Другой брат моей матери, дядя Никита, не жил постоянно в Москве, и мы видели его лишь в редкие его приезды из Киева, где он сначала был прокурором Окружного Суда, а затем Судебной Палаты. Он был наиболее ярким представителем Панкратьевского типа семьи и дружил главным образом с (67) моей матерью и тетей Екатериной и мужем ее Николаем Павловичем Боголеповым. Это был и физически, и морально сухой человек. В юности он перенес сильный суставной ревматизм, в результате которого у него развился порок сердца, а впоследствии он стал страдать и катаром желудка. Когда я его узнал, это был человек высокого роста, очень худой, с землистым цветом лица, с седыми волосами. Говорил он глухим голосом, постоянно откашливаясь, и выражался, даже в самых обыкновенных разговорах, деловым, казенным языком, тем самым, которым он, вероятно, произносил свои обвинительные речи. Судил он всех и обо всем строго и безапелляционно, и мне кажется, что обвиняемые им подсудимые должны были испытывать жуткое чувство, видя его за прокурорским столом. Из страха перед простудой он даже летом одевался тепло, и я, читая впоследствии Чеховского "Человека в футляре", невольно вспоминал о нем. В целях сбережения своего здоровья, он приучил себя никогда не волноваться, т. е. ничему особенно не радоваться и ничем не огорчаться. Мне даже говорили, что, когда он шел к женщинам, он брал с собой валерьяновые капли. Из-за этой заботы о своем здоровье комнаты в его квартире никогда не проветривались и воздух в них был тяжелый. Я никогда не знал его религиозных взглядов, но по отношению к вопросам чести и морали он бью чрезвычайно строг. Что же касается его политических убеждений, то, я думаю, трудно было бы найти более реакционного человека. Этим, между прочим объясняется его дружба с Николаем Павловичем Боголеповым, мужем моей тети Екатерины, бывшим впоследствии министром Народного Просвещения.
Молодежи дядя Никита не любил, да и она его не могла любить. Когда начались студенческие волнения, он всецело обвинял в них студентов и был сторонником самых суровых мер по отношению к ним, всячески поддерживая в этом направлении Н. П. Боголепова. Сначала он очень дружил с моей матерью, но затем несколько охладел к ней, вероятно, потому что не одобрял поведения, впрочем весьма невинного, моего старшего брата, одно время жившего у него студентом в Петербурге.
А вместе с тем сухой человек когда-то, будучи юношей, был остряком и весельчаком и даже писал стихи. Одно его юношеское стихотворение сохранилось в моей памяти:
(68)
"Нет plus beau et plus aimable
Dans la toute Europe
Чем Никита ladorable
Et le nez, les yeux, le лоб
Так прекрасны и готик
Как statue antique".
Тетя Екатерина, или, как мы ее называли, тетя Катя, физически очень походила на своего брата Никиту. Мне трудно говорить о ее характере, т. к. судьба этой женщины была трагична и характер ее сложился или изменился под влиянием перенесенных ею несчастий. Знаю только, что она была очень религиозна и что ее политические взгляды были чрезвычайно реакционны и даже черносотенны. В этом отношении она далеко ушла от своего брата и своего мужа. Вышла она замуж против воли отца за Н. П. Боголепова, домашнего учителя, происходившего из духовного звания, но сделавшего впоследствии ученую и служебную карьеру. Известно, что ее муж погиб от руки политического убийцы. Двое детей ее скоро умерли почти в один и тот же день от дифтерита. Через некоторое время у ней родилась дочь, которую она берегла как зеницу ока. Но, достигши 15-летнего возраста, и эта дочь, недолго проболев, умерла. Нападки либеральной части общества на политику ее мужа и ненависть к нему русской учащейся молодежи и, наконец, его трагическая смерть озлобили ее. После кончины мужа она покинула Петербург и вернулась в Москву. С тех пор я ее больше не встречал, но знаю, что она сделалась активным членом либо "Союза Михаила Архангела", либо "Союза Русского Народа" - двух крайних черносотенных организаций. Конец ее был столь же трагичен, как и вся ее жизнь. Было объявлено, что она упала с балкона своей квартиры на третьем этаже. В действительности же она покончила жизнь самоубийством, под влиянием событий первой русской революции 1905 г. и неизлечимой болезни, которой она долгое время страдала.
Третья сестра моей матери, принадлежавшая тоже к Панкратьевскому типу, звалась Мария. Она очень редко посещала нас, и о ее характере я ничего не могу сказать. Помню только ее внешность. Это была очень полная седая женщина, чертами лица походившая на мою мать. Она рано вышла замуж по любви и сделала настоящий "mesalliance". Не только ее (69) родители, но и все братья и сестры старались уговорить ее отказаться от этого брака, но все было напрасно. Ее муж был не только акушером, но представлял собой и физически, и морально комическую фигуру. Впоследствии он держал приют для кормилиц.
Выше я говорил, что от своего брака со Стрекаловой дядя Андрей имел двух детей сына Александра и дочь Александру. Эти мои двоюродные брат и сестра были гораздо старше меня, и ко времени, с которого я их помню, Саша Ливен был уже женат и имел троих детей. Дина же, его сестра, могла уже быть зачислена в старые девы. Физически оба они ничем не походили на Ливенов. Небольшого роста, дурные лицом какого-то нездорового, землистого цвета, они были вылитыми портретами их матери. Саша, в первое время нашей жизни в Москве, был предводителем дворянства Бронницкого уезда Московской губернии. Он редко приезжал в Москву, но всегда в свои наезды посещал тетю Лину. Если физически он не напоминал своего отца, то по своей культуре и образованию, а равно и по моральным качествам он очень походил на него. Отличался он от него своими политическими убеждениями. Дядя Андрей дулся на имп. Александра III, но все же придерживался правоверных монархических убеждений. Сын же его был явным либералом и критиковал самый монархический принцип и придворный этикет, что не мешало ему, однако, быть камергером и служить по выборам от дворянства. Умный и талантливый, он был еще и прекрасным музыкантом, т. е. не только хорошо играл на фортепиано, но и тонко понимал музыку. Женат он был на Александре Петровне Васильчиковой, женщине, хотя и красивой, но невероятно большого роста. Контраст между ростом мужа и жены был большой и подавал повод различным шуткам. Олеся, как звали его жену, была женщиной прекрасных правил, но по своему уму и развитию значительно мужу уступала. Она была добра и радушна, но при всех своих достоинствах отличалась некоторой странностью. Разговаривая с кем-нибудь, она могла вдруг поразить собеседника неожиданной парадоксальностью своих суждений, не лишенных некоего задора. Можно было подумать, что она хочет спровоцировать или соригинальничать.
Жили Саша и Олеся очень дружно, и никакая семейная история не омрачила их семейного счастья до конца. Детей у (70) них было трое: два сына и дочь. Ростом они вышли в мать, а лицом, кроме старшего, Андрея, в отца, т. е. были так же некрасивы, как и он. Об этих двух двоюродных племянниках я вспоминаю не только с грустью, потому что двое из них уже умерли, но и с родственной нежностью и благодарностью. Редко можно встретить столь внимательное, дружеское и доброе отношение, как то, которое я видел от покойных Петрика и Машеньки Ливен.
Дина Ливен, оставшись старой девой, не приобрела дурных сторон этого положения, вероятно, потому что сумела заполнить свою жизнь серьезными интересами. Хорошо образованная, она много читала и, будучи, как брат, хорошей музыкантшей, много играла на фортепиано. Досуги свои она посвящала благотворительности, помогая в этом своей бабке, известной в Москве Александре Николаевне Стрекаловой, обладавшей большими средствами.
Дина очень любила и высоко ставила своего отца, что же касается ее брата Саши, то он совершенно с ним разошелся. Причиной этому было то, что дядя Андрей и Олеся не выносили друг друга. Не берусь судить о том, кто из них был прав, но думаю, что началом их размолвки была странная провоцирующая манера Олеси и резкая реакция на нее дяди Андрея. К сожалению свою нелюбовь к тестю Олеся передала своим сыновьям, которые более чем пренебрежительно относились к нему, что его огорчало.
Об остальных представителях Ливенской семьи я буду говорить ниже, когда скажу о наших поездках в замок Блиден, в Курляндии.
ЕЛИСАВЕТИНСКИЙ ИНСТИТУТ
(71) Мы недолго прожили в Разумовском Институте: тетя Лина скоро была назначена начальницей Елисаветинского Института. Это было для нее повышением по службе. На первом посту она не была самостоятельна, завися от начальницы Николаевского Института, отделением которого был Разумовский. Вероятно, за наше краткое пребывание в этом последнем, наша жизнь ничем особенным не была отмечена, т. к. .ч моей детской памяти ничего не запечатлелось. Помню только, что в нем воспитывались дети обоего пола и что среди воспитанников был известный впоследствии клоун Дуров и маленькая текинка, подобранная генералом Скобелевым чуть ли не на поле сражения и привезенная им императрице, которая поручила ее воспитание моей тетке.
С Елисаветинским Институтом у меня связано много воспоминаний. Приехал я в него ребенком и покинул его взрослым юношей, прожив в нем более пятнадцати лет, т. е. пору моего отрочества и начала моей юности. Здесь пробудилось мое сознание и началось познавание мною жизни внешнего мира. Эта пора жизни человека столь полна переживаниями, в ней столько первых горестей и первых радостей, что к концу жизни от нее в памяти остаются лишь главные общие черты рядом иногда с мелкими фактами, поразившими детское воображение. В связи с этим в памяти встают отдельные лица как родные, так и чужие, посещавшие дом, слышатся разговоры этих лиц, вспоминаются воспитание и учение. Позже, путем размышления, человек может вывести общие линии давно прошедшей эпохи, но не дать связного и точного рассказа о минувшем им пережитом.
Елисаветинский Институт был расположен, так же как и Разумовский, на слиянии Яузы и Чечеры, последняя разделяла (72) парки обоих институтов. Фасадом своим он выходил на Вознесенскую улицу, ту самую, которая ведет к Немецкой, в Лефортово, и кончается у Камер-Коллежского Вала. Здание его было больше Разумовского, и было еще расширено пристройками уже в мое время. Не знаю, каково было его назначение прежде, но оно было образцовым для учебного заведения. Большие, высокие и светлые классные комнаты и дортуары, два прекрасных обширных зала, из которых один с колоннами, составляли его внутреннее помещенье. Церковь была большая, но очень уютная и располагающая к молитвенному настроению. Большой парк с двумя прудами, где летом плавали лебеди, с лодкой и купальней доходил до Яузы и был отделен от нее высоким деревянным забором.
Наша квартира находилась в низком одноэтажном доме бывшей прачечной, соединявшимся с главным корпусом института зимним садом. Дом был очень поместительный, в нем было 14 комнат, в том числе большая гостиная и зала. Квартире принадлежали два небольших сада. Дом выходил на Вознесенскую улицу, и прямо против наших окон находилась лютеранская кирха св. Михаила, с реальным училищем того же наименования. Кирха была окружена большим садом и огородом. Казалось бы, что соседство было спокойным и приятным, но по нашей стороне улицы, рядом с нами, были расположены два завода: Невской стеариновой мануфактуры и машиностроительный Гужона. От первого летом к нам несло отвратительным запахом, а от второго доносился шум молотов, ударяющих по железу.
Наша семья в начале своей жизни в Елисаветинском Институте была довольно многочисленна. Она состояла из моей тетки Лины, моей матери, нас, троих братьев, и нашего двоюродного брата Мити Олсуфьева, сына моей покойной тетки, которого после смерти его отца тетя Лина взяла на воспитание. Кроме нашей семьи, с нами жили еще наша няня Мария Матвеевна и гувернантка - француженка, мадемуазель Фукэ.
Митя Олсуфьев был гораздо старше нас и ко времени нашего переезда в Елисаветинский Институт уже ходил в Пятую Мужскую Гимназию на Покровку. Его отец, когда-то очень богатый человек, владелец стеклянного завода, под конец жизни совершенно разорился, и Митя остался без всяких (73) средств. Он был очень хорошим и приятным мальчиком, прекрасно учился как в гимназии, так впоследствии и в университете. Я никогда не видел на его лице проявления радости или огорчения, он никогда не принимал участия в спорах, и мне ни разу не удалось услышать его мнение по тому или другому вопросу. А вместе с тем, это был незаурядный человек, что он доказал в своей дальнейшей жизни. Гораздо позже, когда я уже состоял на государственной службе и жил самостоятельно в Петербурге, он, наезжая из деревни, всегда останавливался у меня, и мы с ним очень сошлись, но и тогда он не покидал своей замкнутости.
