В первый раз я увидала Николая Николаевича Ге в нашем доме в Москве в 1882 году.
Мне тогда только что минуло восемнадцать лет. Помню, как, вернувшись с катка, с коньками в руках, я направилась в кабинет отца и по дороге от кого-то из домашних узнала, что у него сидит художник Ге. Мне сказали, что он приехал из своего имения, Черниговской Губернии2, исключительно для того, чтобы познакомиться с отцом.
Отец назвал меня Николаю Николаевичу, который ласково со мной поздоровался и, обратившись к отцу, сказал:
— Вы так много для меня сделали и я так полюбил вас, что и я хочу сделать для вас что-нибудь, что мне по силам. Вот я вам ее напишу.
И он кивнул на меня головой. Потом он сделал мне два-три вопроса, и я сразу почувствовала доверие и близость к нему.
Ему был тогда пятьдесят один год. Он был уже очень лыс, волосы на висках уже белели, но глаза были молодые и блестящие.
В то время я знала о нем только то, что он был большим художником, воспитывался в Академии и за свою картину «Тайная вечеря» был послан на казенный счет в Италию3. Знала, что он был одним из самых деятельных учредителей «Передвижных выставок», и весной того года, как познакомилась с ним, я видела на Всероссийской выставке «Тайную вечерю» и другую знаменитую его картину-«Петр I и царевич Алексей». Обе картины в то время произвели на меня очень сильное впечатление, и знакомство с Ге представляло для меня большой интерес.
Его желание сделать мой портрет очень польстило мне, но мой отец попросил его, вместо моего, написать ему портрет моей матери.
Немедленно, в тот же или на другой день, начались сеансы.
С Николаем Николаевичем приехала его жена Анна Петровна: небольшого роста, белокурая женщина, очень решительная и бесповоротная в своих суждениях, за что ее муж в шутку называл «прокурором». Она так же, как и ее муж, быстро сошлась со всеми нами.
Анна Петровна всегда присутствовала при работе Николая Николаевича, и он постоянно спрашивал ее совета.
— А ну-ка, Анечка, — говорит он, — поди-ка, посмотри, что тут не так.
Анна Петровна садилась на его место, смотрела на портрет, потом — на мою мать и своим спокойным, решительным голосом делала свои замечания. Почти всегда Николай Николаевич был с ней согласен и принимался переделывать написанное.
Из посторонних особенным правом делать замечания пользовался мой старший брат, бывший тогда студентом. Каждый день он находил повод для критики, и Ге покорно его выслушивал. То он находил, что моя мать сидит, точно проглотивши аршин, то — что она изображена слишком молодой, и т. п.
Николай Николаевич приходил в отчаяние и кричал на него: «Варвар! злодей!» — но менял позу и прибавлял морщин.
Наконец портрет был почти готов. Моя мать была написана сидящею в кресле, в бархатном платье с кружевами. Но раз утром Николай Николаевич пришел в столовую пить кофе и объявил нам, что портрет никуда не годится и что он его уничтожит.
— Это невозможно, — говорил он. — Сидит барыня в бархатном платье, и только и видно, что у нее сорок тысяч в кармане. Надо написать женщину, мать. А эта ни на что не похоже.
Он рассказал нам о том, как он накануне лег спать и, по обыкновению, перед сном взял читать Евангелие, но не мог, так его мучали мысли о портрете. И только тогда, когда он решил, что уничтожит сделанное и начнет работ, ту сначала, он мог успокоиться.
Таким образом, портрет этот был уничтожен и только через несколько лет написан другой. На нем моя мать изображена стоя, в черной накидке, с моей младшей сестрой Сашей, которой тогда было три года, на руках1.
Во время сеансов Ге много разговаривал со всеми нами.
Он рассказывал нам, между прочим, о том впечатлении, какое произвела на него статья моего отца о переписи в Москве5, и о том, как она совершенно перевернула все его миросозерцание и из язычника сделала его христианином.
Он до конца жизни поминал это и сохранил к отцу самую нежную благодарность, которую он часто высказывал ему, и еще чаще нам, его детям, боясь быть неприятным отцу слишком частым повторением своих чувств.
Трудно сказать, насколько мой отец был причиной того нравственного переворота, который произошел в душе Ге. Я была слишком молода во время их первого знакомства, чтобы тогда быть в состоянии составить себе об этом ясное представление. Но теперь мне кажется, что пути, по которым шла душевная работа Ге и моего отца, вначале шли независимо друг от друга, но в одинаковом направлении. Оба они были художники, за обоими были в прошлом крупные произведения искусства, создавшие их славу как художников, — и оба они, пресытившись этой славой, увидали, что она не может дать смысла жизни и счастья.
Мой отец провел несколько лет в мучительных исканиях и сомнениях. Насколько я знаю, то же было и с Ге. Несколько лет его жизни прошло, в которые он не написал ни одной картины. Он жил у себя на хуторе в Малороссии и тосковал без дела и без цели в жизни.
Он был на перепутье, и как только он увидал по статьям отца, что отец переживает ту же душевную работу, которая в нем происходила, он узнал себя и с радостью и восторгом бросился к отцу, в надежде, что он поможет ему выбраться из той темноты, в которой он пребывал в последнее время. Это так и случилось. И хотя изредка нападало на него чувство раздражения и одиночества среди людей, не разделяющих его взглядов, он тем не менее всегда умел себя побороть и стать опять спокойным и радостным.
В 1886 году он писал мне: «Когда для меня открылся смысл жизни, то я ужаснулся, посмотрев, где я был, и каждую минуту, каждое мгновение, все больше и больше растет тот свет, та ясность, без которой я уже не могу жить, и в этом такое счастье, что без этого я не мог бы быть таким спокойным, разумным, — я бы и себя мучил, но, что хуже всего, я мучил бы других…» 6 В следующем письме он пишет: «Раздражение мое, происходившее от диссонанса жизни, моей и окружающих, с святой истиной, смягчается. Я все делаюсь спокойнее и лучше и все более и более понимаю Евангелие и испытываю великую радость, живя им…» 7 Он часто говаривал, что, несмотря на то, что он иногда бывал совершенно одиноким в своих взглядах, он чувствовал, что то, что было для него, по его словам, дороже жизни, привлекало к нему людей, особенно простых и угнетенных. «Самые глубокие понимания истины без спора не только понимаются чистым сердцем простыми людьми, — писал он в одном из своих писем, — но они лежат основанием их жизни» 8.
С тех пор как Ге сошелся с моим отцом, можно сказать, что взгляды их всегда совпадали и во многом пути, их сходились.
«Я вижу, как Вы, мой дорогой, идете твердо, хорошо, — писал он моему отцу в мае 1884 года, — и я за Вами поплетусь, хотя бы и расквасить мне нос, но все-таки полезу» 9.
В других письмах он пишет: «Мы живем одной верой и одним умом».
«Надеюсь, милый друг, что доплыву до того места, где Вы стоите. Не брошу, не отстану и верю, что бог мне поможет» 10.
«Вы, дорогой, светлый Лев Николаевич, сами не знаете, какой свет Вы вносите туда, где почва добрая. Как ясно, светло и просто все делается. Жить по-божьему легче, чем катиться по рельсам» 11.
Исходя из той же точки отправления, то есть веры в учение Христа, убеждения Ге и моего отца часто одинаково проявлялись в их образе жизни.
Так же, как отец, Ге пришел к вегетарианству и до самой смерти старался не употреблять в пищу мяса. Так же, как отец, Ге старался возможно меньше пользоваться наемными услугами и делал для себя сам все, что было ему по силам.
Кроме того, он признавал необходимость физического труда, и, помимо занятий у себя на хуторе полем, садом, пчелами и т. п., он избрал себе специальностью кладку печей. Он хорошо делал эту работу и любил ее. Я думаю, что за последние годы своей жизни он сложил не один десяток печей для своих домашних, а также и для многих крестьян. Как-то он писал мне: «Эту неделю я искусством не занимался, — делал печь и еще не кончил. Работа тяжелая, и я радуюсь этому. Чувствуешь себя равным всем трудящимся, а это хорошо» 12. У нас в Ясной Поляне он сложил печь для одной бедной вдовы. Мой отец, сестра, я и жившие у нас тогда друзья затеяли выстроить одной погорелой вдове огнеупорную избу из глины и соломы. Ге вызвался делать печь, и я помню, как весело и бодро он работал, шлепая мокрой глиной и выкрикивая нам разные шутки с высоты своей печки.
К простому народу Ге относился не только с любовью, но и с уважением. Написавши картину, он всегда созывал своих соседей-крестьян и показывал им свою работу, внимательно прислушиваясь к их мнению.
«В их отзывах для меня всегда — награда за мои хлопоты, — писал он отцу. — И кто это выдумал, что мужики и бабы, вообще простой люд, — грубы и невежественны?
Это не только ложь, но, я подозреваю, злостная ложь. Я не встречал такой деликатности и тонкости никогда и нигде. Это правда, что надо заслужить, чтобы тебя поставили ровно по-человечески, чтобы они сквозь барина увидали человека, но раз они это увидали — они не только деликатны, но нежны» 13.
Он и мой отец одновременно бросили курить. И эта победа над своей долголетней привычкой приводила Ге в восторг. Он говорил, что прежде, утомившись, он для отдыха брался за папиросу, а теперь, бросивши курить, он только переходил на другие предметы занятий. «Отдыхаешь, а все-таки живешь, — писал он моему отцу.
— Прежде в дыму задавливал всякую живую мысль. И все это Вы наделали. А помните, как мы пыхтели, сидя в кабинете маленьком, крошечном…» 14 Так же, как и мой отец, Ге остался верен той форме проявления своей внутренней жизни, какой и начал. Главным его занятием осталось искусство. Оно теперь обратилось исключительно на изображение сюжетов из Евангелия и видоизменилось только в том смысле, что Ге стал относиться менее строго к форме, а все свои усилия обращал на содержание своих картин.
Он всегда любил Христа. Доказательством к этому служит первая его картина «Тайная вечеря» 15. Но прежде, по его словам, он любил и понимал Христа только1 сердцем, а впоследствии стал понимать его и умом.
К личности Христа он относился со страстной и нежной любовью, точно к близко знакомому человеку, любимому им всеми силами души. Часто, при горячих спорах, Николай Николаевич вынимал из кармана Евангелие, которое всегда носил при себе, и читал из него подходящие к разговору места.
