не думаю, что его возвращение было для него лично радостным.
Его творчество было типа «возникших внезапно». Он сразу пришел со своим новым стилем ‹…› и потом почти не эволюционировал [058]. Все характерные его черты уже налицо в ранних его вещах. С годами становится больше серьезности, меньше юношеского задора, но существенно ничего не меняется, разве что несколько более развивается лирическая стихия. Как подобает «классику», он испробовал свои силы во всевозможных формах, опера, балет, симфония, фортепианная музыка, романсы — всё было им затронуто. Превосходный и оригинальный пианист, он глубоко чувствовал «душу» фортепиано и едва ли не ему поверил свои наиболее интимные вдохновения.
Очень трудно установить «генеалогию» музыки Прокофьева. Он явился, как «Паллада из головы Зевса», — как будто без предков, без влияний — с одними резко выраженными «отталкиваниями». Но при ближайшем рассмотрении выясняется, что два композитора были наиболее близки ему. Это Бетховен и Мусоргский. С ними его сближает и известная лапидарность стиля, и неизменное чувство музыкального юмора, и какая-то «нутряная», стихийная сила фантазии, так что всегда остается впечатление, что только часть вдохновения поместилась в произведение и что еще остается огромный неиспользованный запас его, — чувство неиссякаемости творческой силы. И никогда — головной, рассудочной работы: всё создано, а не выдумано.
Имя Прокофьева безусловно станет в ряд первейших музыкальных творцов — и не только в русском, но и в мировом масштабе. Не только Россия его потеряла, но и весь музыкальный мир.
В настоящий момент Игорь Стравинский является наиболее крупным и, по всей вероятности, и наиболее прославленным русским композитором. Более того, он является и во всем наиболее фундаментальным и совершенным мастером в своем искусстве. Не могу умолчать и того, в сущности, печального факта, что он является в настоящий момент и единственным большим, широко известным и прославленным русским композитором — и не только в западном мире и в «зарубежье», но и в самой России.
Он вполне соизмерим с великими гениями, которых еще недавно умела вырабатывать Россия. Сейчас она либо разучилась их производить, либо ее разучили. Его имя должно быть поставлено в строку с теми, кто создал в XIX веке и в начале ХХ-го русскую музыку: с Глинкой, Мусоргским, Римским-Корсаковым, Бородиным.
Балакиревым, Чайковским, Рахманиновым, Скрябиным, — это член поистине «золотой» страницы русской музыкальной истории.
Его творческий путь был длинен и чрезвычайно насыщен творчеством. Можно сказать, что он действительно «не зарыл» свой талант и гений, а довел его высказывание до возможного максимума. Его творчество уже настолько сложилось, что теперь можно уже судить о его качествах, достоинствах и значении историческом, ибо для него «история», в сущности, прижизненно уже наступила и он в известной степени уже должен быть причислен к классикам музыки.
По типу своего дарования Стравинский — как и по стилю и по эстетической идеологии — является как бы естественным продолжением «Могучей кучки», выучеником которой он и является. Он — как бы заключительная глава «Могучей кучки», глава, завершающая ее развитие.
В музыкальном творчестве есть два типа композиторов: композиторы, стремящиеся отразить в звуках свои собственные психические переживания, и композиторы, которые вовсе не любят это делать — и эта музыкальная «исповедь» для них ценности не представляет и, возможно, даже считается ими неуместной.
Эти типы можно обозначить как «экстраверсированный» и «интроверсированный».
Композитор «экстраверсированного типа» пишет музыку, чтобы в ней раскрыть для «публики» свои собственные переживания. Этот тип композитора у нас в России вообще преобладал, и русская публика более привыкла смотреть на музыкального автора как на исповедника своего внутреннего мира. Даже на композиторов противоположного типа эта идеология и эта привычка оказывали влияние. Наиболее характерными представителями этого типа у нас были Глинка, Чайковский, позднее — Рахманинов и Скрябин.
«Могучая кучка» по своей идеологии была скорее склонна к другому типу — «интроверсированному», но, в сущности, не чуждалась и приемов «экстраверсированности». Наиболее интроверсированным в «кучке» был Римский-Корсаков, и естественно, что он, как музыкальный ментор Стравинского, развил в нем именно эту склонность быть не столько «исповедником» своего психического мира. сколь «описателем» и «изобразителем».
Сам Стравинский и его музыка принадлежат к этой «интроверсированной» эстетике: из его произведений мы ничего не узнаем о нем самом, а только слушаем, что он нам показывает или музыкально описывает.