Няня Мария Матвеевна, или, как мы ее называли "Матоша", подобно многим русским няням, воспитывала несколько поколений Ливенской семьи, в том числе мою мать и мою двоюродную сестру Дину. Все нянины интересы были связаны с этой семьей, и она была беззаветно ей предана. Нас троих она любила, как родных. При всей своей доброте она отличалась отвратительным характером и необъяснимыми капризами. Когда она на кого-нибудь обижалась, правая ее бровь поднималась, лицо принимало трагическое выражение. А высказав свое неудовольствие, она умолкала и дулась иногда две-три недели. Особенно трудно было удовлетворить ее в отношении пищи. Несмотря на то, что благодаря любви моей матери к хорошему столу и тонким блюдам, у нас был хороший повар, Матоша ни за что не хотела питаться от нашего стола и готовила себе в своей комнате сама в голландской печке. Не помню, в чем состояли ее блюда, знаю только, что в них входило много грибов и лука и что от них по соседним комнатам расходился сильный запах. Не доедая сразу своей стряпни, она сохраняла ее не только в своей комнате, но и в печах других комнат. Все относились к Матоше с большим вниманием и любовью, особенно моя мать, хотя подчас капризы и дутье становились для нас невыносимыми. В нашей квартире у нее была отдельная комната, остававшаяся за ней даже в те периоды, когда она, обидевшись, удалялась на продолжительное время погостить у каких-нибудь знакомых. В конце концов, когда мы подросли и не нуждались более в ее уходе, пришлось согласиться на ее просьбы и устроить ей койку в одной из московских богаделен. Но когда, после смерти моего отца, мать (74) переехала на постоянное жительство в деревню и предложила Матоше комнату в нашей усадьбе с тем, что к ней будет приставлена особая прислуга и что по субботам и воскресеньям ее будут возить в церковь, она с негодованием отвергла это предложение и осталась жить в богадельне. Уже будучи студентом и постоянно живя в Петербурге, в один из моих наездов в Москву я как-то навестил ее. Нельзя описать ее гордости перед товарками. Помню, я приехал на лихаче, который ждал меня во дворе. Старушки подходили к окну и любовались элегантной упряжкой. Воображаю, сколько разговоров было, когда я уехал. В одном отношении няня имела на нас благотворное влияние: будучи сама религиозной, она научила нас молиться и относиться с уважением к обрядам православной церкви.
О мадемуазель Фукэ в моей памяти почти ничего не сохранилось. Она была самой обыкновенной французской гувернанткой. Долг свой по отношению к нам она исполнила честно, т. е. скоро научила говорить по-французски и прилично сидеть за столом. Думаю, что она, подобно онегинскому Mr l'Abbe, не ""докучала" нам моралью строгой" и "слегка за шалости бранила". Одним словом, мы друг другу неприятностей не причиняли, у меня с ней не связано никаких неприятных воспоминаний. В семью нашу она не вжилась и когда она нас покинула, то вскоре все о ней забыли, она нас никогда не посещала. Вероятно, она была одиноким несчастливым существом и сейчас мне хочется думать, что она кончила свое существование в мире и спокойствии где-нибудь у себя на родине.
Не могу не упомянуть о прислуге, в то время весьма многочисленной. Буфетчик, выездной лакей, буфетный мужик, судомойка, две горничные и кучер составляли наш штат. Горничные и лакеи жили с нами в одном доме, остальные же помещались в комнатах, отведенных им в институтском дворе. Такое количество прислуги объясняется тем, что в то время она была дешева. Наш первоклассный повар Василий Баранов получал самый большой оклад: 25 рублей серебром в месяц; лакеи по 15 рублей, горничные по 10, а низшие чины, как кучер, буфетный мужик и судомойка, и того меньше. Да и остальные расходы были невелики, т. к. жизнь была дешевая. (75) Помню, как моя мать сердилась, когда ежедневный счет повара превышал 5 рублей серебром, а ведь надо было кормить 14 человек. Отец мой выдавал моей матери на жизнь 10.000 рублей в год, а жалование тети составляло около 2.500 рублей. На эти деньги мы могли не только питаться, одеваться, иметь гувернеров и домашних учителей, но держать выезд, а летом, когда этого требовало чье-нибудь здоровье, то и поехать на два месяца заграницу.
Население такого учреждения, как казенное учебное заведение, в те времена было велико. Кроме преподавателей и учительниц, весь персонал института пользовался казенными квартирами. Помимо начальницы и воспитанниц, в институте жили классные дамы, рукодельная дама, бельевая дама, пыльная дама, целый сонм горничных и швеек, смотритель здания, казначей, врач, священник, диакон, не говоря уже о более мелких, как вахтер, столяр, садовник и истопники. Все это помещалось либо в отдельных корпусах, либо в отдельных домиках во дворе. Некоторые из обитателей института были обременены большими семьями, и дети их, если это были дочери, были приходящими в институте, мальчики, посещали ту же гимназию, что и мы.
У меня сохранилось впечатление, что за 15 лет моей жизни в Елисаветинском институте состав его населения мало менялся. Мне кажется, что те его жители, которых я застал при моем приезде, оставались в нем до моего отъезда. Всех их я хорошо помню, но немногие из них отличались чем-либо особенным. Я могу остановиться только на институтском священнике, отце Димитрии Николаевиче Беляеве, и на некоторых институтских учителях, да еще на самом скромном служащем - плотнике и столяре.
Отец Димитрий, окончивший Духовную Академию, был очень образованным и вместе с тем глубоко верующим человеком. Отправляемая им церковная служба отличалась какой-то особенной трогательностью и задушевностью. Это особенно чувствовалось во время Страстной недели, когда отец Димитрий как бы сам переживал Страсти Господни. Помню его слезы во время погребения Христа. Никогда впоследствии не мог я свыкнуться с торжественным "пафосным" тоном службы (76) других священников - так сильна была у меня память о простой и умилительной службе отца Димитрия.
Среди преподавателей я запомнил двух: Сергея Алексеевича Соколова, одно время учившего меня русской грамоте, и Сергея Васильевича Зенченко, хотя они были полной противоположностью друг другу. Первый из них, высокий, худой, в очках, со впалыми глазами, преподавал в младших классах института русский язык. Он считался очень строгим, но в сущности был добрейшим и честнейшим человеком, просто не любившим лентяев и безжалостно ставившим им плохие отметки. Он фанатически любил русскую грамоту и совершенно не переносил грамматических ошибок в диктовках своих учеников. Думаю, однако, что если бы ему пришлось преподавать русскую словесность, то его уроки были бы неинтересны. Он был моим вторым учителем русского языка пред моим поступлением в гимназию. Не знаю, как он это делал, но без особых строгостей и раздражительности он очень скоро научил меня писать без ошибок. Благодаря ему буква "ять" никогда не причиняла мне огорчений. Довольный таким результатом, он говорил моей матери: "Саша - нравственный мальчик, он пишет по-русски без ошибок".
Сергей Васильевич Зенченко был и человеком, и преподавателем совершенно другого порядка. Небольшого роста, с белокурыми волосами, в пенсне, с умными глазами, он привлекал к себе внимание своим интересным разговором и своей культурой. В институте его считали красным - наименование, дававшееся тогда самым безобидным либералам, никогда не помышлявшим о свержении существующего строя. Более правильно их следовало бы называть "передовыми", т. к. по своей культуре они стояли впереди своего окружения. С. В. Зенченко преподавал историю, но мне, к сожалению, по малости моих лет, не удалось воспользоваться его уроками. Знал я его только потому, что он иногда посещал нас. С его именем в моей памяти связывается забавный случай. Как-то значительно позже, когда мы уже учились в гимназии, моя мать спросила у Сергея Васильевича, какие книги он мог бы рекомендовать нам для чтения во время летних каникул. Он указал на Мамина-Сибиряка, и мать приобрела сочинения этого писателя. В деревне отец, зайдя в наши комнаты, стал (77) перелистывать лежащий на столе томик Мамина-Сибиряка. Вдруг его лицо изобразило негодование, и он, забрав с собой книгу, быстро вышел из комнаты. Позже мы узнали, что отец сделал нашей матери целую сцену по поводу столь безобидного писателя, как Мамин-Сибиряк. До сих пор не знаю, в чем именно упрекал отец этого писателя: грешил ли он, по его мнению, против правил морали или по политической линии. Но книги эти в тот же день были изъяты из нашего обращения.
С благодарностью вспоминаю жену С. В. Зенченко - Марию Михайловну, дававшую частные уроки детям младшего возраста. Столь же культурная и столь же передовая, как ее муж, она обладала совершенным педагогическим талантом. На мое счастье, она была моей первой учительницей. Спокойная, ласковая, всегда с улыбкой на лице, она сделала так, что в семилетнем возрасте я незаметно научился от нее читать, писать и овладел началами арифметики.
Институты ведомства Императрицы Марии управлялись советами. В них входили начальница, председательствовавшая в нем, и два почетных опекуна, члены Опекунского Совета этого ведомства, заседавшего в Петербурге. Начальница была главным лицом в управлении институтом и несла наибольшую ответственность. Ее голос был решающим в Совете. Опекуны же, из которых один заведовал учебной частью, а другой - хозяйственной, хотя и имели суждение каждый в своей сфере, но роль их была скорее консультативная. Они помогали начальнице и представляли интересы института в Опекунском Совете.
Как бы это ни казалось странным, но в Елисаветинском Институте опекуном по учебной части был отставной кавалерийский генерал гр. Алексей Васильевич Олсуфьев. Это был маленький, совершенно лысый генерал, носивший всегда форму Гродненского Гусарского полка. Удивительно то, что этот, казалось, вполне военный человек, был настоящим ученым - специалистом по поэзии и литературе... За время нашего с ним знакомства он написал прекрасную книгу о Марциале, один экземпляр которой он нам подарил с очень милой надписью. Вместе с тем был большим весельчаком и очень тонко (78) острил, дразня тетю Лину, с которой был очень дружен. Его жена Алике, как ее звали в свете, рожденная Миклашевская, вероятно, бывшая в молодости очень красивой, сохранила до старости лет миловидность и некоторую долю жеманства. Она очень боялась мужниных шуток, которым он, чтобы ее поддразнить, придавал несколько легкомысленный характер. Мы очень любили графа Олсуфьева, т. к. он всегда мило болтал и шутил с нами.
Опекуном по хозяйственной части был кн. Николай Петрович Трубецкой. Когда-то очень живой и образованный, принимавший участие в известных интеллектуальных кругах Москвы (о нем упоминает в своих мемуарах Б. Н. Чичерин), он был ко времени моей встречи с ним уже дряхлым стариком, потерявшим память и зачастую подававший повод к недоумению и смеху. Рассеянность его была легендарной. Так, будучи назначен, еще в среднем возрасте, губернатором в какой-то город, он делал визиты. По рассеянности, выходя из одного дома, он надел пальто полицмейстера, бывшего в ссоре со многими в городе. Продолжая делать визиты, он оставлял карточки полицмейстера вместо своих и тем помирил его со всеми. Особенностью его был неразборчивый почерк, про который говорили, что его надо давать разбирать в аптеку. Однажды, поехав по делам института в Петербург, он послал оттуда несколько писем тете Лине, но она не могла их прочитать. Наконец, не выдержав, она вернула ему письмо, прося продиктовать его кому-нибудь. Через неделю она получила письмо, написанное прекрасным почерком и очень грамотно. Сам он приписал только несколько слов, чтобы сказать, что на этот раз письмо писал буфетный мужик.
Последним лицом, не участвовавшим в управлении институтом, но занимавшим в нем почетное положение, был церковный староста. Эту должность в казенных учебных заведениях в старой России занимали обыкновенно богатые купцы. Содержания они не получали, а напротив, сами ежегодно жертвовали известные суммы на храм и делали денежные подарки духовенству. За это их жаловала медалями и орденами. В Елисаветинском институте церковным старостой был некий Журавлев, хозяин большой гостиницы "Континенталь", в Охотном Ряду. Это был представитель нового московского (79) купечества, т. е. человек, получивший уже известное образование и говоривший по-французски. Все же, по-видимому, общество тети Лины его немного смущало, и когда после всенощной она приглашала его к чаю, он, чтобы показать свою образованность, вел с ней разговор о новейшей французской литературе и особенно о Paul Bourget, модном тогда писателе.
Тетя Лина уделяла большое внимание музыкальному образованию своих воспитанниц. В этом ей деятельно помогал музыкальный инспектор Московских Учреждений ведомства Императрицы Марии, известный дирижер и директор Консерватории Василий Ильич Сафонов. Способствовал этому и преподаватель фортепиано в институте Давид Соломонович Шор, организатор квартета, дававшего в Москве концерты камерной музыки, усердно нами посещавшиеся. Идя навстречу желанию тети Лины, В. И Сафонов привозил в институт всех знаменитых гастролеров. Помню замечательные концерты Гофмана, Габриловича и др. в прекрасном, двухсветном зале института.
Я не буду говорить об институтских балах, наводивших на нас невыносимую скуку, т. к. воспитанницы смотрели на нас, племянников начальницы, как на каких-то диких зверей, что нас раздражало и нам надоедало.
ВОСПИТАНИЕ
(81) В старое время в России, в дворянских семьях, была принята система воспитания детей, которую интеллигенция и передовые представители тогдашнего общества называли "воспитанием в страхе Божием". Особенности этой системы заключались в привитии детям двух основных начал: религиозности и основанной исключительно на ней морали. Религиозность должна была выражаться внутренне в вере в Бога и в страхе перед Ним, а внешне - в строгом соблюдении церковных обрядов. Всякое рассуждение о религии возбранялось, как могущее поколебать в ребенке веру. Ребенок должен был умственно и эмоционально воспринимать религию, как это делали воспитывавшие его родители. Что же касается морали, то она была единственной директивой его поведения. К морали относилось и обязательство исполнения долга, в чем бы он ни заключался, будь то в хорошем учении или безусловном повиновении своим родителям и воспитателям. Родительский авторитет должен был быть признаваем неукоснительно, как бы зачастую ни были устаревшими или несправедливыми их взгляды. Всякое проявление самостоятельной мысли со стороны детей, идущие вразрез со взглядами, принятыми родителями, почиталось аморальным и вредным и, в зависимости от характера родителей, оценивалось ими более или менее резко, Особенно властные родители отвечали на неподходящие им рассуждения детей словами: "глупость, вздор..." Родители были начальством своих детей, и их приказания должны были исполняться беспрекословно. При такой системе родители обращали мало внимания на особенности ребенка, на его ум, способности и наклонности. Принятые ими "правила", заключавшие, по их мнению, абсолютную истину, само собой (82) разумеется, должны были быть применяемы ко всем детям одинаково и принимаемыми последними без рассуждения. Даже когда в семье было несколько детей, отличавшихся своими способностями или характерами, требования к ним предъявлялись все те же и им давалась та же душевная и духовная пища.
