Воспоминания Горация

I

Мое рождение. — Мой отец. — Три моих имени, их происхождение. — Венузия и ее окрестности. — Первые годы моей юности. — Отъезд в Рим. — В дороге. — Виа Аппиа. — Въезд в Рим.


Я родился в Венузии,[1] старинном городе на границе Апулии и Лукании, на западном склоне тенистого холма, у подножия которого берет начало прелестный ручей, чуть поодаль, милях в пяти или шести, впадающий в Ауфид[2]и, по моему разумению, являющийся его главным истоком.

Расположенная у подошвы Вультура, среди гор, перевалы в которых она держит под надзором, Венузия не могла не привлечь внимания сынов Ромула, и потому, примерно в 460 году от основания Рима отняв ее у самнитов, победители вывели туда колонию и проложили к ней ответвление Аппиевой дороги.

Я родился 8 декабря 689 года от основания Рима, при консулате Аврелия Котты и Манлия Торквата, которые в том же году едва не были убиты Катилиной, Автронием и Гнеем Пизоном. Заговор, напомню, провалился лишь потому, что Катилина чересчур поторопился подать сигнал и его сообщники большей частью еще не успели собраться.

В тот же самый год, став эдилом, Юлий Цезарь устроил грандиозные игры, на которых сражались триста двадцать пар гладиаторов, и, воспользовавшись этими играми, снискавшими ему расположение народа, восстановил в Капитолии статуи Мария и вновь водрузил трофеи его побед.

Отца моего звали Гораций Флакк. К этим двум именам мне добавили личное имя Квинт.

Первое из имен Гораций и Флакк досталось моему отцу не потому, что он был потомком кого-либо из членов прославленного рода Горациев, как ни старались уверить меня в этом, видя, что я оказался в милости при дворе Августа, а потому, что он был вольноотпущенником Горациевой трибы, имевшей власть над городом, которому он принадлежал в качестве servus рubliqus.[3]

Что же касается прозвища Флакк, то есть «вялый», «дряблый», «расслабленный», «лопоухий», «вислоухий», доставшееся нам невесть отчего, то я и сам, как мне это в достаточной степени присуще, посмеивался над ним, чтобы над ним не посмеивались другие, и говорил:


Nam si quid in Flacco viri est…[4]

Именно в этом уединенном уголке Апулии я провел первые годы моей юности, удаляясь от своего родного города лишь для того, чтобы совершить прогулку по тучным равнинам, окружающим город Ферент,[5] вдохнуть восхитительную свежесть лесов Банции[6], взобраться на стены Ахеронции,[7] расположенной, словно орлиное гнездо, на вершине скалы, или, проявляя еще большую отвагу, наклониться над потухшим кратером величественного Вультура.

Но самой излюбленной моей прогулкой была прогулка к дивному роднику Бандузии, которому я посвятил стихи, свидетельствующие о том, с какой радостью я вновь оказался на его берегу, после того как был вынужден столь долго находиться вдали от него.[8]

Но, возможно, столь дорогим для меня этот родник был потому, что на его берегах я впервые удостоился знака благосклонности, ставшего предвестием любви ко мне муз. Однажды — и это все, что я в состоянии припомнить, настолько еще мало было мне лет, — утомленный игрой, я уснул на склоне Вультура, обращенном в сторону Лукании. И пока я спал, прилетевшие голуби усыпали меня свежей листвой, так что поселяне, проходившие мимо, с изумлением увидели меня там, где постоянно бродили медведи и кишели черные змеи, спокойно дремлющим и не имеющим против свирепости одних и яда других никакой иной защиты, кроме миртовых и лавровых ветвей.

Среди таких ребяческих прогулок и детских забав я достиг восьмилетнего возраста. И тогда отец, хотя и был человеком небогатым, задумался о моем образовании. С тех пор, как у него родился сын, мой славный отец мечтал лишь об одном: сделать человека из этого сына. В итоге, путем строгой бережливости, ему удалось собрать некую сумму, весьма скромную, наверное, для всякого другого, но достаточно значительную для него.

Некто Флавий держал в Венузии школу. Тем не менее, хотя самые знатные жители города посылали в нее своих сыновей, чтобы они усвоили там чтение и счет, отец, невзирая на то, что даже такое образование превышало все, чего можно было ожидать от сына вольноотпущенника, без колебаний решил не только отправить меня в Рим, но и самолично сопроводить меня туда.

Было три способа добраться до Рима: либо верхом на лошади, либо на перевозном судне, либо в запряженной мулами телеге.

Я не был достаточно крепок для того, чтобы путешествовать верхом. Кроме того, стоял ноябрь, и море уже начало штормить. Так что отец остановил свой выбор на телеге.

Однако из соображений экономии он стал ждать, пока не наберутся еще четыре человека, желающих совершить ту же поездку, что и мы; благодаря этой задержке нам предстояло заплатить за весь путь всего лишь два золотых филиппуса.

Как известно, вплоть до диктатуры Цезаря, во время которой начали чеканить ауреусы стоимостью в двадцать пять денариев, единственными золотыми монетами в Риме оставались филиппусы, греческие монеты, в огромном количестве привезенные туда после завоевания Македонии.

Серебряными монетами были бигаты, сестерции, квинарии и денарии.

Наконец, четыре путешественника отыскались: двое были из Венузии, один из Ахеронции и один из Ферента.

Вознице вследствие такого скопления пассажиров не нашлось места в телеге, и он на протяжении всего пути то цеплялся за ее подножку, то держался за одного из двух передних мулов, то просто шагал рядом с ней.

В эпоху, когда я пишу эти строки, то есть в 739 году от основания Рима, весь мир пересекают во всех направлениях дороги, проложенные одна за другой Цезарем и Агриппой; но в те времена, то есть в 699 году, Аппиеву дорогу еще называли царицей дальних дорог, поскольку она действительно была самой длинной из всех дорог, выходящих из Рима: начинаясь от Капенских ворот, она пересекала всю Италию с запада на восток и заканчивалась в Брундизии, так что ее общая протяженность составляла триста восемьдесят миль.

