Самое предъявление царем списка Трепова (хотя и без имени автора) Коковцову было со стороны Николая II довольно коварным шагом. Он, конечно, знал о разногласиях по поводу судьбы Думы, знал противоположные взгляды Трепова и Коковцова и хотел их столкнуть, оставляя себе свободу решения. Он так приблизительно и говорил Коковцову. "Я не отвергаю сразу того, что мне говорят. Мне было очень больно слушать суждения, разбивающие лучшие мечты всей моей {382} жизни; но верьте мне, что я не приму решения, с которым не мирится моя совесть, и, конечно, взвешу каждую мысль, которую вы мне высказали, и скажу вам, на что решусь. До этой поры не верьте, если вам скажут, что я уже сделал этот скачок в неизвестное".

В. Н. Коковцов всегда приводит в своих "Воспоминаниях" подлинные слова царя в кавычках; но они тоже, обычно, принимают в его изложении тягучесть и стиль, свойственные этому мемуаристу. Однако, в существе сказанного царем нельзя сомневаться: здесь слишком ярко высказано, к чему сам царь стремится и какой совет он хотел бы получить от своего собеседника. Этот совет он и получил. "В охватившем его волнении" Коковцов прочел Николаю II импровизированную лекцию, не очень считавшуюся с наукой государственного права, но хорошо приспособленную к царскому настроению и пониманию.

"Неведомые люди", желающие получить власть, имеют свое мнение об "объеме власти монарха", мнение, не отвечающее взгляду государя. Царь не сможет, после передачи им власти, "распоряжаться через голову правительства исполнительными органами без того, что принято называть государственным переворотом". Царь вернул разговор к практической задаче момента: "Что же нужно делать, чтобы положить предел тому, что творится в Думе, и направить ее работу на мирный путь?" Коковцов отвечал именно программой "государственного переворота". "Готовиться к роспуску Думы и к неизбежному пересмотру избирательного закона". Это как раз и было то, что давно решил Совет министров, - и это совпадало с настойчивыми требованиями дворянских и черносотенных организаций, принимавшихся и выслушивавшихся государем под сурдинку. "Государь долго стоял молча передо мною", - повествует Коковцов, потом "крепко пожал руку" и отпустил с приведенным выше напутствием. Лично Коковцов думает, что у царя "не было ясно назревшей мысли допустить переход власти в руки кадетского министерства". Это - очень скромный вывод: ясно, что вопрос был в обратном: как не допустить этого перехода. Во всяком случае, Коковцов продолжал бояться, что царь "допустит". Ведь и сам Столыпин, по его впечатлению, "был далеко не один, {383} кому улыбалась в ту пору идея министерства из людей, облеченных общественным доверием", конечно, под условием быть включенным в это число. Заговорщики уже подозревали друг друга. Но относительно Столыпина Коковцов был почти прав.

Такие "без лести преданные", как сам Коковцов, насчитывались единицами...

После того, как царь выдал Коковцову тайну Трепова, то есть после 15-20 июня, интрига против Думы пошла вперед полным ходом. Только что вернувшись с царского доклада, Коковцов получил визит брата Д. Ф. Трепова, Александра, который уже вел эту борьбу против братней политики. Он приехал "прямо от Горемыкина", который не внял его тревоге и только повторял своим усталым тоном: "Все это чепуха". Со Столыпиным Горемыкин "не решался говорить", так как, чего доброго, тот сам "участвовал" в треповской комбинации.

А. Ф. Трепов умолял Коковцова "открыть глаза государю на катастрофическую опасность затеи" этого "безумца", его брата. Он не знал, конечно, что это почти уже сделано. Такую же роль, по воспоминаниям ген. Мосолова, играл и другой брат Д. Ф. Трепова, Владимир. Прошло четыре дня, и тот же А. Ф. Трепов приехал вторично к Коковцову, совершенно успокоенный. "Брат (Д. Ф.) вызвал его в Петергоф, был очень мрачен" и сказал ему, что "от окружения Столыпина он слышал, что вся (его) комбинация канула в вечность, так как все более назревает роспуск Думы". Если отсчитать четыре дня со времени доклада Коковцова у царя, то этот поворот падает на 19-24 июня. Запомним эти даты: они окажутся историческими.

Д. Ф. Трепов, однако, несмотря на дурные вести из лагеря победителей, всё-таки не складывал оружия. Он дал агентству Рейтера в эти самые дни интервью, которое было опубликовано в Лондоне и вызвало мой ответ в "Речи" 27 июня, отчасти приведенный выше. Он утверждал в нем категорически - и вполне справедливо, - что "ни коалиционное министерство, ни министерство, организованное вне Думы, не дадут стране успокоения". Необходимо образовать министерство "из кадетов, потому что они - сильнейшая партия в Думе". Он признавал, что кадеты "дают свободу действий трудовикам, - чтобы напугать правительство {384} близостью революционной опасности"; но этот союз "будет разорван, когда центр будет призван к власти". Положение было, конечно, сложнее, чем здесь представлено. И Трепов соглашался, что министерство к. д. сопряжено с большим риском. Однако, положение страны таково, что на этот риск надо идти. Как он говорил мне на свидании, - когда дом горит, приходится прыгать и из пятого этажа. Этот "дилетант" был, очевидно, дальновиднее официальных политиков. "Только тогда, - продолжало интервью, если и это средство не поможет, придется обратиться к крайним средствам". Противники Трепова разумели под ними диктатуру самого Трепова, утверждая, что и кадетское министерство он задумал, как подготовительный маневр. Так казалось невероятно "безумно" этим людям, что о министерстве к. д. можно вообще говорить серьезно. Из дальнейшего поведения и Трепова, и Фредерикса видно, что они говорили и думали об этом очень серьезно.

Однако же, в этом интервью я прочел и ответ Трепова на мои условия. Он, очевидно, не считал их последним словом к. д. Он теперь "безусловно отвергал принцип экспроприации" и находил, по-прежнему, невозможным говорить о "полной амнистии". Мне пришлось печатно ответить, что партия не может отказаться, не теряя лица, от этих позиций. Ее задача "не в том, чтобы возводить новые укрепления на заранее потерянной позиции", а в том, чтобы "разоружить революцию, заинтересовав ее в сохранении нового порядка". Официоз Столыпина "Россия" и суворинское "Новое время" отвечали на это, что партия "хитрит", что у ней "два лица", что она "бессильна удержать левых от более грандиозного выступления". "Россия" занялась расследованием причин "нерешительности и медлительности правительства" в вопросе об изменении его состава. Очевидно, тому и другому наступал конец. Но самые эти слова показывали, что и противники, и сторонники треповского плана не считают борьбу законченной.

Вся эта картина положения, как она рисуется теперь, была мне неизвестна, когда я получил, "по поручению государя", приглашение Столыпина.

Не помню точной даты, но, очевидно, это свидание произошло {385} в те же "четыре дня", когда решался вопрос о судьбе треповского списка (19-24 июня). Не позже 24-го вопрос для Столыпина был уже решен и, как увидим, он уже приступил к подготовительным действиям. И беседа со мной преследовала единственную цель - найти в объяснениях, которые он мог предвидеть, новое доказательство правильности его тактики.

Я застал у Столыпина, как бы в роли делегата от другого лагеря, А. П. Извольского. Но в Совете министров Извольский не имел влияния - и присутствовал в качестве благородного свидетеля. Он всё время молчал в течение нашей беседы со Столыпиным. А в намерения Столыпина не входило дать мне возможность высказаться по существу. Он только выискивал материал для составления обвинительного акта. О каком, собственно, новом министерстве идет речь, "коалиционном" или "чисто кадетском", прямо не говорилось. Но обиняками Столыпин скоро выяснил, что участие Извольского в будущем министерстве возможно, а участие его, Столыпина, как премьера или министра внутренних дел, безусловно исключено. Я помню его иронические вопросы: понимаю ли я, что министр внутренних дел есть в то же время и шеф жандармов, а следовательно заведует функциями, непривычными для к. д.?

Я ответил, тоже полуиронически, что элементарные функции власти прекрасно известны кадетам, но характер выполнения этих функций может быть различен сравнительно с существующим, в зависимости от общего направления правительственной деятельности. Я прибавил при этом, что о поведении к. д. в правительстве не следует судить по их роли в оппозиции. И. В. Гессен по этому поводу приводит мою фразу: "Если я дам пятак, общество готово будет принять его за рубль, а вы дадите рубль, и его за пятак не примут". Едва ли я мог говорить в таком циническом тоне со Столыпиным.

На вопросах программы Столыпин останавливался очень бегло. Но он, например, заинтересовался вопросом, включаю ли я министров военного, морского и двора в число министров, подлежащих назначению к. д. Я ответил ему, как и Трепову, что в область прерогативы монарха мы вмешиваться не намерены.

{386} Результат этой беседы оказался именно таким, как я и ожидал. По позднейшему официальному заявлению, "разговор этот был немедленно доложен его величеству с заключением министра внутренних дел о том, что выполнение желаний к. д. партии могло бы лишь самым гибельным образом отразиться на интересах России, каковое заключение было его величеством всецело одобрено". Очевидно, для этого вывода меня и приглашали "по поручению государя" и по изволению Столыпина.

А. П. Извольский, видимо, не случайно спустился вместе со мной с верхнего этажа дачи, где происходила беседа, и предложил подвезти меня в своем экипаже. По дороге он успел сказать мне, что понимает Столыпина, который не знаком с европейскими политическими порядками, но что сам он отлично сознает значение политических требований прогрессивных кругов, не разделяет взглядов Столыпина и чувствует себя гораздо ближе к нашим мнениям о своевременности коренной политической реформы, которая сблизит нас с Европой и облегчит миссию министерства иностранных дел заграницей.

Я ничего не имел против этой profession de foi (Исповедание веры. ) либерального министра. Но короткая белая ночь уже кончалась; рассвело, и на улицах появлялись пешеходы, торопившиеся с покупками. Когда мы доехали до Невы, я указал министру на неудобство, если он будет узнан в сопровождении столь опасного собеседника. Извольский согласился, заметив только, что такая же опасность грозит и его кадетскому спутнику. Я поблагодарил, и мы расстались.

Но Столыпин не мог забыть своего участия в беседе о таком предмете, как кадетское министерство. Когда, уже в Третьей Думе, я упомянул об этом, он счел себя уязвленным, и "Осведомительное Бюро" немедленно напечатало опровержение.

Здесь утверждалось, что "председатель Совета министров никаких, даже предварительных переговоров о составлении кадетского министерства или о предложении министерских портфелей членам к. д. партии с П. Н. Милюковым не вел. В июне 1906 г. П. Н. Милюков был приглашен к министру вн. дел Столыпину, согласно высочайшему указанию, {387} исключительно для выяснения планов и пожеланий преобладающей в то время в Государственной Думе к. д. партии. Во время разговора с министром П. Н. Милюков подробно выяснил свой взгляд на положение вещей" и т. д. Затем следовал доклад государю о результате разговора, цитированный выше. В своем печатном ответе Столыпину я выяснил действительное положение дела, указал на все прецеденты серьезных разговоров о нашем министерстве, на то, что "обсуждение" этого вопроса по существу, а не простое осведомление происходило и на даче Столыпина, упомянул и о Треповском списке и о "препятствии", заключавшемся в моем несогласии "сохранить некоторых членов существующего кабинета". Возражать на все это было нельзя.

Неделю спустя после приведенного разговора царя с Коковцовым (то есть около 22-27 июня - и ближе к 27-му) государь уже мог его "успокоить". "Я могу сказать вам теперь, что я никогда не имел в виду пускаться в неизвестную для меня даль, которую мне советовали испробовать. Я не сказал этого тем, кто мне предложил эту мысль - конечно, с наилучшими намерениями,... и хотел проверить свои собственные мысли... То, что вы мне сказали, сказали также почти все, с кем я говорил за это время, и теперь у меня нет более никаких колебаний - да их и не было на самом деле, потому что я не имею права отказаться от того, что мне завещано моими предками и что я должен передать в сохранности моему сыну". Эта роковая идея, как теперь известно, действительно никогда не покидала царя: здесь он только повторил "любимую мечту всей своей жизни". Но тогда, что же означала вся эта комедия переговоров о кадетском министерстве и весь серьезный "конфликт" между министрами и сановниками по этому поводу?

12. РАЗВЯЗКА ДВУХ КОНФЛИКТОВ. (Роспуск Первой Думы).

Я подхожу теперь к самому роковому факту этого рокового 1905-6 года: к трагической развязке двух конфликтов - внутри и вне Думы: внутри между парламентским и революционным течениями; вовне - между {388} тенденциями сохранить народное представительство в его "конституционной" форме или, распустив Думу, восстановить, по возможности, во всей полноте, неограниченную власть монарха. Я уже упомянул раньше, что не ожидал такого сильного течения среди сановников против роспуска Думы. Но в окончательном исходе я и тогда не сомневался. Этим объясняется мое скептическое отношение к переговорам о кадетском министерстве. Фактор царской воли был для меня решающим. Я нашел полное подтверждение моей, - да, конечно, и не одной моей, - оценки этого фактора, когда прочел, уже в эмиграции, два тома воспоминаний В. Н. Коковцова. (см. на сайте ldn-knigi.narod.ru

(ldn-knigi.russiantext.com) Аккуратный и добросовестный чиновник и монархист по традиции, автор, кажется, и до конца своих дней не понял, что совершил предательство перед памятью своего возлюбленного монарха, сделав общим достоянием фотографические снимки своих интимных бесед с царем.

