В 1873 году нас было шестеро детей. Сереже, старшему, было десять лет, мне шел девятый год; а Пете, последнему, летом должен был минуть год.
Вот как папа описывает нас, шестерых, своей родственнице графине Александре Андреевне Толстой:
«Старший белокурый, — не дурен. Есть что-то слабое и терпеливое в выражении и очень кроткое. Когда он смеется, он не заражает, но когда он плачет, я с трудом удерживаюсь, чтобы не плакать. Все говорят, что он похож на моего старшего брата1.
Я боюсь верить. Это слишком бы было хорошо. Главная черта брата была — не эгоизм и не самоотвержение, а строгая середина. Он не жертвовал собой никому, но никогда никому не только не повредил, но не помешал. Он и радовался и страдал в себе одном. Сережа умен — математический ум и чуток к искусству, учится прекрасно, ловко прыгать, гимнастика; но gauche[35] и рассеян. …Илья, 3-й. Никогда не был болен. Ширококост, бел, румян, сияющ. Учится дурно.
Всегда думает о том, о чем ему не велят думать. Игры выдумывает сам… Горяч и violent,[36] сейчас драться; но и нежен и чувствителен очень.
Чувствен — любит поесть и полежать спокойно…Самобытен во всем. И когда плачет, то вместе злится и неприятен, а когда смеется, то и все смеются. …Летом мы ездили купаться; Сережа верхом, а Илью я сажал себе на седло.
Выхожу утром — оба ждут. Илья в шляпе, с простыней, аккуратно сияет. Сережа откуда-то прибежал, запыхавшись, без шляпы. „Найди шляпу, а то я не возьму“.
Сережа бежит туда, сюда. Нет шляпы. „Нечего делать, — без шляпы я не возьму тебя.
Тебе урок, у тебя всегда все потеряно“. Он готов плакать. Я уезжаю с Ильей и жду, будет ли от него выражено сожаление. Никакого. Он сияет и рассуждает об лошади.
Жена застает Сережу в слезах. Ищет шляпу — нет. Она догадывается, что ее брат2, который пошел рано утром ловить рыбу, надел Сережину шляпу. Она пишет мне записку, что Сережа, вероятно, не виноват в пропаже шляпы, и присылает его ко мне в картузе. (Она угадала.) Слышу по мосту купальни стремительные шаги, Сережа вбегает. (Дорогой он потерял записку.) И начинает рыдать. Тут и Илья тоже, и я немножко.
Таня — 8 лет. Все говорят, что она похожа на Соню, и я верю этому, хотя это также хорошо, но верю потому, что это очевидно. Если бы она была Адамова старшая дочь и не было бы детей меньше ее, она была бы несчастная девочка. Лучшее удовольствие ее — возиться с маленькими. Очевидно, что она находит физическое наслаждение в том, чтобы держать, трогать маленькое тело. Ее мечта теперь сознательная — иметь детей. На днях мы ездили с ней в Тулу снимать ее портрет.
Она стала просить меня купить Сереже ножик, тому другое, тому третье. И она знает все, что доставит кому наибольшее наслаждение. Ей я ничего не покупал, и она ни на минуту не подумала о себе.
Мы едем домой. „Таня, спишь?“ — „Нет“. — „О чем ты думаешь?“ — „Я думаю, как мы приедем, я спрошу у мама, был ли Леля хорош, и как я ему дам, и тому дам, и как Сережа притворится, что он не рад, а будет очень рад“. …4-й Лев. Хорошенький, ловкий, памятливый, грациозный. Всякое платье на нем сидит, как по нем сшито. Всё, что другие делают, то и он, и всё очень ловко и хорошо. …5-я Маша. 2 года…Слабый, болезненный ребенок. Как молоко, белое тело, курчавые белые волосики; большие, странные, голубые глаза; странные по глубокому, серьезному выражению. Очень умна и некрасива. Это будет одна из загадок. Будет страдать, будет искать, ничего не найдет; но будет вечно искать самое недоступное. 6-й Петр-великан. Огромный, прелестный бэби в чепце, вывертывает локти, куда-то стремится…» 3.
Осенью 1872 года к Сереже и Илье поступил немец-гувернер Федор Федорович Кауфман.
Его нам рекомендовал наш друг А. А. Фет, так как он был воспитателем его племянника, и им были довольны родители мальчика.
Сначала Кауфман приехал только для того, чтобы себя показать и на нас посмотреть.
Мы друг другу понравились, и в середине октября Федор Федорович обещал совсем приехать в Ясную Поляну.
Папа пишет Фету: «Очень благодарен Вам за Федор Федорыча. Он был у меня и обещал приехать совсем 16-го. Он мне очень нравится» 4.
Мы, дети, с большим волнением ждали нашего нового воспитателя. Я должна была учиться с ним по-немецки, и все три мальчика должны были жить с ним в нашей милой бывшей детской со сводами.
Маленького Леву, которому не было еще четырех лет, перевели вниз, к Федору Федоровичу, из детской, где он жил с Машей.
Как сейчас, вижу его маленькую хорошенькую фигурку с золотистыми кудрявыми волосами, стоящую на верху лестницы и упирающуюся, чтобы не сойти вниз. Федор Федорович сошел уже несколько ступенек, обернулся к Леве и с улыбкой зовет его с собой. А мальчик стоит и колеблется.
Потом он поворачивает голову к мама и говорит:
— Я лучше не пойду туда… Я там испорчусь…
Я вижу, что мама жалко его принуждать. Но делать нечего. Все предполагаемые перемещения спутаются, если он не поместится с мальчиками внизу. Мне тоже его жалко. Я смутно понимаю, что ему хочется подольше сберечь свою душу чистой и нежной и не покидать еще детской, где все дышит лаской, теплотой и невинностью.
Но для него колесо жизни не остановилось и не пощадило его детской души. И его заставляют переселиться к большим мальчикам, где он боится «испортиться».
А мне пришлось покинуть ту комнату, в которой я прожила все свое детство с Сережей, Ильей и с милой моей воспитательницей Ханной.
Временно я осталась без товарищей и спала наверху с горничной Дуняшей. Она вставала гораздо раньше меня и уходила убирать комнаты. А я вставала и одевалась одна. После веселых утр с братьями и Ханной я была обречена на полное одиночество.
Я чувствовала себя в это время одинокой и несчастной. Мальчики от меня отошли. Я с ними видалась редко. Они жили внизу с Федором Федоровичем. Скоро они начали сокращенно звать его Фо-Фо и вели с ним разговоры об охоте, ружьях, собаках и лошадях. Меня они в эти разговоры не посвящали, и я не принимала в них участия.
Мама я тоже вижу мало: она всегда или за работой, или кормит одного из своих многочисленных детей, или с быстротой молнии строчит что-нибудь на своей ножной швейной машине, или же переписывает какую-нибудь рукопись для папа. О папа и говорить нечего. Он «занимается» по целым дням. А когда он не «занимается», то он усталый и какой-то отсутствующий и нас, детей, мало замечает. Мы, дети, сознавали, что его «занятие» очень важно и значительно, и я понимала, что все мои переживания перед его работой — ничто. Поэтому я никогда не решилась говорить с ним о них. Может быть, если бы я на это решилась и сумела бы рассказать ему про свое душевное состояние, он нашел бы слова, которые успокоили бы и утешили меня. Но я ревниво замкнулась сама в себе и никому не рассказывала о тяжелых переживаниях, которыми полны были года моего отрочества.
Я настолько привыкла скрывать то, что я чувствовала и думала, что это доходило до нелепости. Когда меня о чем-нибудь спрашивали, первым моим движением было — сказать не то, что было на самом деле, а выдумать что-нибудь другое, только бы не дать заглянуть в мою внутреннюю жизнь. Это вошло в привычку.
Вот пример. Раз мама диктовала моим двум братьям и мне по-французски. Илья писал медленно. Мне оставалось много свободного времени, и я занялась тем, что после каждой продиктованной фразы я закрывала чернильницу, чтобы таким образом испытать, сколько строк можно написать после каждого обмакивания пера. (Стило тогда не существовали.) Пока мы писали, вошел папа. Он наклонился над моей диктовкой и следил за тем, как я пишу. Заметивши, что я закрываю чернильницу всякий раз, как я в нее обмакиваю перо, он спросил меня, — зачем я это делаю.
— Чернила испаряются, — ответила я.
— Испаряются? — спросил папа удивленно.
— Да, — продолжала я свою глупую выдумку, — я закрываю чернильницу, чтобы чернила не испарялись и чтобы их меньше выходило.
Папа ничего не сказал. Но в следующий раз, как я привела такое же нелепое и неправдивое объяснение своему поведению, он тихо проговорил:
— Да, чернила испаряются…
Почему я не сказала настоящей правды и не объяснила папа, что я делаю совершенно невинный опыт? Думаю, что это было оттого, что мне не хотелось никого, даже самого любимого и близкого человека, впускать в мой внутренний мир. Я замкнулась в своем одиночестве и не хотела ни с кем делиться даже теми мелочными и ничтожными мыслями и чувствами, которые я переживала…
Как-то осенью я вдруг вообразила себе, что я сумасшедшая. Я делала большие усилия, чтобы управлять ходом своих мыслей, и старалась, думая об одном предмете, не позволять мысли ускользать и заменяться другой… Но как я ни старалась, незаметно забывалось то, о чем я думала, и заменялось мыслью о чем-нибудь другом…
Особенно вечером, в постели, перед сном, я вдруг ловила себя на том, что я мысленно произношу совершенно бессмысленные фразы. Я в испуге вскакиваю, вся дрожащая и обливаясь потом от ужаса.
«Неужели у всех в головах такая же путаница, как у меня? Или это признак моего сумасшествия?» — думала я.
Мне было страшно спросить об этом у кого-нибудь, чтобы не убедиться в том, что это делается только со мной.
«Как странно, что никак, никакими усилиями, — думала я, — я не могу узнать того, что делается в головах других людей, не могу поймать чужой мысли…» Я сделалась мрачна, раздражительна и необщительна. Вероятно, мои родители понимали, что я переживаю что-нибудь тяжелое, так как я стала замечать с их стороны бережное и мягкое отношение ко мне.
Это усилило мое убеждение в том, что я сумасшедшая.
«Они жалеют меня, — думала я. — Они говорят со мной, как с больной… Они, конечно, видят, что я говорю безумные вещи, и хотят, чтобы я сама этого не замечала…» И я стала строго следить за тем, что я говорила, и говорила как можно меньше.
Часто я сравнивала свои слова и поступки со словами и поступками своих братьев, боясь слишком резко от них отличаться.
Я становилась все более и более угрюмой и замкнутой. Чтобы облегчить свое одиночество, я придумала себе воображаемого «друга». «Друг» этот жил только в моем воображении. Он был невидим и жил в старом сиреневом кусту против дома. Я влезала на куст, садилась на одну из его ветвей и шептала своему «другу» все свои секреты, поверяла ему свои мечты, свои страдания…
Мне становилось после этого легче.
Со временем я так привыкла к этому «другу» и так полюбила его, что начала писать повесть, в которой описывала этого воображаемого «друга».
Но вдруг я испугалась.
«А не признак ли это сумасшествия? — думала я. — Разве, кроме меня, кто-нибудь поймет, что пустое место на сиреневом кусте может быть „другом“?»
Я изорвала свою рукопись и перестала лазить на ветки сиреневого куста к своему «другу».
Ах, если бы только можно было хоть на часок увидать мою милую Ханну! Несмотря на свои десять лет, я влезла бы к ней на колени, прижалась бы головой к ее упругой груди и облегчила бы свою мятущуюся душу горячими слезами. Она поняла бы меня без слов. Я так и слышу ее голос: «Don't grieve, child. Things are not so black as they seem to you».[37] И я поверила бы в то, что things are not so black. Но ее нет. Она далеко, на Кавказе.
И я мысленно переношусь на Кавказ, в Кутаис. Туда на зиму уехала семья моей тети Кузминской. С ними уехала и Ханна. Я часто завидую своим двоюродным сестрам Даше и Маше. «Как им, наверное, хорошо с ней. Она так умеет устроить уютную, полную содержания, жизнь…» Между Ясной Поляной и Кутаисом установилась деятельная переписка. Мама пишет тете Тане Кузминской:
«Получила я сегодня твое и Ханнино письмо и рада была очень, что… с Ханной тебе хорошо. Я и уверена была, что тебе будет хорошо с ней. А я, получивши ваши письма, вдруг почувствовала себя такой одинокой и горькой, что плакать захотелось… Прочти ей мое письмо, все равно, от нее секретов нет. Я ей, бывало, и радость и горе — все поверяла…» 5.
В следующем письме мама пишет:
«Радуюсь, что здоровье Ханны лучше. Попроси ее всегда и побольше писать о ее здоровье. Мы все о ней часто говорим и всегда думаем, особенно я с Таней. Мы сделали Танину фотографию для Даши и Ханны… Мальчики, особенно Сережа, очень полюбили Федора Федоровича. Он очень с ними хорош: клеит коробочки, убирает аккуратно их белье и вещи, и заботится, чтобы пуговицы были пришиты, и очень их скоро подвинул в немецком. А Лёлю он так любит и балует, что тот все к нему вниз бегает…» 6 «Таня очень желает ехать в Кутаис, — пишет мама в одном из своих писем к тете Тане. — Говорит: все мое счастье там — и Ханна и Даша…» 7 Но вот и радость в моем одиночестве: пришла с Кавказа посылка на мое имя. С Кавказа! С трясущимися от волнения руками я разрезала связывающую ее веревку, распорола парусину и вынула чудесный белый кашемировый капор, совсем такой, какой был у Даши, кавказские красные коты и письмо! Прежде чем примерить свои обновки, я бросилась читать письмо… Ханна описывала свою жизнь на Кавказе с моими двоюродными сестрами. Она с большой любовью описывала семилетнюю Дашу, и также маленькую Машу. Немножко завидно… Но и мне она пишет такие нежные слова, что моя ревность успокаивается.
