{222} Мои собственные занятия в этот лондонский сезон шли в двух направлениях. Во-первых, я воспользовался близостью к нелегальной литературе, чтобы пополнить свои сведения об истории русского социализма после 90-х годов, усвоенные в Гарварде. Эти данные я ввел в текст второй части моей английской книги. Должен признать, что примирительный характер движения 90-х годов продолжал и тут определять мой взгляд на возможную дальнейшую эволюцию социалистической политики. На нем было построено мое представление - лучше сказать, мои надежды на согласованное действие радикалов русского либерального движения с умеренными течениями социализма. Как увидим, я в этом жестоко ошибся.
Расхождение меньшевиков с большевиками - как раз в эти годы - не могло мне быть известно. Одна видная фигура русской революции - ее народнического оттенка - заслоняла для меня суть этих разногласий. Я познакомился в Лондоне с "бабушкой русской революции", Екатериной Брешковской. Это была другая обаятельная личность, параллельная Кропоткину. Как нарочно, оба встретились, в моем присутствии, в квартире эмигрантов супругов Серебряковых. Свидание стариков было самое задушевное и после угощения оба пустились в русский пляс. Надо было видеть, как бабушка Брешковская кокетливо помахивала платочком, павой приплясывая кругом своего кавалера, а Кропоткин увивался кругом ее гоголем. О, матушка Русь!
Крепко засела ты в сердцах этих неумолимых противников русской старины. Брешковская, по своему обычаю, принялась было пропагандировать и меня. Но тотчас заметила, что я "ученый" - и переменила свое привычное "ты", с которым обращалась ко всем своим, на церемонное "вы". Позднее скажу, как я ей всё-таки пригодился - в Америке.
Другим направлением моих лондонских занятий служила работа в Британском музее. Я решил продолжить там третий том моих "Очерков", остановившийся перед эпохой Екатерины II. Никак не мог я ожидать, что это единственное в мире книгохранилище окажется таким богатым и для моей темы. Соответственная часть "Очерков" (увы, последняя, которую я успел написать) почти целиком составлена по материалам Британского музея.
{223} Пережив жестокую зиму 1903-1904 гг. в Лондоне, я остался там до начала весны. Не могу забыть первых влияний этой весны, которые я вдыхал в чудесном Kew Gardens - ботаническом саду Лондона. Я часто стал возвращаться туда, наблюдая, как зеленела и расцветала весенняя флора. Не с впечатлениями "черных" и "желтых" туманов уезжал я из английской столицы, а с ощущением возрождения и победы могучих сил природы.
9. АББАЦИЯ И СМЕРТЬ ПЛЕВЕ (1904)
Я воспользовался предстоявшей поездкой на Балканы, чтобы, по дороге, встретиться с моей семьей после годичной разлуки 1903-1904 г. Мы условились съехаться в прелестном уголке Кварнерского залива, в двух шагах от Фиуме (по-славянски Риека), в курорте Аббация, огражденном от ветров плоскогорием Истрии. На узком побережье залива горный климат Крайны круто переходит здесь к мягкой температуре и к роскошной растительности Средиземного моря. Я попадал здесь, притом, в самое средоточие национальной борьбы между итальянцами, населявшими западный берег Истрии, и славянами; здесь проходила также граница между двумя славянскими народностями, словенцами и хорватами. От Триеста и Фиуме шел дальше на юг и на восток сплошной славянский хинтерланд (нем., глубинка - ldn-knigi). Исходная точка для поездки по восточному побережью Адриатики на западные Балканы определялась таким образом сама собою.
Жена приехала в Аббацию из Швейцарии, где лечились мои младшие дети. Со старшим сыном она встретила меня у пристани пароходика, совершавшего рейсы между Аббацией и Фиуме. Радость встречи была взаимная. Они уже начали свои утренние купания. Я не мог регулярно сопровождать их, так как занят был подготовкой к предстоявшей поездке. Только к вечеру мы выходили вместе на прогулки по парку и по местному побережью. В небольшом отеле, где мы поселились, оказались соседями русские: интеллигентные пожилые старики оторванные от России, но знавшие меня по имени. С ними до поздней ночи мы вели оживленные политические беседы, и я устанавливал свои оптимистические прогнозы на ход начинавшейся революции.
{224} Неожиданное - или, точнее, очень ожиданное, - обстоятельство подтвердило эти прогнозы. 29 июля, выйдя навстречу семье, возвращавшейся с утреннего купания, я увидел издали в руках жены лист газеты, которым она мне махала с признаками сильного волнения. Я ускорил шаг и услыхал ее голос: "Убит Плеве"! Я прочел телеграмму.
Да, действительно, Плеве взорван бомбой по дороге к царю с очередным докладом!.. И эта "крепость" взята.
Плеве, который боролся с земством, устраивал еврейские погромы, преследовал печать, усмирял порками крестьянские восстания, давил репрессиями первые проявления национальных стремлений финляндцев, поляков, армян - проявления, пока еще сравнительно скромные, - Плеве убит революционером. Он, который сказал Куропаткину: "Чтобы остановить революцию, нам нужна маленькая победоносная война". Война оказалась не маленькой и не победоносной; перед смертью Плеве как раз русские войска испытывали поражения - и вот ответ русской революции!
Здесь, очевидно, русская борьба против "осажденной крепости" самодержавия вступала в новую фазу. Как отзовется правительство на новый удар?
Через несколько дней пришел в Аббацию № 52-й "Освобождения" от 1-го августа и в нем я прочел строки своей собственной статьи, посланной еще до убийства Плеве. "Плеве, несомненно, дискредитирован в глазах всей России, и его падение есть только вопрос времени".
Струве, в редакционной статье номера, выражался откровеннее: "С первых же шагов преемника убитого Сипягина, назначенного на его место два года тому назад, вероятность убийства Плеве была так велика, что люди, понимающие политическое положение и политическую атмосферу России, говорили: "Жизнь министра внутренних дел застрахована лишь в меру технических трудностей его умерщвления"... И этот человек, два года назад, разговаривал со мной - правда, по приказу царя, по-человечески! Теперь радость по поводу его убийства была всеобщая. Другой сотрудник "Освобождения" говорил по этому поводу в том же номере о "моральной противоестественности чувства радостного удовлетворения", вызванного "в сердцах многого множества русских людей" исчезновением Плеве; но он {225} признавал, что чувство это "вполне естественно при противоестественных условиях русской жизни". О моей политической реакции на попытку правительственной уступки после убийства Плеве я говорю на дальнейших страницах этих воспоминаний.
Было очевидно, что наша политическая борьба с этого момента должна была перейти на новые рельсы. И намеченная мною летняя поездка на Западные Балканы врывалась в ход моих собственных политических переживаний, которые уже во время заграничных скитаний слились в одну определенную линию. Благодаря моему участию в нашем оппозиционном журнале "Освобождение", эта линия, намеченная уже в совещаниях с группой И. И. Петрункевича весной 1902 г., развивалась мной дальше самостоятельно, отчасти в идейном контакте с моими единомышленниками из круга "Земцев-конституционалистов", отчасти же и в полемике с их правым, а потом и с левым крылом, когда уже в мое отсутствие движение разрослось и втянуло в себя разные и отчасти противоречивые политические настроения. На выработке этой политической линии я должен буду остановиться, ибо она послужила для меня переходом от литературного сотрудничества к активному участию в политической борьбе. При этом мне придется вернуться несколько назад и забежать вперед в общем ходе моих воспоминаний. Но предварительно я должен, соблюдая хронологию, рассказать об осуществлении своей ближайшей цели - балканской поездке, от которой, как и от обещанного Крейну курса о западных славянах, я не считал себя вправе отказаться.
10. ПОЕЗДКА ПО ЗАПАДНЫМ БАЛКАНАМ
Главной целью моей поездки по Западным Балканам было то, чего нельзя было найти в книгах: национальное славянское движение, разгоравшееся тогда в народных массах и скрытое от глаз австро-венгерской полиции. Между Аббацией, где я остановился, и соседним Фиуме ("Риека"), прославленным потом авантюрой Габриэля Д'Аннунцио, как раз проходила граница между Австрией и Венгрией, иллюстрировавшая искусственное {226} раздробление западных славян и отделявшая словенцев от хорват. Хорваты венгерского "Королевства" отделялись, в свою очередь, от сербов в оккупированных Австрией Боснии и Герцеговине, а население последних, в свою очередь, делилось между тремя исповеданиями: православные, католики и мусульмане. Береговая полоса Далмации так же искусственно была отделена не только горами, но и политикой от своего загорья. И, однако, среди всех этих раздробленных кусков славянства давно уже крепла идея единой Югославии, долженствовавшей слить их всех в одном, объединенном политически и возрожденном духовно, славянском государстве. Кто мог предсказать тогда, как уродливо и неудачно будет использована эта идея? Только что вернувшаяся на сербский престол старая династия Карагеоргиевичей (1903) и новое поколение молодежи воскресили "югославскую" идею в ее первоначальной чистоте; но она жила под спудом: югославским патриотам приходилось скрываться. Политическая деятельность и партии существовали открыто в одной только Хорватии; тут и была провозглашена, в Фиуме, знаменитая "резолюция" национального единства хорватов и сербов (1905). В ближайшие после моей поездки годы начались славянские студенческие волнения - и австрийские судебные преследования славян за "измену". Словенская, сербская, хорватская молодежь должна была спасаться в Прагу, где нашла своего защитника в молодом профессоре Масарике. В этом идейном общении возрождалась старая идея славянского единства.
Отдельные искры этого разгоравшегося костра мне предстояло улавливать в 1904 году из-под спуда австрийской власти, а тут, на берегу, и среди шума официозной итальянской пропаганды. Славяне здесь, в Истрии, собирали по грошам скудные средства на содержание библиотек, где можно было читать местные национальные газеты и по секрету беседовать с надежными людьми о политике. Мой "славянский воляпюк", как местные друзья называли в шутку тогдашний мой, весьма приблизительный, сербский язык, мешал, правда, моему подробному знакомству с конспиративной работой; но при помощи, как тогда говорили, "единственного общеславянского языка", немецкого, мы кое-как объяснялись. {227} По-итальянски я говорил бегло, но - это была национальность, враждебная славянству. Всё же в Триесте и в Фиуме я кое-что узнал и кое в чем был ориентирован для дальнейшей поездки.
Тут же, на западном берегу Истрии, в Поле (военная гавань тогдашней Австрии) я должен был получить впечатления, шедшие из до-итальянского периода, древнего римского "латинства". Великолепными остатками эпохи римской империи Пола была чрезвычайно богата. При самом приближении к берегу в воды залива смотрелись длинные ряды аркад гигантского амфитеатра; здесь же стояла изящная стройная игрушка - храм Рима и Августа; наконец, триумфальная арка Сергиев, менее тяжеловесная, нежели арки Рима - всё это свидетельствовало о непрекращавшейся традиции "латинизма", который лишь постепенно сдавался перед позднейшей итальянизацией страны.
С запасом приобретенных сведений и с рекомендациями я и двинулся морем вдоль Далматского побережья, с тем, чтобы вернуться на север сухим путем. Минуя скучный горный хребет Велебит, пароход входит в полосу живописных старинных городков - Зара, Шибеник, Трогир, где итальянский фасад, приданный городам трехсотлетним венецианским владычеством, скрывает от туриста сплошное славянское большинство за стенами городов. Перепись 1910 г. насчитала во всей Далмации 18.000 итальянцев на 610.000 сербо-хорватов. Я тогда не знал, что и интереснейшие соборы этих городов построены под "латинским" (то есть римским) влиянием славянскими архитекторами XIII столетия (Радован и др.).
Те же римские образцы восстали передо мной во всем своем древнем величии, когда мы доехали до развалин дворца Диоклетиана в городе Сплите (Спалато). Из императорских дворцов это - наиболее сохранившийся; в его величественных развалинах поместился весь теперешний город.
А тут же рядом - остатки древней римской столицы Далмации Салона, разрушенного готами и аварами: своего рода далматские Помпеи. Почтенный профессор-археолог Булич гостеприимно принял меня и посвятил в тайны древней жизни города и порта, им же восстановленные.
Дальше ждал нас обязательный центр притяжения {228} туристов всех наций - знаменитый Дубровник (Рагуза), когда-то независимая славянская республика, соперница Венеции, но не ее вассал. Дубровник уцелел и от турецкого порабощения, благодаря талантам своих дипломатов; а по отношению к итальянцам стремился слить в мирном сожительстве обе национальные стихии. Сенаторы Дубровника "писали по-латыни, а говорили по-сербски", и долгое время избегали разговорного итальянского языка. Из 122 славянских писателей, которых дало это раннее славянское возрождение, между XV и XVIII столетиями, больше половины (75) принадлежали Дубровнику, тогда как Зара насчитывала только пять, Шибеник - четыре, Сплит - восемнадцать, Трогир одного, острова - десять. Венеция вырезала на стенах далматских городов свой герб - льва св. Марка; но венецианцы не вмешивались в местную культурную жизнь, довольствуясь извлечением материальных выгод из своего господства. Культурное влияние Венеции относится уже ко времени упадка - к XVIII столетию, когда и в Дубровник проникла итальянизация.
