Наше время отличается тем, что в нем невероятно много музыки. Она лезет во все щели, звучит из всех окон, слышится там, где ее никогда раньше не слыхали. Есть экономический закон, что когда какого-нибудь продукта очень много, то он дешевеет. Так происходит и с музыкой — она дешевеет как таковая, ее слишком много. Она дешевеет и, кроме того, вульгаризируется, она, подобно евангельскому бисеру, «мечется перед свиниями», и уважаемые «свинии» попирают ее ногами. Радио есть могущественный инструмент для метания музыкального бисера пред свиньями.
Оно (радио) не только вульгаризирует музыку, но и приучает к неуважению к ней.
Ее можно ежесекундно прекратить простым поворотом кнопки, будь там поет сам Шаляпин или играет Артур Рубинштейн. Да и играет не он, а музыкальный консерв, именуемый диском. Таким образом акт слушания музыки — акт, который раньше был как бы священным (конечно, для настоящих любителей и знатоков музыки), — этот акт ежесекундно во всем мире миллиарды раз профанируется.
Во всех явлениях искусства характерно то, что в них важен не максимум, а оптимум.
Преизбыток художественных явлений гибелен для искусства. При этом и в актах выполнения и исполнения, и ‹в актах› слушания необходимо «сотворчество» всех. В наше время не стало или уменьшилось число «талантливых слушателей»; слушают кое-как между делом или вместе с делом, безо всякого внимания, небрежно. Слушают бездарно, ибо самая техника новых музыкальных инструментов, наводнивших мир и обративших его в какую-то сплошную музыкальную эстраду, способствует этой бездарности.
Музыка сама по себе рождается из великой тишины. Теперь во всем мире же не существует этой великой тишины — есть великий гвалт, и шум, и треск. Из этого гвалта никакое творчество не в состоянии родиться. А то, что рождается, есть какая-то функция этого гвалта, а вовсе не отражение психики творящего.
В начале и середине XIX века, когда создавались величайшие творения музыкального искусства, — в каждый данный момент существовало не более двух десятков крупных композиторов во всем мире. Примерно столько же было и крупных инструменталистов-исполнителей.
Певцов было несколько больше — но крупные все-таки исчислялись десятками. Теперь композиторов — миллионная армия, крупных же новых почти вовсе не появляется.
Исполнители тоже исчисляются миллионами — но исполнители большого калибра малочисленны. В XIX веке Антон Рубинштейн, как-то давший в Америке и Европе сотню концертов в год, утверждал, что это уже перестает быть искусством, а становится промыслом. Теперь совершенно естественно, что крупный пианист или дирижер выступает чуть ли не ежедневно и летает из одной страны в другую. Есть ли это еще искусство? Или промышленность особого вида?
Все-таки исполнители еще существуют в мире. Но вот что-то не видно нарождающихся крупных композиторов. Ведь все, что имеется, — это дети прошлого века, в лучшем случае начала нынешнего. Молодым композиторам теперь считается тот, кому нет шестидесяти. Почти все крупные уже перешли на тот свет. В западном мире остался Стравинский, да и тот уже что-то мало пишет. Англосаксонские страны вообще всегда мало поставляли музыкальных творцов. Германия, потеряв всех своих крупных, безмолвствует музыкально, Россия — всегда бывшая обильной композиторскими силами — осталась при Шостаковиче и Хачатуряне, которых при всей моей к ним симпатии никак не могу признать за «крупных» — это типичные «ниже среднего» композиторы, без индивидуальности, но плодовитые. А ведь в России «приобщены к культуре новые многомиллионные слои населения» — русский народ музыкален. Где же композиторы?
Их не видно.
По-видимому, дело с музыкальным творчеством обстоит не совсем благополучно. Это неблагополучие еще более рельефно вырисовывается, когда мы усматриваем, что исполнительскими силами, и первоклассными. Советская Россия оказывается даже богата (Ойстрах, Гилельс и др.) Видимо, в атмосфере не только Советской России, но и всего мира есть что-то, препятствующее возникновению именно творческих элементов. Мы проходим некий «антимузыкальный зон» [133].
Музыка была ведущим и характернейшим искусством христианской культуры. Она играла одну из главнейших ролей. Сейчас ведущая роль переходит к балету и кинематографу. Музыка становится все более и более подсобным искусством для других искусств (театра, кинематографа, увеселительных искусств), становится более занятием, чем искусством, техническим пособием. Многие тысячи мелких композиторов заняты фабричным изготовлением музыки для надобностей развлекающегося человечества — все это в плане «продукции», но не творчества. А главное, творческое русло музыки все мелеет и мелеет. Тут, конечно, не обходится без вездесущих «экономических факторов».
Основное русло, «творческое русло» музыки требует от человека героизма и самоотвержения. Оно экономически невыгодно, композитор серьезный и в доброе старое время, и теперь обречен на экономически жалкое существование. Чем значительнее и оригинальнее композитор, тем ему было и есть труднее жить.
Музыкальное творчество — искусство громоздкое, особенно в своих монументальных формах — оно берет много времени и занимает всю жизнь, а человека не обеспечивает. Несмотря на все технические усовершенствования в области музыки — продвижение композитора на пути известности и признания никаких усовершенствований не испытало. Напротив: теперь еще труднее даровитому новатору продвинуться сквозь многотысячную толпу бездарностей, завистливых и обычно практически несравненно более сметливых. И героев становится в области искусства все меньше: большинство предпочитает дешевую славу и немедленные деньги.
С другой стороны, и искатели новых путей в музыке тоже испытали общую судьбу современных искусств — они находятся в тупике. Ясно, что не имеет смысла писать «по старинке, как прежде писали», — это уже написано и это труд бесплодный. Но в поисках новых родников музыкального творчества композиторы много времени не были счастливы. Как, впрочем, и в других областях искусства. Потеряв путь к прямому источнику творчества, гениальность покинула мир. В частности, с музыкой происходит странный процесс: ищут новых звуков и новых звуковых сочетаний, но не ищут того, что порождает именно эти сочетания, — не ищут и не находят в себе самих душевного и духовного мира, который должен был в этих звуках отобразиться.
Обеднела психика современного человека, потому что нет уединения, нет молчания в мире, есть суета и прыготня, погоня за скоростью и за мелкими раздражениями нервной системы. Таким образом никогда не может создаться великое искусство.
Многие в восторге оттого, что теперь можно у себя в комнате слушать оркестр и величайших солистов. На самом деле именно в этой предельной доступности и заключена истинная профанация. Исчезает праздник искусства, его особость, его иерархичность — оно становится буднями, музыкальными буднями. Между прочим, ошибочно мнение, будто распространение радиомузыки способствует распространению новых произведений. Это большое заблуждение. Радио вульгаризирует главным образом произведения доброго старого времени, и его клиенты, по моим наблюдениям, систематически игнорируют все не только вполне новое, но и умеренно новое.
Радио стабилизует культ, если так можно выразиться, школьной, общепонятной музыки, но к пропаганде нового оно не способно. Для того чтобы оценить новое, если оно само того заслуживает, нужно в него вслушиваться, и долго вслушиваться.
Иногда вслушивание даже у больших музыкантов протекает в течение многих лет.
Ведь Танеев — превосходный музыкант — только к концу своей жизни «вслушался» в Вагнера, а до Мусоргского так и не дослушался. Все это процессы спокойные и по природе своей медлительные. А теперь некогда. Сразу не понравилось, повернул кнопку — и музыка долой! Так ни во что не вслушаешься.
В общем, я смотрю пессимистически на музыкально-творческое будущее. Я его просто не вижу. Музыка приближается к своему изнурению, подобно архитектуре, искусству наиболее ей родственному. Архитектура уже, в сущности, скончалась. Она обратилась в техническое ремесло, в комплекс знаний и умений, имеющих практическое применение. Музыка сейчас по дороге к такому состоянию. Она тоже становится более прикладным ремеслом «для житейских надобностей», а ее самобытное существование, автономное, достигнутое ею в течение ее тысячелетнего развития — начинает померцать.
По-видимому, количество, если так можно выразиться, музыкальной энергии в мироздании конечно и постоянно. Когда музыки становится слишком много, то она теряет в качестве. Своего рода закон Бойля-Мариотта [134]. Думаю даже, что этот закон вызывается другим законом, более общим. Ибо музыка есть в своих высших формах — отображение душевно-духовного мира композитора. Ее иные «ипостаси», или «лица»: музыка как звукоподражание, музыка как звуковая игра — имеют подчиненное значение. Но мне представляется, что и душевно-духовная, творческая субстанция человечества тоже конечна и постоянна. Когда людей становится слишком много на земном шаре, то их психика тем самым обедняется. Творческих проявлений, может быть, становится и больше, но они становятся мельче и вялее.
