Моя мать[8] была дареная. Одна сестра, многодетная и с очень ограниченными средствами[9], подарила ее другой сестре, бездетной и обеспеченной[10]. Едва она родилась, как ее перевезли из деревенской усадьбы в Московскую. Это было 100 лет тому назад. Я явилась на свет через четверть века и долго не сознавала и не помнила себя. Я была вполне нормальным и здоровым ребенком и не понимаю, почему мои воспоминания приобрели некоторую ясность и немного последовательности только с семи- или восьмилетнего возраста. Может быть, помню что-нибудь и из более раннего времени, но приписываю это позднейшему, потому что жизнь была очень однообразна и лишена впечатлений… Впрочем, мне слишком памятно впечатление страха. Оно стало даже привычным. Я боялась бабушку, отца, мать и наших бесчисленных, постоянно сменяющихся гувернанток. В то время было очень принято кричать. Не в ссоре, а выражая свой гнев на человека, который обязан был слушать этот крик молча, покорно, без возражений и объяснений. Часто у этих людей дрожали колени, искажалось от страха лицо: они были подчиненные, зависимые. У нас в доме кричала бабушка и кричал отец. «На кого?» — спрашивали мы, дети, друг у друга или у прислуги, спрашивали шепотом, с испуганными лицами, как только начинался крик. Иногда нам отвечали, спокойно улыбаясь: «Ну чего там? На Степку!» Всем казалось, что если кричали на Степку, то это не имело никакого значения. Ему было лет 13–14, он шлепал босиком, у него была курносая, задорная физиономия, а на голове никогда не приглаженный хохол, за который его было очень удобно таскать. И я раз видела, как мой отец возил его за этот хохол по полу около своего кресла, и никогда не могла забыть возмущения и злобы, которые охватили меня.
Вероятно, надо было быть самой несчастливым ребенком, чтобы так больно посочувствовать другому. «Что, Степка, больно?» — спросила его я тогда, отыскав его в чулане под лестницей, где он обычно ночевал. Он тряхнул головой, почесал черную пятку о свою коленку и засмеялся. «Щекотно!» — коротко ответил он. И вдруг присел на четвереньки и запрыгал как лягушка. «Остриги свой хохол, — советовали ему, — не за что возить будет!» — «Ишь, а ухи», — горячо возражал он и почему-то дразнился языком.
Не так страшно, но неприятно было, когда кричала бабушка. Она заливалась на очень высоких нотах и взвизгивала. Но мы знали, что этот крик не сопровождается никаким рукоприкладством и не грозит никакими последствиями. Это — простая формальность. Но когда эта формальность обращалась на одного из нас, отношение к ней менялось: невыносимо было, что надо слушать и молчать, а если скажешь слово, то оно непременно будет расценено как дерзость и удвоит вину.
От крика и строгостей старших мы спасались в наш мезонин с маленькими комнатками, низкими и душными, где мы жили под властью нянек и гувернанток. Няня, впрочем, всегда защищала нас и ненавидела гувернанток. Она была из крепостных отца, так же как ее брат кучер, и оба захотели остаться на своих должностях. Кроме них, осталась еще в деревне, в нашей усадьбе, целая семья: управляющий в его жена и брат управляющего, столяр, две дочери управляющего — горничные, Оля и Маша, которые ездили с нами на зиму в Москву. Все они были наши друзья и враги бонн и гувернанток.
Едва вероятно, кому поручалось в это время воспитание детей. Я не знаю, откуда бабушка брала гувернанток, но они сменялись у нас одна за другой, и немки (к младшим), и француженки (к старшим). Как только являлась новая, ей вручалась над нами неограниченная власть, и она становилась безответственной хозяйкой нашего мезонина, пока ее не выгоняли по какому-нибудь случаю. Жаловаться на этих особ нам не позволялось, и мы должны были все терпеть. Были они очень разнообразны. <…> Одна из таких «воспитательниц» привязала брата Пашу к спинке кровати веревкой, ушла со двора и забыла о нем. Брат был еще маленький. Он плакал, рвался и так устал, что заснул стоя, уронив голову. Няня, которая не смела его отвязать, испугалась этого сна и вообразила, что он умирает. Она сообщила нам о своем предположении, и мы громко заревели. Прибежала снизу прислуга, и на лестнице поднялся такой шум, что услыхал отец. Эту особу выставили с большим скандалом, чему мы были черезвычайно рады, потому что наказания на нас так и сыпались, не считая ударов линейкой по рукам.
