«ТРЕТІЙ ТОЛСТОЙ»

«Третій Толстой» – так не редко называют в Москве недавно умершаго там автора романов «Петр Первый», «Хожденія по мукам», многих комедій, повестей и разсказов, известнаго под именем графа Алексія Николаевича Толстого: называют так потому, что были в русской литературе еще два Толстых, – граф Алексей Константинович Толстой, поэт и автор романа из времен царя Ивана Грознаго «Князь Серебряный», и граф Лев Николаевич Толстой. Я довольно близко знал этого Третьяго Толстого в России и в эмиграціи. Это был человек во многих отношеніях замечательный. Он был даже удивителен сочетаніем в нем редкой личной безнравственности (ни чуть не уступавшей, после его возвращения в Россію из эмиграціи, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служенія советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой «советской» Россіи, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценаріев о Распутине, об интимной жизни убіенных царя и царицы, написал вообще не мало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым. Что до большевиков, то они чрезвычайно гордятся им не только как самым крупным «советским» писателем, но еще и тем, что был он все-таки граф да еще Толстой. Недаром «сам» Молотов сказал на каком то «Чрезвычайном восьмом съезде Советов»:

«Товарищи! Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывшій граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!»

Последнія слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого «великим писателем земли русской».

В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный разсказчик, прекрасный чтец своих произведеній, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и безпечным шалопаем, был ловкій рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал как очень немногіе… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, я все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях на– добности высокомерное выраженіе; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, – признак натуры упорной, настойчивой, – постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выраженіе лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь «салоне», сюсюкал как великосветскій фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и даваясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выраженію, до безобразія, но, проснувшись, на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный.

Был ли он действительно графом Толстым? Большевики народ хитрый, они дают сведенія о его родословной двусмысленно, неопределенно, – например, так:

«А. Н. Толстой родился в 1883 году, в бывшей самарской губерніи, и детство провел в небольшом имении второго мужа его матери, Алексея Бострома, который был образованным человеком и матеріалистом…»

Тут без хитрости сказано только одно: «родился в 1883 году, в бывшей самарской губерній…» Но где именно? В именіи графа Николая Толстого или Бострома? Об этом ни слова, говорится только о том, где прошло его детство. Кроме того, полным молчаніем обходится всегда граф Николай Толстой, так, точно он и не существовал на свете: полная неизвестность, что за человек он был, где жил, чем занимался, виделся ли когда-нибудь хоть раз в жизни с тем, кто весь свой век носил его имя, а от его титула отрекся только тогда, когда возвратился из эмиграции в Россію. Сам он за все годы нашего с ним пріятельства к при той откровенности, которую он так часто проявлял по отношенію ко мне, тоже никогда, ни единым звуком не обмолвился о графе Николай Толстом… За всем тем касаюсь я его родословной только по той причине, что, до своего возвращенія в Россію, он постоянно козырял своим титулом, спекулировал им и в литературе и в жизни. Страсть ко всяческим житейским благам и к пріобретенію их настолько велика была у него, что, возвратившись в Россію, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас же принялся не только за писаніе гнусных сценаріев, но и за сочиненія пасквилей на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирал «в долг» в эмиграции, и за нелепейшія измышленія о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русскіе «белогвардейцы».

Совершенно правильны, вероятно, сведенія о том, когда он родился и где прошло его детство. Но что было дальше? По свидетельству его советских біографій, снабженных его собственными автобіографическими показаніями, было вот что:

«В 1905 году, во время первой русской революціи, Толстой писал революціонные стихи. В следующем году, когда царскіе сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь, выпустил декадентскую книжку стихов, которую потом скупал и сжигал. Он чувствовал, что к старому возврата нет…»

Тут начинается уже махровая и очень неуклюжая ложь. Весьма непонятно: писал в 1905 году революціонные стихи – и вдруг выпустил всего через год после того и как раз тогда, «когда царскіе сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь», нечто столь неподходящее ко времени, «декадентскую книжку стихов», которую потом будто бы стал скупать и жечь!

Однако, даже и такія біографическія сведенія ничто перед тем, что следует дальше:

«Первая міровая война поставила перед Толстым массу новых вопросов и мучительных загадок…»

Поистине только в Москве можно лгать так глупо! Толстой – и «масса» вопросов, да еще «новых»! Значит, и прежде осаждала его, несчастнаго, «масса» каких-то вопросов! А тут явились еще и новые, а кроме того и «мучительные загадки». Лично я не раз бывал свидетелем того, как мучили его вопросы и загадки, где бы, у кого бы сорвать еще что-нибудь «в долг» на портного, на обед в ресторане, на плату за квартиру; но иных что-то не помню.