Николай II был, несомненно, честным человеком и хорошим семьянином, но обладал натурой крайне слабовольной. Царствовать он вообще не готовился и не любил, когда на него упало это бремя. Этикет двора он, как и его жена, ненавидел и не поддерживал. Добросовестно, но со скукой, выслушивая очередные доклады министров, он с наслаждением бежал после этих заседаний на вольный воздух - рубить дрова, его любимое занятие.

Как часто бывает с слабовольными людьми - как было, например, и с Александром I-м, Николай боялся влияния на себя сильной воли. В борьбе с нею он употреблял то же самое, единственное ему доступное средство хитрость и двуличность. Яркий пример того, как, лавируя между влияниями окружающих, он умел скрывать свою действительную мысль, мы только что видели. Я не знаю, как она сложилась бы, если бы около него не было другой сильной воли, которой он, незаметно для себя, всецело подчинился: воли его жены, натуры волевой, самолюбивой, почувствовавшей себя сразу изолированной в чужой стране и забронировавшейся от всех, кроме тесного круга единомыслящих. Оба супруга сошлись на одинаковом понимании своей жизненной цели, как передачи сыну нерастраченного отцовского наследства. Мы видели эту неподвижную {389} формулу в передаче Коковцова. Оба не могли не заметить, что идут против течения - и, благодаря императрице "единственному человеку в штанах", как она рекомендовала себя позднее в письмах к Николаю, - вступили с этим течением в борьбу, как могли и умели. Это привело к тесному подбору семейных "друзей"; в большинстве, это были люди крайне невысокого культурного уровня. Вне этого тесного круга были одни недоброжелатели и "враги". Это была неприступная крепость, доступная лишь воздействию потустороннего мира - в формах юродства и мистики, готовой воспользоваться приемами магии.

Какой иной развязки, кроме случившейся, можно было ожидать от этой царственной психологии, скудной идеями и богатой лишь верой в судьбу, предрешенную Промыслом? В критический момент истории в России не нашлось иных людей, способных вывести ее на новый путь ее развития...

Мой рассказ об этом решающем моменте будет особенно подробен, так как он основан не только на моих тогдашних сведениях о ходе событий, но и на всем том, что было опубликовано позже. Однако, я всё же не выйду из автобиографических рамок, ибо моя личность тут продолжает быть замешана, правда, по большей части пассивно, а не активно.

Рассказ начинается с даты 24 июня 1906 года: эту дату надо запомнить, так как она объясняет многое, остававшееся неясным. П. А. Столыпин, как сказано выше, с этого дня имел в руках полномочие царя на роспуск Думы. Это обстоятельство, прежде всего, устраняет утверждение В. И. Гурко, - вообще недостоверного свидетеля, - будто бы Столыпин не хотел роспуска Думы. Верно лишь то, что он хотел возможно "либерального" роспуска - и (позднее) получил разрешение царя устранить из своего кабинета наиболее реакционных министров, Стишинского и Ширинского-Шахматова, введя в него нескольких общественных деятелей. Из воспоминаний Д. Н. Шипова мы знаем, что "либерализм" Столыпина шел и дальше. Он хотел прикрыться Шиповым, поставив его во главе министерства. Шипов получил это невероятное предложение сперва через Н. Н. Львова, а потом, 26-27 июня, и лично от {390} Столыпина. Последний хотел поставить Шипова перед совершившимся фактом: он сообщил Шипову, что "роспуск Думы должен быть произведен обновленным правительством, имеющим во главе общественного деятеля, пользующегося доверием в широких кругах общества". Царь принял этот план, - и на 28-е Шипов был уже приглашен на аудиенцию.

Как и следовало ожидать, Шипов реагировал чрезвычайно резко на эту попытку использовать его для столыпинской интриги. Он заявил, что считает роспуск Думы поступком не только нецелесообразным и "неконституционным", но прямо "преступным". Он не скрывал своего мнения и перед петербургской публикой. Тогда Столыпину пришлось отступить на вторую позицию. Он заговорил на свидании с Шиповым, в присутствии H. H. Львова и А. П. Извольского, уже не о роспуске Думы, а о создании "коалиционного" кабинета под председательством Шипова, но при участии своем и Извольского. Шипов повторил, что говорил раньше: в Думе преобладает кадетская партия, и "коалиционный" кабинет невозможен: необходимо поручить составление кабинета "одному из лидеров к. д.". Столыпину пришлось тогда признаться, что он уже "приглашал к себе П. H. Милюкова, говорил с ним о вероятной перемене кабинета и П. H. Милюков дал понять, что он не уклонится от поручения образовать кабинет, если такое предложение ему было бы сделано". Моя передача нашего разговора со Столыпиным показывает, как тут были извращены цель и содержание нашей беседы. Но Извольский воспользовался оборотом беседы - и высказал надежду, что Шипову "удастся убедить к. д. войти в состав коалиционного кабинета". Помня наш разговор со Столыпиным, он прямо ударил по больному месту Столыпина. "Что касается нашего (со Столыпиным) участия, то этот вопрос мы должны предоставить вполне свободному решению Дмитрия Николаевича". Это уже совсем не входило в планы Столыпина. Он, по замечанию Шипова, "сделал вид, будто и он присоединяется к последним словам А. П. Извольского". Но тут же не выдержал - и раскрыл свои карты. Он де признает "невозможным и слишком рискованным" участие к. д. в министерстве. Он "настаивает на необходимости роспуска Думы". Разумеется, он не сказал, что {391} роспуск уже решен, подчеркнув только, что "вопрос об образовании нового кабинета может быть разрешен только государем". Другими словами, он оставил вопрос открытым.

На этом отступлении к исходной теме, беседа, конечно, оборвалась. Столыпин не мог, однако, не упомянуть, что "имеется предположение назначить Шипову на завтра аудиенцию в Петергофе". Он не знал, что царь уже пригласил Шипова, и что предстоит разоблачение всего его плана, так как беседа с царем примет иное направление, нежели он рассчитывал.

Готовясь к царской аудиенции, Шипов через гр. П. А. Гейдена снесся со мной, а сам долго беседовал с Муромцевым. Я припоминаю, что Гейден, подойдя ко мне в Думе, спросил мое мнение о "коалиционном кабинете" и даже предложил мне одного из великих князей в кандидаты на пост, входивший в сферу царской прерогативы.

Но он совершенно напрасно заключил из своих же отрывочных фраз беглого разговора, что я "считал вопрос (об отказе от коалиционного кабинета) уже в сферах предрешенным" и что я "готов принять на себя составление кабинета, как только такое поручение будет мне сделано". Я, конечно, этого не говорил и не думал, считая, что беседа со Столыпиным уже поставила крест на вопросе о моем участии. Подробнее рассказал Шипов в своих воспоминаниях о своей беседе с Муромцевым. Он "приложил все усилия, чтобы заручиться содействием Муромцева" при составлении коалиционного кабинета, но с исключением из него "участия бюрократического элемента и, в частности, П. А. Столыпина". Председателем должен был быть сам Муромцев. Такая постановка уже была нереальной, - и Муромцев, кажется, понял это, заявив, что одобряет отказ Шипова и воздерживается от согласия сам. Но интересны соображения, которыми он мотивировал свое воздержание. Во-первых, говорил он, "никакой состав министерства при переживаемых условиях не может рассчитывать в ближайшем времени на спокойную и продуктивную государственную деятельность и сохранить свое положение на более или менее продолжительное время". Другими словами, никакой кабинет не справится с положением и всякий будет скоро уволен. Это - как раз то, что {392} тогда утверждала и правая печать. Во-вторых, объяснял Муромцев, - переходя с принципиальной точки зрения на личную, - нельзя говорить с к. д. о "коалиционном" министерстве, так как "П. Н. Милюков уже чувствует себя премьером". Это, очевидно, распространенное тогда мнение о моих личных намерениях вызвало, как увидим, в Муромцеве чувство соревнования, связанное с пониманием недоверчивого отношения фракции к. д. к нему самому.

Шипов, однако, не отчаивался. В тот же день на приеме у царя, - очень любезном, - он продолжал развивать свою мысль о необходимости создания кадетского кабинета. Он мог это делать безнаказанно, так как с практической точки зрения уже перешел на принципиальную. Царь дал ему повод развить эту точку зрения, спросив его прямо, почему он относится отрицательно к роспуску Думы. Ответ Шипова был глубоко продуман и насквозь политически честен. Так никто не говорил с царем раньше, и если бы носитель высшей власти был доступен убеждениям этого рода, если бы только отсутствием знаний о действительном положении объяснялось его упорство, то тут было сказано, откровенно и искренно, всё, что нужно было сказать.

Шипов прямо указал царю на двусмысленность "конституционного" манифеста 17 октября. Он подчеркнул также ненормальность отношения правительства к народному представительству. При таких условиях апелляция к избирателю (после роспуска) не даст возможности надеяться, что избиратель станет на сторону власти. Напротив, неизбежно и несомненно он пошлет в следующую Думу "гораздо более левый состав" (Шипов оказался прав, но он, очевидно, не подозревал, что для противников Думы это был как раз аргумент в пользу насильственного изменения избирательного закона). Остается другой исход, продолжал Шипов: примирение с данной Думой, для чего необходима искренняя готовность работать с ней и вернуться к честному осуществлению манифеста 17 октября. Но при "коалиционном" кабинете добиться примирения Думы с властью невозможно. Необходимо, следовательно, создать кабинет из думского большинства.

В этом случае весьма вероятно, что к.д., придя к власти, смягчат свою тактику. Шипов {393} даже взял на себя осторожную защиту основных положений кадетской программы - в том числе и аграрного проекта.

Такова была логическая постройка шиповской речи. Она отводила вопрос очень далеко от столыпинского плана, уже одобренного государем. Тем не менее, беседа продолжалась в духе шиповских взглядов и перешла, естественно, к вопросу о лицах. Из двух кандидатов в премьеры Шипов, разумеется, выдвигал Муромцева. Но он отдавал справедливость и Милюкову. Милюков - "самый влиятельный член" партии. Шипов "отдавал должную дань его способностям, его талантам, его научной эрудиции". Но... Милюков "слишком самодержавен". Произнеся эту фразу при самодержце, Шипов тотчас пожалел про себя о выражении, "вырвавшемся необдуманно". Но он продолжал характеризовать теневую сторону Милюкова. "По своему жизнепониманию Милюков преимущественно рационалист, историк-позитивист; в нем слабо развито религиозное сознание". Поставленный во главу, он "едва ли бы всегда в основу своей деятельности полагал требования нравственного долга и едва ли бы его политика могла содействовать столь необходимому духовному подъему в населении страны". Лучше будет поставить его на пост "министра внутренних дел или иностранных дел". Это будет "очень полезно и даже необходимо". Затем следовала характеристика Муромцева. С. А. Муромцев - "человек высоко-морального настроения". Он "пользуется общепризнанным авторитетом", и его назначение премьером "будет приветствовано в широких кругах общества". В то же время, Муромцев "отличается большим тактом и мягкостью характера". Он "обеспечит всем членам кабинета необходимую самостоятельность, и при его главенстве участие П. Н. Милюкова в кабинете будет особо полезно".

Выслушав эти характеристики, государь вежливо резюмировал мысль собеседника любезной фразой: "Да, таким образом может установиться правильное соотношение умственных и духовных сил" и тем "дал понять, что аудиенция кончена".

Произвела ли на царя впечатление искренность тона и серьезность содержания речи Шипова, при его {394} очевидной личной незаинтересованности? По крайней мере, в придворных кругах знали, что впечатление беседы было благоприятное. Или же, тут сказалось защитное лицемерие Николая? Позднее В. О. Ключевский мне рассказал, что, вернувшись в семейный круг после аудиенции, царь сказал своим: "Вот, говорят, Шипов умный человек. А я у него всё выспросил - и ничего ему не сказал". Ключевский был близок к царской семье и к ее окружению. Он мог знать это...

Как бы то ни было, Шипов, возвращаясь после аудиенции, "чувствовал себя в бодром настроении". В этом настроении он немедленно отправился к Муромцеву и рассказал ему о беседе. Когда дошло до разговора о премьерстве, Муромцев взволновался. "Какое право ты имеешь касаться вопроса, который должен быть решен самой политической партией"? Шипов заговорил о "благе страны". Тогда Муромцев высказался яснее. Он "выразил сомнение относительно совместного с П. Н. Милюковым участия в кабинете". "Двум медведям в одной берлоге ужиться трудно".

Я только из "Воспоминаний" Шипова узнал и об аудиенции, и об его разговоре с царем, и о его рекомендациях. Но не могу не сопоставить с этим мой собственный эпизод с Муромцевым.

Во время заседания Думы ко мне в корреспондентскую ложу подошел думский пристав со словами: "Вас просит председатель Думы придти к нему немедленно в кабинет". Я пошел. Муромцев поднялся с кресла ко мне навстречу и с места в карьер, без всяких предисловий, спросил меня: "Кто из нас будет премьером"? Быть может, он считал меня более осведомленным о ходе переговоров. Но для меня это было так неожиданно и показалось так забавно, что я не мог не рассмеяться и ответил: "по-моему, никто не будет". Видимо, Муромцев понял это за уклонение от ответа, - и продолжал настаивать.