Отец, не лишенный кое-какого образования, рассказывал мне, что строительство этой дороги было начато в 442 году от основания Рима цензором Аппием Клавдием, который за время своего цензорства, то есть за полтора года, довел ее до Капуи, являвшейся в то время крайним пределом римских владений, так что длина дороги составляла тогда сто сорок две мили. Но кто продолжил ее строить? Этого отец не знал, и, признаться, в этом вопросе я не более сведущ, ибо имя Аппия одержало верх.

От Брундизия до Капуи дорога выстлана лишь щебнем, однако от Капуи до Рима она вымощена плитами; работа эта была тем более громадной, что камни для мощения извлекали из карьеров, расположенных возле Рима, и их нужно было перевозить на огромное расстояние. Предпринял и завершил это усовершенствование Гай Гракх. До него Аппиева дорога, как и все прочие государственные дороги, была просто щебеночной.

По обе стороны дороги тянутся бровки из тесаного камня, с выступающим краем высотой от шести до восьми дюймов и шириной в два фута.

По такой бровке обычно идут пешеходы, а через каждые двенадцать шагов к ней примыкают каменные тумбы, с помощью которых всадники могут легко вскочить на лошадь и которые одновременно помогают путешественникам сойти с телеги или забраться в нее снова.

В ста милях от Рима начинают встречаться другие каменные столбы, высотой от семи до восьми футов, установленные на подножия и указывающие путнику, на каком расстоянии от города он находится.

Во время гражданских войн все столбовые дороги оставались без призора и потому впали в состояние ужасающего запустения. Даже городские дороги были едва проезжими. И только в 720 году Агриппа предпринял их восстановление, используя собственные средства.

В 727 году император обязал нескольких сенаторов, чье богатство казалось ему чересчур значительным для того, что оно могло быть добыто честным путем, ремонтировать внешние дороги. Лично на себя он взял заботу о Фламиниевой дороге, которая имеет в длину 222 мили и идет из Рима в Аримин, то есть в глубину Адриатического залива.

Некогда на подступах к Таррацине дорога поневоле делала большой крюк из-за огромной скалы, простиравшейся до самого моря. Аппий отступил перед этой преградой и обогнул ее, но спустя сто двадцать шесть лет Валерий Флакк пробил ее.

Признаться, мне доставило немалое удовольствие узнать, что человек, носивший то же прозвище, что и я, смог, невзирая на это прозвище, совершить столь огромный труд.

В скале был проделан разрез длиной в сто шагов и шириной в сто двадцать.

Ширина дороги, которая до этого места и после него составляет двадцать шесть футов, там не превышает пятнадцати; правда, между Формиями и Синуэссой она доходит до шестидесяти.

От Таррацины до Рима, то есть на протяжении шестидесяти миль, дорога почти прямая; она изгибается лишь в двух местах: в трех милях перед входом в Таррацину и на выходе из Ариции.

Аппий, не желая огибать Помптинские болота, проложил через них огромную насыпь длиной в девятнадцать миль и шириной в сорок футов. Местами эта насыпь поддерживается арками, позволяющими болотным водам стекать в сторону моря.

Мы проделывали примерно по тридцать миль в день, зачастую отправляясь в путь на рассвете, делая остановку в десять утра, отдыхая до двух часов пополудни, а затем снова передвигаясь до шести или восьми часов вечера.

Так что за нами оставался лишь выбор одного из постоялых дворов, располагавшихся через каждые четыре мили вдоль всей дороги.

На седьмой день после нашего отъезда, после того как при виде каждого очередного города я каждый раз спрашивал отца: «Это Рим?», в три часа пополудни мы прибыли, наконец, в Альбано.

И здесь у меня уже не было нужды спрашивать: «Это Рим?» Я изумленно вскрикнул, и только.

Отец, никогда не видевший Рима, застыл в том же изумлении, что и я. Уже и тогда это был бескрайний океан домов с островками зелени, посреди которых белели мраморные храмы и дворцы.

Все это было освещено великолепным осенним солнцем, которое по ту сторону города, в прозрачной дали, заставляло искриться Тирренское море, словно лазурный ковер, усыпанный золотыми блестками.

От Альбано дорога шла прямой стрелой вплоть до Капенских ворот. Однако на подступах к городу мы заметили огромную толпу, сновавшую взад и вперед. Наш возница, часто совершавший поездки в Рим, сказал нам, что Виа Аппиа является модным местом прогулок и что вся эта толпа, которую мы видим, состоит из самых щеголеватых молодых людей и самых модных женщин Рима.

Мы продолжали ехать дальше.

Примерно через час мы оказались посреди этой толпы.

Толпа запруживала всю проезжую часть Виа Аппиа, в то время как по обе стороны дороги, сидя на лавках, приставленных к гробницам, или на стульях, принесенных рабами, расположились зрители, которые разглядывали прогуливающихся.

Эта толпа, которую было любопытно рассматривать даже римлянам, была еще любопытней на взгляд людей, прибывших из глубинки Апулии.

Состояла она из молодых людей и женщин, которых лет через пятнадцать-двадцать мне так часто случалось воспевать.

Молодые люди восседали в изящных экипажах разнообразных видов, изнутри устланных драгоценными коврами, снаружи инкрустированных бронзой, слоновой костью и даже чеканным серебром, запряженных мулами или лошадьми с пурпурными чепраками и позолоченной сбруей; одни ехали в четырехколесных петорритах с четверкой лошадей, другие — в легких цизиях, запряженных тройкой мулов, третьи — в полностью закрытых ковиннусах, которыми правили сами, сидя на козлах, четвертые — в двухместных рэдах, но большей частью они гарцевали верхом, пуская вперед себя, чтобы раздвигать толпу, либо нумидийцев, тоже верховых, либо пеших скороходов в коротких туниках, либо молосских псов с золотыми ошейниками, соединенных в пару серебряными цепями.

Что же касается женщин, то почти все они возлежали в носилках, как открытых, так и закрытых, которые вчетвером, вдесятером, а иногда и вдвенадцатером несли на своих плечах слуги.