Всего этого, однако же, проезжий турист не увидит на маленьком скалистом утесе, где поместился центр города: изящное здание "дворца ректоров" с его ренессансной лоджией и готикой окон. Точно вырванная у моря площадка, о которую буйно разбиваются волны, окружена крепостью стен, напоминающих, что здесь не только царила литература и искусство, но сознавалась и необходимость самозащиты. Но защищали Дубровник не рыцари, а монашеские ордена, в которые входила местная аристократия.
В следующем отрезке пути моим спутником оказался молодой студент-англичанин, спешивший по дороге, на пароходе, изучить новогреческую грамматику, Циммерн, - будущий писатель по национальным вопросам и одно время участник института интеллектуальной кооперации в Париже. Он ехал на Корфу, но, узнав, что я собираюсь здесь покинуть пароход и подняться на высоты Черногории, прервал поездку и отправился со мною. Перед нами развернулись красоты Которского залива, где горы отступают от берега, открывая небольшие долины, покрытые живописной смесью селений, стильных колоколен и роскошью зелени. Предмет всех нашествий, {229} всех исторических претензий и захватов, Которский залив отразил на своей судьбе всю историю Балкан - от древнего Рима до Версальских договоров. Пароход останавливается в глубине залива у города, от которого поднимается видная издалека серпантина, ведущая в царство голых серых скал и подснежного Ловчена. Это - пустынное царство западной Черногории.
Мы немедленно поднимаемся в это "орлиное гнездо". С каждым зигзагом серпантины раскрывается перед нами всё полнее общая картина залива, детали сливаются в туманной дали, и вдруг весь этот пейзаж скрывается от глаз на одном из поворотов дороги. Мы - среди каменного хаоса, где только маленькие чашечки между извивами дороги, подпертые каменными стенками и наполненные пригоршнями принесенной сюда земли, напоминают о тяжелом труде земледельца, вырывающего у природы свое скудное пропитание.
Дальше, наверху, стелется перед нами унылая пустыня. Утомленные, мы дремлем - и неожиданно пробуждаемся на единственной широкой улице небольшой деревни, носящей громкое название - Цетинье. Мы - в "столице", хотя и "самой маленькой в Европе". Мы проехали, не заметив, мимо княжеского "конака", смахивающего на помещичью усадьбу средней руки. Есть и министерства, похожие на табачные лавочки. Скоро появятся и политические партии: партия "права" (под этим разумеется старый "порядок") и партия "клуба" (оппозиция). Будет и парламент - и даже парламентское правительство. Правда, князь, по образцу наших первых двух Дум, разгонит то и другое и сфальсифицирует народное представительство...
Мы остановились перед жалкой на вид гостиницей под гордой вывеской "Гранд-Отель". Она эксплуатируется самим князем Николаем, - как и вся страна. Мы здесь в гостях у черногорского "орла". Его юнаки в театральных костюмах под зонтиками гуляют по местному Корсо; их жены и дочери по утрам ходят за водой к колодцу у нашего отеля и сплетничают под нашими окнами. Полагается, что иностранные гости "Гранд-Отеля", список которых ежедневно представляется князю, должны сделать хозяину визит и расписаться во дворце. Но - мы не знатные гости, и я уклонился от {230} соблюдения этикета. Из хороших источников я уже знал закулисную сторону плохо раскрашенной декорации, умилявшей наших официальных панегиристов славянства. "Камарилья, заслонившая от князя истинное настроение страны; население, отданное на поток и разграбление камарильи, полное отсутствие правосудия, бесцеремонное разорение населения тяжелыми поборами; продажа иностранцам лакомых кусков народного богатства, - и произвол, произвол сверху и до низу". Так я описывал потом положение в своей газете. Нельзя было только говорить о русских субсидиях "единственному другу России", как выразился однажды Александр III-й. Но об этом петербуржцы знали и без меня.
Через два дня мы спустились к заливу по прежней дороге. Циммерн поплыл дальше, на Корфу, а я перебрался на другую сторону залива, в Эрцег-Нови, откуда начиналась линия железной дороги через Герцеговину и Боснию в средоточие австрийского управления, Сараево.
При переезде из Приморья в Герцеговину сразу чувствуется глубокое понижение культуры. Географическая и политическая отрезанность от берега, скудная почва, плохое орошение, исчезающие в подземных пещерах реки и озера, редкое население - таковы черты пути на Требинье. Дальше, при спуске в долину р. Наренты к Moстару, столице Герцеговины, местность становится оживленнее. До 1878 г. здесь правила Турция и среди православных не исчезли еще привычки рабского быта. Женщины носят оригинальный костюм, напоминающий маскировку Ку-клукс-клана. Но и тут велась национальная борьба. При австрийском управлении вера и церковь подвергались в гораздо большей степени опасности денационализации, нежели при турецком режиме. Такие проявления, как празднование национального праздника св. Савы, пение старинных народных песен о временах Марка Кралевича, сербская "слава" и гусли - даже ношение национального костюма - всё это в глазах правительства считалось политическими демонстрациями против чужого господства. Так оно, в конце концов, и было. Положение мне близко напоминало то, свидетелем которого я был, разъезжая по селам Македонии при турецком режиме. Здесь, как и там, борьбу за национальность взяла на себя церковная община и ее влиятельные {231} члены. Это были, обыкновенно, разбогатевшие купцы и промышленники, мелкие банкиры. Они вели борьбу не прямыми, а косвенными путями: упорством, выдержкой, турецко-византийскими шахматными ходами, где модно, взятками и покорностью ближайшему начальству, а где можно, и жалобами в высшие инстанции. Община знала своих предстателей - и им верила. У меня были рекомендательные письма к этим народолюбам; но на конвертах, вместо имен, было написано просто: "народному вождю" в таком-то городе. В Мостаре, например, это был Воислав Шола, в Сараеве - знаменитый тогда старик Григорий Евтанович. Свидания происходили конспиративно; на них мне сообщали о ближайших задачах и о намеченных планах борьбы.
Но этот тип борцов за народное дело уже отживал свой век, уступая место новой психологии, новым приемам молодого поколения, возвращавшегося из университетов Загреба, Праги и Вены с новыми политическими представлениями. Их ближайшей целью был теперь "устав" (конституция), дальнейшей - объединение Сербии; их методами - тайные общества, открытыми органами - "побратимства" и "просветы". Незаметная в провинции, этого рода деятельность велась на глазах австрийских властей в таких центрах, как Сараево. Старые закулисные подходы к властям народных вождей с "чарши" (базара, главной улицы) молодежью решительно осуждались.
Помню, как передо мной (в сараевском кафе) развивались этой молодежью конспиративные планы, а рядом за столиком сидел несомненный австрийский шпион, для вида читавший газету, но внимательно к нам прислушивавшийся. Борьба и пошла в открытую в ближайшие же годы после моей поездки, а за нею последовали знаменитые судебные процессы, в которых Масарику пришлось защищать горячую молодежь.
Я, впрочем, не ограничивался в Сараеве наблюдениями над настроением национальной оппозиции. Я обратился прямо к правительственным учреждениям с просьбой снабдить меня материалами по управлению оккупированным краем. Конечно, мне вручили весьма охотно всякие томы хорошо разработанного материала, описательного и статистического, и столь же охотно показали образцовые учреждения города, например, {232} правительственную табачную фабрику. Никак нельзя сказать, чтобы австрийская администрация ничего не сделала за время своего управления. Внешнее благоустройство, новые порядки в управлении, новые правительственные здания в городе, заботы о торговле и промышленности - всё это далеко шагнуло вперед сравнительно с патриархальными турецкими порядками. Но подпольная работа славянских патриотов велась тут же рядом, неуловимая даже для австрийских жандармов и грозила в будущем полным крушением чуждой власти...
Мне оставалось после Сараева, - арены будущей трагической развязки запутанного австрийского узла, - продолжить свой путь на север, к хорватам в Загреб. Тут ждал меня новый контраст. Из средоточия старых придворных бюрократов и молодых заговорщиков я попадал, наконец, в единственную славянскую страну, где национальный и политический конфликт обещал разрешиться цивилизованным способом. В то время Загреб недаром считался самой культурной из славянских столиц. Здесь сразу чувствовалось влияние более старой культуры Приморья, опередившего Белград на несколько столетий. Это сказалось и на начале сербо-хорватской литературы и на искусстве - в известной духовной утонченности, которой на Дунае нужно было еще долго учиться. И до сих пор, встречая среди сербского примитива какого-нибудь психолога или артиста, несущего модернистские веяния, вы непременно найдете в нем ту или другую связь с итальянско-славянским Приморьем.
Эта черта отразилась и на национально-политической борьбе хорватов с Венгрией, в состав которой Хорватия входила на правах старой "нагобы", соглашения 1868 года. Хорваты толковали "нагобу", как дающую им такие же независимые от Венгрии суверенные права, каких требовала сама Венгрия от Австрии по соглашению 1867 года. На этой, более широкой, основе уже происходил во время моей поездки в 1904 г. распад старых партий феодального и клерикального характера. Вперед пробивалась упомянутая выше университетская молодежь. Она прежде всего стремилась демократизировать политическую жизнь страны, привлекши к ней широкие массы населения. Именно эта демократическая молодежь и составила в следующем 1905 году "коалицию" с {233} сербами и формулировала свои требования в упомянутой выше фиумской резолюции.
Забегая вперед, к моей второй поездке в Загреб в 1908 году, напомню, что эта самая политическая группа провела в 1906 г. первые удачные политические выборы, а в 1908 г. составила уже большинство в местном сейме. Я познакомился с вождями молодой партии в момент ее расцвета. Лидер партии Лоркович в беседе со мной называл своих единомышленников "хорватскими кадетами". Увы, мы были тогда уже "кадетами" Третьей Государственной Думы, пережившими годы своего торжества, и сравнение с славянскими политическими друзьями вызывало во мне не одни только радостные чувства. Я писал тогда, продолжая параллель Лорковича: "заставить моих хорватских друзей пойти на компромисс - невозможно. Но можно их изолировать, провести кругом их черту и отпугнуть от них всё еще робкое население. Особенно можно сделать это с сербским меньшинством, против которого католическое духовенство успешно поддерживает острое национальное раздражение среди хорватского большинства населения". Здесь, действительно, клерикализм и феодальные отношения уже пошатнулись, но были еще достаточно сильны, чтобы успешно бороться за старые позиции. Католическое духовенство усердно поддерживало национальную рознь, бывшую в то же время и религиозной (против православия сербов). Эта рознь служила сильным оружием против югославизма молодого поколения.
Переезжая из Сараева в Загреб, я как раз наткнулся на маленькую иллюстрацию этого большого и долгого спора хорватов с сербами. Я ехал в вагоне третьего класса. Против меня сидела молодая женщина - очевидно, не из культурного класса. Мы обменивались отрывочными фразами - по-немецки. На какой-то станции она высунулась из окошка и заговорила с разносчиком на местном наречии. Я обрадовался и спросил ее на своем сербском "воляпюке": "да ли ви сте србкиня?" ("Не сербка ли вы?") На лице ее, неожиданно для меня, изобразилось крайнее негодование. "Какая сербка? Я - хорватка"! - "Но ведь это одно и то же, возразил я. И язык ваш почти одинаков". - "Совсем нет: мы - два разные народа"! Я уже понял, {234} в чем дело, но продолжал допрашивать: как же разные? В чем вы видите разницу? Моя собеседница немного осеклась, но тотчас нашла требуемый ответ. "Мы высокорослые и белокурые, а они - низкорослые брюнеты".
Против этого Гитлеровского аргумента я уже не выдержал. "Вот я еду с юга на север. Чем южнее, тем больше низкорослых брюнетов; чем севернее, тем больше высокорослых блондинов. А народы всё те же: немцы, русские, австрийцы, славяне. И у каждого - свои брюнеты и свои блондины". Соседка замолчала. Но я перешел в наступление. Очевидно, она была католичка. И я заговорил на патриотическую тему. "Это - ваше католическое духовенство вас ссорит. Пора понять, что вы и сербы - единый югославский народ". Она продолжала молчать. А я демонстративно вынул из кармана номер хорватской оппозиционной газеты - они печатались латиницей, стало быть были понятны хорватской шовинистке... Сколько зла сделала - и еще продолжает делать эта затронутая случайно по дороге неслучайная тема! (Писано до событий 1941 года. (Примеч. автора).).
Из Загреба я вернулся прямо через Вену - домой. В Белграде я бывал и раньше, во время пребывания в Болгарии, - и позже. Теперь же приближался срок отъезда в Америку, а перед тем надо было еще побывать в Петербурге, где смерть Плеве сдвинула ход событий с мертвой точки, и в Париже, где ожидал меня первый контакт с русскими революционными партиями на конспиративном съезде.