В сущности, это именно то, что мы сейчас наблюдаем в искусстве — оно внутренне чахнет, у него начинается сухотка, оно уже почти лишилось духовности и душевности и приближается к простой игре, к техническому умению, к эквилибристике. Оно больше не питается из глубоких родников.
Да и жизнь сама становится как-то далека в особенности от такого искусства, как музыка. В ней что-то чувствуется уже старомодное, прошлое, прежнее. Наш прозаический век уже не понимает, в сущности, зачем это искусство существует.
Это «романтично» и «сентиментально» — в общем, в этом совестно признаваться.
Человек нового поколения не понимает, к чему это общение творческого мира композитора с другими людьми. Кому какое дело до его чувствований и переживаний?
Открытость внутреннего мира, нужная и необходимая для художника, теперь вызывает усмешку и иронию — современный человек становится герметически закупоренным сосудом, наподобие коробки с сардинками. Сквозь эту оболочку никакое искусство не сможет проникнуть. Да и сам композитор современный большею частью в своих сочинениях не присутствует — он его написал, но не сотворил и души своей в него не вложил, потому что и у него она тоже находится в герметической коробке и оттуда не откупоривается. Наблюдается душевный и духовный артериосклероз в мире, какая-то закупорка психических сосудов.
Есть ли это трагические последствия двух войн и многих революций, результаты несомненного, но, может быть, временного и излечимого душевного огрубения, которое влекут за собою обычно исторические военные эпохи? Или же причины лежат еще глубже?
По совести говоря, русская музыка вовсе не так богата композиторами, как надлежало бы ожидать, основываясь на количестве народонаселения и на молчаливо всеми признаваемой «музыкальности» русского народа. Спору нет. Когда-то русский народ был певучим и любящим песню народом. Но каков он теперь, сохранил ли он эту певучесть, которая входила в быт, давно уже начинавший угасать и деформироваться, — это нам трудно сказать. Скажу только, что самый пышный расцвет русской музыкальности, начиная с начала прошлого века, отчасти обязан и своей идеологией, и своим богатством именно тому факту, что было замечено, что русская песня выдыхается, исчезает, что ее уже надо искать. Именно этой боязнью исчезновения русской песни объясняется пробуждение интереса к собиранию русских песен, которым было отмечено начало прошлого века.
И этой же боязнью объясняется и самое появление «русской национальной школы» Глинки, «Могучей кучки» и прочих — композиторы хотели сохранить в своих произведениях тип, стиль и самое бытие художественной русской напевности. Ведь не секрет, что русские композиторы не только сами сочиняли мелодии «под русский стиль», но и прямо брали их из появившихся сборников этнографических записей.
Во всяком случае, о выдыхании песенной стихии русского народа много говорилось уже в конце века. Это выдыхание шло катастрофическим темпом. Народная песня уступала место частушке и популярным, большей частью салонным опереточным напевам западноевропейского происхождения и музыке «кабацкого» стиля. Во всяком случае в радиусе около 400 километров кругом Москвы я уже в советские ранние годы не слышал ни одной подлинно национальной песни. И само советское правительство было в известной степени обеспокоено этим фактом (хотя сохранение народного творчества и не было задачей первой важности для него) и способствовало довольно энергично всяким экспедициям в целях спасения остатков этого мира.
Не лишено интереса и то наблюдение, что русские композиторы вообще почти все совершенно не были «выходцами из народа». В XIX веке почти все они выходцы из дворянского класса. Русская музыка в этом смысле даже аристократичнее русской литературы. Мало того, в значительной мере она пополняется выходцами из Европы, стало быть, людьми нерусской крови: Кавос, предшественник Глинки, автор «Ивана Сусанина», — итальянец, Кюи, Рубинштейны, позднее, уже ближе к нашим временам, — такие музыканты, как Конюсы, Глиэр, даже Метнер (уроженец Прибалтики), Гедике, Катуар, — всех не перечтешь. Что они все совершенно обрусели — в этом нет никакого сомнения, но к народным русским массам они не имеют никакого отношения.
Более того, значительное количество русских композиторов имело смешанную русско-европейскую кровь, или русско-еврейскую, или русско-восточную. Бородин, как известно, был сыном грузинского князя. Балакирев имел примесь восточной крови. Глинка — польской. Серов — еврейской. Видимо, смешение крови вообще благотворно действует на музыкальность. Вспомним западноевропейские примеры: Моцарта, Баха (полуславянина), Бетховена (немецко-голландского корня), Вагнера (германо-еврейского), Шуберта, Шопена (польско-французского). Если же постараться вспомнить, каких композиторов дала России «деревня», крестьянское и рабочее сословие, то задача окажется необычайно трудной — я, по крайней мере, достоверно не вижу ни одного композитора из крестьян (конечно, «настоящих», а не воображаемых). Наиболее демократичен Гречанинов, но все-таки и тут крестьянства нет. Крестьянство утратило свою былую музыкальность. Видимо, она сохранялась по инерции в течение веков, когда, в сущности, это сословие было вне политической, общественной и культурной жизни. С появлением первых социальных «бризов» вся она сдулась как прах.
Может быть, и великий «неурожай» или недород композиторов, который явлен ныне в Советской России, обусловлен в значительной мере тем, что музыкальное сословие, которым в России были дворяне и «европейцы», революцией уничтожено. Буржуазия русская еще не успела творчески приобщиться к музыке, как ее смыла революция, и только один Глазунов остался ее памятником. Музыкальное творчество склонно обитать в социологических слоях, жизненный уровень которых является хотя бы средним, а культурный уровень сравнительно высоким. Очень возможно, что именно таких слоев в настоящее время в России нет.
Поголовье композиторов испытало катастрофическое понижение. Я, конечно, не включаю в поголовье тех «музыкальных поделок мастеров, которые работают ремесленную продукцию» — и на наличный музыкальный (очень, по-видимому, низкий) вкус, — таких, возможно, и много. Но их всегда было больше, чем настоящих композиторов. И их цели совершенно иные — они органически стоят за бортом искусства. Они именно должны «выполнять заказы», официальные или частные, даже художественные, но всегда прикладные, не самобытные, не творческие.
В СССР, по-видимому, доминирует заказ социальный, частного не существует (в предреволюционную эру заказчиком частным были обычно буржуазные классы) — и заказ практический, прикладной: сочинение музыки на всякие случаи, для кино, для праздников, для театра, для клубов — вся эта музыка по своей сущности никогда не может возвыситься до искусства. Ее было всегда довольно много, но она не котировалась на «бирже высоких музыкальных ценностей». Представители этого рода «музыкальной работы», по-видимому, в СССР даже довольно хорошо зарабатывают и числятся в советской бытовой аристократии. По-видимому, представление о различии художественного веса этих музыкальных категорий уже испарилось там в «социальном сознании общества».
В Советской России народное искусство становится или уже стало окончательно «музейным экспонатом», стариной, которую хранят и поддерживают в порядке археологии. То же примерно, что там случилось и с религиозными памятниками: все это рассматривается под углом зрения научной археологии — это уже не жизнь песни и не жизнь религии, а музей того и другого. Нечего думать о воскресении народного искусства — это вообще пройденная историей стадия. Она уже давно пройдена во всей Европе. Сейчас можно было бы думать о «воспитании музыкального вкуса» среди «приобщенных к культуре новых масс».
Но это приобщение наталкивается на теоретическую идеализацию народного вкуса, который считается как бы непогрешимым, тогда как в действительности он только всего-навсего первобытен. Между прочим, как странно, что в социологических установках, принятых в современной России, народный вкус вовсе не считается не только непогрешимым, но даже и имеющим право на высказывание, — так явствует из основоположений теории марксизма. Диктует социальные вкусы «авангард партии».
Что, если бы этот принцип распространить и на музыку! Вкусы бы диктовал сознательный, просвещенный музыкальный авангард (как то и бывало ранее). И это была бы более «марксистская» установка.