Самым острым и опасным вопросом в воспитательной системе "в страхе Божием" был вопрос половой. Идти против природы или отрицать ее требования, было невозможно, но так как не только самый половой акт, но даже мысли и особенно разговоры о нем почитались греховными, то надо было как-то выходить из положения. Такой выход был найден в тайне, которой этот вопрос был облечен, и в признании его стыдным. На момент половой зрелости юноши и на часто с этим связанные сильные потрясения его психики, родители не обращали никакого внимания. Проявления этих потрясений считались признаками дурного и аморального поведения юноши, который из-за порочности своей натуры нарушает правила, установленные его родителями - начальниками.
Само собой разумеется, что при такой системе исключался всякий психологический подход к ребенку. Вопрос о том, какое впечатление производили на него те или иные распоряжения, вообще не ставился. Раз эти распоряжения основывались на абсолютной истине, то впечатления от них у ребенка должны были обязательно быть не только хорошими, но и приятными. Если же это было не так, то виноват в этом был только ребенок из-за испорченности своей натуры. Возможность несправедливости по отношению к ребенку, в силу этих же соображений, не допускалась. Родители не знали, что дети очень остро переживают всякую причиняемую им несправедливость и что всякое оскорбление этого чувства оставляет в них глубокие, зачастую неизгладимые во всей последующей жизни следы.
Такое же отсутствие психологического подхода к ребенку сказывалось и в том, что родители не пытались развивать в нем серьезных интересов. Такого развития даже как будто остерегались, вероятно, предполагая, что тогда ребенок либо сможет перерасти своих начальников - родителей и выйти из-под их авторитета, либо подвергнуть критике "правила" (83) воспитательной системы. Совершенно упускалось из виду, что мораль и страх Божий, навязанные начальством, в силу одного этого, принималось детьми, как скучная дисциплина, всякое нарушение которой было сладким запретным плодом. Тогда как развивающийся у ребенка, а особенно у юноши, сврьез-ный интерес занимает его ум, наполняет мысли и тем самым отвращает его внимание от пустых ничтожных стремлений.
Все это не значит, что родители не любили своих детей. Напротив, чем больше они их любили, тем полнее и строже применяли они к ним свою воспитательную систему, полагая, что они дают максимум хорошего. Одного они не знали, а именно - что ребенка, а потом и юношу, надо не только любить, но и жалеть и помогать ему в трудные минуты его переживаний, подчас очень тяжелых. Они не знали, что лучший и самый ценный багаж, который вносит в свою жизнь человек, есть память о счастливом детстве. Она смягчает его душу и устраняет озлобленность, она делает человека оптимистом и приятным для окружающих и тем самым помогает ему преодолевать жизненные трудности и невзгоды.
Так как ко мне и к моим братьям была полностью применена система воспитания в "страхе Божием", то я могу судить о ней по личному опыту. Боже избави меня упрекнуть за это мою мать. Воспитанная по этой системе, принятой в кругу того общества, к которому она принадлежала, она не имела выбора. Любила она нас страстно, и, после перенесенной ею семейной неудачи, мы для нее были единственной отрадой и целью жизни. В нас, своих сыновьях, она надеялась найти удовлетворение своему самолюбию. От природы она была чрезвычайно самолюбива, а пережитое ею горе сделало ее, как уже сказано выше, женщиной властной и волевой. Эти особые черты характера моей матери еще усугубили и без того тяжелые формы нашего воспитания. Сколько раз она применяла ко мне телесное наказание - и в последний раз, когда мне было уже восемь лет.
О том, какие результаты такого воспитания получились для моих старших братьев, я скажу всего несколько слов, потому что мне трудно говорить о том, как они внутренне его воспринимали. Я должен остановиться на себе, не потому что мой случай был каким-то особым, напротив, он является примером (84) того, что было со многими другими. Мой рассказ покажет, как лучшие намерения такой прекрасной женщины, как моя мать, принесли мне много тяжелых переживаний, столь тягостно отразившихся на всей моей жизни.
Оба мои старшие брата не отличались силой воли, и железная рука моей матери совершенно искоренила в них ее последние проявления. Если у старшего брата это выразилось лишь в том, что он на всю жизнь остался нерешительным и легко подпадающим под чужое влияние, то для второго брата результаты такого воспитания оказались катастрофическими. Будучи натурой слабой и склонной к жизненным наслаждениям, он потерял последние сдерживающие центры и погиб еще в молодых годах.
Для меня дело сложилось иначе. Прежде чем начать описание моего воспитания, я могу охарактеризовать его, как многолетнюю борьбу двух волевых начал, из которых одно боролось за свою власть, а другое - за свою самостоятельность. Начиная с тринадцатилетнего возраста и до самого зрелого, я жил в состоянии постоянной оппозиции против матери, пока, наконец, не вышел из этой борьбы полным победителем. Теперь я сознаю, что эта оппозиция была не столько против моей матери, не любить и не уважать которой я не мог, но против той системы воспитания, которую она ко мне применяла. Помню, что лишь после полной моей победы, когда жизнь моя удалась, не благодаря указаниям матери, а скорее помимо них, я рассказал ей о своей жизни, не как она ее видела, а какой она была на самом деле. Мать поняла меня и горько заплакала... Но прошлого было уже не вернуть. Сколько тяжких страданий пришлось мне пережить и сколько душевных сил и драгоценного времени было истрачено на борьбу с самым близким, любимым и любящим меня существом - моей матерью. И все это из-за системы воспитания, построенной на самых лучших намерениях...
До десяти лет я находился под непосредственным наблюдением мадемуазель Фукэ, о которой, как я уже сказал, у меня сохранилось очень мало воспоминаний. Она учила меня только французскому языку и манерам; нравственную же часть моего воспитания мать оставила за собой. Когда мне минуло девять лет, мадемуазель Фукэ перестала заниматься старшими (85) братьями, и к ним был приглашен гувернер-немец из балтийских провинций, в ведение которого я перешел через год. В выборе национальности гувернера моя мать руководствовалась двумя соображениями. Во-первых, считалось необходимым научить нас немецкому языку, а, во-вторых, было решено, что для нас пришла пора, когда мальчикам следует привить понятия о чести. Первое основание для приглашения немецкого гувернера не может быть оспорено. Но в том, что для осуществления второй цели было необходимо обратиться к содействию прибалтийского немца, можно усомниться. У матери в этом отношений не могло быть сомнений. Не надо забывать, что сама она происходила из курляндского дворянства, сохранившего традиции тевтонских рыцарей, и что, несмотря на свою жизнь в Москве, она поддерживала постоянный контакт с Курляндией, где проживала ее многочисленная родня. От нее она слышала, что только среди прибалтийских немцев сохранились истинные рыцарские традиции и что лучшими наставниками молодежи по этой части могут быть только бывшие студенты Дерптского Университета, прошедшие через студенческие корпорации, т. е., проще говоря, "бурши". Тип этих буршей известен, и жизнь их в корпорациях описана как в немецкой, так и в русской литературе. Стоит только вспомнить повесть Тургенева "Асю" и описанный им там конвент немецких студентов или пьесу "Старый Гейдельберг".
Благодаря нашим курляндским гувернерам, мы хорошо познакомились с нравами и обычаями этих буршей, особенно я, т. к. у меня их перебывало шестеро. Мы очень скоро узнали, что каждый студент должен презирать филистера, т. е. зрелого человека, ведущего трудовую жизнь и имеющего серьезные интересы. Познали мы прелесть пьянства и связанного с ним удальства. Научились ценить довольно плоские и грубые шутки над людьми, не имеющими чести принадлежать к студенческим корпорациям, и особенно над евреями, кото-рые-де существуют только для того, чтобы давать взаймы студентам деньги. Распевали мы с гувернерами немецкие студенческие песни, в которых воспевались Wein, Weib und Gesang (Вино, женщины и пение) и развеселая жизнь. По части чести наши гувернеры познакомили нас с правилами дуэлей на саблях, на эспадронах и (86) пистолетах и объяснили, что высота положения студента в корпорации прямо пропорциональна количеству дуэлей, в которых он участвовал. Поводом же для дуэли могло служить малейшее неуважительное выражение по отношению к корпорации или к личности студента, зачастую нисколько не затрагивающее его чести, причем такого рода оскорбления наносились обычно в пьяном виде.
Все наши немецкие гувернеры, отъявленные пьяницы и гуляки, были по существу абсолютно некультурными людьми, даже в своем немецком смысле. А так как ни один из них не говорил ни слова по-русски и никогда, следовательно, не читал ни одной русской книги, то о русской культуре они и подавно не имели никакого представления. Все же они были "добрыми малыми" - первый из них Ф. Ф. Чернай был очень хорошим. человеком. Большой любитель леса и охоты, он стал впоследствии лесничим в нашем Киевском имении и, изучив по немецким книгам лесное дело, превосходно с ним справлялся. Когда мы подросли и выпили с ним на брудершафт, он стал нашим большим другом и совершенно вошел в нашу семью. Об остальных пяти не стоит и говорить. Самое большое влияние наши наставники имели на моего старшего брата, средний брат относился к ним безразлично, а я подходил к ним с большой долей иронии.
Не знаю, понимала ли мать бесполезность и даже вред всех этих гувернеров, но тот факт, что за шесть лет их пребывания в нашем доме она их часто меняла, показывает, что они ее мало удовлетворяли. Вероятно, поэтому она не переставала принимать близкое участие в нашем воспитании. Так все моральные и религиозные наставления исходили непосредственно от нее. В отношении вторых это было естественно, т. к. наши наставники были, во-первых, лютеранами, а во-вторых, вообще мало интересовались вопросами религии. Хотя моя мать вышла из лютеранского рода, она была крещена православной, т. к. по закону тогдашнего времени, если отец или мать были православными, то и детей крестили по православному обряду. Однако мать атавистически склонялась к лютеранству, любила посещать кирху и слушать проповеди пасторов. Все же, вероятно, считая своим долгом утвердить нас в правилах православия, она усердно посещала церковь и строго наблюдала за тем, чтобы и мы следовали ее примеру. Религия (87) воспринималась ею эмоционально и сущность христианского учения в его православном выявлении была ей чуждой, а потому никакого поучения в этой области она дать не могла. В силу этого она требовала от нас точного выполнения обрядов, выражавшегося в соблюдении постов (далеко не всех), аккуратном посещении служб, исповеди и причастии. Не имея возможности внушить нам уважение к религии путем разъяснения сущности христианского учения и смысла религиозных обрядов, она прибегала к возбуждению в нас страха, как к средству утверждения религиозного начала. Когда мы были еще совсем детьми, нас буквально пугали немедленным и безукоснительным проявлением Божьего гнева по отношению к нам, если мы не будем верить в Бога или станем небрежно относиться к соблюдению церковных обрядов. Так, когда нас водили в церковь, мы должны были простаивать, вытянувшись в струнку, с начала и до конца службы. Если нам делалось дурно, нам давали нюхать соли и на несколько минут позволяли присесть на стул. Хождение в церковь стало для нас мучением, и, находясь в ней, мы не вникали в смысл молитв, а только думали о том, когда же кончится служба. Уклониться от посещения церкви под каким-нибудь благовидным предлогом мы не могли, т. к. тогда нас ожидало проявление Божьего гнева в самом материальном смысле, т. е. в виде какой-нибудь болезни или физического уродства. Страшнее всех были возможные кары за погрешности в отношении исповеди и причастия. Нам говорили, что если на исповеди мы не скажем священнику какого-либо греха или согрешим помышлением между ней и причастием или, наконец, если в самый момент причастия помыслим о чем-нибудь постороннем или греховном, то дьявол тут же, на амвоне, перед чашей, может похитить нашу душу, что выразится в нашей немедленной смерти.
Результаты такого религиозного воспитания очевидны. Сначала, когда мы были еще очень малы, религия и церковь страшили нас и Бог представлялся нам, как карающий мстительный еврейский Иегова. Понятия о любвеобильном и милостивом Христе у нас не было. Потом, когда мы подросли и страхи наши прошли, мы, хотя и уважали религию, но относились к ней формально и уж никак не искали в ней ни опоры, ни утешения в трудные минуты сомнений и моральной неудовлетворенности.
(88) Родители, времени моего детства и юношества, вероятно, не читали одной строфы из "Евгения Онегина", а если и читали, то не вдумывались в нее, а, быть может, даже сочли ее безнравственной. Между тем там сказано нечто, понимание чего могло бы значительно облегчить некоторые очень тягостные минуты юношеской поры. Вот что говорится в этой строфе:
Нас пыл сердечный рано мучит,
Как говорит Шатобриан,
Любви нас не природа учит,
А первый пакостный роман.
Мы алчны жизнь узнать заране
И узнаем ее в романе.
Лета пройдут и между тем
Не насладимся мы ничем.
Прелестный опыт упреждая,
Мы только счастию вредим...