«В этой книге все есть, что нужно человеку», — говаривал он при этом. Читая Евангелие, он часто поднимал глаза на слушателя и говорил, не глядя в книгу.
Лицо его при этом светилось такой внутренней радостью, что видно было, как дороги и близки сердцу были ему читаемые слова. Он почти наизусть знал Евангелие, но, по его словам, всякий раз, как он читал его, он вновь испытывал истинное духовное наслаждение. Он говорил, что в Евангелии ему не только все понятно, но что, читая его, он как будто читает в своей душе и чувствует себя способным еще и еще подниматься к богу и сливаться с ним.
Отличительной чертой Ге была его любовь к людям. Во всяком человеке он находил хорошую сторону. «Прелестнейший юноша», «бесподобнейший человек», «замечательнейшая женщина», — были обычными эпитетами, употребляемыми Николаем Николаевичем. Если он работал и к нему приходил кто-нибудь за советом или с просьбой, он тотчас же бросал работу и отдавал все свое внимание посетителю, как бы скучен и неинтересен он ни был.
«Человек дороже холста», — сказал он мне раз, когда я досадовала на кого-то, оторвавшего его от работы.
У Ге был удивительный дар влиять на людей, заставить себя слушать и найти с каждым человеком те точки соприкосновения, на которых не могло бы быть разногласия. Он прекрасно говорил, всегда вкладывая всю душу в свои слова.
Некоторых приводила в недоумение, а иногда и раздражала его манера сразу становиться в возможно близкие отношения при первой же встрече. Он был так добр и прост, что, по замечанию моего отца, люди, не привыкшие к такому отношению, не верили его искренности и иногда думали, что под этой добротой крылись какие-нибудь хитрости.
Он часто, здороваясь, целовался с людьми, даже мало ему знакомыми. Я помню, как раз он зашел со мной к нашим друзьям в редакцию «Посредника», где ему представили одного юношу, только что поступившего в редакцию. Николай Николаевич поздоровался с ним и потянулся, чтобы его поцеловать. Тот с недоумением и недоверием посмотрел на него, сперва отшатнулся назад, но, увидя полное доброты и ласки лицо Николая Николаевича, с радостью обменялся с ним поцелуем.
К деньгам Ге относился совершенно равнодушно. Если у него покупали картину или портрет, он радовался этому главным образом потому, что это было признаком оценки его работы.
Так как он был у себя дома строгим вегетарианцем, делал многое на себя сам и одевался почти по-нищенски, то денег ему много и не нужно было. Сколько раз сестре и мне приходилось чинить на нем разные предметы его одежды, а моя мать сшила ему пару панталон, которой он очень гордился, я же связала ему фуфайку, которую он носил вместо жилета до самой смерти. Рубашку он носил грубую, холщовую, с отложными воротниками, и старый поношенный пиджак.
В такой одежде он езжал в Москву и Петербург и никогда ни для кого ее не менял, хотя бывал в самых разнообразных обществах.
Ге проводил большую часть своей жизни в деревне. Но к концу зимы он обыкновенно ездил в Петербург на открытие «Передвижной выставки». Никогда он не проезжал мимо нас, не заехавши к нам, где бы мы ни были — в Москве или в Ясной Поляне.
Иногда он заживался у нас подолгу, и мало-помалу мы так сжились, что все наши интересы — печали и радости — сделались общими. Младшим членам нашей семьи он всегда говорил «ты», а нам, старшим, стал говорить «ты» только в последние годы нашего знакомства.
Когда мы расставались, то продолжали общаться письменно. Все, что происходило у нас, мы сообщали ему; обо многом спрашивали его мнения и совета и всегда быстро получали ответ.
Раз у нас в Ясной Поляне отец затеял всех спрашивать три главные желания. Сам отец только мог придумать два: 1) всех любить и 2) быть всеми любимым. Помню, как мой брат Миша, который тогда был еще совсем маленьким, сказал на это: «Ну, значит, у папа только одно желание: первое, а второе у него и так есть». Я письменно спросила Ге его три главные желания и получила в ответ следующее: «На вопрос о желании — могу сказать, что первое желание мое, это чтобы хорошие люди в своих семьях имели бы ту радость и свет, какой может иметь человек, поверивший и полюбивший Христа. Второе мое желание, чтобы мой милый Лев Николаевич был здоров; а третье — чтобы бог благословил меня окончить мой труд, который я делаю для всех, ради света Христова. Может быть, подумавши, я придумал бы еще лучшее что-нибудь, но я нарочно не придумывал, а сказал то, что мне пришло в голову» 16.
Ге часто проводил с нами осень, так как полевые работы на хуторе кончались и он еще не начинал занятий живописью. Моя мать уезжала в Москву с братьями, которые учились в гимназии, и в Ясной Поляне оставался отец, сестра Маша, я и часто Николай Николаевич. Занимались мы в это время, кроме домашних дел, исключительно письменными работами, в чем и Николай Николаевич нам помогал. По вечерам привозили почту, и мы все вместе ее разбирали. Отец распределял письма на три; разряда: те, на которые он сам ответит; другие, на которые мы должны отвечать; и третьи — без ответа.
Иногда отец сам езжал на почту.
Раз он уехал верхом на станцию, а Николай Николаевич, Маша и я сидели дома за самоваром и ждали его. До станции Козлова-Засека три с половиной версты. Отец уехал в десятом часу вечера, а почтовый поезд приходил в одиннадцатом. Пробило одиннадцать часов, половина двенадцатого, двенадцать, а отца все нет. Мы все трое сидим в большом беспокойстве, и, наконец, Николай Николаевич решает идти на конюшню, чтобы узнать, не пришла ли лошадь, на которой поехал отец. Мы с Машей остались в зале, в волнении ожидая возвращения Ге. Через несколько минут слышим, как дверь в передней отворяется, и Николай Николаевич кричит мне снизу совершенно изменившимся голосом: «Таня! Лошадь пришла!» Конечно, в воображении троих вырастают ужасные картины. Все трое мы бежим на конюшню, велим как можно скорее запрягать «катки» (так у нас называется линейка), и только что садимся в нее, чтобы лететь подбирать отца, как он является пешком живой и невредимый.
Оказалось, что лошадь была привязана, и пока отец ходил на станцию, она испугалась подошедшего поезда, оторвала повод и ушла домой. Отцу пришлось идти пешком, и поэтому он так запоздал. Я помню, что я обиделась на отца за то, что он подумал сперва о том, чтобы узнать, пришла ли лошадь, а не поспешил, чтобы нас успокоить, но Ге меня устыдил. Сам он так и сиял от радости и счастья, когда он в этот вечер смотрел на отца. Видно было, как горячо он его любил и как счастлив он был от того, что отец цел и невредим.
В период нашего знакомства Николай Николаевич испытал много семейных огорчений и радостей, которыми он всегда делился с нами. Самым крупным и тяжелым для него событием за это время была кончина его жены 17. Оставшись без нее, он еще ближе прильнул к нашей семье и мог более долго у нас оставаться, так как дома никто особенно его не ждал. Оба сына его были семейные и жили от него отдельно.
В эти времена своего отдыха он мало работал, никогда не рисовал в альбом, — у него его даже никогда с собой не бывало, так как он не понимал того, чтобы рисовать просто для удовольствия рисования. Он по этому поводу приводил слова своего учителя Брюллова, очень любимого им, который говаривал, что лучше ничего не делать, чем делать ничего.
Те портреты красками или углем, которые Николай Николаевич делал помимо своих картин, — он делал с людей, которых он особенно любил, или в подарок своим друзьям.
Одно время он начал изучать английский язык, так как находил, что ни на каком языке не написано так много хороших книг, как на английском, а также и потому, что собирался когда-нибудь поехать в Англию. У себя на хуторе он долбил английскую грамматику, как отдых от своих художественных работ, и писал, что радуется тому, что память еще действует. «Мы сидим вечером, — писал он о себе и о своем приятеле, — как гимназисты, учим свои уроки. Он — французский, а я — английский, и, заткнув уши, долбим напропалую» 18.
Когда он приезжал к нам, то мой маленький брат Ванечка учил его английским словам. Они оба вставали раньше всех других, и когда остальные приходили в столовую, то заставали трогательную картину: шестилетнего ребенка, заставляющего седого старика повторять английские слова. «Это мой учитель», — говаривал Николай Николаевич о Ванечке.
В самом Николае Николаевиче было много детского. Часто, придя усталый откуда-нибудь, он просил позволения прилечь на кушетке в моей комнате и тотчас же засыпал сладким младенческим сном. Проснувшись, он иногда просил сладенького, и я всегда старалась иметь запасы каких-нибудь сластей, чтобы угостить его.
«Вспоминаю Вас в уголке Вашей комнаты, — как-то он пишет мне, — сидит, читает д'Аннунцио, а мне все прянички дает. Целую Вас, милая Таня, и часто вспоминаю» 19.
Он очень любил анекдоты, и над самыми глупыми и примитивными он был способен хохотать до упада. Он часто шутил, а иногда любил и подразнить людей, но самым добродушным образом.
Так как я в то время занималась живописью, то часто обращалась за указаниями к Николаю Николаевичу, который давал мне очень драгоценные советы в этой области.
Я начала раз при нем портрет сестры Маши для того, чтобы он на практике дал мне некоторые указания. Когда я его подмалевала, Ге подошел, посмотрел и не одобрил моей работы. «Ах, Таня, разве можно так писать? Надо вот как!» — и, взяв из моих рук палитру и несколько больших кистей, он переписал весь подмалевок. Потом он передал мне палитру и велел продолжать. Но начало было так хорошо, что мне не хотелось его портить, и мы упросили его кончить портрет, что он и сделал.[47] Я досадовала на себя за неумение сделать то, что казалось так просто в руках Николая Николаевича. По этому поводу он рассказал мне про одно замечание Брюллова. Раз Брюллов в Академии подошел к одному ученику и поправил ему этюд. Ученик посмотрел на поправленную работу и сказал: «Как странно, ведь вы, кажется, чуть-чуть поправили, а совсем стало другое». — «Все искусство начинается с чуть-чуть», — ответил Брюллов.
Когда Николай Николаевич уезжал, то он продолжал письменно помогать мне советами.
Вот что он писал мне в ответ на мою просьбу помочь мне своими указаниями в моих занятиях живописью и перспективой.
«Я надеюсь, что и я послужу Вам и многое могу Вам передать в деле, с которым я сжился, занимаясь им целую жизнь. Я рад, что Вы хотите заняться искусством.
