Это было поздней осенью, и ночи были холодные, беспросветно черные. Ничего не помню, что было до тревоги. Я еще не ложилась спать, была одета, когда вокруг дома и в доме побежали, закричали, стали хлопать дверями, что-то хватать, тащить, а мамаша в шубе и платке строго крикнула в детскую, чтобы мы сидели смирно, спокойно, что никакое опасности нет и что она скоро вернется.
Как только она вышла, кто-то откинул занавес на окне, и все окно сразу стало красное. На дворе было совсем светло, но совсем не похоже на день.
— Горим! Горим! — кричал какой-то голос. — Батюшки-светы! Что в колокол-то не ударяют? Пресвятая Богородица!
И в колокол ударили и тревожно зазвонили, быстро и жутко. Моя бонна — немка заметалась по комнате как мышь в мышеловке. И вдруг точно найдя щель, выскочила в девичью. Я осталась одна, собиралась было зареветь, но заинтересовалась тем, что за окном, и стала соображать, нельзя ли и мне выскользнуть и разузнать подробно, где горит, что горит. И вышло как-то так, что я уже оказалась на крыльце, потом на дворе, а потом ухватилась за подол какой-то знакомой бабы и вместе с ней побежала на гумно.
Горели скирды, целый город скирдов. Мы бегали там днем и играли в домовладельцев: каждый из нас выбирал себе собственный дом на разных улицах, хозяева приглашали к себе гостей, но гости никак не могли найти тех, к кому ехали на голос, потому что все улицы и дома были одинаковы, и очень легко было заблудиться. Ведь целый город скирдов! И все скирды теперь горели…
Баба, за которой я увязалась, сперва встала со мной в сторонке и только смотрела и причитала, но староста дал ей по шее и приказал что-то делать. Она выругала его лешим и чертом таким пронзительным голосом, какого я от нее никак не ожидала, но не стала дожидаться второго тумака, а ушла в цепь передавать ведра с водой. Меня староста не турнул на работу, заметив, что я слишком мала, но повернул, толкнул и погрозил чем-то, если я ему еще попадусь под ноги. Не разглядел, не узнал.
Я осталась смотреть. Но я ничего не помню, что я видела. И только одна картина врезалась мне в память на всю жизнь: это были скирды, которые уже сгорели, но еще не потухли. Они стояли прямые, аккуратные, будто совсем ничем не тронутые, но казались сооруженными из искр, все насквозь полные блестящими переливающимися искрами, перебегающими, волнующимися, кое-где ярко вспыхивающими или только мерцающими. И стояли такие четко очерченные громады и точно дышали, и было совершенно непонятно, почему они стоят, чем держатся? Казалось, стоило дунуть, чтобы они обвалились, так они были легки, прозрачны, призрачны.
Я опомнилась, когда кругом стало быстро темнеть. А может быть, я сильно прозябла? Во всяком случае я поняла, что мне никак не следовало убегать из дому и что мне непременно надо вернуться домой. А как вернуться? Надо немного пройти садом, потом весь двор, а стало так темно, что я ни за что не решалась идти одна. Пока я глядела и не могла наглядеться на набитые искрами скирды, бабы с ведрами куда-то разбрелись, народу стало меньше, и почему-то я никого не могла узнать. Я не помню, как я вышла из всех этих затруднений и как мне удалось вернуться домой. Очень отчетливо мне вспоминаются только скирды и еще как староста повернул меня и толкнул. А лица старосты я не помню и, как его звали, тоже не помню. Я охотно забыла бы и его пинок, но он прицепился к скирдам и живет так долго за их счет. Лет семьдесят живет. А выкинуть из памяти ничего нельзя. Заведется дрянь, и — хочешь не хочешь — возись с нею всю жизнь. Ничего нельзя забыть нарочно, и это очень грустно. Не знаю, чего больше: того ли, что хочется помнить, или того, что хочется забыть. А впрочем, вру! Знаю!
