Московские артисты всех наименований долгое время не имели вообще своего клуба, посещали «общие» клубы, а больше собирались по ресторанам, среди которых наибольшей популярностью пользовались «Прага», «Славянский базар», «Тестов» и «Эрмитаж», не считая модных загородных ресторанов.
Первой попыткой организации «артистического клуба» был «Литературно-художественный кружок», помещавшийся на Большой Дмитровке в доме Вострякова. Когда он был основан — не помню, но как будто еще в прошлом веке, посетителем же его и членом я сам сделался примерно в 1904–1905 годах. О нем я поговорю в другой раз.
А теперь мне хочется вспомнить про другой артистический клуб, основанный много позднее и просуществовавший недолго (из-за революции, война не оказала на него смертоносного действия).
«Алатр» был организован неким Попелло-Давыдовым — человеком, вращавшимся в литературных кругах и артистическом мире, но лично не принадлежавшим ни к какой художественной профессии. Причины его возникновения были довольно интимного свойства: он был женат на Сац, принадлежавшей к известной в Москве фамилии, в которую входил и композитор Илья Сац, и будущая жена Луначарского — Розенель (рожденная Сац).
Жена Попелло-Давыдова была маленькая артистка, которую он, имея артистические связи, устроил в Императорский Малый театр — она же была и певица с небольшим голосом. Успеха она не имела, и для того чтобы ее «лансировать» [115], Попелло-Давыдов решил организовать специальный артистический клуб, в котором она могла бы выступать в интимной обстановке. Все это происходило в 1914 году зимой. И весной этого же года состоялось торжественное открытие клуба, который был наименован «Алатр» — слово, которое долженствовало происходить от легендарного мистического камня «Алатыря».
Но открытие его для публики долженствовало быть перенесено на осень.
Как известно, в июле началась мировая война с Германией и всеобщая мобилизация, которая в известной мере постигла и художественный мир, который долженствовал быть субстратом для клуба. Но все уладилось более быстро, нежели ожидали, — часть художественного мира призывного возраста была вовсе освобождена от военной службы, другим удалось разными приемами освободиться, третьи стали «земгусарами» — в общем же «Алатр» благополучно родился осенью 1914 года в помещении дома генерала Толмачева на Тверской, очень недалеко от Московского Художественного театра — под шумы начавшейся войны…
Надо вспомнить, что в эту эпоху был самый яркий расцвет всевозможных увеселений, характеризовавший эпоху «довоенную». Москва покрылась сетью танцевальных школ типа «босоножек», в поэзии появились Игорь Северянин и футуристы, впервые стали проникать в Москву «экзотические» танцы типа «танго» — в общем, можно было сказать, что эта эпоха действительно была эпохой угарной, типичной эпохой политического упадка, которая, в сущности, не была прервана ни войной, ни революцией Февральской, ни революцией Октябрьской — она продолжалась и при большевиках, только несколько изменив формы и вовлекая в известной степени в себя и коммунистический новорожденный мир.
Посещался «Алатр» очень бодро и усиленно — он открылся под первые и трагические уже впечатления войны. Фактическими его инициаторами были (равно и первым составом правления) — Попелло-Давыдов, Собинов, Казин, Сахновский, Гунст, гр.
Илья Львович Толстой и пишущий эти строки. Посетителями же были довольно разные слои населения. Конечно, главную массу составляли артисты разных наименований: тут были актеры всех московских театров: Большого, Малого, Художественного, Камерного, оперы Зимина, музыканты (их было сравнительно мало), художники, поэты и поэтессы, некоторые писатели и журналисты, немногочисленные в те времена «кинодеятели», рассказчики.
Среди постоянных посетителей — «завсегдатаев» клуба вспоминаю Собинова, художника Коровина, Ракшанина (незаконного сына журналиста Дорошевича), Сахновского, Ханжонкова (кинодеятеля), сестер Рейзен — Раису (драматическую артистку Малого театра) и Марию (солистку балета Большого театра) — они были сестрами ныне прославленного певца Рейзена, — Нину Кошиц, Никандра Туркина (журналиста), «тангистов» [116] — Эльзу Крюгер и Мака, скрипача Могилевского и его жену — танцовщицу-босоножку Журу Алин, поэтессу и временную «подругу» Бальмонта — Агнессу Рубинчик, Свободина, Бориса Красина (тогда — малозаметного музыканта, любившего вращаться в обществе «великих»: Собинова, Шаляпина. Горького).
Определенной программы никогда не было — все происходило в порядке импровизации, причем подчас эти импровизации бывали очень талантливы. В общем, стиль был в известной степени подражанием петербургской «Бродячей собаке». Игры какие бы то ни было, кроме шахмат и «детских», были строжайше запрещены в «Алатре» — оттого «играющая» часть артистов (а она в Москве была очень значительная) «Алатр» мало посещала, но это отсутствие игр придавало известную бескорыстную окраску этому учреждению.
Многие карьеры зачались в «Алатре». Среди них вспоминаю Вертинского, тогда только начинавшего всходить, он был ежедневным посетителем и часто выступал со своими композициями, музыкальную часть которых сочинял очень даровитый Бакалейников (брат известного альтиста) [117], но считалось, что Вертинский их «сам» сочиняет.
Тут же, в «Алатре», зародилась слава артистки Веры Холодной. Вошла она в «Алатр» просто как посетительница «с улицы» со своим мужем (офицером). Между прочим, отчасти благодаря мне началась эта ее краткая, но в своем жанре блестящая карьера: я ее познакомил с Ханжонковым, и это был ее первый и скорый шаг к славе.
В жизни она на меня производила впечатление очень недалекой, хотя и хорошенькой женщины, но лишенной всякой артистичности. Впрочем, для тогдашнего «синема» ее и не требовалось — наружности было достаточно.
