Максимилліан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюціонных и революционных лет Россіи и сочетал в своих стихах многія весьма типичный черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлеченіе европейской поэзіей конца прошлаго и начала нынешняго века, их политическую «смену вех» (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком литературное воспеваніе самых страшных, самых зверских злодеяній русской революціи.
После его смерти появилось не мало статей о нем, но сказали они в общем мало новаго, мало дали живых черт его писательскаго и человеческаго облика, некоторыя же просто ограничились хвалами ему да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революціи: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущаго русскаго катаклизма», хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некотораго знанія начальных учебников русской исторіи. Наиболее интересныя замечанія о нем я прочел в статье А. И. Бенуа, в «Последних Новостях»:
«Его стихи не внушали того к себе доверия, без котораго не может быть подлиннаго восторга. Я «не совсем верил» ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самыя вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхожденіям совершенно естественно, и именно слова его влекли… Некоторую иронію я сохранил в отношеніи к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе… Близорукій взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его «звероподобіе», сообщая ему что-то растерянное и безпомощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то «медузировал», не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличеній и трагических ламентацій, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…»
Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатаго года, не близко.
Помню его первые стихи, – судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда были они особенно характерны для его «влеченія к словам»:
– Мысли с рыданьями ветра сплетаются,
Поезд гремит, перегнать их старается,
Так вот в ушах и долбит и стучит это:
Титата, тотата, татата, титата…
– Из страны, где солнца свет
Льется с неба жгуч и ярок,
Я привез себе в подарок
Пару звонких кастаньет…
– Склоняясь ниц, овеян ночи синью,
Доверчиво ищу губами я
Сосцы твои, натертые полынью,
О, мать-земля!
Помню паши первый встречи, в Москве. Он уже был тогда заметным сотрудником «Весов», «Золотого Руна». Уже и тогда очень тщательно «сделана» была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, не взирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русскаго мужика и античнаго грека, что-то бычье и вместе с тем круторогобаранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себе в обращеніи, с людьми старинную французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то смешную граціозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду, где угодно и в любом количестве, при малейшем желаніи окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстыя плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женскія груди, делал лицо олимпійца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающійся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику – и осторожное, но неутомимое сладострастіе аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином…
Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московскіе и петербургскіе поэты вдруг оказались страстными революціонерами, – при большом, кстати сказать, содействіи Горькаго и его газеты «Борьба», в которой участвовал сам Ленин. Это было во время перваго большевицкаго возстанія, Горькій крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нея ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы студентов грузин, всех уверяя, будто на него готовится покушеніе со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, – пріятелей, поклонников, «товарищей» и сотрудников этой «Борьбы», которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, еще летом того года требовавшаго водруженія креста на св. Софіи и произносившаго монархическія речи, затем Минскаго с его гимном: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – и не мало прочих. Волошин в «Борьбе» не печатался, но именно где-то тут, – не то у Горькаго, не то у Скирмунта,– услышал я от него тогда тоже совсем новыя для него песни:
Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья!
Я в раны черныя, в распахнутую новь
Кидаю семена. Прошли века терпенья,
И голос мой – набат! Хоругвь моя, как кровь!
Помню еще встречу с его матерью, – это было у одного писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятидесяти, с седыми стриженными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина, кто эта смехотворная личность? Помню всякіе слухи о нем: что он, съезжаясь за границей с своей невестой, назначает ей первыя свиданія непременно где-нибудь на колокольне готическаго собора; что живя у себя в Крыму, он ходит в одной «тунике», проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах… К этой поре относится та автобіографическая заметка его, автограф которой был воспроизведен в «Книге о русских поэтах» и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, – строки местами тоже довольно смешныя:
«Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.
Я родился в Киеве 16 мая. 1877 года, в день Святого Духа.
Событія жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.