Вот мне 19 лет, а Эле — 10. Я в прошлом году кончила гимназию, я свободна! И вот наступает весна, и мне очень хочется уехать в деревню и видеть все сначала: как зазеленеет трава, как распускаются листья. Слышать, как орут днем грачи в саду и как ночью там щелкают соловьи. Хочется простора, воздуха…
Мамаше нельзя ехать в Клекотки: мальчики еще должны держать переходные экзамены, а ей — в день любого экзамена — ездить в монастырь к обедне, с трепетом ждать возвращения экзаменующегося, надеяться, волноваться… Но мамаша всегда делает то, что я хочу, и она соглашается отпустить меня с Элей. Дом еще не приготовили к нашему общему приезду, да он и слишком велик, и вдвоем с Элей нам было бы там неуютно. Мы устраиваемся во флигеле у управляющего Захара Алексеевича и его жены Прасковьи Антоновны. Комнаты маленькие, низенькие, но есть одна свободная для нас, и это все, что нам нужно. Маленькое окно выходит на проезжую дорогу, но под окном куст сирени и шиповника и много молодой, пахучей и очень жгучей крапивы. Я вылезла в окно и сильно окрапивила ноги. А вылезла просто для того, чтобы лучше почувствовать, что я не в городе и что никто не смеет мне слова сказать. Эле лезть не позволила.
Ах, как кричали грачи! Какой свежий и душистый был воздух! Как хотелось сразу и в сад, и на луг, и в дом, который еще не открывали и не проветривали!
Прасковья Антоновна позвала пить чай. Она ужасно захлопоталась, хотя была предупреждена о нашем приезде, и все уже было готово, чтобы нас принять. К чаю на столе уже были поставлены тарелки с пышками, ватрушками, яйцами, каменная миска с веренцом, свежая булка и уж не помню, что еще. А она, старенькая, маленькая, но еще очень бодрая, трусила вокруг стола, горестно взмахивая руками и качая головой: — Кушать-то вам нечего! Кушать-то! К ужину у меня курица в лапше варится…
Я обрадовалась давно знакомому молочнику с оттопыренным задом, точно в турнюре. В нем всегда Прасковья Антоновна держала топленое молоко с толстыми пенками, с крупинками масла и желтыми жирными кружочками. Забежишь к ней — она непременно угостит этим молоком с куском черного мягкого хлеба. Дома никогда топленого молока не бывало. П. А. всегда представлялась мне беспокойной, непонятной старухой. Вся дворня жаловалась на ее скупость, придирчивость и ворчливость. Говоря о ней, хмурились и махали рукой: — А! Да ну ее! Наши мальчики, мои братья, боялись ее, но она, кажется, больше боялась их. Вспоминается, что она была очень похожа на наседку, когда та бросалась защищать своих цыплят с распущенными крыльями и вытянутой шеей, с отчаянным криком. Так и Прасковья Антоновна защищала миндаль, изюм и всякие вкусные запасы в кладовой, когда «молодым господам» удавалось проникнуть туда. Так она защищала две яблоньки аркада в огороде, едва поспевающие сливы… Но как она любила и умела угостить, когда кто-нибудь забегал к ней в гости. Я только гораздо позднее поняла, что угощала она «своим», а защищала «господское». Ведь и она и вся ее семья были еще крепостными в нашей семье. Вышла воля, а они так и остались, так и умерли, не пожелав изменить своих обязанностей и своего положения. Была ли П[расковья] А[нтоновна] и прежде так непрерывно разговорчива и так суетлива, как в старости, я не знаю. Может быть, власть ключницы и главы всего хозяйства так изменили ее? Ее муж, Захар Алексеевич, управляющий, был тихий, смиренный, почти безмолвный старичок и, конечно, вполне подчинялся жене. У него был брат, Иван Алексеевич, столяр, и помню я о нем только то, что он был кривой и, чтобы скрыть свой кривой глаз, спускал на него завиток волос. Были еще две девочки управляющего и служили у нас в горничных: Маша и Оля.
В день приезда мы с Элей легли спать очень рано и очень были довольны, что у нас оказались не матрацы, не тюфяки, а перины. Весело было бросаться на них сверху и тонуть. Встали мы рано.