Помимо артистической публики, в «Алатре» был еще постоянный «фон» совершенно посторонних искусству лиц, главным образом из среды крупной буржуазии, которые, в сущности, и пополняли преимущественно кассу клуба — среди них вспоминаю шумные компании Крашенинниковых и С. Поповой, которая потом вышла замуж за какого-то магараджу.
Война в первые месяцы вызвала, как известно, запрещение продажи крепких напитков, но тем не менее в «Алатре» они все время подавались, сначала в скрытом виде (водка под именем минеральной воды, а коньяк под псевдонимом чай — и даже в чайниках — и пили его из чашек), но потом уже и без псевдонимов, тем более что полицейские власти любовно относились к «Алатру» и у дирекции были хорошие связи «в сферах».
В общем, атмосфера была уютная, свободная, оживленная и даже веселая; клуб был открыт с вечера до утра — дежурный директор покидал помещение порой к восьми часам утра. Порой в эту атмосферу вливались свойственные вообще той эпохе нотки упадочности и даже легкой развратности, но это была дань «предвоенной эпохе» — климат войны вообще отяжелял постепенно московский быт, но до февральских дней все еще было на старый лад.
Бывали порой и трагические случаи. Помню, например, одного приехавшего с фронта офицера, который как-то приладился к той компании, в которой обычно я сам находился (художник Коровин, Сахновский, сестры Рейзен), и мы с ним провели там почти всю ночь — ему надо было утром ехать на фронт. На другой день я узнал, что этот офицер утром застрелился.
Тот мотив, который вызвал к жизни «Алатр», — устройство для г-жи Попелло-Давыдовой уютного «собственного театра интимного стиля» — так, в сущности, и не воплотился в жизнь. Правда, на третий год его бытия было сделано переустройство помещения — устроена сцена и нечто вроде «ямы для оркестра», вообще «театрализация помещения», и это стоило больших денег, но на деле это только понизило уютность помещения и его интимность, самые же опыты выступления Попелло-Давыдовой в качестве артистки и тут не имели успеха. И после одного «опыта» прекратились.
В последний год своего существования «Алатр» стал местом, в котором можно было узнать всякие военные и политические новости гораздо раньше, чем то делали газеты, благодаря присутствию в нем видных журналистов. Тут впервые я узнал об эпопее смерти Распутина. Сведения передавались тут «ранее» цензуры, тут же узнали мы о начале революции и ее перипетиях, об отречении государя. В «Алатре» же один из его постоянных посетителей, некто Китцнер, оказался провокатором и украшал собою первый выпущенный список ему подобных: выяснилось что он именно был прикомандирован для наблюдения за «артистическим миром». Это был, между прочим, внешне очень симпатичный и даже культурный человек, убогий — он ходил на двух костылях. Он вскоре покончил самоубийством.
«Алатр» закрылся, как всегда, «на летний сезон» 1917 года в мае, а осенью уже не открылся: ленинский переворот уничтожил все эти прежние проявления московской жизни — Россия вступала в иной жизненный «зон».
Тем не менее дух и стиль «Алатра» перекочевал в некоторые учреждения, организованные уже советской властью, — в частности во Дворец искусств, где царила атмосфера, подобная «Алатру», но в несколько сморщенном и прибедненном стиле. Стиль «Алатра» продолжался и при большевиках, ибо артисты имели верного друга в лице наркома Луначарского, который сам был, в сущности, артистической богемой.
Культурного значения «Алатр», конечно, никакого не имел, но он был приятным местом отдыха, и я о нем сохранил добрую память.
Многие ли теперь помнят московский «Литературный кружок» на Большой Дмитровке, в просторном особняке Вострякова? Я сам не помню даты его возникновения, но помню годы его расцвета и его кончину. Он скончался в годину Октябрьской революции, затопленный, как тогда полагалось, каким-то правительственным учреждением с маловразумительным и труднопроизносимым названием [118]. А это было славное, симпатичное и уютное учреждение, которое в известной мере объединяло если не всю культурную Москву, то ее значительную часть.
Злые языки, которых в Москве много было, правда, утверждали, что его наименование должно было бы быть «литературно-фармацевтический кружок» — на том-де основании, что большая часть его посетителей будто бы были «фармацевты». Но это было несправедливо: фармацевты, правда, попадались в значительном количестве, но они интересовались главным образом «железкой» [119], которая процветала в задних комнатах, — и не они создавали атмосферу. А атмосфера была литературная, артистическая, научная и журналистическая.
Высокая буржуазия и примыкавшая к ней «аристократия» художественного мира не жаловали «Кружок» — думаю, что более из гастрономических соображений: кухня ресторана была недостаточно изысканна. А литературно-художественная и журналистическая братия находила ресторан «Кружка» как раз по карману, и «Кружок» был вечно переполнен, в особенности после спектаклей и концертов, и засиживались в нем до поздней ночи.
Большой, поместительный, но несколько простоватый зал служил одновременно и для концертов, лекций, литературных выступлений — и для ресторанных целей; из храма искусства он перестраивался в храм гастрономии с большой легкостью и скоростью.
Можно сказать, что главная масса всех литературных манифестаций: литературных докладов, чтений, чествований — протекала именно в «Кружке», если и не в большом его зале. Это была духовная пища тогдашних москвичей, и было очень удобно, что и «недуховная» пища была тут же рядом, «не выходя из помещения».
Кого только не приходилось видеть среди посетителей! За большим столом, стоявшим у стены, неизменно помещалась группа «почтенных» людей — стол иногда назывался «профессорским».