Но по отношению к музыкальному искусству (и вообще к искусству) в СССР принята демократическая установка — ставка на вкус широких масс. Это, если угодно, натурально, потому что правящие круги там сами стоят на иерархически самой низкой ступени вкуса. Этот примитивный, дурной вкус — их вкус. И они его защищают и пропагандируют. При этом забывают, что разные вкусы в искусстве вполне совместимы и до известной степени могут мирно друг с другом уживаться, тогда как в политике и в религии они обычно несовместимы и возбуждают дикие страсти и столкновения. Тут вопрос идет о том самом «сосуществовании», идея которого так популярна на востоке Европы. Если возможно и желательно «мирное сосуществование» разных политических систем в разных государствах, то почему невозможно подобное же мирное сосуществование различных направлений в искусстве?
И даже в пределах одной страны? Тем более что я, несмотря на все мое уважение к музыкальному искусству, совершенно не согласен с мнением советского правительства о его способности воздействовать на массы «политически». Если литература и поэзия еще способны как-то действовать политически (хотя и в очень ограниченных размерах), то музыкальное искусство, лишенное способности выражать «идеи», политически абсолютно безопасно и вообще совершенно безвредно. И самое лучшее было бы вообще его оставить «в политическом и социальном покое».
Так называемая «серьезная музыка» в особенности безопасна, хотя бы потому, что доступна ограниченному кругу лиц, как и высшая математика. Она антидемократична, так же как и высшая математика, иерархична по существу и безвредна для масс, ибо до них не доходит до того момента, когда они станут на достаточную иерархическую высоту. А до тех пор она не только их оставляет равнодушными, но даже вызывает неприятные эмоции.
Пока же атмосфера для процветания музыкального творчества мало выгодна и мало благоприятна. Исполнительское искусство находится в лучшем положении — оно как-то в меньшей зависимости от политики, и оттого мы видим, что оно во всяком случае не упало по сравнению с все-таки великим русским прошлым.
Чрезвычайно важным фактором в деле угнетения творчества оказывается то, что государство является и единственным музыкальным издателем. Между прочим, не всегда так было. В первые годы коммунизма уже ставшее государственным издательство, напротив, проявляло великую терпимость ко всем направлениям музыки и даже особо покровительствовало левым течениям. Стало быть, в основном символе веры коммунистов этого параграфа о несоответствии какой-то определенной музыки генеральной линии не было. Это пришло потом, когда начала вырисовываться, к удивлению мира, глубоко реакционная сущность новой мировой религии. На музыку обращали меньше внимания, потому что она никогда не была в центре внимания «вождей», в общем — личностей глубоко антихудожественных, но и ей здорово досталось в те годы, когда новый, дотоле неведомый лик коммунистической реакции и архаичности начал проявляться.
Можно было бы прийти в отчаяние в предвидении дальнейших судеб русского творчества музыки. Но каким-то нелепым утешением оказывается то, что и в остальном мире музыкальное творчество, как бы по взаимному уговору, почти прекратилось. Все крупные композиторы или перемерли, или на днях перемрут, в музыкальном мире царит растерянность и смятение вкусов. Музыкальное варварство проникает в прежние «высшие сферы искусства», как бы свидетельствуя о начавшемся процессе варваризации мира.
Я чрезвычайно опасаюсь, что музыкальное искусство и вообще искусство в данном случае играет роль предвестников будущего, своего рода пророков. В этом случае уже не играет такой роли судьба музыкального творчества в России, все равно, советской или иной, а на очереди уже судьба вообще культуры. Возможно, музыка и вовсе кончится как искусство — к тому есть уже указания. Варвары уже приготовлены, надо только им вызреть.
И тогда перевернется последняя страница великой книги европейской культуры, сроки которой, по-видимому, пришли, и надо будет миру начинать некую, неизвестную пока, новую книгу, созидать новую культуру, созидать действительно с азов, с новых примитивов, ибо старые «письмена» станут невразумительны и язык их непонятен.
Может быть, точнее было бы озаглавить эту статью: музыкальное творчество зарубежной России. Менее иных групп русского рассеяния композиторы имеют право именоваться «эмиграцией».
Многие и в юридическом смысле вовсе не представляют собою эмигрантов. Какой же эмигрант Стравинский, живущий во Франции с 1912 года и ныне благополучно французский гражданин? Среди них есть и «невозвращенцы», и просто «беженцы». Но с другой стороны, куда же зачислять всех их? Ведь все-таки никто не согласится с тем, что Стравинский — «французский» композитор, как и с тем, что он советский автор. Итак, в наше искусственное объединение входят русские композиторы, которых никак нельзя зачислить в советские.
Если оценить художественный актив зарубежья, то первое впечатление, несомненно, в пользу зарубежья. Музыка в этом смысле утешительна для внутреннего самочувствия эмиграции. Одно мировое в подлинном смысле слова имя Стравинского чего-нибудь да стоит. А кроме Стравинского у зарубежья есть Рахманинов, и Метнер, и несомненно чрезвычайно популярный Гречанинов. Есть тут и Н. Черепнин, на нынешнем фоне музыкального искусства вырастающий в величину едва ли не первоклассную. Есть и относительная молодежь, более или менее удачно изображающая «подрастающее поколение», которому, впрочем, в среднем около тридцати- сорока лет. Настоящей, совсем юной молодежи, правда, нет, и это трагично и заставляет задуматься над музыкальной судьбой зарубежья. Впрочем, не будем очень задумываться — ибо мы уже приближаемся к предельным срокам жизни всякой эмиграции, после чего она или впитывается обратно в свою страну, или ассимилируется в чужой. Излишне надеяться на то, что русская жизнь так и будет вечно делиться на два состава — внутренний и зарубежный. Да эта перспектива вовсе и не так увлекательна…
В общем надо сказать, что нашему композиторскому зарубежью все время сопутствовало фатальное невезение. Оно имело определенные и логические причины, которых просто не учли. Прежде всего, композиторы оставили в России всю свою публику, которая не последовала в эмиграцию. Ее не было так много: ведь публика, интересовавшаяся новинками музыкального творчества, образовывалась только в самые последние годы перед войной. Средний тип эмигранта оказался вовсе не музыкальным в том смысле, как это нужно для композитора. Правда, в эмиграции музыку бесспорно любят, но какую и как? В подавляющем большинстве это любовь дилетантская, любовь совсем не к той музыке, которую производит какой бы то ни было композитор. В меньшинстве, когда мы имеем дело с любителями серьезной музыки (и таких не много), это все-таки любители прежней музыки. Им важен (как и большинству в эмиграции) момент воспоминания, для них желательная музыка — это «Патетическая» Чайковского или Девятая Бетховена; вообще то, с чем они уезжали из России. Но их мало интересует дальнейшее движение музыкального творчества. Что с этой аудиторией делать композитору, которого музыка не только «ничего не напоминает», но даже и была бы очень плоха, если бы что-нибудь чрезмерно напоминала? Наконец, последний фактор: вся эта публика в массе бедствующая (богатая эмиграция насчитывается единицами), концертных зал наполнить не в силах — ее трагически мало. На публичных выставках Российского музыкального общества за рубежом, где исполнялись новые произведения, набиралось до… двухсот человек, и то на две трети бесплатных. И это в центре музыкальной эмиграции — в Париже, куда стекались почти все композиторы зарубежья, за единичными исключениями…
Можно было и должно, конечно, предполагать, что эмигрировавшие композиторы и не рассчитывали на эту аудиторию: их взорам рисовалась, конечно, европейская публика или американская, а не беженская. Но тут мы имеем другое «невезенье».
Наши композиторы попали в Европу именно тогда, когда тут произошел огромный и, по-видимому, и для европейской музыки роковой сдвиг: в ней погасли последние огни музыкального просвещенного меценатства. А без меценатства вообще музыкальное творчество в Европе никогда не могло обойтись: нежное и тепличное искусство, не выдерживающее открытой экономической конкуренции, оно гибнет, выпущенное на экономическую волю: точнее, выживают только грубые и общедоступнейшие формы ее. В России прежних лет, стране естественного и беспримерного меценатства и сравнительно «богатых» композиторов, все эти материальные предпосылки творчества были незаметны. Но и там — и необходимо это вспомнить теперь — звание композитора ничего само по себе не давало, и композиторы обычно жили на побочный заработок. Но мало одного затухания меценатства — за рубежом русский композитор застал уже Европу погруженной в практическую деловую жизнь — музыка стала тут одним из производств, утратила атрибуты искусства, ведущего культуру, которой она была в XIX веке. Музыка стала необходимым атрибутом цивилизованного житья наравне с ванной и водопроводом, но тот почти религиозный пафос, та «одержимость мелосом», которая некогда вызвала к жизни всю европейскую музыку, уже иссякли, подсохли — стали анахронизмом.