«В великую Октябрьскую революцію Толстой растерялся… Уехал в Одессу, зиму прожил там. Весною 1919 г. уехал в Париж. О жизни в эмиграции он сам написал в своей автобіографіи так: «Это был самый тяжелый період в моей жизни…» В 1921 году он уехал из Парижа в Берлин и вошел в группу сменовеховцев. Вернувшись на родину, написал ряд произведеній о белых эмигрантах, о совершенном одичаніи белогвардейцев, о своей эмигрантской тоске в Париже… Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары белогвардейских разстрелов и расправ… Он писал на родине еще и сатирическія картины нравов капиталистической Америки, о которых геніально писал и великій советскій поэт Маяковскій…»

Где все это напечатано? И на потеху кому?

Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесячных журналов, в журнале «Новый Мір», где сотрудничают знатнейшіе советскіе писатели. И вот сидишь в Париже и читаешь: «Совершенное одичаніе белогвардейцев… Кошмары белогвардейских расправ и разстрелов…» Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы больше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого разстреливали? И почему французское правительство смотрело сквозь пальцы на эти парижскіе кошмары? Довольно странно и «предсмертное» веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно был все-таки очарован им некоторое время: странно потому, что ведь вот уж сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался и от белогвардейских кошмаров решил бежать в Россію, где теперь никакіе сатрапы не превращают ее в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправляется, никого не разстреливают, а Париж все еще существует, не вымер, несмотря на свое «предсмертное» веселье во времена пребыванія в нем Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерическаго разврата в весельи и роскоши: так, по крайней мере, утверждает некто Юрій Жуков, парижскій корреспондент Москвы, напечатавшій в другом московском ежемесячнике, в журнале «Октябрь», статью под заглавіем «На Западе после войны»: этот Жуков сообщает, что по Большим парижским бульварам то и дело проходят францисканскіе монахи, от которых на километр разит самыми дорогими духами, и с утра до вечера «фланируют завитые и напомаженные молодые люди и дамы в самых умопомрачительных нарядах». Этот Жуков и про меня зачем-то солгал: будто я «маленькій, сухонькій, со скрипучим голосом и с лицом рафинированаго эстета». Когда-то в Россіи говорили: «Врет как сивый мерин». Далекія наивныя времена! Теперь, после тридцатилетнего, неустаннаго, ежедневнаго упражненія «Советов» во лжи, даже самый жалкій советскій Жуков сто очков дает вперед любому сивому мерину! Сам Толстой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобіографію, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживал в Париже, а во время «первой русской революціи» и первой міровой войны «массу» всяческих душевных и умственных терзаній, и о том, как он «растерялся» и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж… Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москве, может быть, иногда и с надрывом, но, думаю явно актерским, не доводя себя до той истерической «искренности лжи», с какой весь свой век чуть ни рыдал Горькій.

Я познакомился с Толстым как раз в те годы, о которых (скорбя по случаю провала «первой революціи») так трагически декламировал Блок: «мы, дети страшных лет Россіи, забыть не можем ничего!» – в годы между этой первой революціей и первой міровой войной. Я редактировал тогда беллетристику в журнале «Северное Сіяніе», который затеяла некая общественная деятельница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцію этого журнала явился однажды рослый и довольно красивый молодой человек, церемонно представился мне («граф Алексей Толстой») и предложил для напечатанія свою рукопись под заглавіем «Сорочьи сказки», ряд коротеньких и очень ловко сделанных «в русском стиле», бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, оні были написаны не только ловко, но и с какой-то особой свободой, непринужденностью (которой всегда отличались все писанія Толстого). Я с тех пор заинтересовался им, прочел его «декадентскую книжку стихов», будто бы уже давно сожженную, потом стал читать все прочія его писанія. Тут то мне и открылось впервые, как разнообразны были оні, – как с самого начала своего писательства проявил он великое уменіе поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и обстоятельств. Революціонных стихов его я никогда не читал, ничего не слыхал о них и от самаго Толстого: может быть, он пробовал писать и в этом роде, в честь «первой революціи», да скоро бросил – то ли потому, что уже слишком скучен показался ему этот род, то ли по той простой причине, что эта революція довольно скоро провалилась, хотя и успели русскіе мужички «богоносцы» сжечь и разграбить множество дворянских поместій. Что до «декадентской» его книжки, то я ее читал и, насколько помню, ничего декадентскаго в ней не нашел; сочиняя ее, он тоже следовал тому, чем тоже увлекались тогда; стилизаціей всего стариннаго и сказочнаго русскаго. За этой книжкой последовали его разсказы из дворянскаго быта, тоже написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитыя (да и не нарочитыя) нелепости. Кажется, в те годы написал он и несколько комедій, приспособленных к провинціальным вкусам и потому очень выигрышных. Он, повторяю, всегда приспособлялся очень находчиво. Он даже свой роман «Хожденія по мукам», начатый печатаньем в Париже, в эмиграции, в эмигрантском журнале, так основательно приспособил впоследствіи, то есть возвратись в Россію, к большевицким требованіям, что все «былые» герои и героини романа вполне разочаровались в своих прежних чувствах и поступках и стали заядлыми «красными». Известно кроме того, что такое, например, его роман «Хлеб», написанный для прославленія Сталина, затем фантастическая чепуха о каком-то матросе, который попал почему-то на Марс и тотчас установил там коммуну, затем пасквильная повесть о парижских «акулах капитализма» из русских эмигрантов, владельцев нефти, под заглавіем «Черное золото»… Что такое его «Сатирическія картины нравов капиталистической Америки», я не знаю. Никогда не бывши в Америке, он, должно быть, осведомился об этих нравах у таких знатоков Америки, как Горькій, Маяковскій… Горькій съездил в Америку еще в 1906 году и с присущей ему дубовой высокопарностью и мерзким безвкусіем назвал Нью-Йорк «Городом Желтаго Дьявола», то есть золота, будто бы бывшаго всегда ненавистным ему, Горькому. Горькій дал такую картину этого будто бы «дьявольскаго города»;