Там почти ежедневно сиживали проф. ботаник Худяков, Григорий Алекс. Рачинский — один из столпов «неохристианства», проф. Никитский, философ Лев Лопатин, который приходил поздно, около полуночи, часто рассказывал соседям страшные рассказы спиритического характера, потом сам ими бывал напуган и боялся один идти домой: его надо было провожать. Там же неизменно сидел всей Москве известный Иван Иванович Попов — с длинной рыжей бородой, стопроцентный российский интеллигент с безукоризненным «комплексом интеллигента», он издавал журнал прогрессивного направления «Женское дело» и имел несчастие не выговаривать звучных согласных — так что его разговор приобретал немецкий и комический акцент. Он упорно пропагандировал свой журнал, и у него потому бывали такие разговоры со случайными встречными в «Кружке».
— Фам не случалось фидать «Шенское тело»? — говорит Иван Иваныч.
Случайный собеседник смущается, мнется, недоуменно отвечает:
— Д-да… конечно, случалось…
— Не прафда ли, очень интересно?
Постоянной фигурой в «Кружке» был хорошо москвичам известный доктор Николай Николаевич Баженов — психиатр, любитель литературы, театра и дамского пола. Он пользовался славой очень ученого врача — но про него рассказывали, что в своей квартире он устраивал некие пиршества, «афинские ночи» и «античные оргии». Для любителя женщин он обладал в высшей степени неподходящей наружностью: про него говорили, что он похож на «карикатуру на свинью» — в чем была значительная доля истины. Однако разговаривать с ним было чрезвычайно приятно — он был умница и чрезвычайно культурный человек «прошлого поколения»: новой литературы и поэзии не признавал и утверждал, что все «декаденты» — типичные параноики, что и доказывал в своих статьях, ссылаясь на свой авторитет психиатра.
Сиживал в «Кружке» частенько покойный Куприн. Тут в «Кружке» произошла его анекдотическая встреча с поэтом Балтрушайтисом. Балтрушайтис, тогда еще начинающий поэт, очень хотел познакомиться с Куприным, но как-то все не выходило.
Наконец случайно он застает его в «Кружке» за столиком и решается сам ему представиться. Но, как обычно, Куприн был уже «в градусе». Балтрушайтис остановился перед его столиком и отрекомендовался:
— Балтрушайтис.
Куприн взглянул на него мутным взором и промолвил:
— Спасибо… я… уже… набалтрушался…
Что он хотел этим выразить — осталось неизвестным, но с тех пор вошел в московских литературных кругах в употребление новый глагол «набалтрушаться» в смысле здорово напиться — он был тем более удачен, что и сам Балтрушайтис способен был хорошо набалтрушаться.
Между столиками прохаживался стариковской походкой, раскланиваясь с бесчисленными знакомыми, маститый Боборыкин — всегда джентльмен и «европеец», отлично всегда одетый и ко всем благожелательный. Ему было уже под восемьдесят лет, и он искренне считал себя великим русским писателем в ряду Тургенева и Толстого…
Напротив, прославленный в те годы и модный Арцыбашев — автор «Санина» — редко показывался в общей зале, а обычно «сохранялся» в подвальной биллиардной комнате, откуда не выходил, и ему туда приносили и еду, и какие-то специальные, им любимые напитки: он был неугомонным биллиардистом.
Много было журналистов, начиная с знаменитого Дорошевича — который появлялся со стаей мелких сателлитов, вечно окружавших «светило журналистики», и обычно они занимали сразу несколько столов. Всегда бывал патриарх журналистики — Гиляровский, называемый «Дядя Гиляй», — настоящий гоголевский Тарас Бульба, коренастый, небольшого роста, но невероятной силы — он гнул подковы и серебряные рубли и носил, для вящего сходства с Бульбой, висячие «запорожские» усы. Он был мастер на стихотворные экспромты — которые не всегда были на высоте поэзии, но всегда остроумны, пил без счету, но пьяным я его никогда не видел.
Артисты Малого и Художественного театров тоже часто бывали в «Кружке», и многие пытали счастья в «железке». Меньше посещали «Кружок» артисты Большого театра и вообще музыкальный мир — у них были свои, более излюбленные места. Не видал я там и главных корифеев художественной верхушки — Шаляпина, Горького, Л. Андреева — они предпочитали посещать буржуазные салоны. Наш музыкальный, очень небольшой кружок посетителей состоял главным образом из меня, музыкального критика Сахновского, композитора Александра Крейна и основателя Общества камерной музыки энергичного музыкального деятеля Е. О. Гунста.
Это им основанное «камерное общество» московские музыкальные остроумцы прозвали «Гунсткамерой», и он очень обижался на эту кличку.
В «Литературном кружке» наш музыкальный мир зачастую чествовал приезжавших в Москву представителей западной музыки; так, на моей памяти там чествовали Дебюсси после его концерта, которым он дирижировал, если память мне не изменяет, в 1912 году. Дирижер Дебюсси был вялый и скучный, а его композиции слишком монотонны, чтобы легко было прослушать целый концерт из них: «большая публика» скучала, и чествование носило очень интимный характер — присутствовали только музыканты «левого направления», а их было немного.
Там же «поймали», обманным порядком, на чествование моего профессора Сергея Ивановича Танеева. Это было по случаю его пятидесятилетия. Танеев, нелюдимый и скромный, ненавидел всякого рода чествования и заранее от всех их открещивался (в противоположность Глазунову, который, напротив, очень любил быть чествуемым).
Почитатели Танеева — главным образом музыкальный критик Энгель, проф. Д. С. Шор и А. Гольденвейзер — сначала обратились к нему открыто, но он категорически отказался и даже на всякий случай уехал из Москвы. Но почитатели были упорны.
Они решили его все-таки изловить. Они организовали концерт из его произведений в «Кружке» и с его участием — тут уже ему было неудобно отказаться от участия, но он обусловил его тем, что никакого чествования не будет. Тем не менее после первого же квартета, которым начинался концерт, выступил Энгель и стал говорить о том, что С. И. Танеев — «это наша музыкальная совесть». Ясно стало для всех, что начинается настоящее чествование по всем правилам подобного рода церемоний.