Если носилки были открытыми, то по обе их стороны шли две служанки: одна несла опахало из павлиньих перьев, другая — зонт от солнца. Впереди той и другой шагали индийские или африканские рабы в набедренных повязках из белого как снег тончайшего египетского полотна, носившие, дабы подчеркнуть цвет своей кожи, серебряные полумесяцы на груди и серебряные кольца на запястьях. Позади шли два раба-либурнийца, всегда готовые в ту минуту, когда прелестная капризница даст приказ остановиться, поставить справа и слева от элегантного экипажа изящные скамеечки-подножки, дабы хозяйке не нужно было утруждать себя, подавая знак, с какой стороны она желает сойти.

Впоследствии я привык к этому зрелищу, а точнее, не в силах привыкнуть к нему, стал избегать его как человек, питающий отвращение к шуму и к сборищам — двум вещам, более всего отпугивающим мысль, но в то время оно произвело на меня глубокое впечатление.

Как только мы повстречались с каретами и всадниками, нам пришлось перейти на шаг; однако нетрудно догадаться, какой вид имела наша убогая дорожная повозка среди этих изящных экипажей. Все кругом то и дело отпихивали наших мулов и насмехались над нами. Пару раз их схватили за удила и повернули в сторону с такой силой, что наша повозка едва не опрокинулась.

Возница хотел было вступиться за своих животных, но очаровательная вакханка, увенчанная виноградной лозой и возлежавшая на тигровой шкуре, простерла свой тирс, тем самым подавая знак двум нубийцам образумить невежу посредством кнутов из носорожьей кожи, которые они держали в руках, чтобы стегать ими сброд, недостаточно быстро расступавшийся перед прелестной жрицей Вакха; одновременно с тем же намерением какой-то красавец-всадник стал натравливать на беднягу своих бульдогов, от чьих зубов тот с величайшим трудом пытался защитить свои ноги. Ему это удалось лишь за счет того, что он взобрался на дышло повозки и удерживался на нем, словно плясун на канате.

Наконец, после того как на протяжении целого часа ему приходилось, чтобы ни на кого не наехать, проявлять ловкости больше, чем проявляет ее, чтобы не сгинуть в пучине, кормчий, плывущий между Сциллой и Харибдой, мы въехали в Капенские ворота и оказались в городе.

К моему великому удивлению, на улицах города людей было нисколько не меньше, чем на Виа Аппиа, и они производили такой же страшный шум.

Все еще было ничего, пока мы находились в первом округе, то есть в красивом квартале, но, по мере того как мы приближались к тринадцатому округу, то есть к Авентину, крики усиливались и превращались в невыносимый гвалт, в который своими воплями вносил вклад каждый — от продавцов серных спичек, которые пытались обменять свой товар на осколки разбитого стекла, до шарлатанов, которые показывали гадюк и змей, подставляя себя их жалам и обезвреживая их укусы посредством противоядия, а затем продавали его зрителям, взимая по два асса за порцию; до угольщиков, которые погоняли впереди себя ослов, груженных углем, и до торговавших вразнос мясников, которые искусно удерживали на голове подносы со свисавшей с них требухой и кровоточащими легкими.

Подъехав к перекрестку у Большого цирка, где начинался подъем на Авентин, мы чуть было не оказались раздавлены ломовой телегой с брусьями, предназначенными служить подпорками для домов. Дома в те времена были настолько высокими, что угрожали целиком рухнуть, и понадобился особый указ императора, ограничивший их высоту семьюдесятью футами. Телега, загруженная сверх всякой меры, не была запряжена нужным количеством мулов, так что, хотя ее толкали сзади десяток людей, в то время как шесть или восемь четвероногих тащили ее спереди, совместных сил людей и животных оказалось недостаточно, и она выкатилась на перекресток под крики тех, кто рисковал быть ею раздавленным. Среди них оказались и мы. К счастью, какой-то плотник, несший балку, сообразил бросить ее поперек улицы.

Наехав на эту преграду, телега остановилась, и несчастный случай свелся к тому, что у одного человека оказалась сломана нога, а у другого перешиблены три ребра.

Оставив нашего возницу дожидаться, пока проезд, перегороженный телегой, не освободится, мы спрыгнули с повозки и пошли вдоль фасада цирка, обращенного к Свайному мосту. Нам предстояло временно поселиться в одной из тех таверн, что занимают нижние этажи гигантского здания, заполнившего собой всю долину Мурции, которая простирается между Авентином и Палатином.

Мы были уверены, что не ошибемся, так как признаком этой таверны служила вывеска с надписью: «У апулийского медведя».

И действительно, спустя четверть часа наш возница остановился у ее дверей вместе с четырьмя другими путешественниками, которые, обладая большей храбростью и меньшей нетерпеливостью, чем мы, не пожелали его покидать.

II

Полины: их вывески, их витрины. — Кто там кормится. — Баранья голова с чесноком. — Публика, которая посещает попины. — Моя предрасположенность полюбить танцы. — Наша спальня. — Бессонная ночь. — Мы платим по счету и покидаем попину. — Я уговариваю отца выбрать самую длинную дорогу к школе Орбилия. — Облик правого берега Тибра. — Мост Сублиций.


Наша таверна была из разряда тех, что именуют попинами, поскольку снабжаются они в основном благодаря попам, то есть жреческим служителям при жертвоприношениях, продающим полагающуюся им часть жертв трактирщикам. Кроме того, эти же самые трактирщики покупают мясо вепрей, оленей и медведей, которых заставляют сражаться против людей в того рода представлениях, какие называют звериными травлями.

Помимо вывески, наша попина имела витрину, носящую название окулиферий и, судя по ее наименованию, предназначенную для того, чтобы привлекать внимание посетителей.

Витрина эта состоит из амфор, на всякий случай привязанных, чтобы защитить их от воров; кусков мяса, подвешенных на крюках и находящихся вне досягаемости для рук прохожих и зубов собак; среди этих кусков мяса можно распознать отрубы козьей туши, причем не только по их виду, но и по веточке мирта, которую мясник позаботился воткнуть в них в знак того, что животное было выращено на пастбищах, где произрастает этот кустарник, и, следственно, мясо у него будет одновременно нежным и душистым.

Рядом с этими амфорами и отрубами сырого мяса выставляют свиные вульвы, чрезвычайно ценимое простонародьем кушанье, а также печень, яйца и, в наполненных водой стеклянных чашах, где они кажутся на треть крупнее, чем есть на самом деле, образчики различных овощей, имеющихся в заведении, таких, как горох, бобы, орехи, редис и лиственная свекла.