Когда я вспоминаю, какой таинственностью был облечен в сущности естественный и простой вопрос о деторождении и половом акте, как люди стыдились о нем говорить, каким грехом казалась всякая мысль о нем, то я завидую теперешнему молодому поколению: его учит любви природа и оно с ранних лет привыкает относиться просто к отношениям между мужчиной и женщиной. Насколько их воображение чище и спокойнее. Тайна в половом вопросе только способствовала развитию чувственности. Первая любовь в этих условиях теряла свой идеалистический характер и превращалась в плотскую страсть, которая, в случае ревности, порождала невыносимые и совершенно лишние страдания. Казалось бы, вот тут-то и должна была проявиться благая роль родителей и наставников, с которыми юноша мог бы поделиться своими мучениями. Но нет, причина эта была стыдная, а юноши, в особенности самолюбивые, боялись насмешки или легкомысленного отношения к их исповеди и потому предпочитали молчаливо переносить свои тяжелые переживания. К тому же размышления и разговоры об этом считались греховными, и если родители и наставники не смеялись над юношей, то они считали его грешником и испорченным безнравственным мальчишкой и даже принимали строгие меры к его исправлению. Юноше оставалось в молчании переносить свои страдания, что отражалось на его поведении, а иногда и на здоровьи. Прежде всего он становился мечтательным, рассеянным и ленивым, а это (89) отзывалось на его учении. Тогда родительская власть, не стараясь найти причины его состояния, со всем своим авторитетом набрасывалась на виновного, засыпала его упреками, наказывала за плохие отметки. Происходило отчуждение между существами, любящими друг друга и, по законам природы, призванными приходить друг другу на помощь.
Для меня "пора надежд и грусти нежной", т. е., проще говоря, половая зрелость, наступила рано - в тринадцать лет и проявилась бурно и резко. Потрясение моей психики было настолько сильно, что я совершенно изменился. Из благонравного старательного мальчика я за короткое время превратился в рассеянного, раздражительного, а главное ленивого мальчишку. Учиться я совершенно не мог, и самые простые уроки стали мне непонятны. Надо сказать, что то, что так тщательно скрывали от меня мать и гувернеры, я узнал от товарищей в первый же месяц моего поступления в гимназию, а "пакостным романом", окончательно меня просветившим, был "Нана" Золя в русском переводе. Читал я его по ночам, когда в доме все спали. Последствия этого очевидны. Престиж, которым я до сих пор пользовался дома, был мной утрачен, и вернул я его только значительно позже и не без борьбы. Отношение матери ко мне резко изменилось, она больше не гордилась мной, а сердилась на меня за мою испорченность. Именно с этого времени началась моя "оппозиция" против материнского авторитета, стоившая мне немало душевных сил...
Моя мать, как я уже говорил, была по рождению немка и Россию не понимала, русская же культура была для нее совершенно чужда. А то, что она из нее узнавала, казалось ей исполненным вольнодумства и безнравственности, от которых нас, разумеется, надо было уберечь. Это было легко сделать, т. к. наш дом посещали исключительно "благонамеренные" люди, за исключением дяди Андрея, от которого нас оберегали путем отправления во время его посещения сначала в детскую, а позже - в классную. Наше чтение строго контролировалось (несмотря на то, что я рано прочел Золя), и, кроме проскачки с Маминым-Сибиряком, этот контроль действовал нормально по отношению к литературе, вредной в религиозном и нравственном отношении. Все же Толстого, кроме "Войны и Мира", нам не давали читать, ведь он в это время написал (90) столь опасную повесть, как "Крейцерова Соната". Я уже говорил о наших немецких гувернерах, а потому не стоит говорить об их возможности иметь на нас культурное влияние.
Могут спросить, а нужны ли были нам серьезные интересы? Не показались ли бы нам скучными серьезные разговоры старших о вопросах, далеких нашему пониманию? Не бежали бы мы сами от них, занятые мыслями о развлечениях и житейских наслаждениях? Я не берусь ответить на эти вопросы за моих братьев, но о себе могу сказать, что я с удовольствием познал бы с более раннего возраста прелесть и вкус глубоких, долгих размышлений...
В тяжелые минуты сомнений и тягостных борений я был один и мне были даны только лишь страх Божий и мораль, как орудия в этой борьбе. Эти орудия никак не могли занять мой ум и увлечь мое сердце. Почему мне не дали того, что отвлекло бы меня от ничтожных увлечений, заняло бы мой ум и наполнило бы пустоту моей души?
То, что происходило со мной в мои детские и юношеские годы, было уделом многих, но у меня было нечто особенное, чего я тогда не мог осознать. Это "нечто" бессознательно, как я понял впоследствии, усугубляло трудности моих внутренних борений. Теперь я знаю, что во мне, вернее в моем подсознании, тогда боролись два атавизма. С одной стороны длинная вереница потомков немецких рыцарей, чуждых и даже враждебных русскости и русской культуре, и, с другой стороны, потомки татар, совершенно обрусевших в течение веков. Во мне встретились немецкая рыцарская традиция и духовное наследие декабристов. Столь различные элементы не могли слиться в одно целое, и в их борьбе победило второе. Мне стало дорогим и близким все, что связано с русской историей, с именем Давыдовых. Знатное происхождение семьи моей матери никогда не льстило моему самолюбию, но место, занимаемое именем Давыдовых в истории русской культуры, всегда возбуждало мою гордость.
ПУТЕШЕСТВИЯ ЗАГРАНИЦУ В ДЕТСТВЕ
(91)
Когда мне было девять лет, здоровье моей матери стало внушать опасения. Боялись за ее легкие. Врачи запретили ей выходить зимой из дому, и она могла только не более получаса гулять по солнечной стороне нашей улицы, да и то в респираторе. На лето ее послали в Швейцарию.
Это наше путешествие было моим первым выездом заграницу. Поселились мы в Терите, на берегу Женевского озера, недалеко от Шильонского замка. Вид из окна пансиона, в котором мы жили, я впоследствии более тысяч раз видел на цветных и простых фотографиях, на коробочках и других ненужных предметах-сувенирах, и он достаточно надоел мне. Но тогда Женевское озеро, Шильонский замок и окружные горы составили такой контраст с Москвой и нашей Вознесенской улицей, что я был в восторге. Как полагается всем туристам, мы катались на лодке по озеру, осматривали замок, и я с содроганием смотрел на место заключения несчастного Бонивара. Подымались мы и на горы над Терите и любовались видом озера. Все же, несмотря на первый восторг от красоты природы, ни в то время, ни позже, когда мне пришлось много ездить по Швейцарии, я как-то никогда не смог ее полюбить. Может быть, меня, степного жителя, стесняют горы, а, может быть, Швейцария кажется мне провинциальной и мещанской. Вероятно, мое отношение к ней несправедливо; в ней чувствуешь себя свободно, а ее история показывает, что в ней рождались большие патриоты и великие мыслители.
В следующем году мы вновь отправились в Швейцарию, но на этот раз в местечко Aigle-les-Bains, расположенное вверх по долине Роны, почти напротив Dent du Midi. Сейчас это большой курорт, но в мое время там была только одна гостиница, (92) в которой жили исключительно англичане. Было очень скучно, и если бы не прогулки по горам, то можно было бы впасть в тоску. Особенно плох был стол, приноровленный к английскому вкусу. Каждый день мы получали к утреннему кофе, к завтраку, дневному чаю и обеду ревень в разных видах. Салат, варенье, сладкие пироги и т. д. - все было на ревене...
Гораздо интереснее показались нам позднейшие наши путешествия по Швейцарии. По тем же причинам, т. е. для поправки здоровья кого-нибудь из нас, мы посетили городок, названия которого я не помню, расположенный на Констанцском озере и побывали два раза в Сен-Морице - в Энгадине. Хорошо запомнилось мне в Констанце древнее аббатство, в котором находилась гостиница. В столовой на стенах, завешанных занавесками, еще сохранились старинные фрески. Вероятно, в этом помещении, в 1414 году, собирался церковный собор. Совершили мы, конечно, и экскурсию на место, называемое Drei Lander Blick, из которого можно видеть одновременно Германию, Австрию и Швейцарию. Любовались мы на расположенный посреди озера, живописный остров, где в то время находилась знаменитая лечебница для алкоголиков...
В то время не существовало того, что теперь в такой моде - Sports dhiver. Зимой люди стремились в теплые края, к южному морю, и уезжали на зиму на французскую Ривьеру или в Египет. Поэтому Сен-Мориц в Энгадине вовсе не посещался зимой, туда ездили только летом. Мне кажется, что тогдашние туристы много от этого выигрывали, т. к. они могли любоваться поразительно красивой картиной, облаченной зимой в белый саван. Другим преимуществом путешествия в Энгадин того времени было отсутствие железных дорог, соединяющих его с остальной Швейцарией. Сейчас под двумя главными проходами, ведущими в Энгадин - Julier Pass и Albula Pass прорыты туннели, и путешественники проезжают в какие-нибудь двадцать минут то расстояние, для которого раньше требовалось полтора суток езды на почтовых, по прекрасным швейцарским дорогам, с ночевкой в дороге. Зато теперешние туристы не наслаждаются, спускаясь с Julier Pass дивной панорамой Энгадинской Долины с цепью озер, принимающих в солнечный день совершенно изумрудный цвет, отражая в себе зеленые леса на склонах гор. Самый перевал (93) на высоте, где нет никакой растительности, являет собой величественное зрелище. В верхней его точке стоит каменный столб, памятник перехода Юлия Цезаря, а направо высится острый Julier Pic, покрытый вечными снегами.
По железной дороге мы доезжали до станции Кур и там брали так называемую "extra post", т. е. большую коляску с двумя сидениями позади, запряженную четверкой прекрасных лошадей цугом. И сама коляска, и сбруя лошади, и живописная форма почтальона - все блистало порядком и чистотой. В первый день мы ехали по не очень высокой местности и к вечеру приезжали в Tiefenkasten. Здесь мы ночевали в небольшой, очень чистой гостинице, в которой нас кормили простым, но вкусным ужином, политым легким местным белым вином. На другое утро, напившись кофе с чудными сливками и превосходным маслом, мы отправлялись в дальнейший путь. Подъем на перевал начинался сейчас же по выезде из Tiefenkasten и продолжался несколько часов. По дороге не было никаких селений и постоялых дворов, и питались мы провизией, захваченной в Tiefenkasten. Лишь к вечеру приезжали мы в Сен-Мориц.
Время в Сен-Мориц мы проводили весело, т. к. оба раза, когда мы были там, с нами была тетя Лина и несколько представительниц курляндской родни, среди которых две молодые кузины, графини Кайзерлинг. Мы совершали дальние экскурсии, лазили на глетчеры и рвали эдельвейсы на высоких скалах. Иногда в экипажах, с итальянцами-кучерами и разукрашенными лошадьми, мы ездили вдоль Энгадинских озер, по дороге в Chiavenna до Maloya, где Инн падает в долину небольшим водопадом, чтобы далеко, в Австрии, уже большой рекой смешать свои воды с Дунаем.
Но самое живописное путешествие мы совершали, возвращаясь после нашего второго посещения Сен-Морица. Почему-то на этот раз нам надо было проезжать через Вену, и моя мать решила, что мы сядем в поезд в Австрии, на Арлбергской дороге, в Инсбруке. Опять на extra post мы перевалили на этот раз через Albula Pass и, следуя вдоль течения Инна, переехали в Тироль у Laudeck. Вся дорога до Инсбрука как по Швейцарии, так и по Тиролю была поразительно красива. Особенно мне памятен мост через Инн, посреди которого проходила (94) граница между Швейцарией и Австрией. После ночевки в Инсбруке, мы сели в поезд и, проехав через Арлбергский туннель, приехали в Вену.
Однажды здоровье моего брата потребовало его пребывания на Крейцнахских водах. Остановились мы там в самой большой гостинице Oranienhof, в которой во время первой мировой войны помещался штаб имп. Вильгельма. Жили мы не в самой гостинице, а во флигеле, другую половину которого занимало американское семейство, предававшееся усиленному пьянству. В день их национального праздника наши соседи были пьянее обыкновенного и до глубокой ночи пускали ракеты и бросали петарды. Это была моя первая встреча с американцами, и они произвели на меня тогда странное впечатление.
Крейцнах и его окрестности мне очень понравились. Расположенный на берегу реки Нахе, притоке Рейна, он окружен невысокими горами, на которых стоят средневековые замки, еще обитаемые в то время. Особенно понравился мне своей красотой Schloss Rheingrafen-Stein. Осматривать его было нельзя, т. к. в нем в это время жили его владельцы. Разумеется, мы с нашим гувернером ездили в Bingen на Рейне, отстоявший от Крейцнаха в 30-ти километрах по железной дороге. Там мы посетили знаменитую, расположенную на острове башню, называемую Mauseturm, в которой скупой епископ Гатон скопил когда-то большое количество зерна, которым он не захотел поделиться с народом в голодный год и который был съеден мышами, переплывшими Рейн. Переплыв на лодке на противоположный берег Рейна, мы посидели в прибрежном кабачке Rudesheim, славящимся своим вином. Взобравшись затем на гору до статуи Германии (Nieder Wald Denkmal), воздвигнутой в память франко-прусской войны 1870 года, и поднявшись в залу, помещавшуюся в ее голове, мы любовались через глаза статуи видом на Rheingau Assmaushaus и Schloss Johanisberg, имением кн. Меттерниха, славившимся лучшим вином на Рейне. Позднее, когда я читал Тургеневскую "Асю", описываемые там виды и типы жителей казались мне знакомыми. Только то, что Тургенев обошел пешком, с рюкзаком на спине, я объездил на велосипеде.
(95) Впечатление, которое я вынес тогда от Германии, было такое милое и уютное. Чистота, порядок, честность и приветливость жителей в рамке мягкой и красивой природы давали покой и уверенность в будущем. Кто бы мог тогда подумать, что сначала под водительством Пруссии, а затем австрийского капрала Гитлера, этот милый, сентиментальный народ захочет покорить всю Европу и совершит неслыханные в истории зверства.