Теперешний культурный и музыкальный европеец интересуется музыкой, особенно новой и любопытной, но он не влюблен в нее, и для его суховатого и эстетского взора вовсе не те стороны музыки представляют значимость и ценность, как для русского, еще не изжившего романтику в своей душе композитора. Русский композитор застал в Европе иное музыкальное «понимание», иное звукосозерцание, несравненно более урбанизированное, потерявшее последние связи с этническими родниками.
Прибавим к этому, что не так-то легко было «предъявить» себя европейскому музыкальному миру. В капитализированном без остатка европейском мире для этого предъявления существуют строго определенные пути и определенные стоимости этих путей. Притом музыкальный мир тут распадается на враждующие кружки, своего рода музыкальные политические партии, и для самовнедрения в этот мир надо примкнуть к одной из этих ориентации, а не быть «диким». Но, как легко видеть из предыдущего, русские авторы, при всем различии их художественных ориентации, плохо подходили к этим европейским классификациям. Именно большинство и осталось «дикими», конечно, в ущерб себе. Не так-то дружелюбно встречали тут новых гостей (особенно даровитых) — а главное, для того, чтобы себя показать, нужны были немалые материальные средства, которых не было.
Люди бывалые знали, конечно, положение музыкальных европейских дел: для них не было секретом, что мировые репутации многих композиторов, в том числе Стравинского, Прокофьева, да и всех русских прежних авторов, уже принявших посмертную славу — Мусоргского, Римского-Корсакова, созданы были не столько непосредственным обаянием их творчества, сколько некогда имевшим место их гениальным преподнесением Европе, что было делом мага и волшебника этой области — покойного Дягилева, великого мастера создавания мировых шумов и успехов. Не случайно, что те современные же авторы, которые не попали в орбиту Дягилева, так и остались без славы. Не будь Дягилева, не было бы Стравинского, и Римский-Корсаков не стал бы мировым именем. Но наши зарубежные авторы застали Дягилева уже уставшим и его некогда вещую зоркость притупленной. Другого Дягилева не было, а кустарный метод составления репутаций, единственно применявшийся в России, тут вовсе не давал результатов. В итоге очень скоро зарубежные авторы почувствовали, что их положение менее выгодно, чем оставшихся в СССР советских композиторов, даже в рассуждении европейской известности. Все «советское» попало так или иначе в сферу некоторого снобического интереса, эмигрантское же осталось в стороне.
К сожалению, музыкальное творчество имеет такую природу, что самый процесс ознакомления с ним несравненно более громоздок, чем, например, с литературным творчеством. Поэт может просто прочесть свои стихи — композитор должен «устраивать» дорогостоящий концерт, никогда не оправдывающий затрат. Хорошо, если его творчество имеет интимные формы, если оно камерное — фортепианное или вокальное, композитор-пианист сам может «показать» свои сочинения. Но если композитор — симфонист, то затраты становятся непреодолимыми для частного и небогатого лица.
Издавать литературное произведение иногда возможно и в эмигрантских ресурсах, но издавать произведение музыкальное требует затрат непосильных. Несмотря на то что вместе с композиторами эмигрировали четыре русских издательства (Беляева, Бесселя, Кусевицкого и основанное уже за рубежом Рахманинова), фактически зарубежный композитор издаваться не может. Некоторые из издательств основывались в свое время как меценатские (Кусевицкого, Беляева), но утрата свободных капиталов повлекла то, что они вынуждены были перейти на самоокупаемость, а практически — на издавание в гомеопатических дозах и преимущественно уже известных авторов. Остальные авторы печатались изредка и случайно.
Композитор, попав в зарубежье, вынужден был творить без резонанса слушателя, без исполнения, без издания, без отклика критики (между прочим, и русская зарубежная критика, по правде сказать, необычайно редко обмолвливалась словом о зарубежных авторах). Я уже не говорю о том, что никаких благ от этого творчества он не получал. Если при этих условиях все-таки оказалось, что в зарубежье не перевелись композиторы, что они все-таки пишут музыку, то нельзя иначе квалифицировать это явление, как проявление подлинного художественного героизма, вне всяких оценок их творчества по существу.
Конечно, с годами этого героизма становится меньше и меньше. Многие писали в начале эмиграции, одни надеялись пробиться, было больше надежд и иллюзий, да и не все предвидели столь долгую эмигрантскую одиссею. Потом многие поотстали и замолкли. Всякому героизму есть предел, и чтобы продолжать бороться за свое творчество в таких условиях, необходима абсолютная уверенность в своем значительном даровании (а от отсутствия резонанса эта уверенность неминуемо гаснет), и необходима еще уверенность в нужности вообще музыкального творчества в наше странное и антимузыкальное, начиненное иными интересами и энергиями время.
Этой уверенности у очень многих было еще меньше, чем уверенности в своем даровании. Веры в нужность свершаемого подвига не было, не было обычной для композитора прежних эпох «ставки на потомство», и этим наша эра трагически отличается от прежних и положение зарубежных авторов (вне оценки ранга дарований) — от положения «великих нищих» прошлых эпох.
Писать о зарубежных авторах трудно для критика. Трудно прежде всего по причинам вышеизложенным. В таких условиях от критика ждут только одного — ободрения. Но обстоятельства не дают поводов для ободрения, потому что и критику ведь ясно, что русские зарубежные композиторы, пересаженные из черноземной музыкальной почвы России в суховатый и экономный европейский сад. просто задыхаются от отсутствия всего того, что только может быть нужно композитору. И сами они себя чувствуют тут чужими, ненужными, париями, какой-то сорной травой, и европейское мнение, привыкшее считаться только с «победителями», игнорирует их. Что не все благополучно в этом европейском музыкальном саду, показывает бегство в СССР такого все-таки признанного и имевшего успех автора, как Прокофьев: и ему не хватило воздуха и русского понимания, и ему захотелось к своей публике. Ведь русский мир музыкального «понимания» был и есть огромный и совершенно самобытный мир, равноправный с европейским — он имел глубокий, уже давно утраченный европейским народный этнический резонанс.
Композитор обычно «закладывается» в раннем детстве, годам к десяти и складывается и образовывается в годы от пятнадцати до двадцати, становится действительно композитором примерно к двадцати пяти годам. Так бывает нормально.
Иными словами, те авторы, которые имеют сейчас от двадцати до тридцати лет, должны были складываться и музыкально воспитываться как раз в годы Гражданской войны и самые тяжкие годы советской жизни. Более того — к этому сроку надо присчитать еще лет пять-шесть, потому что и годы мировой войны не были благоприятны для музыкального мирного образования. И действительно, мы видим, что в «урожае» композиторов имеется перерыв, особенно заметный в зарубежье: композиторы почти все старше сорока лет, и очень мало, почти нет настоящей молодежи — это поколение музыкантов почти начисто разрушено политическими событиями. Она не успела получить музыкальное образование, для композитора более специальное и необходимое, чем для поэта и писателя. Тут, конечно, сказались многочисленные причины: и необеспеченность родителей, и дороговизна музыкального образования, непрактичность самой карьеры композитора, и, наконец, тот простой расчет, что композиторы рождаются редко даже среди музыкантов, что в России довоенной, «у себя дома», и при полном спокойствии и 125-миллионном населении рождалось примерно по композитору в год. Пропорционально зарубежье должно было иметь по этому расчету за двадцать лет около 0,02 композитора. На самом деле положение лучше теоретического: мы имеем двух или трех. Но опять-таки, при такой малой продукции разве возможно ожидать от всего этого немногочисленного композиторского населения какой-то особенной, «руководящей» гениальности? Годы политических и военных потрясений никогда не бывают годами урожая на композиторов (вспомним пустоту, которая создалась в музыкальном мире в Европе в эпоху 1775–1800 годов, когда не родилось ни одного значительного композитора)…
Самое утешительное, что они все-таки, несмотря ни на какие отрицательные соображения, имеются и пишут. Спору нет — это не дарования из типа делающих эпохи и руководящих — это честные художественные работники, работающие по мере сил в усвоенных ими направлениях и культурная функция которых — поддерживать то горение музыкального творчества, без которого наступил бы перерыв в музыкальной культуре. На большее вряд ли многие из них и претендуют сами. Положительным феноменом в их бытии за рубежом является и то обстоятельство, что все-таки многие из них так или иначе котируются на мировой европейской бирже, исполняются, иногда и издаются — и тем поддерживают идею о неразрывности русской и европейской музыкальных культур.