В просветах витрины видны подвешенные к потолку большого общего зала, который одновременно служит кухней, окорока, пучки сухих трав и круглые головки сыров с соломинкой ковыля посередине.

Именно в таких попинах, где, кстати говоря, ночуют лишь завсегдатаи заведения и рекомендованные ими путники, кормятся простолюдины, рабы и ремесленники.

Поскольку при входе мы были рекомендованы нашим возницей, трактирщик, справившись о наших нуждах, главной из которых была потребность в хорошем обеде, тотчас же накрыл стол, и нам в мгновение ока подали мучную похлебку, сосиски и кровяную колбасу, вареную баранью голову с чесноком и лиственную свеклу в винно-перечном соусе.

Будучи чрезвычайно голодным, я имел несчастье, а вернее, счастье, начать с бараньей головы с чесноком и, не распробовав, проглотил кусочек этого кушанья. Привыкший к свежему мясу, сладким каштанам и чистому молоку с наших гор, я счел себя отравленным.

Тщетно я прополаскивал рот аликой,[9] поедал волчьи бобы и приправленную уксусом свежую капусту — запах чеснока, а вместе с ним и тошнота упорно держались. Отсюда проистекает моя ненависть к чесноку, ненависть, которую спустя двадцать пять лет я засвидетельствовал в своей оде, начинающейся такими словами:

Коль негодяй рукою нечестивой

Задушит старого отца,

По приговору судей да съест он чеснока…[10]

Впрочем, благодаря тому, что происходило вокруг меня, я хоть и не излечился от отравления, то, по крайней мере, на какое-то время отвлекся от тошноты. Стемнело, и, по общепринятому счету суточного времени, согласно которому двенадцать светлых часов дня делятся на три части — утро, день и вечер, — шел уже четвертый час вечера, то есть час, когда любые работы прекращаются и рабы и ремесленники могут немного отдохнуть, а скорее, развлечься, ибо в Риме развлечения простонародья никоим образом отдыхом не являются.

Так что таверна внезапно заполнилась толпой людей, наружность которых достаточно ясно указывала на их сословную принадлежность; то были матросы, поскольку мы находились всего лишь в нескольких шагах от Тибра; то были разносчики воды, поскольку мы были поблизости от городского хранилища воды; то были могильщики, спустившиеся с Эсквилинского холма; жрецы Кибелы, с кимвалами в руках явившиеся с Палатинского холма; рабы с клейменым лбом, наказанные таким образом за побег; все они требовали подать им баранью голову с чесноком, от которой меня воротило, и сосиски, которые обожгли мне нёбо.

Правда, они обильно заливали этот пожар вареным вином, в котором, учитывая его дешевизну, легко было углядеть все что угодно, кроме винограда.

Насытившись, все они принимались играть в кости и бабки.

Среди них не было ни одного, кто не припрятал бы в своей тунике или заменявшем ее рубище узелок с игральными костями или бабками.

Все это казалось мне совершенно новым. Отец, напуганный разговорами игроков, хотел было уйти, но, уступив моим настояниям, остался. Правда, язык, на котором все эти люди говорили, был мне совершенно непонятен из-за прикрас, какими он был приправлен.

Тем временем блудница, которую сопровождала, а точнее, опережала игравшая на флейте негритянка, вошла в таверну, скинула с себя плащ и, оставшись в одной лишь прозрачной тунике, среди радостных криков и безумных рукоплесканий зрителей начала танец, который уже с первых тактов обещал достичь такой вольности, что на сей раз отец проявил непреклонность и, взяв меня за руку, заставил выйти из зала.

Уже тогда легко было предвидеть, что, наряду с непреодолимым отвращением к вареным бараньим головам с чесноком, мне будет присуще столь же непреодолимое влечение к песням и танцам.

Наш хозяин пошел впереди, держа в руке глиняную лампу, и привел нас в комнату с круглым, словно печной свод, потолком.

Нетрудно было понять: наша комната представляла собой верхнюю часть аркады, низ которой занимала лавка.

Признаться, я испытал сильное отвращение при виде этой конуры и убогого ложа, составлявшего всю ее обстановку. Отцовский дом был беден, но отличался замечательной чистотой. По сравнению с тем, что было у меня теперь перед глазами, моя комната, побеленная известью и сплошь украшенная незамысловатым греческим орнаментом, стала казаться мне крошечным храмом богини Весты. Я почувствовал, как у меня сжалось сердце.

— Будь спокоен, — сказал мне отец, — мы останемся здесь лишь до завтрашнего утра. Я сниму квартиру, которая, хоть и не будет дворцом, не покажется тебе намного хуже нашего домика в Венузии.

Трактирщик тоже заметил впечатление, которое произвела на нас его лачуга.

— Я предоставил вам, — сказал он, — самое лучшее и самое красивое, что у меня есть; понятно, что все это не особо богато, но что поделаешь? Ночь пройдет быстро, и, знай вы хибары моих собратьев по ремеслу, вы бы не жаловались.

— Да я нисколько не жалуюсь, — промолвил отец, — но скажите, этот ужасный шум мы будем слышать всю ночь?

— О, нет! Только до трех или четырех часов. Наш квартал очень даже спокойный в сравнении с кварталами Целия и Эсквилина.

И с этим обещанием и с этим восхвалением тринадцатого округа он удалился, пожелав нам доброй ночи и для большей безопасности, причем не столько для нас, сколько для себя, заперев нас в нашей комнате.

Предчувствие, охватившее меня при входе в комнату, оказалось верным; тюфяк на единственной кровати, которой предстояло служить нам обоим, был набит не шерстью, а камышом, и стоило нам лечь, как тысячи иголок вонзились во все части моего тела, давая мне знать, что если, понадеявшись на усталость, я рассчитывал на крепкий сон, то здесь имеются насекомые, способные воспротивиться этому притязанию.

Никогда еще ночь не казалась мне такой долгой. Это была сплошная пытка, длившаяся восемь часов.