«Это – город, это – Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающій ожиреніем. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа. Улицы его – это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди; вагоны городской железной дороги – огромные черви; локомотивы – жирныя утки…»

После нашего знакомства в «Северном Сіяніи» я не встречался с Толстым года два или три: то путешествовал с моей второй женой по разным странам вплоть до тропических, то жил в деревне, а в Москве и в Петербурге бывал мало и редко. Но вот однажды Толстой неожиданно нанес нам визит в той московской гостинице, где мы останавливались, вместе с молодой черноглазой женщиной типа восточных красавиц. Соней Дымшиц, как называли ее все, а сам Толстой неизменно так: «моя жена, графиня Толстая». Дымшиц была одета изящно и просто, а Толстой каким-то странным важным барином из провинціи: в цилиндре и в огромной медвежьей шубе. Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, раскланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обратился к графу:

– Очень рад возобновлению нашего знакомства, входите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу….

И он небрежно пробормотал в ответ;

– Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится…

И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скораго нашего пріятельства; граф был человек ума насмешливаго, юмористическаго, наделенный чрезвычайно живой наблюдательностью, поймал, вероятно, мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тех, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружился с подходящими ему людьми и потому после двух, трех следующих встреч со мной уже смеялся, крякал над своей шубой, признавался мне:

– Я эту наследственность за грош купил по случаю, ея мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатленіе производит на всех!

Говоря вообще о важности одежды, он морщился, поглядывая на меня:

– Никогда ничего путнаго не выйдет из вас в смысли житейском, не умеете вы себя подавать людям! Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошаго роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в талію, рубашки голландскаго полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом чернаго шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькія гаванскія сигаретки, а не пошлыя папиросы… Это мошенничество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает, так или иначе, между прочим, и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда – один, видите ли, символист, другой – марксист, третій – футурист, четвертый – будто бы бывшій босяк… И все наряжены: Маяковскій носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин – поддевки, русскія рубахи на выпуск, сапоги с лаковыми голенищами. Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой!

Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: «Да, все фамильный хлам», а мне опять со смехом: «Купил на толкучке у Сухаревой башни!»

Так до самаго захвата большевиками власти в октябре семнадцатаго года были мы с ним в мирных пріятельских отношеніях, но потом два раза поссорились. Жить стало уж очень трудно, начинался голод, питаться мало мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их – подлостью. И вот объявилась в каком-то кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» – сидят спекулянты, шулера, публичныя девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобіе коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковскій, Брюсов и прочіе) читают им свои и чужія произведенія, выбирая наиболее похабныя, произнося все заборныя слова полностью. Толстой осмелился предложить читать и мне, я обиделся и мы поругались. А затем появилось в печати произведение Блока «Двенадцать». Блок, как стало известно впоследствіи, когда были опубликованы его дневники, писал незадолго до «февральской революціи» так:

«Мятеж лиловых міров стихает. Скрипки, хвалившіе призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в разреженном воздухе горькій запах миндаля. В лиловом сумраке необъятнаго міра качается огромный катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающем то, которое сквозило среди небесных роз…»

И еще так, столь же дьявольски поэтично:

«Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые міры первой революціи захватили нас в вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевшій гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевшій шквал – цвета и запаха определить не могу».

Этот шквал и был февральской революціей и тут даже и для Блока все-таки определились вскоре цвет и запах новаго «шквала», хотя и раньше не требовалось для этого особо зоркаго зренія и обонянія. Тут царскій період русской исторіи кончился (при доброй помощи солдат пегербургскаго гарнизона, не желавших идти на фронт), власть перешла к Временному Правительству, все царскіе министры были арестованы, посажены в Петропавловскую крепость, и Временное Правительство почему-то пригласило Блока в «Чрезвычайную Комиссію» по разследованію деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, – сумму в то время еще значительную, – стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем дневнике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивали. А затем произошла «Великая октябрьская революція», большевики посадили в ту же крепость уже министров Временнаго Правительства, двух из них (Шингарева и Кокошкина) даже убили, без всяких допросов, и Блок перешел к большевикам, стал личным секретарем Луначарскаго, после чего написал брошюру «Интеллигенція и Революція», стал требовать: «Слушайте, слушайте, музыку революцій!» и сочинил «Двенадцать», написав в своем дневнике для потомства очень жалкую выдумку: будто он сочинял «Двенадцать» как бы в трансе, «все время слыша какіе то шумы – шумы паденія стараго міра». Московские писатели устроили собраніе для чтенія и разбора «Двенадцати», пошел и я на это собраніе. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведенія, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчаніе, потом: послышались негромкія восклицанія; «Изумительно! Замечательно!» Я взял текст «Двенадцати» и, перелистывая его, сказал приблизительно так:

