Он теперь почти забыт, а для большинства и совсем неизвестен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников, – Гаршина, Успенскаго, Короленко, Чехова? А ведь в общем он был не меньше их, – за исключеніем, конечно, Чехова, – в некоторых отношеніях даже больше.
Двадцать лет тому назад, в Москве, в чудесный морозный день, я сидел в его кабинете, в налитой солнцем квартире на Воздвиженке и, как всегда при встречах с ним, думал:
– Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности к мягкости, твердости и деликатности, породистаго англичанина и воронежскаго прасола! Как все мило в нем и вокруг него; и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном англійском костюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснежное белье, и крупные с рыжеватыми волосами руки, и висячіе русые усы, и голубые меланхолическіе глаза, и янтарный мундштук, в котором душисто дымится дорогая папироса, и, весь этот кабинет, сверкающій солнцем, чистотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек в юности двух слов не умел связать в самом невзыскательном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с салфеткой, писал с нелепийшіми, орфографическими ошибками?
В этой же самой квартире он вскоре и умер – от разрыва сердца.
Через год после того вышли в свет семь томов собранія его сочиненій (разсказов, повестей и романов) и, один том писем. К роману «Гарденины» было приложено предисловие Толстого. К письмам – его автобіографія и статья Гершензона: «Міровозреніе Эртеля».
Толстой писал о «Гардениных», что, «начав читать эту книгу, не мог оторваться, пока не прочел ее всю и не перечел некоторых мест по несколько раз». Он писал:
«Главное достоинство, кроме серьезнаго отношенія к делу, кроме такого знанія народнаго быта, какого я не знаю ни у одного писателя,
– неподражаемое, невстречаемое нигде достоинство этого романа есть удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он безконечно разнообразен. Старик дворовый говорит одним языком, мастеровой другим, молодой парень третьим, бабы четвертым, девки опять иным. У какого то писателя высчитали количество употребляемых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, особенно народных слов, было бы самое большое из всех русских писателей, да еще каких верных, хороших, сильных, нигде, кроме как в народе, не употребляемых слов. И нигде эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бывает, что автор хочет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком…»
Это знаніе народа станет вполне понятно, когда просмотришь автобіографію Эртеля.
– Я родился, говорит он, 7 іюля 1855 года. Дед мой был из берлинской бюргерской семьи, юношей попал в армію Наполеона и под Смоленском был взят в плен, а затем увезен одним из русских офицеров в воронежскую деревню. Там он вскоре перешел в православіе, женился на крепостной девушке, приписался в Воронежскіе мещане и всю последующую жизнь прожил управляющим в господских именіях. Эту же должность наследовал и отец мой, тоже женившійся на крепостной. Человек он был весьма мало образованный, но любил читать, – преимущественно историческія книги, – и не чужд был так называемым вопросам политики и даже своего рода философіи; к прекрасным чертам его характера нужно отнести большую доброту при наружной суровости, довольно чуткое чувство справедливости и чрезвычайную трезвость ума, почти совершенно совпадавшую со взглядами великорусскаго крестьянина. Что до моей матери, незаконной дочери одного задонскаго помещика, то, в противоположность отцу, она была не прочь и от чувствительности и даже мечтательнаго романтизма…
– Выучила читать меня она, писать же я выучился сам, сначала копируя с книг печатныя буквы. Затем мой крестный, тот помещик Савельев, у котораго отец долго был управляющим, предложил отцу взять меня к себе в дом. Жена Савельева была француженка, актриса из какого то бульварнаго театра в Париже, почти совсем не говорила по-русски, очень скучала и привязалась ко мне как к игрушке, рядила меня, кормила лакомствами… Впрочем, все это длилось недолго. Отец поссорился с Савельевым, потерял место – и я был обращен в «первобытное состояніе». Тогда мы почти год бедствовали на квартире у одного знакомаго мужика, пока отец не снял в аренду хутор…
– Я пользовался совершенной свободой делать, что мне угодно: играть с деревенскими ребятами, читать, когда и что захочу… Когда отец взялся «пріучать меня к хозяйству», мне было 13 лет. Я в то время знал четыре правила арифметики, «Исторію Наполеона», «Кощея Безсмертнаго», «Путешествіе Пифагора», «Стеньку Разина» Костомарова, второй том «Музея иностранной литературы», «Песни Кольцова», «Сочиненія Пушкина», старинный конскій лечебник, священную исторію с картинками, комедію Чадаева «Дон Педро Прокодурнате». Затем я самоучкой выучился читать по церковному и несколько раз перечитал «Кіевскій Патерик» и несколько книг Четьи Минеи… Лет шестнадцати я познакомился с усманским купцом Богомоловым, и он снабдил меня сочиненіями Дарвина «О происхожденіи человека» и книжками «Русскаго Слова», в которых я с огромным увлеченіем прочитал статьи Писарева…