Я была в восторге и от письма и от подарков.
«Таня нынче, — пишет мама тете Тане, — от радости, что получила письмо от Ханны, и капор от Даши, и коты от тебя, час целый прыгала и визжала и всем глядела в глаза — радуются ли все ее радости… О Ханне милой всякий день вспоминаем, и письма ее для меня всегда большая радость…» 8.
Вероятно, мои родители поняли, как мне было одиноко, и решили взять мне гувернантку. Папа съездил в Москву и привез фотографию моей будущей воспитательницы, которая должна была вскоре приехать в Ясную. Мне она понравилась, и я с нетерпением ждала ее приезда.
— Одна беда, — сказал папа. — Ее зовут Дорой.
У папа в это время была комнатная легавая собака по имени Дора, и он боялся, как бы новая гувернантка не обиделась тому, что у нее в нашем доме окажется такая тезка. Он написал ей об этом9 еще до ее приезда в Ясную и получил от нее очень милый ответ. Она писала, что любит животных, особенно собак, и очень рада иметь такую милую тезку.
Это письмо расположило меня к ней, и я встретила ее дружелюбно. Мисс Дора была маленькая, молоденькая и хорошенькая блондинка с длинными белокурыми локонами. Я решила, что она будет мне подругой более, чем гувернанткой.
Мама пишет тете Тане 14 ноября: «Таня очень рада приезду Доры. Ей было последнее время очень грустно одной, и она часто по вечерам плакала по Ханне» 10. В другом письме она пишет: «Ханна у них у всех ‹то есть у нас, детей› до сих пор считается первым человеком в мире, и, я уверена, никого они так уже любить не будут» 11.
Мама своим материнским сердцем верно поняла наше чувство.
Дора спала в одной комнате со мной, и пока она не предъявляла ко мне никаких требований, отношения между нами были хорошие. Она была милая и добрая, но надо мной она не имела никакого авторитета, и я чувствовала, что гораздо скорее могу заставить ее сделать то, что я хочу, чем она заставить меня послушаться ее. Если Дора что-либо мне приказывала, я или передразнивала ее, или отвечала грубостью.
Все, что делалось не так, как при Ханне, мне казалось неправильным, и я вступала с Дорой в длинные пререкания.
Чем дальше, тем больше наши отношения с мисс Дорой портились. Наконец мама решила с ней расстаться и попробовать взять другую, более серьезную воспитательницу.
«У нас все еще Дора, — пишет мама своей сестре. — Таня испортилась ужасно — груба, манеры дурные… Дору все дети бранят, смеются над ней» 12.
Мне теперь стыдно и странно вспоминать это время и мое отношение к милой, доброй, безобидной Доре. Как могла я не понять, что не из любви ко мне приехала она жить в чужой ей Ясной Поляне, а из-за нужды? И, может быть, отказ от нашего места был для нее тяжелым ударом.
Но в этот период моей жизни я была невменяема и, казалось, все дурные инстинкты владели мною. Был ли кто или было ли что причиной и виной этого настроения — не знаю. Знаю только, что это было одно из самых мрачных времен моей жизни.
За все мое детство, за все время нашей жизни с Ханной в детской под сводами, я не помню ни одного каприза, ни одного крупного непослушания, ни одной так называемой «истории». Ханна никогда не возвышала голоса, говоря с нами. Ей достаточно было выразить свое желание, чтобы мы тотчас же исполнили его. И, что мы особенно ценили, Ханна никогда не «жаловалась» на нас нашим родителям. А бедной Доре ничего другого не оставалось делать, как искать помощи и защиты у мама.
Итак, бедная Дора от нас уехала. Мама написала в Англию пастору, который прислал нам Ханну, прося его найти для нас воспитательницу, и он ответил ей, что может предложить нам очень милую девушку, по имени Эмили Тэбор. Он писал, что она в дальнем родстве с Ханной.
«Я, наверное, буду любить ее, — думала я. — Хотя она только племянница жены брата Ханны, все же она из той же семьи…» Я ждала ее с нетерпением. Первое впечатление было не в ее пользу. Эмили была некрасива, молчалива, немного согнута, ходила медленно и редко улыбалась.
После первых мирных недель с ней начались бури. Никак я не могла примириться с тем, чтобы подчиниться кому-либо помимо моих родителей и Ханны. Ханне я подчинялась добровольно, в силу моей большой любви к ней. А «слушаться» этой чужой девушки только потому, что ей дана власть мне «приказывать», — я не могла.
Происходили неприятности, ссоры, слезы, от которых обе мы страдали…
Мама пишет своей сестре: «Англичанка наша довольно хороша… только с Таней они не ладят. Таня ее не боится и не привязывается к ней, делает ей все назло, и та все плачет» 13.
Когда Эмили увидела, что ей не привязать меня к себе, она всецело отдалась маленькой слабенькой Маше. И Маша настолько ее полюбила, что проводила с ней все свое время и так хорошо выучилась говорить по-английски, что забыла русскую речь.
Когда Маша забывала какое-нибудь русское слово, то она обращалась к Эмили за помощью.
Помню, как раз, за обедом, она нас насмешила. Она хотела попросить яблоко и, как всегда, по привычке, прежде обратилась к Эмили: «Emily, how is яблоко in Russian?» («Эмили, как яблоко по-русски?») И только по взрыву хохота Маша поняла, что она сама по-русски сказала то слово, которое она спрашивала у Эмили.
В то время весь день у нас бывал заполнен уроками. Мы вставали в восемь часов и после утреннего чая садились за уроки. От девяти до двенадцати с перерывом в четверть часа между каждым часом мы занимались с Федором Федоровичем, с англичанкой и играли на фортепиано. В двенадцать мы завтракали и были свободны до двух часов дня. После этого от двух до пяти опять были уроки с мама по-французски, по-русски, истории и географии и с папа — по арифметике. В пять часов мы обедали и вечером, от семи до девяти, готовили уроки. Два раза в неделю приезжал местный священник учить нас катехизису и священной истории, и два раза в неделю приезжал специально для меня учитель рисования по фамилии Симоненко.
Самый страшный урок был урок арифметики с папа. В ежедневной жизни я мало боялась папа. Я позволяла себе с ним такие шутки, какие мои братья никогда не посмели бы себе позволить. Например, я любила щекотать его под мышками и любила видеть, как он неудержимо хохотал, открывая свой большой беззубый рот.
Но за уроком арифметики он был строгим, нетерпеливым учителем. Я знала, что при первой запинке с моей стороны он рассердится, возвысит голос и приведет меня в состояние полного кретинизма. В начале урока папа бывал весел и все шло хорошо.
С свежей головой я хорошо соображала и правильно решала задачи. Но я быстро утомлялась, и, какие бы я ни делала усилия, через некоторое время мозг отказывался соображать.
Помню, как трудно мне было понять дроби. Нетерпеливый голос папа только ухудшал дело.
— Две пятых и три пятых — сколько будет?
Я молчу.
Папа возвышает голос:
— Две булки и три булки — сколько будет?
— Пять булок, — едва слышным голосом говорю я.
— Прекрасно. Ну, а две пятых и три пятых — сколько будет?
Но все напрасно. Я опять молчу. Слезы навертываются на глаза, и я готова разреветься. Я боюсь ответить, что две и три пятых будет пять пятых и что это равно единице. Мне это кажется слишком простым.
Папа замечает мое состояние и смягчается.
— Ну, попрыгай!
Я давно знаю эту его систему и потому, ничего не расспрашивая, встаю со стула и, с не высохшими еще слезами на глазах, мрачно прыгаю на одном месте. И правда, мысли мои проясняются, и когда я опять сажусь за занятие, я знаю несомненно, что две пятых и три пятых составляют пять пятых, что равняется одной единице. Но зачем папа задает мне такие странные задачи?
По-немецки нас учил Фо-Фо. На замечательно красиво разлинованных тетрадях он учил нас выводить сложные готические буквы.
С мама уроки были не сложны: она диктовала нам какой-нибудь отрывок, потом поправляла ошибки, которые мы должны были переписать. Уроки истории бывали еще проще. Мама открывала историю Иловайского и задавала нам выучить от такой-то до такой-то страницы.
Эмили учила нас по-английски.
С священником уроки бывали самые легкие. Он прочитывал нам несколько стихов из катехизиса и потом говорил: «Это надо усвоить-с». Так же поступал он и с историей богослужения, описанием церковной утвари и т. д.
— Не двукирием ли называется тот подсвечник, который диакон выносит во время богослужения? — спрашивал он нас.
— Да, да, батюшка, двукирием, — кричали мы трое хором.
— А не трикирием ли называется другой подсвечник с тремя свечами?
— Да, да, батюшка, трикирием, — кричали три голоса.
— Очень хорошо-с. Это надо усвоить-с.
Получивши свой гонорар, батюшка уезжал до следующего урока.
Первые уроки музыки были нам даны нашей матерью.
Но скоро она почувствовала себя недостаточно опытной преподавательницей в этом искусстве, и был приглашен специалист, за которым два раза в неделю посылали лошадь в его имение под Тулой.
Из нас, троих старших детей, только Сережа был способен к музыке. Илья играл так, что, по словам его французского гувернера, который заменил Фо-Фо, «quand Elie mettait a jouer, tous les chiens se sauvaient en hurlant».[38] Я же так уставала от многочисленных уроков, что не могла серьезно и энергично заняться еще и этим искусством.
— Что вы мутными глазами тускло бродите по нотам, — говорил наш преподаватель, теряя всякую надежду приохотить меня к игре на фортепиано.
Зима 1872/73 года длилась для меня особенно долго и докучно. Я ждала ее окончания с нетерпением. Летом я должна была свидеться с Ханной.
Весной папа чувствовал себя особенно плохо: он постоянно кашлял и жаловался на боль в боку. Доктора боялись чахотки. Вследствие этого решено было летом уехать всей семьей в Самарские степи, где у папа было имение. Там он должен был лечиться кумысом. Так как Ханна за последнее время тоже прихварывала, то мои родители пригласили ее на то время, что мы пробудем в Самаре, чтобы тоже попить кумыса.
Папа написал управляющему нашего хутора, чтобы он приготовил все, что нужно для жизни нашей большой семьи14.
Из Ясной в Самару был выслан наш большой дормез, так как наше имение отстояло от Самары в ста двадцати верстах, и это расстояние надо было проехать на лошадях.
Ханне было написано письмо с приглашением приехать и с указаниями сложного путешествия с Кавказа в наше имение.
Наш отъезд был назначен в мае. Я так радовалась будущему свиданию с моей милой Ханной, что я не могла спать от волнения и нетерпения.
Но, видно, что в этом году мне не суждены были радости. В мае стряслось надо мной большое горе.
Как-то папа поехал в Тулу по делам. Вернувшись домой вечером, он вошел к мама с письмом из Кутаиса в руках. Тетя Таня сообщала в нем ужасную новость — умерла ее старшая дочка, прелестная шестилетняя Даша.
Мне об этом в тот вечер мама не хотела сообщить. Папа же рассказал мальчикам.
Сережа тотчас же прибежал к мама.
— Даша-то умерла! — сказал он. Дальше он ничего не мог сказать, закрылся занавеской от окна и стал плакать. Потом спросил: — А что тетя Таня? Я думаю, она очень несчастна.
Но скоро и до меня дошла печальная весть. Я ничего никому не сказала. Но, лежа в своей кроватке, я горько оплакивала свою любимую двоюродную сестру и подругу.
Мама пишет тете Тане:
«Тане я не сказала, на ночь не хотела. Но мальчики, а потом Параша ей сказали. Я прихожу, а у нее слезы блестят в темноте… Она закрывалась одеялом и все плакала» 15.
А вот что писал папа тете Тане:
«Любезный друг Таня! Не могу тебе описать впечатление, которое произвело на меня известие о смерти прелестной моей милой (как мне приятно думать теперь), моей любимицы Даши!.. Целый день я не могу подумать о ней и о вас без слез. Я испытываю то чувство, которое, вероятно, теперь мучает вас: забыть, и потом вспомнить, и с ужасом спрашивать себя — неужели это правда?
Долго еще вы будете просыпаться и спрашивать себя, неужели правда, что ее нет?..
И, ради бога, не забывай, не старайся забывать все тяжелые минуты, которые ты пережила, а живи всегда с ними. Смерть для себя ужасна, как ты говорила, я помню, но в смерти близкого существа, особенно такого прелестного существа, как ребенок, и как этот ребенок, есть удивительная, хотя и печальная прелесть. Зачем жить и умирать ребенку? Это страшная загадка. И для меня одно есть объяснение. Ей лучше.