Первые и блистательные произведения Стравинского появились на рубеже века, и они продолжают четкую линию «Могучей кучки», культ народных напевов, живописную изобразительность, красочность и стремление к открытию новых музыкальных горизонтов, новых средств для звуковой живописи. В этих тенденциях, очевидно наиболее ярких в его даровании, выдержаны «Фейерверк», «Петрушка», «Весна священная» — в них же подчеркнуто выделяется очевидное его стремление к музыке, сочетанной со зрелищем, и к музыке «описательной», что тоже вполне соответствует тенденциям «кучки». При этом нельзя не заметить, что по виртуозности композиции Стравинский бесспорно превзошел своих учителей, из которых, в сущности, только Римский-Корсаков был виртуозом композиционной и оркестровой техники.
То течение русской музыки, которое развилось или возникло после «кучки» и получило наименование «беляевского» периода — и отчасти было «отрицанием» идеалов «кучки»: тяготело к европеизации русского музыкального творчества (Глазунов, Танеев), — видимо, его не увлекало. Тем не менее нельзя отрицать и известного влияния на него этих «европейских» или, точнее, «интернациональных» тенденций.
Они проявились позднее, в тот период, когда, возможно, его первоначальный стиль ему самому стал казаться исчерпанным, что отчасти было возможно, ибо, действительно, он внес свой и огромный вклад в это направление — «живописно-декоративное» и, может быть, и действительно исчерпал его, как бы «завершив и достроив» «Могучую кучку» и ее стиль.
Возможно, однако, и то, что он просто, как художник, решил испробовать творчески и иные средства музыкального письма — художник всегда ведь сам. указывает свои пути. Это была эпоха, когда он «возвращался к Баху» — стал писать «абстрактную» музыку, возможно отчасти увлеченный или застигнутый влияниями европейской музыки последних лет. К монументальным произведениям его этого периода надо отнести его сонату для фортепиано, его «Царя Эдипа» и «Симфонию псалмов» — влияния музыкальных и вообще художественных мод действуют и на таких больших художников.
Возможно, что его пугала также и перспектива «самоповторения», почти неизбежная для каждого композитора, долго живущего и много пишущего, — никто из величайших художников музыки не избег этого «самоповторения». В конечном счете каждый композитор вправе писать именно в том стиле, в каком он хочет.
Для Стравинского — мастера психически скрытного, музыкально замкнутого, в своей музыке ничего о себе и о своем психическом мире не говорящего, подобные изменения стиля особенно не опасны и более естественны, тем более что при всех изменениях своего стиля Стравинский остается первоклассным мастером, державным и уверенным в себе и в своей способности создавать какие угодно стили.
А дальше — для слушателя тоже остается полная свобода выбирать из композиторской продукции именно то, что соответствует его личному вкусу. Я должен сознаться, что мой личный вкус склоняется к его произведениям первой поры, когда он творил со всею мощью своего таланта, не стеснялся в роскоши средств и их не стыдился, а не того периода, когда он на себя наложил добровольный музыкальный пост и стал музыкальным вегетарианцем. Но и в «вегетарианских» своих произведениях он сохраняет все свое великолепное мастерство и уверенность совершенного мастера.
Сейчас он стоит один, как исполин, и никого нет рядом с ним, и я лично и не вижу ему преемников ни в пределах нашей родины, ни за ее пределами. И творческое бессмертие он уже получил: его имя вписано в историю русской музыки уже давно — в эпоху «Петрушки» и «Весны священной» — уже полвека тому назад.
Могучая фигура Шаляпина освещала русскую и мировую оперную сцену в течение почти сорока лет — срок для лирического артиста очень большой. Вот уже двадцать лет, как он покинул нас, покинул в блестящую и еще творчески могучую осень своей жизни, но до сих пор еще нет настоящей биографии его — в нашем распоряжении находятся только воспоминания и жизнеописания скорее легендарного характера, к числу которых надо отнести и его собственную автобиографию (которую, между прочим, писал не он, а Поляков-Литовцев, «по указаниям артиста»). Все это дело еще будущего. Не надо забывать, что не только Шаляпин, но даже и Глинка, основоположник русской музыки, пока не имеет «настоящей» биографии: не в русских обыкновениях торопиться с увековечением своих великих людей.
Впрочем, в настоящих строках я вовсе не хочу касаться биографии великого певца, удовольствуясь только указанием, что до сих пор биографические данные о нем имеют скорее характер «жития», а не точного жизнеописания Шаляпина. К его жизни, вообще достаточно фантастичной, руками поклонников, друзей и его самого прилипла масса легенд, вымыслов и апокрифов — явление неизбежное для людей, очень заметных при жизни.