На рассвете я был уже на ногах и изводил отца просьбами поскорее покинуть таверну «У апулийского медведя». Отец с силой постучал в дверь нашей комнаты. Трактирщик, уснувший, по всей вероятности, всего лишь за пару часов перед тем, с опухшими глазами явился выпустить нас на свободу и поинтересовался, не прихворнули ли мы. Отец успокоил его, но сказал ему, что, поскольку из-за множества кровожадных насекомых, обитающих в комнате, нам обоим не удалось поспать ни минуты, мы торопимся поскорее покинуть его заведение. Так что он просит выставить нам счет.

В похвалу нашему хозяину должен сказать, что, хотя поданный накануне ужин был скверным и нам пришлось провести скверную ночь, нас, по крайней мере, не заставили заплатить за стол и ночлег чересчур дорого. Все это обошлось нам в шесть ассов.[11]

Отец осведомился о дороге. Еще в Венузии он стал наводить справки об учителях, к которым можно было бы отвести меня, и ему указали на некоего Пупилла Орбилия, уроженца Беневента. Потеряв еще в детстве обоих родителей, убитых, вероятно, во время первых проскрипций, устроенных Суллой и Марием, и лишенный отцовского имения убийцами, которые, как известно, имели привычку наследовать своим жертвам, он был на первых порах аппаритором[12] при местных магистратах невысокого звания. Достигнув возраста вступления в армию, он сражался в Македонии и дослужился до чина корникулярия,[13] но, оттрубив положенный срок, тотчас же покинул военную службу и целиком посвятил себя изучению литературы.

Возвратившись в Беневент, он открыл школу, и успех, которого ему удалось добиться в качестве преподавателя, вселил в него надежду, что участие в общественном образовании сулит ему счастливое будущее в таком городе, как Рим. И потому он переехал туда в год консульства Цицерона, в 692 году от основания Рима, и учредил собственную школу. Он не ошибся и вскоре приобрел большую славу. Его уроки посещали сыновья всех всадников и патрициев. К несчастью, будучи колючим и язвительным, он опубликовал книгу под названием «Разговоры», где рисует обиды, которые чинит преподавателям честолюбие родителей.

И вот к этому человеку, наверняка встававшему еще до рассвета, и хотел отвести меня отец.

Магистр Пупилл Орбилий держал школу в большом доме в верхней части Велабра, между базиликой, а точнее, тем, что позднее должно было стать базиликой Юлия, и святилищем Опы и Цереры, напротив Палатинского холма, неподалеку от Флументанских ворот.

Покинув нашу комнату и спустившись по лестнице, мы окунулись в атмосферу, которую запахи вина, угля и мяса делали невозможной для дыхания, и попали в большой зал, где ужинали накануне.

Зал был старательно закрыт и забаррикадирован изнутри, и не без причины, поскольку у дверей мы обнаружили спящими вповалку вчерашних посетителей: одни сидели, прислонившись к стене, другие лежали под пустыми аркадами; все были налицо, даже танцовщица и ее чернокожая флейтистка.

Отец расплатился с трактирщиком, справился о нашем маршруте, и мы отправились в путь.

Когда мы подошли к подножию храма Геркулеса Помпеева, ничто более не ограничивало мне обзора, и я увидел по ту сторону Тибра четырнадцатый округ, то есть Яникул, который высился, подобно зеленому амфитеатру, сплошь усеянному храмами и величественными зданиями.

Это было все равно что, выйдя из преисподней, увидеть вдруг Елисейские поля.

Перед нами, по ту сторону реки, находились храм и священная роща Фуррины, где в 633 году от основания Рима, то есть за шестьдесят шесть лет до того, как весь этот город внезапно предстал перед моим взором, был убит Гай Гракх, и гробница Нумы Помпилия, огромное и величественное сооружение, зрелище которого так глубоко запечатлелось в моей памяти, что спустя двадцать лет в своей оде, посвященной Августу, я написал следующую строфу:

Мы видели, как Тибр, поворотя теченье

С этрусских берегов, желтеющей волной

На памятник царя направил разрушенье,

На Весты храм святой.[14]

По левую руку от нас, тоже на правом берегу Тибра, находилась Портовая дорога, а позади нее были видны те роскошные сады Цезаря, какие спустя двенадцать лет ему предстояло оставить римскому народу в своем завещании, так умело истолкованном Антонием; и, наконец, левее виднелся остров Тиберина, который напоминал огромный корабль на якоре, пришвартованный к правому берегу мостом Цестия, а к левому — мостом Фабриция, и посреди которого высился храм Эскулапа.

Наконец-то я получил представление о великолепии Рима!

Я спросил отца, нет ли у него желания идти не прямо к нашему учителю, а взамен этого пересечь реку по мосту, находившемуся по левую руку от нас, и вернуться в Велабр по мосту, находившемуся по правую руку от нас.

В итоге мы двинулись по Тригеминской дороге, проследовали мимо храма Геркулеса Победителя и подошли к мосту.

Возле него стоял деревянный столб с такой надписью:


«На сем мосту, на том его конце, что прилегает к правому берегу реки, неустрашимый Гораций Коклес в одиночку сдерживал войско тирана Порсенны, покуда его соратники разрушали за спиной у него мост; когда же мост был разрушен, неустрашимый Гораций Коклес в полном вооружении прыгнул в реку и, несмотря на тучу вражеских стрел, целым и невредимым добрался до другого берега».


Я поинтересовался у отца, прочитавшего мне эту надпись, не родственник ли нам Гораций Коклес. Отец улыбнулся и впервые, перед лицом этой безмерной славы, прошедшей сквозь века и докатившейся до нас, поведал мне о нашем низком звании.

Признаться, я испытал немалый стыд от сознания нашей униженности. И насколько, в самом деле, далеко мне было до догадки, что я, ребенок, которому только что рассказали эту невероятную историю, стану тем самым поэтом, который однажды сочтет себя вправе написать в конце своей третьей книги од:


Воздвиг я памятник вечнее меди прочной…[15]

Мы пересекли тот знаменитый мост, который восемь лет тому назад был унесен паводком Тибра и который цензор Эмилий Лепид построил заново в камне, лишив его старой республиканской надписи и заменив своим безвестным именем Эмилий Лепид то великое историческое имя, какое он носил прежде.