Может быть, я и уклонился бы, если бы считал шансы кадетского кабинета серьезными. Я знал, что фракция едва ли остановит свой выбор на Муромцеве. И официальная часть моего ответа была: "Если уже дело дойдет до такого важного события, как кадетское министерство, то вопрос о премьерстве - есть уже второстепенная подробность, которую решит партия". Но я почувствовал, что это как раз и не удовлетворит Муромцева. И я продолжал: "Что {395} касается меня, то я с удовольствием отказываюсь от премьерства и предоставляю его вам". Действие этих последних слов было совершенно неожиданное. Муромцев не мог скрыть охватившей его радости - и выразил ее в жесте, который более походил на антраша балерины, нежели на реакцию председателя Думы. На этом пируэте и оборвался наш разговор. Муромцев узнал то, что ему было нужно, а я спешил вернуться в залу заседания. В эти дни он, очевидно, совершенно серьезно ждал приглашения в Петергоф. Лишь позднее, в тоне обиженного, он написал свою известную фразу, в архаизирующем стиле строгого парламентария, что "председатель призыван не был".

Тем временем, как говорится в мелодрамах, и "враг не дремал". Столыпин, которому Шипов в самый день аудиенции передал содержание разговора с царем, не мог "скрыть недовольства во всей своей фигуре". До него уже дошло, "что высказанное Шиповым произвело благоприятное впечатление и встречает сочувствие". Но это могло значить - крушение его планов! И, прощаясь с Шиповым, он бросил фразу, в которой скрытая тревога смешивалась с угрозой: "Теперь посмотрим, что воспоследует". Я представляю себе ледяную интонацию, с которой была сказана эта фраза...

Закулисную работу приходилось продолжать. И в придворных кругах скоро узнали, что "благоприятное отношение" к докладу Шипова "продлилось ровно неделю". А. П. Извольский, лично заинтересованный, сообщил даже точно Шипову, что так было "до 5 июля, но с этого дня положение изменилось, и, как видно, предположение о вероятности приглашения в Петергоф С. А. Муромцева отпадает". Вполне основательно Извольский ответил Шипову на вопрос: "чем вызвана эта перемена", - "тут сказалось влияние Столыпина".

Мы увидим, действительно, что 5 июля Столыпин получил новый козырь в своей игре, которого ждал и которым ловко воспользовался. После 24 июня - 5 июля это вторая историческая дата в истории подготовки роспуска Думы.

Через общих друзей сведения о "благоприятном" повороте вопроса о кадетском министерстве дошли, наконец, и до кадетских кругов. Тут они даже приняли форму уверенности в положительном исходе. {396} Продолжая не верить в этот исход, я, однако, почувствовал необходимость доложить фракции о моей личной роли в переговорах. До этого момента я вел всё это дело на свой страх, никого в него не посвящая. Теперь о переговорах знали уже и политические соседи. Я спешно созвал экстренное собрание фракции на 3-е июля, чтобы получить ее указания на случай того или другого разрешения вопроса. На собрании я доложил, в общих чертах, о тех условиях, которые, в случае серьезного обращения к нам, придется поставить в согласии с нашей программой и тактикой. Я получил - не особенно дружественную - санкцию собрания.

Кадетское министерство представлялось нашим "левым" кадетам опасной политической авантюрой, связанной с компромиссом подозрительного характера. При таком настроении вопрос о допустимости смешанного по составу кабинета не мог быть даже поставлен. Не было речи и о подборе личного состава министров к.д. Гораздо более волновал фракцию вопрос о роспуске Думы в случае неосуществления кадетского министерства. Этот исход справедливо представлялся гораздо более вероятным; он обсуждался неоднократно и очень горячо. Все речи членов фракции сводились к вопросу, как должна будет реагировать Дума на роспуск. Предложения делались самые фантастические. Остаться сидеть на местах? Апеллировать к стране о поддержке? Во всяком случае, не расходиться и быть готовыми на всё. Помню, почтенный седобородый старик В. И. Долженков, народный учитель по профессии, горячий и убежденный до фанатизма кадет, проявлял особую непреклонность и готовность "умереть на месте". Мы не предвидели только той формы роспуска, которую, весьма коварно и злостно, выбрал Столыпин.

Мы всё еще исходили из мысли о неприкосновенности Думы, о страхе правительства перед ее роспуском, никак не допуская той степени пренебрежения к правам Думы и к личностям депутатов, какая сказалась в губернаторской тактике премьера. Мало того: раз основной конфликт с правительством надвинулся вплотную и поднят был вопрос о самом существовании Думы, то все наши заботы о предупреждении частных конфликтов с властью отходили на второй план. Столыпин ждал только повода. Мы его дали, на почве самого конфликтного из вопросов, - вопроса {397} аграрного и дали как раз в те дни решающих переговоров о министерстве из думского большинства, когда большинства-то в Думе и не оказалось. Как это могло произойти?

Первый повод был дан не Думой. 20 июня появилось правительственное сообщение, имевшее весь состав провокации. Правительство "успокаивало" население заявлением, что думская аграрная реформа не будет осуществлена. Это заявление было, конечно, совершенно незаконно. Оно противоречило даже ограниченным основными законами законодательным правам Думы. В заседании аграрной комиссии депутат Кузьмин-Караваев, человек тщеславный и неумный, большой интриган и политический путаник, предложил ответить опубликованием "контрсообщения" от имени Думы. Я уже говорил, что обращение Думы к стране было тактикой трудовиков, под которой скрывались революционные стремления. В данную минуту оно было опаснее для Думы, чем когда-либо прежде. Но в комиссии предложение это прошло, и 4 июля (я подчеркиваю дату) готовый проект аграрного сообщения был поставлен на повестку общего заседания Думы. Наши "лидеры" и я сам очутились перед совершившимся фактом, так как за прохождением проекта через комиссию никто из нас не следил и никакого решения, как к нему отнестись, у нас не было. Наиболее осведомленным оказался... П. А. Столыпин!

В этот день, 4 июля, он явился в Думу, где был редким гостем, просидел целое заседание в министерской ложе, тщательно записывая прения. В кулуарах заговорили, что причина такого неожиданного внимания к Думе - именно ее аграрное обращение к народу. Столыпин имел возможность выслушать самые резкие мотивировки левых ораторов. Очевидно, он собирался использовать собранный материал для доклада царю. Наша фракция ничего не подозревала, и в вечернем заседании ее об этом ничего не говорилось. Мы пропустили возможность задержать обсуждение проекта по формальным мотивам.

Только утром 5 июля (вспомним сообщение Извольского) я, наконец, получил сведения о происшедшем. Я тотчас забил тревогу, бросился к Петрункевичу, объяснил ему всю опасность обращения, текст которого был уже принят фракцией, и настоял на необходимости {398} предупредить, по крайней мере, злостное толкование текста. Вечером во фракции и утром 6-го июля в передовице "Речи" я обращал внимание на угрозу Столыпина, что, в случае аграрных волнений, вмешаются австро-германские войска, и убеждал "не делать шага", который может быть истолкован, как неконституционный. "Мы, может быть, накануне страшных решений, - писал я, - последние дни, когда еще возможно было установление согласия между законодательной властью и исполнительной, быстро проходят, и с обеих сторон так же быстро растет готовность на крайние решения... Вся психология положения (о думском министерстве) сразу изменилась... Люди, склонявшиеся к идее думского министерства, отшатнулись от нее в последнюю минуту". А столыпинская "Россия" говорила откровенно, что "немыслимо верить либеральной буржуазии, будто она без репрессий справится с крайними течениями"; лучше "репрессивные меры", нежели согласие на "крайние программы". Я убеждал Думу, "ввиду крайней напряженности положения, быть особенно осторожной".

Фракция, насторожившаяся недружелюбно ко мне уже после моего доклада 3 июня о министерстве, отнеслась неблагосклонно к этим моим предостережениям. Мои сомнения в "уместности обращения" "вызвали ропот и возгласы неудовольствия". Огромное большинство (все против пяти голосов) высказались за безусловное сохранение раз занятой позиции. Ведь мы же приглашали население к "мирному и спокойному" выжиданию конца думской работы! Это казалось - да оно так и было - пределом нашей умеренности. Но как раз эту фразу трудовики отказались поддерживать. Я все-таки убедил Петрункевича пересмотреть и, по возможности, обезвредить принятый уже текст. Но фракция отклонила большую часть предложенных нами изменений. Г. Е. Львов отказался тогда от доклада, а Петрункевичу пришлось защищать оставшиеся четыре поправки экспромтом. Левые очень ловко этим воспользовались. При содействии правых и поляков они воздержались от голосования - или голосовали против воззвания, и получилось странное положение: одни к.д. сделали шаг, из-за которого вся Дума подставила себя под удар по обвинению в революционности. И кадетского большинства при этом в Думе не оказалось!

{399} Последствия оказались такими, какие я и предвидел. На докладе царю 4 июля, по сообщению Столыпина Коковцову, вопрос о роспуске был "затронут", очевидно, в прямой связи с отчетом о думском заседании, а 5 июля, за обедом у графини Клейнмихель гр. Иосиф Потоцкий уже сообщил Коковцову, что "день роспуска Думы назначен на воскресенье" (9 июля). Коковцов был поражен; очевидно, Столыпин вел свою игру втайне от министра финансов, своего сообщника.

На вопросы Коковцова он лишь ответил, как сказано, что вопрос был "затронут", но прибавил, что к 7-му июля государь "желает знать мнение правительства". В действительности, это "мнение" было давно составлено, и речь шла уже о принятии мер, заготовленных Столыпиным. 7-го июля Столыпин приехал в Царское Село не только с подробным планом роспуска именно на воскресенье 9-го июля, но и с документами, которые министрам оставалось лишь подписать. Очевидно, решение было принято за кулисами государственных учреждений, один на один между царем и Столыпиным. 7-го июля Столыпин, очевидно, уже ожидал и своего назначения в министры роспуска, на место Горемыкина. Столыпин рисовал Коковцову и годуновскую сцену: он ссылался царю на свою "недостаточную опытность", царь благословлял его иконой; тотчас затем Столыпин прочитал царю свой совсем готовый доклад о военных мерах для предупреждения беспорядков, которых можно было ожидать в воскресенье! Все это отзывало плохо налаженной комедией, когда готовилась трагедия. Все, кроме бывшего губернатора, чувствовали, что совершается большое событие, быть может, непоправимое...

В последнюю минуту это ощущение отразилось на новом зигзаге настроений среди защитников Думы наверху и на новом акте коварства Столыпина по отношению к самой Думе. Надо рассказать о том и другом, так как по этому поводу я получил обвинение в "недальновидности" в воспоминаниях И. В. Гессена. ("В двух веках", "Архив русской революции", т. 22, Берлин, 1937 г. (Прим. ред.).) В своей передовице в самый день роспуска (9 июля) я действительно писал, что накануне (8-го) в вопросе о министерстве к.д. "происходило опять обратное движение влево {400} - и что неизвестно, на какой точке остановится теперь новое колебание". И тогда же, накануне роспуска, я "успокаивал", что роспуска в воскресенье не будет. В чем же было дело?

С новыми данными в руках я могу ответить на эти обвинения. "Обратное движение влево", как оказывается, действительно было, - но, конечно, не со стороны Столыпина, а со стороны его противников. По рассказу самого Столыпина, министрам, ожидавшим 7 июля его возвращения из Царского, куда он ездил вместе с Горемыкиным по вызову царя, - он, Столыпин, застал в Царском совершенно растерявшегося, панически настроенного барона Фредерикса, который сделал последнюю отчаянную попытку предупредить роспуск Думы. Фредерике пытался убедить Столыпина, что решение распустить Думу "может грозить самыми роковыми последствиями - до крушения монархии включительно"; что Дума "совершенно лояльна" и если бы государь лично выразил свое недовольство в послании к ней, пригрозив притом мерами, которые ему предоставляют основные законы, то Дума "принялась бы за спокойную работу".

Эта мотивировка и была, очевидно, вызвана последним доносом Столыпина на Думу. На возражения Столыпина Фредерике с полной откровенностью сослался на мнение "людей, несомненно, преданных государю, что все дело в плохом подборе министров" (то есть и самого Столыпина) и что "не так трудно найти новых людей, которые бы сложили с царя ответственность за действия исполнительной власти". Во всем этом не было, конечно, ничего "бессвязного"; Фредерике точно передавал основные черты плана Трепова и Мосолова. Он "не раз" обращался с этим и к Горемыкину, но тот "не хочет ничего и слышать". Гурко дополняет эти сведения еще одним интересным фактом. Горемыкин и сам, выйдя от царя после получения отставки и после подписания указа о назначении Столыпина на его место, встретил Д. Ф. Трепова, очевидно, поджидавшего его. Узнав, что решен роспуск, Трепов воскликнул: "Это ужасно! Утром мы увидим здесь весь Петербург!" Горемыкин сухо ответил: "Те, кто придут, назад не вернутся". Гурко прибавляет к этому: "Из слов Трепова Горемыкин, однако, заключил, что будут сделаны все усилия, чтобы до опубликования указа побудить царя {401} вернуть обратно свое решение". Это опасение Горемыкина очень важно. Оно подтверждает слух, что Горемыкин принял свои меры против такой возможности царского перерешения вопроса ночью. Он, очевидно, считал такое проявление царской нерешительности вполне вероятным. Он не велел себя будить! По показанию Коковцова, слух об этом "не вызывал никакого сомнения в окружении Совета министров и среди целого ряда лиц, близких отдельным министрам". Мало того: к этому слуху прибавлялось, что, действительно, поздно ночью на 9-ое июля был доставлен Горемыкину пакет из Царского Села, в котором было "небольшое письмо от государя с приказанием подождать с приведением в исполнение подписанного им указа о роспуске Думы". Если это верно, - а оно вполне правдоподобно, - то, значит, борьба противников роспуска не прекращалась до самого опубликования указа утром 9 июля. Глухие сведения об этом могли дойти до редакции "Речи", чем и объясняется приведенная фраза моей передовицы.