Интереснее вникнуть в самую суть явления Шаляпина, оперного певца, как-то особняком стоящего от всех других, даже тоже великих, оперных певцов. Его особость надо главным образом видеть в его «лейтмотиве» искусства — в желании создать из оперы драму. Тут и его глубокие национальные корни: русское оперное искусство все время было одержимо, с самого своего основания, еще от Глинки, идеей драматизации оперы и соответственного уменьшения в ней пропорции чистого лиризма. Этой идее послужил (не очень удачно) и Глинка, более твердо и категорически Даргомыжский (в особенности в «Каменном госте» — опере, сплошь построенной на речитативе и на драматической паузе), наконец, гениальный Мусоргский, исповедовавший и проповедовавший «оперный реализм», памятником которого остался «Борис Годунов» и «Хованщина».
Идея оперного реализма создавалась в те же годы, когда возникало реалистическое же учение живописного «передвижничества» — это две проекции одного и того же художнического устремления к уничтожению условностей и неправдоподобия в искусстве, каково бы оно ни было. Шаляпин натурально входит в линию русских борцов за это, прозванное «реалистическим», искусство.
Теперь эта эстетика уже кажется сама условной и, главным образом, — наивной. Но все явление Шаляпина исторически нам представляется теперь вполне старомодным.
Он современник не нашего бурного двадцатого века и даже не того «охвостья девятнадцатого», которое дало нам Серебряный век русской поэзии и литературы и своего рода (хотя в условном смысле) золотой век русской философской мысли. Он — полный современник Мусоргского, и неспроста его гениальнейший образ создан на музыку Мусоргского. И его музыкальные вкусы тоже современны Мусоргскому.
Мне приходилось беседовать с ним не раз на тему о современном искусстве (в те годы новой современностью были ныне уже старые Вагнер, Скрябин, Дебюсси). Ко всем им он был глубоко равнодушен, порой враждебен, как не признавал и современной живописи и поэзии Серебряного века. Отчасти из-за этой архаичности всей художественной натуры Шаляпина мне так и не удалось с ним сблизиться, хотя я вращался в кругу его родственников и вообще в том же кругу, где и он, — в русском артистическом мире. Мне не было о чем с ним говорить: вкусы наши в области искусства вообще были различны и совпадали только в отдельных деталях. И в области иных искусств его «настоящими» современниками были Репин и передвижники, старше его на полвека.
Но спасением для него было то, что опера вообще сама — искусство с чертами архаичности, и до нее еще не доходила в те годы ни одна новая струя: ей естественно было пройти с опозданием не хватавшие ей стадии художественного прогресса. В идее своего искусства Шаляпин был не чем иным, как своего рода «передвижником» в оперном искусстве. Этого звена не хватало развитию русской оперы — и Шаляпин дал это нехватающее звено. Отсюда произошел его необычайный ассонанс с не столько передовыми слоями художественного мира (они в большинстве остались к его искусству бесконечно равнодушны), а с той широчайшей публикой, которая на пороге и в начале двадцатого века еще радостно кормилась художественными идеалами сороковых годов прошлого века.
Спасло его и то, что именно в применении к опере особенно ясным становится наивность эстетической теории художественного реализма. Абсолютный реализм не осуществим и в театре, а в опере и подавно — может быть дано и высказано только некоторое «приближение» к реальности. Самая основа оперы — пение — никак не уживается с реализмом. По самой природе оперное искусство — это сублимированный театр, не могущий избавиться от мелодраматизма и той приподнятости, которая, может быть, и не нуждается вовсе в уменьшении без ущерба для художественного эффекта.
Искусство Шаляпина по природе — мелодраматично. Это в полном смысле слова — «высокая мелодрама», его жизнь на сцене — это сублимация жизни, а не реальность, сублимация жеста и речи, переходящей в пение, которое в опере не может быть опущено без риска остаться без оперы. Смысл и значение Шаляпина в том, что он придал правдоподобность (все-таки «театральную» правдоподобность) и психологическую выразительность тем моментам оперного искусства, которые до него обычно пребывали на уровне рутины, трафарета и художественной бессмысленности и неправдоподобия. Его оперные образы впервые зажили на сцене хотя и театральной, но все же жизнью, перестали быть напряженными манекенами, испускающими пение.
Интересно, что его личные оперные симпатии шли всегда и неизменно к таким операм, где можно было отыскать и драматическое содержание, и психологический упор, где в действующем лице можно было найти нечто человеческое, а не только сказочное (даже его два Мефистофеля, в сущности, не черти и не дьяволы, а люди, умные и ядовитые).