Но все-таки положение их тяжело. Причина этой тяжести и этой, если угодно, шаткости и неопределенности заключается в самой «метеорологии» современной музыки. Музыка в последние годы (с 1910 года) переживает период исканий (как их называют друзья) или блужданий (как говорят враги) — во всяком случае, достижениями их мало кто считает. Сущность этих исканий аналогична тем, которые царили еще недавно в поэзии и в живописи — это конструктивный теоретизм, который стал направлять творчество. Музыка всегда несколько отстает в своих «модах» от иных искусств, и кубизм, уже сданный в архив в живописи, пока еще не сдал своих позиций в современной музыке, хотя уже сильно поблек и стушевался. Не породив, в сущности, ничего великого, музыкальный «конструктивизм» имел то неизгладимое влияние, что после него стало невозможно писать музыку в прежней манере, но одновременно и сам этот стиль надоел и опротивел до крайности. Получилась творческая пустота. Натуральный музыкальный мир, «широкая публика», мстит этому периоду музыкального обнищания тем, что как бы молчаливо признает музыку окончившейся лет двадцать-двадцать пять тому назад. Программы живых концертов наполняют ныне классики, великие романтики — и, может быть, еще прежние русские авторы. Остальных не играют. Ими интересуются в момент их появления, чтобы потом забыть навсегда.
Зарубежный русский автор должен был поставить себя в какое-то отношение к этим течениям — или отвергая их, или принимая. Старшее поколение авторов, естественно, оказалось не приемлющим этого рода новизны. Среднее, к которому относятся руководящие фигуры зарубежного горизонта, оказалось разбитым на две отчужденные взаимно секции.
Одна примкнула к самому передовому направлению музыкальной мысли или, точнее, создала это самое направление. Это были Стравинский и С. Прокофьев. Я не буду сейчас писать о Прокофьеве, так как он выпадает из нашего рассмотрения по чисто формальным причинам — ныне он советский автор и в качестве такового был нами в свое время рассмотрен (см. «Совр. зап.», кн. 57). Стравинский же по своей значительности заслуживал бы более подробного рассмотрения, чем то, которое возможно в настоящем по необходимости сжатом очерке. Но о нем все-таки необходимо сказать несколько слов.
Стравинский занимает сейчас первенствующее положение не только среди русских композиторов, но и среди композиторов всего мира — это признанный «властитель музыкальных дум» современности, авторитет почти непререкаемый. Русское национальное самолюбие должно было бы быть максимально удовлетворено сознанием, что на долю русского композитора выпало такое положение, сравниться с которым могло бы разве в свое время положение Рихарда Вагнера.
Если, однако, многие русские музыканты не испытывают этого чувства «национальной гордости» по поводу Стравинского в чистом и беспримесном виде, то это происходит именно потому, что главная масса русских музыкантов зарубежья далеко не уверена в том, что Стравинский подлинно представляет собою объект национальной гордости.
Какой-то английский критик недавно назвал его «Лениным» музыки. В этом много правды. И по той же причине, почему русский зарубежный житель не испытывает прилива гордых чувств от сознания, что Ленин всемирно знаменит и, если угодно, «признан», — по тем же мотивам русский музыкант часто скорее испытывает неловкость за славу своего бесспорно замечательного современника. Если откинуть небольшое количество крайних левых в композиторской зарубежной семье, то окажется, что слава и популярность Стравинского питаются главным образом европейскими кругами. Этот холодный и суховатый, расчетливый звуковой пиротехник (недаром его первое сочинение и называлось «Фейерверк») сделан из совершенно иного психического материала, чем вся серия предшествовавших русских композиторов. Я бы сказал, что люди подобного склада, во всяком случае ранее, музыкой обычно не занимались. Тем не менее ему было суждено стать величайшим композитором нашего антимузыкального и антилирического века. И я думаю, что в этом нет случайности, ибо безусловно есть какое-то стилевое соответствие между обликом музыки Стравинского и нашей эрой. Если так можно выразиться, Стравинский историчен — он попадает во время и его холодная и бездушная музыка последних лет, музыка «бесчеловечная» есть подлинно звуковое отображение психики людей нашей радио-авиа-спортивной эпохи.
Впрочем, слава Стравинского создавалась еще в эпоху, когда его музыка была «человечнее», когда он казался (и был) достойным преемником русского национального романтического импрессионизма. Но и тогда она была не столь выразительной, сколько изобразительной, красочной, остроумной, эффектной и не лишенной своеобразного динамического темперамента («Жар-птица», «Петрушка»). Блестящий звуковой наряд и небывалое звуковое мастерство увлекли слушателей и заслонили несомненную бедность его лирической стихии. Впрочем, я до сих пор держусь мнения, что только эти произведения Стравинского переживут его и нашу эпоху.
Начиная с «Весны священной» (1913) Стравинский становится вождем самого левого максималистского течения музыки, подлинным «Лениным и Троцким» музыки, законодателем музыкальных мод передовой элиты. Его роль в музыке вполне аналогична роли Пикассо в живописи. Он подлинно явился тем великим «искусителем», который твердой, но едва ли не коварной рукой вел корабль музыкальных исканий, за извилистым и беспринципным ходом которого не поспевали многочисленные сателлиты и эпигоны. Как Протей, он был неуловим, изменчив и неутомим в искании принципов, которым сейчас же изменял. Единственным принципом, который проходит через все его творчество, оказывается отрицание в музыке примата «выразительности» — музыка для Стравинского есть род «серьезной игры», звуковая «конструкция», и всякое проявление психологизма он квалифицирует как манифестацию дурного вкуса.
Сначала он «конструирует» в области гармонических и колористических возможностей и на этом пути действительно становится величайшим колористом эпохи. Потом пышность звуковых одеяний ему надоедает, и он обращается к детализованному звуковому конструктивизму. С полным сознанием и редким мастерством он преподносит слушателю тщательно организованные «слуховые неприятности», которые воспринимаются пресыщенной музыкальной элитой мира как шедевры звуковой изобретательности и остроумия. Начиная с Фортепианного концерта стиль его музыки становится все суше и «бездушнее», звуковая ткань формальнее — в этом, по-видимому, сказывается выявление его личного стиля, освобождающегося от прежних воздействий русской «кучки» и западного неоромантизма. Комментаторы квалифицируют этот период как «возвращение к Баху». Это, конечно, только эффектный лозунг. Во всяком случае, если это Бах, то дурно и неполно понятный. Его последние произведения, каждое из которых производит музыкальную сенсацию, — Соната, «Царь Эдип», Скрипичный концерт, «Симфония псалмов» — дают картину постепенной мумификации его музыки. По-видимому, знаменитый мастер, пресыщенный роскошью своих же прежних звуковых миров, ищет простоты, но не находит ее, ибо, овладев всеми тайнами мастерства, он не имеет ключей к святая святых музыки — к подлинному музыкальному чувству и мелодии.
Теперь Стравинский стал уже академиком, типичным «бессмертным», и его последние произведения встречаются скорее уже с почетным успехом, чем с энтузиазмом. Как ни мало симпатично лично мне его направление и как ни велика ответственность его в деле разложения музыкальной «морали» и эстетики, но все-таки, оглядываясь кругом, я не вижу другой столь значительной и столь оставившей след фигуры на современном музыкальном горизонте, хотя бы даже по ширине и глубине тех опустошений, которые он произвел в музыкальной культуре. Это подлинно демонический талант, «великий инквизитор» музыкального горизонта, но фигура импозантная и, по-видимому, исторически необходимая, хотя я очень скептически отношусь к вопросу о жизненности его последних «достижений» — все это, по-видимому, обречено быть сданным в архив истории вместе со всеми явлениями кубо-футуристически-конструктивной эпохи. Музыка тоже «возвращается на круги своя».
Что касается до другой группы, составленной из Рахманинова, Метнера и Гречанинова, то, напротив, ее представители твердо и убежденно стояли на своих позициях старозаветной музыки, на которых они пребывали уже в прежней России.
По отношению к первым двум никак и нельзя было ожидать никакого сдвига.
Рахманинов — автор, пользовавшийся колоссальной популярностью в России, за границей оказался в тени как композитор, выдвинувшись как гениальный пианист.
Органические черты его медлительного и слишком русского творчества мешают его проникновению в плоть европейской музыки. Его манера слишком связана с прошлой музыкой, а его психологический генезис от Чайковского, слишком открытая эмоциональность его музыки служат скоре факторами, мешающими его признанию.
Более чем кто-либо Рахманинов стоит в противоречии со всем течением современной европейской музыки. Одно время Рахманинов, казалось, замолк и перестал писать.