Когда-нибудь, в будущих веках, путник спросит, а кто такой этот Эмилий, который счел свое имя достаточно известным и способным заменить собой имя Горация Коклеса.

И единственным ответом на этот вопрос будет забвение.

Мост Сублиций,[16] названный так по материалу, из которого его соорудили, был построен Анком Марцием.

III

Прогулка к цитадели Сервия Туллия. — Вид на Рим со стороны Яникула. — Возвращение в Рим. — Велабр. — Привоз свежей морской рыбы в Рим. — Овощной рынок. — Цветочницы. — Магистр Пупилл Орбилий. — Облик школы. — Портрет учителя. — Мой страх. — Растерянность отца. — Презрительное отношение Орбилия к Катуллу. — Его восторженное отношение к Ливию Андронику. — Я прохожу под ферулой Орбилия. — Я поступаю в школу.


Мы проследовали вдоль городской стены, построенной Сервием Туллием, и подошли к подножию цитадели, являющейся самой высокой точкой города. И в самом деле, высота ее составляет, должно быть, около трехсот футов.

Позднее, возмужав, я часто приходил поразмышлять на это место, где сидел в тот день, будучи ребенком и не имея представления о величии зрелища, развернувшегося перед моими глазами.

И действительно, именно оттуда можно было увидеть, как возник и разросся город, которому двенадцать коршунов Ромула предвестили двенадцать веков существования.

Эти два пригорка, высотой не более ста футов, Сатурния и Палатин, первый из которых — крытая соломой деревня, построенная Эвандром, а второй — кратер потухшего вулкана, разделенные той лощиной, что стала Форумом, то есть точкой, к которой прикованы взгляды всего мира, — вот то место, где орел расправил крылья, чтобы, взмыв в облака, покрыть своей тенью всю землю.

Дело в том, что с первого своего дня Рим являлся символом мощи. И потому через сто семьдесят пять лет после его основания Сервий Туллий насчитал в нем восемьдесят тысяч горожан, способных носить оружие, и обнес город стеной, которая могла вместить двести шестьдесят тысяч человек.

Уже в четвертый раз раздвигался пояс укреплений, который по замыслу Ромула должен был стать незыблемым и который самому Ромулу пришлось расширить.

Да и в наши дни мы видели, что Сулла в 674 году от основания Рима был вынужден проложить новый пояс укреплений, уже начавший трещать в то время, когда, будучи еще совсем ребенком, я впервые шел вдоль его стен.

Некогда снаружи и внутри стены Померия простиралось пространство, запретное для мастерка каменщика и плуга пахаря, то есть его нельзя было ни обрабатывать, ни застраивать. Сегодня вдоль стен Померия располагаются целые кварталы.

Должен признаться, что если порой я прихожу сюда поразмышлять, то куда чаще я возвращаюсь сюда просто для того, чтобы насладиться великолепным зрелищем. Рим раскинулся в трехстах футах ниже тебя, и ты находишься выше даже самых высоких зданий, построенных на соседних холмах. Слева от меня Капитолий, передо мной Палатин, а справа — Авентин, гора простонародья.

На двойной вершине Капитолия, среди невероятного скопления сооружений, видны островки зелени, которые выдают дома богатых собственников, трепещущих при появлении каждого нового Гая Гракха, каждого нового Катилины, каждого нового Юлия Цезаря; по левую руку от меня простирается Марсово поле, видны сады Агриппы, которые как раз сейчас закладываются, и театр, который Помпей построил и открытие которого едва успел увидеть. Я погружаюсь взглядом в Форум, где уже имеется такое огромное количество храмов и статуй, что со времен Цезаря требуется разрешение, чтобы добавить новую статую к имеющимся статуям и новый храм к имеющимся храмам.

Я вижу, как в город вползает Тибр, вижу, как он извивается, словно огромная змея; вижу, как с последним извивом он нехотя выползает оттуда, словно не решаясь покинуть властителя мира. На горизонте виднеется амфитеатр зеленеющих холмов, самые дальние из которых кажутся не прочным гребнем горной цепи, а колеблющейся лазурной дымкой. Затем, переполненный впечатлениями от этого поразительного зрелища и забыв обо всем на свете, я спускаюсь вниз, чтобы сочинить очередной стих или понаблюдать за детьми, играющими в орехи.

Ibam forte via Sacra, sicut meus est mos,

Nescio quid meditaris nugarum, totus in illis.[17]

Однако в том возрасте, в каком я увидел это зрелище впервые, оно оставило у меня весьма поверхностное впечатление, и потому, хотя особого желания являться к магистру Пупиллу Орбилию у меня не было, но визит к достойному преподавателю приближал нас к обеду, а поужинал я накануне, напомню, довольно скверно, я первым напомнил отцу, что настало время вернуться в Рим. Так что мы спустились вниз, оставив по левую руку от нас храм Мании и гробницу Цецилия, добрались до берега реки, прошли вдоль него до Палатинского холма, пересекли в этом месте Тибр и оказались прямо в Велабре.

Я думал, что нам никогда не удастся там пройти.

В этот час в город прибывала свежая морская рыба, а рыбный рынок[18] располагался между нами и домом Орбилия.

Так что вся Остийская дорога начиная от моста Сублиций и вплоть до Флументанских ворот была запружена низкорослыми лошадьми, которые везли на себе морскую рыбу в больших корзинах, притороченных к их бокам, и людьми, которые тащили коробы на спине; лошади и люди шли так от самой Остии, при этом люди кричали «Поберегись!», а лошади прокладывали себе дорогу, не издавая ни звука.

Прибавьте к этому двухколесные тележки, быстрой рысью везущие огромные ящики, наполненные морской водой, в которой живой доставляли особо нежную рыбу, способную испортиться в случае задержки. А поскольку этот день совпал с днем овощного рынка, который происходил за Карментальскими воротами, между Тарпейской скалой и тем местом, где сегодня высится театр Марцелла, к этому столпотворению добавились целые гурты ослов, навьюченных овощами и фруктами в огромных кулях из тростника, которые свисали по бокам животного и почти волочились по земле; телеги, нагруженные капустой из Арпина, грушами из Ариции, репой из Нурции, брюквой из Амитерна, вязанками чеснока и лука, пучками мака и укропа; все это было увенчано связками жирных дроздов, подвешенными за лапы зайцами и маленькими молочными поросятами, полностью очищенными и готовыми к насаживанию на вертел.