Как ни обыкновенны эти слова, они всегда новы и глубоки, если их понимать. И нам лучше, и мы должны делаться лучше после этих горестей. Я прошел через это… И ты, вероятно, перенесешь, как должное. Главное, без ропота, а с мыслью, что нам нельзя понять, что мы и зачем, и только смиряться надо… Прощай, милый друг, помогай вам бог, тебе и Саше… перенести это страшное, нами еще не испытанное, но висящее над нами горе, главное, без ропота и легкомыслия. И ведь это, собственно, не горе, а только одна из важных ступеней в жизни, через которую должны пройти все люди, живущие хорошей, честной жизнью. …Я приезжаю из Тулы с письмами. Соня весело встречает меня. А я говорю: „Большое горе, большое, большое горе!“ Она говорит: „Ханна умерла“. Я говорю: „Из Кутаиса, но не Ханна“. Ни минуты не задумавшись, она сказала, как будто прочла письмо, именно эти два слова: „Даша умерла!“ Как это? Отчего она могла это знать?
Она ужасно огорчена, так что и не может говорить про это. Сережа пожалел о тебе.
А Таня лежала долго в постели и плакала.
Прощайте, милые друзья, помогай вам бог хорошо пройти эту тяжелую ступень в жизни» 16.
Грустно началось для меня лето: я потеряла лучшего своего друга и товарища в играх… Все мы горевали. Одно, что нас утешало, — это мысль о нашем будущем свидании с Ханной в Самаре…
Весной папа уехал в Москву, чтобы закупить все нужное для нас для дороги и для первого времени на хуторе. 11 мая 1873 года папа пишет Фету:
«Я был в Москве, купил 43 номера покупок на 450 рублей и уж не ехать после этого в Самару нельзя…» 17.
Папа привез мне с Машей дорожные серые накидки и серые шляпы из лучших московских магазинов, всем обувь, дорожные сумочки, чемоданы, погребцы, сундуки и проч.
Мы, дети, занялись укладкой своих сумочек. Я тщательно обдумывала все то, что может пригодиться мне дорогой, и понемногу все это откладывала в сторону, чтобы потом уложить. Но когда я стала все укладывать, я увидала, что все не может уместиться. Пришлось брать только самые нужные вещи. Вот ножичек. Это уж необходимо. Также необходим карандаш и тетрадочка, которую я сшила из листа бумаги. Если в дороге захочется что-нибудь нарисовать или записать — не к мама же приставать за такими пустяками! Вот принадлежности для шитья: фланелевая книжечка с воткнутыми в нее булавками и иголками, вокруг которых обмотаны черные и белые нитки, и коробочка с пуговицами и крючками. Как без всего этого быть?
Вот веревочка, — хорошо бы ее взять, можно из нее кнут устроить, чтобы играть с мальчиками в лошадки. Даже на вожжи она годится…
Все остальное, что не помещается в сумку, я несу к мама с просьбой уложить в ее сундук. Нахожу ее на коленях перед сундуком. Перед ней няня, подающая ей стопы белья, которые мама осторожно укладывает в сундук. Выслушав мою просьбу, она, не глядя на меня, берет у меня из рук мой пакет и сует его куда-то между простынями.
Вечером мама натирает аккуратными кружочками на белую тарелку разноцветные акварельные краски и принимается за рисование и раскрашивание картинок для забавы детей в путешествии.
Таких книжечек моя мать наготовила на своем веку много десятков для разных детей, своих и чужих, и всегда эти книжки пользовались огромным успехом у детей. И не мудрено! Чего-чего на этих картинках не изображено! Тут и страшные волки, уносящие детей в лес; ту и собирание грибов, и купание в реке; и пожар, на котором дети отличаются, таская ведра с водой; и зайцы, ворующие капусту и морковь; и елка, украшенная пряниками, яблоками и свечами, и многое другое. Мама придумывала и рисовала, не стесняясь законами перспективы отношений, правдоподобия… И хотя рисунки были примитивны, зато как богато было содержание!
Утром папа распорядился о том, какие экипажи приготовить для нашей поездки до Тулы. По старинному обычаю, перед тем как пуститься в дорогу, все отъезжающие, а также и остающиеся, члены семейства и вся прислуга, собрались в залу и затворили двери. Потом все сели. Несколько минут все посидели молча, потом встали, перекрестились и стали спускаться вниз, в переднюю.
Перед крыльцом стояло несколько экипажей. Одевшись, все, по приказанию папа, разместились в коляске, тарантасе, линейке и телегах. Нас ехало из Ясной Поляны шестнадцать человек: папа, мама, шесть человек детей, Эмили, Федор Федорович и прислуга. С нами же поехал один из многочисленных братьев мама, молодой и веселый дядя Степа.
Я ехала в большой коляске с мама. На руках она держала маленького Петю, постоянно прикрывая его своим плащом и отворачивая от ветра, боясь, чтобы первое его путешествие не окончилось простудой.
Для меня все было ново и занятно. Я редко бывала в Туле и пятнадцативерстное путешествие на лошадях по шоссе, мимо прекрасной старой Засеки, через мост, под которым протекала чистая светлая Воронка, и через другой мост, перекинутый через железную дорогу, — было уже полно интереса и волнения.
В Туле мы сели на поезд и по железной дороге доехали до Нижнего Новгорода.
Братья и я не отходили от окон и отрывались только тогда, когда мама звала нас, чтобы дать что-нибудь поесть или попросить помочь ей с младшими детьми.
Самое прекрасное началось от Нижнего Новгорода. Здесь мы пересели на пароход.
Чтобы перенестись в то настроение, которое мы переживали, в первый раз в жизни увидав перед собой огромное пространство воды красавицы Волги, попав на большой роскошный волжский пароход, надо вспомнить, что, кроме Ясной Поляны и изредка Тулы, мы никогда ничего не видали.
После утомительного путешествия в вагоне выйти на свежий воздух, пройти по деревянным мосткам на колышущийся на воде пароход было таким наслаждением, что я до сих пор помню это чувство. Нам отвели большую каюту, в которой поместилась мама с маленькими. Мы, трое старших детей, остались на палубе. Заработали колеса, матросы подняли мостки, соединяющие нас с твердой землей, и мы плавно двинулись по Волге.
Еще только начало лета, поэтому река очень полна от весеннего таяния снегов.
Местами, как ни напрягаю зрение, я одного берега не вижу. Вижу только воду, воду без конца.
Воздух чист, как только бывает на воде. Мы рады размять ноги, и бегаем по всему пароходу, все разглядывая и расспрашивая про то, что нам непонятно. Матросы охотно нам отвечают. В третьем классе мы видим пассажиров разных народностей: татар, башкирцев, персов. Мы с любопытством рассматриваем их пестрые, яркие халаты, чалмы и тюбетейки, слушаем их особенную гортанную речь, и нам странно, что мы ничего из нее не понимаем.
К обеду мы голодны как волки. В уборной, рядом с нашей каютой, мы по очереди моем руки и причесываемся. Потом чинно идем к столу. Подают разнообразную закуску. Между прочими закусками в стеклянной вазе во льду подают свежую икру.
Потом приносят золотистую стерляжью уху, за ней бесконечное количество разных блюд, одно вкуснее другого. Капитан, несмотря на то, что мы, не стесняясь, кладем себе на тарелки довольно внушительные порции, нас очень любезно угощает и предлагает всего повторить.
После обеда опять идем на палубу. Подъезжаем к Казани. Папа рассказывает нам о том, что он здесь жил с тетушкой Пелагеей Ильиничной и посещал Казанский университет18. Так как пароход должен здесь нагрузиться углем, то он простоит довольно долго. Папа с двумя мальчиками решает выйти на берег. Мама, я и младшие дети остаемся на пароходе.
Нагрузившись углем, пароход протяжно загудел, люди засуетились, бегая взад и вперед по мосткам, потом мостки сняли, и пароход двинулся вперед.
Мама хватилась мальчиков и папа. Стала их искать по всему пароходу — нигде их нет. Я тоже бегала во все места, где я думала, что они могли находиться, но все напрасно — их нигде не было.
— Боже мой! — говорила мама. — Уж не остались ли они в Казани?
Пароход в это время отплыл уже так далеко от казанской пристани, что людей на ней различить нельзя было.
Мама бросилась к капитану.
— Мой муж и сыновья остались в Казани, — волнуясь, говорила она. — Ради бога, верните пароход за ними. Что они там будут делать в чужом городе без денег, без теплого платья, без бумаг? Я заплачу за уголь, который будет истрачен для этого…
Капитан молча выслушал мою обезумевшую от беспокойства мать, потом подошел к рубке и четко выговорил: «Задний ход!» Пароход затормозился, закипела вода перед его носом, потом он медленно повернулся и плавно пошел обратно к Казани.
Мама и я стояли на палубе и с волнением смотрели по направлению к пристани. Хотя мы и предполагали, что папа и мальчики остались в Казани, но уверенности в этом не было. Кто знает? Могло случиться и какое-нибудь несчастье! Я молчала и не делилась с мама моими опасениями. Но в голове проносились разные ужасные картины…
«Илья — шалун, — думала я. — Мог как-нибудь попасть в воду. А папа, а может быть, Сережа, а может быть, и оба вместе могли броситься его спасать… А Волга глубока! В платьях плавать неловко… Какой-нибудь пароход мог на них налететь…
Мало ли что могло случиться!..».
Мы молча стояли на палубе, каждая думая про себя свои беспокойные думы и напрягая зрение, чтобы что-нибудь увидать.
— Кажется — это они! — вдруг закричала я, увидав на пристани одну широкую фигуру и двух поменьше по двум ее сторонам. Мама близорука. Но скоро и она узнает своего мужа и сыновей.
— Да, да, это они! — кричу я. — Я узнаю мальчиков по их суровым курточкам. А вот теперь я вижу даже бороду папа!
Пароход еще не причалил к пристани, как мы услыхали громкий рев Ильи. Когда он был еще совсем маленьким мальчиком, он, бывало, на прогулке все плакал, когда няня уходила от него на несколько шагов вперед, и жаловался, что «вы меня не подожда-а-али!». Каково ему было теперь! Целый пароход его не подожда-а-ал!
Папа казался сконфуженным. Он быстро вошел по мосткам на пароход и прямо обратился к капитану с извинениями и благодарностью, предлагая заплатить за уголь, употребленный для лишнего плавания. Капитан вежливо это предложение отклонил.
Братья мне рассказывали, что, купив на пристани фруктов, они пошли бродить по пригороду возле пристани. Хотя от пристани до Казани несколько верст, отцу все же хотелось хоть издали посмотреть на город, где он в молодости жил и учился.
Пока он мальчикам рассказывал о своей жизни в Казани, пароход ушел. Он хватился этого только тогда, когда вместо парохода среди Волги была видна только удалявшаяся точка. Папа стал ахать, стал искать другого парохода, но оказалось, что до следующего дня ни один пароход в Самару не шел. Илья, разумеется, начал реветь. Что было делать? Они стояли на пристани и не могли придумать выхода из создавшегося положения.
Но вот им показалось, что та точка, которая представляла собой уплывший пароход, стала увеличиваться, и вскоре уже не оставалось сомнения в том, что пароход возвращается за зазевавшимися пассажирами.
Проехавши Казань, я вижу необычайное зрелище. Волга расширилась, и на левой ее стороне воды ее резко разделились на две полосы, текущие рядом, но совершенно разного цвета. Точно положены рядом две ленты разного оттенка — одна голубая, другая желтоватая. Это Кама впадает в этом месте в Волгу, и хотя воды их ничем друг от друга не отделены, они на большом расстоянии текут рядом, не смешиваясь и резко отделяясь друг от друга по цвету.
После Казани правый берег Волги делается все выше и круче и, наконец, переходит в настоящие высокие горы. Это Жигули, или Жугулевские горы. Все они покрыты лесом, и когда пароход подходит к ним ближе, то видны отдельные старые деревья, густо растущие по их склонам. Вспоминаются рассказы о разбойниках, скрывавшихся в этих лесах, о народном герое Стеньке Разине, бродившем здесь со своей дружиной…
Когда мы подплываем к Самаре и нам приходится выгружаться, все мы об этом жалеем.
Но делать нечего, надо ехать дальше…
В те времена — это было в 1873 году — не было железной дороги от Самары до Оренбурга, по которой мы могли проехать до нашего хутора. Поэтому нам пришлось это путешествие в сто двадцать верст по степи проехать на лошадях.
В Самаре мы остановились в гостинице, чтобы переночевать и на следующее утро тронуться в путь. Во дворе гостиницы ждали нас присланные за нами лошади и отпряженный огромный дормез, привезенный из Ясной Поляны.
Утром к подъезду был подан этот дормез, запряженный шестериком: четыре лошади подряд и две спереди на постромках. На одной из передних лошадей сидел мальчик- «фолетер», как его называли.
Дормез состоял из кареты и пролетки. Спереди была карета с козлами, а к ней сзади была приделана пролетка с верхом.
В карету сели мама, няня с маленьким Петей и «little ones», то есть Леля и Маша.
Папа сел сзади в одну из многочисленных присланных за нами плетушек, запряженных парами бодрых степных лошадок. В другие плетушки разместились мальчики с Фо-Фо, Эмили, горничные, лакеи, повар. Я ехала в пролетке за каретой с дядей Степой, который поместился там, чтобы при нужде помочь мама.
Путь был утомительным. Жара, пыль, ни одного деревца. На полдороге мы остановились на ночевку в крестьянском постоялом дворе. Мама с маленькими детьми устроилась внутри дома, а папа и мы, старшие дети, ночевали на дворе, на сене, в отпряженных плетушках. Мне было ново и любопытно спать под открытым небом. Я долго не могла заснуть. Я смотрела на звездное небо, слушала, как наши лошади мерно жевали брошенное им сено, гремя уздечками, как мыши шуршали по соломе… А под утро ясная заря совсем меня разгуляла. Запели петухи, замычали коровы и телята, заблеяли овцы. Поднялись бабы и, гремя ведрами, сели доить коров. Потом заскрипели ворота, и бабы выгнали скотину в поле. Когда во дворе все опять затихло, я перелезла из своей плетушки в карету и там, на сиденье, заснула крепким сном до позднего утра. Меня разбудили, чтобы выпить чаю и продолжать путь.