По этому поводу выражались предположения — видели в этом трагический результат разомкнутости с родиной или с «родной публикой», видели и признание своей анахронистичности. Но Рахманинов «проснулся» и вновь стал писать (Третью симфонию, Четвертый концерт), очевидно, причины молчания были проще (занятость пианистической концертной карьерой). В своих последних произведениях Рахманинов, как и надо ожидать, не меняет своего уже сложившегося стиля — это все та же насыщенная лиризмом, страстная и глубоко пессимистическая музыка, над которой навис колорит какой-то мрачной пышности. И при том это музыка глубоко русская, русская не столько по этнографическому использованию народных тем (этого у Рахманинова почти никогда и не было), сколько по общему настроению. Рахманинов является полнейшим антиподом Стравинского — и по эстетике своей, и по обращению с музыкальным материалом, и по той предельной душевной обнаженности, которая в глазах современности является едва ли не его наибольшим пороком, а в оценке людей, для которых музыка еще не закрыла своего «второго смысла». — его самым большим достоинством.
Еще менее склонен считать себя анахронизмом вполне и убежденно консервативный Н.
Метнер — один из самых последовательных и непримиримых врагов новых направлений.
Он ненавидит священной ненавистью всех современных новаторов и убежден в их преходящести. Замкнутое и изолированное, как и он сам, его творчество стоит особняком в среде русских авторов, примыкая к старым немецким, романтикам и почти не обнаруживая генетического родства с русскими течениями музыки. Это музыка вдумчивая и философическая — вдохновителями ее являются Ницше, Гёте, Тютчев, Фет и Пушкин. Композитор редкого формального совершенства, Метнер имеет много преданных друзей, но этот круг замкнут и не сливается с обычной музыкальной публикой — широкая публика его почти не знает (тем более что он пишет в интимной сфере фортепиано и вокальной музыки), и вообще это музыка из породы той, которая, по словам Листа, «требует, чтобы к ней шли. а не сама идет к слушателю». Интересно, что даже среди музыкантов консервативного направления есть много лиц, которых это творчество не удовлетворяет — его считают сухим и рассудочным. Точнее было бы приписать ему иной тип эмоциональности, непривычный в русской музыкальной культуре. Еще менее он привычен во Франции, где все музыкальное созерцание основано на совершенно иных принципах. В последние годы Метнер, упорно пишущий все время и довольно плодовитый, переселился в Англию, музыкальный климат которой ему несомненно более по духу. Трагически переживая современный ему «упадок» музыки, он тем не менее бодрости не теряет и верит, что кончится «царство музыкального антихриста» и наступит новая светлая эра.
Учитывает ли он при этом те новые факторы, которые так мощно направляют ныне нашу и мировую жизнь? Учитывает ли он то, что стиль нашей жизни более отличается от стиля излюбленной им эпохи романтизма, чем она в свое время отличалась даже от эры египетских фараонов? Видит ли он, что, как бы ни относиться к стилю музыкальной современности, между ней и эпохой есть некое соответствие и что в наш век радио и авионов [135] германская романтика становится не только анахронизмом, но и диссонансом, как лошадиная упряжка, запутавшаяся среди автомобилей на парижской улице? Но трудно не преклониться перед цельностью и непоколебимой верой этой глубоко художественной натуры, несмотря на утопичность ее идеалов.
Напротив, Н. Н. Черепнин оказывается несравненно более гибким и оттого как-то укладывающимся в самую свежую современность. Превосходный мастер композиции, владеющий блестяще всеми ресурсами композиторской техники, Черепнин, подобно Стравинскому, уже неоднократно менял свой музыкальный стиль. Возникший и взросший в художественной среде, он всегда был не лишен известного «эстетского» уклона и всегда любовно следил за сменяющейся модой. В эру зарубежья он созидает новую манеру, возникающую отчасти из раннего Стравинского («Петрушка»), но имеющую корни в еще более ранних проявлениях русской школы: у Даргомыжского.
Песенность Даргомыжского и его бытовые реалистические симпатии он сочетает со свободой и гармонической непринужденностью, даваемой современными ресурсами. В таком духе им написаны его последние короткие оперы — «Сват» (на сюжет Островского) и «Ванька-ключник» — партитуры, во всяком случае, чрезвычайного интереса.
Старейший из композиторов зарубежья Гречанинов занимает особое положение. В сущности, всегда Гречанинов работал на некоторого «среднего» слушателя, того, который не ищет в музыке ни новизны. ни откровений, ни трагедии и глубин, а просто музыки приятной. легко усваиваемой и легко исполнимой. Такого рода средний слушатель имеется повсюду: Гречанинов имел его (и, наверное, имеет по сию пору) в России, он без труда нашел его и во Франции, в Англии и в Америке, где успел снискать себе авторитет и популярность, ибо действительно его музыка обладает всеми вышеперечисленными качествами. В зарубежье им написаны между прочим новые симфония и скрипичный концерт.
Главнейшие и наиболее известные фигуры зарубежья этим исчерпываются. Потом уже идут те, которым менее посчастливилось, которые не успели, даже относясь иногда к старшему поколению, составить себе известность в довоенной России. Большая часть из них примыкают к консервативным группам. Из них Винклер и Арцыбушев уже давно были известны как периферические члены Беляевского кружка, Акименко до войны уже создал свою манеру, изящную и несколько салонную, Юферов продолжает писать в стиле «кучки», Шамье культивирует музыку, навеянную мыслями раннего Скрябина, Ф. Гартман, тонкий и элегантный автор, обнаруживает меньше консервативности, чем остальные: ему принадлежат написанные в зарубежье симфония и балет. К сожалению, его, как и даровитого Левина, отвлекает современное кино, все более поглощающее композиторов талантливых и способных к быстрому и легкому творчеству. К категории замолкших или замолкающих относятся Штример (автор известного переложения «Шмеля» Р.-Корсакова), Вл. Поль и Е. Гунст. Наконец, Л.
Ковалев, композитор с большой техникой немецкого типа, только недавно написал трио, премированное на конкурсе Беляева. Все перечисленные авторы — прекрасные музыканты, с глубокой и подлинной культурой. но в их творчестве особенно трагично сказывается то роковое положение, которое вызвано современным кризисом стиля: писать по-старому уже нельзя, а новый стиль разлагается, не успев дать ничего гениального, и они им не владеют.
Авторы, примкнувши в той или иной мере к текущей моде, были просто счастливее по внутреннему самочувствию, ибо они хоть одно время думали, и имели к тому полное основание, что плывут к новым берегам искусства и способствуют его прогрессу.
Правда, это первичное бодрое ощущение скоро сменилось растерянностью, которая усугубилась, когда и сами вожди (Стравинский) повернули руль и стали возвращаться к Баху и Глинке, хотя и по довольно корявым дорогам. Среди этой группы были и совершенно «дикие», своего рода анархисты, шедшие своими путями.
Так, Обухов сочинял музыку на путях музыкального теоризма, родственного скрябинскому (построение музыкальной ткани на основе двенадцатизвучных аккордов, что давало впечатление аморфной и густой, вязкой звуковой массы), а в области «идеологии» — на путях мистицизма, граничащего с психопатологией. Его «Книга жизни» — род оратории, сюжет коей сводится к спасению России и мира путем нового Мессии, который есть не кто иной, как император Николай, предполагающийся живым и «грядущим».
Я бы не останавливался на этом творчестве, более любопытном для психиатра, чем для музыкального критика, если бы его «Книга жизни» не была торжественно исполнена, при протекции снобизированных парижских музыкальных кругов, в Гранд-опера — факт очень характерный для уяснения современных блужданий [136].
Несравненно более симпатии вызывает облик другого крайнего новатора и искателя — И. Вышнеградского, поборника музыки «четвертитонной». Вышнеградский религиозно предан своей идее — для нее он построил на свой счет дорого стоившие специальные инструменты с 24 клавишами в октаве, для нее составил теорию и разработал знакоположение и, наконец, единолично написал целую библиотеку музыки. Можно быть разных мнений об этой затее с точки зрения музыкальной эстетики — лично я когда-то очень интересовался этой проблемой, возникновение которой относится еще к очень старому времени, — но нельзя отрицать того, что музыкально-культурные явления не создаются по прихоти теоретиков. Создание нового музыкального языка, к чему сводится проблема Вышнеградского, напоминает проблему создания международных языков. Это будет всегда своего рода музыкальным эсперанто для удовольствия нескольких любителей, но никогда не сможет стать общекультурным феноменом, потому что не считается с историей развития. Тем не менее надо отдать должное упорству и преданности, с которыми Вышнеградский борется за свои мысли.