А среди всего этого сияли, словно падающие звезды, очаровательные белокурые галльские цветочницы, которые пришли сюда, веселые и распевающие, словно жаворонки, купить у селян, привезших целые охапки цветов, белые нарциссы, голубые гиацинты и розы всех цветов и оттенков, от желто-соломенного до темно-пурпурного.

Нетрудно понять, какое удивление подобная суматоха должна была вызывать у ребенка, который прежде видел лишь устраивавшийся раз в неделю рынок в маленьком городке в Апулии.

В конце концов нам удалось пробиться сквозь всю эту толпу и добраться до Триумфальной дороги; выйдя на нее, мы с трудом прошли между Масляным рынком и двумя храмами — Матуты и Фортуны, обогнули Эквимелий и оказались перед дверью, над которой на мраморной дощечке были выбиты следующие слова:


«МАГИСТР ПУПИЛЛ ОРБИЛИЙ».

Мы постучали, а точнее постучал отец, ибо я с некоторой дрожью приблизился к этому храму знаний.

Нам открыла старуха, в обязанности которой входило умывать юных учеников, а также тех, кто, будучи постарше, избегал этого ежедневного туалета.

Мы осведомились, можно ли увидеться с магистром Пупиллом Орбилием.

— Он проводит урок, — ответила старуха, указывая нам на дверь.

Жест ее, впрочем, был излишним, так как шум, доносившийся до нас со стороны этой двери, достаточно ясно давал нам знать, что именно там находятся учитель и его ученики.

Приоткрытая дверь позволила мне увидеть картину, предназначенную скорее для того, чтобы заставить меня отступить на три шага, нежели сделать шаг вперед.

Облаченный в длинный плащ, заменяющий у греков римскую тогу и носящий название паллий, с двумя письменными приборами, привешенными к поясу, магистр Орбилий, держа в руке многохвостую плетку, стегал ученика, который, если верна старинная латинская поговорка: «Кто крепко любит, тот сильно бьет», явно был горячо любим своим преподавателем.

Впечатление, испытанное мною при виде этого зрелища, дало себя знать признаками, в которых нельзя было ошибиться, и я думаю, что если бы шум, который мы произвели, открывая дверь, не заставил учителя обернуться, то мой бедный отец тихо затворил бы ее и отправился бы на поиски другого преподавателя, менее сведущего, возможно, но и менее готового орудовать плеткой.

К несчастью, нас увидели.

Орбилий подал моему отцу знак войти и закрыть за собой дверь; отец повиновался, как если бы это он сам явился поступать в школу в качестве ученика.

Учитель подал ему знак подойти ближе.

Отец подошел ближе.

И тут я увидел в классе двух учеников, которые, стоя на коленях и покрыв голову теми колпаками с длинными ушами, какие именуют ослиными колпаками, с хныканьем дожидались своей очереди понести наказание.

Орбилий повернулся к моему отцу.

— Это и есть ученик, которого ты привел ко мне? — спросил он его.

Отец с трудом выдавил из себя «да».

— Ну что ж, пусть он поглядит; ему будет полезно узнать, как здесь обращаются с лентяями.

С этими словами он отложил в сторону плетку, взял в руки ферулу и, размахивая орудием пытки, двинулся к двум ученикам, которые, по мере того как грозный Орбилий приближался к ним, переходили от вздохов к стенаниям, а от стенаний к крикам.

А между тем Орбилий к ним еще не притронулся; было очевидно, что они не впервые сводят знакомство с его ферулой.

Имелись разные степени наказания.

Один получил удар плашмя по ладони.

Другой был вынужден собрать все пять пальцев в пучок и получил удар по ногтям.

Он издал такой вой, что меня охватил страх, и, отпустив руку отца, я кинулся в сторону двери.

Но, несомненно для того, чтобы без разрешения учителя ученики не могли выйти из класса, дверь эта открывалась изнутри лишь с помощью пружины, секрет которой знал только Орбилий. Так что, подбежав к ней, я тщетно тянул ее изо всех сил на себя и выворачивал себе ногти, цепляясь за ее выступы, — дверь не поддавалась.

— Подведи ко мне этого маленького негодяя, — промолвил Орбилий, обращаясь к моему отцу.

— Сделай милость, господин, говори с ним мягче, — ответил отец. — Вплоть до нынешнего дня с ним всегда обращались мягко, и он привык к этому.

— Скверная привычка, скверная, — произнес Орбилий, — однако он избавится от нее в моей школе.

Подойдя ко мне, он взял меня за руку и, невзирая на все мои усилия высвободиться, явно никоим образом его не беспокоившие, подвел к своему столу и поставил на него, чтобы поднять меня на уровень своего высокого роста.

— Ну и откуда мы явились, дружок? — спросил он, обращаясь ко мне.

Поскольку язык мой прилип к гортани и я не был способен отвечать, вместо меня ответил отец.

— Из Венузии, что в Апулии, — сказал он.

— Ну-ну! У нас есть небольшой провинциальный выговор, который нужно исправить, если мы хотим сделаться оратором, — произнес магистр Орбилий, — но ведь и Демосфен был заикой, и, будь мы заикой и даже заикой похуже, чем Демосфен, с помощью камешков и двух этих орудий, — и он указал на ферулу и многохвостую плетку, — мы заставим тебя, дружок, будь покоен, говорить так же внятно, как Цицерон.

— Но мальчик не заика, — возразил отец, — и к тому же мне не кажется, что у него такой уж сильный провинциальный выговор.

— Это мы сейчас увидим, — промолвил грамматик. — Тебе знаком Ливий Андроник, юноша?

Впервые в моей жизни при мне произносили это имя. И я головой сделал знак, что не знаю, о ком идет речь.

— Ну что ж, ты познакомишься с ним, ибо это совсем другой поэт, нежели все эти нынешние ветрогоны и стихоплеты, которые воспевают воробьев своих любовниц и хотят, чтобы Венеры и Купидоны плакали, когда этих воробьев сожрет кошка.

— Ах, так вы говорите о Катулле! — воскликнул я.