Способности у Вас большие, и знайте, что способности без любви к делу ничего не сделают. Нет большего умственного удовольствия, как высказать свои душевные мысли в форме разумной и благообразной. Вот к форме, к чувству формы у Вас большие способности. Позаботьтесь и о форме, но больше всего о том, что выскажется в форме. Все искусство — в содержании, в том, что действительно Вам дороже всего и что Вы храните в Вашей душе, как самое дорогое, самое святое. Оно, это святое, Вам и укажет характер образа (формы) и потребует от Вас изучения той или другой формы. Оно Вас будет руководить, и знайте, ему служите, ему верьте, не изменяйте, и тогда наверно Ваши произведения будут художественны и дороги Вам и всем окружающим, то есть людям.
Учите перспективу, и когда овладеете ею, внесите ее в работу, в рисование.
Никогда ее не отделяйте от рисования, как делают многие, то есть рисуют по чувству, а потом поправляют по правилам перспективы. Напротив, пусть перспектива у Вас будет всегдашним спутником Вашей работы и стражем верности. Пусть она проникнет в те части рисования, где и нельзя ее механически приложить. Например, рисуя голову, — портрет, — нельзя приводить в перспективу части головы, а когда Вы знаете перспективу, чувствуете ее, Вы приложите ее к рисованию головы и нарисуете очень верно — вот что я хочу сказать» 20.
«Вот Вам правило, — писал он в другом письме, — которое никогда не забывайте: рисовать — значит видеть пропорции, и потому никогда не позволяйте себе видеть одну часть без всего общего, то есть Вы рисуете не нос, не глаз, не рот, не ухо, не голову, не руку, а какую роль играет нос на лице, то рот и т. п. Всякий раз, когда рисуете часть, рисуйте ее в смысле с общим. Симметрические части всегда рисуйте вместе и в одно время, то есть оба глаза непременно, оба уха, обе щеки, и все это в отношении целого: так голова фигуры, ежели рисуете фигуру. Начинайте рисовать от центра. Лицо в голове — торс в фигуре. Назначивши главные части, непременно протушуйте главные тени и свет общий, чтоб проверить пропорции, и рисуйте всегда все время Ваш рисунок, — всегда от начала до конца общее, и идите к детали постепенно. Вот Вам весь секрет рисования. Приучите себя идти этим путем — и Вы готовы» 21.
В следующих своих письмах Ге излагает мне теорию перспективы, иллюстрируя свои письма чертежами и рисунками.
В наших беседах с ним о живописи и о теории сочинения Ге советовал мне, если я буду писать картины, не писать к ним этюдов. Он говорил, что надо заносить свое впечатление прямо в картину, как пчела носит свой мед в улей. «А то, — говорил он, — в этюде не выразишь всего своего впечатления с той силой, с какой его ощущаешь, а копируя этюд на картину, утрачиваешь еще долю этого впечатления».
Для того чтобы разместить действующие лица на картине, Ге советовал вылепливать в маленьком виде фигуры из воска или глины. Он очень хвалил этот способ и только предостерегал от того, чтобы вылепливать подробности, так как глаз мог привыкнуть к кукловатости глиняных фигур и внести ее в картину.
«Картина — не слово! — говаривал он о том впечатлении, которое должна была производить картина на зрителя. — Она дает одну минуту, и в этой минуте должно быть все. Взглянул — и все! Как Ромео на Джульетту — и обратно. А нет этого — нет картины».
Целую зиму Николай Николаевич работал у себя на хуторе. Когда он кончал картину, он вез ее в Петербург и выставлял на «Передвижной выставке». Останавливался он в Петербурге всегда у друзей, которых у него везде было много, и проводил там около месяца.
За последние годы своей жизни Ге становился все более и более популярным, особенно среди молодежи, так что, как только в Петербурге проходил слух о его приезде, к нему начинало стекаться столько гостей, что ему не под силу бывало со всеми разговаривать, и он мало-помалу усвоил себе манеру полуразговора, полулекции или проповеди на ту тему, которая интересовала большую часть его слушателей.
Из Петербурга он приезжал к нам в Москву, и тут начиналась та же жизнь. Николая Николаевича приглашали всюду, и он никому не отказывал. Я помню, как мои товарищи по Школе живописи и ваяния, которую я посещала в продолжение нескольких лет, ждали приезда Ге, готовя разные вопросы для обсуждения с ним. Обыкновенно выбиралась как место сборища квартира какого-нибудь ученика Школы, куда собирались и все остальные товарищи. Ге очень любил эти сборища. «Представьте себе, — рассказывал он мне про одно такое собрание, — маленькую комнатку, набитую молодежью. Так как стульев мало, то одного только меня посадили на стул, а все остальные сели вокруг на пол. Говорили о самых важных вещах на свете и, между прочим, о живописи. Спрашивали моего мнения о значении пейзажа в живописи и о применении фотографии для художника. Все эти молодые люди принесли свои этюды и эскизы и спрашивали моего совета».
Молодые художники эти были все, по словам Николая Николаевича, «прекраснейшими юношами», и произведения их он большей частью хвалил. Особенно сильное впечатление произвел на Николая Николаевича эскиз одного из них, изображавший Петра Великого, целующего отрубленную голову леди Гамильтон. «Это страшно сильно, — говорил он, — это черт знает, как сильно».
Иногда Ге езжал и в Киев, где также у него было много друзей и знакомых.
«Ездил в Киев по приглашению группы студентов, — писал он мне в ноябре 1892 года, — которые меня просили приехать к ним и разъяснить им многое из учения Льва Николаевича и, главное, разобрать то, что, может быть, и не его. Я имел несколько вечеров беседы, человек до двадцати пяти студентов, молодых женщин, девиц. Никто не курит. Три часа я излагал предмет беседы, а два часа шло разъяснение. Сердце мое радовалось этому дорогому проявлению.
Кроме того, в Школе художеств меня ждало до ста человек. Требовали разъяснения интересов художества. Меня радует не то, что меня зовут, но меня радует то, что Истина, дорогая нам с дорогими друзьями, все более и более захватывает живых людей…» 22
Ге любил искусство во всех его отраслях и проявлениях. Он любил литературу, много читал и часто в письмах к нам делился впечатлением о прочитанном. Одно время мы с ним увлекались д'Аннунцио, но это было временное увлечение. Мопассана он всегда читал с восторгом, очень ценил и ставил наряду с первоклассными писателями. О моем отце и говорить нечего. Все, что отец писал, Ге немедленно, прямо из-под пера, с жадностью и восхищением поглощал. Почти в каждом письме к нам Ге просит нас прислать ему то, что отец написал. Многое, что в России не было напечатано, Ге собственноручно переписал для себя. Он сам пробовал свои силы в писательстве, и его воспоминания о Герцене были напечатаны в «Северном вестнике» 23. Собирался он также писать об искусстве, то есть, по его словам, «об отношении художника и критики к искусству», но за живописными работами ему на это не хватило времени.
Музыка действовала на него очень сильно. Я помню, как он обливался слезами, слушая пение «Crucifix» Фора в исполнении моей тетки Т. А. Кузминской. Но, конечно, на первом плане стояла у него живопись. Работал он всегда с большим вдохновением, которое не ослабевало до тех пор, пока задуманная картина не была окончена. А чуть только исполнение одной картины приходило к концу, у Ге уже была «целая толпа сюжетов», как он говорил, которые просились на холст.
Прежде чем начать писать на холсте, Николай Николаевич много думал о своей картине, рассказывал и писал нам о ней, много искал, много рисовал эскизов, и когда она была готова в его представлении, он быстро, не отрываясь, принимался за исполнение. У него было драгоценное свойство, при всем своем увлечении работой, не терять к ней критического отношения. Если картина не удовлетворяла его, он опять и опять ее переписывал. Он часто говорил мне, что если художник будет жалеть своих трудов, то он никогда ничего не сделает. Некоторые свои картины, которые почему-нибудь перестали ему нравиться, он уничтожал без всякого сожаления. Так, например, картина «Что есть истина?» написана сверх картины «Милосердие» 24.
В то время, как он задумал «Что есть истина?», у него не было для нее подходящего холста. «Милосердие» давно уже стояло в мастерской, он пережил эту картину, она ему пригляделась, голова и сердце были полны новой темой, размеры холста подходили, он, не долго думая, и записал старый холст новой картиной.
В письмах к нам он часто жаловался на то, какие, он испытывает мучения за работой, но всякий раз прибавляет, что зато, когда ему удается выразить то, что ему хочется, он испытывает такой восторг и такое наслаждение, что все мучения забываются.
Он находил, что Карлейль прав, говоря, что творчество бессознательно25. «Сколько раз — ищешь, ищешь и все как будто стоишь на месте, — писал он нам как-то, — и вдруг, все как светом осветится — увидишь все с необыкновенной ясностью, безо всякого усилия с своей стороны… Когда вся внутренняя работа в душе уляжется, вдруг выделяется из души светлый образ, который сразу полон и готов… И какая удивительная вещь — в этом образе я все-таки вижу весь круг своей бесконечной работы. Значит, я не даром мучился» 26.
О том, что он желал выразить своими картинами, Ге рассказывал с таким увлечением и вдохновением, что — я должна в этом сознаться — картина, когда я ее видела, казалась мне всегда слабее моего представления о ней. Может быть, это происходило отчасти и от того, что Николай Николаевич в последних своих картинах так страстно бывал увлечен их содержанием, что форма, в которую он облекал это содержание, не представляла для него большого интереса и важности, и он ею несколько пренебрегал. Я же, занимаясь живописью, невольно искала совершенства техники.
Несколько из его картин последних годов были найдены нецензурными и сняты с выставки27.
Ему это было горько: столько положено работы, столько потрачено сил, пролито слез над ними, и вдруг запрещение показывать плод этих усилий и исканий! Но он старался найти и в этом хорошие стороны и писал нам бодрые письма.
«Ваше письмо пришло как раз, когда оно было нужно мне, — писал он мне в Париж, после снятия „Что есть истина?“ с „Передвижной выставки“. — Я только что вернулся от товарищей, и душа моя была крепко огорчена. Не самолюбие мое страдало, а то особенное чувство, которое испытываешь, когда чувствуешь и видишь, что люди — в потемках и, как утопающие, мешают сами себе их вытащить и потому тонут…» 28
Кроме своих больших картин, которые почти все были написаны на евангельские сюжеты, Ге сделал много рисунков, этюдов и эскизов на те же темы.