Дорога шла голыми степями. На десятки верст, сколько мог охватить глаз, не было ни одного деревца, ни одной лощины, ни пруда, ни реки… Степь, степь, степь…
Солнце жарило невыносимо, а тени нигде не было.
— Стой! — вдруг закричал кучер «фолетеру». Мы остановились. Степа и я вылезли из пролетки, чтобы посмотреть, что случилось. На пыльной дороге, на боку, лежала одна из пристяжных лошадей. Кучер соскочил с козел и стал отстегивать постромки.
Бедное животное не вынесло усталости и жары и пало. Пришлось бросить его на дороге. Помню большое неподвижное тело с выдающимся животом, с безжизненными ногами и с помутневшим глазом. Кучер опять влез на козлы, и мы покатили дальше.
Мы ехали версты за верстами, не встречая ни человека, ни человеческого жилья.
Деревни и села попадались очень редко. Дома в них хорошо построены, крыши покрыты тесом, а не соломой, как у нас, в Тульской губернии; многие дома двухэтажные. Деревни и села всегда очень большие, вроде маленьких городков. У крестьян прекрасные лошади и удобные легкие плетушки. Дороги везде пыльные и гладкие, как скатерть.
В большом селе Землянках мы остановились, чтобы дать лошадям отдохнуть и самим закусить. Землянки — большое торговое село. Здесь бывают базары, на которых не только продают и покупают самые разнообразные произведения человеческого труда, но и нанимают этот труд на летние работы.
Папа сказал нам, что отсюда до нашего хутора остается двадцать верст. Мы приободрились и повеселели. Напоивши лошадей, мы тронулись дальше.
— Дядя Степа, — говорю я своему спутнику, — неужели нигде нет леса? И грибов негде будет собирать?
— Нет, — говорит дядя, который с папа уже прежде побывал в самарском хуторе, — леса нигде нет. Есть недалеко от хутора большая лощина, в ней растут березы. Но они растут не так, как у нас, а кустами, и не бывают выше человеческого роста.
— Ну, а прудов и рек неужели тоже нет?
— Нет. Ваш папа велел вырыть возле дома пруд, но вода там не держится и летом высыхает.
— А рек?
— Река есть верстах в пятнадцати от хутора. Она называется Каралык. Но она не такая, как наши речки. Она не течет руслом, а состоит из маленьких озер, между собой не связанных.
— И везде так плоско, как здесь?
— Нет, подъезжая к хутору, ты увидишь очень странные горки. Они все состоят из раковин и разных окаменелостей. Между ними ты найдешь очень странную окаменелость, которую называют «чертов палец» и которая представляет из себя окаменелого какого-то моллюска. Теперь это камень желто-серого цвета, действительно похожий на палец, но только с более длинным и заостренным концом.
Ведь вся эта местность, по которой мы проезжаем, была прежде, в незапамятные времена, огромным морем, и те окаменелости, которые мы теперь находим в степи, были прежде в море.
Это мне понравилось, и я с нетерпением ждала, когда покажутся горы.
Последняя деревня, которую мы проехали, была Гавриловка. От нее до хутора только девять верст.
Степь все такая же гладкая, но вот вдруг на горизонте показалась гора правильной конической формы с закругленной вершиной.
— Дядя Степа, — кричу я. — Что это?
— Это гора Шишка. Она за хутором верстах в двух, трех.
Недалеко от Шишки виднеются еще несколько возвышений, не таких высоких и не такой правильной формы, как она. Дядя Степа объяснил мне, что это — курганы, то есть насыпи, под которыми в давние времена люди хоронили своих покойников.
Вот наконец и наш хутор: маленький серый деревянный дом и около него несколько таких же деревянных хозяйственных построек. Дальше, в степи, стоит войлочная палатка, которую здесь зовут кибиткой.
И вот тут мы должны прожить целое лето!
В первое время я была занята обозреванием всего, что было на усадьбе и вокруг нее.
Дом осмотреть не долго: четыре комнатки, вокруг которых идет балкон. В доме будут жить папа, мама, младшие дети и я. Мальчики с Фо-Фо и Степой будут жить в большом амбаре, стоящем поблизости от дома. В степи, в нескольких саженях от дома, стоит войлочная кибитка, в которой живет старый башкирец Мухаммедшах с семьей. Они будут делать кумыс для лечащихся.
Есть еще кое-какие постройки для работников, лошадей и коров.
Вокруг дома — ни деревца, ни цветка, ни лужи воды… Трава высохшая и колючая.
От палящего солнца можно укрыться лишь в наш огромный дормез, который стоит посреди двора в ожидании нашего возвращения.
Скучно…
От переменной воды и от жары все с первых же дней стали страдать желудочными болезнями. Мама пришла в отчаяние. Посылать за доктором было слишком далеко.
Пришлось справляться кое-как с теми лекарствами, которые мама осмотрительно привезла с собой.
Очень трудно было с пищей: вода доставалась из колодца и была невкусна и нездорова. Белого хлеба не было, и нельзя было его испечь, так как нельзя было достать дрожжей. Питались черным хлебом и сухарями.
Обедали мы на балконе, но от жары и насекомых трудно бывало есть. После захода солнца дышалось легче. По вечерам мы собирались на балконе пить чай. Но и тут мы не избавлялись от насекомых. Только что зажигались свечи под стеклянными колпаками, как начинали падать на скатерть жесткие черные жучки. Подобрав под себя свои крылья и многочисленные ноги, они, как дробь, сыпались на белую скатерть. Сначала они лежали неподвижно. Потом понемногу оживали и начинали бегать по всему столу.
После чая ляжешь спать и не можешь заснуть от жары и духоты. Ворочаешься с бока на бок, переворачиваешь подушку со стороны на сторону, но не получаешь ни малейшего ощущения прохлады…
Приходит утро, и опять всходит палящее солнце, и опять некуда от него укрыться.
Я не находила себе ни дела, ни развлечения и тоскливо мечтала о Ясной Поляне.
Томительный день тянулся бесконечно…
Наконец пришла мне мысль убежать… «Встать тихонько, рано утром, так, чтобы никто не услыхал, — думала я, — и убежать прямо в Ясную».
Все мои мысли были направлены на исполнение этого плана.
«Но на дорогу нужны деньги, — мысленно рассуждала я. — А вот денег-то у меня нет. Как быть?» И я стала соображать, откуда бы мне их достать…
«Продать серьги, которые мне подарила бабушка Любовь Александровна? Они золотые, и кораллы в них настоящие. А кораллы — это драгоценные камни и, наверное, очень дорого стоят… Но где и кому их продать? Если попросить денег у папа или мама, они спросят, для чего они мне нужны, и, если я скажу, то, конечно, не дадут.
Попросить у Степы и открыть ему свой план? Но у Степы, вероятно, тоже денег нет, потому что я знаю, что у него есть долги. Я слышала, как мама с ним об этом говорила…» Я решила подождать приезда Ханны. Может быть, она сумеет украсить мою жизнь и сделать ее хоть немножко похожей на жизнь в Ясной, когда она воспитывала Сережу, Илью и меня в комнате под сводами…
А пока ее еще не было, я старалась хоть немного принять участие в жизни мальчиков. Они больше всего говорили об охоте, о ружьях, о собаках. Фо-Фо был страстным охотником. Он мечтал застрелить хоть одну дрофу, которые часто встречались в степи… Дрофы — это большие птицы, напоминающие индюшек. Они очень чутки и осторожны и близко к себе не подпускают человека.
Какими-то хитростями, из-за стада овец, Фо-Фо удалось обмануть бедную дрофу и застрелить ее.
Раз, подходя к дому, я увидела на балконе пригвожденную к какому-то щиту огромную красивую птицу с распростертыми крыльями.
Немец был очень горд своей добычей и хотел, чтобы все ее видели. Сам он сиял от радости.
Мама велела взвесить птицу, в ней оказалось восемнадцать фунтов. Потом ее намариновали в уксусе, и мы понемногу съели доверчивую жертву Федора-Федоровичевой уловки.
Кроме дроф, которых по-местному называли «дудаками», в степи водились орлы. Они попадались иногда стаями, а иногда поодиночке.
Раз утром, вышедши после кофе из дома, я увидала десятка полтора-два огромных темных птиц, сидящих по ту сторону высохшего пруда.
Я бросилась в комнаты, чтобы позвать мальчиков, но не успели мы выбежать, как орлы, один за другим, стали распускать свои тяжелые крылья и медленно улетать в степь…
Как-то мальчики открыли мне тайну о том, почему Фо-Фо бывал всегда так гладко причесан.
— Ты знаешь, — сказал мне раз Сережа, — у Фо-Фо не свои волосы, а он носит парик.
— Да, — продолжал Илья. — Я раз проснулся ночью и вижу — у Фо-Фо голова голая, как арбуз, и он бреет затылок. А парик лежит у него на столе. Когда он увидал, что я проснулся, он на меня закричал, чтобы я спал. Я испугался и закрылся с головой…
— Ты рассмотри попристальнее пробор на его волосах, — говорит Сережа, — он прошит ниточкой, и кожи на нем не видно.
На меня это сообщение мальчиков произвело большое впечатление. Я никогда прежде не слыхала о том, чтобы кто-либо носил парик. Я постоянно вглядывалась в волосы бедного немца и пришла к заключению, что мальчики были правы и что у Фо-Фо, несомненно, вместо своих волос надет парик.
Папа старался всячески развлекать мама и нас. Он сознавал, что мы все живем здесь ради него, и потому ему хотелось, чтобы мы как можно меньше скучали. Часто он возил нас кататься по разным окрестным деревням — русским и башкирским.
Чаще всего мы езжали с ним в деревню Гавриловку к знакомому крестьянину Василию Никитичу. Это был умный, степенный старик, с которым папа разговаривал о вере и о разных сектах, которых много среди местных крестьян.
Мы, дети, мало что понимали из того, о чем говорили старшие. Мы наслаждались прекрасным чаем с душистым белым медом и вишневыми лепешками, которыми нас угощали гостеприимные хозяева.
— Я в чаю средствие нахожу, — говорил Василий Никитич и со вкусом отхлебывал с блюдца горячий чай.
У Василия Никитича было на одном глазу бельмо; борода у него была рыжая и руки покрыты большими рыжими веснушками.
Он внимательно слушал то, что говорил отец, одобрительно покачивал головой и приговаривал:
— Это двистительно так… Это двистительно…19 Раз папа свез нас в одну башкирскую деревню к тамошнему мулле в гости. Деревня эта называлась Каралык. Папа бывал в ней в прежние свои приезды в Самарскую губернию и со многими башкирцами был знаком.
По дороге нам пришлось проехать через лощину, в которой, к величайшей моей радости, я в первый раз за все время пребывания в степи увидала березу — настоящую русскую березу с белым стволом и блестящими душистыми листьями! Но какую карлицу! Она была не выше человеческого роста и вся была скрюченная и согнутая, точно горбатая старушка. Но и этой горбатой старушке я обрадовалась как родной. Я нарвала ее сучьев и нюхала их, вспоминая троицын день в Ясной Поляне, когда весь дом бывал украшен березовыми сучьями…
В той же лощине мы нарвали необыкновенных красных цветов вроде вербены, но такой яркой окраски, какой мне никогда не приходилось встречать.
Башкирская деревня стояла на речке. Но я никогда не назвала бы рекой те отдельные маленькие круглые озерки, которые находились на некотором расстоянии друг от друга и были разделены твердой землей.
Башкирские дома хорошо выстроены, чисты и опрятны. Мулла, у которого мы остановились, встретил нас гостеприимно и радушно. Вскоре туда пришли и старые знакомые папа. Между ними был очень веселый старый башкирец, по-русски прозванный Михаил Ивановичем. Он тотчас же предложил папа сыграть с ним в шашки.
Папа согласился, и они тотчас же засели за шашечную доску. Когда ход был трудный, Михаил Иванович почесывал себе лоб и говорил:
— Думить надо. Ба-а-а-льшой думить надо.
Между тем работник нашего хозяина был послан, чтобы зарезать барана, а до того, как он был приготовлен, нам предложили чаю и кумыса.
Когда баран был сварен, слуга внес большую посудину, наполненную кусками жирной вареной баранины. Я слыхала, что у башкирцев не принято отказываться от предлагаемого угощения, так как это очень обижает хозяина. Мне рассказывали, что если гость отказывается от предложенной баранины, то хозяин берет кусок и вымазывает ему все лицо этим куском, после чего гость все же принужден этот кусок съесть. И потому, когда башкирец, вынимая руками куски баранины из чашки, дошел до меня, то я поторопилась свой кусок съесть без остатка. Должна прибавить, что это было не трудно, так как после длинной поездки я была голодна, а баранина была очень нежная и вкусная. В то время я не только не была вегетарианкой, но вообще никто у нас никогда о вегетарианстве не говорил и не слыхал.
Папа всегда умел найти общий интерес со всяким человеком, с которым встречался.
С каждым он легко находил предметы для интересного разговора. С муллой он говорил о религии, с Михаил Ивановичем шутил, с хозяевами говорил о посевах, о лошадях, о погоде… И все доверчиво и простодушно ему отвечали.