Моей матери надо было посоветоваться с известным профессором, жившим в Гейдельберге и читавшим лекции в его знаменитом университете. Поэтому, покинув Крейцнах, мы поехали в этот город. Для нас мальчиков, было большим удовольствием побывать в этом святилище немецкой науки и увидеть образец немецких студенческих нравов, о которых нам так много рассказывал сопровождавший нас гувернер Ф. Ф. Чернай. Его восторгу не было предела, о таком счастливом случае он не смел и мечтать. Тогда же я научился от него прелестному стихотворению, посвященному Гейдельбергу, но имени автора я, к сожалению, не запомнил:
Alt Heidelberg, Du feine,
Du Stadt an Ehren reich,
Am Neckar und am Maine
Kein andere kommt Dir gleich
Stadt frohieher Gesellen
An Weisheit reich und Wein
Klar sind des Stromes Wellen
Blau Auglein blitzen drein
Und wenn aus bundem Suden
Der Fruhing kommt ins Land
So weht Dir aus den Bluhen
Ein schimmernd Brautgewand.
В Гейдельберге мы провели всего два дня, но пока моя мать посещала врача, мы с гувернером успели осмотреть достопримечательности города: замок, университет, а главное знаменитую Hirschgasse, где помещался дом первой немецкой студенческой корпорации Sachso-Borussen. Там мы видели ее Kneipe и зал, в котором происходили дуэли. На стенах зала висели эспадроны, ленты с цветами корпорации, фотографии славных боев, а пол был весь в красных пятнах кровавых следах дуэлей.
(96) Надо было видеть, как горели глаза нашего гувернера, когда он смотрел на все эти достопримечательности. Воображаю, какие письма он написал своим коллегам в Курляндию и что он им потом рассказывал.
КУРЛЯНДИЯ
(97) до поступления в гимназию моего старшего брата, в начале мая каждого года, мы покидали Москву на летние месяцы. Сначала мы ездили либо в Курляндию, в замок Блиден, основное Ливенское гнездо, на Рижское взморье, либо. в Каменку, Давыдовское имение, Чигиринского уезда, Киевской губернии. Позже, когда здоровье моей матери или кого-нибудь из нас требовало поездки на воды или на климатические курорты, мы часто выезжали заграницу. Наконец, значительно позже, мы стали навещать нашего деда и нашу бабушку Давыдовых в их имении Саблы, в Крыму. О Каменке и о Саблах я скажу особо, т. к. эти имения связаны с историей семьи моего отца и сами имеют историческое прошлое. Сначала я опишу жизнь моей Курляндской родни в их замке Блиден.
При этом я должен, однако, сделать одну оговорку. Я не могу ограничить свои курляндские впечатления периодом моего детства и моего юношества. Они были бы не полны и не дали бы целостной картины той среды, которая сыграла большую роль в истории императорской России. В Курляндии я бывал и студентом, и зрелым человеком. Кроме моей родни, я знал много балтийцев, живших в Петербурге, а потому мог составить себе о них полное представление.
Моя Курляндская родня была многочисленна и очень состоятельна. Ей принадлежали большие имения в Курляндии с прекрасными замками и 44.000 десятин на южном течении Волги. Главным гнездом Ливенов был замок Блиден. Имение это было расположено в 45-ти верстах от станции Ауц на железнодорожном пути из Митавы в Либаву. Самый замок, монументальная постройка в стиле русского ампира, стоял среди большого парка, незаметно переходящего в дремучие леса. (98) Парадный подъезд, украшенный тяжелыми колоннами, выходил на огромный круглый двор, разделенный пополам проезжей дорогой. Ближняя к дому половина двора представляла собой лужайку с раскинутым по ней кустарником и цветниками. Другая была под прудом, на котором плавала домашняя птица. Прямо против подъезда, за прудом, стояли конюшни и каретные сараи, построенные в том же стиле ампир. Другим своим фасадом замок выходил в парк. На этой стороне была большая терраса, тоже украшенная колоннами. С этой террасы был вид на большую лужайку, окаймленную с одной стороны небольшим озером с живописным на нем островом, соединенным с материком паромом, а с других сторон - лесом. К дому вела широкая тенистая аллея, длиною в две версты.
Посреди замка находилась большая двухсветная зала, по обеим сторонам которой шли многочисленные гостиные и кабинеты, заканчивающиеся на правой стороне длинной столовой, где без труда размещалось до пятидесяти человек. В левом крыле дома помещались личные покои старушки-княгини, Шарлотты Карловны Ливен, и ее младшей незамужней дочери Мари. Во втором этаже замка были расположены комнаты для гостей, гувернанток и экономки.
В конце аллеи, ведущей к дому, находился докторат, т. е. усадьба доктора, состоящая тоже из хороших стильных построек. Хозяйственных построек вблизи не было, они были расположены в шести верстах от него, в Гросс-Блидене, где жили управляющий, главный лесничий и пастор. Там же была и кирха.
Как известно, прибалтийское дворянство, по собственному почину еще до всеобщего освобождения крестьян в 1861 году предложило освободить своих крепостных латышей, но без наделения их землей. Русское правительство согласилось на эту меру, и система сельского хозяйства в этом крае приняла английский фермерский характер. Сами же помещики обрабатывали лишь небольшую часть своей земли. Им поэтому не представлялось необходимости иметь большой инвентарь и сельскохозяйственные постройки.
Большая часть Блиденской земли находилась под лесом, который прекрасно содержался и эксплуатация которого велась по строго намеченному плану. Строго оберегалась в (99) нем охота, и он изобиловал дичью. Говорили, что Блиденский главный лесничий Буш, страстный, как все балтийские немцы, охотник, нарисовал план леса с указанием на нем мест, в которых преобладали те или другие виды дичи, путем фигурального изображения этих видов.
Фермерами, как во всем прибалтийском крае, были крестьяне-латыши, бывшие крепостные. Все же помещики, управляющие имениями, доктора и пасторы были исключительно немцами. Латыши не говорили ни на одном другом языке, кроме своего, и балтийским немцам поневоле приходилось с детства учиться этому языку, что было нетрудно, т. к. няньки и домашняя прислуга были латышами.
В замке Блиден постоянно, зиму и лето, проживала старшая представительница Ливенского рода, если можно так выразиться, его "матриарх", вдовая княгиня Шарлотта Карловна Ливен. Когда я ее увидел в первый раз она была маленькой полной старушкой с лицом, носившим следы былой красоты. Она была причесана на прямой пробор, волосы закрывали уши, а на голове находился, как тогда полагалось, черный кружевной чепец. Тетя Шарлотта, как мы ее называли, была прелестной, добрейшей старухой и благороднейшим существом. Особенно добра она была к детям, много их баловала, и мы очень ее любили. Другие родственники, жившие в замке, были: незамужняя тетя Мари, ее брат Лев, вдовец, и его малолетняя дочь.
Летом и на Рождество в Блиден съезжалось потомство тети Шарлотты: ее сыновья, замужние дочери с мужьями, внучки, внуки и правнуки с гувернерами и гувернантками. Дом бывал переполнен, и за стол садилось 45-50 человек. Я любил посещать Блиден в это время, т. к. хотя вся эта многочисленная родня и не представляла особого интереса, но зато в этой толпе можно было потеряться и не надо было сидеть со старшими и занимать их скучными разговорами. Можно было совершать прогулки, кататься верхом, а главное - охотиться. Вся мужская половина моей родни любила, как и я, охоту. Облавы при моем участии устраивались почти каждый день, и особенно приятно было то, что они не делались специально для меня.
Бывали и семейные торжества, как-то: дни рождения постоянных обитателей замка и приезжих гостей. Эти праздники (100) проходили по раз и навсегда установленному церемониалу, весьма стеснительному и утомительному для виновника торжества. В восемь часов утра, специально приглашенный, небольшой бродячий оркестр будил новорожденного так называемым "Standhen", в программу которого входило несколько немецких песен, из которых я запомнил одну, да и только один куплет:
Mein Herz es ist ein Bienenhaus.
Die Madchen sind darin die Bienen.
Sie fliegen ein, sie fliegen aus
Grad wie in einem Bienenhaus
In meiner Herzen Klause...
Когда новорожденный спускался в столовую к утреннему кофе, он находил свой стол и свой прибор украшенным гирляндами цветов. Но прежде чем приступать к завтраку, он должен был принять поздравления не только от всех своих родственников, но и от старших служащих замка, причем все эти лица подносили ему подарки столь же скромные, сколь и ненужные. Что же касается молодых кузин, то они, кроме подарков, подносили еще и сочиненные ими немецкие стихотворения. Целый день новорожденный был предметом особого внимания. За завтраком и обедом его место за столом оставалось украшенным цветами и за его здоровье пили шампанское (очень сладкое) с провозглашением тостов.
Как я уже сказал, все это было стеснительно и утомительно, а потому, будучи в Блидене, я старательно избегал, даже случайно в разговоре, напоминать о дне моего рождения. Можно себе представить, какова была моя радость, когда в одно из моих посещений, тетя Мари, забыв о дате моего рождения (я родился в сентябре ст. ст.), попросила меня напомнить ей ее. Я не запинаясь ответил, что родился в октябре, и считал, что избавился от опасности. Каково же было мое разочарование, когда утром 29-го сент. я был разбужен звуками "Standhen". Тетя Мари отыскала соответствующую запись и наказала меня тем, что усугубила чествование. Даже старушка, жившая на покое в одном из флигелей замка, поднесла мне спеченный ею сладкий пирог с марципаном. Мне пришлось его съесть, а Бог знает, как я не люблю марципана...
Нечего и говорить, что вся моя курляндская родня исповедовала лютеранство и была очень религиозна. Большая (101) часть семьи по воскресениям отправлялась в кирху, в Гросс-Блиден. Каждое утро, перед кофе, тетя Шарлотта садилась за стоящую в углу большого зала фисгармонию и играла хорал, который все пели хором, стоя вдоль стен зала. То же самое повторялось вечером, но два раза: первый раз, когда уходили спать дети, а второй, когда расходились на покой старшие. Хотя в течение многих лет пелся все тот же хорал каждый день, все же, вероятно ввиду отсутствия у большинства певших слуха, пение было фальшиво. Помню высокий резкий голос русской экономки, Анисьи Степановны, певшей до того фальшиво, что, слушая ее, я ощущал зубную боль. Только одна тетя Мари, обладавшая хорошим голосом и слухом, составляла приятное исключение.
Вспоминая теперь о моей курляндской родне, я понимаю, что ее единство и солидарность держались всецело на "матриархе" тете Шарлотте. Еще при ее жизни видно было, что все братья и сестры находятся в постоянной вражде между собой. Так, жившие в одном доме дядя Лев и тетя Мари никогда друг с другом не разговаривали и, встречаясь по утрам, подавали друг другу руку, глядя в сторону. Как-то раз, проходя мимо кабинета дяди, в котором происходил громкий разговор, я слышал, как дядя кричал тетке Гейкинг, что она " ein blodsinniger Kahihuhn ", т. е. идиотская индюшка.
Не знаю, чем объяснялась такая семейная вражда, но помню, что вскоре после смерти тети Шарлотты семья распалась. А когда дядя Лев тоже умер и его дочь вышла замуж, к великому скандалу, за лифляндского дворянина, окна замка Блиден были заколочены, и он был продан.
Одной из особенностей не только моих родственников, но и большей части балтийских дворян, было их физическое уродство и дегенеративность. Объяснялось это тем, что будучи с одной стороны немногочисленны, а с другой - не желая вступать в браки с русскими, они женились только между собой. К тому же лютеранство разрешало браки даже между близкими родственниками, что приводило к кровосмешению и физическому вырождению. Так, тетя Шарлотта приходилась родной племянницей своему покойному мужу, кн. Андрею Карловичу, а ее сын, дядя Лев, любил шутя говорить:
" Ich bin mein eigener Grossonkel".
(102) По своим национальным и политическим настроениям, конечно, не обнаруживаемым явно, все эти дворяне были и оставались настоящими немцами, только лояльными русскому Государю. Именно лояльными, а не верноподданными. Русскими, эти потомки тевтонских рыцарей, себя не считали, Германия и Германский императорский дом был им значительно близко, чем российский. Да и вообще они чувствовали себя в России иностранцами: их духовной родиной была Германия. Как я уже говорил, явно и определенно это никогда не выражалось, но иногда случайно проскальзывало. Я помню несколько таких случаев. Как-то одни из моих многочисленных кузин побывали со своими родителями в Германии и рассказывали при мне о своем путешествии. Надо было слышать, с каким восторгом они повествовали о выпавшем на их долю счастье. Они с упоением описывали наружность и манеры кронпринца Вильгельма и принца Эйтель-Фридриха. Когда же я спросил сколько дочерей у нашего Государя и как их зовут - они не смогли мне ответить. А когда в разговоре, при дочери дяди Льва, я упомянул о Казани, она просто не знала, что это такое. Наконец, когда однажды мне пришлось встретить в Блидене новый год, я ясно почувствовал, насколько моя родня не считала себя русской. По заведенному обычаю, за пять минут до полуночи тетя Шарлотта села за фисгармонию в большом зале и мы все пропели хорал, после чего двери растворились и лакеи внесли на подносах бокалы с шампанским. Когда часы пробили 12, старший из дядей подошел ко мне, хотя и младшему, но единственному русскому из мужчин, и, чокаясь, сказал мне: "Auf Wohi unseren Kaisers!" Не надо забывать, что все балтийские немцы учились в гимназиях, в которых преподавание велось на немецком языке и русскому языку вообще не учили, а университетский курс они проходили в Дерптском университете (впоследствии Юрьевском), где профессорами были немцы. Никто из балтийцев, мужчин и женщин, по-русски не говорил, и, кроме немецкого, они знали лишь латышский и немного французский.