Одно время он задался целью сделать иллюстрации к Евангелию. Он привез к нам в Ясную целую серию угольных рисунков, которые он приколол вокруг всей залы для того, чтобы мы могли удобнее видеть их в их последовательности. Некоторые из них были удивительно сильны и производили огромное впечатление. С волнением и трепетом водил Николай Николаевич моего отца от одного рисунка к другому, ожидая его мнения. И мой отец всегда восхищался и умилялся перед работами Ге, так как источник, из которого вытекали образы, написанные Николаем Николаевичем, был ему близок и понятен.
Одно время Ге затеял написать семь картин под общим заглавием: «Нагорная проповедь» 29. В сентябре 1886 года он пишет отцу: «Два дня я не могу ни о чем думать, как о „Нагорной проповеди“. Попробовал сочинить на одной картине и тут только понял в той новой форме, которую вдруг увидал: каждая заповедь будет сочинена особо и на каждую будет, в сиянии и свете, исполнение ее Христом. Это так умилительно, что я заплакал от радости, что бог меня вразумил» 30.
Картины были начаты в два тона масляными красками и изображали: первая — проповедь Христа, окруженного учениками и народом; вторая должна была иллюстрировать текст: «Блаженни нищие»; а остальные пять должны были быть написаны на пять заповедей Христа.
Первая — на 21–26 стихи V главы от Матфея — изображала следующее: человек, вспомнивший перед тем, как принести жертву на подножие алтаря, что есть другой человек, гневающийся на него, — просит прощения у своего врага. Но тот гордо отворачивается и не обращает внимания на просящего. На небе же, как видение, исполнение этой заповеди Христом, умывающим ноги Иуде.
Вторая заповедь — на 27–32 стихи той же главы — была так изображена: низ картины — рабочие, муж и жена, идут, а навстречу идет богатый, который остановился и с вожделением смотрит на жену. На втором плане за первой группой бежит в отчаянии оставленная богатым жена. На небе, как исполнение заповеди, — Христос отвернулся от сатаны, искушающего его. Сатану окружают женщины, предлагая Спасителю корону.
Третья заповедь (стихи 33–37) изображалась так: низ картины — Ирод, огорченный, лежит перед воином, который передает голову Иоанна Крестителя Иродиаде. Наверху — Христос в Гефсиманском саду, со словами: «Да будет воля твоя».
Остальные две картины не были написаны, и те три, о которых я упомянула, не были окончены.
Кроме этих рисунков, Ге сделал прекрасные иллюстрации к рассказу моего отца: «Чем люди живы», которые были изданы отдельным альбомом31.
Гостя у нас, Ге набросал углем и красками несколько портретов с наших друзей, а один с меня32. Прекрасный портрет моего отца, находящийся теперь в Третьяковской галерее, был написан им в несколько сеансов в Москве в то время, как отец занимался писанием у себя в кабинете33. Я помню, как доволен был Ге тем, что во время работы отец иногда совсем забывал о его присутствии и иногда шевелил губами, разговаривая сам с собой.
Как-то летом в Ясной Поляне Ге принялся за лепку бюста с моего отца34. Он очень увлекался этой работой. Помню, как раз утром, окончивши бюст, который был снесен во флигель, где форматор должен был его отлить, Ге сидел в зале и пил кофе.
Вдруг в ту минуту, как мой отец вошел в залу, Ге, быстро скользнувши глазом по лицу отца, сорвался с места и со всех ног бросился бежать вниз по лестнице. Мы стали кричать ему, спрашивая, что с ним случилось, но он, не оглядываясь, бежал и кричал: «Бородавка! Бородавка!» Через несколько времени он пришел из флигеля спокойный и сияющий. «Бородавка есть», — сказал он с торжеством.
Оказалось, что, взглянув на отца, он заметил у него на щеке бородавку, и, не помня того, сделал ли он ее на бюсте или нет, он бросился во флигель, чтобы ее сделать, если форматор еще не начал отливать бюста. Но бородавка оказалась, и Ге был успокоен.
За время знакомства с нами Ге написал пять больших картин: «Что есть истина?», «Повинен смерти», «Совесть», «Выход после тайной вечери» и «Распятие».
В картине «Что есть истина?» 35 Ге хотел изобразить контраст между человеком, живущим роскошной праздной жизнью, для которого вопрос об истине кажется совсем не важным, и другим человеком, который только и живет этой истиной, и для которого вся жизнь должна быть подчинена ей.
Эта картина вызвала много шума. Были страстные поклонники ее, так же как и яростные противники. Вот что о ней писал мой отец в одном частном письме:
«Смысл картины следующий: Христос провел ночь среди своих мучителей. Его били, водили от одних начальников к другим, и, наконец, к утру привели к Пилату.
Пилату, важному римскому чиновнику, все это дело представляется ничтожным беспорядком, возникшим среди евреев, сущность которого не может интересовать его, но который он обязан прекратить, как представитель римской власти. Ему не хочется употреблять решительных мер и воспользоваться своим правом смертной казни, но когда евреи с особенным озлоблением требуют смерти Иисуса, его заинтересовывает вопрос, отчего все это затеялось? Он призывает Иисуса в преторию и хочет от него самого узнать, чем он так раздражил евреев. Как всякий важный чиновник, вперед угадывая причину и сам высказывая ее, он настаивает на том, что причина возмущения в том, что Иисус называет себя царем Иудейским. Он два раза спрашивает его — считает ли он себя царем. Иисус видит по всему невозможность того, чтобы Пилат понял его, видит, что это человек совсем другого мира, но он человек, и Иисус в душе своей не позволяет себе назвать его „рака“ и скрыть от него тот свет, который он принес в мир, и на вопрос его — царь ли он? — высказывает в самой сжатой форме сущность своего учения (Иоанн, XVIII, 37): „Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине. Всякий, кто от истины, слушает гласа моего“» 36.
Критикуя «Передвижную выставку» того года в одной из небольших петербургских газет, Д. Мордовцев пишет:
«…Если бы на этой выставке не было ничего, кроме картины Н. Н. Ге: „Что есть истина?“, то и тогда истекший год творчества свободной кисти нельзя было бы назвать бесплодным. Я не стану говорить о других картинах. Когда душу человека всю заполняет какое-либо одно очень сильное впечатление, то оно на время вытесняет из нее все остальные. Действительно, впечатление, испытанное мной перед картиной „Что есть истина?“, до того могуче, что я, по крайней мере, иначе не могу отнестись к созданию Ге, как к величайшему явлению не только в области искусства, но и в области философии истории. Вглядитесь в вопрошающего и в вопрошаемого. Первый — это тип сытого, упитанного римлянина времен Лукулла. Что для него истина? Когда в глаза ему этот оборванный, истерзанный и избитый нищий, которого отдавали ему же на суд, заговорил об истине, то изведавший все издевательства над этою истиной римлянин… иначе не мог отнестись к словам жалкого нищего, как с сытою ирониею. „Что такое эта истина? Что мне твоя истина?
Что ты мне говоришь о ней?“ Но вопрошаемый!..Я никогда не забуду этого лица, выражение этих глаз!.. Они преследуют меня до сих пор, и долго будут, уверен, преследовать, как видение, потрясающее всю нервную систему. Такое лицо и такое выражение глаз должно быть только у того, о ком художник; вероятно, очень много думал и которого он, по моему мнению, так глубоко понял. Вспомните: его, этого вопрошаемого, всю ночь терзали, мучили, били по щекам и по голове, рвали ему волосы, издевались над ним; он не спал всю ночь, пытаемый злобными издевательствами, насмешками, презрением, плевками. Ему ведь плевали в лицо! Накануне этого утра он испытывал с вечера страшную предсмертную агонию души, молясь о том, чтобы его миновала ожидавшая его чаша страданий, на которые он, собственно, и пришел в мир. Каким же иным он должен был явиться утром перед Пилатом, как не таким, каким изобразил его Ге? …И этот божественный страдалец, принявший на себя тысячелетние преступления своей плотской родины — Иудеи и преступления гордого, глубоко преступного и развратного Рима, — в решительный момент своей божественной на земле миссии — заговорил об истине, — избитый, оплеванный, оборванный, босой, с концами оборванных веревок, которыми ему связывали руки, — этот удивительный человек, назвавший притом себя царем, и понятно, что когда тот, в руках которого было решение жизни и смерти его, с легкомыслием изверившегося во всякую истину человека, спросил: „Что такое истина?“ — что оставалось ответить на этот праздный вопрос тому, кто шел на смерть за эту истину, как не взглянуть лишь на вопрошающего таким взглядом, какой вы встречаете на поражающем вас своею страшной реальностью лице замечательного полотна Н. Н. Ге? Что вопрос этот для вопрошающего был праздным — это видно из того, что, не дожидаясь на него ответа, он уходит. „И сие рек, паки изыде к иудеям“. Так, мне кажется, изобразил его и художник: вполуоборот, на лице вопрошающего нет ни внимания, ни ожидания — оно равнодушно к истине…» Рецензент кончает статью очень неожиданным вопросом: «Любопытно только знать, видел ли эту картину Лев Толстой?» 37 Этой картиной так увлекся один адвокат, некий г-н Ильин, что упросил Николая Николаевича дать ему позволение повезти ее за границу38.
Ге был очень рад этому предложению и отдал картину г-ну Ильину, который ему очень понравился. Отец написал кое-кому из своих знакомых за границу о картине Ге, прося оказать возможное содействие для успеха выставки картины39. Вот что он писал, между прочим, о ней Кеннану в Нью-Йорк:
«…Цель же моего этого письма вот какая: нынешней зимой появилась на Петербургской выставке передвижников картина Н. Ге: „Христос перед Пилатом“, под названием „Что есть истина?“, Иоанн, XVIII, 38. Не говоря о том, что картина написана большим мастером (профессором Академии) и известным своими картинами — самая замечательная: „Тайная вечеря“ — художником, картина эта, кроме мастерской техники, обратила особенно внимание всех силою выражения основной мысли и новизною и искренностью отношения к предмету… Картина эта вызвала страшные нападки, негодование всех церковных людей и всех правительственных. До такой степени, что по приказу царя ее сняли с выставки и запретили показывать.
Теперь один адвокат Ильин (я не знаю его) решился на свой счет и риск везти картину в Америку, и вчера я получил письмо о том, что картина уехала. Цель моего письма та, чтобы обратить Ваше внимание на эту, по моему, мнению, составляющую эпоху в истории христианской живописи картину, и если она, как я почти уверен, произведет на Вас то же впечатление, как и на меня, просить Вас содействовать пониманию ее американской публикой, — растолковать ее.