Страны: первое впечатленіе – Таганрог и Севастополь; сознательное бытие – окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерскія железной дороги; отрочество – леса под Звенигородом; пятнадцати лет – Коктебель в Крыму, – самое ценное и важное на всю жизнь; двадцати трех – Среднеазіатская пустыня – пробужденіе самопознанія; затем Греція и все побережья и острова Средиземнаго моря – в них обретенная родина духа; последняя ступень – Париж – сознаніе ритма и формы.
Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет, с семи Достоевскій и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Диккенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французскіе поэты и Анатоль Франс; книги последних лет: Багават-Гита, Маллармэ, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан – Индія и Франція.
Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову…
Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырех…»
В ту пору всюду читал он и другое свое прославленное стихотвореніе из времен французской революціи, где тоже немало ударно-эстрадных слов;
Это гибкое, страстное тело
Растоптала ногами толпа мне…
Потом было слышно, что он участвует в построеній где-то в Швейцаріи какого-то антропософскаго храма…
Зимой девятнадцатаго года он пріехал в Одессу из Крыма, по приглашение своих друзей Цетлиных, у которых и остановился. По пріезде тотчас же проявил свою обычную деятельность,– выступал с чтеніем своих стихов в Литературно-Художественном Кружке, затем в одном частном клубов, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведенія среди пивших и евших в зале перед ними «недорезанных буржуев»… Читал он тут много новых стихов о всяких страшных делах и людях как древней Россіи, так и современной, большевицкой. Я даже дивился на него – так далеко шагнул он вперед и в писаніи стихов и в чтеніи их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодованіем; какое, что называется, «великолепное», самоупоенное и, по обстоятельствам места и времени, кощунственное словоизверженіе!– и, как всегда, все спрашивал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленькій ротик открывается в ней так изысканно, а гремит и завывает так гулко и мощно… Кряжистый мужик русских крепостных времен? Пріап? Кашалот? – Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был «милейшій и добрейшій Максимиліан Александрович». Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отяжелела, но движенія по-прежнему легки, живы; когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быстрым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сіяет общительностью, благорасположеніем ко всему и ко всем, удовольствіем от всех и от всего – не только от того, что окружает его в этой светлой, теплой и людной столовой, но даже как бы от всего того огромнаго и страшнаго, что совершается в міре вообще и в темной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно – так уже истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки… Нужду он терпел в ту пору очень большую.
Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдашних заметок:
– Французы бегут из Одессы, к ней подходят большевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь. Волошин остается в Одессе, в их квартире. Очень возбужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: «Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитіе поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынію!»
– Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-прежнему мил, оживлен, весел. «Бог с ней с политикой, давайте читать друг другу стихи!» Читает, между прочим, свои «Портреты». В портрете Савинкова отличная черта – сравненіе его профиля с профилем лося.
Как всегда говорит без умолку, затрагивая множества самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, котораго переводит.
Он антропософ, уверяет, будто «люди суть ангелы десятаго круга», которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел…
– Спасаем от реквизиціи особняк нашего друга, тот, в котором живем, – Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участіе. Выдумал, что у нас будет «Художественная неореалистическая школа». Бегает за разрешеніеім на открытіе этой Школы, в пять минут написал для нея замысловатую вывеску. Сыплет сентенціями: «В архитектуре признаю только готику и греческій стиль. Только в них нет ничего, что украшает».
– Одесскіе художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессіональный союз вместе с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Волошин. Говорит с восторгом:
«Надо возвратиться к средневековым цехам!»
– Заседание (в Художественном Кружке) журналистов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже «по организаціи профессіональнаго союза». Очень людно, много публики и всяких пишущих, «старых» и молодых. Волошин бегает, сіяет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, – ея шнур прицеплен к крючку накидки, – быстро и граціозно, мелкими шажками выходит на эстраду: «Товарищи!» Но тут тотчас же поднимается! дикій крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: «Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за советскую власть!» Особенно безчинствуют Катаев, Багрицкій, Олеша. Затем вся орава «в знак протеста» покидает зал. Волошин бежит за ними – «они нас не понимают, надо объясниться!»