Безусловно в связи с этим находится и его полное равнодушие к Вагнеру, действующие лица которого — более символы, нежели люди, даже когда они не являются богами, — но тут еще играла роль его чуждость и самой музыкальной ткани Вагнера, которая была ему, если так можно выразиться, «несовременна», не гармонировала с его архаизированным музыкальным восприятием.
Шаляпин был абсолютно «театральным существом», более того, «оперным существом» в мире той оперы, оперы театрально-психологической, которую он сам и создал. Он обладал способностью совершенно перевоплощаться в создаваемый им театрально-мелодраматический образ — он делался Годуновым, становился Мефистофелем или Досифеем, и он находил музыкально-психологические интонации для каждого из них специфические и пронзительные.
Более того, у меня создавалось всегда впечатление, что и в жизни Шаляпин всегда оставался актером: он и в жизни играл всегда какую-то роль настолько, что так и оставалось неизвестным, что он за человек «в самом себе», без театра и без артистического перевоплощения. Я даже подозреваю, что его знаменитые «скандалы» с дирижерами и с певцами были, в сущности, артистическими выпадами, «жизненным виртуозничаньем» и экспромтами, вольной импровизацией совершенного художника.
Шаляпин, столько внесший в сокровищницу русской культуры, был, в сущности, человеком диким и ‹…› к культуре мало прикосновенным. У него было актерское нутро, но не было культуры. Он мог разыграть, и очень хорошо, культурного человека, сам оставаясь в каком-то неуязвимо пассивном плане… Тут же кстати отмечу, что вообще гениальность и культурность далеко не всегда уживаются вместе.
Примером может быть хотя бы тот же Мусоргский, гениальный интуит, мысливший неясно и смутно и почти лишенный культуры. Люди, близко знавшие Шаляпина, знавшие его «интимно», мне говорили, что сам Шаляпин «в себе» был именно тот дикий и примитивный человек, каким он себя зарекомендовывал в своих скандалах и грубых выходках. Я же более склонен думать, что все его выходки были частью его артистического опыта: он «разыгрывал» скандалиста, как мог разыграть и аристократа (сам будучи, в сущности, плебеем), и дьявола, и глубоко верующего человека. На моих глазах в течение своего пребывания в советской России он c виртуозностью разыгрывал роль большевика, преданного власти, причем тут уже у меня нет сомнения, что это была одна из его обдуманных и великолепных ролей.
Такими же актами театрального темперамента были и его революционные выступления, и его знаменитое «коленопреклонение» пред ‹…› императором — в эти моменты он перевоплощался и действительно становился тем, что изображал, хотя бы это было не в театре, а в жизни [059]. Возможно, что настоящий и в особенности гениальный актер неминуемо становится ‹…› многоликим от частой практики и действительно совершенно растворяется сам в своей сущности, становится ничем, только носителем многообразных художественных величин. Как известно, средневековое общественное мнение именно на этом основании отказывало актерам в погребении внутри кладбищенской ограды, считая, что у них «утрачена личность» и даже «душа».
Часто приходилось слышать мнение, что Шаляпин, если бы не был певцом или если бы утратил голос, мог бы стать великим драматическим артистом. Я даже склонен подозревать, что он сам держался подобного взгляда. Но тут я с ним не согласен: при всех своих высоких драматических заслугах перед оперой (русской и мировой), при всем том сдвиге, который он произвел в опере в смысле ее «приближения к драматическому театру» — в смысле дарования ей драматической психологии и настоящего театрального жеста (а не оперного), — он все же органически оставался в области сублимированного, мелодраматического, приподнятого искусства, и я его не представляю себе в бытовом театре. Может быть, в трагедии сублимированного типа… и то маловероятно. Он слишком был срощен с пением, с оперой, с музыкальными, певческими нюансами — ему было бы сухо и узко в драме.
Косвенным доказательством служит его драматическая и почти что единственная в его карьере неудача с опытом фильма: он в нем («Дон-Кихот») оказался на чрезвычайно средней высоте, лишенный своего мощнейшего орудия — пения. На драматической сцене он был бы ненатурален: слишком приподнят, слишком склонен к подчеркиваниям. Ведь Шаляпин и в жизни говорил несколько «приподнятым» голосом.
Все его «козыри»: тончайшие штрихи вокальной экспрессии, которым он побеждал аудиторию, могучий пафос трагизма — все органически срослось с музыкой, с ее строением, с ее законами и ее музыкальной экспрессией, столь отличной от драматической.