Смысл картины, на мой взгляд, следующий: в историческом отношении она выражает ту минуту, когда Иисуса, после бессонной ночи, во время которой его, связанного, водили из места в место и били, привели к Пилату. Пилат, римский губернатор, вроде наших сибирских губернаторов, которых вы знаете40, живет только интересами метрополии и, разумеется, с презрением и некоторой гадливостью относится к тем смутам, да еще религиозным, грубого, суеверного народа, которым он управляет.
Тут-то происходит разговор (Иоанна, XVIII,33–38), в котором добродушный губернатор хочет опуститься en bon prince[48] до варварских интересов своих подчиненных и, как это свойственно важным людям, составил себе понятие о том, о чем он спрашивает, и сам вперед говорит, не интересуясь даже ответами; с улыбкой снисхождения, я полагаю, все говорит: „Так ты царь?“ Иисус измучен, и одного взгляда на это выхоленное, самодовольное, отупевшее от роскошной жизни лицо достаточно, чтобы понять ту пропасть, которая их разделяет, и невозможность или страшную трудность для Пилата понять его учение. Но Иисус помнит, что и Пилат — человек и брат, заблудший, но брат, и что он не имеет права не открывать ему ту истину, которую он открывает людям, и начинает говорить (37). Но Пилат останавливает его на слове „истина“. Что может оборванный нищий, мальчишка, сказать ему, другу и собеседнику римских поэтов и философов, — сказать об истине? Ему не интересно дослушивать тот вздор, который ему может сказать этот еврейский жидок, и даже немножко неприятно, что этот бродяга может вообразить, что он может поучать римского вельможу, и потому он сразу останавливает его и показывает ему, что об этом слове и понятии истина думали люди поумнее, поученее и поутонченнее его и его евреев, и давно уже решили, что нельзя знать, что такое истина, что истина — пустое слово. И сказав:
„Что есть истина?“ — и повернувшись на каблуке, добродушный и самодовольный губернатор уходит к себе. А Иисусу жалко человека и страшно за ту пучину лжи, которая отделяет его и таких людей от истины, и это выражено на его лице.
Достоинство картины, по моему мнению, в том, что она правдива (реалистична, как говорят теперь) в самом настоящем значении этого слова… Эпоху же в христианской живописи эта картина производит потому, что она устанавливает новое отношение к христианским сюжетам. Это не есть отношение к христианским сюжетам, как к историческим событиям, как это пробовали многие и всегда неудачно, потому что отречение Наполеона или смерть Елизаветы представляют нечто важное по важности лиц изображаемых; но Христос в то время, когда действовал, не был не только важен, но даже и заметен, и потому картины из его жизни никогда не будут картинами историческими.
Отношение к Христу, как к богу, произвело много картин, высшее совершенство которых давно уже позади нас. Настоящее искусство не может теперь относиться так к Христу. И вот в наше время делают попытки изобразить нравственное понятие жизни и учения Христа. И попытки эти до сих пор были неудачны. Ге же нашел в жизни Христа такой момент, который был важен тогда для него, для его учения, и который точно так же важен теперь для всех нас и повторяется везде, во всем мире, в борьбе нравственного, разумного сознания человека, проявляющегося в неблестящих сферах жизни, — с преданиями утонченного и добродушного и самоуверенного насилия, подавляющего это сознание. И таких моментов много, и впечатление, производимое изображением таких моментов, очень сильно и плодотворно…» 41 В начале своего путешествия картина имела большой успех, и где-то, кажется, в Германии, общество рабочих пожелало заказать Ге копию с «Что есть истина?». Но в Америке г-ну Ильину не хватило денег на рекламы, и он, претерпевши, по его словам, много нужды, должен был вернуться в Россию. Эти неудачи очень озлобили г-на Ильина, и он почему-то обвинил в них Николая Николаевича, которому он наделал много крупных неприятностей, кончив тем, что написал против него целую книгу, наполненную клеветами42.
Ге, разумеется, простил ему все и безропотно снес как клеветы, так и материальные потери и убытки.
Картина была куплена Третьяковым и выставлена в его галерее, где и теперь находится.
В картине «Повинен смерти» 43 Ге хотел изобразить Христа, который мысленно молится за своих врагов и просит бога дать ему сил простить их, так как они «не ведают, что творят». Он изображен стоящим в углу картины, прислоненным к стене и рукой придерживающим бороду. Мимо него проходит синедрион во всем своем величии.
Первосвященники Анна и Каиафа идут торжественно, поддерживаемые слугами, с сознанием исполненного долга и справедливо решенного суда. Только Никодим, понимая то, что происходит, сидит, закрывши лицо руками, в левом углу картины.
Какой-то старик, проходя мимо Христа, поднимает дряхлый палец кверху, чем-то грозя ему. Другой плюет ему в лицо. За ними — открытая дверь, через которую видно темно-синее южное небо.
Картина «Совесть» 44 — единственная из картин Ге последнего периода, на которой не изображен Христос. О содержании этой картины Ге рассказывает так: «Иуда идет следом за толпой, уводящей Христа, но толпа идет скоро; ученики — Иоанн и Петр — бегут следом, а на большом расстоянии от них идет медленно Иуда: и побежать не может, и бросить не может. Душа его разрывается. Он вдруг понял всю гнусность своего поступка и ужаснулся перед ним. Что делать? Куда идти? Вперед нельзя, назад — некуда». «Иуда настоящий предатель, — пишет Ге в одном из своих писем к нам, — тихий, на вид спокойный, но потерявший спокойствие, потерявший то, чем жил, что любил, и отстать не может от него, и быть с ним нельзя, — сам себя отрезал навсегда. Один выход такому мертвецу — умереть; он и умер» 45.
Эта картина подверглась таким же восхвалениям и нападкам, как и «Что есть истина?», Н. К. Михайловский в «Русских ведомостях» написал статью, в которой жестоко критикует картину «Совесть» и глумится над ней46. Но нашлись и страстные защитники этой картины, и некоторое время в печати шла оживленная полемика по ее поводу. Вот как описывает в одной газете впечатление, произведенное на него этой картиной, один из ее сторонников:
«Дышащие бесконечной любовью слова, которыми он (Иисус Христос) встретил своего предателя и своих врагов, резко звучали в ушах грешного Иуды. Безгрешная личность Спасителя предстала теперь перед Иудой во всем своем величии.
Пробудившееся сознание более и более открывало его грех. Тяжелая дума сильнее и сильнее овладевала им, что он предал кровь неповинную. В душе Иуды поднимается ряд самых разнообразных мыслей и чувств. Его тяготит и сознание своего преступления, и злоба на своих союзников, и стыд перед людьми. Ночной мрак и тишина еще более усиливают в нем тягостное чувство. Ни одного слова сочувствия не слышит Иуда: все от него отвернулись. Он один, совершенно один среди этого мира. Адские муки, поднявшиеся в душе Иуды, доводят его до оцепенения. Смотря вслед за грубою и жестокою толпою иудеев и воинов, ведших Иисуса и уже почти скрывшихся из вида, Иуда размышляет, что теперь ему делать? И вот этот-то интересный момент Ге и изобразил на своей картине.
Фигура Иуды, закутанного в плащ, производит на внимательного зрителя глубокое впечатление: художник с поразительным искусством выразил в этой фигуре угнетенное душевное состояние предателя. Смотря на эту фигуру, ясно представляешь себе те адские муки, которые переживал Иуда в момент пробуждения совести…» 47 Следующей, после картины «Совесть», была картина «Выход после тайной вечери» 48.
Картина эта, по моему мнению, самая сильная из всех картин Ге по тому настроению, которое в ней чувствуется. К сожалению, она продана в частные руки, а в Третьяковской галерее находится только эскиз к ней49. Содержание ее таково:
Христос, вышедши наружу после тайной вечери в лунную южную ночь, поднял голову к небу и крепко стиснул руки. Он знает, что его ждет, и готов на все. Движение молодого Иоанна, тревожно вглядывающегося в темноту, ища Иуду, выражает испытываемое им беспокойство. Остальные ученики Христа спокойно сходят со ступенек крыльца. Они полны тем, что сейчас говорил им их Учитель, но никто из них не чувствует, что час уже так близок…
Любимым произведением, как мне кажется, самого Николая Николаевича и тем, над которым он работал больше всех других, была его картина «Распятие». Несколько раз он переписывал ее всю до основания, постоянно ища той формы, которая выразила бы во всей полноте его мысль. Начал он ее зимой 1889 года50 и работал с таким жаром и таким усердием, как никогда не работал ни над одной картиной. Днем он писал, а по вечерам сочинял эскизы. В январе 1890 года он пишет, что кончил картину «и вышел из того особого мира, в котором ее писал» 51. Но после этого он еще много раз ее переделывал. Осенью 1892 года он мне пишет:
«Картину свою я написал заново, и этот последний толчок мне дал дорогой мой друг, а ваш отец — Лев Николаевич. Когда он написал мне про картину шведа, в которой распятые стоят52, меня это поразило. Давно мне хотелось так сделать, и я искал оправдания и нашел у Риччи (такой словарь древности)53 и у Ренана54, и сделал. В это же время дожидался картинки шведа и крайне удивился, ничего подобного не найдя у шведа. Картина шведа трактует по-старому, по-католически, как я называю, то есть вся обстановка старая и смысл тоже старый, — вся картина сделана для возбуждения чувства жалости к страданию — а этого уже мало, и вот, получив этот новый толчок, в ожидании картинки шведа, я составил новую картину и по смыслу, и по обстановке. Новая — потому, что вызывает в зрителе или должна вызвать желание так же совершенствоваться, как это делает кающийся разбойник.
Картина представляет следующее: все три фигуры стоят на земле, пригвождены ноги к столбу креста и руки к перекладине только двух, а третий привязан веревками, так как перекладина креста короче. Первый к зрителю разбойник, сказав Христу: „Помяни меня, господи“, — опустил голову и плачет. Христос, чуткий к любви, обернул свою замученную голову к нему, полную любви и радости, а третий вытянулся, чтобы видеть своего товарища, и остается в полном недоумении, видя его слезы.