– Отец сделал меня своим помощником по хозяйству, но я настолько держался запанибрата с простым народом, что иногда отец грозился меня бить за это и действительно раза три бил… Я был свой человек в застольной, в конюшнях, в деревне «на улице», на посиделках, на свадьбах, везде, где собирался молодой деревенскій народ… Отец решил, наконец, что мои дружественныя и фамильярныя отношенія с деревней положительно мешают мне обладать авторитетом, нужным для приказчика, и согласился на то, чтобы я искал себе должность где-нибудь в другом месте; и вскоре после того я занял должность конторщика в одном соседнем именіи… Железную дорогу я увидал в первый раз, когда мни стало шестнадцать лет; Москву и Петербург – двадцати трех…
Дальнейшее довольно типично для того времени, для самоучки, «рвущагося к свету, к прогрессу»: новое знакомство с новым чудаком купцом, который «посреди грязи и пошлости: торговаго люда» был одержим истинной страстью к этому «прогрессу» и к чтенію; знакомство с его дочерью, которая взялась руководить развитіем молодого «дикаря» и с которой вскоре завязался «книжный роман», кончившійся свадьбой; затем попытка завести свое хозяйство в арендованном на грошовое приданое жены именьице и, крушеніе этой попытки, – «я, считавшійся дельным хозяином в чужом богатом іменіи, оказался никуда не годным в своем маленьком»,– и наконец приезд в Петербург (благодаря случайному знакомству с писателем Засодимским, как то заехавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в среде наиболее передовых» представителей тогдашней литературы, жизни в такой бедности, что у молодого писателя вскоре обнаружились задатки чахотки, и с таким увлеченіем «передовыми» идеями, что пришлось даже посидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. Однако, типичность эта тут и кончается. Совсем не типичной оказалась быстрота развитія этого «дикаря», быстрота превращенія его в настоящего культурного человека, его необычайный духовный и художественный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремленій, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тем, что полагалось иметь всем этим Засодимским, Златовратским. «Даже и в пору увлеченія Засодимским, говорит Эртель, меня не покидала отцовская струйка: здравый смысл. Я, например, чувствовал, что знаю жизнь лучше и глубже его и особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умел я и людей узнавать лучше его – этому помогало мои занятія хозяйством, деловыя отношенія с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сетованьями о его нужде, печалях, с увлеченіем туманными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства и братства…»
Этот то «здравый смысл» (если уж употребить столь чрезмерно скромное выражение) и сделал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в литературе. Гершензон совершенно справедливо говорит, что «нельзя вообразить себе более резкаго контраста, нежели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенціи восьмидесятых годов». Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень короткое время более или менее типичной жизнью интеллигента из разночинцев. Вскоре она опять стала (даже и внешне) чрезвычайно не похожа на таковую: после Твери Эртель только временами живал в столицах или заграницей, – он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяйству и почти до самаго своего конца отдавал ему половину всех своих сил, сперва арендуя лично для себя клочок земли на родине, а затем управляя огромнейшими и богатейшими барскими имениями в одно время даже сразу несколькими, разбросанными в целых девяти губерніях, то есть «целым царством», как писал он мне однажды.
Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явленіем «замечательным», что міровозреніе его «представляет собой чрезвычайно оригинальную и ценную систему идей». Сила мышленія Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит «практическому разуму». Эртель был, прежде всего, человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смене явленій и действій. И вот этим то и определялся характер его міровозренія.
Все это міровозреніе есть ответ на двойственный вопрос: что позволяет сделать жизнь и чего она требует. Вопрос об изначальной силе, движущей мір, и о конечной цели этого движенія Эртель оставлял без разсмотренія.
Он, однако, не был раціоналистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимаго есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех разсчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой безсмысленостью.
Он думал, что жизнь резко распадается на явленія двух родов: на зависящія исключительно от воли «Великаго Неизвестнаго, котораго мы называем Богом», то есть на такія, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящія от нашей воли и устранимые, по отношение к которым борьба уместна и необходима.
Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществленіе ея, любил говорить: «В меру, друг, в меру!» – то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход исторіи. Безусловное пониманіе добра и зла и условное действіе в осуществленіи перваго и в борьбе с последним – вот что нужно для всякой деятельности, в том числе для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповедывал «умеренность и аккуратность»? Редко кто был менее умерен и аккуратен, чем он, вся жизнь котораго была страстной неумеренностью, «вечным гореніем в делах душевных, общественных и житейских, страдальческими поисками внешней и внутренней гармоніи». Он сам нерідко жаловался: «Все не удается возстановить в своей жизни равновесія… То, что видишь вокруг и что читаешь, до такой степени надрывает сердце жалостью к одним и гневом к другим, что просто беда…» И дальние (говоря о своем участіи в помощи голодающим, которой он в, начале девяностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственныя дела и оказался в настоящей нищете):
«Еще раз узнал, что могу, до самозабвенія, до полнейшаго упадка сил увлекаться так называемой общественной деятельностью…»
Он сурово осуждал русскую интеллигенцію и прежде всего с практической точки зренія. Он говорил, что ея вечный протест, обусловленный только «нервическим раздраженіем» или «лирическим отношеніем к вещам», безсилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая либо сущность, а только форма проявленій, сущностью же всякой борьбы является личное религіозно-философское убежденіе протестующаго и затем – пониманіе исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, «который костью стал в горле господ Михайловских», без чего невозможно религіозная культура личности, а второе – глубокая и серьезная культура и историческій такт. Он говорил: «Всякія «Забытыя слова» оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами… Несчастье нашего поколенія заключается в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религіи, к философіи, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свободная мысль… Людям, кроме политических форм и учрежденій, нужен «дух», вера, истина. Бог… Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра… О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он отнюдь не менее горек, если проистекает от «Феденьки», а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы «Феденьки» на месте Победоносцевых! Что до нашего отношенія к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кроме той нравственной нормы, которою вообще должны определяться отношенія между людьми, то есть закона любви, установленнаго Христом…»
«Мне думается, писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем котораго он был во многом, я думаю, что раздать именіе нищим– не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знаніе, образованность, целый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а наследственной. Отдавши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме именія, обладаю еще многим другим и этим многим должен делиться с ближним, а не зарывать, его в землю…»
Вообще безусловное пониманіе истины и условное осуществленіе ея – один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная принципіальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществленіе истины. «Любить одинаково своего ребенка и чужого – противоестественно. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебе справедливости, которая не позволяет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той середине, где росток личной жизни цветет и зреет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему…»
Умер этот удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и широте сердца человек слишком рано – всего 52 лет от роду. И перед смертью уже глубоко верил, что «смысл всех земных страданій открывается там». В отрочестве он пережил пору страстнаго религіознаго чувства. Затем эти чувства сменились «сомненіями, попытками утвердить, на месте все растущаго неверія, веру в добро, в революціонныя и народническія ученія, в ученіе Толстого… Но неизменно все перемещалось в моей натуре». Он во многом и навсегда остался «другом всяческих свобод» и вообще интеллигентом своего времени. (И все таки жизнь являлась ему «все в новом и новом освященіи»). Добро? Но оказалось, что слово это «звучало слишком пусто» и что нужно было «хорошенько подумать над ним». Народничество? Но оказалось, что «народническія грезы суть грезы и больше ничего… Вот организовать (вне всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с целью помощи всяческим крестьянским нуждам – это другое дело… Русскому народу и его интеллигенціи, прежде всяких попыток осуществленія «царства Божія», предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт… Соціализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсажены вишнями и вишни бывают целы? Там, где посадили простую, жалкую ветелку и ее выдернут просто «так себе» и где для сокращения пути на пять саженей проедут на телеге по великолепной ржи, – не барской, а крестьянской, – там может быть Разовщина, Пугачевщина, все, что хочешь, но не соціализм. А потом – что такое соціализм? Жизнь, друг мой, нельзя ввести в оглобли! Революція? Но к революціи в смысле насилія я чувствую органическое отвращеніе… В каждом революціонном разрушеніи есть грубое разрушеніе не матеріальнаго только, а святынь жизни… Да и что такое матеріальное?
Истребленіе «Вишневых садов» озверелой толпой возмутительно, как убійство… Ведь еще Герцен сказал, что иныя вещи несравненно больше жалко терять, нежели иных людей… Толстой? Но всех загнать в Фиваиду – значит оскопить и обезцветить жизнь… Нельзя всем предписать земледельческій труд, жестокое непротивленіе злу, самоотреченіе до уничтоженія личности… Сводить всю свою жизнь до роли «самаритянской» я не хочу… Не было бы тени – не было бы борьбы, а что же прекраснее борьбы! Народ? Я долго писал о нем, обливаясь слезами…» Но идут годы – и что же говорит этот народолюбец? «Нет, никогда еще я так не понимал Некрасовскаго выраженія «любя ненавидеть», как теперь, купаясь в аду подлинной, а не абстрагированной народной действительности, в прелестях русскаго неправдоподобно жестокаго быта… Народ русскій – глубоко несчастный народ, но и глубоко скверный, грубый и, главное, лживый, лживый дикарь… Считают, что при Александре Втором всячески погублено несколько тысяч революціонеров, но ведь если бы дали волю «подлинному народу», он расправился бы с этими тысячами на манер Ивана Грознаго… Безверіе? Но человек без религіи существо жалкое и несчастное… Золотые купола и благовест – форма великой сущности, живущей в каждой человеческой душе…» И вот – последнія признанія, не задолго до смерти:
«Страшные тайны Бога не доступны моему разсудочному пониманію…»
«Верую, что смысл жизненных страданій в смерти откроется там…»
«Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь и что в той жизни будет разрешеніе всех мучительных загадок и тайн человеческаго существованія…»
1929 г.