После обеда мы пошли пройтись и посмотреть табуны. Мама очень похвалила хорошенькую буланую кобылку, сказав, что это ее любимая масть. А папа прибавил, что кобылка удивительно ладная.
Проходя мимо одного из круглых озерок, которые составляют речку Каралык, я увидала на воде белые кувшинки. Я пришла в восторг от вида воды и этих красивых цветов. Я попробовала дотянуться до одного из них, но не могла ни одного достать.
Тогда, не долго думая, сын муллы, молодой башкирец Нагим, снял свои кожаные галоши, потом мягкие зеленые кожаные сапоги, засучил шаровары и полез в воду.
Нарвав целый пук кувшинок, он подал их мне. Я не привыкла к такой учтивости и густо покраснела, принимая цветы и бормоча благодарность.
Под вечер мы распростились с радушными хозяевами и велели подавать свои плетушки.
К первой плетушке, в которой приехали папа и мама, была привязана хорошенькая буланая кобылка, которую похвалила мама. Хозяин ее «подводил» своей гостье. На Востоке существует обычай дарить то, что гость похвалит. Мама была совершенно сконфужена и смущена.
— Как мне совестно! — закричала она. — Зачем это? Кабы я знала, я ни за что не похвалила бы вашу лошадку…
Мама хотела отвязать и возвратить лошадку хозяину, но папа ее остановил, зная, что это обидит того, кто дарил лошадь…
Он сердечно поблагодарил муллу, пожав ему руку, и мы поехали домой. Буланая кобылка весело бежала за плетушкой, а мама все ахала о том, что она не вспомнила восточного обычая и напрасно похвалила лошадь. При случае папа отдарил башкирца, дав ему несколько золотых монет-червонцев для украшения платья его жены и дочери.
У отца в то время были большие косяки (табуны) лошадей. Он задался целью вывести смешанную породу из маленьких степных лошадей с рослой европейской породой. Он надеялся соединить силу, выносливость и горячность первых с красотой, резвостью и ростом вторых. Был приглашен целый штат табунщиков, объездчиков и конюхов.
Я любила лошадей, и потому я постаралась подружиться со всеми, кто занимался конным заводом. Особенным моим другом был табунщик Лутай, которого папа, за его ловкость и умение усмирять самых диких лошадей, назначил нашим вторым кучером.
Бывало, когда нам надо было куда-нибудь ехать и Лутаю было приказано запрягать, он брал в руки аркан и уздечку и шел в степь, к пасущемуся там косяку. Лутай намечал себе нужную ему лошадь и, с арканом в руке, подходил к ней. Полудикие лошади шарахались от него и, храпя, сваливались в кучу, но Лутай ловко накидывал аркан на шею намеченной лошади и перекручивал его так, что лошадь не могла от него освободиться. Она начинала хрипеть, падала на землю, потом вскакивала на колени, опять падала и, наконец, затихала и валилась на бок, как околелая.
Тогда Лутай надевал на лежащую лошадь уздечку, взнуздывал ее — очень строгим лошадям он даже скручивал губу — и понемногу начинал освобождать шею лошади от аркана. Лошадь оживала и вставала на ноги. Тогда Лутай быстро и ловко вскакивал на нее верхом, и тут начинались бешеные усилия лошади сбросить с себя седока.
Она становилась на дыбы, била задом и то совсем останавливалась, то бешено скакала по степи. Но Лутай точно прирос к спине лошади, и никакие усилия, чтобы сбить его со своей спины, ей не удавались. После нескольких минут дикой скачки по степи лошадь в конце концов утомлялась и делалась настолько смирной, что Лутай, сидя на ней, мог поймать остальных двух лошадей для тройки.
Он торжественно подъезжал к дому, ведя двух лошадей в поводу, и, с помощью конюхов, начинал запрягать линейку, которая стояла тут, перед домом.
Когда тройка бывала запряжена, Лутай садился на козлы и ставил трех конюхов перед каждой лошадью, чтобы держать ее под уздцы. Лошади не стоят смирно — они бьются от мух, храпят, роют землю копытами. Лутай усаживается на козлы и кричит нам:
— Эй! Танка, садысь! Стопка, садысь! Серошка, са-дысь! Илюшка, садысь!
Мы все бросаемся на линейку. Лутай кричит конюхам:
— Пускай!
Конюхи быстро отскакивают в сторону. Лутай сначала дает полную волю лошадям. Они, как стрелы, мчатся по гладкой дороге. Линейка летит с невероятной быстротой.
Часто не успеваешь сесть как следует, а только падаешь животом на подушку и схватываешься руками за противоположную ее сторону, как лошади рванутся и помчатся диким бегом. И долго приходится так продержаться, пока лошади не притомятся и не пойдут шагом. Тогда, с помощью сидящих на линейке, пересаживаешься как следует.
Лутай разбирает вожжи в руках и правит лошадьми по желанию. Он поворачивает к нам торжествующее лицо и, махнув головой на тройку, говорит:
— Видал? — И его монгольское лицо широко улыбается.
Наконец 13 июня приехала Ханна с Кавказа. Как я ждала ее! Как забилось сердце, когда я издали услыхала стук подъезжавшей плетушки! С какой радостью бросилась я в ее объятия, в которых столько раз я находила утешение и ласку! Я не могу удержаться от слез. Выбегают мама и мальчики. Все рады ей, и она для каждого находит ласковое слово.
Вот знакомые ее вещи! Мы тащим их в приготовленную для нее комнату, которую до сих пор я занимала одна. Там мы раскладываем ее мешок, развязываем ремни пледа и все раскладываем в шкаф.
Ханна приехала к нам слабая от перенесенной болезни и огорченная смертью своей маленькой воспитанницы — моей двоюродной сестры Даши Кузминской. Ханна уже успела хорошо узнать ее и полюбить всем своим любящим сердцем.
Она рассказывала, что Даша была особенно духовно хороша в последнее время своей жизни.
— Для бога мы ее готовили, — говорила Ханна.
И мы обе тихо плакали, вспоминая ее.
Ханна добросовестно и усиленно начала пить кумыс. Она непременно хотела поправиться, чтобы опять стать полезной тете Тане. О том, чтобы вернуться к нам, не было речи… У нас была другая воспитательница, а Ханне климат Кавказа был полезнее, чем холодный климат Ясной Поляны… Но утешала надежда на то, что каждым летом Ханна будет с Кузминскими приезжать в Ясную Поляну.
«Уроки и другие занятия помогут мне как-нибудь пережить зиму, — думала я. — А пока надо пользоваться ее обществом и не думать о разлуке».
С приездом Ханны вся жизнь моя изменилась. Она умела находить интерес во всем окружающем и вызвать его во мне.
Она указала мне на своеобразную красоту степи.
— Смотри, — говорила она, — эти огромные пасущиеся стада овец напоминают библейскую жизнь. А наш башкирец Мухаммедшах похож на библейского патриарха, с своей седой бородой, длинной цветной одеждой и своими степенными, вежливыми манерами…
Мы стали часто делать с ней длинные прогулки. Добрались мы до Шишки и даже долезли до ее вершины. Это было не легко, так как она была крута и высока, и, приближаясь к верху, нам пришлось карабкаться на четвереньках. Тут мы ощутили легкий ветерок, чего никогда в степи не ощущалось. Вокруг нас видны были бесконечные пространства степи, уходящие в голубую дымчатую даль.
По склонам Шишки мы набрали множество окаменелостей самых причудливых форм. Чаще всего попадались слепки раковин и «чертов палец».
Иногда мы с Ханной ночью выходили в степь и любовались красотой этого бесконечного простора. По ночам степь представляла из себя особенно величественную картину. Весь небесный свод, с его бесконечными звездами, казался огромным куполом, опрокинутым над землей. Мы, люди, казались такими крохотными, такими незаметными в сравнении с бесконечностью этого неба.
В тех местах степи, где никогда земля не бывала вспахана, росла трава ковыль.
Трава эта легкая и белая, как пух. В лунные ночи, когда ее колыхал легкий ветерок, казалось, что вся степь покрыта серебристым налетом. Мы набирали большие букеты из ковыля и украшали ими свои комнаты.
Иногда мы днем ходим на бахчи, где зреют огромные арбузы и дыни. Старик Бабай, стороживший бахчи, выбирает нам по зрелому плоду и подает каждому то, что он просит. Так как ножей с нами нет, то мы разбиваем арбуз, бросая его об землю, и тут же съедаем его, вонзая зубы в сочную, сладкую мякоть. Сок течет по рту и подбородку, семечки попадают в рот вместе с мякотью, и не кончишь съедать один арбуз, как глазами уже ищешь другой.
По ночам старый Бабай, похлопывая в дно старого ржавого ведра, поет старинные заунывные восточные песни.
Кое-где в степи виднеются косяки (табуны) лошадей, пасущиеся без табунщика, а охраняемые аргамаками — жеребцами, приученными сторожить кобыл. Эти аргамаки очень злы и способны загрызть человека, если тот попытается увести какую-нибудь кобылу из табуна.
Тут же в степи тяжелые медлительные волы пережевывают свою жвачку, погромыхивая привязанными к их шее глухими колокольчиками. Пастухи развели костер, и один из них что-то медленно наигрывает на дудочке.
Днем эти волы пашут жирную черную степную землю, запряженные по пяти пар в плуг.
Они знают приказание, и когда пахарь покрикивает на них: «Цоб» (направо) и «Цобе» (налево), то они послушно берут то направление, которое пахарь им указывает.
Тяжелый плуг выворачивает огромные пласты жирной черной земли, в первый раз на своем веку тронутой земледельческим орудием.
Это пашут под озимую пшеницу. Яровая только что поспела, и в нашем хозяйстве началась жатва пшеницы «белотурки», как ее здесь называли.
Нанятые на лето рабочие разбили в поле свои палатки, в которых многие из них живут с семьями. Пищу дни готовят под открытым небом в подвешенных на треугольные козлы котелках.
Вечером, после захода солнца, бывало видно, как все жнецы и жницы возвращаются к своим палаткам, разводят костры и варят себе ужин. Попахивает дымком и похлебкой.
Люди чинно рассаживаются вокруг дымящегося котла и молчаливо хлебают деревянными ложками из общей посудины.
Над головами опрокинуто темное небо с мигающими на нем звездами. А вокруг расстилается бесконечная степь с теряющимся в темноте горизонтом.
Поспешно сжав одно поле, жнецы переходят на другое, оставляя на жнивьях большое количество неубранных колосьев.
Ханна не могла видеть этой расточительности. Она всегда восставала против ненужной траты чего бы то ни было.
— Waste[39] — это большой грех, — говорила она. — Каждая вещь стоит человеческого труда, и уничтожать ее не следует. Сколько человек могло бы прокормиться этими брошенными в поле колосьями, которые погибнут, никому не принеся пользы.
Когда она раз об этом упомянула при папа, он сказал:
— Вот вам с детьми занятие: наберите, сколько сможете, снопов, и я дам их обмолотить.
Мы обрадовались этой мысли и стали с Ханной усердно собирать колосья.
— Это занятие тоже переносит меня в библейские времена, — говорит Ханна, — когда Руфь ходила «gleaning» (собирать колосья).
Бродя по степи под палящим солнцем и подбирая колосок за колоском, мы набрали несколько снопов и отдали их обмолотить.
Молотьба в Самаре производилась следующим образом: несколько лошадей ставились в круг с привязанными хвостами к уздечке стоящей сзади лошади. Составившийся таким образом сомкнутый круг из лошадей погонялся стоящим в середине его человеком.
Под ноги идущих шагом лошадей бросались снопы, из которых таким образом вымолачивалось зерно.
Из набранных нами снопов вымолотилось приблизительно по пуду на каждого из нас.
Мы были в восторге от того, что могли так много работать…
Папа, Степа, Ханна и даже маленькая Маша усиленно пили кумыс. С утра они отправлялись в кибитку, где их приветствовал утонченно вежливый и благообразный старый башкирец Мухаммедшах Романович.
Сидя на положенных на пол коврах и подушках, со скрещенными по-турецки ногами, он сначала мешал в кожаной посудине кислый и жидкий кумыс, потом наливал его ковшом из карельской березы в такую же плоскую чашу и с поклоном подносил своему гостю.
Папа, бывало, возьмет чашу с кумысом в обе руки и одним залпом выпивает ее до дна, ни разу не отрывая от нее рта. А чаша большая — вместимостью в целую бутылку, а то и больше.
Мухаммедшах только ждет, когда папа кончит, чтобы опять налить ему вторую чашу.
Иногда папа выпивает и вторую и только похваливает…
Я кумыса не пью. Он мне не нравится, и так как я совершенно здорова, то меня к этому не принуждают.
Пока мужчины пьют, я захожу за ситцевую занавеску, где живут жена Мухаммедшаха — Алифа и его внучка — Хадия. Алифа — милая приветливая старушка, такая же степенная и вежливая, как ее муж. Хадия — молодая, очень красивая стройная девушка, с немного выдающимися скулами, прекрасными черными глазами и очаровательной улыбкой.
Женщины не показываются мужчинам, и когда Хадии приходится проходить мимо пьющих в кибитке мужчин, она накидывает на голову свой черный бархатный кафтан и быстро проскальзывает в дверь.
В отделении женщин я помогаю болтать кумыс. В высокие кожаные мешки, сделанные из лошадиных шкур, наливается кобылье молоко, потом оно заквашивается старым кумысом и взбалтывается длинными деревянными болтами. Чем больше кумыс взболтан, тем он считается лучше.