– Господа, вы знаете, что происходят в Россіи на позор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем безсмысленным зверствам, который творит русскій народ с начала февраля прошлаго года, с февральской революціи, которую все еще называют совершенно безстыдно «безкровной». Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чем неповинных, достигло, вероятно, уже милліона, целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают все, кому не лень; солдаты, все еще бегущіе с фронта ошалелой ордой, мужики в деревнях, рабочие и всякіе прочіе революціонеры в городах. Солдаты, еще в прошлом году поднимавшіе на штыки офицеров, все еще продолжают убійства, бегут домой захватывать и делить землю не только помещиков, но и богатых мужиков, по пути разрушают все, что можно, убивают железнодорожных служащих, начальников станцій, требуя от них поездов, локомотивов, которых у тех нет… Из нашей деревни пишут мне, например, такое: мужики, разгромивши одну помещичью усадьбу, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало. В апреле прошлаго года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губерніи и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшаго на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывшій в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажег скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал еще бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нея. А вот на днях прибежал из Симферополя всем вам известный П., – я назвал точно его фамилію, – и говорит, что в Симферополе рабочіе и дезертиры ходят буквально по колена в крови, живьем сожгли в паровозной топке какого-то старенькаго отставного военнаго. Не странно ли вам, что в такіе дни Блок кричит на нас: «Слушайте, слушайте музыку революціи!» и сочиняет «Двенадцать», а в своей брошюре «Интеллигенція и революція» уверяет нас, что русскій народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: «В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целыя столетія водкой торговал, икая!» Что до «Двенадцати», то это произведеніе и впрямь изумительно, но только в том смысле до чего оно дурно во всех отношеніях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. Но вот после великаго множества нарочито загадочных, почти сплошь совершенно никому непонятных, литературно выдуманных символических, мистических стихов, он написал, наконец, нечто уже слишком понятное. Ибо уж до чего это дешевый, плоскій трюк: он берет зимній вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода, от голода, где нельзя выйти даже днем на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым до гола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все ея деянія святы разгульным разрушеніем прежней Россіи и что впереди нея идет Сам Христос, что это Его апостолы;

Товарищ, винтовку держи не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь,

В кондовую,

В избяную,

В толстозадую!

Почему Святая Русь оказалась у Блока только избяной да еще и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лютые враги народников, все свои революціонные планы и надежды поставившіе не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетаріата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешеніем «грабить награбленное». И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным Собраніем, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над «буржуем», над обывателем, над священником:

От зданія к зданію

На канате – плакат:

«Вся власть Учредительному Собранию!»

А вон и долгополый -

Что нынче невеселый,

Товарищ, поп?

Вон барыня в каракуле -

Поскользнулась

И – бац – растянулась!

«Двенадцать» есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И все это прежде всего чертовски скучно безконечной болтливостью и однообразіем все одного и того же разнообразія, надоедает несметными ай, ай, эх, эх, ах, ах, ой, ой, тратата, трахтахтах… Блок задумал воспроизвести народный язык, народныя чувства, но вышло нечто совершенно лубочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное;

Буржуй на перекрестке

В воротник упрятал нос…

Стоит буржуй, как пес голодный,

Стоит безмолвный, как вопрос,

И старый мір, как пес безродный,

Стоит за ним, поджавши хвост

Свобода, свобода,

Эх, эх, без креста!

Тратата!

А Ванька с Катькой в кабаке,

У ей керенки есть в чулке!

Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,

Мою попробуй поцелуй!

Катька с Ванькой занята -

Чем, чем занята?

Снег крутит, лихач кричит,

Ванька с Катькою летит -

Елекстрическій фонарик

На оглобельках…

Ах, ах, пади!

Это ли не народный язык! «Елекстрическій»! Попробуйте-ка произнести! И совершенно смехотворная нежность к оглоблям, – «оглобельки», – очевидно, тоже народная. А дальше нечто еще более народное;

Ах, ты Катя, моя Катя,

Толстоморденькая!

Гетры серые носила,

Шоколад Миньон жрала,

С юнькерем гулять ходила,

С солдатьем теперь пошла?

Исторія с этой Катькой кончается убійством ея и истерическим раскаяніем убійцы, какого-то Петрухи, товарища какого-то Андрюхи:

Опять навстречу несется вскачь,

Летит, вопит, орет лихач…

Стой, стой! Андрюха, помогай,

Петруха, сзаду забегай!

Трахтахтахтах!

Что, Катька, рада? – Ни гугу!