— Будем сегодня учиться, Лида? — робко спросила Аленка. Я ее предупреждала, что занятий с ней я не отменяю, и мы взяли с собой книги и тетради.
— А какой же сегодня праздник? — строго заметила я. Мы ушли за сад, в луг у ручья, где не так давно копали камень и глубокие ямы едва успели обрасти по спускам молодой нежной травкой. Надо было зажать юбки между ног, лечь на бок, дать себе толчок и лететь вниз кубарем. Можно было выбрать спуск покруче или более отлогий. Покруче — было головокружительно, и надо было немного отлежаться на дне, прежде чем встать. Эле я не позволила там кататься, и она вертелась не так быстро, но зато продолжительнее.
Бегали мы к ключу напиться, хотя пить не хотелось. Испугались собаки. Бежит собака по лугу. Зачем? Почему? А вдруг бешеная?
Что мы еще делали? Во всяком случае мы не учились, не учились ни разу за все время, что мы жили у Прасковьи Антоновны. Соловьев ночью я тоже не слушала, но слышала их по вечерам, а иногда и днем. Ночью я спала на своей перине удивительно крепким и сладким сном. В чем же главное воспоминание этого пребывания у Прасковьи Антоновны? А вот его и не расскажешь. Его можно только пережить в тишине, в темноте, с закрытыми глазами. И тогда опять кричат грачи, и ходит волнами весенний, деревенский, упоительный воздух, и пахнет молодой крапивой и теплой землей, и что-то жужжит невидимо и так привычно, что этого звука не замечаешь. Все только в начале, все только в обещаниях: и в развертывающихся почках, и в немногих еще лютиках, и в порхающих бабочках, и в запахах, и в звуках. Приятен даже запах крапивы, потому что она пахнет, пока других запахов в природе еще мало, и этот дар принимается с радостью и благодарностью.
Хорошо мы пожили в Клекотках с Аленкой вдвоем! Обе шалили, обе ничего не делали… Мне было девятнадцать, а ей десять лет.
С тех пор прошла вся жизнь. Как, где придется умереть? Но увидеться нам уже не придется никогда!
Я очень любила осень в деревне и оставалась с мамашей в Клекотках, пока она, всегда неохотно, не возвращалась в Москву. И заживалась она поздно, потому что всегда находила себе дело. После смерти отца хозяйства никакого не было, землю отдали в аренду. Мамаша увлекалась украшением усадьбы сажала, пересаживала, группировала, фантазировала. Она намечала себе план, вдвоем с садовником вколачивала в землю колышки… Не знаю хорошенько, как она все это комбинировала и приготовляла, но осенью сзывались в усадьбу поденные и рыли бесконечное число ямок и больших глубоких ям для больших деревьев, которые перевозились зимой издалека. Маленькие ямки тут же засаживались кустами или саженцами из лесу, и удивительно, как почти все это принималось, приспосабливалось на новом месте и меняло весь вид усадьбы. Поденные все были бабы и девки (теперь слово «девка» кажется обидным, а тогда оно было обычным, и матери говорили о дочерях «моя девка»), и все приходили веселые, смешливые. Я тоже рыла ямки вместе с ними, и это было весело, потому что мне очень нравилось их остроумие, их шутки, тот простонародный язык, которым они говорили. Было в них много чего-то неожиданного, нового. И мне очень хотелось научиться говорить, как они.
Кончали мы работу, когда темнело. Нельзя сказать, чтобы я уставала, но приятно было войти в светло освещенный большой и уютный мамашин кабинет, где топился камин, где на столе бурно кипел самовар, только что принесенный Машей. Маша — в темно-красной ватной кофте, в шерстяном платке на голове, была совсем не похожа на московскую Машу, кокетливо одетую и причесанную. Московская Маша была какая-то колючая и неприветливая, здесь — веселая и ласковая.
— Бабы над вами вот смеются! — говорит она и тоже смеется.
— А за что? — спрашиваю я, неприятно задетая.
— Где же это видано в перчатках копать?