Ясно стало и Танееву, что его «подвели и обманули», — он сидел злой и красный как рак…
Энгель кончил. Тогда встал Гольденвейзер и сказал, что С. И. Танеев «не только наша музыкальная совесть, но и вообще — наша совесть».
Тут вдруг Танеев усмехнулся и, перебив оратора, проговорил своим тихим и ядовитым голосом:
— То-то мне так совестно стало.
И торжественность мгновения сразу была ниспровергнута дружным хохотом всей публики и самого юбиляра.
Хорошие то были времена — тихие, добродушные, несмотря на все казавшиеся тогда «огромными» домашние политические бури и борьбу партий в искусстве. Но скоро началась война, и атмосфера в «Кружке» изменилась. Прежде всего внешним образом изменилось то, что в нем был открыт госпиталь для раненых и «литературно-художественно-ресторанная» площадь довольно сильно сократилась. Потом открылся другой художественный клуб, «Алатр», который оттянул часть публики, — но все-таки «Кружок» кое-как дотянул до революции и даже до большевиков, когда его помещение было целиком реквизировано. Но тогда уже не было речи о «клубах» и вообще было не до них — наступала новая эпоха…
Когда в начале 1905 года я оказался преподавателем математики в старших классах реального училища Ивана Ивановича Фидлера, что в Москве на Чистых Прудах [120], то застал там непривычную и довольно неожиданную атмосферу — ультралевую. Я даже не предполагал, что преподавателей среднего учебного заведения может постигнуть такая «краснота»: с легкой руки Чехова считалось, что педагоги — люди в футлярах.
Только позднее, когда я осмотрелся, я понял, что Чехов был прав. И эти были в футлярах — только в красных.
По-видимому, тут было явление «искусственного подбора», но я так и не понял, кем руководим был этот подбор — думаю, что отнюдь не милейшим Иваном Иванычем Фидлером; для этого он недостаточно интересовался политикой. Но буквально все педагоги были самые левые — эсдеки, эсеры, анархисты. Даже законоучитель-батюшка был революционер и снабжен был мощной наружностью в стиле оперного Стеньки Разина. Самый правый едва годился в левые кадеты. Это был инспектор, но и он был в высшей степени снабжен наружностью террориста: весь черный, густосмуглый, заросший бородой до глаз, с ярко-пунцовыми губами, он был похож на Синюю Бороду и внушал страх ученикам одним своим появлением. Но был добродушнейший человек, вне школы интересовавшийся картами и выпивкой. Впрочем, все они, мои новые коллеги, при ближайшем рассмотрении оказывались в высшей степени мирными и добродушными людьми.
Сам директор и владелец училища Иван Иванович Фидлер, красивый и представительный блондин чрезвычайно барственного и буржуазного вида, тоже считал себя чрезвычайно левым, я полагаю, больше «за компанию». На самом деле это был человек, любящий широко и вкусно пожить, большой делец и крупный домовладелец в Москве, не без налета легкого аферизма. Денег, впрочем, у него большею частью не бывало, но всегда были планы, проекты, и всегда он как-то выкручивался… Помню, как раз у него был кризис: учителям не платил и даже у кого-то из них занял денег, и на всех лестницах его дома сторожили бесчисленные кредиторы, и бедный Иван Иванович сидел в своей огромной квартире как в «бесте» [121] или в осажденной крепости, но и в этот осадный период он как-то изловчился купить еще новый дом у Красных Ворот.
Я был тогда весьма молод. Среди моих учеников было человек пять старше меня; остальные большей частью были мои ровесники, потому что в наше реальное училище сдавали многих «не успевших» в иных школах; среди них настроение тоже было весьма левое, хотя состав учеников был, в сущности, мелко и крупнобуржуазный — сыновья торговцев, крупных и мелких, технической интеллигенции, инженеров, архитекторов, в общем, публика очень разношерстная и по культуре, и по среде.
Среди наших педагогов были фигуры красочные и даже впоследствии знаменитые: Павел Никитич Сакулин — «душа» нашего педагогического совета — преподавал русский язык и литературу. Тогда он был доцентом, а впоследствии профессором и даже ректором Московского университета. Всеобщий любимец и учеников и педагогов, он был вообще чрезвычайно популярен в Москве. Французский язык преподавал В.
Фриче — впоследствии «наркомвнудел» в период младенчества большевизма, но уже тогда он был вполне сформированным большевиком [122]. Он был «штрафной» в глазах Министерства народного просвещения, и ему было запрещено преподавать его специальность — литературу, которую он все-таки преподавал под флагом «французского языка». Впрочем, преподавал ее он очень редко, так как почти все уроки пропускал, да еще имел чрезмерную склонность к выпивке, что, очевидно, вполне уживалось с крайне левыми политическими убеждениями. Другой знаменитый человек был Влад.
Петр. Потемкин, сделавший потом большую советскую карьеру [123]. Тогда он был меньшевиком-интернационалистом. Чрезвычайно эффектный мужчина, с красивой шевелюрой и бородкой «а-ля Троцкий», он обладал очаровательным баритональным голосом, которым, как и своим безусловным ораторским талантом, сильно кокетничал.
Он хотел раньше делать научную карьеру — историка и социолога и был оставлен при университете, но его левизна сделала его одиозным в глазах министерства, и, как говорил он сам, его «провалили» на магистрантском экзамене «правые» профессора.
Ему было запрещено преподавать историю в средних учебных заведениях, и потому он, подобно Фриче, вынужден был преподавать тоже французский язык, под соусом которого он в старших классах читал курс всемирной революционной литературы, конечно на русском языке.
Была у нас еще одна знаменитость, точнее, «брат знаменитости» — это был В. Д.
Соколов — брат того, который был автором знаменитого приказа № 1, с которого началось в 1917 году разложение русской армии [124]. Он тихо преподавал космографию, но очень редко, подобно Фриче пропуская почти все уроки. Эти два «редких» педагога, по-видимому, сохранялись исключительно из-за их революционного аромата.