Что касается другого проявления моей "недальновидности", оно у меня общее со всеми членами Думы. Оно основывается на прямом обмане Столыпина, которому мы благодушно поверили. А именно, чтобы застать Думу врасплох и предупредить в корне всякую возможность сопротивления, Столыпин просил Муромцева назначить заседание Думы для его личного выступления на понедельник 10 июля. Именно в ожидании понедельничного заседания мы и ушли из Думы в субботу "успокоенные", по воспоминанию М. М. Винавера. Вот почему в ночь на воскресенье, сидя в редакции "Речи", я по самым последним сведениям мог уверять И. В. Гессена, что он может спокойно ехать на дачу в Сестрорецк, потому что в воскресенье ничего не будет. Но, значит, вопрос стоял на острие, если можно было в эти минуты говорить только об отсрочке решения на день!

13. РОСПУСК И ВЫБОРГСКИЙ МАНИФЕСТ

Я ушел из редакции "Речи" на рассвете, поручив позвонить мне, если будет что-нибудь новое. Я не успел заснуть, как из редакции позвонили и сообщили, что манифест о роспуске Думы уже печатается в {402} типографии. Потом стало известно, что он был этой же ночью составлен в совещании с участием Крыжановского. Я сел на велосипед и около 7 часов утра объехал квартиры членов Центрального комитета, пригласив их собраться немедленно у Петрункевича. Когда, около 8 часов, они начали собираться, текст манифеста уже был нам известен от типографщиков, и мы знали, что на дверях Думы повешен замок. Все мечтания о том, как, по примеру римского сената, мы останемся "сидеть" и добровольно не уйдем из Думы, сами собою разлетались в прах.

Надо было придумывать наскоро другой способ противодействия. Еще в мае, по поводу слухов о роспуске Думы "на каникулы", фракция поручила мне написать "манифест к населению". M. M. Винавер вспоминает, правда, что тогда я находил такой каникулярный отпуск вполне законным и реагировать на него считал ненужным. Теперь дело стояло иначе.

Ф. Ф. Кокошкин, наш главный эксперт по конституционным вопросам, был того мнения, что имеются все основания признать роспуск нарушением конституции. Главным его мотивом было то, что в манифесте не назначен срок выборов в новую Думу. Основываясь на недавнем примере Венгрии, - он находил вполне конституционным построить наш протест на принципе пассивного сопротивления: то есть на отказе платить налоги и давать рекрутов правительству.

Поручение составить проект манифеста на этой основе было возложено на меня. Ради предосторожности, меня изолировали для выполнения этого поручения в соседней квартире брата И. И. Петрункевича, Михаила Ильича. Как сейчас помню, там, в пустой комнате, стоя у рояля, я набросал на пыльной крышке карандашом свой черновик. Вернувшись в заседание Ц. К., я застал там уже около двадцати собравшихся членов. Я прочел свой текст, выслушал замечания и внес соответствующие поправки. Но основная идея Петрункевича и Кокошкина о пассивном сопротивлении никаких возражений не встретила. На ней сразу сошлись, как на минимальной форме необходимого протеста. Мое положение, как не члена Думы, оказывалось странным: я призывал к действию, которое вело за собой уголовные последствия, не участвуя в нем сам. И я попробовал возражать.

Я спросил присутствующих, понимают ли они, что {403} предпринимаемый ими шаг может иметь нежелательные политические последствия. Я напоминал добровольное решение членов Учредительного Собрания первой французской революции отказаться от выборов в следующее, законодательное собрание. Я указывал, что этот акт самопожертвования понизил уровень народного представительства, лишив его ряда выдающихся политических деятелей. Дают ли себе отчет наши депутаты, что, в случае неуспеха воззвания, никто из них уже поневоле в Думу не вернется? Если не имеется этой готовности к политическому харакири, то и задуманного шага делать не следует. M. M. Винавер вспоминает ответ И. И. Петрункевича, поддержанный всеми присутствовавшими депутатами. "Эта сторона дела всем ясна и ни в ком сомнений не вызывает".

Мой проект манифеста Винавер нашел слишком слабым. В нем не было "стихийной негодующей силы". Нужно было, чтобы "крик возмущения прозвучал, как блеск молнии, освещающий населению истинный смысл совершившегося". Поэтому, полагал Винавер, и заключительный призыв к неповиновению населения "не привлекал к себе внимания". Весь шаг казался "жалким минимумом действия, остающегося в нашем распоряжении". Критика Винавера была, конечно, справедлива, - больше даже, чем он думал: по существу дела нельзя было написать документа желательной для него силы. У нас не было языка, которым мы могли бы поднять народ, потому что и "истинный смысл совершившегося" был ему мало доступен. Наш шаг, нуждавшийся в ученом комментарии Кокошкина, действительно, не "звучал", ибо был заранее осужден не дойти до понимания "народа". Вероятно, и Винавер сознавал это, потому что, на предложение Петрункевича - написать тут же другое воззвание в его стиле, он, "после минутного колебания", ответил отказом. Для окончательной установки текста мы опять перешли в квартиру M. И. Петрункевича. Воззвание было переписано, под диктовку, в нескольких экземплярах, а мой черновик из предосторожности тут же был уничтожен.

Проект партии был готов. Оставалось превратить его в решение Думы. Но собраться для этого в Петербурге было невозможно. Не только помещение Думы, но и наш клуб на Потемкинской улице были оцеплены {404} войсками и полицией. Не даром Думу из предосторожности поместили в районе казарм. Было принято тогда, не помню кем сделанное, предложение всем ехать в Выборг. Трудовики не возражали ни против воззвания, ни против поездки: они, видимо, ничего другого, более сильного, и сами не могли придумать. Потом присоединились и социалисты, резервировав для себя, как свой отдельный шаг - попытку вооруженного восстания. В нашей инициативе они поняли и оценили возможность объединить голос всей Думы. Это тогда Жилкин сказал Винаверу: "Ведите нас",

M. M. Винавер дал яркую картину нашего пребывания в Выборге. Моя личная роль там стушевалась. Я не был депутатом и не имел ни формального, ни даже морального права участвовать в обсуждении и в принятии решительного шага. Лидеры других политических партий тоже оставались в стороне, участвуя лишь в подготовительных совещаниях своих фракций. В общий зал никого, кроме депутатов, не допускали.

Общие совещания депутатов в этом зале начались уже с вечера. Я приехал к ночи и кое-как переночевал где-то на полу, вповалку с другими. "Посторонние", т. е. партийцы, не бывшие членами Думы, были допущены в общую залу только на следующий день, в полуденный перерыв. Раньше - до нас доходили лишь слухи о том, что там происходит.

Конечно, неверен был слух, будто Муромцев открыл совещание сакраментальными словами: "Заседание (Думы) продолжается". В этой обстановке председатель Думы чувствовал себя вообще очень неловко. Переход от ожидания быть "призванным" монархом на пост премьера к заседанию с определенно-революционным оттенком не мог ему улыбаться. Но он, всё же, не мог не принять председательствования в заседании: это разумелось само собою: отказ противоречил бы установившейся за ним репутации.

Вначале настроение собрания оставалось очень повышенным. Но мало-помалу рассудок вступал в свои права. "Минимум" кадетского манифеста, конечно, далеко не отвечал левому "максимализму". Но нетрудно было понять, лицом к лицу с действительностью, что жизнь не может выдержать и этого словесного {405} рекорда. К тому же, все сознавали, что важно иметь общее решение всей Думы. Левые могли, сколько угодно, идти дальше отдельно; но уже и кадетский проект требовал не слов, а действий. И, придя в общую залу, я нашел настроение нашей фракции, в результате этих соображений, значительно пониженным. Если первая половина нашего проекта - и после ночных переделок Винавера и Кокошкина - продолжала все-таки казаться недостаточно яркой, то вторая, заключавшая призыв к пассивному сопротивлению, уже вызвала ряд возражений отнюдь не принципиального, а практического, свойства - и тем более серьезных. Не давать рекрутов, , не платить податей? Но рекрутский набор будет только в ноябре, т. е. через четыре месяца, а прямые налоги составляют ничтожную часть бюджета! Винавер еще прибавил к этой части предложение не платить процентов по займам и поднять вопрос о политической забастовке. Но неплатеж по займам звучал пустой фразой. Политическая забастовка была отвергнута единогласно.

Оставалась одна центральная идея манифеста: призыв к организованному действию народа, но без насильственных мер. А если "народ не готов"? Если откинуть и это возражение, то воззвание сохраняло лишь один смысл: тактического шага, неизбежного для данной минуты, чтобы найти наименее рискованный выход для общей потребности - протестовать против правительственного насилия. С этой только точки зрения и приходилось его защищать. В худшем случае, это было предостережение правительству против дальнейших насильственных шагов. Оно, по моему мнению, и оказало это действие (см. ниже). Надо прибавить, что высказанные здесь соображения в ту минуту скорее подразумевались, нежели высказывались открыто.

Для обработки окончательно согласованного текста воззвания была выбрана от трех партийных групп шестичленная комиссия. Она проработала целую ночь. А утром третьего и последнего дня внутри нашей фракции разгорелись еще более острые прения о том, приемлемо ли вообще воззвание по существу. Критика грозила убить последние остатки героических настроений. Большинством двух голосов вся вторая, практическая часть воззвания была отвергнута. Даже такие {406} сдержанные и политически подготовленные члены фракции, как Герценштейн и Иоллос, теряли спокойствие и в открывшееся затем общее собрание внесли голос страсти. Когда в полуденный перерыв были опять допущены в общую залу партийцы не члены Думы, я решился выступить в защиту воззвания, как оно было. Я был взволнован колебаниями фракции, ее переходом в минорный тон, и говорил резко, забыв даже, что я не нес личной ответственности за общее решение. Я находил, что теперь отступать уже поздно и что в такую минуту голос всей Думы должен прозвучать дружно. Иначе наша инициатива, принятая другими, лишалась даже и смысла тактического шага.

Не знаю, какое состоялось бы окончательное решение, если бы на сцену не выступил, неожиданно для всех, новый фактор. До Петербурга дошли, наконец, сведения о наших совещаниях в гостинице Бельведер, и оттуда был прислан приказ выборгскому губернатору - распустить собрание. Смущенные финляндцы вызвали Муромцева из залы для переговоров. Мы теперь подвели бы своих финляндских друзей, если бы продолжали упорствовать. И Муромцев обещал губернатору закрыть собрание. Он это и сделал и, надев перчатки, удалился. Среди общего волнения Петрункевич предложил, прекратив прения, подписать воззвание, "как оно есть". Продолжать споры было, действительно, уже некогда. Притом же, новый акт насилия из Петербурга заставил вспыхнуть потухавшее пламя и сразу всех объединил. Предложили председательствовать кн. П. Долгорукову. Герценштейн и Иоллос подписали манифест первые... Подписанный членами, он был тут же напечатан и ввезен в Петербург контрабандой.

Наше возвращение в Петербург обошлось не без инцидентов. Друзья и родные опасались, что в самый момент возвращения мы все будем арестованы на вокзале. Этого не случилось; вопрос о привлечении к суду членов Думы, подписавших манифест, требовал предварительной подготовки, политической и юридической. Надо было не только определить состав преступления, но и решиться наложить руки на избранников народа. В ожидании всего этого, более серьезной представлялась возможность расправы с нами черносотенцев.

По {407} дороге мы узнали, что уже в пути на нас готовилось покушение. В списке обреченных стояли, кроме Герценштейна и Иоллоса, Винавер и я. Все это объясняло, почему при выходе из вагона на Финляндском вокзале нас с тревогой ждали близкие люди. Одна преданная кадетка энергично втолкнула меня в пролетку, заготовленную к приходу поезда.

Первая Государственная Дума отошла в историю. История не сказала о ней последнего слова: слишком были различны интересы и идеи, с нею связанные. Но, может быть, не лишено интереса сопоставить, в заключение, два суждения о Думе с двух противоположных сторон. Одно из них заключало в себе резкую оценку и мрачный прогноз. Оно принадлежит Крыжановскому и высказано под впечатлением первой встречи царя с Думой на приеме в Зимнем Дворце 27 апреля. Другое суждение принадлежит проф. Ключевскому; оно высказано уже во время заседаний Думы. Если это и не суд истории, то, во всяком случае, мнение самого талантливого и вдумчивого из русских историков.

С. Е. Крыжановский вспоминает, что царский выход был "обставлен всею пышностью придворного этикета и сильно резал непривычный к этому русский глаз". Но глаз верного слуги старого режима резала также, на этом фоне царского блеска, неподходящая к месту "толпа депутатов в пиджаках и косоворотках, в поддевках, нестриженных и даже немытых". Умный чиновник сразу заключил из этого, богатого смыслом, сопоставления, что "между старой и новой Россией перебросить мост едва ли удастся". И свои чувства он выразил восклицанием: "ужас!.. Это было собрание дикарей"...