Согласно немецкой традиции, они глубоко презирали русских и все русское, о себе же были очень высокого мнения. Все у них было лучше, особенно сельское хозяйство. Когда я как-то позволил себе заметить, что на Украине мы ведем (103) очень высококультурное интенсивное хозяйство и что оно выше ихнего, то мое заявление вызвало взрыв негодования. Наконец, когда бывало, что кто-нибудь из молодых людей посылался для образования в Петербург, что было нарушением традиций, то находили, что он "обрусел" (т. е. "ganz verruckt"), причем говорили это с сожалением и порицанием.
Принадлежа к знати, они, конечно, были монархистами, а по своей тевтонской традиции - истыми феодалами. К простому народу они относились свысока и презрительно. Обычай целования рук господам, как женщинам, так и мужчинам, сохранился в Прибалтике до революции тысяча девятьсот пятого года.
Однако, значительно позже, когда некоторые семьи поняли неправильность таких настроений и стали посылать своих сыновей в Петербургский и Московский университеты, то балтийские студенты понимали преимущества русской культуры и русского быта через короткое время и скоро начинали говорить по-русски и ассимилировались. Эти молодые люди неохотно возвращались жить в свои замки и стремились устроиться в Петербурге на государственную службу. Среди них у меня было много родственников и друзей. Большинство из них были благородными, честными людьми и прекрасными товарищами. Пожив в России и полюбив ее, они из "лояльных" делались верноподданными. Служили они в гвардейских полках и в гражданском ведомстве и, благодаря указанным качествам, часто делали хорошую карьеру. Но все же происхождение сказывалось в них и по-настоящему понять Россию и русский народ они никогда не могли - попадая в окружение трона, они не оказывали хорошего влияния.
ГИМНАЗИЯ
Мы все учились понемногу,
Чему-нибудь и как-нибудь...
А. Пушкин
Die Jugend soll nicht gelernt,
Sondem angeregt werden.
Heinrich Heine
(105) В сентябре 1892 года я выдержал вступительный экзамен во второй класс Московской Второй Гимназии. Так как я был примерным мальчиком и, благодаря хорошим учителям, хорошо подготовлен, то экзамены прошли для меня вполне благополучно.
Вторая Гимназия помещалась на углу Елоховской улицы и Разгуляя, в бывшем дворце Петровского сотрудника Брюсса, в десяти минутах ходьбы от Елисаветинского Института. Здание, хотя и старое, было большим и вместительным. От Брюсса в нем ничего не сохранилось, кроме солнечных часов на внешней стене, выходившей на Разгуляй. В его трех этажах свободно размещались светлые, поместительные классы, залы, библиотека-приемная, физический кабинет, дортуары пансионеров, их столовая и церковь. Никак нельзя было пожаловаться на отсутствие гигиены, все было чисто, и, как говорили мне мои товарищи, жившие при гимназии, кормили их просто и хорошо. При гимназии имелся и лазарет. Во дворе помещались флигеля, в которых жили директор, инспектор, служащие и находилась канцелярия. За двором был большой сад, (106) где летом мы проводили время "большой перемены". Прямо из раздевальной вела наверх "парадная лестница", по которой могли подниматься только преподаватели, посетители и, в виде особой привилегии, ученики старшего, 8-го класса. Лестница эта выходила к двери, за которой помещалась приемная - библиотека, одна из лучших в Москве, как говорил мне о ней дядя Андрей, бывший когда-то Московским губернатором и пользовавшийся ею для своих научных работ. Нам, ученикам, она не была доступна. Из библиотеки дверь вела в актовый зал и восьмой класс. У старшего класса была еще одна привилегия: во время "большой перемены" он мог оставаться в своем помещении и пользоваться стоящим в нем фортепиано. В библиотеку выходил коридор, вдоль которого были размещены классы. В третьем этаже находились дортуары пансионеров, четыре класса и церковь. За восемь лет моего пребывания в гимназии я сидел почти во всех классных комнатах.
Ко времени моего поступления в гимназию занятия уже начались. В класс меня привел инспектор и представил преподавателю и моим новым товарищам. Место мое на парте было определено заранее. Моя мать просила начальство посадить меня рядом с благонравным мальчиком. Таковым оказался Колоколов, племянник временно исполнявшего обязанности почетного опекуна в Елисаветинском Институте, Болдырева. Колоколов действительно хорошо учился и был милым мальчиком, скромным, чистым, но в нем была какая-то тихость не по летам и задумчивость. Особой дружбы между нами, вероятно, вследствие его замкнутости, не установилось, но зато он не "просвещал" меня и не учил никаким пакостям. Этим занялись с большим успехом другие товарищи; для этого совсем не надо было сидеть со мной на одной скамейке.
Как полагалось, в первую же перемену класс приступил к "крещенью" новичка, что означало его избиение, причем права гражданства приобретались новичком, если он мужественно переносил побои, не плакал и не жаловался начальству. К моему счастью, мой старший брат, учившийся уже два года в той же гимназии, предупредил меня о том, что меня ожидало, а, кроме того, оказалось, что я гораздо больше и сильней своих товарищей. Как только я заметил, что произойдет (107) нападение, я быстро отступил в угол класса и этим обезопасил свой тыл. Когда же главные "заводилы" приблизились ко мне, чтобы сделать мне "подножку" и повалить, я, не ожидая их маневра, сразу перешел в наступление и ударами кулака сбил с ног передних. В этот момент в класс вбежал привлеченный шумом классный надзиратель и прекратил сражение. К моему удивлению, в следующую перемену нападение не возобновилось и оказалось, что я не только был признан равноправным членом класса, но и товарищем, достойным особого уважения ввиду моего превосходства в силе и мужественной обороны. Товарищи мои не знали, что ко времени моего поступления у меня уже был боевой опыт. Недаром же нас дома было три брата и не напрасно мы упражнялись в драках с нашими друзьями, сыновьями институтских служащих. Этот случай создал мне особый престиж, который я сохранил до конца моего пребывания в гимназии.
Преподаватели во втором классе ничем особенным не отличались, и я мало их помню. Запомнились мне только трое из них, по разным причинам. Первым из них был наш директор Сергей Викентьевич Гулевич. Он преподавал нам латинский язык. Впоследствии я понял, что он был культурный, образованный человек. Вначале же я проникся к нему уважением за его справедливую строгость, спокойствие и ласковое отношение к нам, детям-второклассникам. Преподавателем он был превосходным и умел вызвать у нас интерес даже к такой сухой материи, как первоначальная латинская грамматика. В старших классах он иногда заменял заболевшего учителя, и было интересно переводить, под его руководством, римских классиков.
Одним из двух других памятных мне учителей второго класса был учитель рисования, который никак не мог понять, что его предмет является не обыкновенной учебой, а искусством, для изучения которого требуется, кроме прилежания, еще и способность. Т. к. у меня этой способности никогда не было, то я часто получал двойки по рисованию, что очень огорчало мою мать.
Третий памятный мне учитель был совершенно особым явлением, к счастью, редко встречавшимся даже в те далекие времена. Не помню его фамилии, но облик его до сих пор (108) стоит перед моими глазами. Глубокий старик, худой, высокого роста, с глухим голосом, он наводил панику на учеников. Преподавал он чистописание, и когда кто-нибудь из нас не удовлетворял его требований, он не только бил провинившегося линейкой по пальцам, но и ругался тем знаменитым русским ругательством, которое я никак не могу привести на этих страницах. Сорвался он на мне. Когда он вздумал выругать таким образом и меня и взялся было за свою линейку, я, двенадцатилетний мальчик, нашел в себе мужество сказать ему, что я не допускаю такого обращения с собой и что если он не согласен со мной, то я попрошу директора сказать мне, прав ли я. Старик, вероятно, понял, что он рискует своим местом, промолчал и больше не прибегал к своим приемам обучения, по крайней мере в нашем классе. Будучи уже в седьмом классе, мы с братом и его репетитором совершали путешествие по Южному Берегу Крыма. На катере, перевозившим нас из Ялты в Гурзуф мы познакомились со священником, в котором я скоро признал архиерея. Из разговора выяснилось, что в свое время этот архиерей учился в той же Второй Московской Гимназии, что и мы с братом. Начались воспоминания, и, каково же было мое удивление, когда оказалось, что преподавателем чистописания у нашего архиерея был тот же ругатель, что и у нас.
Пребывание мое во втором классе ознаменовалось двумя происшествиями, из которых первое было трагическим. В воскресение утром, в одном из верхних пустых классов, в углу под иконой, был найден мертвым мой сосед по парте, Колоколов Около него стояла на половину пустая бутылка нашатырного спирта... Он был пансионером и, вероятно, когда все ушли в церковь на обедню, незаметно пробрался в пустой класс и покончил с собой. Что побудило его к этому, осталось для нас навсегда неизвестным.
Вторым происшествием было то, что на масленой неделе я заболел сильной формой крупозного воспаления легких, которое повторилось три раза подряд. Спас мою жизнь наш домашний врач Габричевский, но когда на самую Пасху у меня начался третий кризис, врач предупредил мою мать, что у него осталось мало надежды на благополучный исход. Но я все же поправился, и мать настаивала, чтобы я держал переходные (109) экзамены в третий класс. Этому совершенно справедливо воспротивилось гимназическое начальство, приводя, однако, невероятный аргумент. Оно находило, что, оставшись на второй год, я получу возможность усовершенствоваться во французском языке. Надо сказать, что в классе я был единственным учеником, свободно говорящим и пишущим по-французски. Мать взяла меня из гимназии, и осенью того же года я вновь поступил в нее, уже в третий класс.
Казалось, что все вышло удачно и что я смогу успешно проходить гимназический курс. Но тут я потерпел свою первую жизненную неудачу. Мне исполнилось 13 лет, и для меня "пришла пора любви и грусти нежной". Как я уже сказал раньше, приход этой поры сопровождался у меня большими психологическими потрясениями. Я совершенно изменился и из ребенка сделался юношей с бурным темпераментом и неукротимым характером. Учился я очень плохо, и дома жизнь для меня стала адом. Каждый день на меня сыпались упреки, и я больше ни от кого не слышал ласкового слова. Я совершенно ушел в себя и научился скрывать свои мысли и чувства. Если раньше я обожал свою мать, то теперь начал ее избегать. Не будучи в состоянии просто учиться, я стал изучать технику учения в гимназии, т. е. методы, по которым можно было с наименьшей затратой энергии переходить из класса в класс и, наконец, окончить курс. Пусть не подумают, что я легко переживал свою первую жизненную неудачу. В душе я прекрасно сознавал всю неправильность своего положения, но не мог обрести того морального равновесия, кото рое легко вывело бы меня из него. Хуже всего было то, что мать, отдавая меня в гимназию, сказала: "Ты должен окончить гимназию. Как ты это сделаешь - это твое дело, я в это вмешиваться не буду, но и помогать не стану". Я был очень горд этими словами матери, и тем паче мое самолюбие страдало от первой неудачи. Вот тут-то и сказался недостаток системы воспитания "в страхе Божием". В это тяжелое время никто не протянул мне руку помощи и не заглянул в мою душу, а в ней царила тьма... Нечего и говорить, что я остался на второй год в третьем классе.
Спасла меня моя здоровая натура. Первые бури "любви и страсти нежной" прошли, душевные силы помогли мне обрести (110) моральное равновесие, а приобретенное полное знакомство с техникой учения в гимназии обеспечило мне спокойное прохождение ее курса. Не прошло и трех лет, как я уже мог ответить матери на ее вопрос, почему в одну из четвертей я съехал с пятого места в классе на седьмое: "Не все ли тебе равно, ведь ты обещала мне не вмешиваться в мое учение". А когда моему брату, учившемуся трудно и плохо, взяли на лето репетитора и мать хотела, чтобы он занимался и со мной, я запротестовал, напомнив ей, что она обещала не помогать мне в учении.
Техника учения в гимназии заключалась в следующем: прежде всего надо было знать, что в гимназии существуют два враждебных лагеря: начальство, т. е. дирекция, преподаватели и классные надзиратели, с одной стороны, и ученики - с другой. Первый лагерь обладал несравненно большей силой, чем второй. На его стороне была полнота власти, возможность по своему усмотрению безапелляционно осудить ученика, причинить ему всяческие неприятности и, наконец, даже уничтожить его путем исключения из гимназии. Положение этого лагеря усиливалось еще и тем, что, во-первых, существовала презумпция его абсолютной правоты и справедливости, - во-вторых, он имел верных союзников в лице родителей. Последнее обстоятельство в случаях воспитания "в страхе Божием" было особенно могущественно, т. к. при нем твердо устанавливалось правило, что старшие всегда правы и несправедливыми быть не могут.
Что же мог противопоставить такой силе второй лагерь? Прежде всего товарищескую солидарность. Каждый ученик, придерживавшийся этой солидарности, знал, что в трудную минуту товарищи не только его не выдадут, но и всячески ему помогут. И напротив, ученик, придерживающийся начальнического лагеря, старающийся ему угодить, иногда даже путем предательства, несмотря на кажущиеся преимущества дружбы с сильными, был обречен на печальную участь. Само начальство его презирало, а товарищи не пропускали случая, чтобы наказать его своим судом. В трудную минуту, которая могла настигнуть каждого, он был одинок, т. к. если товарищи никогда не подводили его перед начальством, то они ничего не делали, чтобы его выручить.
(111) Опираясь на эту товарищескую солидарность, каждый ученик мог быть уверенным, что все изощрения и все хитрости, к которым он прибегнет для самозащиты, будут поддержаны его товарищами даже без его просьбы.