Я становлюсь на цыпочки перед высоким бурдюком, — так называются эти кожаные мешки, — беру в руки болт и стараюсь болтать его так же, как это делают башкирки. Но у меня на выходит того беспрерывного мягкого звука, какой выходил у них.
Башкирки носят длинные широкие платья из пестрого ситца, подол обшит оборками из другой материи. На груди платья отделаны разноцветными лентами, пришитыми вокруг шейного отверстия, и на них нашиты разные монисты и монеты — русские и турецкие, с пробитыми в них дырочками. Такие же украшения висят на конце длинных кос башкирских девушек.
С башкирками я ходила доить кобыл. Помню молодую тонкую фигуру Хадии в сапогах, с накинутым на голову бархатным кафтаном. Из-под него виднеется кончик ее длинной, украшенной монистами, черной косы, побрякивающей на ее спине при каждом ее шаге. В руках она несет ведро. Она зорко оглядывает степь, чтобы найти своих кобыл. Они недалеко, так как здесь, в нескольких шагах от кибитки, привязаны их жеребята.
Эти жеребята возбуждали во мне чувство глубокого сострадания. С десяток бедных маленьких животных бывали привязаны, аршинах в двух-трех друг от друга, короткими канатами из конского волоса к низким деревянным колам, вбитым в землю.
Головы их притянуты близко к земле для того, чтобы они не могли сосать своих маток, которые пасутся тут же в степи.
Как сейчас, вижу этих несчастных жеребят с притянутыми к земле мордочками, бьющихся от назойливых мух, оводов и других насекомых. Трава под ними вся выбита от постоянных ударов их нетерпеливых маленьких копыт. Солнце безжалостно их печет, и только тогда, когда оно садится, башкирки приходят освобождать своих узников. Их отвязывают и пускают в степь. Надо видеть, с какой радостью скачут эти маленькие животные к своим матерям и как каждый жеребенок без ошибки узнает свою мать и бросается сосать ее.
Раз, гуляя с Ханной по степи, я вдали увидала что-то белое, лежащее в траве. Я подбежала посмотреть, что это такое, и увидала крошечного беленького ягненка.
Я пришла в восторг.
— Ханна! Посмотри! Ягненок! Можно нам взять его? Его, наверное, забыли взять с собой какие-нибудь пастухи!
— Я думаю, что можно, — сказала Ханна, — никто, наверное, за ним не вернется.
Здесь их такое множество, что потеря одного ягненка не будет замечена. А если найдется его хозяин, то его ведь можно отдать…
Эта мысль мне не очень понравилась. Но я тем не менее подняла на руки ягненка и понесла его домой. Он, видно, был очень утомлен и с трудом стоял на своих маленьких ногах, когда я дома поставила его на пол. Там я попросила какое-нибудь ненужное блюдце, налила ему молока и ждала, чтобы он начал его лакать. Но он был слишком мал, чтобы уметь пить из блюдца.
— Обмакни палец в молоко и дай ему. Он привык сосать и пока еще пить не умеет, — сказала Ханна.
Я поступила так, как сказала Ханна, и, к моей радости, я почувствовала, как крепко ягненок забрал мой палец в рот и как сильно он стал сосать его, беспрерывно мотая своим маленьким хвостиком.
Так мало-помалу выходила я своего Мотьку, — я так назвала его, — пока он не окреп и не вырос. Он выучился пить с блюдца и, когда бывал голоден, подбегал ко мне и толкал меня своим кудрявым лбом в бок. Поила я его не только через два или три часа днем, но и ночью приходилось вставать, чтобы его кормить.
Бывало, ночью я сплю и сквозь сон чувствую, как меня кто-то толкает. Я просыпаюсь и вижу своего беленького Мотьку, который лбом толкает меня в бок. Я встаю, целую его хорошенькую розовую мордочку, наливаю в блюдце приготовленное с вечера молоко и ложусь опять в постель и засыпаю, пока он пьет, мотая своим коротеньким хвостиком.
Днем Мотька бегает за мной повсюду, как собачка. Он знает свою кличку, и когда я позову его: «Мотька», — он со всех ног бросается ко мне, стуча своими копытцами по деревянному полу.
Я редко любила какое-либо животное так, как я любила Мотьку. И, когда бы я потом ни увидала белого ягненка, я всегда вспоминала своего маленького воспитанника, давшего мне много радости…
В другой раз, гуляя с Ханной по степи, мы встретили странную кучку людей: впереди шел худой оборванный татарин, везя за собой маленькую тележку, в которой лежал крошечный ребенок. Рядом шла такая же оборванная, вся в пыли, татарка, ведя за руку лохматую, грязную черноволосую девочку. Вся семья имела вид истощенный, унылый и грязный.
Поравнявшись с нами, татарин спросил:
— Что, работка какая найдется у вас? Моя баба тоже может работать.
Я знала, что папа нанимал рабочие руки где только мог, и потому направила татарина к нашему дому.
— Спроси там, чтобы о вас сказали хозяину.
Как я и ожидала, татарин и его жена были наняты на полевые работы. Они все четверо поселились на открытом воздухе, под навесом сарая.
Ханна очень жалела детей.
— Они всегда голодные, — говорила она, и мы с ней стали часто прикармливать их с нашего стола.
Девочка сначала нас боялась, но потом привыкла и перестала прятаться, когда мы приходили. Она была дикая, как зверек. Ни разговора, ни игр с ней невозможно было затеять; главной заботой ее была еда.
Бывало, я сижу у себя в комнате с Ханной, и вдруг под окном раздается голосок:
— Тотка! Тотка! Лепошка давай мене!
Взглянешь — это стоит маленькая татарка, закрыв рукою больные от солнца и пыли глаза.
— Подожди, — говорю я, — я сейчас принесу тебе лепошка!
Пойдешь в столовую и принесешь ей что-нибудь, что там найдется. Она схватит кусок из рук, не поблагодарит, и тут же начинает жадно есть.
Я старалась заинтересовать девочку в своих играх, но это было совершенно напрасно. Я устраивала на дне нашего высохшего пруда маленькие садики из воткнутых в землю растений, прочищала между ними дорожки, выкапывала ямки и наливала в них воду, чтобы изобразить пруды. Вода, конечно, тотчас же просачивалась в землю, и оставалось только темное пятно. Маленькая татарка смотрела на мое занятие, и, когда я приглашала ее участвовать в нем, она начинала дико хохотать и вырывала все посаженные мною деревья. Потом она отыскивала сидящих в земле, в своих норах, посреди сотканной ими паутины, лохматых тарантулов и, показывая их пальцем и тряся головой, говорила что-то на своем непонятном для меня языке. Она, вероятно, предупреждала меня в том, что эти насекомые ядовиты и что укус их опасен. Но я знала и без нее, так как папа нам уже говорил об этом, и мы всегда со страхом обходили зловещие норки с сидящими среди них пауками.
Татарин и его семья прожили у нас все лето и, когда кончились полевые работы, так же ушли, как и пришли, везя за собой тележку с младшим ребенком и ведя за руку свою дикую лохматую дочку.
В самарских степях пахарям часто случалось находить в земле древнее оружие и серебряные предметы. Их приносили к нам, и папа давал за них небольшую плату, но мало интересовался ими. Из всех найденных в Самаре древностей у мама осталось только одно маленькое позеленевшее копье. Чаще всего эти предметы находили под курганами, которые в древние времена насыпались над могилами умерших.
Кто-то сообщил нам, что в нескольких верстах от нашего хутора деревенские ребята открыли скифскую могилу, в которой, по всем признакам и по положению скелетов, можно было предполагать, что был похоронен человек во всем вооружении и верхом на лошади.
Мама заинтересовалась этим рассказом и раз повезла нас с собой в ту деревню, где были найдены эти древние останки. В разрытой яме мы увидали кости и некоторые части оружия, седла и стремян. Но как только рука дотрагивалась до какого-нибудь предмета, он рассыпался и крошился в порошок.
Разочарованные тем, что ничего не могли увезти с собой, мы поторопились уехать.
Мама в то время кормила Петю, и настал срок для его кормления.
Мы выехали из деревни в легкой плетушке, запряженной парой бодрых лошадок, и помчались по гладкой дороге по направлению к дому. Взглянув на небо, мы увидали, что перед нами с горизонта поднимается зловещая тяжелая черная туча. Вскоре она покрыла собой полнеба; солнце за ней скрылось, стало темно, и туча нависла так низко над землей, что, казалось, мы подъехали под свод какого-нибудь здания.
Звук копыт наших лошадей и стук колес гулко раздавались по пыльной дороге.
Нам всем стало жутко, и мы молчали, ожидая, когда разразится гроза. А тут еще наш кучер стал задерживать лошадей и с сомнением оглядываться по сторонам. В этот раз на козлах был не Лутай, а приехавший с нами из Ясной Поляны русский кучер.
— Что ты? — с тревогой в голосе спросила мама.
— Да чтой-то сумление берет насчет дороги, — смущенно ответил кучер. — Похоже, я не на тот поворот попал. Да кто их тут в степи разберет — какая куда ведет дорога…
Мы остановились. Хотелось поскорее выехать из-под черной, нависшей над нами тучи, а тут кучер повернул в обратную сторону и стал, всматриваясь в даль, искать дорогу.
На душе у меня была тревога, ныло под ложечкой от страха, но я молчала, чтобы не расстраивать мама, которая и так была в сильном волнении.
— Боже мой! Как же быть? — говорила она. — Бедный мой Петюшка. Он, наверное, теперь кричит от голода! А папа как будет беспокоиться! Мы и к обеду опоздаем!
Вдруг я увидала в степи какое-то странное существо, неподвижно стоявшее впереди нас недалеко от дороги. Я указала на него мама.
— Смотрите, что это там у дороги стоит?
— Это, верно, какой-нибудь мальчик, — говорит мама. — Верно, как мы, заблудился в степи.
Как я ни напрягала зрение, я не могла понять, что такое стоит у дороги. Больше всего это было похоже на мальчика в коричневом кафтане, но голова была мала и какой-то странной формы.
Вдруг бока мальчика распахнулись, точно он взмахнул полами огромного коричневого плаща. Махая этим плащом, мальчик медленно поднялся на воздух.
— Орел! Орел! — закричали мы все.
Тяжело махая своими огромными крыльями, орел поднялся над степью, а мы все, подняв головы, следили за тем, как он, выделяясь темным пятном на свинцовом небе, улетал все выше, пока не скрылся из вида.
Кучер наш опять стал посматривать по сторонам, как будто сомневаясь в правильном направлении. На небе начал погромыхивать отдаленный еще, но тем не менее зловещий гром. Небо стало темное, как свинец. Воздух сделался знойным и душным.
Вдруг от края до края разодралось небо огненным зигзагом молнии.
Мы все замерли.
Несколько секунд напряженной тишины, и вдруг — Трррааах!.. Над самыми нашими головами точно разодралось что-то.
Мы мчались куда-то во весь дух, не зная, приближаемся ли мы или отдаляемся от дома.
Через две-три минуты опять молния разрывает все небо, и за ней опять сильный удар грома. Но теперь он уже более раскатист… Падает несколько тяжелых капель на пыльную дорогу, потом эти капли учащаются, и с неба начинает лить так, как будто на нас опрокинут ушат с водой.
Кучер решается пустить лошадей, не управляя ими, надеясь на то, что они сами привезут нас домой. Он не ошибся. Несколько раз они повернули на боковые дороги, и наконец мы вдали увидали знакомую Шишку.
Как мы ей обрадовались!
Кучер недаром понадеялся на лошадей. Их верный инстинкт не обманул их. Теперь скоро мы будем дома.
Дождь, как начался неожиданно, так же неожиданно и перестал.
Промокшие до костей, голодные, но веселые, мы все бежим по своим комнатам, чтобы поскорее переодеться к обеду. Мама на ходу расстегивает платье, чтобы поскорее накормить Петю, который давно уже кричит от голода.
А меня ждет мой Мотька. Как только я вхожу в дом, так он радостно бросается ко мне навстречу, стуча по полу своими копытцами. Он тоже голодный. И я наливаю в блюдце молоко и крошу в него хлеба. Мотька, не дожидаясь конца приготовлений, жадно приникает к тазику, все время помахивая своим коротеньким хвостиком.
Удовлетворив Мотьку, я снимаю липнувшие к моему телу мокрые, отяжелевшие башмаки, платье, белье и иду обедать.
Кто-то рассказал отцу о том, что под Бузулуком в пещере живет старец-отшельник и что к нему ходит народ и считает его святым.
Отца всегда интересовали люди, живущие религиозными интересами. И так как у него, кроме желания видеть старца, были еще дела в Бузулуке, он решил туда съездить.
— Папа, возьми меня с собой, — попросила я.
— Куда тебе? До Бузулука семьдесят верст. Ты устанешь.
— Нет, пожалуйста! Я наверное не устану! Ведь из Самары сюда двести верст, а я совсем не устала…
— Да, но мы по дороге ночевали. Да, впрочем, если мама позволит — поедем…
К моей большой радости, мама позволила. Не помню, кто еще ездил с нами. Помню, что Илью не взяли, потому что у него болели глаза. И помню, что он очень ревел из-за этого. Ханны тоже с нами не было.
Отшельник жил в пещере совсем один и питался тем, что приносили ему местные жители. Время он проводил в молитве и в беседе с приходящими к нему посетителями.