Среди учеников были тоже знаменитости. Был между прочим Членов — сын московского врача, любимец Потемкина, впоследствии секретарь парижского полпредства — дальнейшей судьбы его не знаю. Был сын Максима Горького от первого брака, и был недолго, и за это время я имел удовольствие беседовать с Ек. Пав. Пешковой по поводу «неуспехов» ее потомка. Он был какой-то несмышленый, с инфантильной психологией. Помню, как на экзамене истории тот же Потемкин спрашивает его:
— Назовите деятелей русского революционного движения.
Тот долго мнется… соображает… потом сразу выпаливает:
— Граф Аракчеев.
Все это было полвека тому назад. Вешние воды первой революции текли по стране.
Весна Святополка-Мирского уже окончилась, прошло девятое января с Гапоном, убили великого князя Сергея — бацилла революции распространялась со скоростью эпидемии.
Фидлеровская гимназия впоследствии гордилась тем, что с нее началось знаменитое декабрьское вооруженное восстание. Я не вполне уверен, что это было именно так, но во всяком случае брожение и неразбериха в ней начались еще задолго до самого восстания. Началось с того, что различные более или менее неопределенные «левые» стали осаждать Ивана Ивановича Фидлера с просьбами, а потом и с требованиями предоставить им рекреационный зал гимназии под модные «митинги». То было время «свобод явочным порядком». Иван Иванович, не желая пятнать свое «левое реноме», не мог им отказать. Потом он начал раскаиваться, что не отказал сразу, но было уже поздно — «левые» привыкли уже к тому, что фидлеровский зал — естественное место для митингов и сборищ, — и даже перестали спрашивать его разрешения. Произошла как бы «экспроприация» этого зала.
В школе каждый день параллельно шли и занятия и митинги; ученики, разумеется, тоже посещали митинги, углубляя «революционную сознательность». Потом митинги стали разбухать, а занятия иссякать. На уроки мало кто ходил. Это стало дурным тоном. Устраивали дежурство у входа в школу, чтобы давать отпор черной сотне, которая, впрочем, на моей памяти ни разу не появилась. Помню, как ученики моих классов — правда, больше из «двоечников» — по вечерам и ночам мрачно сидели у входа с револьверами. Потом начали организовывать лазарет для имеющих пострадать в предстоящем восстании. Лазарет устроили в учительской, и занятия сошли окончательно на нет. Так как я ни в какой мере «вооруженно не восставал», то с этого момента я стал пассивным зрителем, наблюдавшим течение событий.
В сущности, так и осталось неясным, в какой мере действительно восстали мои гимназисты и даже успели ли они восстать настолько, что гимназия действительно имела тенденцию обратиться в некий стратегически укрепленный пункт. Уже там фигурировали не только гимназисты, но появились и «гимназистки», и совершенно посторонние лица. В день, назначенный для вооруженного восстания, на дровяной склад, находившийся против входа в школу, заявился взвод солдат с небольшой пушкой под командой молодого офицера со знаменитой фамилией Рахманинов (потому-то я ее и запомнил). Офицер предложил стражам и лазаретчикам сдаться. Так как тогда вся эта молодежь была еще преисполнена революционного мужества, то постыдное предложение было отвергнуто.
Пушка выстрелила в направлении учительской, где был лазарет, стена была пробита, и один из наших гимназистов был ранен. Остальные немедленно выкинули белый флаг, и директор Иван Иванович, который жил тут же и тоже был обстрелян, пошел вести мирные переговоры за своих воспитанников, да и за себя лично, потому что как директор и домовладелец он был ответственен за происшедшее.
Потом он рассказывал, что когда он вышел, то некий «провокатор» выстрелил в него из револьвера и ранил его в ногу. Может быть, никакого провокатора и не было, а была простая неопытность «восставших» в обращении с огнестрельным оружием. Как бы то ни было, все были арестованы, начиная с Ивана Ивановича.
Так он пострадал за свою левизну. Страдание, впрочем, не было велико. В камеру, куда его посадили, он пригласил своего знакомого художника, и тот написал маслом его портрет — сидит Иван Иваныч на тюремной койке в желтых ботинках и розовой сорочке… Его скоро выпустили под залог, обязав невыездом… до суда. Чтобы внести залог, он заложил свой дом по второй закладной. Портрет им был вставлен в раму, украшенную осколками той шрапнели, которая пробила стену его дома. Одним словом, весь этот эпизод был «художественно оформлен» и революционно преподнесен.
Вскоре он, однако, вовсе исчез из России, несмотря на залог и на подписку о невыезде. Когда дело было назначено к слушанию, выяснилось, что залоговая квитанция, которую он внес в прокуратуру, была «липовая», — и прокурор с товарищами заплатили десять тысяч рублей из своих карманов.
Казалось бы, тут что-то не совсем «увязывается» с моральным кодексом — но я отлично помню, что никто из знавших обстоятельства дела тогда не осуждал Ивана Ивановича — напротив, все были в полном восторге, как он провел «царских чиновников» и «царский суд». Фиддер был уже в Швейцарии, и ему туда даже послали поздравление с успешным избавлением от опасности.
Мы встретились уже в эмиграции в Ницце. Он был уже преклонных лет, но все такой же бодрый и деятельный и такой же оптимист. Одного из его сыновей, который учился в нашем реальном училище, я иногда встречаю: он стал чем-то вроде «странника»: ходит с котомкой по Франции и распространяет какие-то религиозные брошюры. Ушел целиком в богоискательство и… прекрасно играет на фортепиано сочинения Скрябина.
Да. странные люди водились на Руси… И тут нельзя даже утешиться обычным объяснением, что это «ам слав» [125], потому что семья Фидлеров — чистокровные немцы.