Лежи ты, падаль, на снегу!

Эх, эх,

Позабавиться не грех!

Ты лети, буржуй, воробышком,

Выпью кровушку

За зазнобушку,

Чернобровушку!

И опять идут двенадцать,

За плечами ружьеца,

Лишь у беднаго убійцы

Не видать совсем лица!

Бедный убійца, один из двенадцати Христовых апостолов, которые идут совершенно неизвестно куда и зачем, и из числа которых мы знаем только Андрюху и Петруху, уже ревет, рыдает, раскаивается, – ведь уж так всегда полагается, давно известно, до чего русская преступная душа любит раскаиваться:

Ох, товарищи родные,

Эту девку я любил,

Ночки черныя, хмельныя

С этой девкой проводил!

«Ты лети, буржуй, воробышком», – опять буржуй и уж совсем ни к селу, ни к городу, буржуй никак не был виноват в том, что Катька была с Ванькой занята, – а дальше кровушка, зазнобушка, чернобровушка, ночки черныя, хмельныя – от этого то заборнаго, то сусальнаго русскаго стиля с несметными восклицательными знаками начинает уже тошнить, но Блок не унимается:

Из-за удали бедовой

В огневых ея очах,

Из-за родинки пунцовой

Возле праваго плеча,

Загубил я, безтолковый,

Загубил я сгоряча… Ах!

В этой архирусской трагедіи не совсем ладно одно: сочетаніе толстой морды Катьки с «бедовой удалью ея огневых очей». По-моему, очень мало идут огневыя очи к толстой морде. Не совсем, кстати, и «пунцовая родинка», – ведь не такой уж изысканный ценитель женских прелестей был Петруха!

А «под занавес» Блок дурачит публику уж совсем галиматьей, сказал я в заключеніе. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел «пальнуть в Святую Русь» и «пальнул» в Катьку, так что исторія с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержаніем «Двенадцати». Блок опомнился только под конец своей «поэмы» и, чтобы поправиться, понес что попало: тут опять «державный шаг» и какой-то голодный пес – опять пес! – и патологическое кощунство: какой то сладкій Іисусик, пляшущій (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих скотов, грабителей и убійц:

Так идут державным шагом -

Позади – голодный пес,

Впереди – с кровавым флагом,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной розсыпью жемчужной,

В белом венчике из роз -

Впереди – Исус Христос!

Как ни вспомнить, сказал я, кончая, того, что говорил Фауст, котораго Мефистофель привел в «Кухню Ведьм»:

Кого тут ведьма за нос водит?

Как будто хором чушь городит

Сто сорок тысяч дураков!

Вот тогда и закатил мне скандал Толстой; нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на меня, как театрально завопил, что он никогда не простит мне моей речи о Блоке, что он, Толстой, – большевик до глубины души, а я ретроград, контрреволюціонер и т. д.

Довольно странно было и другое знаменитое произведение Блока о русском народе под заглавіем «Скифы», написанное («созданное», как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после «Двенадцати». Сколько было противных любовных воплей Блока: «О, Русь моя, жена моя», и олеографическаго «узорнаго плата до бровей»! Но вот, наконец, весь русскій народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азіатом «с раскосыми и жадными очами». Тут, обращаясь к европейцам. Блок говорит от имени Россіи не менее заносчиво, чем говорил от ея имени, например, Есенин («кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги») и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма помогшей «скифам» спастись от Гитлера;

Милльоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.

Попробуйте сразиться с нами!

Да, скифы – мы! Да, азіаты – мы

С раскосыми и жадными очами!

Вы сотни лет глядели на Восток,

Копя и плавя наши перла,

И вы, глумясь, считали только срок,

Когда наставить пушек жерла!

Да, так любить, как любит наша кровь,

Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в міре есть любовь,

Которая и жжет и губит!

Мы любим плоть – и вкус ея, и цвет,

И душный, смертный плоти запах…

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нежных наших лапах?

Привыкли мы, хватая под уздцы

Играющих коней ретивых,

Ломать коням тяжелые крестцы

И усмирять рабынь строптивых…

В этих комических угрозах, в этой литературщине, которой я привожу лишь часть, есть кое что совсем непонятное, что значит, например, «копя и плавя наши перла»? Все остальное что ни слово, то золото: тьмы азіатов, раскосыя и жадныя очи, вкус и смертный запах плоти, тяжелыя, нежныя лапы, хрустящіе людскіе скелеты и даже ломаемые конскіе крестцы, хотя ломать их за игривость коней есть дело не только злое и глупое, но и совершенно невозможное физически, так что уж никак нельзя понять, почему именно «привыкли мы» к этому. «Скифы» – грубая подделка под Пушкина («Клеветникам Россіи»). Не оригинально и самохвальство «Скифов»: это ведь наше исконное: «Шапками закидаем!» (иначе говоря: нас тьмы, и тьмы, и тьмы). Но что всего замечательнее, так это то, что как раз во время «созданія» «Скифов» уже окончательно и столь позорно, как никогда за все существованіе Россіи, развалилась вся русская армія, защищавшая ее от немцев, и поистине «тьмы и тьмы скифов», будто бы столь грозных и могучих, – «Попробуйте сразиться с нами!» – удирали с фронта во все лопатки, а всего через месяц после того был подписан большевиками в Брест Литовске знаменитый «похабный мир»…