— А приятно натереть себе мозоли? — я тоже смеюсь, вспоминаю откровенную веселость баб по этому поводу. Хорошо бы после чая растянуться на диване с книгой, но мамаше вдруг вспоминается, что мы с ней давно не играли в четыре руки. Стабат матер. Хорошо бы вспомнить и Фрейшюца. Увлеклись последнее время итальянской музыкой, да и то пропустили несколько дней совсем без игры.
Не хочется, но что же делать. Мы берем по зажженной свече и идем отпирать дверь в залу. Все комнаты по ту сторону дома не отапливаются, и там очень холодно. Большие окна не занавешаны, и в них, а главное, в простеночных зеркалах гостиной мелькают отражения наших свечей. Почему-то это неприятно. От дыханья идет пар, и тени бегут и никнут по стенам. Мамаша ищет ноты, я открываю и вытираю рояль. Скучно то, что когда мамаша принимается играть, она совсем не думает о том, что надо когда-нибудь кончить. Один композитор сменяется другим, одна тетрадь кладется на этажерку, другая поспешно вытаскивается. Я случайно оглядываюсь на стену и вижу то, что давно привыкла видеть, но что всегда меня живо интересует: всегда на одном и том же месте, точно оно нумерованное и абонированное, сидит большой паук. Когда мы приходим, его никогда не бывает. Он является — на свет? или на звуки? Но какая радость пауку в свете свечей? Может быть, правда, что пауки любят музыку и готовы слушать ее часами. Я об этом где-то читала. Вот для них мамаша подходящая компания! Она любит играть поздно вечером и даже по ночам. Паукам в это время совершенно делать нечего, и если они действительно любители музыки, то сколько удовольствия она может им доставить! Но почему здесь является всего один слушатель?.. Сидит, широким кругом расставив лапы, весь круглый как шарик… Он оставался еще на своем месте, когда мы брали свечи и уходили, ломая на стенах тени и зажигая огни в зеркалах и черных окнах. Конечно, я забывала о пауке тут же, он переставал для меня существовать. Когда же он забрался в мою память и уселся там, как на абонированном на всю жизнь месте?..
Вспоминается летний дождливый день в Клекотках[32]. Утро. Я еще лежу в постели и слышу, как падает дождь, как из желоба льется в лужу вода. В открытое окно чуть веет сыростью, прохладой, чистотой омытого влажного воздуха. Угадываю, что в калитку вошли утки, переваливаясь подошли к луже около балкона и вот чмокают своими плоскими желтыми носами в грязи, копаются, вытягивая свои белые шеи, переступая своими косолапыми лапами. И тихо, мерно, успокоительно льет дождь.
По коридору беготня взад и вперед. Это встают, одеваются девочки, и Фрося носит воду для умывания, разглаженные платья, вычищенные башмаки. Пьют кофе на Селезневском балконе, и Маша носится с кофейниками, с пышками, с горячими сливками. Она так озабочена, будто дом полон гостей и она застигнута этой неожиданностью врасплох. Надо всюду поспеть, а поспеть трудно, и она, мимоходом, что-то сует, что-то хватает, что-то пихает ногой и накидывается на подвернувшуюся Олю.
Неожиданно обе половинки моей двери медленно растворются и стукаются о корзины, стоящие в коридоре. Ножной шпингалет едет по полу, очерчивая давно намеченный круг. Но на дворе так тихо, что занавески не вздуваются, и полотенца на полках у умывальника продолжают висеть неподвижно. Но теперь мне слышно все, что делается в доме, и прежде всего я слышу, как шумно и беспокойно в комнате девочек. Как они не могут одеться, не поссорившись двадцать раз? Ссорятся они из-за всего: из-за очереди умываться, из-за гребенки, из-за чулок, из-за того, что одна мешает другой глядеться в зеркало, из-за того, что поднята или опущена тюлевая занавеска на балкон. Нечаянно они проливают чернила, валерьяновые капли и обвиняют в этом друг друга. Фрося их уговаривает, мирит, убеждает в том, что чулки действительно Танины, а не Асины, что Асенька действительно должна умыться первой, потому что раньше встала. От Фроси пахнет лампадным маслом и ладаном, и голос у нее тихий и кроткий. Когда Асенька накидывается на Таню и сестры вцепляются друг в друга, она тихо ахает, и бой кончается хохотом.