11. МОИ ПЕРВЫЕ ПОЛИТИЧЕСКИЕ ШАГИ. "ОСВОБОЖДЕНИЕ"
Годы моих "скитаний" приходили к концу. За эти годы я многому научился; но в то же время русская политическая жизнь ушла далеко вперед. В мое отсутствие произошел ряд событий, поднимавших всё выше политическую температуру, и темп этого подъема становился всё быстрее. Я не пишу здесь истории политического движения в России. Но моя личная жизнь всё теснее {235} переплеталась с процессом русской политической борьбы, и обойти этой стороны моей биографии совершенно невозможно. Уже мои американские лекции повторение "Очерков русской культуры" для иностранцев - стояли на грани истории и политики. В моих прогнозах грядущей революции то и другое сливалось; ученый историк поневоле превращался в политического деятеля. Мои отношения к заграничному органу "Освобождение" окончательно втянули меня в самое активное участие в текущей политике. После моего отказа от редакторства участие в журнале не только не прекратилось, но, напротив, приняло конкретную форму. Мое сотрудничество началось даже ранее появления первого номера "Освобождения", - в июне 1902 г.
Для органа, созданного земцами, нужна была соответственная программа, отличная от программ более левых политических течений. В своем первоначальном виде эта программа была составлена мною. Естественно, она не удовлетворила более левые элементы, теснее связанные со Струве и известные тогда под характерным названием "третьих элементов" земства. В редакции "Освобождения", таким образом, должна была произойти внутренняя борьба двух течений и, в результате, различная оценка совершавшихся событий. Занятая мною позиция далеко не всегда представляла "правое" течение земских деятелей, так же как и позиция Струве не всегда была "левой". Этот переплет двух линий, то скрещивавшихся, то параллельных, то опять расходившихся в разные стороны, отразился в ряде моих статей, подписанных буквами "сс" и, большей частью, написанных заграницей, вдали от театра внутренней борьбы.
Несколько указаний на то, что происходило в это время в России, необходимо сделать, чтобы отражение этих событий в "Освобождении" было совершенно ясно.
То, что можно назвать "земским движением", приведшим к выделению группы "земцев-конституционалистов", началось вскоре после моей высылки из Москвы. Председатели губернских управ образовали первую организационную ячейку и выбрали пяти-членное бюро земств под председательством Д. Н. Шипова. В 1896 г. оно было запрещено, и с тех пор восстановлена была, с участием "третьего элемента", оппозиционно-политическая {236} деятельность прогрессивных элементов земства. Эти последние годы XIX века я провел в Болгарии и только по возвращении вступил в сношения с тверской группой земцев, руководимой И. И. Петрункевичем. С Петрункевичем и его молодыми друзьями я познакомился, - правда, очень поверхностно, - еще в первой половине 1890-х годов, в Москве. В 1901 г., как сказано, последовало мое приглашение редактировать заграничный орган группы. А весной 1902 г. (то есть до моего отъезда в Англию) я получил от Петрункевича приглашение приехать в его имение Машук для составления программного заявления в первом номере "Освобождения". Я застал там, кроме хозяина, Д. И. Шаховского и А. А. Корнилова. В Машуке мой проект программы был обсужден, потом - уже в мое отсутствие - его свезли в Москву, еще раз обсудили и одобрили в кружке земцев и "лиц свободных профессий" и отослали заграницу для помещения в первом (июньском) номере "Освобождения". Изменения, внесенные в мой текст, были очень незначительны. Я остановлюсь на этой программе, так как на ней (и против нее) строилась дальнейшая борьба между двумя течениями земского движения.
Против программы возражали, главным образом, указывая на ее неполноту. Она оставляла в стороне указания на содержание будущего законодательства (в том числе социального) и тактику добывания намеченной политической реформы. Но то и другое умолчание сделано было совершенно сознательно, - чтобы не затемнять главной задачи программы, которая неизбежно должна была осложниться последующими разногласиями по поводу опущенных частей. Задача первоначальной программы была рассчитана на объединение разнородных элементов земского - и даже не одного земского - движения. Она оставляла в стороне лишь тактику уже сорганизовавшихся социалистических партий, с. - д. и с. - р., обращаясь исключительно к той части "бессословного общественного мнения", которая не искала исхода "ни в классовой (как с. - д.), ни в революционной (как с. - р.) борьбе". "Освобождение" прямо заявляло в программе свою преимущественную связанность с земской группой. Соответственно взглядам этой группы программа должна была быть не только "принципиальной", но и {237} "исполнимой". Она должна была считаться не только с чаяниями "всей русской интеллигенции", но и с реальными условиями момента.
Она поэтому ограничивалась "ближайшими перспективами" и требовала выполнения "элементарнейших и необходимых предварительных условий свободной общественной жизни". Однако, ограничив таким образом свою задачу, программа, в ее пределах, становилась радикальной, соответственно тогдашним минимальным требованиям общественного мнения. "Личная свобода, гарантированная независимым судом", равенство всех перед законом, "основные" политические права и, как "первый шаг" и основная предпосылка осуществления всего этого, - "бессословное народное представительство в постоянно действующем и ежегодно созываемом верховном учреждении с правами высшего контроля законодательства и утверждения бюджета".
Созданию такого представительства должны были предшествовать предварительные шаги, которые в программе изображались в следующем порядке: 1) односторонний акт верховной власти, утверждающий "высочайшей волей" все упомянутые предпосылки политической свободы" отмена административных распоряжений (В тексте напечатанной в № 1-м "Освобождения" программы этот пункт формулирован так: "отмена действующих временных административных распоряжений". Дальше поясняется, что имеются в виду "всякого рода временные правила и циркуляры, отменяющие закон путем его разъяснений и распространительных толкований, или просто путем приостановки его действия". (Прим. ред.).) и восстановление границ закона и широкая амнистия. Всё это должно было быть объявлено в форме высочайшего манифеста. 2) Создание "учредительного органа", составленного из представителей земского самоуправления и дополненного элементами, недостаточно в нем представленными (формула Шаховского). На его обязанности должно лежать составление избирательного закона. Задача этого "учредительного" органа, при неизбежном несовершенстве его состава, должна быть "непродолжительной и временной". Иначе - неизбежно правительственное давление и неопределенность настроений "непривычных к политической жизни общественных слоев".
Один взгляд на эту программу показывает, что многое из нее было принято в ходе событий, а то, что остальное {238} не было принято, имело плохие последствия для России. Но... "чаяния общественного мнения" шли много дальше, а намерения правительства далеко не доходили и до этой программы. "Реальные условия момента" были таковы, что программа сохранила "принципиальность", но "исполнима" она отнюдь не была.
Однако же, это последнее обстоятельство не было ясно с самого начала политической борьбы, температура и темп которой продолжали постоянно расти. Мое дальнейшее сотрудничество в "Освобождении" было направлено на две стороны и имело целью; 1) чтобы ничто из нашей программы не было уступлено правительству и 2) чтобы программа зато не расширялась влево. Первую цель осуществить было нетрудно, вторую - невозможно. И я сам должен был с этой невозможностью считаться, делая уступки левым, которые уже успели создать раскол и среди самих земцев, часть которых шла дальше и превратилась в "освобожденцев".
Процесс этого превращения совершился в 1903 г., уже во время моего пребывания в Америке. По замечанию Струве, "пароксизм революционной горячки в этом году стал хроническим для России". Под этим настроением состоялся заграницей - и первый акт организации Союза Освобождения, еще отличавшего себя сознательно от "партии". Действительно, в образовавшемся Союзе участвовали и "правые" и "левые". Десять земцев (более левых) и десять левых интеллигентов под видом туристской поездки по Швейцарии, переезжая из города в город, в окрестностях Констанца и на Боденском озере основали в июле 1903 г. этот Союз. После их возвращения в Харькове был принят план распространения на всю Россию провинциальных отделов Союза, а 3-5 января 1904 г., пользуясь прикрытием Съезда по техническому образованию, Союз собрал свой учредительный съезд, в котором участвовали уже представители от двадцати городов. Учредительный съезд развернул недоговоренные части первоначальной программы. Закон о выборах принял определенную форму всеобщей подачи голосов на основании всеобщего, равного, тайного и прямого голосования. Подчеркнуто было принципиально-положительное отношение к социальной политике. Признано право самоопределения за народностями российского {239} государства. Для Финляндии выставлено требование о возвращении ее государственно-правового положения, нарушенного правительственными преследованиями. Выбран, наконец, всеобщим голосованием тайный Совет Союза, и тем самым Союз получил существование, независимое от своего заграничного органа. Всё это происходило во время моего отсутствия.
"Освобождение" должно было считаться с этими внутренними настроениями и событиями. Прежде всего, в №№ - 7, 12 и 22-м открылась полемика между (относительно) "правыми" и "левыми" земцами. "Левый", подписавшийся "Земским гласным Т.", требовал "покончить с робкими полумерами легальной оппозиции" и "не стесняться рамками действующего закона даже и в границах земских собраний". Его оппонент, Петрово-Соловово, отвечал ему, что "активная борьба земских собраний с самодержавием невозможна"; достаточны "посевы" для будущего. Я тогда - из-за границы - вмешался в спор
(№ 17) и доказывал, что фронт "Освобождения" слишком широк, что надо исключить из него "идеалистов самодержавия" и "неисправимых славянофилов" и что только тогда можно "создать хотя бы крепкие кадры партии из убежденных конституционалистов".
Струве совершенно правильно ответил, что в таком случае прежде всего надо расширить программу, сделавши "ясное заявление в пользу всеобщей подачи голосов" и введя в программу "выяснение отношения к социальным вопросам - аграрному и рабочему". Я признал, со своей стороны, что, по крайней мере, второй пункт имелся в виду при самом составлении первоначальной программы. Нельзя было отрицать и "всеобщего права", - хотя болгарский опыт уже научил меня понимать, что правильное его применение возможно лишь по мере политического развития масс.
Начало японской войны вызвало в среде читателей и сотрудников "Освобождения" новый толчок к разъединению. Этот толчок был создан националистическими настроениями, распространившимися в обществе; к ним отчасти присоединился и Струве. В № 50-м (8 июля) появилась статья некоего "либерала", доказывавшего, что ввиду войны оппозиционная борьба должна быть приостановлена; "конституционная партия должна принять {240} пассивное положение" и "перенести центр тяжести на вопросы японской войны", чтобы создать "государственное Общественное мнение". Автор утверждал, что, всё равно, "правительственная машина современного государства неизмеримо сильнее... террора, восстаний и бунтов".
В № 52 (1 августа) я резко возражал против предложенного перехода к "пассивности" и против выделения какого-то привилегированного "государственного общественного мнения". Я решительно отказывался "волочиться за событиями, предоставляя им спутывать все наши расчеты", предсказывал, что "падение Плеве есть только вопрос времени", что за ним выдвинется Витте, и ставил тревожный вопрос, "с какой программой явится перед Россией тот или другой заместитель Плеве". Со своей стороны, я подчеркивал необходимые условия такой программы, которая единственно могла бы удовлетворить настоящее общественное мнение:
1) народное представительство, не ограниченное "совещательной ролью при предварительной подготовке законопроектов", а "облеченное законодательной властью с правом рассмотрения бюджета" и 2) созданное "путем прямых выборов самим населением", а не в виде "представительства от учреждений".
Перед самым выходом в свет этого номера "Освобождения" Плеве был убит. Растерявшаяся власть, после некоторого колебания, решила пойти на уступки. Но я считал шансы возможного тогда компромисса слишком слабыми и заранее обреченными на неудачу. И в ответ на назначение преемником Плеве "либерального", кн. Святополк-Мирского я опять предупреждал наших единомышленников в "Освобождении"
(№ 57) против излишнего доверия по отношению к "новому курсу". "Наш неисправимый оптимизм, - писал я, - опять поднимет голову. Опять будут раздаваться голоса об осторожности и постепенности, о том, чтобы не испортить настроения в правительственных сферах, не пропустить момента и т. д." Я напоминал, что "между самодержавием и последовательным конституционализмом нет промежуточной позиции". "Мы не можем уже давать в кредит, - предупреждал я, - потому что мы сами лишимся кредита, если позволим себе это". "Вы (правительство) можете переманить кого-нибудь из нас на вашу сторону, но... {241} он уже перестанет быть нашим - и, стало быть, перестанет быть нужен и нам, и вам..." Словом, я не верил, чтобы Святополк-Мирский мог открыть обществу простор для "легальной борьбы, защищаемой парламентскими средствами". И, тем не менее, я все же не покидал совершенно промежуточной позиции, указывая в той же статье на ее возможное содержание. По адресу правительства я говорил: "надо искать такой укрепленной позиции, которую можно защищать не штыками и виселицей, а силой организованного общественного мнения,... где общественные группы могут найти достаточно места, чтобы стоять рядом, а не друг против друга, где люди могут бороться открыто, не опасаясь насилия над собой - и не вынуждаемые сами к такому же насильственному отпору". Но была ли такая позиция возможна?