Музыкальное содержание его композиций обнаруживает известное родство их со скрябинскими, только без творческой силы последнего. Во всяком случае, среди своих собратьев по идее (ибо в Европе есть и иные поборники «24-ступенной музыки») [137] Вышнеградский является самым теоретически сильным и самым музыкальным.
Из младшего поколения более плодовит и интересен даровитый и музыкальный Александр Черепнин (сын). Он поставлен в сравнительно благоприятные условия творчества, и его портфель насчитывает массу композиций. Там уже имеется ряд симфонических произведений и несколько опер. Стиль творчества Черепнина эклектичен — в нем отражены смешанные влияния, преимущественно новых германских авторов и Прокофьева — от Стравинского он очень далек. Несмотря на присутствие определенных методов составления музыкальной ткани (у Черепнина есть излюбленная им «гамма», в которой он иногда пишет свои мелодии и гармонии), это бодрое и деятельное, многозвучное и подвижное, но бездумное творчество мне представляется лишенным того, что можно было бы именовать личностью в музыке и что бесспорно присутствует у всех авторов старшего поколения (независимо от их направления). В итоге оно сводится к исканию и нахождению любопытных и пикантных звуковых комбинаций. Примерно в этом же стиле оказывается и творчество другого, тоже одаренного компониста — Набокова, в котором, впрочем, влияния Прокофьева сильнее выражены. К этой же генерации относятся Горчаков (последователь и ученик Прокофьева), Вера Виноградова (единственная женщина-композитор в зарубежье) — при всем даровании и музыкальности во всех их не видно личности, и творчество сводится к изобретению, а не к «отпечатлению». Здесь, конечно, имеется общее веяние эпохи, боящейся психологического и эмоционального содержания. Несмотря на свое нежелание иметь какую бы то ни было психологию и несмотря на боязнь ее, вся эта музыка все-таки имеет нечто психологически общее — бодрость, отсутствие лирики и мелодизма, склонность к пикантности и гротеску и общую «бездумность».
Не всегда соответствуя личному облику своих авторов (часто очень интересных и любопытных психологически), она в какой-то степени очень точно соответствует общему неуловимому тону их поколения.
Самый, быть может, одаренный и самый молодой из зарубежья — Игорь Маркович оказывается более втянувшимся в европейский, даже более точно — парижский стиль музыки. Он — не «дикий», напротив, он является уже всецело детищем «европейского мира» и парижской культуры и одно время подавал такие надежды, что его уже звали «Игорем II» (Игорь I — это Стравинский). Ему, как и всем, попавшим в этот план, угрожает опасность быть навсегда плененным той манерой, которая сама накануне крушения. Если его музыкальность сможет преодолеть эти влияния, то он сможет выдвинуться, ибо у него есть качество, редкое в наше время, — настоящая звуковая фантазия.
Другой из этой категории акклиматизированных вполне относится к старшему поколению, это — бывший музыкальный министр Сов. России Артур Лурье, оказавшийся в зарубежье. Умный и культурный, тонкий эстет, по типу напоминающий литературную передовую богему предреволюционного Петербурга (куда он и относился), Лурье является полным выражением того, что может дать культура и вкус при отсутствии чисто музыкального дара. Его композиции представляются скорее рядом умозаключений и выводов культурного и тонкого человека из окружающих его явлений музыки, чем творчеством в подлинном смысле слова.
Наконец, Требинский и Константинов представляют собою авторов эклектического типа. в сущности лишенных руководящих принципов. Их творческий дар бесспорен, они незаурядно музыкальны и обладают приличным мастерством. Но писательство им дается слишком легко и без достаточной самокритики. В особенности это относиться к талантливому Константинову, у которого наблюдается известного рода звуковая болтливость, точно ему всегда мало уже написанных звуков и он вечно рассыпается в каскадах неоправданных звучаний. Это могло бы быть извиненным молодостью автора, но, увы, он уже перешел грань подлинной юности.
Закончим наш обзор упоминанием двух авторов, относящихся к специальному отделу еврейской музыки. Это осколки пышно расцветавшей в России перед войной «еврейской национальной школы», дальнейшее развитие которой внутри России было задержано событиями, Соминосий и Ахрон, из которых первый — очень плодовитый и по своему очень передовой композитор, бывший одним из основателей этого направления в России. Оба, выкинутые эмигрантской волной в Соединенные Штаты, там продуктивно продолжают свою работу в национальном еврейском направлении.
Наш очерк, возможно, и даже наверное, неполон. Неполнота его обусловливается той трудностью, с которой связано в условиях зарубежного творчества ознакомление с новыми произведениями. Обычно, если автор не Стравинский, и не Рахманинов, и не Метнер (которые всегда издаются), то знакомство с его творчеством возможно только при непосредственном контакте — надо услышать произведения от самого автора. Оттого почти все авторы, не проживающие в Париже, оказываются величинами почти теоретическими. Правда, их мало, этих живущих в иных странах. Но при общем падении издания и исполнения ознакомление с произведениями часто немыслимо даже при наличии горячего желания. На этот дефект и надо было бы прежде всего обратить внимание. Если невозможно сейчас претендовать на издание крупных произведений, то долг музыкальных кругов зарубежья — организовать исполнение и ознакомление. Не так много пишут эмигрантские авторы, чтобы дело шло о каких-то циклах концертов: достаточно наличия одного симфонического концерта в год и двух-трех камерных, чтобы в эти рамки поместить всю зарубежную музыкальную продукцию, включая все направления. К сожалению, дружбы в музыкально-композиторском мире среди зарубежья мало — отчего нет и возможности совместных организаций. А между тем такая «внепартийная» организация с целью смотра сделанного и свершенного могла бы не только окрылить авторов, показав им хоть призрак некоей перспективы, но и встряхнуть более широкие круги публики. Правда, сейчас положение таково, что спроса на новую музыку вообще нет — это факт. Но в жизни не только спрос рождает предложение. но и предложение приучает к спросу. В искусстве это всегда так. Если бы удалась такая организация, то это самое означало бы, что композиторы имеют корни в эмиграции, что художественно тощая ее почва все-таки может их растить. Если же окажется, что нет, что зарубежное творчество не встречает резонанса за рубежом, что для эмигрантской среды нужны только воспоминания о прекрасном прошлом, но не попытки созидания прекрасного в настоящем, — тогда это должно означать, что функция композиторов в зарубежье только консервирующая — донести остатки свободной музыкальной культуры, находящиеся за рубежом, до того момента, когда они смогут быть влиты в общий резервуар русской, уже единой культуры.
Многие, может быть, и не знают, что такое золотое сечение, — это будит далекие воспоминания школьных дней, уроки геометрии, деление линии «в среднем и крайнем отношении». Большинством все это позабыто. Чтобы не отягощать читателей, которые наверняка все это позабыли, скажу кратко: золотое сечение есть деление известной протяженности таким образом, чтобы большая часть относилась к меньшей, как целое к большей. Это деление применимо и к пространственным явлениям, и к временным.
Оно было известно со времени античной древности — им занимались эллинские философы. И именно они заметили, что золотое сечение каким-то образом связано с «эстетическим восприятием» стройности, гармоничности пропорций, соразмерности частей. Уже античные мыслители заметили, что оно распространено в явлениях природы, в строении минералов, в пропорциях частей растений и членов тела животных и людей. Они же заметили распространенность этого типа соразмерности в произведениях искусства — в архитектурных пропорциях, в скульптуре, и всюду ‹это› связано с тем же эстетическим ощущением стройности, что, по мнению философов типа «эмпириокритицизма» (Авенариус, Мах), объясняется тем, что в условиях золотого сечения количество созерцаемых и наблюдаемых отношений сводится к минимуму и обусловливает наибольшую «легкость» восприятия.
Самое положение точки золотого сечения на отрезке прямой линии выражается иррациональным числом, приблизительная величина которого 0,618 длины отрезка.
Значительно позднее феномен золотого сечения был обнаружен в явлениях «временного характера», а не пространственного, в искусствах «длящихся», как поэзия и музыка, в произведениях литературы. И здесь наличие золотого сечения выражается в положении «кульминационного пункта» произведения или даже отдельных частей произведения. Если кульминационный пункт произведения или его органического отрезка падает на золотое сечение — то опять же это совпадение отмечается в восприятии ощущением максимальной «стройности».