Посещение Айседорой Дункан Советской России в начале двадцатых годов нашего века было одним из немногочисленных «красочных» эпизодов на серо-тусклом и, в сущности, трагическом фоне тогдашней московской жизни, голодной, холодной и недоуменной.
Я хорошо помню все перипетии этого «мирового» (как думала Айседора сама про это свое деяние) события, потому что в некоторой степени оказался лицом, «пострадавшим» от этого происшествия.
Дело было в том, что как раз в это время мне удалось в сотрудничестве с Н. А.
Гарбузовым, молодым инженером и музыкантом, организовать при Музонаркомпросе Государственный институт музыкальных наук (ГИМН — его сокращенное и подходящее к его музыкальному назначению наименование), преобразованный из бывшего «теоретического отдела» и долженствовавший объединить музыкально-теоретическую работу в РСФСР (тогда СССР еще не родился). Только что назначенный управляющим Музо Борис Красин чрезвычайно сочувствовал этой идее. Это был очень милый и симпатичный человек, музыкант очень слабый, но любивший музыкантов и артистов и их компанию, приятель всех «великих» артистов — и удобный тем, что он был брат Леонида Красина, друга и соратника Ленина (отчего его прозвище в Москве было «наркомбрат»), и потому имел связи и некоторое влияние в Кремле.
Он выхлопотал для ГИМНа помещение в просторном и даже роскошном особняке А. К.
Ушкова на Пречистенке [126]. В доме этого Ушкова сам Красин обитал и, желая сделать услугу Ушковым, которые решили покинуть Россию, обещал устроить так, чтобы их дом был устроен в «чистые руки» для какого-нибудь приличного учреждения.
Но недолго пришлось ГИМНу обитать в этом особняке. И именно приезд Дункан был тому причиной. Айседора (между прочим, отчего Айседора? Сама она себя и все иностранцы именовали ее Изадора) приехала совершенно неожиданно с огромными багажами и свитой «ближайших учениц» и уже сидела на вокзале, совершенно не ожидая, что в Москве в ту эпоху совершенно не было помещений: все было или населено, или занято под учреждения. Луначарский совершенно сбился с толку и решил отдать помещение ушковского дома для Айседоры. Я пытался как мог защитить наше «достижение», ездил ко всем возможным «властям предержащим», к Малиновской, к Марье Ильиничне Ульяновой, сестре Ленина, чтобы она подействовала на Ленина.
Марья Ильинична, женщина типично «нигилистической» наружности, очень скромная и, по-видимому, милый человек, поручение мое исполнила, но сказала, что брат ей ответил так: «Дункан мне совершенно не нужна, пусть Луначарский выпутывается как хочет — это была его фантазия: завлечь Дункан в Россию». Но тем не менее моему ГИМНу было дано правительством помещение, которое по странной игре судьбы оказалось той самой квартирой на Б. Дмитровке, где я провел почти все свое детство. В компенсацию же за «понесенные тревоги и замедления» мне был прислан почетный билет для посещения «Храма танца» Дункан в любое время дня (и ночи — возможно, но об этом не упоминалось).
Вследствие подобного стечения обстоятельств мне пришлось из дипломатических соображений присутствовать на торжественном вечере у Айседоры — открытии ее школы, в которой она хотела научить российский пролетариат ритмическим движениям для более успешного построения коммунистического строя во всем мире.
На этом «вечере-ночи» (окончился он утром) собралась в особняке Ушковых та странная мешанина людей, которая вообще тогда характеризовала все «артистические» собрания. Тут были, конечно, и артисты, и даже в значительном количестве, всех наименований и специальностей, были и некоторые «представители власти» — в данном случае, между прочим, очень скромные и второстепенные (по всей вероятности потому, что главные большевики вовсе не сочувствовали путешествию и явлению Айседоры), и еще значительное количество лиц таинственного, но вполне известного назначения, которые всегда бывали там, где оказывались иностранцы.
На этом памятном вечере и произошло знакомство Айседоры с Есениным — и я был сам свидетелем этого знакомства [127]. Роман был необычайно стремительный и краткий.
Айседора спросила:
«Кто этот молодой человек с таким развратным лицом?» — спросила не без аппетита, — на что мой друг С. А. Поляков, издатель всех «символистов», немедленно ответил:
«Я сейчас вас познакомлю». И предание этой ночи свидетельствует, что в эту же ночь они стали уже супругами.
Айседора (или Изадора) была невероятно хаотическим созданием, как физически, так и умственно и психологически. Я нисколько не сомневаюсь в том, что она действительно верила в свою миссию и в построение коммунизма посредством ее танцев — голова у нее была путаная — и, видимо, даже склонна была думать, что танцы будут именно одним из наиболее мощных слагающих построения коммунизма.
Что касается до «молниеносной любви», наподобие Тристана и Изольды, вспыхнувшей между двадцатилетним мальчиком, полуобразованным и уже алкоголиком, и пожилой уже женщиной, которая была «по площади» больше его раза в три, то я совершенно уверен, что это была любовь однобокая — только с ее стороны. Есенин же пошел на всю эту авантюру из озорства или спьяну, как он делал почти все свои поступки в жизни. Его известный стих:
Подошла и прищуренным глазом
Хулигана свела с ума
есть не более как опыт поэтического самооправдания и, может быть, в меньшей степени — опыт запоздалого комплимента. Их «совместная» жизнь была некрасива, тяжка и груба. Он ее бил: уже позднее, когда я увидал Айседору в Москве, она мне сказала на своем самобытном русском языке (она любила говорить по-русски и говорила очень плохо, но смело, как и все, что делала)… Она мне сказала: «Как он меня рюгаль, как колотиль!.. он меня называль старий кобыль!» Это было уже потом, на вечере у художника Якулова, уже перед ликвидацией ее «коммунистическо-хореографической» авантюры [128].