12. МЕЖДУ ЦАРЕМ И РЕВОЛЮЦИЕЙ. ПАРИЖ
На этот вопрос отвечала моя последняя статья в "Освобождении" о "Фиаско нового курса", датированная 28 октября 1904 г. (старого стиля) и посланная во время моего короткого приезда в Петербург. В эти же самые дни Петрункевич был вызван в Петербург, получив от Святополк-Мирского освобождение от всех полицейских ограничений, - и вел политические беседы с Святополком и с Витте. О своей беседе с Витте он рассказал в своих воспоминаниях: она, в сущности, окончательно разрушала мост между правительством и оппозицией или, как сказано в заголовке, между царем и революцией. Петрункевич пытался доказать Витте, что "правительство должно будет уступить и принять конституционный строй взамен самодержавного".
На это Витте отвечал "авторитетно и убежденно": "вы не принимаете в расчет, во-первых, что государь относится к самодержавию, как к догмату веры, как к своему долгу, которого ни в целом, ни в части он уступить кому бы то ни было не может. Это - его вера, и вы бессильны ее изменить. Во-вторых, общество русское не настолько сильно, чтобы вступить в борьбу с самодержавием... Крестьянство будет на стороне самодержавия".
И сам Витте поэтому, "не опасается за самодержавие, которому предан не за страх, а за {242} совесть". Для нас всех это было (тогда) откровением и совершенно меняло характер борьбы. При таком положении непримиримость со стороны революционеров сталкивалась трагически с такой же непримиримостью со стороны верховной власти. "Среднего", действительно, не оставалось. "На фразах о доверии уже нельзя было построить никакой самодержавно-либеральной программы", говорил я в упомянутой статье 28 октября. На возражение кн. Мещерского, что министр "не уполномочен свыше", я отвечал, что "величайший трагизм положения" и заключается в том, что "честный человек принужден становиться в фальшивое положение обманщика... Зачем стоять между молотом и наковальней истории?". При таком положении оппозиция не может мириться, она "возвращает себе полную свободу действий".
Первым применением этой "свободы действий" было решение Союза Освобождения вступить в правильные сношения с революционными партиями. С этой целью около средины сентября старого стиля три члена Союза, кн. Петр Долгоруков, В. Я. Богучарский и я, были командированы в качестве представителей в Париж, где должен был открыться съезд "оппозиционных и революционных партий". К ним, конечно, присоединился в Париже и Струве. Съезд открылся 30 сентября и закончился 9 октября (старого стиля). Я участвовал в нем под псевдонимом Александрова, что и было потом раскрыто Столыпиным в Государственной Думе, на основании донесений Ратаева, по показаниям присутствовавшего на съезде Азефа.
Струве, вероятно, знал больше, чем я, о происхождении этого съезда. Я мог заметить только, что около съезда особенно хлопочет финляндец Конни Циллиакус и что он выступает в качестве члена новой финляндской партии активистов. Я видел также, что особенно был выдвинут на съезде польский вопрос. По обоим вопросам Струве, видимо, ангажировался. До тех пор мы считали, что финляндцы ведут борьбу в строго конституционных рамках, и "патриарх" этого движения, Мехелин, как раз находился тут же, в Париже, где я с ним и познакомился. Мы уже приняли в России формулу этого широкого течения: "Отмена всех мер, нарушивших конституционные права Финляндии". Что касается поляков, {243} представленных на съезде двумя партиями, национальной (Имеется в виду партия национал-демократов. (Примеч. ред.).) и социалистической, - наши отношения с ними, по вопросу о польской автономии, начались несколько позже, при посредстве А. Р. Ледницкого, популярного в Москве адвоката. Не думаю, что в 1904 г. была уже выработана какая-нибудь формула польской автономии. На съезде Струве и другие нации делегаты шли дальше меня в этом вопросе. Мое упорное сопротивление затянуло прения на целых полтора заседания и привело к тому, что никакой формулы, приемлемой для обоих сторон, выработано не было. Помню, после прений ко мне подошел коренастый поляк с умным взглядом глаз и с энергичным выражением лица и сказал мне: "Очень рад познакомиться с русским человеком, который, наконец, в первый раз не обещает нам всего, чего мы требуем". Это был - Дмовский.
Закулисная сторона съезда стала мне известна гораздо позднее из книги Циллиакуса о "Революции и контрреволюции в России и Финляндии". По своему происхождению этот съезд должен был носить чисто пораженческий характер.
Мысль о съезде явилась у поляков на амстердамском социалистическом съезде; прямая цель была при этом воспользоваться войной с Японией для ослабления самодержавия; Циллиакус снабдил оружием польских социалистов. Он же и ввел на съезд Азефа и, несомненно, участвовал, в качестве "активиста", в попытке осуществить, по его же словам, - "глупейший и фантастичнейший, но тогда казавшийся осуществимым" план ввезти в Петербург морем оружие в момент, когда там начнется восстание. План этот, действительно, закончился добровольным взрывом зафрахтованного для этой цели английского парохода "Джон Графтон", застрявшего в финляндских шхерах. Деньги, которые были нужны для пораженческих мероприятий, были получены Циллиакусом, целиком или отчасти, через японского полковника Акаши, с определенной целью закупить оружие для поднятия восстаний в Петербурге и на Кавказе, - и Азеф должен был быть об этом осведомлен.
{244} Я не знал также и о том, что по окончании нашего съезда "оппозиционных и революционных групп" вместе, - состоялся второй съезд одних революционных партий. На нем были намечены революционные выступления на 1905 год, включая террор. Полиция и реакционные партии пытались смешать оба съезда и приписать нам решения второго. Но уже Циллиакус возражал против этого смешения - по понятной причине: именно второй съезд принял нужные ему решения, тогда как первый держался в пределах, диктуемых наиболее умеренной из представленных в нем партий, т. е. нашей.
Именно по этой причине мне пришлось сыграть на съезде более значительную роль, нежели я мог рассчитывать. Моей целью было провести соглашение так, чтобы оно не задевало независимости нашего течения. И я предложил съезду "ограничить обсуждения тем минимумом общих идей и целей, который уже и в настоящее время входит в программы участников, сохраняя неприкосновенными все пункты программ и тактических приемов каждой отдельной партии". Это и было принято. В окончательной резолюции я подчеркнул еще определеннее это условие взаимной самостоятельности. "Ни одна из представленных на конференции партий ни на минуту не думает отказаться от каких бы то ни было пунктов своей программы или тактических условий борьбы, соответствующих потребностям, силам и положению тех общественных элементов, классов или национальностей, интересы которых она представляет". Этим самым, вне общих решений остались все социальные и экономические вопросы. Несколько неопределенно пришлось говорить и о форме правления. "Демократический режим", по формуле составленной мной резолюции, мог обозначать и конституционную монархию земцев, и республику, которой требовали социалисты, - и даже независимость, которой добивались поляки и которая была принята в отдельном, третьем, пункте резолюции под осторожным названием "самоопределения" Это как будто противоречит утверждению автора, что по польскому вопросу "никакой формулы... выработано не было". (Примеч. ред.). ).
{245} Оставались, за исключением всего непримиримого, две общие задачи: отрицательная - уничтожение самодержавия, и положительная - "замена его свободным демократическим режимом на основе всеобщей подачи голосов", с "устранением насилия со стороны русского правительства по отношению к отдельным нациям", с "правом национального самоопределения и гарантированной законами свободой национального развития для всех народностей".
Это последнее положение соответствовало и составу съезда, в котором согласились участвовать национальные социалистические партии, но не приняла участия сама социал-демократическая партия, находившаяся в процессе внутренней борьбы.
Для наших "левых" Союза Освобождения принятых съездом и написанных мною двух резолюций оказалось недостаточно. Уже после моего отъезда они напечатали третью, в которой подтверждалось принятие "четырехвостки" и "принципиальное отношение к социально-экономическим проблемам", - как того требовал январский учредительный съезд Союза. Это оказалось нужным для французских социалистов. Жорес в "Юманите" (1 декабря 1904 г.) тотчас сослался на эту резолюцию в доказательство того, что "русские либералы" уже не прежняя "барская, собственническая и капиталистическая фронда", и что отныне социалисты, для которых политическая демократия есть необходимое условие их пролетарского действия, и либералы согласны между собой в том, что прежде всего необходимо завоевать "режим политического контроля и политических гарантий, основанный на всеобщем праве голоса для всех русских, без различия классов". Эта формула единения социалистов и "либералов" очень хорошо соответствовала моим собственным представлениям, извлеченным из истории 1890-х годов и подкрепленным умеренностью английских социалистов. Но, увы, по отношению к ходу нашей дальнейшей внутренней борьбы она оказалась неприемлемой как раз для социалистов - как только выступила на сцену социал-демократическая партия. Но этот момент был еще впереди.
Переход от Парижских решений к постановлениям петербургского земского съезда 6-9 ноября, от революционной тактики к мирной, мог казаться возвращением {246} назад, к пройденному уже политическому моменту. Но надо вспомнить, что это было собрание в старой форме - председателей губернских земских управ, под старым же председательством Д. Н. Шипова, противника конституционных стремлений, и что Святополк-Мирский любезно пригласил земцев в Петербург с целью опереться на них при проведении своей компромиссной политики. Не будучи земцем, я не мог на этом съезде участвовать, но я знал, что готовится нечто совершенно иное, нежели ожидает министр. И я поспешил из Парижа приехать на несколько дней в Петербург, чтобы участвовать, по крайней мере, в подготовительных совещаниях к этому съезду. Помимо земцев в этих совещаниям участвовали и другие либеральные деятели. Программа съезда привез из Москвы В. Е. Якушкин, мой старший товарищ по университету, верно хранивший традиции своего деда-декабриста. Его проект точно воспроизводил главные пункты нашей первоначальной программы, напечатанной в первом номере "Освобождения": права граждан, равенство перед законом, гарантии независимого суда, отмена административной репрессии и "акт помилования" высочайшей властью. Главное требование - о политическом представительстве - было изложено, считаясь с Д. Н. Шиповым, в мягкой форме: "правильное участие в законодательстве народного представительства, как особого выборного учреждения". Но за такую форму голосовали только 27 членов съезда против 71. Тогда и тут были поставлены на голосование формулы, приближавшиеся к тексту первоначальной программы. И они были приняты большинством: 60 голосов против 38 за прямое требование "осуществления законодательной власти"; 91 против 7 за "установление государственной росписи доходов и расходов" (т. е. бюджетные права народного представительства) и 95 против 3-х за "контроль за законностью действий администрации". Требование первоначальной нашей программы о создании "учредительного органа" для разработки политической реформы также было принято съездом в завуалированной форме, слово "конституция" не было произнесено, но именно этот смысл имели все эти требования, принятые и собранием сановников под председательством государя.
Тогда Николай II собрал {247} тесный семейный совет и позвал на него Витте. Зная "непреложность веры" Николая II в самодержавие, Витте хитро открыл царю путь к отступлению. Он полагался на волю государя, но предупреждал, что речь идет не о чем-либо ином, как о даровании конституции. Неприемлемое слово было произнесено, и спорный параграф выключен, к большому удивлению участников предыдущего заседания. Эпизод земского съезда подтвердил мнение о невозможности совместить серьезную политическую реформу с самодержавием, а пожелания умеренных земцев послужили орудием в руках земских "освобожденцев".
Я не мог присутствовать при всем этом ходе прений и решений земского съезда. Надо было ехать назад, через Париж в Америку.
И. В. Гессен рассказал в своих воспоминаниях, что он пытался, по настоянию друзей, "ввиду ускорения событий", отговорить меня от этой поездки - и что я ему ответил: "не волнуйтесь, И. В., я вернусь еще вовремя, а в Америку нужно ехать". Я, действительно, считал - с точки зрения парижских перспектив, - что эпизод закулисной политической драмы при содействии Святополка далеко не последний и что за ним последуют более важные события, в развитие которых я едва ли смогу вложить что-нибудь свое. Я видел, что процесс политической борьбы из сознательного уже начинает превращаться в стихийный. Я, правда, ошибался относительно темпа "ускорения событий"; они пошли быстрее, чем я мог предвидеть. Но всё же я успел побывать в Америке и, главное, приготовить к изданию свою книгу, на которую я смотрел, как тоже на известный политический акт, исключительно от меня зависевший.
Наступал срок отъезда, и, почти не останавливаясь в Париже, я поспешил в Шербург к отплытию намеченного английского парохода.
13. ВТОРАЯ ПОЕЗДКА В АМЕРИКУ (1904-1905)
На пароходе, на котором я ехал, произошел характерный эпизод, который мне запомнился. Публика второго класса более общительна, чем первоклассные {248} пассажиры. Недалеко от меня сидела женщина и горько плакала; ее соседки ее утешали. Я спросил, в чем дело. Мне ответили, что эта женщина американка и что она в отчаянии, что покидает Европу и возвращается домой. Это отчаяние, конечно, могло происходить от личных или семейных причин, но меня поразила его принципиальная сторона. И я принялся ее утешать с этой точки зрения. Само по себе такое настроение не было для меня новостью: у меня в кармане лежала книжка издания Реклама под названием "Amerika-mude" нем., "утомленный Америкой". Но тут был конкретный случай. Я стал доказывать американке все преимущества и достоинства Америки: страна свободы, новая рождающаяся нация, быстрый рост и постоянное обновление, огромные размеры мирового эксперимента и т. д. Она не возражала - и, может быть, не была даже на уровне этих философско-исторических соображений. Она только повторяла, что ей в Америке скучно. Почему скучно? Все американцы одинаковы! Я чувствовал силу этого аргумента - и потом с ним не раз встречался и в жизни, и в литературе Америки. Очень обстоятельно и глубоко этот аргумент обоснован в книге Брайса. Возражать против факта было невозможно. Это было не "Amerika-mude" иностранца, а настроение, выросшее извнутри. Недаром американские женщины, освобожденные от ежедневных мужских работ (это их особенность), не знают, куда девать досуг и увлекаются чтением романов на экзотические темы.