В. О. Ключевский давая свой отзыв о деятельности Думы в письме к А. Ф. Кони, говорил: "я вынужден признать два факта, которых не ожидал. Это быстрота, с какой сложился в народе взгляд на Думу, как на самый надежный орган законодательной власти, и потом - бесспорная умеренность господствующего настроения, ею проявленного. Это настроение авторитетного в народе учреждения умереннее той революционной волны, которая начинает нас заливать, и существование Думы - это самая меньшая цена, какою может быть достигнуто бескровное успокоение страны".

{408} Если угодно, в Первой Думе было всё. Были и "дикари", вытащенные из русской глуши, однако, самим же правительством по закону 11 декабря. Была и "революционная волна", продолжавшая заливать Россию. Была, наконец, и проявленная наиболее культурной частью России "умеренность", подававшая надежду на "успокоение страны" - при условии, конечно, длительного существования Думы. В общем, это был сложный и дорогой инструмент, единственный, какой могла создать в тогдашней России интеллигентская традиция и едва пробудившаяся народная воля. Но для того, чтобы управлять этим инструментом, нужно было понимание положения - и умелое руководство. Когда Родичев сравнивал этот редкий орган с иконой, разбить которую у власти не поднимется рука, он жестоко ошибался. Его разбила рука подлинных "дикарей" сверху. "Революционная волна", как будто, отхлынула перед грубым насилием. Но это была только отсрочка, данная власти, - и уже последняя. И тот же В. О. Ключевский - даже вопреки своим настроениям - сделал из случившегося пророческий вывод: "Династия прекратится; Алексей царствовать не будет". Трудно было тогда поверить правильности провидения историка. А так оно и случилось, всего спустя 11-12 лет после описанных событий.

{409}

14. ПОТУХАНИЕ РЕВОЛЮЦИИ (1906-1907)

Роспуск Первой Государственной Думы провел резкую черту между течением политической жизни России раньше - и тем, что затем последовало. Первым симптомом этого перелома был все ускорявшийся процесс потухания революции. Высшей точкой революционного взрыва, в моем представлении, было вооруженное восстание в Москве, в декабре 1905 г., - и его неизбежный провал. Дальше революционная кривая пошла быстро вниз, и, несмотря на отживавшие черты революционных явлений, эта линия процесса представлялась мне совершенно ясной и бесспорной. Как далеко отошла в прошлое та моя "примирительная миссия", с которой я возвращался в Россию! Лагерь "друзей - врагов", на путь которых я рассчитывал направить русскую революцию и поддержкой которых обусловливал наш общий успех, теперь сам разбился на кучки, непримиримо боровшиеся с нашими методами борьбы.

С их голоса французские журналисты сравнивали меня теперь с Тьером не с Тьером, министром Луи-Филиппа, а с Тьером, президентом республики, с Тьером Версаля, расстрелявшим Парижскую коммуну. Политическая репутация моих старых друзей, с. - р., быстро падала, по мере того, как политический террор переходил от них в руки новоявленных одиночек - "максималистов" и становился просто способом добывания денег путем "эксов" (экспроприации), сухих или мокрых. Традиционной средой действия старых с. - р. было крестьянство; но организовать эту громадную, бесформенную политически массу было явно невозможно, и первые попытки создать {410} "крестьянские союзы" оказывались более или менее фиктивными. Единственным проявлением крестьянского недовольства были аграрные волнения, вспыхивавшие по разным поводам то там, то здесь, иногда охватывавшие даже целые губернии, - но хаотические, беспрограммные и бессильные; их политическим результатом было только отбрасывание помещичьего класса в реакционный лагерь и сплочение дворянских организаций. Наш план мирной крестьянской реформы оставался красной тряпкой для дворянских зубров и мишенью для правительственных атак; самих крестьян наши "друзья - враги" настраивали против нас, обещая черный передел, социализацию, национализацию, муниципализацию земли (Автор вероятно имеет в виду социалистические круги вообще, т. к. с. - р. не предлагали ни "национализации" (которую они отличали от "социализации"), ни "муниципализации" земли. (Примеч. ред.).), что угодно, только не мирный компромисс с участием государства и "по справедливой оценке".

В другом лагере русского социализма, у социал-демократов, положение было благоприятнее, но и сложнее. Главный раскол шел у них по линии большевизма и меньшевизма, и мы видели, что более благоразумное течение меньшевиков оценивало положение довольно сходно с нашей оценкой - и делало отсюда тактические выводы, настолько близкие с нашими, что, казалось, было возможно совместное действие с ними. Но это только казалось, так как каждый случай такого сотрудничества становился поводом для внутренних обличений, провинившиеся в сближении с "буржуазией" партийцы призывались к порядку и быстро отступали на ортодоксальную линию.

Большевики, с своей стороны, этой линии вовсе не держались; их революционная линия была непримиримо-крайняя, "бланкистская", по заграничному жаргону, - линия "перманентной" революции, по Троцкому, рассчитанная не столько на победы в настоящем, сколько на рекорды для будущего, а в данный момент на сохранение "белизны риз". Эти люди {411} усердно гасили русскую революцию слева, как крайние реакционеры гасили ее справа; но последние, по крайней мере, понимали, что делали, и стремились к достижению цели, т. е. к полной реставрации, сознательно, тогда как первые, упорно преследуя то, что тогда казалось утопией, так же усердно расчищали им путь. Между этими двумя крайностями и состоялся губительный для мирного исхода фактический контакт.

Было еще течение, так сказать, полусоциализма, - наших прежних союзников из левого крыла Союза Освобождения. Их социальная база была реальнее, нежели крестьянство с. - р., но менее реальна, нежели рабочий класс с. - д. Они опирались на "кооператоров" деревни, на мелких служащих ("третий элемент") земства, на часть радикальной интеллигенции. Но это была связь идейная; организовать их было трудно, а вывести на улицы невозможно. Часть этих элементов переливалась и в нашу среду. Разделяя, более или менее, наши социальные стремления, они расходились в политических и непримиримо отрицали нашу тактику. Понимая (как и меньшевики), что исход революции в ближайшей стадии может быть только буржуазным, они в конце концов сердились на нас, что в нашей тактике мы были недостаточно умеренны для данной минуты, а в нашей программе чересчур радикальны. Эту позицию я как-то формулировал в тогдашней печати: "станьте, наконец, октябристами, чтобы мы могли стать кадетами". Противоречие между нашей (исходной) программой и (партийной) тактикой, конечно, существовало; но это было противоречие, от которого страдала вся Россия и разрешить которое в мирном порядке оказалось невозможно. Поэтому стал возможен, в конце концов, и большевистский исход.

Как поступало правительство, только что одержавшее, в лице Столыпина, почти бескровную победу? Его положение было тоже довольно сложно. Дело было в том, что свою победу оно одержало не для себя; я разумею, не для государственных целей, даже в том смысле, как {412} оно само их понимало. За ним стояли другие силы, которые и толкали его неудержимо по пути, не им самим выбранному. Это были, во-первых, дворянство, во-вторых, "черная сотня".

Дворянство почувствовало опасность, как только царь манифестом 18 февраля 1905 г. объявил о созыве "достойнейших", и тогда же поставило вопрос о собственных выборах в их состав. Вначале это была идиллия либеральных предводителей дворянства - типа кн. П. Н. Трубецкого, старшего брата Сергея и Евгения; они хотели представительства "имущественных классов", несколько расширенного. Но за ними стояло всё "сословие", которое спешило организоваться и выставило своих застрельщиков в комиссии о Булыгинской Думе и "во дворце". Выступления кн. С. Н. Трубецкого в июньской депутации и слова В. О. Ключевского в петергофском совещании о "призраке сословного царя" настроили Николая II против дворянско-сословного принципа (вообще, в Петергофе дворянство было тогда заподозрено в либерализме). Закон 6 августа прошел, вместо гарантированного "дворянского" представительства, по своеобразному недоразумению, с гарантированным крестьянским.

Но когда, после манифеста 17 октября, появился Витте, и несколько расширил избирательное право законом 11 декабря и заказал Н. Н. Кутлеру проект аграрной реформы с "принудительным отчуждением", то подлинное дворянство всполошилось всерьез и принялось организовать свои "съезды объединенных дворянских обществ". Тогда же Кутлер получил отставку, а провал ставки на крестьянство на выборах в Первую Думу положил конец и самому Витте. "Постоянный совет" дворянских съездов вошел в силу, сыграл свою роль в роспуске Государственной Думы и помешал осуществить план Столыпина о создании "министерства роспуска" из умеренных политических деятелей. Однако, хлопоты дворян о немедленной перемене избирательного закона не увенчались успехом: избирательный закон остался прежний. Действовало ли тут нежелание царя нарушить им же санкционированные основные законы, или же {413} сопротивление либеральных сановников, или остатки Столыпинского "либерализма", или, наконец, страх перед непобежденными еще в стране революционными настроениями, или все это вместе, - как бы то ни было, государственного "переворота" за роспуском Первой Думы не последовало.

Однако же, имелась налицо и другая сила, созданная не только при участии того же "объединенного" дворянства, но и под высоким покровительством "Двора".

Мы называли ее тогда "черной сотней". История ее восходит к царствованию Александра III, когда, для борьбы с революцией, организована была высокопоставленными лицами известная "Священная Дружина", предполагавшая действовать террором. Тогда из этого начинания придворных белоручек ничего не вышло. Но теперь явились новые организаторы "белых" террористов, спустившиеся до рядов, где можно нанять и купить. Сильные непосредственной поддержкой сверху, организаторы заявляли открыто в тогдашней печати, что их организациям принадлежит "высшая власть в России"; они "не просили, а требовали", и устами своих "фютюр-диктаторов" заявляли, что "никакие разоблачения им не повредят".

Появилось в печати даже интервью с таким анонимным "фютюр-диктатором", который заявлял, что съезд депутаций "союза" составит в Петербурге "настоящее народное представительство", а в дальнейшем, после "решения на местах (погромами) еврейского вопроса", "бюрократическое министерство будет заменено общественными деятелями" этого типа, и оно будет действовать "решительнее и успешнее - не только революционных штурмов, но и пресловутой кадетской "осады" (см. ниже).

Все это могло бы казаться какой-то мистификацией, если бы не было налицо вождей (д-р Дубровин, Пуришкевич) и печатных органов ("Русское знамя"), действовавших в том же направлении открыто, вооружавших свой "народ" для убийств (судьба Герценштейна и Иоллоса) и имевших несомненное влияние через голову самого Столыпина.

{414} Как действовал, при таком положении, сам Столыпин, вооруженный не только всей мощью администрации, но и властью законодателя по пресловутой статье 87-ой русской "конституции", уполномочивавшей его, в отсутствии Государственной Думы, издавать меры законодательного характера, с условием предъявить их будущей Думе в течение первых двух месяцев ее существования?

С "революционным штурмом" он и сам поступил чрезвычайно решительно. В наиболее беспокойные части России были разосланы так называемые "карательные экспедиции", заливавшие кровью бессудных расстрелов свой путь и оставившие по себе самую тяжелую память.

12 августа этого (1906) года Столыпин сделался предметом покушения: он уцелел, - но бомба разрушила часть его виллы на Аптекарском острове, ранила его дочь и убила до 30 жертв. Ответом был изданный через неделю в порядке 87-ой статьи закон об учреждении "военно-полевых" судов, ставших другой неотъемлемой чертой между-думского режима.

Но главной задачей Столыпина сделалась борьба с остатками разогнанной Думы и забота о том, чтобы история этой Думы не повторилась. Административные мероприятия посыпались, прежде всего, на личный состав бывших думских депутатов - и особенно спешно против левого крыла Думы.

При самом разъезде их по домам на ближайшей станции к месту жительства их ожидала полиция. А таких видных, как Аладьин, стерегла целая полурота солдат. Аладьин, конечно, ускользнул. Но депутатам-крестьянам этот исход был недоступен. Их дома окружала полиция; дать отчет избирателям о деятельности в Думе было абсолютно невозможно; попытки прорвать эту блокаду кончались стрельбой, высылкой и тюрьмой. Конечно, в результате население само сделало вывод, кого и за что преследует правительство. С небольшим опозданием, Столыпин решился наложить руки и на депутатов, подписавших выборгское воззвание. Начато было дело о "распространении" путем {415} "составления" (При всей неуклюжести этой формулировки, она верно передает положение, как оно было создано правительством Столыпина, применившим в этом деле нажим на закон и давление на суд. Не говоря о том, что составление и подписание Выборгского воззвания имели место на территории Финляндии и потому дело о нем было подсудно финскому суду, - что может быть оспариваемо, - существенно и бесспорно, что действовавший тогда закон строго различал между составлением преступного воззвания (ст. 132 уголовного уложения) и его распространением (ст. 129). Из этих двух статей закона, уже самое привлечение к судебной ответственности по ст. 129 имело следствием лишение избирательного права; ст. 132 этого последствия не устанавливала. Но факт распространения Выборгского воззвания членами Думы, подписавшими его, не был установлен следственными властями, и потому они могли быть привлечены к ответственности только по ст. 132. Однако правительство Столыпина поставило себе задачею именно устранение руководящих деятелей к. д. партии от участия в выборах в Гос. Думу. Поэтому привлечение подписавших воззвание к ответственности и, затем, осуждение их состоялось по ст. 129, - то есть они были осуждены за "распространение" путем "составления". (Примеч. ред.).), и 169 возможных кандидатов во Вторую Думу, в том числе около 120 членов партии к. д., одним этим привлечением были автоматически изъяты из участия в выборах.