Фигуры стоят в перспективе у стены и освещены солнцем. Картина светла — вдали слуги, после розыгрыша, окружили выигравшего одежды Христа, составляя группу на последнем плане…» 56 Через месяц картина опять была вся переделана, и Ге пишет мне:
«Милая, дорогая Таня, раз я так подробно написал о своей картине Вам, я должен опять написать, что я сделал, идя дальше в развитии моей мысли, а то выйдет так:
Вы увидите картину, думая найти одно, а увидите другое, и произойдет смущение. Я все переделал, меня утешает то, что в этом смысле я похож на моего дорогого друга Льва Николаевича, не могу остановиться в искании все высшего и высшего…
Переживая положение разбойника, что не трудно, так как я сам такой,[49] я дошел до его смерти, то есть до умирания или до последней минуты. И вот тут и нашел картину, и верно, и сильно, и хорошо…» 56 Но и тут он не остановился в своих исканиях, которые продолжал еще целый год.
Он много бился с крестами и одно время решил написать картину без них, а изобразить Христа и двух разбойников, только что приведенных на Голгофу. Ему хотелось изобразить состояние трех страдающих душ: Христос молится, одного разбойника бьет лихорадка под влиянием одного лишь физического ужаса, а другой стоит убитый горем, сознавши, что жизнь прожита дурно и довела его до того положения, в котором он находится.
«Я сам плачу, смотря на картину», — пишет он отцу по поводу этого варианта своей картины57.
За время его работы над «Распятием» у него набралось, кроме больших эскизов масляными красками, несколько альбомов, наполненных эскизами к той же картине.
Один из эскизов нарисован так: Христос, распятый, уже испустил дух. Разбойник еще жив, и, склоняясь над ним, дух Христа обнимает его и целует.[50] «Нарисовавши это, я почувствовал, что я с ума схожу, — сказал Николай Николаевич, рассказывая нам об этом эскизе, — и на время оставил свою работу».
Наконец, 10 августа 1893 года он пишет мне:
«Картину я наконец нашел. Два дня ходил, найдя ее, как одурелый, — мне все казалось, что я что-то сделал выше своего понимания… Остановился я на тексте:
„Сегодня будешь со мной в раю“, это я и сделал. Надеюсь окончить и не имею никакого желания искать еще, доволен, и вернулась охота работать» 59.
Этот последний и окончательный вариант картины «Распятие» таков: на холсте только две фигуры- Христос и один разбойник. Христос пригвожден к кресту в виде Т, а разбойник привязан к такому же. Оба распятые стоят на земле. Второго разбойника Ге уничтожил, так как находил, что он лишний и только мог помешать тому, что он хотел выразить. Он старался в лице написанного разбойника передать то, что он сам испытал бы, будучи на его месте.
«И вот я представил себе человека, — рассказывал он нам, — с детства жившего во зле, с детства воспитанного в том, что надо грабить, мстить за обиды, защищаться силой, — и который по отношению к себе испытывал то же самое. И вдруг, в ту минуту, когда ему надо умирать, он слышит слова любви и прощения, в одно мгновение меняющие все его миросозерцание. Он жаждет слышать еще, тянется с своего креста к тому, кто влил новый свет и мир в его душу, но он видит, что земная жизнь этого человека кончается, что он закатывает глаза и тело его уже обвисает на кресте. Он в ужасе кричит и зовет его, но поздно».
«…Я испытал этот ужас и отчаяние, когда умирала Анечка, — прибавил Николай Николаевич, кончивши свой рассказ, — и хотел это выразить на лице разбойника».
Картина «Распятие» была привезена Николаем Николаевичем в Петербург на «Передвижную выставку», но была с нее снята по распоряжению правительства. Знакомая Николаю Николаевичу семья предложила выставить ее частным образом в своей квартире;60 Ге с благодарностью согласился, и за все время, что она там простояла, перед ней постоянно была толпа зрителей. Вряд ли на «Передвижной выставке» ее пересмотрело бы столько народа. И, во всяком случае, она не была бы так замечена среди многих других картин. А здесь она стояла одна: зрители приходили только для нее, и, кроме того, здесь всегда был Николай Николаевич, дававший объяснения и своими рассказами о том, что он хотел выразить, усиливавший впечатление, производимое картиной.
После выставки своей картины в Петербурге Ге приехал к нам в Москву. Это было весной 1894 года. Он показался нам очень утомленным и слабым, хотя ни на что не жаловался. Очевидно, ежедневное объяснение картины приходившей ее смотреть публике подорвало его силы. Равнодушно давать эти объяснения он не мог, так как он вкладывал всю свою душу в содержание своих картин, считая его важным и значительным.
Картину свою он привез с собой в Москву с намерением и здесь ее показать публике частным образом. Отыскивая для этого помещение, Николай Николаевич тем временем жил у нас и отдыхал.
В эту весну в Москве был первый съезд художников61. Я была членом этого съезда, ездила на все собрания, и так как принимала некоторое участие в художественном отделе книгоиздательства «Посредник», то убедила одного из участников «Посредника» прочесть доклад о народных картинах с тем, чтобы к этому делу привлечь художников. Доклад этот имел успех, но мало результатов.
Когда приехал Ге, мне захотелось и его привлечь к этому делу и заставить его принять участие в съезде. Но он отнесся холодно и к тому и к другому.
— Нет, Таня, — сказал он мне, — мне там нечего делать. Там председательствует великий князь, мне не хотелось бы встречаться с ним.
Я была разочарована.
— По-моему, вам следует там быть, — убеждала я его. — Вы один из учредителей «Передвижных выставок», вашего брата уже мало осталось, а вы могли бы молодежи сказать что-нибудь полезное.
Николай Николаевич ушел спать, ничего не решивши, но на другое утро, когда я пришла пить кофе, он сидел веселый и сияющий.
— Таня, я всю ночь думал, — сказал он мне. — И ты увидишь, что я им сегодня скажу. — Когда пришел отец, он и ему сообщил, что «Таня мне велела говорить на съезде художников, и я сегодня ночью решил, что я это сделаю».
В этот день, вечером, было назначено последнее заседание съезда, после которого он закрывался.
После обеда мы поехали с Николаем Николаевичем в Исторический музей, где приютился съезд. Великий князь не присутствовал. Мы сели с Николаем Николаевичем, прослушали несколько докладов, после которых послали сказать председателю, что хочет говорить Ге.
Тотчас же за ним прислали кого-то, кто проводил его на кафедру. Я с своего места смотрела, как он в своей вечной холщовой рубахе и старом пиджаке вышел в публику, которая, увидавши его, вдруг разразилась таким громом рукоплесканий, стуков и возгласов, что совсем взволновала Николая Николаевича. Я видела, как краска прилила ему к лицу и как заблестели его молодые глаза. Когда немного стихло, Ге, положа оба локтя на кафедру и поднявши голову к публике, начал:
— Все мы любим искусство…
Не успел он произнести этих слов, как рукоплескания, стуки, крики еще усилились.
Николай Николаевич не мог продолжать… Несколько раз он начинал, но опять начинали хлопать и кричать.
После шаблонных речей разных господ во фраках, начинающих свои речи неизменным обращением: «Милостивые государыни и милостивые государи», — и т. д., слова Ге, сразу объединявшие всех присутствующих, и его красивая, оригинальная наружность, — произвели на всех огромное впечатление.
Смысл речи был тот, что художник, посвятивший себя искусству, не может рассчитывать на легкую, праздную жизнь, а, принимая это призвание, он должен ожидать в жизни много трудностей и готовиться к постоянной борьбе. Говорил он также о том, как много добра делают те люди, которые вовремя поддержат и ободрят художника в трудную минуту его жизни; помянул добрым словом П. М. Третьякова, который не только денежно, но и своим добрым, участливым отношением умел поддержать художника во времена нужды и отчаяния. Говорил он так тепло и сердечно, что многие прослезились, и когда Ге сходил с кафедры, его проводили с таким же восторгом, с каким встретили.
Была весна, ночь была теплая, и мы с ним дошли домой пешком через Александровский сад. Мы шли молча, и я, глядя на него, думала о том, что только тот человек может иметь влияние на других, который, как Ге, не переставал гореть огнем любви к людям и всему, что может быть нужно их душе.
Через несколько дней после этого собрания было найдено помещение для картины Ге62, и он пошел туда, чтобы ее устроить. Когда было все готово, Ге разрешил всем желающим приходить и смотреть на картину. С волнением отправились и мы посмотреть на «Распятие», о котором столько рассказывал и писал Николай Николаевич и над которым он столько работал.
Я испытала то же, что всегда, — некоторое разочарование. Чтобы картина произвела на меня впечатление, надо было, чтобы она была сильнее того представления о ней, которое я составляла себе по рассказам Николая Николаевича.
А то, что выросло в моем воображении по этим рассказам, было совершеннее и по исполнению, и по выразительности, чем то, что я увидала.
С моим отцом было не то: пока мы с сестрой и еще несколькими друзьями были в мастерской, пришел мой отец, которого Ге ждал с нетерпением. Отец был поражен картиной: я видала по его лицу, как он боролся с охватившим его волнением.
Николай Николаевич жадно смотрел на него, и волнение отца передалось и ему.
Наконец, они бросились в объятия друг другу и долго не могли ничего сказать от душивших их слез.
«Распятие» простояло в Москве несколько недель, в продолжение которых в мастерской постоянно толпилась публика. Я часто там бывала, так как мне интересно было следить за впечатлением, производимым картиной на публику, а также и потому, что я приводила туда своих товарищей по Школе живописи.
Впечатления были самые разнообразные — от крайне отрицательного до самого восторженного.
Помнится мне, что в эту весну, кажется, в мае, Николай Николаевич уехал с моим отцом в Ясную Поляну, где пробыл очень недолго63, и поехал дальше, в свой хутор, в Черниговскую губернию.
Вскоре и я поехала в Ясную Поляну, но Ге там уже не застала.
Больше не суждено нам было увидаться. 2 июня, вечером, нам подали телеграмму. Отца не было в комнате, — была моя мать, сестра Маша и я. Телеграмма была короткая: Николай Николаевич Ге, сын, сообщал нам о том, что его отец скончался в ночь с 1 на 2 июня (1894 г.).
Мы не могли прийти в себя от поразившего нас известия и сидели молча. Вдруг мы услыхали шаги отца, поднимающегося по лестнице. У меня сердце упало, и я просила кого-нибудь сообщить отцу о полученной телеграмме, так как чувствовала, что голос и язык не послушались бы меня. Сестра тоже отказалась. И я помню, каким странным, неестественным голосом моя мать сказала, обращаясь к отцу:
— Вот, они на меня возложили неприятную обязанность сообщить тебе новость, которая тебя огорчит. — И она передала отцу телеграмму.