А страсть к путешествиям моего Крейна - не из того ли же источника отчасти происходила? Словом, вопрос, поставленный слезами американки, был сложнее, чем я сгоряча подумал. Не смею, конечно, утверждать, что ощущение одиночества в массе, подавления массой с ее средним, довольно высоким, всё-таки, уровнем культуры, индивидуальных стремлений, - это давящее сознание невозможности или крайней трудности выделиться из массы осталось теперь таким же, каким было в конце века, когда описывал его Брайс в своей превосходной работе.
За четверть века моих посещений Америки, в каждый из моих пяти приездов я мог наблюдать огромный рост нового света - в том числе именно в области развития индивидуальных стремлений. Может быть, и {249} характеристика Брайса и слезы моей пассажирки были бы теперь уже анахронизмом. Смущенная своим порывом, она перестала плакать и больше не появлялась...
В Чикаго я приехал глубокой зимой и с трудом дотащил с близкой станции свой чемодан и пишущую машинку. Какой контраст с невыносимой жарой лета 1903 г.! Контраст был и в обстановке моего преподавания. Тогда моими слушателями были учителя летнего митинга, собравшиеся со всех концов Америки. Теперь это была скромная университетская аудитория, и я должен был преподавать студентам специальный университетский курс о славянах. Я добросовестно начал этот курс, прочел четыре-пять лекций... В день последней из них я прочел в газетах телеграмму из Петербурга, сообщавшую о переломном моменте в ходе русской революции, - о событии 9 (22) января 1905 г. - Красном Воскресенье. Я тотчас же сообщил Крейну, что я должен буду возвращаться в Россию и курса дочитать не могу, но останусь на некоторое время, чтобы закончить подготовку книги к печати. Крейн сразу согласился со мной, проявив полное понимание положения. Это - начиналась первая русская революция.
Благодаря сотрудничеству с проф. Арнольдом, первая половина книги была уже совершенно готова. Оставалось закончить пересмотр текста второй половины (Бостонские лекции) и дополнить его последними событиями. Я уже привез с собой сведения о земском съезде 6-8 (19-21) ноября 1904 г. и о парижском соглашении партий перед самым моим отплытием в Америку: я только ожидал последнего номера "Освобождения", в котором должны были быть опубликованы тексты наших резолюций. Проф. Арнольд проявил еще тем свой интерес к книге и свою дружбу ко мне, что составил очень подробный и прекрасно сделанный указатель всего содержания книги. В ожидании, пока эти работы будут закончены, я решил воспользоваться промежутком времени, чтобы исполнить давнишнее свое желание - проехать в Нью-Йорк из Чикаго не прямым путем, а отклонившись на север, чтобы по крайней мере хотя поверхностно взглянуть на ландшафт Канады, который должен был напоминать наш русский север.
Я выбрал маршрут на Детройт и Торонто, чтобы {250} спуститься берегом озера Онтарио и проехать вниз через живописную "Тысячу островов" реки св. Лаврентия до Монреаля, а оттуда озером Чамплен, через Олбани, - в Нью-Йорк. В Нью-Йорке, попутно, горячие сторонницы "сухого" режима, уже пошатнувшегося тогда ("Сухой" режим был установлен в Америке в 1920 г. и отменен в 1933 г. В то время, о котором рассказывает автор, запрещение продажи спиртных напитков существовало только в некоторых штатах. (Прим. ред.).), собрали мне материал, который потом пригодился мне в Государственной Думе для выступлений против алкоголизма. Правда, самые эти материалы показывали, что Америка проделывает опыт, крайность которого не гарантирует его устойчивости. И я склонялся к компромиссу - примерно, по шведскому образцу (Готебургская система).
Поездка эта раскрыла передо мной, прежде всего, еще одно американское "чудо": удивительную организацию американской провинциальной печати. Проезжая, я покупал повсюду местные издания газет, чтобы следить за петербургскими событиями, последовавшими за "Красным Воскресеньем". Помимо обширнейших телеграфных описаний самого события, я был поражен, что на всем пути мог читать самые последние сведения, как будто бы дело шло о последовательных изданиях одной и той же столичной газеты. Конечно, оставаясь в Петербурге, я не мог бы получить своевременно такого обширного и достоверного материала.
Плавание по реке св. Лаврентия дало мне то, для чего я ехал. Помимо красот реки, я увидел пейзаж северного канадского берега, точно напоминавший северные губернии России и Сибирь. Сплошной хвойный лес, изредка прерываемый деревянными домиками (не "избами", всё-таки) колониального типа и, очевидно, очень слабо населенный: такова была эта поучительная параллель. В Монреале я остался проездом - достаточно, чтобы услышать старинную французскую речь; ожидание парохода у озера Чамплен довершило мою усталость, а наступившие сумерки не дали возможности любоваться красотами приближающихся гор. К ночи я был в Нью-Йорке.
{251} Кратковременное пребывание в Чикаго, кстати сказать, меня обеспечило не только относительно выхода книги, но и относительно ее французского перевода. Мы были с Крейном на одном благотворительном вечере, на котором меня представили миловидной даме, заговорившей со мной по-русски. Госпожа Пти, француженка, была командирована Alliance Francaise для чтения лекций о Франции - и имела успех. Ее английский язык не был безупречен; но французское грассирование в женских устах, по моему наблюдению, очень нравится англичанам и американцам. По-русски госпожа Пти говорила потому, что провела несколько времени со своей сестрой в провинции, в зажиточной дворянской семье; у нас нашлись общие знакомые, так как к этой семье принадлежала одна из моих лучших учениц из 4-й гимназии. Ее сестра даже попыталась впоследствии написать театральную пьесу из русского помещичьего быта, который особенно понравился обеим сестрам своим гостеприимством и русским раздольем. Мы разговорились; она пригласила меня к себе и тут у нее явилась мысль о переводе моей будущей книги на французский язык. Мысль эта окрепла, когда, на обратном пути, я посетил ее уже проездом в Париже. Она взялась за дело очень энергично, переговорила с Люсьеном Эрром, библиотекарем Ecole Normale и очень видным руководителем французских intellectuels социалистического направления. С ним еще раньше познакомился и я, и дело было решено. Моя книга получила переводчицу, так сказать, "на корню". В том же 1905 году она появилась в печати в издании Чикагской University Press под заглавием "Russia and its Crisis". Забегая вперед, скажу и о судьбе французского перевода и о моем знакомстве с переводчицей. Мария Пти приехала ко мне в Россию с готовым переводом, сколько помню, во время муждудумья и подготовки к выборам во Вторую Думу. Она просила меня пересмотреть вместе сомнительные места и составить предисловие. Последнее было необходимо уже потому, что со времени американского издания события бурно шли дальше: отошла уже в историю Первая Дума и готовилась Вторая. Я охотно исполнил желание Эрра и переводчицы. За несколько недель пребывания госпожи Пти в {252} Петербурге мы очень подружились. Эти дружеские отношения, после того как прошел первый налет amitie amoureuse (Нежная дружба.), продолжались до самой смерти ее. Выйдя замуж за известного парижского издателя господина Жувен, она ввела меня в круг литературных друзей ее мужа. Эта семья послужила единственным путем к моему ознакомлению с этим кругом, от которого вообще я стоял далеко. К сожалению, я меньше пользовался этим благоприятным случаем, чем бы следовало. Госпожа Жувен всегда упрекала меня, что я когда-нибудь узнаю от других о ее смерти (она была очень болезненна). К моему горю, так и случилось. Она не щадила себя, предаваясь широкой благотворительной деятельности среди студентов, простудилась, быстро скончалась, и я увидал ее в последний раз на смертной постели, с тяжелым черным католическим крестом, который давил на ее слабую грудь. Это было одно из самых тяжелых переживаний моей жизни.
{253}
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
РЕВОЛЮЦИЯ И КАДЕТЫ.
(1905-1907)
1. ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ
Меня часто упрекали по поводу той части моих воспоминаний, которая была напечатана в "Русских записках" 1938-1939 г.г. - и к которой я перехожу теперь, - что я слишком много говорил там о политике и слишком мало о самом себе. Мое извинение заключается в том, что за это время моя жизнь слишком тесно переплелась с моей политической деятельностью, чтобы оставалось много места для моей личной жизни. Правда, в самой области политики я мог бы больше подчеркивать мою личную роль, чем я это сделал. Но о ней слишком много говорили другие - и притом не всегда в смысле одобрения. Меня обвиняли скорее в том, что я эту свою личную роль слишком подчеркивал. Могу только сказать, что так выходило фактически, и что мое личное самолюбие никогда не играло тут никакой роли: думаю, что те, кто знали меня ближе, с этим согласятся.
Чувствую, однако, что в порядке исторического изложения, оглядываясь на прошлое, я, действительно, должен пойти дальше в направлении самооценки. Те, кто захотят сравнить мое изложение здесь с печатным текстом моих статей в "Русских записках", вероятно, заметят эту разницу - и, быть может, будут посылать мне теперь обратные упреки: в преувеличении моей личной роли в событиях. Но человек, который поставил себе определенную задачу и ее в известной степени {254} выполнил, не может, оставаясь вполне откровенным, отказаться от объяснения фактов в порядке поставленной им цели и тем самым слить уже не себя с событиями, а, в известной степени, события с собой. Совпадение намерений с достижениями может считаться его личной заслугой, несовпадение - его личной неудачей. Гордиться тут мне нечего, ибо неудач было гораздо больше, чем заслуг - не только вследствие неблагоприятных обстоятельств, но и по существу выбранной мною вполне сознательно роли. Но и признавая, что цель моя оказалась неосуществима, я и теперь не поставил бы себе никакой другой задачи.
Упреки в умолчании о личных чертах моей биографии могут, конечно, относиться и к другой стороне моей жизни. Теперь мода на biographie romancee. И я не могу сказать, чтобы для этого у меня не было никакого материала. Возможно, что мое умолчание об этой стороне приведет к тому, что мой будущий биограф, если таковой окажется, заменит факты анекдотами. Но я должен идти на этот риск, так как в этой стороне моей жизни замешаны и другие лица. И я принужден предоставить рассказы на эту тему чужим нескромностям.
--
Мои скитания растянулись на целые десять лет, по пяти лет по обе стороны "рубежа столетий" (1895-1905). Эти десять лет, охватывающие тот период жизни (30-40 лет), когда окончательно складывается личность человека и определяется направление и характер его деятельности, - конечно, не могли пройти для меня без серьезных перемен. По ту сторону этого промежутка прошла моя университетская карьера, оборвалась изгнанием из Москвы моя мирная жизнь в старой русской столице. Выброшенный сперва в русскую провинцию (Рязань), потом в Европу (София) и, наконец, в Новый Свет, я оставил позади дружеский кружок молодых русских историков, так мило описанный А. А. Кизеветтером, и более широкий круг учеников и учениц, вышедших на вокзал проводить меня в рязанское изгнание.
На прощальном обеде "Русской мысли" В. А. Гольцев пророчески пожелал мне сделаться историком падения {255} русского самодержавия. Я не мог тогда ожидать, что не только выполню его пожелание, но и сам, в роли политического деятеля, в той или другой мере окажусь участником этого падения. Московские товарищи по профессии оплакивали мой уход, видя в нем и в обстоятельствах, его вызвавших, "измену" нашей общей науке. Надеюсь, что в общем итоге жизни это обвинение отпадет.
Только теперь, обращаясь воспоминанием назад, я могу определенно сказать, в чем именно заключалась происшедшая во мне тогда перемена. Потеряв репутацию начинающего историка, с которой я уезжал из России, я возвращался "домой" с репутацией начинающего политического деятеля. Перемена произошла постепенно, но она была неизбежна в моем положении. Заграницей я очутился в роли наблюдателя политической жизни и внешней политики демократических государств. А дома происходили события, которые требовали применения этих наблюдений - и требовали именно от меня, так как русских наблюдателей было очень немного. Я уже описал, как эта моя новая роль отразилась не только в статьях нашей эмигрантской газеты "Освобождение", но и в посильной пропаганде этого дела русского освобождения перед американскими читателями и слушателями, в аудиториях и на митингах. Я вовсе не стремился превратиться из историка в политика; но так вышло, ибо это стало непреложным требованием времени. Я мог быть доволен тем, что в моем случае наблюдения над жизнью передовых демократий соединялись с предпосылками, вынесенными из изучения русской истории. Одни указывали цель, другие устанавливали границы возможных достижений.