Есенин не только с ней грубо обращался — как-то утрированно-грубо, но он над ней издевался, учил ее неприличным русским словам, выдавая их за приличные, так что получались совершенно дикие положения. Во время этого второго (и последнего) моего с ней свидания я увидел, что этот запоздалый роман на нее произвел глубокое и очень тяжелое впечатление: это было уже началом ее окончательного увядания.
Но «хореографически» она увяла уже тогда, когда приехала в Россию и устроила в ней свою «школу». Я ее больше в этой школе не посещал — было неинтересно. Из коммунистов ее поддерживал только Луначарский — остальные сохраняли мрачный нейтралитет. Некоторое время в Кремле создалась непродолжительная мода на то, чтобы «дети кремлевской аристократии», наркомов и иных высоких особ, учились в школе Дункан: они как бы поддерживали ее бытие, помимо того, что она, по-видимому, получали от правительства субсидию. Дягилев уже в Париже (когда я уже был в эмиграции) говорил мне, что вся авантюра Дункан с коммунистической Россией была вызвана ее «экономическим кризисом», а вовсе не идеями: идея была только кое-как прилажена к событиям. Дягилев вообще был циник и «дунканизм» не любил — он был поклонник классического балета и считал дунканизм «любительством», в чем, возможно, был и прав.
Очень возможно, действительно, что приезд ее в Россию, и притом какой-то неожиданный и спешный и даже неорганизованный, был продиктован тем, что она в западных странах оказалась в безвыходном положении, что естественно как следствие ее старения. Тем не менее в Москве она все же свершила свое «выступление» [129]. Это было в начале ее пребывания в Москве. Выступление было более декоративное, чем содержательное. Так как она уже не могла танцевать, то она ограничилась тем, что прошла по диагонали сцены Большого театра с каким-то младенцем на руках, который, как мне объяснили, символизировал рождающийся интернациональный коммунизм, с красным флагом в руке и под звуки «Интернационала».
По-видимому, правительство было довольно этой демонстрацией, но эстетического содержания было маловато. Потом, насколько припоминаю, были танцы ее учениц и какая-то симфоническая программа для заключения.
Остальное ее пребывание в РСФСР постепенно тускнело, и школа ее вырождалась и как-то в один день исчезла вовсе [130]. Так вяло и печально закончилась последняя страница ее художественной жизни, в общем хотя и эффектной, но глубоко трагической. Сама она исчезла из России раньше, оставив школу на т. н. Ирму Дункан (ее ближние ученицы все именовались Дункан), чтобы найти свою смерть в автомобильной катастрофе.
‹…› Он находил в своей внешности сходство с Наполеоном I, и, видимо, это наводило его на мысль о его будущей роли в России. Он снимался фотографией в «наполеоновских» позах, со скрещенными руками и гордым победоносным взглядом. У него было предчувствие и мания «великого будущего» ‹…›. Насколько я могу понять из его высказываний, он имел в виду, подобно Наполеону, воспользоваться революцией и хаосом в политике, а также своим положением в армии (маршал и одно время председатель Реввоенсовета), совершить переворот «бонапартистского типа», иными словами, объявить себя диктатором и свергнуть вообще советскую власть. Потом в разговорах он часто возвращался к отрывкам из этого плана. В Кремле его (по отзывам моих кремлевских главных корреспондентов — Потемкина, Красина, Керженцева, Пешковой, Стасовой, М. И. Ульяновой и др.) ценили как только «военспеца», но вовсе не как политического деятеля ‹…›. ‹…› Современная реабилитация Тухачевского, конечно, есть не столько реабилитация именно его, сколь вящее очернение памяти Сталина, но тип и ход мысли у Хрущева и у Сталина в делах реабилитаций и ниспровержений — один и тот же. ‹…› Возвращаясь к Тухачевскому, могу сказать, что общее мое впечатление от него было чрезвычайно хорошее; это был человек очень благородный, отважный, культурный, не лишенный чудачеств и склонности к сатире. Помню его «художественное произведение», которое он сам изображал в лицах — уже во время советской власти.
Оно называлось «Советская файв-о-клокня» и было злой пародией на православную обедню и одновременно на советскую власть: там были «тропари», «кондаки», всякие возгласы и песнопения, вплоть до приглашения: «Услышим святого Карла-Марла чтение» (потом следовали отрывки из «Капитала») — было все сделано талантливо — и кощунственно, и чрезвычайно смешно.
Он был большим любителем музыки и постоянным посетителем симфонических концертов (брат его, рано умерший, подавал надежды быть композитором).
Он делал очень много добрых и хороших услуг людям своего крута в тяжелые времена военного коммунизма, выручал из объятий ВЧК многих, но всегда «некоммунистов». У него был свой план жизни, в котором коммунизм был только поводом и средством временного характера. Но в герои коммунизма его записывать было бы ложью, ему самому противной.
Это происходило в 1922 году. Незадолго до этого советская власть, обеспокоенная фантастическим повышением смертности среди ученых, которые начали мереть с голоду, как кролики, в частности смертью от истощения знаменитого ученого Николая Егоровича Жуковского, создателя русской авиации, приняла ряд мер, чтобы предотвратить и пресечь эту эпидемию. Были организованы т. н. академические пайки, сравнительно обильные, был основан ЦЕКУБУ — Центральный комитет по улучшению быта ученых и при этом ЦЕКУБУ — Дом ученых. Дом ученых поместился на Пречистенке, переименованной в улицу Кропоткина, в бывшем особняке Коншиной, старом добротном доме екатерининских времен. [131] Старуха Коншина там жила одна, отгороженная от мира тройными(!) рамами в окнах. Там поместилась и канцелярия ЦЕКУБУ. Санатория же поместилась в реквизированном имении бывшего предводителя дворянства, князя П. Н. Трубецкого, сводного брата (от разных матерей) знаменитого философа и общественного деятеля, проф. Сергея Николаевича Трубецкого. Имение называлось «Узкое», и к нему, как помню, надо было ездить через Калужскую заставу — железной дороги не было…
К голодающим и вымирающим ученым присоединены были и художники, артисты и музыканты, которые и голодали и вымирали в несравненно меньшей пропорции. Все были поделены на «категории»: в высшую, пятую, попали «лица с мировым именем».