Тех нежелательных, которых нельзя было устранить по закону, устраняли путем "разъяснений" закона Сенатом. В том числе "разъяснили" и меня. Моему квартирному цензу, правда, не исполнилось еще законного года; но друзья попытались устроить мне служебный ценз при обществе, печатавшем мои книги. Справиться с моим импровизированным поступлением в "приказчики" было, конечно, нетрудно. После всех этих изъятий и "разъяснений" министр внутренних дел мог торжествовать: "Дума будет безголовая!" Это казалось высшим пределом успеха...

Но мало было убрать из будущей Думы одних. Надо было провести в нее других, желательных. Вскоре после роспуска, в августе, состоялось совещание между Столыпиным и А. И. Гучковым относительно создания правительственного большинства. Естественно, на первое место выдвигались тут "октябристы", и им была {416} обещана поддержка на выборах. Но одних "октябристов" было слишком мало, - как показали уже выборы в Первую Думу. Надо было мобилизовать массы; создать хотя бы их видимость, если их не было налицо. И тут вызвана была на политическую сцену та вторая сила, о которой я говорил, помимо дворянства, - искусственный подбор из среды темного городского мещанства.

Появились "союзы" Михаила Архангела, "русского народа" и т. д. Гучков нашел и лозунг, объединивший представителей "130.000" помещиков с этой "черной сотней": "пламенный патриотизм". Водружено было, в качестве общего политического девиза, "национальное" знамя. Однако, у "масс" были свои пути ко "дворцу", свои "тайные советники" и посредники при царе, и свое сознание политической независимости от дворянства.

Это было время, когда Николай II принимал значки от мнимого "русского народа" и даже поощрял депутатов от извозчиков: всероссийские извозчики (или дворники?), объединяйтесь!

Так складывалось политическое положение тотчас после роспуска Первой Государственной Думы. Как должна была повести себя при таком положении партия Народной свободы? Какой вывод она должна была сделать из своих неудавшихся попыток действовать в соглашении с левыми партиями? Как должно было определиться ее отношение к правительству роспуска Думы? Напомню, что летом 1906 г. еще не выяснились окончательно ни отношение правительства к партии, ни условия созыва следующей Думы. Партия была в известной степени связана актом Выборгского манифеста. Но вступление его в силу было всё же обусловлено: формально - неназначением срока следующих выборов, а фактически - степенью активного участия народа в тех санкциях, которыми предлагалось опротестовать правительственные правонарушения. Затем, манифест был принят только парламентской фракцией партии, и отношение к нему всей партии еще оставалось формально открытым. С этим последним всплеском революционной волны, так быстро откатившейся в {417} прошлое, нужно было теперь прежде всего рассчитаться, чтобы развязать руки партии для ближайшего будущего.

На летнее время я с семьей поселился на даче возле Териок, за границей Белоострова. Там же поблизости поселился член Первой Думы Герасимов. Выбор места был сделан с умыслом. Собраться в Петербурге членам партии было невозможно; местом наших политических сборищ, более или менее конспиративных, сделалась с этих пор Финляндия. Собрать полный съезд также было нельзя; мы собрали в Териоках партийное совещание, на которое членам полагалось приезжать и приходить по одиночке. Фотография того времени рисует довольно многочисленное наше собрание во время совещания в сосновой роще, возле одного из наших дачных помещений. Здесь мы прежде всего опросили приезжих из разных частей России, насколько можно считать население подготовленным к осуществлению предположенных в манифесте форм пассивного сопротивления.

Только один кн. Петр Долгоруков ответил на этот вопрос положительно: он знает настроение крестьян своего уезда (Суджанского) и они "готовы". Все другие отвечали уклончиво или прямо отрицательно. Мы установили затем, что "конституционный" повод к пассивному сопротивлению надо считать формально отпавшим с назначением выборов во Вторую Думу. Вывод вытекал сам собою. И формально, и фактически Выборгское воззвание теряло свою силу и должно было считаться отмененным.

Предстояло, затем, решить, с чем пойдет партия на выборы во Вторую Думу. Собрать для этого сокращенное совещание, вроде Териоковского, было недостаточно. Нужно было созвать новый съезд. Сделать это в пределах русской территории было явно невозможно. Оставалась та же Финляндия. Центральный комитет остановился на Гельсингфорсе. Гостеприимные к нам финляндцы дали для наших собраний обширное помещение Societetshuset.

Члены партии собрались в значительном количестве, и съезд имел обычный характер. Я, к сожалению, не удержал в памяти даты {418} съезда (Съезд состоялся 24-28 сентября 1906 г. (Примеч. ред.).); протоколы съезда не могли быть напечатаны, так как съезд имел полуконспиративный характер, и я только по воспоминаниям и по позднейшим намекам могу восстановить политическое значение решений съезда. Помню только, что на нем проявила себя вновь довольно значительная "левая" оппозиция; особенно горячи были речи Мандельштама. Но общая линия тактики партии была установлена еще на съезде (III-м), предшествовавшем открытию Первой Думы: его решения мы считали выполненными в этой Думе, насколько позволяла обстановка. Однако, теперь эта обстановка глубоко изменилась, и тем, кто хотел продолжать линию строго-парламентской деятельности в будущей Думе, предстояло идти дальше по пути приспособления к новым условиям. Позиция была тем более невыгодная, что позади стояла наша партийная святыня, принятая Думой и ставшая национальной: адрес Первой Думы, нами проведенный и содержавший все наши прежние desiderata.

С другой стороны, вновь выдвинулся в Первой Думе и приобрел известную реальность коренной вопрос и основная предпосылка парламентской деятельности в нашем смысле: создание ответственного министерства, опирающегося на прочное большинство Думы. Наконец, мы должны были считаться с нашими законопроектами, рассчитанными на законодательное осуществление нашей политической и социальной программы. А революция быстро шла на убыль, как бы ни старались мы держать высоко наше знамя. При условии этого убывания результат будущих выборов и имеющая сложиться во Второй Думе обстановка парламентской деятельности представлялись мне в довольно мрачном свете. Никакой надежды на продолжение работы хотя бы в прежнем виде у меня не было. Но надежды эти сохранялись в нашем левом крыле. Не помню, к этому ли Гельсингфорскому съезду относилось шутливое замечание Винавера, что от "крыльев" у партии остались только "перья". Помню только, что прения на съезде, приведшие к этой неизбежной операции над "крыльями", были очень {419} бурные, операция была болезненная, и производить ее - и нести одиум за нее - пришлось, главным образом, мне.

В несколько затушеванной форме мы провели основной принцип общего изменения тактики: "не штурм, а правильная осада" Собственно, это было даже не изменение, - а только более последовательное применение того, что мы делали и в Первой Думе. Но сказать это, сделать откровенный вывод из "конфликтов" в Первой Думе, было груднее, чем создавать отдельные факты, сложившиеся в этот общий итог. И, раз высказанный, принцип отказ от "штурма" обязывал. Прежде всего, он обязывал положить, наконец, окончательную грань между нашей тактикой - и тактикой левых. И это было второе решение, обрисовавшееся, сколько помню, уже в Гельсингфорсе. На выборах в Первую Думу, при бойкоте Думы слева, нас поддерживали левые голоса и левые настроения. Теперь, как легко было предвидеть, бойкот будет снят, левые придут в Думу сами и будут действовать от собственного имени. И партия Народной свободы должна была уже на выборах выступить также с собственным лицом, не опасаясь ударов критики и всевозможных извращений, не перестававших сыпаться на нее и слева, и справа.

Я не помню, какие дальнейшие выводы были уже на этом съезде сделаны из этих общих положений. Выборы были отсрочены до начала нового года, и конкретизировать задай партии пришлось лишь по мере накопления материала, уже в осенние месяцы этого года. В ноябре (октябре) Центральный комитет созвал в Москву представителей губернских комитетов партии, которые пересмотрели прежние тактические директивы. Здесь повторены были основные директивы гельсингфорского съезда, к было подчеркнуто, что предварительным условием для их осуществления является наличность прочного большинства в Государственной Думе. Не принимая на себя, таким образом, никаких обязательств до выяснения исхода выборов, партия, однако, установила наперед свои правила "осады" власти {420} при худших условиях. Мириться с министерством роспуска Думы она никоим образом не предполагала, но, в интересах "бережения" Думы в целях "осады", устанавливала допустимые приемы временного мирного сожительства. Сюда относилось устранение прямых конфликтов, отказ от выражения прямого недоверия министерству, - что влекло бы за собой законный роспуск, - создание свободной от "штурмов" атмосферы для спокойной законодательной работы, выбор на первую очередь проектов, совпадающих по темам с министерскими законопроектами, участие в обсуждении этих проектов и бюджета, со внесением отдельных поправок, строгий контроль при внесении запросов и т. д. Что касается собственных проектов партии, вносимых в порядке ограниченных законодательных прав Думы, московская программа решила пересмотреть их, чтобы сделать их осуществимыми не в будущем, а в настоящем. В этом ряду на первой очереди стоял аграрный законопроект, внесенный в Первую Думу лишь от имени группы членов партии. Чтобы закрепить свою победу над народным представительством, Столыпин прибег тут также к параграфу 87 основных законов. С. Е. Крыжановский в своих воспоминаниях открыл секрет, что в мероприятиях Столыпина не было ничего оригинального: он просто принимал и осуществлял предложения дворянства. Прикрытием, как бы либеральным, служило при этом намерение окончательно уравнять крестьян в правах с другими сословиями. Это было, конечно, приемлемо. Но действительной целью было при этом - уничтожить крестьянское отдельное общинное землевладение и, путем мобилизации неприкосновенных до тех пор крестьянских наделов, отвлечь внимание крестьянства от "принудительного отчуждения" дворянских земель.

Чтобы противопоставить этому покушению на благосостояние всей крестьянской массы в интересах одного зажиточного слоя, партия решила представить свой проект в наиболее приемлемом виде. Она устранила из перводумского проекта "социалистический" привкус, заключавшийся в создании постоянного "земельного {421} фонда", из которого земля раздавалась бы не в собственность, а в пользование. Это вызывало громы и молнии по поводу покушения партии на священные права собственности. Центральный комитет собрал своих лучших специалистов (включая H. H. Кутлера), устраивал областные совещания для выяснения местных условий крестьянского землевладения, отпечатал ряд докладов их; работа длилась всю зиму, и партия готовилась внести в Думу детально разработанный проект по самому капитальному из спорных вопросов между населением и властью. Пересмотрены были и другие законопроекты, приготовленные для Первой Думы нашими московскими законоведами.

Мы видели, что Столыпин готовился к созыву Второй Думы по-своему. К концу года и его приготовления стали энергичнее и последовательнее. Для дальнейших мероприятий по выборам все политические партии были разделены на легализованные и нелегализованные: к первым были причислены Союз русского народа, октябристы и - после некоторых колебаний - те "мирно-обновленцы", которые отказались быть соучастниками Столыпина в его министерстве. Партия Народной свободы была объявлена нелегальной.

Это значило, что все формальные проявления ее участия в выборах были ей запрещены. Чиновникам и "служащим" (в самом широком" смысле) было запрещено в ней участвовать. Напротив, духовенство указом Синода 12 декабря было "призвано к деятельному участию" и обязывалось "непременно явиться". Круг избирателей всячески суживался. Изданная к самому моменту выборов инструкция указывала ряд дальнейших уловок, чтобы удалить от урн нежелательные элементы и сосредоточить покровительствуемые властью, а также устранить газетную и устную агитацию оппозиции. Но всего тут не перечислишь.

Дворянство и черносотенцы приложили с своей стороны все усилия, чтобы провести выборы в своих интересах. Больше всего те и другие опасались того, к {422} чему стремились к. д.: спокойной и корректной Думы. Если "не к чему будет придраться", говорилось на экстренном съезде дворянства 24 ноября, то "под защитой авторитета, завоеванного внешней законностью действий, она проведет законы, гибельные для государства". "Таким образом, укрепится в России парламентаризм, и дума станет постоянным учреждением". Отсюда директива, данная Пуришкевичем: где нельзя будет выбрать правых, выбирать "крайних левых". "Так решает Союз русского народа"!

Словом, без изменения избирательного закона, дальше идти было некуда. Что же получилось в результате?

Приведу сравнительную таблицу партийного состава Первой и Второй Думы:

1. Крайне правых .... ? 63

2. Умеренных правых (октябристы, умеренные) 38 (8%) 34 (7%)

3. Беспартийных (большей частью

скрытых реакционеров) ...... 112 22

4. Кадетов ....... 184 (38%) 123 (24%)

5. Польских депутатов . . 32 39

6. Трудовиков и вообще "левее к. д." ...... 85 (18%) 97 (20%)

7. Социалистов (с. - д., с. - р. и народн. соц.) .... 26 ( 5%) 83 (17%)

Правительству удалось обессилить Думу, лишив ее прочного большинства. Но ему не удалось сделать Думу своею. Мало того, маленький избирательный бюллетень, несмотря на все попытки искажения выборов, сделал свое дело: он показал действительное настроение громадного большинства русского населения. Вторая Дума вышла гораздо левее Первой. Кадетские голоса лишь перешли частью к левым и к социалистам, впервые выступившим от своего имени. Правительство получило всего пятую часть состава Думы. Это была блестящая победа оппозиции и неожиданный по глубине и серьезности провал правительственной политики.