Скоро после этой телеграммы отец получил от старшего сына Ге, Петра Николаевича, письмо с описанием того, как умер его отец. Приехавши домой на хутор от старшего сына, Николай Николаевич почувствовал себя дурно, лег и скончался, не приходя в сознание.
Отец ответил Петру Николаевичу:
«Очень благодарен Вам, Петр Николаевич, за Ваше подробное письмо о последних днях и минутах моего милого друга. Едва ли я когда испытывал такое больное чувство потери, как то, которое испытываю теперь. Не могу привыкнуть и по нескольку раз в день вспоминаю, и первую минуту не верю, и всякий раз вновь переживаю чувство утраты. Испытываю и то, что Вы пишете, как бы раскаяние и позднее сожаление о том, что недостаточно любил его или, скорее, недостаточно проявлял свою любовь к нему, потому что любил я его всей душой. Но он-то был уж очень любовен, и иногда думается, что недостаточно ценил это счастье. В особенности трудно привыкнуть к его смерти, потому что я не знаю человека на наш человеческий взгляд — более полного душевных сил и будущности. С ним никак не соединялась мысль о смерти. Хочется жалеть о том, что он не сделал всего того, что он хотел и мог, но, видно, этого не нужно было. Видно, есть другие, высшие соображения, недоступные нам, по которым ему надо было теперь уйти из жизни. Я верю в это.
Смерть его подействовала на меня и на всех возвышающим образом, как действует всегда смерть человека большого, не одним внешним даром, но чистого сердцем и такого любовного, каков был Ваш отец. Так она подействовала на всех. Я с разных сторон — Страхов64, Лесков65, Стасов66, Веселитская67 — получаю письма о нем и на всех, вижу, смерть эта произвела то же возвышающее и умиляющее впечатление, как и на меня, хотя и в меньшей степени.
Стасов хочет писать его биографию, или очерк его деятельности, и хотя это будет не очень основательно, — это будет не дурно, потому что он понимает хотя одну сторону величия Вашего отца.
Вы хорошо сделали, что прислали к нам его картины:68 мы еще их не получили.
Получив, сделаем все, что нужно. Я начал писать Третьякову, чтобы разъяснить ему все значение Ге, как художника, с тем, чтобы он приобрел и поместил все оставшиеся. Надеюсь кончить письмо и послать ему нынче же.
Спасибо, что Вы ко мне обратились как к другу и все описали. Вы для меня всегда будете дороги. Что Колечка? Нам все казалось, что он приедет к нам. Я потому не писал еще ему. Передайте мой привет Вашей жене.
Любящий вас Л. Толстой. 13 июня 1894 г.69» Затем мы получили письмо от младшего сына Николая Николаевича, которого мы по дружбе все звали Колечкой. Он писал моему отцу, что предоставляет ему право на распоряжение своей частью картин, унаследованных им от отца, и посылает нам две из них в Ясную Поляну.
Отец уже до получения картин думал о их судьбе и написал по этому поводу два письма П. М. Третьякову. Вот они:
П. М. Третьякову 14 июня 1894 года.
Павел Михайлович, вот пять дней уже прошло с тех пор, как я узнал о смерти Ге, и не могу опомниться.
В этом человеке соединялись для меня два существа, три даже: 1) один из милейших, чистейших и прекраснейших людей, которых я знал, 2) друг, нежно любящий и нежно любимый не только мной, но и всей моей семьей от старых до малых и 3) один из самых великих художников, не говорю России, но всего мира. Вот об этом-то третьем значении Ге мне и хотелось сообщить Вам свои мысли. Пожалуйста, не думайте, чтобы дружба моя ослепляла меня: во-первых, я настолько стар и опытен, чтобы уметь различить чувства от оценки, а во-вторых, мне незачем из дружбы приписывать ему такое большое значение в искусстве: мне было бы достаточно восхвалять его как человека, что я и делаю и что гораздо важнее.
Если я ошибаюсь, то ошибаюсь не из дружбы, а от того, что имею ложное представление об искусстве. По тому же представлению, которое я имею об искусстве, Ге между всеми современными художниками, и русскими и иностранными, которых я знаю, все равно, что Монблан перед муравьиными кочками. Боюсь, что это сравнение покажется Вам странным и неверным, но если Вы станете на мою точку зрения, то согласитесь со мной. В искусстве, кроме искренности, то есть того, чтобы художник не притворялся, что он любит то, чего не любит, и верит в то, во что не верит, — как притворяются многие теперь будто бы религиозные живописцы, — кроме этой черты, которая у Ге была в высшей степени, — в искусстве есть две стороны: форма — техника, и содержание — мысль. Форма — техника выработана в наше время до большого совершенства. И мастеров по технике в последнее время, когда обучение стало более доступно массам, явилось огромное количество, и со временем явится еще больше. Но людей, обладающих содержанием, то есть художественной мыслью, то есть новым освещением важных вопросов жизни, таких людей, по мере усиления техники, которой удовлетворяются мало развитые любители, становилось все меньше и меньше, и в последнее время стало так мало, что все, не только наши выставки, но и заграничные Салоны наполнены или картинами, бьющими на внешние эффекты, или пейзажи, портреты, бессмысленные жанры и выдуманные исторические или религиозные картины, как Уде, или Беро70, или наш Васнецов71.
Искренних сердцем, содержательных картин нет. Ге же главная сила — в искренности, значительном и самом ясном, доступном для всех содержании.
Говорят, что его техника слаба, но это неправда. В содержательной картине всегда техника кажется плохою, для тех особенно, которые не понимают содержания. А с Ге это постоянно происходило. Рядовая публика требует Христа-иконы, на которую бы ей молиться, а он дает ей Христа — живого человека, и происходит разочарование и неудовлетворение вроде того, как если бы человек готовился бы выпить вина, а ему влили в рот воды, человек с отвращением выплюнет воду, хотя вода здоровее и лучше вина.
Я нынче зимой был три раза в Вашей галерее и всякий раз невольно останавливался перед «Что есть истина?», совершенно независимо от моей дружбы с Ге и забывая, что это его картина. В эту же зиму у меня были два приезжие умные и образованные крестьяне, так называемые молокане, один из Самары, другой из Тамбова72. Я посоветовал им сходить в Вашу галерею. И оба, несмотря на то, что я им ничего не говорил про картину Ге, оба они были в разное время — были более всего поражены картиной Ге «Что есть истина?».
Пишу Вам это мое мнение затем, чтобы посоветовать приобрести все, что осталось от Ге, так, чтобы Ваша, то есть национальная русская галерея не лишилась произведений самого своего лучшего живописца с тех пор, как существует русская живопись.
Очень жалею, что не видел Вас нынче зимой. Желаю Вам всего хорошего.
Любящий вас Лев Толстой73.
П. М. Третьякову 15 июля 1894 года.
Павел Михайлович! В дополнение к тому, что писал Вам вчера, хочется сказать еще следующее: различие главное между Ге и Васнецовым еще в том, что Ге открывает людям то, что впереди их, зовет их к деятельности и добру и опережает свое время на столетие, тогда как Васнецов зовет людей назад, в тот мрак, из которого они с такими усилиями и жертвами только что выбираются, зовет их к неподвижности, суеверию, дикости и отстает от своего времени на столетие.
Простите меня, пожалуйста, если я своими суждениями огорчаю или оскорбляю Вас.
Признаюсь, меня волнует и поражает то, что я в Вас встречаю то суждение, которое свойственно только людям, равнодушно и поверхностно относящимся к искусству74.
Ведь если есть какое-нибудь оправдание всем тем огромным трудам людей, которые сосредоточены в виде картин в Вашей галерее, то это оправдание только в таких картинах, как «Христос» Крамского и картины Ге, и, главное, его картина «Что есть истина?». А Вы эту-то самую картину, которая во всем Вашем собрании сильнее и плодотворнее всех других трогает людей, Вы ее-то считаете пятном Вашей галереи, недостойной стоять в одном здании с дамами Лемана75 и т. п.
Вы говорите «Распятие» нехудожественно. Да художественных картин не оберешься!
Рынок завален ими, но горе в том, что они никому ни на что не нужны и только обличают праздность и роскошь богатых, служат уликой им в их грехах. А содержательных, искренних — содержательных картин нет, или очень, очень мало. А только одни такие картины имеют право существовать, потому что нравственно служат людям. Ну, да, я знаю, что я не убежду Вас, да это и не нужно.
Произведения настоящие, нужные человечеству, как картины Ге, не погибают, а своим особенным путем завоевывают себе признание. Оно иначе и быть не может.
Если бы гениальные произведения были сразу всем понятны, они бы не были гениальные произведения. Могут быть произведения непонятны, но вместе с тем плохи, но гениальное произведение всегда было и будет непонятно большинству в первое время.
Еще раз простите меня, если был Вам неприятен резкостью тона, и примите уверение моего совершенного уважения.
Л. Толстой76 Наконец мы получили две картины Ге: «Распятие» и «Повинен смерти». Когда я начала распаковывать их, то пришла в ужас от того, в каком виде пришла последняя картина. Она была снята с подрамка, заложена газетной бумагой и скатана. Так как Ге всегда соблюдал экономию и покупал дешевые краски, то, вероятно, некоторые краски, которыми он писал, были терты на глицерине и не могли вполне высохнуть.
Поэтому все газеты прилипли к картине, и когда я стала их отдирать, то пришла в ужас, видя, что это невозможно сделать, не испортивши картины. Я стала понемногу отмачивать газеты и по маленьким кусочкам их снимать. Но тем не менее во многих местах остались отпечатанными газетные буквы.
Я натянула картины на подрамки и поставила их в своей мастерской в Ясной Поляне до решения их дальнейшей участи.