Среди них числились Собинов, Шаляпин — хотя они вовсе не голодали, а из ученых физик Лазарев, Отто Юльевич Шмидт, академик Ферсман и другие.
Наши композиторы тоже были распределены: в пятую категорию попал Глазунов, я же должен был удовольствоваться четвертой. И действительно, «мирового имени» у меня не было. К тому же было и неловко: я был членом комиссии, распределявшей ученых по категориям в области «художественной», председателем же музыкальной комиссии был наш музыкальный министр Борис Красин — брат наркома, очень милый и обязательный человек, вовсе не коммунист и человек не очень далекий.
Вот в качестве художественного деятеля «четвертой категории» я и попал на отдых в «Узкое». Это было для меня чрезвычайно кстати, потому что я в ту эпоху был совершенно изнурен работой и разыскиванием в новых условиях средств для существования.
«Узкое» встретило нас чрезвычайно приветливо. Надо заметить, что вообще эти учреждения ЦЕКУБУ были каким-то оазисом старого мира или, по крайней мере, напоминанием о старом мире. Даже возглавлявший ЦЕКУБУ коммунист Халатов (по социальному положению — неокончивший студент) был чрезвычайно симпатичным существом, мягким и деликатным. Что касается до самого «Узкого», то это был настоящий «кусок старого мира».
Старое типично дворянское имение, большой просторный, но нисколько не шикарный дом, огромный тенистый парк при нем. 'В доме все было свежо воспоминаниями о скончавшемся в нем Владимире Соловьеве, который был другом семьи Трубецких. Мне даже показывали в большой длинной зале диван, на котором он умер. Но потом я получил сведения (от одного из семьи Трубецких), что это не тот диван, а только копия с него.
Встретившие нашу группу отдыхавших заведующие домом — чета Константинович — уже совсем перенесли нас в прошлую Россию: он — бывший губернатор, она — внучка Пушкина. Стало совсем уютно.
За большим табльдотом началось взаимное ознакомление вновь прибывших. В нашей группе был между прочим знаменитый математик Лузин, когда-то мой коллега по университету, а теперь ученый пятой категории — что-то вроде тайного советника от науки. Были два его ученика — молодые ученые-математики, профессор — ботаник Крашенинников и была, наконец. Вера Николаевна Фигнер — реликвия русской революции.
Она и держала себя как настоящая реликвия и как «историческое лицо»; «гранд дам де ля Революсион» — как ее называли. В этой ее позиции, как это ни странно, было что-то общее со стилем «особы царствующего дома». Впрочем, надо ей отдать справедливость — она была со всеми проста и ласкова. Тем не менее впечатление «великой княгини от революции» не рассеивалось.
В длинные зимние вечера нашего отдыха в «Узком» она нам читала свои записки за время своего более чем двадцатилетнего заточения. На меня эти чтения (она очень хорошо читала) производили тяжелое впечатление, да и не на меня одного. В разговорах она была очень свободна и смела: отпускала много яду по адресу «управителей государства» и, видимо, знала, что ей все простится — за нее стоял Ленин, тогда еще живой, — но было ясно, что ленинская революция ей не по душе.
Вообще атмосфера в «Узком» была как-то легче, нежели вне его, как-то свободнее высказывались мнения, не чувствовалось боязни, хотя формально никакой разницы между пребыванием в стенах «Узкого» и вне их, казалось бы, не было. Среди нас был еще другой «шлиссельбуржец», коллега Фигнер — Морозов. Ему было под восемьдесят, если не больше, но он был чрезвычайно бодр и, видимо, в полном обладании духовными способностями. Он тоже читал нам по вечерам… свои «химические» стихотворения — довольно странный вид поэзии, посвященной чисто научным вопросам.
Он был пожалован советским правительством в «краспомы», что означало «красный помещик». Ему не то вернули его имение, не то дали какое-то другое, но он мог жить у себя в деревне, наслаждаясь былыми прелестями помещичьей жизни, конечно с поправкой на современность.
На совершенно особом положении гостила в «Узком» сестра знаменитого Свердлова — Авербах. Она жила в особых покоях наверху и не сходила вниз к табльдоту.
Держалась она особняком, как настоящая кремлевская дама, часто уезжала в Москву, за ней присылали большой «мерседес». Среди нашей «нижней» публики ее прозвали «Свердлейшая».
Когда «Свердлейшая» нисходила вниз, в залу, к художественно-ученому пролетариату, то атмосфера натягивалась и все молчали или говорили трафаретные любезности.
Обычно с ней разговаривали только Константиновичи, как официальные лица, и представители ЦЕКУБУ — Халатов и Шухгальтер. Впрочем, она была всегда очень любезна и нередко подвозила на своем «мерседесе» тех, кто хотел съездить в Москву. Мне объясняли потом, что ее пребывание в санатории было своего рода «взяткой» — любезностью, имеющей целью запастись симпатиями власть имущих на предмет получения средств для санатории и вообще на ЦЕКУБУ, которое все время должно было бороться за свое существование. В Кремле была значительная партия противников «подкармливания ученых», в которых видели противников режима и во всяком случае скрытых контрреволюционеров. В этом, надо признаться, была доля истины. Показательно, например, то, что в группе, пребывавшей в санатории в мое время и состоявшей из тридцати человек, был только один коммунист.
Эта санатория просуществовала до моего отъезда из России. Не знаю, существует ли она теперь [132]. Теперь, видимо, о подкармливании ученых уже нет и речи, но санатории для них, наверное, существуют. Тогда же это был вопрос существования для очень многих.