Спасаясь от постоянного надзора и вечной скуки, я придумала себе развлечение. Жили мы на Плющихе, очень широкой и тихой улице, по которой рано утром и вечером пастух собирал и гнал стадо на Девичье поле. Я хорошо знаю Девичье поле. Мать иногда берет меня в монастырь к обедне, а потом мы заходим пить чай в келью мамашиной двоюродной сестры. Я не любила стоять в церкви на длинной монастырской службе, не любила тетки-монашенки и ее чая, но ехать по мягкой дороге среди луга, слушать жаворонков, смотреть на густые зеленые чащи за заборами садов с правой стороны, на рассеянное по широкому лугу стадо с левой, проезжать мимо огородов и пруда, почти примыкавших к монастырю, и любоваться издали Воробьевыми горами, куда так хотелось и так редко удавалось попасть, — это было большое удовольствие.
Итак, жили мы на Плющихе, по которой рано утром шло стадо. Пастух играл на рожке и хлопал кнутом так, что этот звук был похож на выстрел. Коровы мычали, ворота хлопали… Словом, поднимался шум, от которого я почти всегда просыпалась. Мне пришло в голову вставать и потихоньку выбираться из дому на крыльцо. К счастью, в это время вместе со мной в комнате спала моя родная бабушка, а не гувернантка. Эту бабушку, Веру Дмитриевну, я не только не боялась, но даже слегка покровительствовала ей, так как она, в свою очередь, боялась всех, в особенности свою сестру, Надежду Дмитриевну, которой она подарила мою мать. Да и спала она крепко. И вот я накидывала платье, брала в руки обувь, осторожно спускалась по лестнице и пробиралась по коридору к передней. Здесь опасаться было уже нечего, и я выскакивала на крыльцо. Ах, это весеннее утро! Этот чистый воздух, прохлада, свобода! Как жизнь могла быть прекрасна! Я осмелела до того, что вытаскивала из дома две клетки с канарейками и пару горшков с растениями, расставляла все на крыльце и воображала, что доставляю радость не одной себе. Я действительно чувствовала, как птицы и растения радуются вместе со мной, и, чтобы усилить эту радость, я меняла корм и воду в клетках и поливала цветы из лейки прямо сверху. Все крыльцо бывало залито и засорено, но я не обращала на это внимания — высохнет на солнышке!
Едва проходило стадо, как в воротах показывался водовоз, впряженный в свою двухколесную водовозку. Он быстро спускался в своих оглоблях в ложбину ворот, но тут останавливался и начинал вертеться вправо и влево, стараясь вытащить бочку. Он вертелся и дергал, а вода в бочке плескалась под большим деревянным крестом, выплескиваясь во все стороны. Напрягая все силы, водовоз, наконец, справлялся и проезжал мимо меня за угол дома. Мне всегда вспоминалось, что я часто слышала зимой, как он сливал воду в нашу бочку и как стукали большие ледышки. Тогда на дворе было еще совсем темно, и я представляла себе, как он мучился в воротах, скользя и падая, немного отдыхал и опять вертелся, выбиваясь из сил.
Часто, вскоре после водовоза, в воротах показывалась другая фигура. Это был полный, уже пожилой человек, в цилиндре, в перчатках, с тросточкой в руке и сигарой в зубах. Он проходил мимо меня будто не глядя, но я замечала, как он быстро, равнодушно взглядывал. Это был жилец флигеля за садиком, и я знала, что он возвращается из клуба. Но что такое клуб — этого я не знала. Один раз, когда бабушка сказала мамаше: «Вон Голубовский уже пошел в клуб. Рановато, а вернется к утру», — я осмелилась спросить: «Что такое клуб?» Конечно, я услыхала обычный ответ: «Сколько раз повторять, что дети не должны предлагать вопросов? Поживешь — узнаешь!» Я решила, что ходить в клуб — это очень тяжелая работа и что поэтому у Голубовского всегда хмурый, неприветливый вид.