Помню о жутком и благоговейном чувстве, которое я испытала, входя в темную, низкую, сырую пещеру. Старец дал нам по маленькой восковой свече, которой мы освещали себе путь. Он показал нам вырытые им и его предшественниками кельи под землей и показал нам могилы тех, кто здесь умер. О каждом он своим тихим, мягким голосом говорил что-нибудь хорошее, каждого помянул добрым словом. Сам он уже двадцать пять лет жил в этой пещере.
Мимо одной могилы старик прошел молча.
— А здесь кто похоронен? — спросил папа.
— Это приготовлено место успокоения для следующего, — тихо и спокойно сказал отшельник и с опущенной головой прошел дальше.
Когда мы с папа вышли из темной, пахнущей землей, пещеры на солнечный свет, он в первую минуту ослепил меня. Старец вышел нас проводить. Простившись с ним, мы пошли на постоялый двор, где стояли наши лошади.
Мы долго шли молча, потом пана спросил меня:
— Ты заметила, как он сказал о «следующем»? Ты поняла, о ком он говорил?
— О себе?
— Да, — ответил папа. — С каким тактом он это сказал! — И я видела, что папа понравился этот ответ.
Окончив свои дела в Бузулуке, папа велел запрягать, и мы тронулись в обратный путь.
Хоть я и обещала папа не уставать, но на обратном пути меня клонило ко сну, и я была радехонька вернуться домой и отдохнуть.
Перед своим отъездом в Ясную Поляну папа решил позабавить башкирцев и вместе с тем испытать резвость степной лошади. Для этого он задумал устроить скачки20.
Был назначен день, и было оповещено по всем окрестностям, чтобы все, желающие принять участие в скачках, к известному сроку собирались бы к нам на хутор.
Башкирцам эта затея очень понравилась, и они стали приучать своих лошадей и ребят к скачкам.
Постоянно можно было видеть мальчика лет десяти-одиннадцати, лихо скачущего верхом по степи.
Папа приготовил призы для выигравших: первый приз было заграничное ружье; второй — глухие серебряные часы. Следующие призы были: шелковые халаты, такие, какие носят башкирцы, шелковые платки и т. д.
За несколько дней до скачек собрался вокруг нашего дома целый табор башкирских кибиток. Резали и варили баранов, доили кобыл, болтали кумыс. Папа отдал на зарез двухлетнюю английскую лошадь, сломавшую себе ногу. Ее ошкурили и положили в котел варить.
Башкирцы собирались в степи и, сидя хороводом на коврах под открытым небом, пили кумыс, играли в шашки, пели, плясали…
Веселый Михаил Иванович приехал со своими тремя женами и многочисленными кобылами. Жены ссорились, и нам с мама часто приходилось слышать от них горькие жалобы друг на друга.
Михаил Иванович не унывал. Он играл с папа в шашки и в затруднительных случаях тыкал себя пальцем в лоб и повторял свою любимую поговорку:
— Ба-а-а-альшой думить надо…
Но как он ни думал, чаще выигрывал папа, а не он.
Странно звучала для нашего европейского уха восточная музыка. Мелодии всегда бывали заунывные, в минорном тоне, с более тонкими интервалами, чем гамма, к которой мы привыкли. Под эту заунывную музыку, исполненную на дудках, на зурнах и на других странных инструментах, башкирцы медленно, плавно плясали…
Некоторые башкирцы играли на горле. Это очень странный и редкий способ производить музыкальные звуки, и мастера этой музыки ценятся у башкирцев очень высоко, так как они очень редки.
На скачки приехал один такой музыкант. Когда он играл, все затихали, слушая его.
Башкирец сидит, скрестив ноги, на ковре, лицо у него напряженное, на лбу выступила жила от усилия, и пот каплями течет у него со лба на нос. Все лицо его совершенно неподвижно, губы не шевелятся, и только далеко в горле точно органчик играет. Звуки — чистые, прозрачные и очень мелодичные.
Но вот он кончает. При последнем звуке у него вырывается из груди не то вздох, не то стон. Все молчат под впечатлением слышанной музыки.
— А ну-ка, — говорит папа, — вынь и покажи нам органчик, который у тебя спрятан в горле.
Башкирец устало улыбается и качает головой. Ему подают деревянную чашу, полную пенистого кумыса. Он жадно пьет, потом скрещивает на коленях руки и отдыхает.
Круговая чаша с кумысом все время передается от одного башкирца к другому.
Посреди хоровода борются два башкирца. Способ борьбы их следующий: двое садятся один против другого и упираются подошвами друг в друга. Потом они берут в руки прочную палку и тянутся за нее — кто кого перетянет. В этой борьбе нужно столько же сноровки, сколько и силы. Надо поставить ноги так, чтобы они были немного согнуты в коленках, и при борьбе надо не только тянуть руками, но и стараться распрямить колени. Как только ноги вытянуты, так противник становится стоймя перед победителем.
Папа принимал тоже участие в борьбе, и, к моему большому торжеству, не оказалось ни одного башкирца, который перетянул бы его. Как только он возьмется за палку, так сразу поднимает на ноги сидевшего против него башкирца.
Но вот выходит на круг огромный, толстый русский старшина и предлагает папа потянуться с ним. Папа соглашается. Старшина, покряхтывая, опускается на землю против папа. Потом оба прилаживают свои ноги так, чтобы подошвы одного пришлись бы к подошвам другого. Потом берутся обеими руками за палку и начинают тянуться.
У папа краснеет затылок, руки напрягаются до последней степени и дрожат от усилия, но старшина не поддается. Только было папа его немного приподнимет, как его огромная фигура перетягивает его и он грузно шлепается на землю, а папа, в свою очередь, приподнимается.
— Ну, ну, ну, — шепчу я и сама вся напрягаюсь, как будто это может помочь папа, — ну, еще немножко…
Наконец старшина делает последнее усилие, тянет изо всех сил руками и одновременно расправляет колени. Папа встает перед ним на ноги и признает себя побежденным. Он улыбается, но я вижу, он недоволен. А я и Сережа с Илюшей возненавидели старшину всем сердцем. Мы переговариваемся и приходим к заключению, что это только восьмипудовый вес старшины дал ему возможность победить нашего непобедимого отца.
Я засиживаюсь в башкирском хороводе, глядя на их пляску и слушая их музыку. Но когда появляется сосуд с вареной бараниной, я незаметно исчезаю, боясь бараньей жирной губки, которая должна пройтись по моему лицу, если я откажусь от предлагаемого куска.
Я видела раз, как веселый Михаил Иванович вытирал куском баранины одному молодому башкирцу лицо, к его большому конфузу и к общему веселью присутствующих.
Мне не хотелось повторения на мне этой шутки…
На скачки было приведено более двадцати лошадей.
В степи выбрали непаханое ровное место и плугом пропахали борозду в пять верст в окружности. Лошади должны были пять раз проскакать это пространство, то есть одолеть двадцать пять верст без передышки.
В назначенный день вся степь покрылась народом. Собралось несколько тысяч башкирцев, киргизов, уральских казаков, татар, русских…
Мама пожалела башкирских женщин, обреченных на вечное заключение и никогда ничего не видавших, кроме своей кибитки и своих кобыл. Она велела запрячь нашу огромную карету и пригласила нескольких знакомых нам башкирок поместиться в ней.
Карета оказалась битком набитой. Одних жен Михаила Ивановича было три, из которых одна была претолстая. Наших башкирок было две, да еще влезло несколько женщин из приезжих. Кутаясь в свои бархатные кафтаны, скрывавшие их от мужских глаз, башкирки жадно следили за всем тем, что происходило перед их глазами.
Мама, мальчики и я приехали в плетушке. А на скачки мы смотрели, стоя на крыше кареты. Вокруг расположилась огромная толпа в пестрых шелковых халатах, в черкесках и других национальных одеждах.
Когда все лошади собрались, папа подал знак, что скачки начинаются. Все замерли, ожидая отъезда лошадей.
Чтобы одновременно пустить двадцать лошадей, надо было выстроить их в ряд. Это сразу не удавалось. Полудикие степные лошади жались друг к другу, задирали кверху головы, выскакивали вперед, пятились… Сидящие на них мальчишки всячески старались их обуздать…
Наконец папа махнул платком и закричал:
— Пошел!
Лошади рванулись и во весь опор помчались по степи.
Мальчики сидели на лошадях без седел. На голове каждого был повязан платок яркого цвета, синего, красного, желтого, пестрого, для того, чтобы можно было отличить одного от другого. Все они сразу загикали, завизжали, закричали, и чем дальше они скакали, тем они азартнее гикали. Когда они проскакивали круг и приближались к тому месту, откуда они начали скачку, приближался с ними и их крик и визг. Толпа заражалась волнением детей и начинала тоже гудеть каждый раз, как мимо нее проскакивали бешеные лошади.
После первых же кругов начали отставать одна лошадь за другой и шагом выезжать из круга.
Из всех скакавших лошадей пришло к финишу меньше половины. Пришедшие лошади проскакали двадцать пять верст в тридцать девять минут.
Возбужденные, радостные мальчики получили призы и тут же передали их своим отцам.
Между скакавшими лошадьми была и одна наша лошадь. Она пришла пятой.
На следующий день начался разъезд. Все благодарили папа за доставленное удовольствие. И долго после по всей окрестности поминали веселые скачки на графском хуторе.
За все время гуляния во время скачек не только не было видно, но и речи не было о каких-либо охранителях порядка. Все прошло чинно, степенно, порядочно и вместе с тем весело. Не произошло ни одного недоразумения, ни одного столкновения…
Разве только жены Михаила Ивановича повздорят между собой. Но это начиналось и кончалось в тайне кибитки, на женской половине, за занавеской, и не нарушало общей стройности пира.
Большие начали поговаривать об отъезде в Ясную Поляну. У меня на душе встала забота: Мотька.
«Как сделать, чтобы папа и мама позволили мне взять его с собой? — думала я. — Довезти его до Самары я берусь. Он будет смирно лежать у меня на коленях. Ну, а потом? Как везти его на пароходе? А потом по железной дороге?» И я с грустью говорила себе: «Наверное, не позволят. Если оставить его здесь, — продолжала я свои размышления, — кто будет о нем заботиться и ухаживать за ним, как я ухаживала? И уж, конечно, никто не будет любить его так, как я его люблю». Я не смела даже мысленно представить себе судьбу Мотьки такой же, как судьба тех баранов, которых так много поглощали в степи… Зарезать и съесть Мотьку — да разве это возможно?
Я целовала его розовую мордочку, пахнувшую молоком, и сквозь слезы говорила ему:
«Бедный мой Мотька! Как мне быть с тобой?» И слезы капали на его безучастную белую мордочку.
С замиранием сердца и с очень слабой надеждой на успех я попросила своих родителей позволения взять с собой своего любимца. Я удивилась тому, как мало значения они придали моей просьбе. Я несколько дней готовилась к тому, чтобы обратиться к ним за этим разрешением, а они так равнодушно и беспрекословно произнесли свое запрещение.
— Какой вздор, — сказала мама, — еще баранов отсюда увозить. В Ясной достаточно своих…
Делать было нечего. Тогда я обратилась к кухарке, остававшейся на хуторе.
— Авдотья, — сказала я. — Я подарю тебе Мотьку. Только ты, пожалуйста, ухаживай за ним. И… — я не знала, как выразить свое опасение, — смотри, чтобы никто не сделал ему никакого зла…
Кухарка дала мне слово. Но в ее голосе я не почувствовала достаточной убедительности. И я очень боялась того, что, как только я уеду, она нарушит данное мне слово.
Было и другое горе, еще более тяжелое. Отъезд Ханны.
Это было бы совершенно невозможно пережить, если бы не было надежды на ее возвращение к нам следующим летом вместе с тетей Таней и моими двоюродными сестрами…
Ханне кумыс был очень полезен: она пополнела и перестала кашлять. Она ехала на Кавказ с новыми силами и с намерением помочь тете Тане перенести только недавно испытанное ею тяжелое горе.
Мы простились с ней до следующей весны, до ее предполагаемого приезда в Ясную Поляну с Кузминскими.
Я горько плакала, расставаясь с моей милой воспитательницей. И много ночей я не могла спать от слез и от сознания своего одиночества. Комната моя, где мы спали вместе с Ханной, показалась мне такой пустой, такой мрачной…
«Но она вернется, мы с ней опять увидимся», — шептала я себе в утешение.
Было начало августа. Опять по всем комнатам дома были расставлены сундуки, чемоданы, корзины, и мама бегала из одной комнаты в другую, укладывая вещи детей, папа и свои.
До Самары мы проехали так же, как и из Самары, в нашем огромном дормезе и в плетушках. Путь этот показался мне в этот раз короче и легче, чем в мае, когда мы ехали на хутор. Но зато путешествие по Волге было менее приятно, чем тогда.
Река за лето обмелела, и нашему пароходу приходилось двигаться с большой осторожностью, чтобы не сесть на мель.
Лоцман поминутно измерял глубину реки и выкрикивал количество саженей от поверхности до дна.
— Пять с половина-а-а-а-й! — слышался его протяжный выкрик. — Четыре с половина-а-а-а-й!
По ночам мы стояли на месте, так как, на нашу беду, во все время нашего путешествия стоял такой туман, что страшно было плыть вперед. Капитан боялся столкнуться с каким-нибудь встречным судном.
Вместо двух суток, как это полагалось в обыкновенное время, мы проехали от Самары до Нижнего Новгорода четыре.
Всего же наше путешествие продолжалось восемь суток. Наконец мы добрались до Ясной Поляны. Как все были рады!