Мы с женой в конце мая того года уехали из Москвы в Одессу довольно законно: за год до февральской революціи я оказал большую услугу никоему приват доценту Фриче, литератору, читавшему где-то лекціи, ярому соціал-демократу, спас его ходатайством перед московским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольныя революціонныя брошюрки, и вот, при большевиках, этот Фриче стал кем-то вроде министра иностранных дел, и я, явившись однажды к нему, потребовал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы (до станціи Орша, за которой находились области оккупированныя) и он, растерявшись, не только поспешил дать этот пропуск, но предложил доехать до Орши в каком-то санитарном поезде, шедшем зачем-то туда. Так мы и уехали из Москвы, – навсегда, как оказалось, – и какое это было все-таки ужасное путешествіе! Поезд шел с вооруженной охраной, – на случай нападенія на него последних удиравших с фронта «скифов» – по ночам проходил в темноте и весь затемненный станціи, и что только было на вокзалах этих станцій, залитых рвотой и нечистотами, оглашаемых дикими, надрывными, пьяными воплями и песнями, то есть «музыкой революціи»!

В тот год власть большевиков простиралась еще на небольшую часть Россіи, все остальное было или свободно или занято немцами, австрійцами, и с их согласія и при их поддержке управлялось самостоятельно. В тот год уже шло великое бегство из Великороссіи людей всех чинов и званій, всякаго пола и возраста – всякій, кто мог, бежал в еще свободную и неголодающую Россію. И вот оказался через некоторое время и Толстой в числе бежавших. В августе приехала в Одессу его вторая жена, поэтесса Наташа Крандіевская, с двумя детьми, потом появился и он сам. Тут он встретился со мной как ни в чем ни бывало и кричал уже с полной искренностью и с такой запальчивостью, какой я еще не знал в нем:

– Вы не поверите, – кричал он, – до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле, вы, надеюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собраніи по поводу идіотских «Двенадцати» и потом все время подличал только потому, что уже давно решил удрать и при том как можно удобнее и выгоднее. Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русскій народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такія речи хороших, бородатых мужиков насчет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самаго Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберемся и до них! И доберутся! Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самаго рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне, – вот как мужики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их!

Осень, а затем зиму, очень тревожную, со сменой властей, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожили в Одессе все-таки более или менее сносно, кое что продавали разным то и дело возникавшим по югу Россіи книгоиздательствам, – Толстой, кроме того, получал неплохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной, – но в начале апреля большевики взяли наконец и Одессу, обративши в паническое бегство французскія и греческія воинскія части, присланные защищать ее, и Толстые тоже стремительно бежали морем (в Константинополь и дальше), мы же не успели бежать вместе с ними: бежали в Турцію, потом в Болгарію, в Сербію и наконец во Францію чуть ни через год после, того, прожив почти пять несказанно мучительных месяцев под большевиками, освобождены были Добровольцами Деникина, – его главная армія чуть не дошла в ту, вторую, осень до Москвы, – но в конце января 1920 года опять чуть не попали под власть большевиков и тут уже навеки простились с Россіей.

Почему мы не погибли в Черном море на пути в Константинополь, одному Богу ведомо. Мы ушли из города в порт пешком, темным, грязным вечером, когда большевики уже входили в город, и едва втиснулись в несметную толпу прочих беженцев, набившихся в маленькій, ветхій греческій пароход «Патрас», а нас было четверо: с нами был знаменитый русскій ученый Никодим Павлович Кондаков, грузный старик лет 75, и молодая женщина, бывшая секретарем его и почти нянькой. Шли мы затем до Константинополя двое суток в снежную бурю, капитан «Патраса» был пьяница албанец, не знавшій Чернаго моря, и, если бы случайно не оказался на «Патрасе» русскій моряк, заменившій его, потонул бы «Патрас» со всеми своими несчастными пассажирами непременно. А в Константинополь мы пришли в ледяные сумерки с пронзительным ветром и снегом, пристали под Стамбулом, и тут должны были идти под душ в каменный сарай – «для дезинфекции». Константинополь был тогда оккупирован союзниками, и мы должны были идти в этот сарай по приказу французскаго доктора, но я так закричал, что мы с Кондаковым «Іmmortels», «Безсмертные» (ибо мы с Кондаковым были членами Россійской Императорской Академіи), что доктор, вместо того, чтобы сказать нам:

«Но тем лучше, вы, значит, не умрете от этого душа», сдался и освободил нас от него. Зато нас вместе с нашим жалким беженским имуществом покидали по чьему то приказанію на громадный, грохочущій каміон и домчали за Стамбул, туда, где начинаются так называемыя Поля Мертвых, и оставили ночевать в какой-то совершенно пустой руине тоже огромнаго турецкаго дома, и мы спали там на полу в полной тьме, при разбитых окнах, а утром узнали, что руина эта еще недавно была убежищем прокаженных, охраняемая теперь великаном негром, и только к вечеру перебрались в Галату, в помещеніе уже упраздненнаго русскаго консульства, где до отъезда в Софію спали тоже на полу.