В мое время был особый способ не слишком утруждать себя науками. Дело в том, что переходные экзамены не были обязательны для всех классов. Только в тех классах, окончание которых давало особые права по исполнению воинской повинности, как, например, шестой класс, экзамены были обязательны, а остальных учеников переводили по средним годовым отметкам. Для этого надо было иметь не менее четырех баллов по главным предметам. Понятно, что в последних классах надо было учиться в течение всего года, а в первых - только перед экзаменами. Что же касается самих экзаменов, то подготовляться надо было только к устным, т. к. письменную работу можно было всегда "позаимствовать" у более сильного соседа.
Долгое время ученический лагерь пользовался только указанной стратегией, но когда русская учащаяся молодежь начала интересоваться политикой и прибегать к забастовкам и насилиям над начальством, новая стратегия скоро перебросилась из университетов в гимназии. Не то, чтобы гимназисты стали революционерами, политика продолжала оставаться им чуждой, но они поняли, что организованной массе можно не только обороняться хитростью, но и предпринимать демонстративные наступательные действия. Таких действий было два: забастовка и оскорбление действием нежелательных преподавателей. Первые состояли обыкновенно в том, что либо весь класс в определенный день отказывался отвечать данному учителю, либо не писал классное ехтемрога1е, или сочинение. Этот способ был для учеников менее опасен, нельзя же было исключить весь класс! В таких случаях педагогический совет назначал форму наказания для всех и тем самым безразличную индивидуально. Для учителя же забастовка его учеников была фатальной: он терял свое место. В результате добивались своего сравнительно недорогой ценой, т. к. наказание "соборное" переносилось легко и скоро забывалось; оставался лишь ореол пострадавших за правду. Второй способ был одинаково катастрофичен и для учителя, и для ученика, нанесшего (112) первому оскорбление действием. Обоих удаляли из гимназии. Но для ученика последствия были легче, чем для учителя, т. к. для приведения в исполнение приговора класса выбирался ученик, все равно подлежащий исключению в силу суммы совершенных им правонарушений и по невозможности для него продолжать пребывание в гимназии из-за достижения им предельного возраста. Таких учеников в каждом классе было несколько, по преимуществу из пансионеров. Эти, обреченные на получение "волчьего паспорта", т. е. свидетельства, по которому они не могли, будучи исключены, поступить в какое-нибудь другое казенное учебное заведение, являли собой ужасное зрелище. Нечесанные, немытые, неряшливо одетые, курившие и пившие водку даже во время уроков, они были кандидатами "дна". На одного из них падал жребий привести в исполнение приговор. Экзекуция производилась так: ученик ждал, когда приговоренный учитель вызовет его для ответа. Урока он, конечно, не знал, а на замечание учителя возражал резко и провокационно. Учитель выходил из себя и начинал грубо его обрывать. Тогда ученик давал ему пощечину. Никто из класса не поднимался на защиту учителя, и ему оставалось только уйти и донести директору о происшедшем. Являлся инспектор в сопровождении классного надзирателя, и виновный отправлялся в карцер, откуда он выходил только для того, чтобы навсегда покинуть гимназию. Начальство прекрасно знало, что экзекуция была произведена по постановлению всего класса, но, не имея тому доказательств, не могло применить к классу дисциплинарных мер. Как и при первом случае, учителя мы больше не видели.
В нашей гимназии я помню три случая активного выступления учеников и должен сказать, что во всех трех случаях ученики были правы. Два из этих случаев произошли в моем классе, и я в них участвовал.
Когда кто-нибудь из постоянных учителей заболевал продолжительной болезнью, из учебного округа присылали временного заместителя. Обыкновенно это были молодые люди без всякого педагогического опыта, считавшие себя, однако, большими знатоками своего дела. Нашему классу пришлось иметь дело с двумя такими дебютантами. Первый из них, вероятно, был просто ненормальным. Объясняя урок, он делал (113) жесты, вызывавшие у нас бурный смех, а когда он задавал нам для перевода на латинский язык русские фразы, то они были лишены всякого смысла. Помню одну такую фразу: "Когда неприятельские солдаты увидели, что они умерли, полководец занял город". Не помню, посредством какой акции мы избавились от этого феномена, но, вероятно, она не была серьезной, т. к. никакой кары за нее мы не понесли. А, может быть, начальство было согласно с нами в оценке этого преподавателя и решило не раздувать инцидента. Другой случай был серьезнее. Молодой учитель решил, что с нами надо поступать строго, но забыл, что строгость должна сопровождаться справедливостью. Думаю, что, если бы на его месте был старый опытный преподаватель, мы не решились бы на активное выступление, но к этому дебютанту у нас не было никакого уважения. Было решено устроить забастовку, в форме отказа писать классное ехтемрога1е. Еще за несколько минут до урока мы, первая пятерка класса, на особом совещании постановили принять участие в забастовке. Я подчеркнул, что мы не можем нарушить товарищескую солидарность, и, кроме того, указал, что наше участие придаст особую силу нашему выступлению. Все произошло, как мы решили, никто не оказался штрейкбрехером. Учителя мы больше не увидели, а педагогический совет постановил применить к нам следующие наказания: 1) Поставить всем за ненаписанную работу единицу.
2) Вызвать весь класс на воскресенье для написания новой работы.
3) Сбавить всем один балл за поведение.
Из всех трех видов наказания неприятным было только последнее. Дело в том, что событие произошло, когда мы были в седьмом классе, а гимназисты, не имевшие при окончании гимназии полного балла за поведение, подпадали под надзор полиции и рисковали не быть принятыми в университет. Дело, конечно, кончилось ничем, - воскресную работу мы написали, и я получил за нее 4, единицы наш выздоровевший учитель не принял во внимание при выводе средней отметки за четверть, а балл за поведение был восстановлен еще до конца учебного года. Большую роль сыграло в столь мягком отношении к нам начальства то, что оно было очень либерально и сознавало, что мы были правы. Такое заключение я вывозку из разговора, который имел со мной хорошо знавший меня и (114) мою мать преподаватель С. А. Иванцов. Он позвал меня в приемную и спросил меня, как я, юноша, принадлежащий к такой семье, мог принять участие в забастовке. Я ответил ему вопросом: что сделал бы он, будучи на моем месте? Он молча повернулся и ушел.
Третий случай произошел не в моем классе и был образчиком второго способа воздействия и сопровождался рукоприкладством. Физику в нашей гимназии преподавал Федор Федорович Хандриков. Это был уже пожилой человек, отличавшийся дурным характером, сухой, придирчивый, бессердечный и к тому же несправедливый. Его преподавание заключалось в том, что мы должны были заучивать почти наизусть знаменитый учебник Краевича, тот самый, о котором один университетский профессор говорил молодым студентам: "Вы, конечно, учились в гимназии по Краевичу, так вот мой первый совет: забудьте его и начнем все сначала". Вся гимназия ненавидела Хандрикова, а начальство почему-то не решалось с ним расстаться. Наконец, терпение учеников не выдержало и один из классов постановил его экзекутировать. В классе был ученик 20-ти лет, не имевший больше права оставаться на второй год и не питавший надежды выдержать экзамены. Роль палача выпала на него. В один из следующих уроков этот ученик был вызван Хандриковым и, конечно, урока не знал. Хандриков стал издеваться над ним в обидной форме. Ученик размахнулся и ударил его по лицу. Остальное ясно.
Мое положение в гимназии было особое. Муж моей тети Кати, Николай Павлович Боголепов, когда я был в четвертом классе, был назначен Попечителем Московского Учебного Округа, а ко времени окончания мною гимназии был уже Министром Народного Просвещения. Гимназическое начальство знало мое родство с Н. П. Боголеповым и поневоле меня остерегалось. Мое же положение было деликатное, товарищи мои тоже знали о моем дяде - министре и могли заподозрить меня в использовании для себя этих связей. Приходилось проявлять много такта и вселять в товарищах уверенность, что если это случится, то это будет сделано только в интересах всего класса, а не меня одного. Такой случай представился, когда я был в пятом классе, а Боголепов был Попечителем (115) Округа. Дело было перед масленицей, которая праздновалась у нас три дня. Мы узнали, что среди пансионеров началась эпидемия дифтерита. Я не замедлил сообщить об этом моей тете, которая была начальницей Елисаветинского института и обязана была принимать меры к тому, чтобы никакая эпидемия не заносилась в институт. Тетя сейчас же позвонила Боголепову, и тот сказал ей, что гимназия будет распущена на другой день в 12 часов, т. е. за три дня до обычного срока. Придя на следующий день в класс, я рассказал об этом моим товарищам, которые, в свою очередь, не называя источника, сообщили об этом классному надзирателю, а тот начальству. Т. к. последнее об этом еще ничего не знало, то нам было сказано, что мы выдумали глупость. Однако в 12 часов в класс вошел инспектор и заявил, что мы можем идти домой и вернуться только после праздников. Начальство, конечно, догадалось, чьих рук было это дело, а товарищи благодарили меня за мою изобретательность.
Мое особое положение не давало мне поблажек со стороны начальства, но я мог быть уверен, что я больше не останусь на второй год в классе и что гимназию я кончу в положенный срок, хотя бы потому, что начальству очень хотелось от меня отделаться.
Среди наших преподавателей были и плохие, и хорошие. Преобладали средние. Да это и понятно. В то время Ведомство Народного Просвещения было захудалым и люди культурные и способные были в нем редким исключением. Труд оплачивался плохо, а карьеру сделать было трудно. В лучшем случае преподаватель мог достигнуть места инспектора, а затем директора гимназии. Но преподавателей было много, а таких мест сравнительно мало. К тому нее для продвижения надо было иметь хорошую аттестацию не только по профессиональной части, но и по политической. Труд был тяжелый и неблагодарный. Нелегко было иметь дело с 25-40 мальчишками, только и ищущими, как бы поиздеваться и напакостить. Проявить же свою талантливость и заслужить уважение и любовь учеников тоже было нелегко. Этому мешала, прежде всего, система обучения, принятая в то время в казенных учебных заведениях России. Вопреки мнению Гейне, нас учили, но интереса к учению в нас не возбуждали. Учителя должны (116) были строго придерживаться учебной программы и ничего для общего нашего развития предпринимать не могли. В результате получалось, что хороший ученик твердо знал латинскую грамматику, без ошибок писал ехтемрога1е, хорошо переводил Овидия или Горация, но не имел понятия о культуре древнего Рима, представителями которой являлись эти поэты, не понимал литературной ценности и красоты их творений. В этом случае изучение истории не могло помочь ученику, т. к. мы ей учились по единственному, разрешенному министерством, учебнику Иловайского, столь прославленному своей бездарностью... Даже сейчас, после стольких лет, мне помнятся отдельные фразы из этого учебника: "История мидян темна и непонятна..." или "Алкивиад был богат и знатен, природа щедро одарила его, но когда в Афинах были разбиты стоявшие на углах улиц гермы, граждане единодушно обвинили его". Таких перлов было много. В новой русской истории особенно сказалась рука цензуры. По Иловайскому выходило, что Павел I и Александр II умерли естественной смертью. О "днях Александрова прекрасного начала" не было никакого упоминания. Наш добрейший учитель истории, Михаил Иванович Владиславлев, может быть, в молодости, в бытность свою студентом, живо интересовался своим предметом, но ко времени, когда я у него учился, он покорился преподанной начальством линии и вяло рассказывал нам, что было написано у Иловайского. Вызывал он нас раз в четверть и, хотя мы ничего не знали, ставил нам пятерки. Зато мы никогда не огорчали его и жили с ним мирно. Даже его наружность, весьма не привлекательная, не подвергалась нашим насмешкам. Он был небольшого роста, на коротких тупых ножках, какой-то мясисто-пухлый, с головой, заросшей волосами, с большим носом, близорукий.
Другим физическим уродом был преподаватель латинского языка, Александр Николаевич Быков. Ростом еще меньше, чем Владиславлев, худенький, с рыжей бородкой и гладко зачесанными назад волосами, с огромным носом, украшенным очками, он вызывал представление о маленьком Мефистофеле. Ученики его считали "зверем", и он действительно был безжалостно строг, но, по моему мнению, справедлив. Мне он верил и вызывал редко, а так как я у него хорошо учился, то (117) он ставил мне хорошие отметки. Однажды, вероятно, для проверки он вызвал меня не в очередь, когда я урока не знал. Он молча поставил мне единицу и в течение месяца вызывал меня каждый день и каждый раз ставил пятерку. В конце месяца он зачеркнул единицу. И вдруг этот "зверь" совершенно переменился: вся его строгость исчезла, он стал сентиментально ласков с учениками и всем за устные ответы и письменные работы начал ставить пятерки. Мы сначала недоумевали, но скоро начали понимать. Как-то, слушая ответ ученика, он закрыл лицо руками и со страданием сказал: "Подождите, я ничего не понимаю...", - а когда пришел в себя, то быстро вышел из класса. Но когда однажды, придя на урок, он достал пачку рекламных карточек какой-то фирмы и, расхаживая между партами, стал нам эти карточки раздавать, мы поняли, что наш "зверь" Быков окончательно сошел с ума. Надо признать, что тут класс проявил много человечности, мы стали всячески беречь нашего больного учителя. Во время его уроков можно было слышать, как пролетала муха. На все его странности - а их было много - никто не реагировал. Все учили его уроки и все были достойны его пятерок. Такое положение длилось два месяца, и мы удивлялись, как это начальство ничего не замечает. Наконец, Александр Николаевич не пришел - его отвезли в сумасшедший дом.