Таков был мою плюс. Мой минус заключался в том, что на это самое десятилетие я был вычеркнут из круга наблюдателей и участников русской жизни; а она за это время не стояла на одном месте. Новое поколение выросло и вступило в культурную и общественную жизнь в мое отсутствие - как раз с начала моих скитаний, с средины девяностых годов. Я оставлял позади зародыши будущих разногласий с молодежью, как в культурной, так и в политической жизни. Я находил, правда, в этих разногласиях, уже намечавшихся, {256} некоторое преимущество для себя: сохранение личной независимости от преходящих увлечений. Другие могут судить иначе.
В двух отношениях я укажу на характер этих разногласий теперь же. Я веду культурную историю данного молодого поколения с 1892 г., когда Д. С. Мережковский издал свой "манифест" "О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы". Мне пришлось столкнуться с этими литераторами, свергавшими "старые цепи" для "новой красоты", как раз когда они перенесли свои упадочные настроения из литературы в политику. Таким являлся поворот к религиозно-философскому "идеализму" в сборнике 1902 г. (Имеется ввиду сборник "Проблемы идеализма", вышедший в 1903 г. (Прим. ред.).), - и уже совершенно открытое нападение того же круга на политику в сборнике "Вехи" (1908). Близкие нам люди в политике уже тогда начали сближаться с этим "идеалистическим" течением: таковы были Струве, Бердяев, Булгаков, Новгородцев. Враждебно относясь к "формализму" строгих парламентарных форм, - на чем строго стояло старшее поколение, - они уже готовились вернуться к очень старой формуле: "не учреждения, а люди", "не политика, а мораль". Со времен Карамзина у нас эта подозрительная формула скрывала в себе реакционные настроения. В сборнике "Вехи" группа, объединившаяся около Струве, выступила с злобным обвинением против всей русской интеллигенции прошлого - и настоящего, считая ее огулом виновницей провала революции 1905 г. Группа, объединявшаяся около И. И. Петрункевича, в особой книге разобрала эти нападки по достоинству. Но мы только еще подходим к революции 1905 г.; к оценке деятельности различных ее участников мы вернемся в свое время.
Другое последствие моих скитаний в десятилетие 1895-1905 г. имело для меня более важное значение. Я имею ввиду события, происшедшие за это время среди социалистических партий. В своей американской книге я поставил задачей доказать историческими фактами возможность сближения русских либералов с русскими социалистами для достижения общей цели - {257} политической свободы. Дворянский либерализм 60 годов XIX века после введения земства и появления свободных либеральных профессий выработал систему реальной практической политики. С своей стороны социалисты убедились, что русский народ - не прирожденный coциалист, и что государство не разрушится от одного заклинания народного духа.
Государством надо овладеть; политическая реформа должна предшествовать социальной. Мое книжное изучение истории русского революционного движения подтвердило неизбежность этого перехода социалистов от утопии к практической политике. Психология побежденных и разочаровавшихся революционеров-социалистов 80-х и 90-х годов прошлого столетия шла навстречу этому выводу.
Так, например, Александр Михайлов, ранний пионер и смертник движения, писал к друзьям из Петропавловской крепости (и показывал на суде) в 1881 г.: "Всё отдаленное, всё недостижимое должно быть на время отброшено. Социалистические и федеральные идеалы должны отступить на второй план дальнейшего будущего, а лозунгом настоящего должно стать земское учредительное собрание при общем избирательном праве, при свободе слова, печати и сходок". Это была и старая программа Герцена. Но и к ней исполнительный комитет Народной Воли весной 1880 г. присоединил оговорки. Не упоминаю уже о еще более сдержанных требованиях в знаменитом письме исполнительного комитета к Александру III в 1881 г. В том же 1881 г. Кравчинский, убийца Мезенцева, писал: "Социализм не стоял и не стоит препятствием для объединения русской оппозиции; нам дороги интересы свободы всех русских, без различия партий: мы готовы защищать ее во имя общего внеклассового чувства гражданской солидарности, которая существует во всех передовых странах - в тем большей степени, чем они культурнее.
В вопросе политическом, составляющем злобу дня, наша программа есть именно программа передовой фракции русских либералов". Эти цитаты можно было бы, насколько угодно, продолжить. Но напомню и свои личные впечатления. Описанное здесь настроение осталось тем же, что и в 1903 г., когда я познакомился с лондонской эмиграцией. Это были те же настроения, отчасти и те же люди. Во время моей {258} жизни в Удельной моим соседом был поэт Мельшин-Якубович, член партии Народного Права, - преемницы Народной Воли; здесь тоже политический момент ("право") выдвигался вперед социального. Первоначальный ("легальный") марксизм, борясь с утопиями народничества, на моих глазах совершал ту же эволюцию. Россия не составляет исключения в ряду других культурных стран, - утверждал он; перед переходом к социалистическим формам хозяйства ей предстоит этап развитого капитализма. Этот смысл имело знаменитое приглашение Струве, которым он закончил свою дореволюционную книгу: "Пойти на выучку к капитализму". Самым последним моим впечатлением было соглашение конституционных и революционных партий в Париже относительно нашей общей политической цели - уничтожения самодержавия.
И даже Ленин, "сам" Ленин присматривался тогда ко мне, как к возможному временному (скорее "кратковременному") попутчику - по пути от "буржуазной" революции к социалистической. По его вызову я виделся с ним в 1903 г. в Лондоне в его убогой келье. Наша беседа перешла в спор об осуществимости его темпа предстоящих событий, и спор оказался бесполезным. Ленин всё долбил свое, тяжело шагая по аргументам противника. Как бы то ни было, идея "буржуазной революции", долженствующей предшествовать социалистической, была и у него - и осталась надолго.
Я, правда, не заметил тогда - а многого не мог и знать, - что в недрах "российской" социал-демократии уже развивались другие идеи. Я не обратил достаточного внимания на то, что на нашем общем парижском съезде 1905 г. участвовали только национальные фракции социал-демократии, а "российская" намеренно отсутствовала, оставляя себе руки свободными. Я просмотрел и значение того факта, что уже при переходе от "Черного Передела" к (непринятой, правда) статье в "Народной Воле", т.е. еще в первой половине 80-х годов, Плеханов был готов заменить одну отброшенную утопию новой. Старая утопия состояла в вере в прирожденный социализм крестьянства. Новая утопия провозглашала замену этой фантастической роли крестьянства в революции более опасной утопией - победы рабочего класса, как единственного фактора при {259} введении немедленного социализма в международном масштабе во всех цивилизованных странах мира. Я, наконец, не предвидел, что трубные звуки предстоящей революции заставят "профессиональных" революционеров встрепенуться и отойти от примирительных позиций. Вся внутренняя работа в тесном кружке социал-демократов эмигрантов оставалась мне пока неизвестной.
Таково было положение, при котором я возвращался в Россию - в полной уверенности, что несу туда примирительную миссию. Я не выбирал точно политической позиции, на которой остановлюсь; но я считал несомненным, что только на почве мирного соглашения "либералов" с "революционерами" революция может удаться и достигнуть своей ближайшей цели - политической свободы. Я думал, что занятая мною в "Освобождении" позиция окажется для этого достаточно "левой". Я не заблуждался в степени возможности передвинуть наших "правых" земцев налево. Но наши левые из Союза Освобождения казались мне достаточно подготовленными и умеренными, чтобы в их среде утвердить центр сближения всего фронта начинавшейся борьбы. Успех моей миссии, при этих условиях, казался мне обеспеченным.
Не следует, однако, заключать отсюда, что мой оптимизм относительно возможности соглашенной тактики партий представлялся мне единственным условием успеха предстоявшей политической борьбы. Я отнюдь не был слеп на другой глаз, обращенный к роли в этой борьбе правительства. Насколько в этом отношении положение стало более трудным и сложным, мне стало ясно уже из наблюдений из-за границы за быстрым ходом русских событий. Документальное доказательство развития этих наблюдений я нахожу в той же своей американской книге о "России и ее кризисе". Я собирался закончить ее сообщениями, только что мною полученными, о радикально-либеральных постановлениях земского съезда 6-8 (19-21) ноября и о парижском съезде оппозиционных и революционных партий в Париже. Эти факты рисовали гармонию общего либерально-революционного наступления на власть. Но пришлось ввести в эту гармонию резкие диссонансы в виде рассказа о "Красном Воскресенье", истолкованном как {260} первое народное восстание, хотя и разбитое властью, но чреватое дальнейшими последствиями. Я уже говорил в тексте книги о чрезвычайной трудности, даже для "опытного и авторитетного политика", определить, в виду передвижки влево общего антиправительственного фронта, ту минимальную политическую программу, которая еще могла бы "спасти положение" и "удовлетворить общественное мнение". А уезжая из Америки и исправляя последние корректуры, - я счел необходимым к этим фразам текста прибавить следующее примечание: "Эти строки были написаны до зимних осложнений 1904-1905 гг. Теперь никакой отдельный государственный деятель спасти положение не может. Слово принадлежит представителям народа". Тут уже вырисовывались, в предчувствии событий конца 1905 и начала 1906 г., роли Витте и Думы.
Я должен сделать еще одну личную оговорку относительно того, чего я не предвидел относительно перемены моей собственной роли. Это - та перемена, которая случается с каждым, кто меняет рабочий кабинет на общественную арену. С этим связан рост известности, возбуждение ожиданий от нового лица, - ожиданий самых разнообразных и противоположных. И индивидуальное лицо деятеля закрывается постепенно впечатлениями от актов его политической деятельности, различно толкуемыми. Возвращаясь в Россию с определенной репутацией, созданной во время скитаний, я должен был знать, что мне нельзя и невозможно затеряться в массе моих единомышленников. Я не хотел быть ничем иным, кроме как рядовым членом в их среде и приобщиться к их общему действию: идти, так сказать, плечом к плечу с ними. Но на меня, новичка в политике, смотрели иначе: одни с любопытством, другие с интересом, третьи друзья - с определенными ожиданиями. Всё это, как только что сказано, усиливалось темпом и температурой начавшейся до моего прихода горячей борьбы. И лицо мое поневоле заволакивалось; не скажу, чтобы оно превращалось в маску: до этого я допустить не мог; но от лица отделялось имя - отделялось помимо моей воли и желания.
Чтобы пояснить это ощущение, которое суждено было испытать и мне, как всем, попадающим в это {261} положение, я позволю себе процитировать наблюдения надо мной И. В. Гессена в его воспоминаниях - как раз g тот момент, когда это раздвоение лица и имени начало совершаться. Гессен встретил меня впервые на именинах Мякотина в Сестрорецке, куда собрались друзья из "Русского богатства". Я заинтересовал его тем, что, как бы чужой в этом тесном кружке, сидел "a part" (В стороне.). Он завязал со мной беседу и при этом "ни разу не ощутил неприятного холодка, который всегда вызывала предвзятость, партийная предубежденность, отметание того, чего нет в Коране". Возвращаясь с пирушки на вокзал, он узнал, что беседовал с автором "Очерков". Это было, очевидно, мое "лицо". Два года спустя он встретил Милюкова-"кадета", и отшатнулся от "имени". Лет пятнадцать позднее он окончательно решил загадку противоречия. "Милюков - не кадет". Его способность, не будучи "кадетом", руководить "кадетизмом", доказывает, что "может быть, у него и нет подлинных политических убеждений, а есть лишь уверенность, что реальную политику можно вести на том месте, на которое поставлены кадеты; что он, Милюков, эту политику может делать и что без него она велась бы хуже или вовсе не велась бы". Остается вопрос, кто "поставил" кадетов на это место.
В дальнейшем читатель найдет ответ на это. Но "ставя" кого-либо на "место", надо самому стоять на нем; чтобы выработать коллективный взгляд на вещи и работать с коллективом, надо самому к нему приобщиться. Привести коллектив к единству "лица" - вещь вообще невозможная. "Конституционалист-демократ" - это еще не марка объединения. Но когда коллективу дается извне его "имя", его кличка "к. д.", это уже показывает, что известная степень единства достигнута, генерические черты укреплены и границы с не "к. д." твердо установлены. Почему Милюков, не изменяя себе, есть "кадет" по преимуществу? Это объясняется лишь процессом достижения данной степени единства коллектива, - процессом, который стоил больших усилий тем, кто принимал в нем участие. Но об этом будет рассказано дальше.
Перемены за время моих скитаний произошли также {262} и в моей личной и семейной жизни. Прежде всего, долг воспитания детей целиком лег, в мое отсутствие, на мою жену. Наш последний, третий ребенок родился во время нашего пребывания в Болгарии. Старшему сыну было, ко времени моего возвращения, 15 лет. Это характеризует количество и качество забот, выпавших на ее долю. Как прежде моя карьера ученого, так теперь карьера политика могла быть осуществлена только при ее содействии. Жизненное сотрудничество наше оставалось по-прежнему тесным и бесспорным. Но, прежде всего, жена моя возвратила себе в разлуке ту самостоятельность, которую так боялась потерять при замужестве. Ее студенческая работа о русской женщине допетровского периода так и осталась незаконченной. Но ее интерес к женскому движению расширился и окреп. Я думаю, большой толчок в этом направлении дало ей знакомство с женой Каравелова, которая стояла во главе движения в пользу эмансипации болгарской женщины из тисков турецкого домостроя, всё еще над нею тяготевших. Эти наблюдения усилили ее интерес и к русскому женскому движению.