Толстой осенью 1919 года, когда в Одессе была власть Деникина, послал мне из Парижа два письма. Он писал очень сердечно:

«Мне было очень тяжело тогда (в апреле) разставаться с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер подхватил нас, и опомнились мы не скоро, уже на пароходе. Что было претерплено – не разсказать. Спали мы с детьми в сыром трюме, рядом с тифозными и по нас ползали вши. Два месяца сидели на собачьем острову в Мраморном море. Место было красивое, но денег не было. Три недели ехали мы (потом) в каюте, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомойни, но зато все это искупилось, пребываніем здесь (во Франціи). Здесь так хорошо, что было бы совсем хорошо, если бы не сознаніе, что родные наши и друзья в это время там мучаются».

В другом письме он сообщал:

«Милый Иван Алексеевич, князь Георгій Евгеньевич Львов (бывшій глава Временнаго Правительства, он сейчас в Париже) говорил со мной о Вас, спрашивал, где Вы и нельзя ли Вам предложить эвакуироваться в Париж. Я сказал, что Вы по всей вероятности согласились бы, если бы Вам был гарантирован минимум для жизни вдвоем. Я думаю, милый Иван Алексеевич, что Вам было бы сейчас благоразумно решиться на эту эвакуацию. Минимум Вам будет гарантирован, кроме того к Вашим услугам журнал «Грядущая Россія» (начавшій выходить в Париже), затем одно огромное изданія, куда я приглашен редактором, кроме того изданія Ваших книг по-русски, немецки и англійски. Самое же главное, что Вы будете в благодатной и мирной стране, где чудесное красное вино и все, все в изобиліи. Если вы пріедете или известите заранее о Вашем пріезде, то я сниму виллу под Парижем в Сен-Клу или в Севре с тем разсчетом, чтобы Вы с Верой Николаевной поселились у нас. Будет очень очень хорошо…»

В первом письме были еще такія строки:

«Пришлите, Иван Алексеевич, мне Ваши книги и разрешеніе для перевода разсказов на французскій язык. Ваши интересы я буду блюсти и деньги высылать честно, т. е. не зажиливать. В Париже Вас очень хотят переводить, а книг нет… Все это время работаю над, романом, листов в 18-20. Написано – одна треть. Кроме того, подрабатываю на стороне и честно и похабно, – сценарій… Франція – удивительная, прекрасная страна, с устоями, с доброй стариной, обжитой дом… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили… Крепко и горячо обнимаю Вас, дорогой Иван Алексеевич…»

Константинополь, Болгарія, Сербія, Чехія – всюду в ту пору было полно русскими беженцами. То же было и в Париже, Париж, куда мы приехали в самом конце марта, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многія имена которых были известны не только всей Россіи, но и Европе, – тут были некоторые уцелевшіе великіе князья, милліонеры из дельцов, знаменитые политическіе и общественные деятели, депутаты Государственной Думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, не взирая ни на что, преисполнены надежд на возрожденіе Россіи и возбуждены своей новой жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась все более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть ни каждый день в первые годы эмиграции на всяких заседаніях, собраніях и в частных домах! Деникин, Керенскій, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников – Яковлев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей – Мережковскіе, Куприн, Алданов, Тэффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу – в бездействіи и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть. Вскоре и мы не плохо устроились матеріально, а Толстые и того лучше, да и как могло быть иначе? Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: «едем по буржуям собирать деньги; нам, писакам, надо затеять свое собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Париже достаточно, печататься нам есть где, но этого мало, мы должны еще и издаваться!» И мы взяли такси, навестили нескольких «буржуев», каждому из них излагая цель нашего визита в нескольких словах, каждым были приняты с отменным радушіем, и в три-четыре часа собрали 160 тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! И книгоиздательство мы вскоре основали и оно было тоже немалым матеріальным подспорьем не только нам с Толстыми. Но у Толстых была постоянная беда: денег им никогда не хватало. Не раз говорил он мне в Париже:

– Господи, до чего хорошо живем мы во всех отношеніях, за весь свой век не жил я так, только вот деньги черт их знает куда страшно быстро исчезают в суматохе…

– В какой суматохе?