Математики я никогда не любил, но то, что нам преподавали в гимназии, не трудно было усвоить. Кроме арифметики мы проходили алгебру (до неопределенных уравнений) и тригонометрию. Преподавателем математики у нас был Николай Казимирович Квятковский, чистенький, аккуратный старичок. Он, безусловно, хорошо знал свой предмет и отлично нам его объяснял. Я всегда любовался, с каким мастерством он рисовал мелом на доске геометрические фигуры. Меня он за что-то очень любил, хотя я у него учился отвратительно. В то время в гимназиях существовали классные наставники, в обязанность которых входило воспитание учеников, что было совершенно неисполнимо. Работа этих "воспитателей" ограничивалась тем, что они еженедельно выписывали в "бальники", т. е. в книжки, которые ученики давали на подпись своим родителям, полученные ими за неделю отметки. В те же книжки заносились и успехи учеников по четвертям года. К этим (118) классным наставникам ученики могли обращаться с жалобами на несправедливости, с различными просьбами и за разъяснениями. Нашим классным наставником был Н. К. Квятковский. Т. к. он любил поговорить, то мы нашли способ избегать ответов на уроках. Первую половину урочного времени он посвящал объяснениям урока, задаваемого на следующий раз, а вторую - вызову учеников. Когда никто не хотел отвечать, на меня, как на его любимца, возлагалась обязанность спрашивать какое-нибудь разъяснение по существу нашего положения как гимназистов высших классов и связанных с ним прав. Ответ занимал вторую половину урока.
Закон Божий преподавал нам отец Рождественский, которого мы прозвали Иудой Искариотом. Он был большого роста, имел рыжие волосы и был лукав. Я знал про него тайну, которую, однако, никогда не сообщил своим товарищам. В бытность свою священником в Елисаветинском институте он растратил церковные суммы и был за это уволен. Тетя Лина пожалела его и устроила во Вторую Гимназию преподавателем. В классе моего старшего брата с ним произошел забавный инцидент... Один из учеников, не знаю по какому поводу, сказал ему, что не верит в Бога. И он поставил ему единицу.
Только о двух преподавателях у меня сохранились теплые воспоминания. Один из них был Сергей Александрович Иванцов, учивший меня дома, еще до моего поступления в гимназию, а затем уже в гимназии, латинскому языку. Другой был Сергей Николаевич Смирнов, учитель словесности в старших классах гимназии. Оба были людьми исключительными по уму, образованию и педагогическому таланту. Может быть, благодаря им и директору С. В. Гулевичу наша гимназия имела репутацию либеральной и считалась в округе "красной". Да они и были либералами, но никогда на своих уроках не занимались пропагандой. Их либерализм сказывался, главным образом, в обращении с нами. От них мы никогда не слышали обращения на "ты" и, подавно, грубости, криков или ругательств. Они уважали в нас человеческое достоинство, и мы платили им за это не только ответным глубоким уважением, но и любовью. Казенная линия преподавания не позволяла им раскрывать перед нами весь интерес и всю красоту предмета, но им вполне удавалось возбудить в нас интерес к нему и (119) оправдать слова Гейне. Русская литература в гимназии того времени останавливалась на Тургеневе. Достоевского и Толстого как будто никогда не существовало. Очевидно, даже и эти писатели считались начальством неблагонадежными. Само собой разумеется, что о Белинском говорить не разрешалось. С. Н. Смирнов все же находил способ обойти это препятствие. О Достоевском и Толстом он говорил нам как бы мимоходом, а Белинского цитировал, не называя его имени. Интересен был взгляд С. Н. Смирнова на ученические сочинения. Его целью было научить нас писать просто, ясно и правдиво. Всякую ходульность, пафос и неумелый вымысел он всячески старался искоренить. Для него выше всего стояли простота и художественная правда. Для того из нас, кто понимал его, писание сочинений было удовольствием и давалось легко. Помню, как в восьмом классе он задал нам сочинение на тему: "В какие игры я играл в детстве?" Я потратил на эту работу не более двух часов и описал свои детские игры так, как они действительно происходили. Я сделал это так просто, что боялся упрека в наивности, тем более, что товарищи хвастались передо мною своими фантастическими измышлениями на заданную тему. Когда С. Н. Смирнов раздавал нам уже просмотренные им тетради, то одну из них отложил в сторону, и, окончив раздачу, сказал: "А теперь я прочту вам сочинение, которое покажет вам, как надо было подойти к теме" - и прочел мое сочинение. Оказалось, что наивность, пугавшая меня, и была той художественной правдой, которую он ждал от нас.
Сергей Александрович Иванцов был сыном известного в Москве ученого протоиерея Иванцова - Платонова. Вторая фамилия была как бы ученой степенью, свидетельствовавшей о том, что данный студент Духовной Академии удостоился за свою работу особой премии митрополита Платона. Все сыновья этого протоиерея, из которых я знал двоих, Сергея и Николая, были талантливыми людьми. Особенно отличался Сергей. До сих пор не понимаю, почему он не пошел по научной карьере или не стал общественным деятелем. Умный, культурный, образованный и обаятельный, он занимал в Москве в прогрессивных кругах хорошее положение и пользовался в них известностью. Приятно в нем было и то, что он не (120) серьезничал и не был педантом. Напротив, в минуты досуга он любил выпить рюмку водки, поиграть в винт, поохотиться. Он был "человечен", и мы все любили его. Преподаватель, особенно в старших классах, он был превосходный. До сих пор помню, с каким интересом мы переводили с ним Овидия и Горация и как, благодаря ему, научились понимать красоту этих поэтов. Он был поклонником Овидия, а мне больше нравился Гораций, и мы иногда, даже во время урока, спорили с ним о достоинствах того и другого.
Отдавая своих сыновей в гимназию, родители, придерживавшиеся системы воспитания "в страхе Божием", боялись вредного влияния на них товарищеской среды, особенно, если гимназия была по своему составу демократической. Это было большим заблуждением. Каков бы ни был состав учеников, товарищеская среда была лучшим воспитателем. Так, по крайней мере, было в России времен моего детства и юношества. Детям и юношам, как я уже сказал выше, говоря о моем воспитании, присуще чувство справедливости и честности, и в коллективе эти чувства как-то особенно экзальтируются. В глазах каждого ребенка и юноши товарищеский коллектив был непререкаемым арбитром чести и справедливости. Лишь в редких случаях он не оправдывал своего престижа. И чем демократичнее была среда, тем острее в ней проявлялись эти чувства и тем строже был ее суд. Последнее было естественно и логично, потому что мальчики, принадлежавшие к семьям, испытывавшим на себе социальные приниженность и несправедливость, болезненно относились к этим вопросам. Суд товарищей принимался беспрекословно еще и потому, что он был судом равных, а не начальства, и основывался не на каких-то предвзятых принципах, а на убеждениях и взглядах общих среде. К тому же этот суд был милостивый, и если виновный исправлялся, то его вина скоро забывалась, и он опять получал равноправие.
Восьмилетнее пребывание в гимназии, в товарищеской среде, было для меня очень ценным и полезным. Правда, мне повезло: ведущая головка класса состояла из очень хороших элементов. Я пришел в эту среду из чуждого ей, высшего круга общества, в котором мать имела очень влиятельные отношения. В понятии моих товарищей это было минусом для (121) меня, и мне надо было быть сугубо осторожным. К моему счастью, на этой почве у меня ни разу не было недоразумений, может быть, потому, что свое особое положение я никогда не использовал в свою пользу, а лишь в пользу всего класса. Я до сих пор с благодарностью вспоминаю воспитательное влияние моих товарищей. Они дали мне то, чего не могли дать мои гувернеры.
Спокойствие эпохи царствования императора Александра III сказалось и в настроении гимназистов. О политике у нас не только не говорили, но о ней у нас никто и не думал. Этим устранялась возможная причина разногласий. Не было у нас и антисемитизма, о нем тоже ни у кого не было и мысли. В нашем классе было два еврея: один - Шварцман, сын частного пристава, и другой - Гольман, мой милый сосед по парте. Просидев с ним семь лет на одной скамейке, я никогда не думал ни о его происхождении, ни о том, чем занимался его отец.
Багаж знаний, вынесенный мной из гимназии, не был тяжел. Мы действительно учились "чему-нибудь и как-нибудь", но лично я вынес из нее мой первый жизненный опыт и встречу с чуждой мне средой, что очень облегчило мне жизнь в эпоху великих потрясений и переоценок...
ХАМОВНИКИ
(123) Мне шестнадцать лет, моему старшему брату на полтора года больше. Живем мы в Москве, на Гороховом поле и учимся во Второй Московской Гимназии я в шестом классе, брат в седьмом. Все наши сверстники живут на другом конце города, либо вблизи Пречистенки, либо в Арбатских переулках. Добраться до них нелегко. Если мать не дает нам своего экипажа, надо плестись больше часа на "ваньке", т. е. либо мерзнуть в холодную московскую зиму, либо трястись на бренчащих дрожках по булыжной мостовой. Но желание провести несколько часов в среде своих приятелей позволяет нам легко преодолевать эти пустяшные препятствия. Мы еще не танцуем на детских балах, или, как их называют, "невыезжающих", - это удовольствие ждет нас на следующий год, но мы уже знаем наших будущих дам, прелестных девушек немногим моложе нас. Однако особое удовольствие для нас составляют собрания в своей "мужской" компании, но это возможно лишь тогда, когда родители какого-нибудь из наших товарищей куда-нибудь уезжают.
Чудный день московской ранней весны, в садах и на площадях еще лежит снег, но дворники уже соскребли его с мостовой, и мы с братом вечером едем в дрожках к братьям Данилевским. Накануне они известили нас, что они одни в их небольшой усадьбе, в одном из Арбатских переулков, и что у них соберется вся наша компания. Когда мы добираемся до них, все уже в сборе. Тут и Петя Глебов, и Мика Лачинов, и Дмитрий Капнист, и Сеги Шувалов и многие другие Но нас ждет новое знакомство. В первый раз мы встречаемся с братьями Толстыми - Андрюшей и Мишей. Первый гораздо старше нас - он уже юнкер Тверского кавалерийского училища, (124) а второй, наш сверстник, - лицеист Катковского лицея. Никакого ужина нет, но на столе стоят несколько бутылок вина, и скоро мы выпиваем на "брудершафт" с новыми знакомыми. Андрюша захватил с собой гитару, и мы поем, как можем, цыганские романсы и хоровые песни. Вечер проходит быстро и весело, и мы, скрепя сердцем, едем домой.
Наступает май и с ним скучное время экзаменов, а затем лето, и мы, как всегда, уезжаем в деревню, в далекую Киевскую губернию, в Каменку. Никто из наших друзей не живет по соседству с нами: имения их родителей находятся либо под Москвой, либо в Средней России. Но вот и осень, и в августе надо опять приниматься за науку. Эта неприятность скрашивается тем, что мы опять увидим наших друзей, а в этом году нас ожидает еще большее удовольствие: мы начнем ездить на вечера и танцевать. На одном из этих вечеров Миша Толстой представляет нас своей матери, гр. Софии Андреевне. Она, хоть и не имеет дочери, подходящей нам по возрасту, все же иногда посещает наши вечера. Младшая ее дочь Саша еще совсем девочка.
Приходит зима и для нас вместе с ней новое удовольствие - катание на коньках на Патриарших прудах, где собирается вся наша компания. Как-то после катания Миша уговаривает нас поехать к нему в Хамовники, где его мать напоит нас чаем. Все с удовольствием соглашаются, и мы веселой гурьбой едем к "Толстым". Уже сидя в извозчичьих санках, мне вдруг приходит в голову, что вдруг, вот сейчас, через несколько минут, я увижу наяву Толстого. Я тут же отгоняю от себя эту мысль, как неосуществимую мечту. Я, конечно, уже два раза прочел "Войну и Мир" и "Анну Каренину" и даже, по секрету от матери, "Крейцерову Сонату", не говоря уже о "Казаках" и других рассказах. Много слышал я дома, когда взрослые забывали о моем присутствии, споров о "Крейцеро-вой Сонате" и об учении Толстого, и в моем воображении он сделался существом, живущим в каком-то ином мире, недосягаемом для меня. Мне представляется, что существуют два мира, - один, в котором живут мои родители, их знакомые и мы, мальчики и другой мир - мир Толстого и подобных ему людей. Кажется, что из этого высшего мира он не может заметить нас - мы для него не существуем.
(125) Но вот и Хамовнический переулок - огромное кирпичное здание пивоваренного завода и рядом с ним двухэтажный деревянный дом, отгороженный от улицы забором и садом за небольшой площадкой, на которую выходит подъезд. Мы входим в переднюю и проходим в небольшую комнату направо, из которой вход в гостиную. Я останавливаюсь на пороге и ищу глазами хозяйку, но вместо нее вижу в нескольких шагах от меня стоящего посреди гостиной и беседующего с каким-то незнакомым мне человеком, его - Толстого. Нечего и говорить, что я сразу узнаю его. Предо мной живой, "во плоти", Лев Николаевич, которого я столько раз видел на фотографиях. Невольно является мысль: что будет дальше? Оглянувшись и увидев в комнате за гостиной гр. Софию Андреевну, я хочу проскользнуть к ней вдоль стены, но ко мне подходит Миша и подводит меня к отцу. С лицом выражающим глубокое уважение он говорит: "Папа, позволь тебе представить Давыдова". Лев Николаевич оборачивается ко мне, подает мне руку и, не говоря ни слова, улыбается. В те несколько секунд, что Толстой взглянул на меня и подарил улыбкой, мне становится ясно, что он такой же человек, как все, что он не только не живет в каком-то ином мире, но признает нас, маленьких людей, и нашу будничную жизнь достойными своего внимания. Больше того, я понимаю, что этот гений нисколько не гнушается нами, обыкновенными людьми, и что все земное ему близко.