Прибегала наша дворовая собака Цыган и лезла на крыльцо, пугая канареек. Тогда я начинала поспешно собираться. Я знала, что вслед за Цыганом всегда появлялся дворник, а потом и Дмитрий Семенович, управляющий, наш самый злой враг. Это был маленький, сухонький человечек, который никогда не ходил, а всегда бегал и всюду совал свой нос. К каждой своей фразе он прибавлял слова «пример-значит», и его у нас никто иначе и не называл как этой бессмысленной приговоркой: «Пример-значит опять барыню расстроил, наябедничал на кучера!» — «Уж сживет Пример-значит подвальных жильцов. Уж так к ним придирается, так придирается… Своих прочит». Тут я говорю не о старших, а о прислуге и о нас. Бабушка Дмитрия Семеныча очень ценила и доверяла ему во всем.
И вот Дмитрий Семеныч заболел. Кажется, у него был удар и он лишился употребления ног. Если он и ходил, то с трудом. И с тех пор он уже не выбегал, как раньше, а выезжал. На обязанности дворника было брать его на руки, как ребенка, и таскать по всему двору. Мы так его и звали «верховой дворник». Дмитрий Семеныч сидел, обнявши одной рукой дворника за шею, и распоряжался. И сколько раз я видела, как, рассерженный каким-нибудь упущением или беспорядком, Пример-значит бил свободной рукой дворника по голове и по лицу, а тот только слегка уклонялся и отвертывался. Таким образом они обходили весь двор, все постройки и скоро возвращались домой. А могло ли прийти в голову дворнику грозить ему или протестовать? Без ропота доставлял он его на место и потом шел к своей работе, встряхивался и разминал шею, иногда весело перекидывался замечаниями с конюхом или кучером. «Наездился?» — кричали ему. «А как же?! Известное дело!» — «Хоть не тяжелый!» — «Не тяжелый, да цапкий! Как ухватится, так ровно клещами». — «Да ты бы его, как за сарай-то заедешь, поучил бы маленько. Там никто не увидит». Такой совет вызывал веселый хохот, и было ясно, что и давали его и принимали в шутку.
Удивительно, что я ни разу не попалась во время своих утренних похождений. И только один раз я сильно испугалась: из подвальной квартиры вдруг вышла и остановилась у крыльца жилица мадам Анго. Это была та самая квартирантка, к которой придирался Пример-значит. «Так рано встали?» — спросила она меня удивленно. Я так растерялась, что не знала, что сказать, и сказала всю правду. «Не выдавайте меня, мадам Анго, не говорите бабушке. Я знаю, вы часто с ней говорите. Я сейчас опять лягу и буду спать». «Ничего я про вас не скажу никому! — успокоила меня старушка. — Выдумаете, я не знаю, какая у вас жизнь с вашими проклятыми гувернантками? Слышала. Знаю. И чтобы я вас выдала? Никогда».
Почему эту русскую бедную женщину, швею звали французским именем, я не знаю или не помню. Раньше я верила, что она правда француженка, и спросила ее: «Вы говорите по-французски?» — «А как же? — ответила она смеясь. — Бонжур, мамзель. Коман але ву?» Я тоже засмеялась, так она смешно произносила по-французски. «Но почему вы мадам Анго?» — «А как кого назовут, так и зовись!» — «Нет, правда», — приставала я. — «А правды-то на свете и нет! Что тут поделаешь?» — отшучивалась она.
Славная была старушка! веселая, добродушная, хотя очень бедствовала со внуками — сиротами и, говорили, начинала слепнуть. Кстати сказать, Дмитрию Семенычу не удалось ее выселить, а внуков пристроили добрые люди. Бабушка? Отец? не знаю. Но почему-то мадам Анго крестилась, когда говорила о них. Нет, мадам Анго меня не выдала.