Вот что отец написал по этому поводу Николаю Николаевичу Ге-младшему:
«Отвечаю, немного помедлив, милый друг Колечка, и потому пишу в хутор. Я и до Вашего письма иначе не смотрел на мое отношение к тому, что оставил мой дорогой друг, как так, что, пока я жив, я обязан сделать, что могу, для того, чтобы его труд принес те плоды, которые он должен принести. Напишите Петруше и дайте мне и Черткову carte blanche,[51] и мы будем делать, что сможем и сумеем. До сих пор я делал только то, что переписывался с Третьяковым. Он пишет в последнем письме, что он не может приобрести „Суд“ и „Распятие“, потому что или запретят, или враги испортят картину, чего он даже боится за „Что есть истина?“. Я, кажется, внушил ему отчасти все значение того, что оставил Ге, и, будучи в Москве, буду стараться устроить через него, или Солдатенкова, или кого еще — музей Ге77. Моя мысль та, что надо устроить помещение и собрать в него все работы Ге и хранить и показывать. Об издании рисунков не могу сказать, не видав их. Если Вы будете уезжать из хутора, перешлите их сюда, в Ясную. Мы рассмотрим и пока будем хранить. …Я теперь сижу часто в мастерской Тани, смотрю на обе картины, и что больше смотрю, то больше понимаю и люблю. Картины эти слагались в сердце и голове художника — да еще какого — десятки лет, а мы хотим в пять минут понять и обсудить» 78.
Когда я поставила картины в своей мастерской, я повестила своим друзьям и крестьянам на деревне о том, что я прошу всех приходить и смотреть на картины и буду давать объяснения тем, кому они понадобятся.
Прибавлю здесь то, что я смутно знала, но чему без доказательства не хотела верить. Это то, что очень редкий крестьянин знал о том, кто был Христос и какова была его жизнь. А из приходивших крестьянок ни одна не знала о нем ничего.
Отец и я постоянно получали письма от общих друзей с запросами о кончине Николая Николаевича.
Н. С. Лесков писал мне из Меррекюля 8 июня 1894 года:
«Уважаемая Татьяна Львовна!
Простите мне мою просьбу и не откажитесь сообщить мне: где и при каких условиях умер друг наш Николай Николаевич Ге и где и как схоронили его тело? Вообще, что известно об этом в Вашем доме? Сюда, в Меррекюль, весть эту привез 4 июня вечером Петр Ис. Вейнберг, а потом 5-го пришли и газеты. А за час до известия у меня сидел Шишкин, и мы говорили о Ге. Здесь много художников, и все вспоминают о нем с большими симпатиями, и всем хочется знать: где и как он совершил свой выход из тела. Мы с ним были необыкновенные ровесники: я и он родились в один и тот же день, одного и того же года, на память Николая Студита, которому никто никогда не празднует, а это и был наш патрон, и он был художник…» 79 В. В. Стасов обратился к моему отцу и ко мне с просьбой доставить ему какой был в нашем распоряжении материал для биографии Ге. Отец ответил ему следующим письмом:
В. В. Стасову 12 июня 1894 г. Ясная Поляна.
Владимир Васильевич! Очень рад, что Вы цените деятельность Ге и понимаете ее. По моему мнению — это был не то, что выдающийся русский художник, а это один из великих художников, делающих эпоху в искусстве. Разница наших с Вами воззрений на него та, что для Вас та христианская живопись, которой он посвящал исключительно свою деятельность, представляется одним из многих интересных исторических сюжетов; для меня же, как это было и для него, христианское содержание его картин было изображением тех главных, важнейших моментов, которые переживает человечество, потому что движется вперед человечество только в той мере, в которой оно исполняет ту программу, которая поставлена ему Христом и которая включает в себя всю, какую хотите, интеллектуальную жизнь человечества.
Это мое мнение отчасти и отвечает на вопрос, почему я говорю о Христе80. Не говорить о Христе, говоря о жизни человечества и о тех путях, по которым оно должно идти, и о требованиях нравственности для отдельного человека — все равно, что не говорить о Копернике или Ньютоне, говоря о небесной механике.
О боге же я говорю потому, что это понятие самое простое, точное и необходимое, без которого говорить о законах нравственности и добра так же невозможно, как говорить о той же небесной механике, не говоря о силе притяжения, которая сама по себе не имеет ясного определения. Так же, как Ньютон, для того, чтобы объяснить движение тел, должен был сказать, что есть что-то, похожее на притяжение тела quasi attrahuntur,[52] так и Христос, и всякий мыслящий человек не может не сказать, что есть что-то такое, от чего произошли мы и всё, что существует, и как будто по воле которого все и мы должны жить. Вот это есть бог — понятие очень точное и необходимое. Избегать же этого понятия нет никакой надобности, и такой мистический страх перед этим понятием ведет к очень вредным суевериям.
Ге письма я Вам соберу, соберу его письма к дочерям. Его разговоры, в особенности об искусстве, были драгоценны. Я попрошу дочь записать их и помогу ей в этом. Особенная черта его была — необыкновенно живой, блестящий ум и часто удивительно сильная форма выражения. Все это он швырял в разговорах. Письма же его небрежны и обыкновенны.
Желал бы очень повидаться.
Лев Толстой81.
Репин писал мне:
«Умер Ге! Как жаль его! Какой это был большой художник!» 82 И в следующем письме в конце рассуждения об искусстве «само по себе» он пишет: «В душе я бесконечно жалею, что Ге пренебрегал внешней стороной искусства. При его гениальном таланте и редком душевном развитии он оставил нам свои глубокие художественные идеи только в грубых подмалевках. Простите — я знаю, что Вы иного мнения…» 83 Все письма отца за это время полны выражения любви и восхищения к своему другу. 12 июня 1894 года он пишет И. И. Горбунову-Посадову в ответ на его письма:
«Спасибо Вам, Иван Иванович, за оба письма Ваши84. От смерти нашего друга не могу опомниться, не могу привыкнуть. Какая удивительная таинственная связь между смертью и любовью. Смерть как будто обнажает любовь, снимает то, что скрывало ее, и всегда огорчаешься, жалеешь, удивляешься, как мог так мало любить или, скорее, — проявлять ту любовь, которая связывала меня с умершим. И когда его нет — того, кто умер, — чувствуешь всю силу, связывающей тебя с ним любви.
Усиливается, удесятеряется проницательность любви, видишь все то, достойное любви, чего не видал прежде, — или видел, но как-то совестился высказывать, как будто это хорошее было уже что-то излишнее.
Это был удивительный, чистый, нежный, гениальный, старый ребенок, весь по края полный любовью ко всем и ко всему, как те дети, подобно которым нам надо быть, чтобы вступить в царство небесное. Детская была у него и досада, и обида на людей, не любивших его и его дело. А его дело было всегда не его, а божие, и детская благодарность и радость тем, кто ценили его и его дело.
Он, которому должен был поклоняться весь христианский мир, был вполне счастлив и сиял, если труды его оценивались гимназистом и курсисткой. Как много было людей, которые прямо не верили ему только потому, что он был слишком ясен, прост и любовен со всеми. Люди так испорчены, что им казалось, что за его добротой и лаской было что-то, а за ней ничего не было, кроме бога любви, которая жила в его сердце. А мы так плохи часто, что нам совестно, неловко видеть этого бога любви, он обличает нас, и мы отворачиваемся от него. Я говорю не про кого-нибудь, а про себя. Не раз я так отворачивался от него. Просто мало любил. Ну, зато теперь больше люблю. И он не ушел от меня. Знаю, где найти его. В боге.
Поднимает такая смерть, такая жизнь.
От Петруши, его сына, было длинное письмо, описывающее его последние дни и смерть. Он только что готовился работать и был в полном обладании своих духовных сил, был весел, приехал домой, вышел из экипажа, ахнул несколько раз и помер» 85.
А вот две выписки из писем отца к Н. С. Лескову и к Л. Ф. Анненковой:
«…О Ге я, не переставая, думаю и, не переставая, чувствую его, чему содействует то, что его две картины: „Суд“ и „Распятие“ стоят у нас, и я часто смотрю на них, и что больше смотрю, то больше понимаю и люблю. Хорошо бы было, если бы Вы написали о нем. Должно быть, и я напишу. Это был такой большой человек, что мы все, если будем писать о нем, с разных сторон, мы едва ли сойдемся, то есть будем повторять друг друга» 86.
«…Теперь выскажу Вам, Леонида Фоминична, чувства, вызванные во мне Вашим письмом. Вы уже знаете, верно, про смерть нашего друга, Н. Н. Ге?
Еще до его смерти мне писал Евг. Ив. Попов о том, что Колечка, его сын, находится в самом унылом настроении… Потом вскоре я получил известие о смерти его отца.
Не помню, чтобы какая-либо смерть так сильно действовала на меня. Как всегда, при близости смерти дорогого человека — стала очень серьезна жизнь, яснее стали свои слабости, грехи, легкомыслие, недостаток любви — одного того, что не умирает, и просто жалко стало, что в этом мире стало одним другом, помощником, работником меньше…» 87 Обдумав и обсудив с близкими друзьями судьбу картин Ге, отец предложил П. М.
Третьякову устроить при его картинной галерее музей Ге, в который собрать все его произведения. Сыновья Ге предоставляли Третьякову бесплатно все картины и рисунки отца.
Благоразумный и осторожный Павел Михайлович выслушал предложение моего отца, сделанное не только от своего имени, но и от имени наследников Ге, и обещал дать ответ лишь через год.
Ровно через год он приехал к отцу и сказал ему, что он согласен взять картины и обязуется при первой возможности повесить их в галерее вместе с другими картинами, — но что отдельное помещение для них он приготовит только через пять лет.
Отец и младший сын Ге согласились на эти условия. Картины были посланы к Третьякову. Но пяти лет не прошло, как Третьяков умер. После этого некоторые из картин Ге были то выставляемы, то опять, вследствие строгости цензуры, скрываемы от публики.
Осенью 1903 года «Распятие» было выставлено сыном Ге в Женеве, где имело большой успех.
На одного русского эмигранта она произвела такое сильное впечатление, что он душевно заболел. Он часами смотрел на картину, не спуская с нее глаз. А потом обнимал и душил в своих объятиях встречаемых людей, говоря, что нам всем надо любить друг друга, иначе мы погибнем.
Лучшая женевская газета «Journal de Geneve», хотя и не вполне соглашаясь с концепцией картины, отметила то, что составляет главную силу Ге:
«C'est une oeuvre de foi, — пишет рецензент, — de haute probite, scrupuleusement cherchee et realisee. — И заключает словами: — Au total, — c'est l'oeuvre d'un artiste robuste et sensible, surtout tendre, gui sait, et gui aime…»[53]88 Любовь и нежность были, действительно, отличительными чертами характера Ге, и все, что он делал в своей жизни, было ярко освещено этими свойствами его души.
Когда вспоминаешь его лицо, оно всегда представляется озаренным любовью и счастием, так как, за очень редкими исключениями, его любовь к людям заражала их, и они отвечали ему такой же любовью, какую и он проявлял к ним.