Она умерла в Париже председательницей общества русских дипломированных женщин, которое представляла и на заграничных съездах. К этому присоединилась деятельность в сфере благотворительности, как в России, так потом и в Лондоне, и в Париже. Ее литературные работы сосредоточились на таких темах, как отношения дочери Годвина к Шелли или судьба жены Герцена. Словом, у нее сложился свой круг личной и общественной деятельности. Я, со своей стороны, мог посвящать только урывки времени своей семейной жизни, которая прерывалась уже со времени моих сидений в тюрьмах и - тем более моими поездками заграницу. Повторяю, всё это не изменило, а скорее укрепило нашу идейную близость и наше жизненное сотрудничество. Но семейные узы стали, неизбежно, менее тесными: каждый из нас выгородил себе собственную сферу деятельности.
2. ЧТО Я НАШЕЛ В РОССИИ
Опоздал ли я вернуться в Россию в апреле 1905 г.? Конечно, от январского "Красного Воскресенья" до {263} апреля, в этот лихорадочный год, события не стояли на одном месте. Они развертывались в ускоряющемся темпе. Но, в основном, общие черты политического положения оставались те же, и ничего решительного не произошло. Растерянное правительство продолжало быть связано в своих попытках пойти навстречу хотя бы более умеренной части общества "непреклонной волей" монарха, которого поддерживали немногие приближенные фавориты - реакционеры, как Победоносцев, кн. Мещерский и т. п. Революционное движение далеко не успело проникнуть в массы; его роль заменяла "симуляция революции" интеллигентами, как выразился Обнинский. Первые попытки социалистических течений организоваться в партии не успели еще выработать своих программ - и уже раскололись по вопросам тактики.
Основное расхождение прошло между ветеранами народнического течения, искавшими (теоретически) опоры в крестьянстве, и молодым течением марксизма, не покончившим споров между "легальными" и "нелегальными", и уже готовым разделиться внутри самих "нелегальных". "Общество" в более широком смысле было, несомненно, объединение приподнятым настроением, но не успело еще распределиться на более определенные группы и не разобралось в реальном значении лозунгов, всё более левых. Всё это я мог бы вывести, в качестве итога, из того, что я уже узнавал заграницей; личные наблюдения на месте могли лишь подтвердить и уточнить узнанное.
В одном только отношении я мог бы упрекать себя за опоздание, - если бы именно от моего опоздания - или, вообще, отсутствия из России в эти месяцы - что-нибудь зависело. Я разумею, именно, быстрое полевение боевых политических лозунгов в моем отсутствии и, в результате, расхождение между двумя флангами освободительного движения, - "земцами" и "освобожденцами". Но я с чистой совестью могу сказать, что этого предотвратить ни я, ни кто-либо другой не мог, так как корни этого расхождения заключались в общей психологии русской интеллигенции, а плоды ее проявились совершенно независимо от моего личного воздействия - и раньше, чем я мог бы оказать его. Напротив, мое присутствие в России в начале этого процесса полевения {264} могло бы только связать меня частичным участием в нем и, если не лишить, то ослабить возможность для меня сыграть ту умеряющую роль, которую я смог выполнить при выделении политического течения, получившего название "кадетизма". И я мог быть только доволен тем, что среди разбушевавшихся страстей смог сохранить самостоятельность и независимость своей собственной политической позиции. Мои "скитания", несомненно, этому содействовали. На расстоянии - и по указаниям заграничного опыта - политические перспективы представлялись яснее и было виднее дальше, чем это было бы возможно среди борьбы, так сказать, врукопашную. Другой вопрос, какую роль вообще "кадетизм" сыграл в русской политической жизни - и какую он мог бы сыграть при иных условиях. Но этот вопрос уже выходит за пределы автобиографического изложения. Отчасти он, впрочем, выяснится дальше, при попутном с биографией изложении хода событий.
Возвращаясь к тому, что я застал в России при возвращении, я еще подчеркну, что процесс выяснения политических позиций и в тот момент еще далеко не привел к окончательным результатам. Для более широких общественных кругов он только что начинался, И сам я не сразу разобрался в оттенках политических мнений и настроений, и эти оттенки и разногласия могли выясниться лишь в ходе развития событий, по мере дальнейшего сотрудничества или конфликтов между отдельными политическими течениями.
В том виде, в каком сложились мои отношения к существовавшим до этого боевого момента прогрессивным группировкам, мне уже приходилось говорить о них. Я имел друзей среди всех них, и это само по себе говорит об отсутствии резкой дифференциации их в практике политической борьбы. Мои самые большие личные друзья были среди народников "Русского богатства". В. А. Мякотин даже предлагал мне вступить в члены Центрального комитета социалистов-революционеров, переживавшего тогда кризис. Он был удивлен моим ответом, что я не считаю себя социалистом. Не быть социалистом в этой среде значило - быть отлученным от общения с "орденом", где каждого новичка допрашивали, "како веруеши" и принимали только "посвященных".
{265} Это было обязательной традицией радикальной русской интеллигенции.
В среде молодого течения русских марксистов культ новой традиции еще не успел сложиться, и самая доктрина только начала вырабатываться. Это располагало к известной терпимости среди направления, которое вскоре должно было оказаться самым нетерпимым. Но пока служение народным массам продолжало считаться там и здесь, среди с. - д., как и среди с. - р., основной задачей "интеллигенции", мое место было среди и тех, и других. Я был одинаково принят и в Союзе писателей, организованном Литературным Фондом, где либеральная и народническая демократия были достойно представлены такими вождями, как К. К. Арсеньев и Н. Ф. Анненский, - и в Вольном Экономическом Обществе, где тот же Н. Ф. Анненский и Е. Д. Кускова объединяли "третий элемент" земцев и кооперацию под защитной окраской председателя графа Гейдена, либерала-консерватора в английском стиле. Такое мое центральное положение было самым благоприятным не только, как обсервационный пункт, но и как способ политического самоопределения. Самоопределение, однако, еще предстояло.
Первым шагом в этом направлении должно было быть, конечно, определение своего отношения к ближайшей по политическому настроению организации, сохранявшей пока, по крайней мере в принципе, такой же центральный характер. Союз Освобождения включал в себя представителей разных упомянутых течений, еще не расставшихся со своими организациями, но делавших общее дело. Тут были и земцы-конституционалисты, и более смешанный круг сотрудников журнала "Освобождение". Сам Струве уже успел пройти через несколько ступеней политического спектра. Из моей полемики на страницах "Освобождения" можно видеть разнообразие течений, которые получали приют на столбцах журнала, ведя там левую или правую политику. Это было возможно, конечно, именно потому, что процесс дифференциации только что начинался.
По самому своему происхождению, Союз Освобождения включал в себе два элемента, вначале объединенные общим настроением и минимальной программой, а потом разошедшиеся, прежде всего в тактике, а потом и в {266} программе. Я уже упоминал, что оба элемента, земский и "освобожденческий", в равном числе отправились в Швейцарию основывать свой Союз. Когда этот Союз затем оформился в России, то в равном же числе представители обеих групп вошли (в январе 1904 г.) и в Совет Союза. Земцы-конституционалисты были представлены там шестью членами: И. И. Петрункевич (Тверь), кн. П. Д. Долгоруков (Москва), кн. Д. И. Шаховской (Ярославль), Н. Н. Ковалевский (Харьков), И. В. Лучицкий (Киев), Н. Н. Львов (Самара). В группу, определившую себя принадлежностью к "интеллигентам", вошли: Н. Ф. Анненский, В. Я. Богучарский, Л. И. Лутугин, В. В. Хижняков, А. В. Пешехонов и С. Н. Прокопович. Уже эти фамилии показывают, что вторая группа, теснее связанная, должна была оказаться и более активной. А при Совете сотрудничала местная, так называемая "Большая петербургская группа" (12-14 чел.), выделившая из себя, по доставке журнала и сношениям с провинцией, "техническую группу" в составе Богучарского, Хижнякова, Е. Д. Кусковой, Соколова, Миклашевского, Куприяновой. Она была наиболее сплочена, предприимчива и способна на немедленные активные поступки. Около нее еще сплотилась тесная группа "сочувствующих". Как видно, Союз разрастался именно в эту сторону левых добровольцев. Отсюда же исходили и все инициативы. Сознавая свою разнородность с правым крылом, "интеллигенты" (будем называть их "освобожденцами" по преимуществу) не хотели объединяться с ними в одну "партию" и довольствовались свободной "федерацией" в Союзе. Когда на третьем съезде всего Союза Освобождения (конец марта 1905 г.) сделана была попытка превратить Союз в партию, то разногласия при уточнении пунктов программы оказались уже настолько значительными, что большинство участников съезда высказалось против партийного сплочения. В программе Союза было поэтому определенно сказано, что в нее включено лишь то "общее, на чем объединились все группы", и что союзные "решения могут считаться обязательными лишь постольку, поскольку политические условия останутся неизменными". В виду этой оговорки "некоторые решения были намеренно оставлены временно открытыми"; другие признавались "условными". Это было очень {267} благоразумно, - но невыгодно для правого крыла, так как "политические условия" менялись с возрастающей быстротой влево. Оговорки и были сделаны, очевидно, в виду этой неизбежной эволюции влево.
Этому соответствовала и тактика Союза. Для нее уже никаких обязательных директив не существовало. Именно в тактике и сказалось сразу же преобладание левых элементов в Союзе. Уже после ноябрьского земского съезда 1904 г. - и под видом осуществления его постановлений - Союз дал директиву - устраивать на эти темы повсеместные банкеты. Самое название "банкетов" напоминало тот период царствования Людовика-Филиппа, когда начиналась открытая борьба, закончившаяся свержением июльской монархии. Требования банкетов - и самой программы Союза далеко выходили за пределы одиннадцати пунктов решений земского съезда. В горячих речах ораторов банкетов уже упоминалось и всеобщее избирательное право, и Учредительное Собрание. В те месяцы всё это покрывалось тем общим приподнятым настроением, созданию которого и были посвящены банкеты. Будущий левый кадет Обнинский в заграничном издании книги "Последний самодержец" очень метко характеризует это настроение, как "крики измученных людей, объединявших разные круги населения скорее по чувству, нежели по рассудку". "Получалась иллюзия полного единодушия русского общества", говорил он; "смешивалась общая ненависть к чиновничеству с единством политических и социальных идеалов". "Общество, видимо переучитывая свои силы, набиралось смелости". "Иллюзия" и "смелость", как вступительные шаги к борьбе, быть может, были полезны и даже необходимы.
Но "симуляция наличности революции, бывшей на деле только в зародыше", по заключительной формуле того же Обнинского, могла стать опасной. Продолжение ораторских эксцессов, в подражание эпохе Луи-Филиппа, могло привести к тем же печальным последствиям, какие сказались в дальнейших событиях той же эпохи. Не знаю, как бы я нашел свое место среди наших застольных ораторов, если бы приехал к "банкетам".
Союз Освобождения, всё еще во время моего отсутствия, продиктовал и следующий шаг, гораздо более важный для широкой организации общества. Еще до {268} ноябрьского земского съезда, постановлением 20-го октября 1904 г., Союз решил "начать агитацию за образование союзов адвокатов, инженеров, профессоров, писателей и других лиц либеральных профессий, организацию их съездов, выборы ими постоянных бюро и соединение этих бюро, как между собою, так и с бюро земских и городских деятелей, в единый Союз Союзов". За отсутствием деления общества на политические партии, мысль организовать его по профессиям была очень удачна. Конечно, лишь в момент общего приподнятого настроения могли получиться группировки, более или менее одинаковые по политическому настроению. В них бесформенное политически русское прогрессивное общество получало возможность впервые объединиться не только идейно, но и формально. Это был метод, к которому я вполне мог присоединиться, как к первичной и переходной стадии политической организации, которую я считал неизбежным предварительным условием всякой свободной политической жизни. Но поспешное слияние отдельных групп в единый "Союз Союзов" уже таило в себе заднюю мысль - централизовать всё движение в Петербурге и монополизировать его проявления.
Надо прибавить, что в той же неопределившейся обстановке получилась и первая политическая уступка царя. 18 февраля 1905 г., несколько дней спустя после бомбы Каляева, разорвавшей на куски московского генерал-губернатора в. к. Сергея Александровича, был опубликован рескрипт заместителю Святополк-Мирского, Булыгину, о созыве "достойнейших, доверием облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждению законодательных предположений" - разумеется, "при неизменном сохранении незыблемости основных законов империи".
Важнее этой маленькой уступки, не выходившей за пределы прежних, неосуществившихся попыток этого рода, был для русского общества секретный циркуляр министра вн. дел "не препятствовать существующим общественным и сословным учреждениям" и т. д. "подвергать своему обсуждению предположения по вопросам, касающимся усовершенствования государственного благоустройства" и т. д. Публика истолковала этот циркуляр, как разрешение публично обсуждать вопросы {269} государственного устройства, а растерявшаяся полиция подтвердила это толкование своим временным невмешательством. Общество получило, таким образом, возможность высказаться уже не в "явочном" порядке, установленном практикой Союза, а квази-легально.