Мама пишет тете Тане 25 августа 1873 года:
«Приехали мы домой ровно в мое рождение — 22-го вечером… Я тебе не описываю нашей жизни в Самаре. Ханна все передаст живее и лучше. Как ты ее находишь? Она пила кумыс до последней минуты, и все ее мысли были, что она будет довольно сильна, чтобы помогать во всем тебе: облегчать твою жизнь, и труды, и горе. Она очень к вам привязалась и часто плакала о Даше и не может помириться с мыслью, что ее нет. Это-то в ней и хорошо, что сердце у нее есть, и теперь мысль о тебе и о том, как бы облегчить твою жизнь, ее не оставляла…» 21 В тот же день папа пишет Фету:
«Несмотря на засуху, убытки, неудобства, мы все, даже жена, довольны поездкой, и еще больше довольны старой рамкой жизни…» 22
Расставаясь с Ханной в самарских степях, я не подозревала того, что вижу ее в последний раз в жизни…
Вернувшись на Кавказ в семью Кузминских, она принялась за воспитание моих двоюродных сестер — Маши и Веры. Хотя она и говорила, что самое ее любимое пропало со смертью Даши, она тем не менее очень скоро привязалась к двум отданным на ее попечение девочкам.
Она часто писала нам. Мы никакой перемены в тоне ее писем не замечали. Но вот весной 1874 года мы получили от Ханниной сестры Дженни письмо о том, что Ханна выходит замуж за грузинского князя Мачутадзе.
Нас всех это известие поразило. Как? Ханна выходит замуж! Мы никогда такой возможности не могли предвидеть. И мы не знали, радоваться ли нам за Ханну или огорчаться за себя.
Полетели письма на Кавказ и с Кавказа. Ханна писала нам, как случилась ее помолвка, и звала нас в гости к себе в Кутаис.
Мы, разумеется, обещали ей навещать ее и звали ее и ее мужа в Ясную Поляну.
Как мы потом узнали, замужняя жизнь Ханны в первое время была далеко не счастлива. Родители ее мужа были очень недовольны женитьбой их сына на бедной иностранке. Но молодой князь не послушался своих родителей и против их воли женился на ней.
Так как старые князь и княгиня перестали давать своему сыну средства на жизнь, то молодые жили отдельно и в первое время очень бедствовали. Ханна огорчалась тому, что разлучила сына с его родителями.
Примирило их рождение первого ребенка. Когда старики узнали, что у них родился внук, и когда убедились в том, что Ханна была хорошей, любящей и скромной женщиной, они призвали молодых к себе, помирились с ними и пригласили жить вместе с ними.
Старики Мачутадзе жили недалеко от Кутаиса и занимались тем, что делали для продажи овечий сыр. Поселившись с ними, Ханна приняла деятельное участие в их производстве, и оно в ее руках пошло так удачно, что скоро старики передали ей все дело.
Там, в этом имении, близ Кутаиса, Ханна провела весь остаток своей жизни.
В первое время после ее отъезда мы часто с ней переписывались. Она прислала нам карточку своей дочки, очень похожей на нее. Потом наши письма стали реже, но никогда мы вполне не прекращали с ней переписки.
Ханна писала, что она надеется когда-нибудь опять увидать «dear old Jasnaya» — «милую старую Ясную» и привезти к нам свою девочку.
Ничего из этого не сбылось. Никто из нашей семьи, кроме Сережи, никогда больше ее не видал. Сережа один имел эту радость… Уже почти старым человеком он был по делу на Кавказе и заехал навестить нашу старую воспитательницу.
Я завидовала ему и не теряла надежды на то, что и мне когда-нибудь удастся с ней свидеться.
Потом пришло известие, что она серьезно больна. А скоро после этого мы узнали, что Ханны нашей уже нет больше в живых.
Она умерла не старухой. Ей, вероятно, было немного за пятьдесят лет.
Вернувшись из Самары, мы засели за осенние занятия. Начался наш учебный год.
Я опять очутилась одна. Но в этот год я не испытывала такой тоски, как в предыдущие годы. Может быть, это произошло потому, что я стала находить интерес в занятиях, а может быть, и потому, что я вспоминала бузулукского отшельника и пример его был для меня наукой, но, как бы то ни было, я чувствовала себя бодрее, чем год тому назад.
Я начала рисовать. Толчком к этому послужил приезд художника Крамского, которому был заказан портрет папа Третьяковым, владельцем картинной галереи в Москве23.
Мне бывало очень интересно следить за его работой, но так как я была очень застенчива, мне было мучительно входить в комнату и, приседая, с ним здороваться.
Я с огромным любопытством следила за его работой. Я никогда прежде не видала работы масляными красками, и меня занимало, как Крамской на палитре мешал краски и потом клал кистью мазки на холст и как вдруг на холсте появлялось лицо, как живое. Вот и глаза папа — серые, серьезные и внимательные, как настоящие его глаза. Какое чудо!
Крамской поселился в пяти верстах от Ясной Поляны с двумя своими товарищами — художниками Савицким и Шишкиным и ежедневно оттуда приезжал к нам на сеанс. Он писал одновременно два портрета с папа, так как мама просила сделать один и для нее.
Оба портрета вышли очень хороши. Крамской дал мама выбрать тот, который ей больше понравится. Этот портрет находится и сейчас в Ясной Поляне, а другой висит в Третьяковской галерее.
После пребывания у нас Крамского я стала более старательно рисовать. Я раз скопировала картинку, изображавшую мальчика, сидящего на бревне. Мне самой понравился мой рисунок, и я показала его родителям. Они похвалили его.
— Тебе надо учиться рисовать, — сказал папа.
По моему покрасневшему от удовольствия лицу он понял, что мне его предложение понравилось.
Папа съездил в Тулу и сговорился с учителем рисования реального училища, чтобы он два раза в неделю приезжал в Ясную Поляну и давал мне уроки. У мальчиков было слишком много уроков, чтобы принять участие еще в моих уроках рисования.
Я с большой охотой начала учиться. Мой преподаватель, маленький горбун Симоненко, любил свой предмет и с охотой его преподавал. Мы рисовали с оригиналов разные головки и букеты цветов. Симоненко привез мне показать свои рисунки. Я пришла в восхищение от чистоты и точности их и думала, что я никогда не достигну такого совершенства. Но, кроме этих двух качеств, Симоненко ничему меня не научил, и я не получила от него настоящего руководства к тому, что такое искусство.
После Симоненки стал ездить ко мне другой учитель, Баранов, и мы с ним начали писать масляными красками с натуры. Но и он учил меня только технической стороне живописи.
Когда мы переехали в Москву и отец свез меня — уже восемнадцатилетней девушкой — к директору Училища живописи и ваяния В. Г. Перову, он, проэкзаменовав меня, сказал отцу:
— Если она сумеет забыть все то, чему ее учили, то из нее может выйти толк, так как способности у нее большие.
Бедный Симоненко! Бедный Баранов!
Но забыть первые приемы, преподанные в детстве, очень трудно. И, сколько я ни старалась, так и не могла отделаться от манеры моих первых учителей.
Главный их недостаток состоял в том, что они позволяли мне заниматься мелочами и подробностями, не обращая внимания на правильность общего. Я вырисовывала каждый волосок на бороде натурщика, тогда как глаза его не были на месте и нос заезжал на щеку.
Много пришлось мне впоследствии поработать над тем, чтобы, начиная работу, набросать общее, не занимаясь подробностями.
Увы! Мне никогда это вполне не удалось!
До 1873 года не было ни одной смерти в нашей семье. Начиная с осени этого года и в продолжение следующего смерть начала посещать нас раз за разом.
Осенью 1873 года умер мой маленький брат Петя24. Петя был красивый, толстенький мальчик, с огромными черными глазами, круглыми румяными щечками, очень веселый и ласковый.
За несколько дней до его болезни я нашла Петю внизу в проходной с каменным полом около щенка, которого выхаживали от какой-то болезни. Щенку на блюдечке приготовлено было молоко с белым хлебом. Щенок не хотел есть, а Петя непременно хотел заставить его проглотить кусочки вымоченного в молоке хлеба. Он брал их из чашки и совал щенку в мордочку. А когда тот отказывался от них, Петя клал их себе в рот.
Когда я это увидала, то я запретила Пете есть из щенячьей чашки.
Петя жалел щенка и передразнивал, как он кашляет:
— Ама! Кхе! Кхе!
Через несколько дней Петя заболел и слег.
Мама пишет тете Тане:
«Что это было — бог знает. Больше всего похоже на круп. Началось хрипотой, которая усиливалась все более и более, и через двое суток и унесло его.
Последний час хрипота уменьшилась и, наконец, лежа в постельке, не просыпаясь, не метаясь даже, тихо, как будто заснул, умер этот веселый толстенький мальчик и остался такой же полный, кругленький и улыбающийся, каким был при жизни. Страдал он, кажется, мало, спал очень много во время болезни, и не было ничего страшного — ни судорог, ни мучений. И за то слава богу… Прошло уже десять дней, а я хожу все как потерянная, все жду услыхать, как бегут быстрые ножки и как кличет его голосок меня еще издалека. Ни один ребенок не был ко мне так привязан и ни один не сиял таким весельем и такой добротой. Во все грустные часы, во все минуты отдыха после ученья детей, я брала его к себе и забавлялась им, как никем из других детей не забавлялась прежде…» 25 Папа пишет Фету:
«У нас горе: Петя, меньшой, заболел крупом и в два дня умер 9-го. Это первая смерть за одиннадцать лет в нашей семье, и для жены очень тяжелая. Утешаться можно, что если бы выбирать одного из нас восьмерых, эта смерть легче всех и для всех; но сердце, и особенно материнское — это удивительное высшее проявление божества на земле — не рассуждает, и жена очень горюет…» 26 В то же время папа писал тете Тане:
«…Один Петя, крикливый ребенок… и тот, кроме грусти, что нет именно его, оставил такую пустоту в доме, которой я не ожидал…» 27 Через два дня после его смерти хоронили нашего маленького Петю.
Был солнечный морозный день. В зале на столе стоял маленький гроб, обитый серебристой тканью, блестевшей на солнце.
Я в первый раз в жизни видела мертвеца. И в моей памяти ярко отпечатались все подробности маленькой фигурки моего братца.
Как сейчас, вижу сложенные ручки, точно восковые, с потемневшими ногтями. Помню выпуклые закрытые глаза с темными ресницами, золотистые волосы на висках и на лбу и вытянутое неподвижное тельце в белом платьице.
Вокруг меня осторожная суета: люди ходят, о чем-то вполголоса совещаются, перешептываются, что-то приносят… А я все стою перед тем, что было два дня тому назад веселым, шумным ребенком, и не могу оторваться от него…
Вдруг я слышу, что внизу в передней отворяются двери, кто-то входит, что-то вносят, и слышу несколько голосов, говорящих зараз.
Я выхожу из залы, начинаю спускаться с лестницы и вижу в передней — гостей! Как странно, что в такую минуту приезжают гости! Они раздеваются, слуги вешают их шубы на вешалки, вносят их чемоданы. Потом я вижу, как мама выходит к ним, бросается их целовать, что-то рассказывает и плачет…
Это мой крестный отец Дмитрий Алексеевич Дьяков с дочерью Машей и ее воспитательницей Софешей, заехавшие к нам по дороге в Москву и ничего не знавшие о нашем горе.
Мама идет с ними наверх и возбужденно рассказывает им о том, что случилось.
Глаза у нее воспалены и заплаканы, щеки горят. Я вижу, что ей наши старые друзья не в тягость, а в утешение. Они так хорошо слушают ее, так искренно сочувствуют нам, что и я не боюсь им радоваться и по очереди бросаюсь к каждому из них на шею.
Мне хочется плакать, но я удерживаюсь, и мой крестный отец в этот раз не шутит со мной, как обыкновенно, а ласково треплет меня по щеке.
Не помню, как закрывали гроб и как хоронили Петю. Знаю, что я в церковь не ездила, а ездили мои родители и с ними мой крестный отец.
Мама пишет тете Тане:
«В самый день похорон, еще до выноса тела Петюшки, приехали Дьяковы из Черемошни, ничего не зная и совершенно неожиданно. И такими милыми, искренними друзьями они показали себя. Дмитрий Алексеевич вместе с нами поехал в церковь хоронить Петю…» 28
Тяжело переживала я свои отроческие годы. Много нелепого и мучительного вставало в неустановившемся сознании. После полусознательного детства, когда никакие вопросы не встают в воображении, передо мною вдруг раскрылась необъятная область мысли, до тех пор от меня скрытая. Поднялись вопросы, никогда не приходившие в голову ребенку, каким я была до сих пор. Вопрос жизни и смерти; отношение к религии, к родине, к родителям, к братьям и сестре, к друзьям, к прислуге; вопрос денег, искусства, отношения полов — во всем этом приходилось разобраться.
И разобраться самой, одной. Чужой опыт был мне не нужен.
В ранней молодости чувствуешь себя всесильной и в своей гордой самонадеянности не хочешь ничьих советов и указаний, хочешь все решить самостоятельно. Не хочется верить в то, что человеческий разум ограничен, а в конце концов упираешься в непроходимую стену и приходишь в отчаяние, ищешь, не веря в то, чтобы не было ответов на поставленные вопросы… А когда убеждаешься в этом, теряешь всякую охоту продолжать эту нелепую жизнь, смысла которой не видишь.
Приходит мысль о самоубийстве, и если не приводишь эту мысль в исполнение, то только из трусости или из смутной надежды, что какое-нибудь разрешение существует и, может быть, мне посчастливится его найти…[40]