{423} Таково было первое впечатление. Но по существу дело стояло иначе. Крайние правые достигли своей цели. Дума делилась не на две, а на три части.

Правая и левая, черносотенцы и социалисты, одинаково стояли на почве внепарламентской борьбы, - на точке зрения насильственного государственного переворота. Строго "конституционным" оставался один кадетский центр. Правда, в первый же месяц к нему в голосованиях примкнули национальные и профессиональные группы: поляки, мусульмане, казаки. Вместе они составляли 180-190 чел. Но это еще не было большинство, и элемента прочности в себе не заключало. Ехидные голосования правых с левыми всегда могли его майоризировать.

Самый состав фракции к.д. значительно изменился. Выбыли из строя "выборжцы" - и вместе с ними отошел от практической политики целый слой сколько-нибудь искушенных в политической борьбе русских граждан. Это были, в основе своей, земцы-конституционалисты, закаленные в борьбе земства с режимом Плеве. На их место пришли люди, достойно представлявшие русскую интеллигенцию, но вышедшие из рядов, мало связанных с политической деятельностью.

Во главе шли идеологи (Струве, Новгородцев), ученые (Кизеветтер), профессиональные юристы (В. А. Маклаков, Н. В. Тесленко, Вл. Гессен), специалисты разных отраслей (Н. Н. Кутлер, Герасимов) и т. д. По высоте культурного уровня фракция продолжала стоять на первом плане; ее техническая работа также доминировала над другими. Но политической инициативы в ее среде не было; она нуждалась в руководстве извне и следовала решениям партии и ее установившейся традиции.

У меня лично уже не оставалось в среде фракции таких тесных связей, которые соединяли меня с вождями Первой Думы. Не оставалось и тех надежд, которые заставляли прочно запречься в ее колесницу. В сознании потухания революции, я не мог верить ни в ее прочность, ни в возможность для нее проявить тот напор, который составлял моральную силу Первой Думы. Не стоя уже на гребне волны, фракция брала своей {424} работоспособностью, своими знаниями, своей готовностью к самопожертвованию. За малыми исключениями, она была хорошо дисциплинирована и идейно сплочена. Свою неблагодарную задачу спасать идею народного представительства и парламентарной тактики она выполняла стоически.

Я, однако, не отходил от раз занятой и признанной за мною позиции главного рупора и толкователя деятельности фракции. Второй сборник моих статей в "Речи" за сто дней существования этой Думы свидетельствует о внимательном наблюдении за деятельностью фракции и о постоянном подчеркивании - иногда и критике - политического смысла ее поведения. Отдана здесь дань и моему пессимизму относительно окончательного исхода, пессимизму, который, впрочем, широко разделялся не в одних только наших рядах. Это настроение набрасывало какой-то флер на всю нашу работу.

Но хотя надежда убывала, уныния у нас не было. Мы честно делали свое дело, не уступая ни нападкам слева на наше бессилие, ни уговариваниям и намекам из правящих сфер на возможность компромисса, ни издевательствам и злорадству правых по поводу нашей неприступности. Мы были довольны тем, что добросовестным заблуждениям и извращениям нашей роли на этот раз не было места. Мы шли своим путем, делали свое дело и оставляли свой урок - если не для настоящего, то для будущего.

15. КАДЕТЫ ВО ВТОРОЙ ДУМЕ

"Давно жданный день пришел, и кончился семимесячный кошмар бездумья. Сегодня представители русского народа вернутся на опустевшие кресла Таврического дворца... Надолго ли? Вот общая задача, вот черная мысль, которая мрачит великую радость этой минуты. 27 апреля прошлого года представитель народа самоуверенным юношей входил в этот дворец, и ему казалось, что силам его нет конца и краю, что всё и вся склонится перед его пламенным желанием... и в его руках будет заветная цель! Зрелым, испытанным мужем {425} возвращается теперь народный представитель в Таврический дворец. Его поступь не так эластична, не так уверенна, как прежде. Но он идет вперед твердой, спокойной стопой. Он узнал теперь свои силы и научился ими управлять и распоряжаться... Он знает: путь долог, и силы надо беречь... Но он знает свой маршрут и знает, что завтра он будет ближе к цели, чем вчера".

Этими словами я встретил в "Речи" открытие Второй Думы 20 февраля 1907 года. Доля оптимизма, которая в них сказалась, должна быть всецело отнесена на долю настроения, созданного кадетами и ставшего общим для других частей оппозиции во время выборов. Оно выразилось в лозунге "берегите Думу", объединившем в первые дни и недели Думы все оппозиционные ряды. Это сказалось уже на выборе в председатели Думы кадетского кандидата, Ф. А. Головина, 350-ю голосами против 100 за кандидатов правых. То же сказалось и на общем решении оберечь Думу от острых конфликтов вступительной стадии Первой Думы. Никакого ожидания "тронной речи" и никакого ответного "адреса" царю. Никакого вотума недоверия: полное молчание в ответ на первое программное выступление министерства. Но уже при последнем случае выделились большевистская группа в 12 человек, с одной стороны, и крайние правые, с другой. Дума оказалась разделенной не на две, а на три группы, из которых каждая вела свою политику.

Над ними велась четвертая линия - министерская, колебавшаяся в это первое время между правыми и кадетским центром. Тут не совсем была потеряна надежда на сотрудничество большинства этого рода. В своей программной речи Столыпин, хотя и высказался принципиально против права Думы высказывать "доверие" министерству, но резко разделил центр от левых, предоставив первому свободу высказывать свои мнения, хотя бы и противоположные, и вносить поправки, правда, только частичные, к правительственному законодательству. Левым же он ответил, формулировав их позицию словами "руки вверх", решительной фразой: "не запугаете".

Эту же демонстрацию он повторил, присоединившись "всецело и всемерно к {426} депутату Родичеву", когда кадетский оратор отказался нарушить полномочия Думы, перенесением работы по продовольственному вопросу из думской комиссии в провинциальные "комитеты" с целью творить на местах "новое право", по выражению оратора большевиков Алексинского. Партия к. д. осталась последовательной, несмотря на то, что слева ее подозревали в погоне за "портфелями", не отказала суммарно в принятии бюджета, как сделали левые, а вошла в его обсуждение и передала в комиссию, серьезно мотивировала свой взгляд на аграрный вопрос - и тем принудила Столыпина признать даже, в принципе, право государства на "принудительное отчуждение", и т. д.

Словопрения левых с правыми были ограничены новым, более строгим наказом, составленным кадетом В. А. Маклаковым; были назначены для мелких законопроектов и запросов два специальные вечера в неделю, было организовано полтора десятка комиссий, в которых компетентные члены обсуждали свои и правительственные законопроекты. Словом, Дума показала себя не только сдержанной, но и работоспособной, нисколько не связывая себя при этом никакими обязательными отношениями к министерству. Именно этого, как мы видели, и боялись правые. Но, как оказалось, того же самого не хотели и левые. И "правильная осада" началась в Государственной Думе не против правительства, а против единственной строго-конституционной партии, получившей фактически, по самому существу дела, руководящее положение в Думе.

Я начну с левых. К концу первого же месяца они не вытерпели сравнительно спокойного течения дел в Думе. К серьезной комиссионной работе они не были подготовлены. В Думе стало скучно. Нет драматических сцен, нет захватывающих эффектов.

Самое трагическое событие в Думе - провалился потолок перед выступлением Столыпина. Забыта главная роль Думы. Дума должна быть трибуной, резонатором народных чувств, мультипликатором ее воли. А она превратилась в "департамент министерства внутренних дел". Не Дума "осадила {427} Столыпина", а Столыпин "осадил" Думу и окружил ее "тесной блокадой". Для того ли стоило "беречь Думу" - лозунг, который теперь объявляется чисто "кадетским". В результате поднялся тон выступлений левых, особенно крайних, усилились и участились антиконституционные намеки, а на местах начались попытки организовать из Думы и при участии левых депутатов "народные силы". В 1912 году, правительство подкинуло думским большевикам шпиона и провокатора Малиновского, и "охранка" сочиняла для него его революционные речи.

Мне пришлось открыть в "Речи" кампанию против левых. Напрасно я убеждал их, что они "каждую минуту подвергают опасности Думу", что они "рискуют не только этой Думой, но и избирательным законом"; предупреждал их, что "Третья Дума не соберется в этом составе" и что "то, что они потеряют теперь, наверстать нелегко". Одни отвечали что Думу, всё равно, не спасешь "береженьем", другие даже принимались убеждать к. д., чтобы они уже шли до конца, превратились в октябристов, провели бы хоть малюсенький министерский законопроект, словом, "хоть бы хвостик дали", а то "что они там волынку тянут"! А мы - продолжали стоять на своем месте и вносили в спектакль будничную прозу. Я отвечал в "Речи": "мы не предлагаем из героического периода нашей парламентской жизни непосредственно перешагнуть в период просто житейский. Но - не надо себя обманывать - настоящее развитие и укрепление народного представительства пойдет по этой дороге. День, когда дебаты в Таврическом дворце будут казаться такой же неизбежной принадлежностью дня, как обед днем и театр вечером, когда программа дня будет интересовать не всех вместе, а тех или других специально, когда дебаты об общей политике станут исключением, а упражнения в беспредметном красноречии сделаются фактически невозможны вследствие отсутствия слушателей, - этот день можно будет приветствовать, как день окончательного торжества представительного правления в России". Увы, до этого подобия Вестминстера в {428} Петербурге было так далеко! И наша осторожность, то "береженье", которое теперь становилось, действительно, только нашим, "кадетским", всё более становилось бесцельным. Ибо, кроме нас и левых, были еще в Думе и вне ее правые, которые и выступили на сцену - победителями в нашей распре...

28 февраля (то есть уже через неделю после открытия Думы) депутат Пуришкевич, трагический клоун Второй Думы (роль комического клоуна исполнял Павел Крупенский), разослал по отделам Союза русского народа секретный циркуляр (я его напечатал, разоблачив всю затею). В нем "предписывалось" отделам (Пуришкевич насчитывал их "тысячу"), как только появится знак креста в органе союза "Русском знамени", "тотчас же начать обращаться настойчивыми телеграммами к государю императору и к председателю Совета министров Столыпину и в телеграммах настойчиво просить и даже требовать:

а) немедленного роспуска думы... и

б) изменения во что бы то ни стало избирательного закона"...

В день роспуска приказывалось "устроить патриотическую манифестацию после молебна с хоругвями", чтобы показать "крестьянству и войскам, что они не одни".

Черный крест действительно появился 16 марта - и в тот же день был убит из подворотни известный сотрудник "Русских ведомостей",

Г. Б. Иоллос, разделивший участь своего друга Герценштейна.

Циркуляр пугал тем, что "более 250 террористов" Думы разъедутся на летние каникулы и "подготовят восстание к осени". На мое печатное обвинение, что эта партия "насильственного переворота признана главной опорой русского правительства", официоз ограничился двусмысленным опровержением. Забегая вперед, напомню, что тот же Пуришкевич заявил в печати в конце мая, что задание официозных переворотчиков исполнено. "Если не через десять дней, то через две недели Дума будет распущена" (она была распущена через три дня).

Таким образом правительство подчинилось "требованию" дворянства и черной сотни. Линия Столыпина, которую я назвал "четвертой", круто спустилась вниз по очевидному решению свыше.

{429} На этом повороте линии стоит остановиться, так как вообще не замечают, что раньше Столыпин пытался вести ее иначе и сохранить известную независимость от "требований" заговорщиков. Для этого он настойчиво добивался, чтобы Дума произнесла "слово", которое сняло бы с нее огульное обвинение в соучастии или хотя бы сочувствии с убийствами слева. На это "слово" он думал опереться для оправдания собственной политики относительно Думы.

Начались его усилия с середины марта, в связи с поставленным на очередь думского обсуждения вопросом об отмене военно-полевых судов, созданных им же в порядке 87-й статьи. Собственно, этот продукт междудумского законодательства падал сам собой в конце двухмесячного срока со времени открытия Думы; и правительство, по-видимому, намеренно не вносило его. Прения в Думе по этому вопросу приняли очень острый характер.

От имени к. д. В. А. Маклаков блестяще развил мысль, что военно-полевые суды бьют по самой идее государства, по идее права и закона, разрушают основы общежития и грозят поставить озверелое стадо на место цивилизованного общества. Но как раз тут Столыпин уперся. Он стал доказывать право правительства принимать чрезвычайные меры ввиду непрекратившейся революции, что доказывается партийными постановлениями с. - д. и с. - р. Довольно прозрачно здесь было поставлено условие: начните первые. Притом, поставлено не одним инкриминированным партиям, а всей Думе в целом.

В дальнейшем это условие ставилось все более открыто, как Conditio sine qia non сохранения Думы (Непременное условие.). Выразите "глубокое порицание и негодование всем революционным убийствам и насилиям". "Тогда вы снимете с Государственной Думы обвинение в том, что она покровительствует революционному террору, поощряет бомбометателей и старается им предоставить возможно большую безнаказанность".