Долгое время все эти рассуждения о золотом сечении имели не научный характер, являлись просто «любопытным или занятным» феноменом, не более того. На научную почву его было суждено поставить русскому «музыковеду» — моему покойному другу Эм. Карл. Розенову, Который произвел первый тщательное исследование этого феномена главным образом в музыкальных произведениях и только отчасти в литературных. В музыке легче точно установить именно «кульминационный» пункт произведения, которым обычно является либо кульминация динамики, либо пункт наибольшей «значительности», а чаще всего оба вместе.
В 1924 году я произвел точное исследование всех этюдов Шопена с этой точки зрения (работа опубликована в журнале Государственной академии художественных наук в Москве) [138] — из них минимальное число оказалось не имеющих золотого сечения на надлежащем пункте линии времени (в трех из 25), а огромное большинство со значительной точностью подтверждало теорию. Интересно, что при этом приходилось иметь дело не с «метрическим временем» при вычислении отрезков произведения, не с «нотным» временем, а с реальным временем исполнения, учитывающим задержки и колебания темпа экспрессивного типа. Для этой цели я пользовался лентами механического инструмента «миньон», записывающего живую игру пианиста, — измерение нужных отрезков времени сводилось тогда к измерению пространства на ленте. Это была вполне научно точная работа, но параллельно я не мог не отмечать совершенно четких проявлений этой же закономерности и в произведениях почти всех гениальных композиторов.
При этом исследовании выяснилось, что обычно в музыкальных произведениях имеется не одно золотое сечение, а по меньшей мере два. Одно — главное — находится на расстоянии, выше указанном мною (0,618), от начала произведения, другое же — несколько менее важное, но всегда отмеченное каким-нибудь «эстетическим событием» — на том же расстоянии от конца. Распространенность этого явления среди гениальных композиторов необычайно велика. Я произвел с этой целью «осмотр» едва ли не всей «гениальной и высокоталантливой» музыкальной литературы, так что даже перечень имен не представляется нужным. Исключения редки и обычно относятся к «негениальным» произведениям и к композиторам, чуждым инстинкта «стройности». Интересно, что даже такие гигантские произведения, как, например, «Нибелунги» Вагнера, имеют «правильно поставленные» кульминации, и не только в каждой части тетралогии, но и во всей ее совокупности: кульминации эти падают на моменты усыпления Брунгильды и «пробуждения» ее.
Я не стану обременять читателя массой примеров, но скажу, что и в области литературы я отметил то же явление. В поэзии кульминация (как и в музыке) главным образом интонационная, и так как интонация поэтом не фиксируется, а остается в «импровизационном плане», то тут точного исследования быть не может.
Четче, определеннее и легче исследуется этот феномен в произведениях литературы, где кульминация имеет характер смысловый (кульминационный пункт «событий»). Но хочу отметить тот факт, что интонационный «кульминационный пункт» при чтении стиха естественно попадает именно на золотое сечение. В обычном, четырехстрофном отрывке он находится в середине третьей строфы. Отмечу, что и самая форма сонета (8 строк плюс 6) как бы сама приспособлена к золотому сечению и кульминация падает на начало 9-й строки.
Когда я усиленно работал над этим феноменом, мне пришла в голову мысль, может быть чрезмерно смелая, о том, что если принцип золотого сечения так распространен и в природе, и в искусстве, то нельзя ли ожидать его проявления и… в человеческой жизни? Ведь в природе, по всей вероятности, этот принцип является следствием законов роста организмов, но ведь и человек — тоже организм. Я решил подойти ближе к этому вопросу. Я выбрал для исследования биографии «великих» людей в разных областях — гениев политики, науки, искусства. Выбрал я «великих» потому, что, во-первых, их биографии легче детально знать; во-вторых, потому, что великие люди обычно имеют свою центральную идею жизни и ее реализация имеет обычно точно известную дату, да и вообще гениальные люди, творящие «с необходимостью законов природы», как раз подходят для такого исследования, ибо тут есть наибольшая вероятность найти подтверждение закона, который меня интересовал. Так и вышло.
Я исследовал около 800 биографий, и процент «невыполнения» закона был всего между 3–4 %. Как и в музыкальных произведениях, я натолкнулся на многократность золотых сечений (нормально их два) — обычно одно соответствует выходу гения на путь своей гениальности, другое — кульминации жизни и ее достижений.
Закономерность эта, конечно, является скорее своеобразной статистической закономерностью и как таковая не может претендовать на абсолютную математическую точность, но ее необычайная распространенность доказывает, что с ней можно и надлежит считаться. Из случайно выбранных биографий фреквенция в 96 % что-нибудь да значит. Почему в самом деле Ньютон написал (завершил) свои «Principla» в год золотого сечения своей жизни? Почему Наполеон короновался императором в тот же день золотого сечения? А Петр Великий основал Петербург? Отчего Пушкин в годы золотого сечения своей жизни написал именно свои величайшие вещи («Борис Годунов», «Евгений Онегин», «Пророк»), отчего Мусоргский закончил вчерне «Бориса» в тот же знаменательный момент? а Гёте в соответствующем пункте своей жизни закончил первую часть «Фауста»? Менделеев в этом пункте создал свою «Периодическую систему». Возьмем примеры более нам хронологически близкие: Ленин основал партию большевиков в год своего золотого сечения, тем самым предопределив свою кончину именно в 1924 году. Сталин в год своего золотого сечения стал генеральным секретарем партии, т. е. диктатором — выполнил «задачу жизни». Любопытно то. что характер смерти, ее естественность или «неестественность», по-видимому, не имеет значения, как видно из примера Пушкина: лишняя вода на мельницу «фаталистов» — его смертный приговор был им самим написан вместе с «Евгением Онегиным» и с «Борисом».
С Львом Толстым дело обстоит сложнее и тоже чрезвычайно интересно. Его первое золотое сечение точно совпадает с появлением «Войны и мира» — вторая же (важнейшая) кульминация, хотя около того же времени написана была «Анна Каренина», точно совпадает не с литературными событиями его жизни, а с его «обращением». И надо понять, что это и правильно, ибо для Толстого, как мы все знаем, «обращение» было более важным событием его психики, чем его литература, о чем он не уставал повторять во весь конец своей жизни.
Я не могу утомлять читателя еще другими подтверждениями закономерности — материала слишком много. Теперь перейду к иному моему экспериментированию в этой же области. Дело в том, что если известна дата рождения «гения» или выдающегося человека и если есть данные для того, чтобы уже при его жизни утверждать факт достижения им кульминационного пункта жизни, то достаточно небольшого арифметического вычисления, чтобы предсказать и конец его жизни. Такого рода вычисления я и производил, когда вышеописанные условия были налицо. Конечно, я ничего не говорил заинтересованным лицам, чтобы не повергать их в плохое состояние духа. Я сделал вычисления с двумя объектами, которые давали повод, чтобы считать, что их кульминация уже достигнута и что начинается жизненный и психический «спуск». Эти два лица были — Рахманинов и Глазунов.
Уже в начале десятых годов нашего века я почувствовал, что Глазунов уже перешел свою кульминацию творчества, которой я считал его последние две симфонии, и что дальнейшее творчество уже является «спуском». Исходя из этой даты кульминации, падавшей на годы1907-1908, я вычислил его дату смерти — она должна была произойти в 1935 году, и он точно последовал предсказанию (о котором я ему ничего не говорил). Приблизительно то же произошло и с Рахманиновым. Когда я убедился, что кульминационный подъем им достигнут — на мой (и на рахманиновский) взгляд, это был год написания им его лучшего произведения — «Колоколов» (кантата на текст Э. По), совпадавший и с кульминацией его славы как пианиста, то без труда вычислил, что его кончины можно ожидать в году 1942-43. Так и вышло.
Конечно, тут есть известная неуверенность именно в определении значимости данного момента как кульминационного, но если эта уверенность очень четко выражена, то «предсказание» не представляет никакой трудности. Достаточно возраст данного лица в момент кульминации помножить на 0,62 (округляю цифру для простоты, так как все эти вычисления по необходимости приблизительны) и произведение прибавить к его возрасту, тогда сумма выразит его возраст в момент смерти. Тут нет никакого ни колдовства, ни мистики — одна арифметика. И вся таинственность всего явления, по-видимому, имеет корни в законах физиологического и психологического роста и развития, достижения возможной вершины и потом нормального и естественного увядания. И вот — статистическое исследование показывает, что эти периоды — роста и увядания — между собою образуют отношение золотого сечения.
Почему это так — неизвестно, как и вообще неизвестны причины статистического типа закономерностей. Но самое явление заставляет задуматься хотя бы над «фатальностью» этой закономерности, при которой конец жизни оказывается предопределен задолго до его осуществления.