Интересно, что у Шаляпина совершенно отсутствовала та обычная «гордость певца», которая обычно выражается в любви к высоким и длинным нотам, которыми они обычно побеждают публику. Шаляпин этого не любил — у него была взамен несколько иная, более тонкая «гордость» и пристрастие. Он козырял и, если угодно, даже кокетничал не высокими и длинными нотами (которыми он, кстати сказать, превосходно владел), а… паузами, этими знаменитыми и незабываемыми шаляпинскими паузами, напряженными и долгими, которые заставляли замирать театр.
Надо признать, что он порой ими даже и злоупотреблял, иной раз в ущерб музыкальной ткани оперы, разрушая непрерывность течения. Обычно именно эти паузы были причиной его конфликтов и скандалов с дирижерами, стоявшими на страже музыкальных интересов оперы. В большинстве случаев, по моим впечатлениям, дирижеры были правы (среди них были и такие большие музыканты, как Рахманинов и Купер). Но у всех великих людей — и в особенности у великих певцов — бывают капризы, которые можно им простить. По-видимому, Шаляпину доставляло удовольствие то ощущение своей власти над публикой, которое он во время этих пауз испытывал.
В принципе же надо признать, что эти огромные паузы представляют одну из гениальных интуиции шаляпинской музыкальной экспрессии. Он их применял даже и вне оперной сцены — при исполнении камерном, когда он пел романсы, причем тут было то же самое явление, как у Рахманинова: даже музыкально слабые произведения, озаренные светом его вокальной техники и его несравненного умения владеть звуковой экспрессией, начинали казаться гениальными, равными лучшим вдохновениям Шуберта или Чайковского. Нехватавшую этим произведениям талантливость он с избытком дополнял своей гениальностью, совершенно их преображая.
Чувствуя себя (не без основания) полноправным хозяином своей музыкально-экспрессивной области, он нередко покушался и на текст даже гениальных произведений. Так, он властно уничтожил всю музыкально-звуковую часть в знаменитой сцене Бориса, заменив ее мелодекламацией [060]. А между тем эта часть «Бориса» была особенно ценима самим Мусоргским, который полагал, что ему удалось тут перенести на музыкальные звуки речевые интонации. Опять-таки я полагаю, что Шаляпин и тут был прав: в сущности, своей цели Мусоргский не достиг, его подражания речевым интонациям не дают впечатления музыкального мелоса, но и не становятся экспрессивной речью, а остаются где-то посередине, в сущности связывая экспрессию.
Шаляпин был прав, заменив этот эпизод простой декламацией под музыку, где драматически одаренный артист по крайней мере свободен в своей экспрессии. Он показал тут большее понимание сущности речи и музыки и их различия, чем Мусоргский, преследовавший тут излюбленную им идею «омузыкаленной речи». Он понял своей интуицией, что «омузыкаленная речь», в сущности, недостаточно выразительна, искусственна.
Под конец своей могучей жизни Шаляпин несколько сдал с точки зрения мощности своего голоса. Но все-таки голоса у него было более нежели достаточно. Владение же этим голосом и миром экспрессии у него не только не уменьшилось, но даже окрепло.
Тем не менее в последние годы жизни что-то стало происходить с его музыкальным вкусом. Он стал прибегать к сомнительным внешним эффектам, которых ранее целомудренно и строго избегал. Думаю, что тут сыграла свою роль «американская» атмосфера и вкусы. В особенности это проявилось в области камерного, концертного пения, где он не имел вокруг себя вдохновляющей атмосферы театра и оркестра и почему-то начал иметь тенденцию вводить в концертное пение жестякуляцию и мимику в чрезмерной порции. Тут, конечно, сказалось именно то отсутствие культурного фундамента в его художественном воспитании, которое раньше, в эпоху его молодости, парализовалось живой интуицией гения.
Яркость гениальности безусловно к концу его жизни ослабла — это видно и по его последним творениям, — мастерство же осталось в полной мере, но уже не могло руководиться культурой вкуса.
Можно сказать, что кульминация его сценически музыкального творчества падает на первое десятилетие нашего века. Тогда были созданы его лучшие образы. Эпоха революции, большевизма и эмиграции была уже медленным, постепенным увяданием.
Творчески он успел сделать все что мог, и это сделанное — огромно.
Благодаря тем техническим достижениям, которые теперь принято бранить и проклинать, мы и до сих пор можем слушать «живого» Шаляпина в дисках и поучаться у него. В прежние времена от оперного певца, как бы гениален он ни был, после смерти оставались только имя да воспоминания современников.