Так говорили в самой Думе выразители намерений власти. Ясно, откуда шло это {430} огульное обвинение; ясно, что требование было поставлено безусловное и что для Столыпина оно сделалось тоже условием продолжения его собственной политики. Чтобы окончательно поставить и Думу, и Столыпина перед необходимостью выборов, правые внесли предложение об осуждении политических убийств. "Пробаллотируйте эту формулу; чего вам это стоит? Ведь очевидно же, что к.д. не могут одобрять убийств". Так советовали нам посредники со стороны.

Завязался узел, развязать который было чрезвычайно трудно, а разрубить можно было только, свалив справа министерство или заставив его исполнить правый план роспуска Думы. Теперь, задним числом, я так понимаю смысл неожиданного приглашения меня Столыпиным для доверительной беседы. Я принял приглашение и приехал в назначенное время в Зимний Дворец. В нижнем этаже принял меня Крыжановский и, не говоря прямо о цели визита, подчеркивал важность предстоявшей беседы и необходимость сговориться с премьером.

Затем меня подняли в верхний этаж и ввели в кабинет Столыпина. Он был, видимо, очень нервен, и глаза его загорались, как в моменты обострений споров в Думе.

Резкие жесты его сломанной руки выдавали его волнение. Он прямо поставил условие: если Дума осудит революционные убийства, то он готов легализировать партию Народной свободы. Подход был неожиданный, и я несколько опешил. Я стал объяснять, что не могу распоряжаться партией и что для нее это есть вопрос политической тактики, а не существа дела. В момент борьбы она не может отступить от занятой позиции и стать на позицию своих противников, которые притом сами оперируют политическими убийствами.

Столыпин тогда поставил вопрос иначе, обратившись ко мне уже не как к предполагаемому руководителю Думы, а как к автору политических статей в органе партии, "Речи". "Напишите статью, осуждающую убийства; я удовлетворюсь этим". Должен признать, что тут я поколебался. Личная жертва, не противоречащая собственному убеждению, и взамен - прекращение преследований против партии, - может быть {431} спасение Думы! Я поставил одно условие: чтобы статья была без моей подписи.

Столыпин согласился и на это, говоря, что характер моих статей известен, Я сказал тогда, что принимаю предложение условно, ибо должен поделиться с руководящими членами партии, без согласия которых такая статья не могла бы появиться в партийном органе. Столыпин пошел и на это, и мы условились: если статья появится, то условие Столыпина будет исполнено, если нет - то нет. Вспоминая этот эпизод теперь, я понимаю, почему Столыпин был так сговорчив - и так откровенно циничен. Ему нужна была какая-нибудь бумажка или какой-нибудь жест руководящей партии, чтобы укрепить, а может быть и спасти собственное положение. Иначе - предстояла сдача напору справа. И это были последние минуты перед выбором решения. Тогда я не понимал всего смысла этой комбинации, которая теперь мне кажется более чем вероятной. Тогда еще не развернулись до конца и последовавшие события. Тогда я думал только об укреплении партии, и моя жертва казалась мне возможной. Прямо от Столыпина я поехал к Петрункевичу. Выслушав мой рассказ, старый наш вождь, уже отходивший тогда постепенно от руководства партией, страшно взволновался; "Никоим образом! Как вы могли пойти на эту уступку хотя бы условно? Вы губите собственную репутацию, а за собой потянете и всю партию. Как бы осторожно вы ни выразили требуемую мысль, шила в мешке не утаишь, и официозы немедленно ее расшифруют. Нет, никогда! Лучше жертва партией, нежели ее моральная гибель"...

Статья, конечно, не была после этого написана. И Столыпин сделал из этого надлежащий для себя вывод: повторяю, я только теперь понимаю, какой. И в сборнике моих статей из "Речи" читатель может прочесть, с какой настойчивостью я продолжал аргументировать не фракционную только, а и мою собственную точку зрения на невозможность для партии сделать необходимый для Столыпина жест, произнеся сакраментальное "слово"... Но и тогда я не мог не видеть, что на этом вопросе решается судьба Думы. И я с особым усердием {432} принялся обличать "заговорщиков справа", трактуя их, как действительных виновников предстоявшего роспуска и противополагая официозно терпимых убийц тем, для которых добивались от нас осуждения Думы.

С своей стороны, и правые террористы обратили на меня свое специальное внимание. В один прекрасный день на моем пути в редакцию газеты на Жуковской улице нагнал меня на Литейном проспекте молодой парень и нанес мне сзади два сильных удара по шее, сбив с меня котелок и разбив пенснэ.

Я спокойно наклонился, чтобы поднять то и другое, и потом обернулся: передо мной с растопыренными руками и с растерянным видом стоял плотный молодец мещанского типа. Кругом собиралась толпа, предлагавшая вести его в участок и вызывавшаяся записаться в свидетели. Я тотчас заподозрил политическую подкладку, но, не желая огласки, спросил моего покусителя, явно хватившего водки для храбрости и раскрасневшегося, знает ли он, кого он ударил. Заплетающимся языком он ответил, что не знает. Тогда я его отпустил и, придя в редакцию, ничего не сказал о случившемся. Каково же было мое удивление, когда уже к вечеру того же дня мне сообщили со стороны нашей разведки, что на меня было произведено покушение, что покусившийся был нанят доктором Дубровиным с поручением нанести удар, после которого я не встану, и что когда он пришел к заказчику, не исполнив поручения, то был обруган Дубровиным, который дал ему только малую часть обещанного.

С этого времени друзья стали замечать несомненные признаки слежки за мной. В противоположном моему кабинету окне дома в Эртелевом переулке производились какие-то таинственные приготовления, которые приятели объясняли, как установку огнестрельного оружия для выстрела в меня. Наконец, появилось в печати телеграфное сообщение из Эйдкунена, что на границе задержан некий фельдшер Смирнов, известный нам, как участник черных боевиков, ехавший с поручением убить Милюкова, Гессена (обоих редакторов "Речи"), Грузенберга (нашего блестящего защитника в политических процессах) и Слиозберга. Не помню, в связи {433} ли с этим сообщением и по чьему почину ко мне явились несколько агентов, посланных правительством для охраны моей личности. Несколько времени они аккуратно высиживали у меня на кухне, пока, наконец, я не попросил освободить их от этой неблагодарной обязанности.

Наступали пасхальные каникулы, и я решил дать себе отдых от всех этих треволнений в заграничной поездке. Я уже выправил себе билет и паспортную отметку для отъезда. Я собирался на этот раз посетить Швецию, где до тех пор не бывал. Накануне самого отъезда пришла одна из моих бывших учениц четвертой гимназии, участница нашего трио, занимавшаяся по окончании курса у меня на дому и близко сошедшаяся с нашей семьей. Взволнованная, в слезах, она рассказала мне, что случайно попала в кружок черносотенцев и услышала там, что о моем визированном паспорте и об отъезде завтра утром (о чем она сама совершенно не знала) уже известно через полицию и что на вокзале на меня будет произведено покушение. Приходилось верить сведению, дошедшему таким странным путем и несомненно достоверному.

Я успокоил мою верную приятельницу, сказав ей, что найду способ уехать другим путем, чем тот, на котором меня ожидают. Я действительно решил не появляться на Финляндском вокзале, а нанять извозчика до станции Удельной, переночевать у нашего друга, директора больницы Тимофеева, а рано утром отправиться от него - тоже на лошади - на ближайшую станцию, с которой уже сесть в ранний поезд в Обо, чтобы оттуда на пароходе переехать в Стокгольм. Телеграмма о моем приезде, неизвестно кем посланная, появилась следующим утром в местных газетах.

Я не думал, однако, что за мной гонятся мои преследователи; я был за пределами их темного горизонта. Я вообще хотел отдохнуть от сизифовой работы своей политики на красотах природы. Переезд по шхерам в живописную столицу Швеции был только началом. Я побывал в прелестных окрестностях города, в, Salt-sjo, в Djurgarolen'e и составил себе длинный маршрут для {434} дальнейшей поездки - чересчур длинный для короткого каникулярного времени. Но я решил нигде не останавливаться, а только смотреть и наслаждаться, выбирая непосещенные до тех пор местности Европы. Тогда по Европе можно было совершить такую фантастическую прогулку.

Из Стокгольма я пересек Швецию на Гетеборг, откуда мне хотелось посетить знаменитый водопад Trollhaettan на р. Эльф. Я был вознагражден выбором: даже после Ниагары эта громадная струя воды, несущаяся с огромной силой вниз по покатой плоскости, производит сильное впечатление. Оттуда я спустился до Мальме, переехал пролив до Копенгагена на поезде, который в полном составе становится на ferry (Паром.), и, не останавливаясь в Дании, проехал в интересовавший меня гигантский порт Гамбурга. Далее я решил заехать в Париж, где как раз выходил в свет перевод моей английской книги, под заглавием "La crise russe", с любезным предисловием Эрра и с моей дополнительной статьей, доводившей события до 1907 года. В Париже я спешно повидал Эрра и мою переводчицу и предложил ей проделать со мной часть моего обратного маршрута. Она с удовольствием согласилась под одним условием, чтобы заехать в Венецию, где она никогда еще не была.

Одни сутки мы посвятили на это - достаточно, чтобы увезти с собой картину города на лагуне и вечерние серенады на расцвеченных огнями разноцветных фонариков гондолах. Затем, вернувшись на озеро Комо и прокатившись по его глади из Белладжо в Менаджо, мы взяли почтовый омнибус, который через Юлийские Альпы поднял нас долиной р. Брегальи, в обход массива Бернины, до местечка Малойи: такие два имени, звучащие доисторической славянщиной! От Малойи открывалась громадная щель верхнего Энгадина, с его несравненной перспективой озер и замыкавших их гор. От Сильса мы проехали до Сен-Морица и в "лесном домике" (Waldhaus) остановились на суточный отдых. Поездка на лошадях и быстрая смена {435} впечатлений порядочно утомили мою спутницу, да и пора было расставаться. Мы проехали по железной дороге до Хура, (на востоке Швейцарии - ldn-knigi) откуда она вернулась в Париж, а я еще имел время на обратном пути остановиться в Мюнхене, чтобы хоть одним глазом взглянуть на Пинакотеку.

Я немного опоздал к открытию послепасхальной сессии Думы. По видимости, все там было благополучно, и кадетская тактика даже достигла удовлетворительных результатов. Словоговорение и выходки левых были введены в рамки строгими правилами нового наказа. Для чисто деловых вопросов было определено особое время. В пятнадцати комиссиях работоспособные члены Думы энергично готовили законопроекты для внесения в общие заседания, - в том числе и проекты, внесенные в порядке министерской инициативы, и проекты партии Народной свободы. Там проходило и обсуждение бюджета, и аграрный законопроект, и проект о реформе суда и местного самоуправления; туда передавались и законопроекты о продовольственном деле, о смертной казни, об амнистии и т.д. Налаживался даже какой-то mоdus vivendi (Буквально - способ жизни. Подразумевается приемлемый для обеих договаривающихся сторон.) с министерством, и слева уже окончательно осудили к. д., как "министерскую партию".

В действительности, положение сложилось совершенно иначе. Если в первый месяц существования Второй Думы громадное большинство ее подчинялось тактике "бережения Думы", если во втором месяце левые восстали против этой тактики, объявленной "кадетской", а правительство силилось добиться от к.д. осуждения революционных убийств, чтобы тем укрепить себя и против левых, и против правых, то теперь, на третьем и последнем месяце картина сложилась совершенно иначе. Вопрос об осуждении убийств, зашедший в тупик вследствие сопротивления к. д., видимо, перестал интересовать правительство, и не на нем строилось теперь отношение правительства к Думе. В Думе этот вопрос был {436} как-то незаметно ликвидирован простым переходом к очередным делам.

Но это вовсе не значило, что этим решен поставленный правительством вопрос об "успокоении". Правительственная "Россия" вместе с "Новым временем" Суворина, где писал брат премьера, А. Столыпин, стали доказывать, что уступки кадетам вообще бесполезны, так как у них нет никакого "нравственного авторитета" над левыми, а "народные желания" отнюдь не совпадают с желаниями кадетов. Сдача им была бы, таким образом, сдачей социалистам. Это уже означало, что между "сдачей кадетам" и сдачей дворянству и черной сотне выбор сделан окончательно. Характерным образом, в самом конце мая в один день появились два документа, исходивших от столь различных сторон, как Пуришкевич и Витте. Первый обвинял председателя Думы, что он допустил заявление левого депутата, что "самодержавия в России больше не существует", и сам признал Россию "государством конституционным".

А наш политический Протей, гр. Витте, печатно признал "единственным судьей своей государственной деятельности русского самодержавного Государя Императора, коему он всегда был, есть и до гроба будет верноподданным слугой". Очевидно, и Витте ставил свою кандидатуру на руководительство государственным переворотом.

Теперь мы знаем, что приоритет остался за П. А. Столыпиным, и в тайниках министерства уже заканчивалась обработка избирательного закона, которого добивались правые переворотчики. 26 мая я озаглавил свою передовицу словами: "Уже поздно" и разбирал колебания "сфер" между тремя лозунгами: 1) разогнать Думу немедленно, 2) "Дума сгниет на корню" и 3) самый опасный для "130.000" помещиков: "надо дать время Думе пустить здоровый корень". - Только не это! Разгон Думы был, в сущности, решен после грубой речи деп. Зурабова против армии, произнесенной во время моего отсутствия.

Загрузка...