Я слышу, как жалобно, долго и неприятно скрипит большой гардероб против комнаты Нины. Это Анюта или сама Нина выбирают нужное платье, передвигая вешалки, зацепляя эти вешалки одна за другую. Я слышу, как Лева (или Лодя?) проходит через столовую на балкон и сбегает по лестнице. И тихо, мерно, успокоительно шумит дождь.
В кабинете все окна и балкон открыты настежь. На столе осыпается букет роз. Пахнет розами, пахнет влагой, комната полна воздуха и свежести. Со ступенек балкона, умильно улыбается, кланяется и пригибается Серый. Он хочет, но не смеет войти и то кладет переднюю лапу на верхнюю ступеньку, то снимает ее. — Нет, Серый! Ты мокрый! Пошел вон! Уже по всему балкону и на пороге кабинета черные мокрые следы его лап.
Почту еще не привезли, но сейчас привезут. Заказано еще заехать за мукой, за сахаром, да в булочной еще захватить французских хлебов для котлет. Будут ли письма? Непременно будут! Накануне не было письма от Миши, а он аккуратно пишет через день.
В саду кричит иволга: «Молоко пила? Молоко пила? А ты видела? А ты видела?» По дорожкам цветника, смывая песок, текут ручейки. В клумбу с розами забежали цыплята, уже большие, голенастые, куцые фавероли, роют землю своими цепкими лапами, что-то выклевывают, что-то выглядывают. И вдруг двое не поладили между собой, оба выскочили на дорожку и неподвижно застыли друг против друга.
Хорошо! Зеленой стеной стоит сад, и как темная тоннель — аллея. Розы розовые, розы красные, розы белые… Громадная клумба белых крупных роз. Кругом бассейна — пестрым венком левкои. Какая тишина! Только тихо-тихо шумит дождь…
Вспоминается летний жаркий день. Я сижу в кабинете со спущенными шторами. Хочется писать, но ручка прилипает к пальцам, на лицо садятся мухи, и надо их отмахивать, из чернильницы лезут мухи… Сижу и ничего не делаю. И вижу, как из Селезневского сада идет с книгой Нина. Идет сперва тихо, спокойно и вдруг бросается бежать, неловко, чуть-чуть бочком. Кто-то спрашивает ее о чем-то, и она на бегу отвечает: «Жарко!»
Это было когда-то, это почему-то запомнилось. Я тогда подумала: почему Нина не умеет бегать?
Ах, сколько было этих дней в кабинете, с мухами, с жарой, с мыслями о чьих-то чужих и небывалых жизнях, потому что в своей было тихо, покойно, жарко…
Протягивалась Мишина рука и подавала на листьях клена ягоды земляники.
Мимо окон, от крыльца к балкону, проходил Лева и за ним лениво плелась собака, потряхивая ушами. Лодя спрашивал во дворе: «А нельзя ли принести квасу? Похолоднее!»
И жара все сгущалась и от опущенных занавесок, и от гудения мух, и от гама домашней птицы, и от немолчного чириканья воробьев. Индюшки звенели как колокольчики, и резко кричал гусак.
— Да уберите вы эту чертову птицу! Зарежьте ее, что ли! Я не знаю… Но это невыносимо, наконец! — Какой странный голос у Лоди, когда он сердится.
— Слушаюсь! — вспыльчиво и насмешливо откуда-то отвечает Лева. Мне смешно. Оба сердятся.
А солнце уже склоняется к деревьям Селезневского сада. Скоро будет прохладнее. Скоро вечер. У колодца уже слышен смех, крики и всплески воды. Сейчас, быстро мелькая босыми ногами, пойдут по дорожкам поденные с лейками, и весело зажурчит вода через ситки. Напьются земля и цветы…