В итоге своих впечатлений от деятельности Союза Освобождения, наблюдая его растущие успехи в среде, готовой действовать по его высокому камертону, видя его быстро расширяющееся влияние и связи, я уже не мог не почувствовать, что здесь дело может дойти скорее до политической конкуренции, нежели до сотрудничества. Исходившее из этого центра влияние я, во всяком случае, не мог контролировать, а должен был или подчиняться и ассимилироваться, или вступить в открытую борьбу. Я не мог еще установить для себя, где пройдет граница нашего взаимного согласия, но постоянно чувствовал приближение к этой границе со стороны освобожденцев. Вообще - и раньше - интеллигентский tonus Петербурга, где создавался правящий центр Союза Союзов, был для меня слишком левым, слишком отвлеченным, слишком абстрактно-теоретическим. И мое внимание невольно переходило к Москве, моей старой родине, где я чувствовал себя более самим собой, более свободным от навязанных извне влияний и принятых заранее решений. Что представляла из себя Москва? Какие перемены произошли в ней за время моего десятилетнего отсутствия?
На первое время в университетских, журналистских, политических кругах, более мне близких, я больших перемен не заметил. Несколько опустел тот наш московский литературный и профессорский круг, который так незаслуженно-злобно и карикатурно был изображен потом Андреем Белым.
Но по-прежнему университет, журнал, газета, наука занимали в Москве то первое место, которое в Петербурге принадлежало придворным, сановным и военным кругам. Это, так сказать, самодовление Москвы создавало больше уверенности в себе, больше душевного равновесия и спокойствия в среде интеллигенции, чем в вечно тревожном и нервном, вечно куда-то спешащем Петербурге. Даже традиционная оппозиционность Москвы к правительственным веяниям не принимала того острого характера, какой близость власти {270} сообщала петербургской интеллигенции. Социальные элементы Москвы, купеческие и дворянские, ближе стояли друг к другу - и к своей интеллигенции: это давало московскому обществу характер большего культурного и политического единства, чем это было в Петербурге и на русских окраинах. В Петербурге всё усиливающуюся политическую роль играло рабочее движение: здесь находились и руководившие им идейные кружки. В Москве элемент беспокойства проявлялся, главным образом, в студенческих волнениях, которые уже вошли в традицию и получили даже руководящее значение в России. В Петербурге вырабатывались политические программы; в Москве научно и систематически разрабатывались законодательные проекты, которые - Москва в это твердо верила - когда-нибудь осуществятся в порядке радикальной, но благоразумной и мирной реформы. Москва не любила, чтобы ее заранее беспокоили.
За десять лет моих скитаний я не был в Москве ни разу, если не считать переезда с вокзала на вокзал, из одной ссылки в другую, из Рязани в Болгарию. Переезжая теперь с Николаевского вокзала к Никитским воротам, где приютил меня мой будущий оппонент слева, адвокат М. Мандельштам, я местами не узнавал Москвы: так она перестроилась. Новые веяния, благодаря московскому купечеству, внесли яркую струю в московскую архитектуру.
Среди старых дворянских особняков ампирного стиля на улицах и в переулках выросли самые прихотливые подражания разновременным европейским достижениям. Тщетные попытки создать собственный национальный стиль были брошены; им на смену пришел космополитический "Мир искусства". Новое поколение купеческих меценатов свободно выбирало из этого "мира" любой стиль. Тарасовский особняк на Спиридоновке подражал античному классицизму во вкусе Палладио. Иван Абрамович Морозов на той же Спиридоновке заказывал замок в готическом стиле, а на Пречистенке строил дворец во вкусе португальского возрождения. Его брат Михаил возводил на Зубовском бульваре свой дворец с классическим фасадом и отделывал каждую комнату в одном из исторических стилей. С двумя последними из этих дворцов мне пришлось познакомиться в связи с моей политической деятельностью. В "португальском" {271} замке царила известная всей московской интеллигенции Варвара Алексеевна Морозова - человек удивительной энергии и готовности служить общественному делу в духе семидесятых годов. В ней всё, от скромной внешности и непритязательности костюма до личного антуража, созданного ею среди окружающего великолепия, свидетельствовало о глубокой вере в непреложный идеал общественного прогресса и в необходимость сеять "разумное, доброе, вечное". Ее ментором и другом был В. М. Соболевский, с 1881 года редактор, а потом и соиздатель "Русских ведомостей", московской "профессорской" газеты, наиболее мне близкой. Люди нашего типа, уже выходившего из моды, чувствовали себя здесь, как дома. Собрания всевозможных "либеральных" организаций находили у В. А. Морозовой верное убежище. О дворце другого Морозова расскажу позже.
Политическая работа велась в Москве очень энергично и до моего приезда. Земцы-конституционалисты, после неудачи создать "партию" в рамках Союза Освобождения, тем свободнее приступили к созданию собственной партии. После того, как от них отделилась группа Д. Н. Шипова, оставшиеся уже чувствовали себя настолько близкими по своим политическим убеждениям, что могли свободно заполнить пробелы, умолчания, неясности и недоговоренности программы Союза Освобождения. Эту-то сепаратную политическую работу я и застал в Москве в близком мне по взглядам политическом кругу -и к ней охотно присоединился. Тут, наконец, я почувствовал себя вполне "своим".
Меня, первым делом, ввели в кружок - или комиссию - русских законоведов, занимавшихся переработкой для будущей партии текста конституции, напечатанного уже заграницей редакцией "Освобождения". Здесь участвовали авторитетные профессора, как М. М. Ковалевский, С. А. Муромцев и др. Но рабочую силу составляли молодые профессора-юристы нового поколения. Я познакомился тут впервые с Ф. Ф. Кокошкиным, П. И. Новгородцевым и др. - и сразу вошел в полемику - на вопросе о двухпалатной или однопалатной системе. В двухпалатной системе я усматривал консервативную заднюю мысль - ограничить народ представительством класса. Болгария научила меня преимуществам одной {272} палаты. Но Кокошкин сбил меня с этой моей позиции. Это был, помимо всех других его несравненных достоинств, удивительный спорщик. Он не только угадывал в споре настроение противника, но и формулировал яснее его самого его мысль, а затем разбивал его так мягко и дружественно, что противник охотно признавал себя побежденным. Гибкость его мысли равнялась только твердости его основных убеждений. Он понимал значение политического компромисса, но знал и его границы. При некоторой дозе личного доктринаризма он умел защищать коллективное решение, раз оно было принято.
Я не помню другого случая, когда взаимное понимание с кем-либо доходило бы у меня до предвидения общего хода мысли по всякому отдельному вопросу. Наши передовицы - мои в "Речи" и его в "Русских ведомостях" часто совпадали и по темам и по способам доказательства. Варварское убийство Кокошкина большевиками принесло мне глубокое горе. Одной солдатской пулей легко уничтожить хрупкую и тонкую организацию; но сколько поколений нужно, чтобы создать ее! Архимед и варвары: история повторяется.
О другом основном вопросе, о всеобщем избирательном праве, нам спорить не приходилось уже потому, что принятие его было заранее предрешено. Мой болгарский опыт научил меня, что в этой избирательной системе не только нет ничего страшного, но что она является гарантией против многих зол других систем.
Прямые выборы от больших округов лучше всего обеспечивают выбор интеллигентного и политически подготовленного представителя. Выборы двухстепенные или многостепенные теснее связывают представителя с его деревней; но это будет не представитель, а ходатай, доступный влиянию и подкупу. Кокошкин решал этот вопрос принципиально, я - практически. Но оба мы решали его в одинаковом смысле.
Помимо политических реформ совершенно необходимо было поставить на очередь один из социальных вопросов и найти для него разумное решение: вопрос аграрный. Мы все, конечно, чувствовали, что здесь мы вступаем на вулканическую почву, где сталкиваются противоположные классовые интересы и ведется борьба, не считающаяся ни с законами, ни с властями. Как найти {273} тут справедливое решение, работая в среде дворян-землевладельцев они же и земцы-конституционалисты? Наши земцы, правда немногочисленные, которые вошли в политическую группу конституционалистов, по счастью, отнеслись к земельному вопросу с поразительным самоотвержением и готовностью к жертвам. Но и они не избежали упреков в классовой партийности. Наше решение аграрного вопроса всегда оставалось мишенью для нападений классовых противников.
В составе нашей комиссии были, во всяком случае, члены, которых никак нельзя было заподозрить в служении классовым интересам. Сюда принадлежал профессорский элемент, представленный В. Е. Якушкиным, у которого аграрный радикализм восходил, по семейной традиции, к декабристам. "Третий элемент" был представлен убежденным народолюбцем, земским агрономом Черненковым, которому тяжело было делать малейшие отступления от своего цельного взгляда на задачи аграрной реформы. Радикализм нашего аграрного проекта был лучше всего доказан той ожесточенной борьбой, какую он вызвал против себя в дворянских кругах, а затем и в правительстве.
В наших работах тех дней нам пришлось коснуться, наконец, и национального вопроса - в связи с стремлениями поляков к автономии. Для нас этот вопрос был решен после ряда совещаний с поляками, собиравшимися в особняке адвоката А. Р. Ледницкого. Несколько дней спустя после ноябрьского земского съезда там состоялось, при участии видных поляков, а с русской стороны Муромцева, Скалона, Гольцева, Николая Гучкова и кн. Петра Дм. Долгорукова, первое русско-польское соглашение, за которым последовал 7 (20) апреля 1905 г. русско-польский съезд в Москве. "Насколько единодушно стремление поляков к автономии Царства Польского, - говорил там Ледницкий, - настолько же единодушно понимание необходимости сохранения государственного единства с Россией и так же единодушно определение границ Царства Польского в существующих теперь пределах".
Этим согласительным настроением надо было пользоваться и стараться закрепить его дружным русским откликом, но когда вопрос был перенесен на совещание в "португальском" особняке Морозовой, А. И. {274} Гучков резко высказался против польской автономии Я не менее резко и горячо ему отвечал. Этот спор произвел в Москве сенсацию; он послужил позднее первой чертой водораздела между кадетами и октябристами. Гучков ссылался на "органичность" своих "почвенных" убеждений, которым противопоставлял мою "книжность". Общие симпатии были, конечно, на моей стороне. Это было не последнее мое столкновение с бывшим университетским товарищем, превратившимся в опасного политического противника.
Вне кругозора моих непосредственных московских наблюдений остался секретный кружок дворянских пионеров московской оппозиции, который потом так красочно и любовно изобразил В. А. Маклаков, противопоставив его умеренный характер вторжению "освободительного движения", "улицы". Этот кружок предводителей дворянства и именитых москвичей носил название "Беседы". Но к моменту моего приезда мирными беседами уже поздно было заниматься. Часть членов кружка перешла в более активные организации, включая и земцев-конституционалистов (Павел Дм. Долгоруков). Самому В. А. Маклакову пришлось погрешить адвокатской защитой всеобщего избирательного права.
Влияние "освободительного движения" на земские круги было в полном разгаре. Еще во время моего пребывания в Москве об этом свидетельствовал второй земский съезд, собравшийся 22-26 апреля 1905 г. в особняке Ю. Н. Новосильцева на Б. Никитской.
Участники первого, ноябрьского съезда 1904 г. имели некоторое основание признавать свое собрание "случайным", а высказанные на нем мнения - "личными". Ко второму, апрельскому съезду эти характеристики были уже безусловно неприменимы. Состав съезда был на этот раз санкционирован, в большей своей части, земскими управами и собраниями, а мнения и решения ноябрьского съезда не только были восприняты, но и далеко превзойдены в радикализме, под влиянием Союза Освобождения через посредство банкетов, выступлениями на земских собраниях и резолюциями профессиональных съездов конца 1904 и начала 1905 годов. Апрельский съезд должен был подвести итог всему тому, что было достигнуто полугодовой эволюцией общественного {275} мнения. Такие вопросы, как всеобщее избирательное право со всеми четырьмя "хвостами", однопалатная или двухпалатная система, одно-степенные или многостепенные выборы, наконец, и вопрос об Учредительном Собрании - всё это стояло на очереди обсуждения. Тревожный вопрос заключался в том, выдержит ли или не выдержит апрельский съезд всю эту дополнительную политическую нагрузку.
При посредстве московских друзей я впервые познакомился с частью собравшихся здесь передовых земских деятелей, получивших политическую закалку еще со времени борьбы земцев с Плеве. Но у меня не было формального права самому стать в их ряды. Члены съезда, в интересах его авторитетности, не могли допускать в свою среду посторонних. И вместе с несколькими членами и друзьями семьи Новосильцевых мне была предоставлена возможность следить за ходом прений на съезде через полуоткрытую дверь в зал заседаний. Для личного общения этот обсервационный пункт давал мало возможности. И мы разделяли тревогу хозяев дома за благополучный исход прений в соседнем зале.