Я спешила все убрать, запереть двери и уйти в дом. В доме меня поражала духота и затхлость. Ни в одном окне, ни в одной комнате не было форточки, а рамы выставлялись очень поздно. Зимой дом вентилировался только топкой печей, да еще окуривался «монашками». Эти монашки стояли на металлических блюдечках по столам, их поджигали сверху, и они курились тоненькой синеватой струйкой. Потом на блюдечке оставалось немного пепла. Брызгали еще чем-то из пульверизаторов, но, помнится, это было нововведение и производилось редко. В таком воздухе мы, дети, жили всю зиму, никогда не бывая на дворе или на улице. У нас даже долгое время не было зимней одежды: не считалось нужным. На воздухе можно было простудиться, в доме этой опасности не было. В комнатах было очень тепло, а у нас в мезонине даже жарко, потому что комнаты тут были очень малы, а потолки так низки, что гувернантка сломала один раз о потолок свою гребенку, взмахнув ею над головой.
Пробравшись наверх со всеми возможными предосторожностями, я уже смело входила к себе в комнату, которую я тогда занимала вместе с моей родной бабушкой, матерью моей матери, Верой Дмитриевной Кузминой. Этой бабушки я нисколько не боялась и даже немножко покровительствовала, потакая ей в ее слабостях, не из любви к ней, а просто потому, что это льстило моему самолюбию. Эти ее слабости забавляли меня. Она когда-то была смолянкой[11], очень красивой (говорили даже, что красавицей), танцевала при государе какой-то танец с шалью и удостоилась от него милостивой улыбки и нескольких слов похвалы. Потом она вышла замуж по любви за красивого, талантливого и очень увлекавшегося Кузмина[12], имела очень много детей и очень мало средств и поэтому подарила своей сестре — Надежде Дмитриевне Черторижской, бездетной и со средствами, — двух своих дочерей немедленно после их рождения. Одна из этих подаренных дочерей была моя мать — Надежда Афанасьевна Кузмина, другая, Лидия, умерла еще девочкой десяти лет. Бабушка Надежда Дмитриевна, воспитавшая мою мать, считалась у нас «настоящей», и все в доме ее боялись, уважали и любили.
Вера Дмитриевна жила с нами после того, как овдовела, трепетала перед своей сестрой, которая всегда попрекала ее глупостью, и заискивала перед нами, старшими внуками, и даже перед прислугой. Мне, девочке, тогда казалось, что она совсем уже старенькая и некрасивая, а она не могла забыть своих былых успехов, а главное, танца с шалью. Она затягивалась в корсет, уверяя, что привыкла к этому в Институте, и жаловалась, что не может выходить на улицу без густой вуали, так как мужчины пристают к ней с любезностями.
Но больше всего меня забавляло то, что она старалась уверить всех и меня, что никогда не спит по ночам с самой смерти мужа. Когда я приходила ложиться спать, она говорила мне: «Ну, ты спи, а я встану на молитву. Когда я очень усердно молюсь, Афоня приходит ко мне, и мы опять вместе». И она действительно становилась перед образницей. Я тушила сальную свечу, зажимая фитиль особыми щипцами, чтобы он не чадил, и комната освещалась только светом лампадки, защищенным зеленым стеклянным щитком с изображением Тайной вечери. Бабушка клала земные поклоны, шептала молитвы и вдруг настораживалась и спрашивала замирающим голосом: «Афоня, это ты?» Я никогда не верила искренности этого вопроса и, случалось, начинала смеяться или отвечала ей басом: «Да, это я!» Бабушка очень огорчалась и жаловалась, что я не сплю и мешаю «им». Но потом, утомившись поклонами и стоянием, она очень скоро тоже укладывалась в постель и шептала: «Нет-нет, я спать не буду, я буду молиться и ждать. Приходи, мой друг, приходи!» Затем мы обе засыпали. И, вставая к стаду, я никогда не боялась, что она проснется, так мирно и сладко она похрапывала. В общем, мы жили с ней в больших ладах, и я любила ее рассказы про Смольный, про золотые кареты, про ее красоту и про то, как дедушка Афоня прекрасно играл на виолончели и писал стихи. Этого дедушку я даже немного помню, и он мне очень нравился.
Сближало нас еще то, что мы обе ненавидели наших гувернанток и вместе побаивались всех, кто жил внизу: бабушку Надежду Дмитриевну, отца и мать.
Где теперь эти стада, бредущие по Плющихе и Девичьему полю? Где водовозы и верховые дворники? Дом, где мы жили, стоит еще и теперь[13]. Снаружи он мало изменился. Но из всех, кто жил там в то время, осталась я одна.