– Ну я уж не знаю, в какой; главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь – истинное мученіе для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться…

Раз он сказал совсем другое: «А будь я очень богат, было бы чертовски скучно…» Но пока ловчиться все же было надо, и он ловчился: пріехав в Париж, встретил там стараго московскаго друга Крандіевских, состоятельнаго человека, и при его помощи не только жил первое время, но даже и оделся и обулся с порядочным запасом:

– Я не дурак, говорил он мне, смеясь, – тотчас накупил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто… Шляпы у меня тоже превосходныя, на все сезоны…

В надежде на паденіе большевиков некоторые парижскіе русскіе богатые люди и банки покупали в первые годы эмиграціи разные имущества эмигрантов, оставшіяся в Россіи, и Толстой продал за 18 тысяч франков свое несуществующее в Россіи именіе и, выпучивал глаза, разсказывая мне об этом:

– Понимаете, какая дурацкая исторія вышла: я все им изложил честь честью, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодій, как вдруг спрашивают: а где же находится это именіе? Я, было, заметался, как сукин сын, не зная, как соврать, да к счастью вспомнил комедію «Каширская старина» и быстро говорю; в каширском уезде, при деревне Порточки… И, слава Богу, продал!

Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у наших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, например, роде:

«У нас нынче, буйабез от Прьюнье и такое Пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю – быть в семь с половиной!»

«Может быть, вы и Цетлины зайдете к нам вечерком – выпить стакан добраго вина и полюбоваться огнями этого чуднаго города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…»

Но прошел год, прошел другой, денег не хватало все чаще, и Толстой стал бормотать:

– Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже 37 тысяч франков, – в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, – теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!

Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее,– иней опушил всю ея беличю шапочку, беличій воротник и шубки, ресницы, уголки губ, – и я просто поражен был ея юной прелестью, ея девичьей красотой и восхищен талантливостью ея стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствіи, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему то совсем бросила еще в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:

– Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…

Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решенія возвратиться в Россію.

Как бы то ни было, летом 1921 года Толстой еще не думал, кажется, не только о Россіи, но и о Берлине. То лето Толстые проводили под Бордо, в небольшом именіи, купленном «Земгором» из остаток его общественных средств, и Толстой писал мне оттуда:

«Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал исключительно по причине того, что напишу завтра… Как вы живете? Живем мы в этой дыре неплохо, питаемся лучше, чем в Париже и дешевле больше чем вдвое. Если бы были хоть «тигельные» денежки – рай, хотя скучно. Но денег нет совсем и, если ничего не случится хорошаго осенью, то и с нами ничего хорошаго не случится. Напиши мне, Иван милый, как наши общія дела? Бог смерти не дает – надо кряхтеть! Пишу довольно много. Окончил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба пріехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабельный и жили бы мы чудесно и дешево, в Париж можно бы наезжать. Подумай, напиши…»

Но к осени ничего хорошаго не случилось, не случилось ничего хорошаго и с Толстыми. И однажды осенним вечером мы, вернувшись домой, нашли его карточку, на которой были написаны в некотором роде роковыя слова:

«Приходил читать роман и проститься».

Следующія письма были уже из Берлина (всюду привожу лишь выдержки):

«16 ноября 1921 г. Милый Иван, пріехали мы в Берлин, – Боже, здесь все иное. Очень похоже на Россію, во всяком случае очень близко от Россіи. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при Гетмане; марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличіе: там вся жизнь построена была на песке, на политике, на авантюре,– революція была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе парода, воля к работе, немцы работают как никто.. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, – все черное. Живем мы в пансіоне, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишеніе а от здешняго пива гонит в сон и в мочу… Здесь мы пробудем недолго и затем едем – Наташа с детьми в Фрейбург, я – в Мюнхен… Здесь во всю идет издательская деятельность. На марки все это грош, но, живя в Германіи, зарабатывать можно не плохо. По всему видно, что у здешних издателей определеные планы торговать книгами с Россіей. Вопрос со старым правописанием очевидно будет решен в положительном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших…»

«Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, как это ты сам понимаешь, в вихре великосветской жизни, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь – почему ты так упорно не хочешь ехать в Германію, на те, например, деньги, который ты получил с вечера, ты мог бы жить в Берлине вдвоем в лучшем пансіоне, в лучшей части города 9 месяцев, жил бы барином, ни о чем не заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем 13-14 тысяч марок в месяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обезпечен на лето, т. е. на самое тяжелое время. В Париже мы бы умерли с голоду. Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокормиться трудно, – меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно… Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем, покупается все, даже такія книги, которыя в довоенное время в Россіи сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвиженіем книг в Россію; часть книг уже проникает туда, – не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература… Словом, в Берлине сейчас уже около 30 издательств, и все оне, так или иначе, работают… Обнимаю тебя. Твой А. Толстой».

Очень значительна в этом письме строка;

«Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обезпечен на лето…» Значит, он тогда еще и не думал о возвращении в Россію. Однако, это письмо было уже последним его письмом ко мне.

В последній раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 г., в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кофе, он тоже оказался в нем, – зачем-то пріехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, – издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» – спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:

– Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в Россіи…

Я перебил, шутя:

– Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.

Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

– Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных англійских трубок, каких у самого англійскаго короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе, на сто лет хватит твоей нобелевской преміи?

Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, – меня ждали те, с кем я пришел в кафе, – он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, – «в суматохе!» – и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большія роговыя очки заменили пенснэ, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…


1949 г.

Загрузка...