– Часовая стрелка переведена на два часа двадцать пять минут вперед, после девяти запрещено показываться на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть некоторый запас сала и спирта, он ест жадно и с наслажденіем и все говорит, говорит и все на самыя высокія к трагическія темы. Между прочим, из его речей о масонах ясно, что он масон, – да и как бы он мог при его любопытстве и прочих свойствах характера упустить случай попасть в такое сообщество?
– Большевики приглашают одесских художников принять участіе в украшеніи города к первому мая. Некоторые с радостью хватаются за это приглашеніе: от жизни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того «в жизни самое главное-искусство и оно вне политики». Волошин тоже загорается рвеніем украшать город, фантазирует, как надо это сделать: хорошо, например, натянуть над улицами и по фасадам домов полотнища, расписанные ромбами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэтов… Я напоминаю ему, что в этом самом городе, который он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут безпрерывныя облавы, обыски, аресты, разстрелы, по ночам – непроглядная тьма, разбой, ужас… Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убійце, в кретине сокрыт страждущий Серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы пріять распятіе, гореніе, из коего возникают какие-то прокаленные и просветленные лики…
– Я его не раз предупреждал: не бегайте к большевикам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: «Искусство все времени, вне политики, я буду участвовать в украшеніи только как поэт и как художник». – «В украшеніи чего? Собственной виселицы?» – Все-таки побежал. А на другой день в «Известіях»: «К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…» Волошин хочет писать письмо в редакцію, полное благороднаго негодованія…
– Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему предсказывал. Не хотел и слушать: «Не могут не напечатать, обещали, я был уже в редакціи!» Но напечатали только одно: «Волошин устранен из первомайской художественной комиссіи». Пришел к нам и горько жаловался:
«Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травивших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!»
– Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одессы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рассказал, что дело устраивается и, как это часто бывает, через хорошенькую женщину. «У нея реквизировал себе помещеніе председатель. Чека Северный, Геккер познакомила меня с ней, а она – с Северным». Восхищался и им; «У Севернаго кристальная душа, он многих спасает!» – «Приблизительно одного из ста убиваемых?» – «Все же это очень чистый человек…» И, не удовольствовавшись этим, имел жестокую наивность разсказать мне еще то, что Северный простить себя не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему однажды в руки крепко…
– Помогают Волошину пробраться в Крым еще и через «морского комиссара и командующаго черноморским флотом» Немица, который, по словам Волошина, тоже поэт, «особенно хорошо пишет рондо и тріолеты». Выдумывают какую-то тайную большевицкую миссію в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит, кажется, из одного паруснаго дубка, а его не во всякую погоду пошлешь…
Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на этом самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, которую называл Татидой. Вместе с нею провел у нас последній вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его было все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике,– электричества не позволяли зажигать, – угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному – матроска, берет. В карманах держал немало разных спасительных бумажек, на все случаи: на случай большевицкаго обыска при выходе из одесскаго порта, на случай встречи в море с французами или добровольцами, – до большевиков у него были в Одессе знакомства и во французских командных кругах и в добровольческих. Все же все мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: Бог знает, как-то сойдет это плаваніе на дубке до Крыма… Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на разсвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, взволновались, обнялись. Но тут Волошин, почему то неожиданно вспомнил, как он однажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Робина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше – и притом с самыми серьезными, почти зверскими лицами, – надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала собираться удивленная, непонимающая, в чем дело, публика. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка…
С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпаторіи:
«Пока мы благополучно добрались до Евпаторіи и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французским миноносцем, болтались ночь без ветра, во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетью, скакали на перекладных целую ночь по степям и гніющим озерам, а теперь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытнейших человеческих документов… Очень пріятно вспоминать последній вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехорошій одесскій період».
В ноябре того же года пришло еще одно письмо от него, из Коктебеля. Привожу его начало:
«Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.
Мои приключенія только и начались с выездом из Одессы. Мои большевицкие знакомства и встречи развивались по дороге от матросов-разведчиков до «командарма», который меня привез в Симферополь в собственном вагоне, оказавшись моим старым знакомым.
Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерійским огнем: первый десант добровольцев был произведен, в Коктебеле и делал его «Кагул», со всею командой котораго я был дружен по Севастополю: так что их первый визит был на мою террасу.
Через три дня после освобожденія Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненнаго в большевизме, которому грозил разстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился таки его освобожденія. Этого мне не могут простить теперь феодосійцы, и я сейчас здесь живу с репутаціей большевика и на мои стихи смотрят как на большевицкіе.
Кстати: первое изданіе «Демонов глухонемых» распространялось в Харькове большевицким «Центрагом», а теперь ростовскій (добровольческій) «Осваг» взял у меня несколько стихотвореній из той же книги для распространеній на летучках. Только в іюле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу…
Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гросману для одесских изданій. Поэтому относительно моих стихотвореній на общественныя темы спросите его, а я посылаю вам пока для «Южнаго Слова» Два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольших статьи: «Пути Россіи» в «Самогон крови». Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряженіи и неуверенности, одолею ли эту грандіозную тему. Он должен составить диптих с «Аввакумом».
Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа личная и сумасшедшія цены, за которыми никакіе гонорары угнаться не могут. Кстати о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если «Южное Слово» за стихи заплатит больше, я не откажусь.
Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гросмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цикле «Личины», стих.: Матрос, Красногвардеец, Спекулянт и т. д.) и мне бы очень хотелось знать ваше мненіе.
Я еще до сих пор переполнен впечатленіями этой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пересмотреть всю Россию во всех ея партіях и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники… Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке…»
Это письмо было для меня последней вестью о нем.
Теперь уже давно нет его в живых. Ни революціонером, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вел себя все же очень странно.
Вот девятнадцатый год: этот год был одним из самых ужасных в смысле большевицких злодеяній. Тюрьмы Чека были по всей Россіи переполнены, – хватали, кого попало, во всех подозревая контрреволюціонеров,– каждую ночь выгоняли из тюрем мужчин, женщин, юношей на темные улицы, стаскивали с них обувь платья, кольца, кресты, делили меж собою. Гнали разутых, раздетых по ледяной земле, под зимним ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем… Минуту работал пулемет, потом валили, часто недобитых, в яму, кое как заваливали землей… Кем надо было быть, чтобы бряцать об этом на лире, превращать это в литературу, литературно-мистически закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь Волошин бряцал:
Носят ведрами спелыя гроздья,
Валят ягоды в глубокій ров…
Ах, не гроздья носят, юношей гонят
К черному точилу, давят вино!
Чего стоит одно это томное «ах!» Но он заливался еще слаще:
Вейте, вейте, снежныя стихіи,
Заметайте древніе гроба!
То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые «к черному точилу»! По человечеству жаль вас, конечно, но что ж поделаешь, ведь убійцы чекисты суть «снежныя, древніе стихіи»:
Верю в правоту верховных сил,
Расковавших древнія стихіи,
И из недр обугленной Россіи
Говорю: «Ты прав, что так судил!»
Надо до алмазнаго закала
Прокалить всю толщу бытія,
Если ж дров в плавильне мало, -
Господи, вот плоть моя!
Страшней всего то, что это было не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день, бывая у меня в Одессе весной девятнадцатаго года, когда «черное точило», – или, не столь кудряво говоря, Чека на Екатерининской площади, – весьма усердно «прокаляла толщу бытія», он часто читал мне стихи на счет то «снежной», то «обугленной» Россіи, а тотчас после того свои переводы из Анри де Ренье, потом опять пускался в оживленное антропософическое красноречіе. И тогда я тотчас говорил ему:
– Максимиліан Александрович, оставьте все это для кого-нибудь другого. Давайте лучше закусим: у меня есть сало и спирт.
И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречіе и с каким аппетитом уписывал он, несчастный, голодный, сало, совсем забывши о своей пылкой готовности отдать свою плоть Господу в случай надобности.
1930 г.