— Да, о нем. Так ты знаешь стихи Катулла, маленький негодник?

Я не решился ответить.

— Так ты знаешь их? — настаивал Орбилий, тряся меня, словно сливовое дерево, с которого хотят стряхнуть сливы.

Я посмотрел на отца, взглядом призывая его на помощь.

— Это не его вина, — произнес отец. — И если ему необходимо забыть то немногое, что он знает, он это забудет.

— А что он знает? — спросил грозный Орбилий.

— Он знает грамоту, может читать, писать и немного умеет считать.

— Посмотрим.

И он взял в руки свиток.

— Прочти наугад четыре строки.

Весь дрожа, я прочитал:

Обуй скорей стопу свою в котурн пурпурный

И поясом потуже платья складки вольные стяни,

Пусть за спиной твоей гремят в колчане стрелы,

И с чутким нюхом псов пусти по следу зверя.[19]

— Отлично! — воскликнул грамматик. — Вот это стихи, юноша! Ливия Андроника, Невия, Энния — вот кого следует знать, а не таких фатов, ветрогонов и троссулов, как этот распутник Катулл. Последний из римских поэтов умер вместе с Лукрецием, ибо, клянусь Юпитером, этот Матий, переложивший «Илиаду» ямбическими стихами, и этот Варрон Атацийский, переведший на латынь «Аргонавтов» Аполлония Родосского, вовсе не поэты! Но будь покоен, тревожный отец, — добавил он, повернувшись к моему родителю, — твой сын узнает в моей школе то, что ему следует знать. Ну и когда мы начнем?

Я с умоляющим видом посмотрел на отца.

— Мальчик приехал только вчера вечером, — сказал он, — и проделал путь в двести миль.

— Это справедливо, он должен отдохнуть. Я даю ему время до завтра; но завтра, в третий дневной час, пусть будет здесь.

При мысли о том, что на другой день распоряжаться мною будет грозный грамматик, кровь застыла у меня в жилах.

Со своей стороны отец, вне всякого сомнения, хотел добиться для меня отсрочки.

— Однако, господин, — произнес он, — нам ведь еще надо согласовать условия.

— Если мальчику суждено принести честь учителю, ты в любом случае заплатишь учителю слишком много; если же ребенок тупица, ты никогда не заплатишь учителю в достаточной мере. Через месяц я скажу тебе, чего хочу, и, если моя цена тебя не устроит, ты заплатишь мне за один месяц и отведешь сына в другое место. А теперь ступайте, вы мешаете мне вести урок.

И, широким шагом подойдя к двери, он нажал на пружину; дверь сама собой отворилась, и взмахом, который был бы исполнен величия, не будь в руке у него ферулы, он подал нам знак, что мы можем выйти из класса.

Я прошел под ферулой, словно Спурий Постумий под кавдинским ярмом.

Назавтра, в третий дневной час, я вошел в школу Пупилла Орбилия уже не как простой посетитель, а как ученик, держа под мышкой обвязанные кожаным ремешком свитки с сочинениями Гомера и Ливия Андроника, бога и полубога моего педагога.

IV

Мы обосновываемся в Риме. — Квартал, в котором мы поселились. — Отец заботится о том, чтобы уберечь меня от всякого соприкосновения с заразой того времени. — Неучебный день по случаю возвращения Цицерона. — Взгляд в прошлое. — Клодий Пульхр. — Он схвачен в доме Цезаря. — Письмо Цицерона, адресованное Аттику. — Клодий и его сестры. — Катуллова Лесбия. — Волоокая богиня Цицерона. — Ревность Теренции, жены Цицерона. — Цицерон свидетельствует против Клодия. — Осторожность Цезаря и его супружеская щепетильность.


Месяц спустя отец во второй раз спросил Орбилия, на каких условиях тот оставит меня у себя, и Орбилий назначил ему плату в сто сестерциев в месяц.

Это была плата за учеников, которым предстояло принести честь учителю.

Умеренность требований моего педагога позволила отцу перенаправить на другие цели те денежные средства, какие он сэкономил на моем образовании.

Он поселился у подножия Капитолийского холма, позади храма Сатурна и его сокровищницы, в квартале Аргилет, где продавались самые изящные башмаки в Риме.

Дом наш находился от силы в ста шагах от школы Орбилия, и, тем не менее, в памяти у меня не осталось, чтобы за все первые шесть лет моего пребывания в Риме я хотя бы раз один возвращался из школы или один шел туда. По моей одежде, по рабам, которые меня сопровождали, меня можно было принять, когда я проходил по улицам Рима, за сына какого-нибудь богача или за потомка длинного ряда знатных предков. Более того, отец, бдительный и неподкупный воспитатель, не терял меня из виду ни на мгновение; ему было известно, до какой степени разврата дошло римское общество, и, будь я юной девушкой, предназначенной служить культу Дианы или Весты, он не следил бы за мной строже.

И потому заявляю, что, если бы природа вновь подарила нам годы, пронесшиеся после нашего рождения, и каждый, в зависимости от своей гордыни, был бы волен выбирать себе родителей, я предоставил бы другим завладевать прославленными именами, сияющими среди фасций и на курульных креслах, и, даже с риском прослыть в глазах всех безумцем, остался бы, будучи благочестивым сыном, доволен родителями, которых ниспослали мне бессмертные боги.

Дважды в неделю я выходил из дома вместе с отцом, который в выходные дни делал все возможное, чтобы развлечь меня, водил меня на Марсово поле, на Форум и в цирк в те дни, когда там давали представления.

Кроме того, каждый раз, когда появлялся случай показать мне что-либо необыкновенное, он непременно приходил за мной, не посягая при этом на мои выходные дни.

Впрочем, Орбилий был доволен мной, и, хотя в своем послании императору Августу я вывел его под именем драчливого Орбилия, на меня редко обрушивались удары его ферулы, оправленной кожей, или кожаные хвосты его плетки.

И вот однажды, хотя никакого праздника в календаре, еще не исправленного Цезарем, в тот день указано не было, Орбилий сам объявил нам, что назавтра он освобождает всех от учебных занятий.

Что же такого необычайного тогда происходило?

После своего полугодового изгнания Цицерон возвращался в Рим.

Но кто же был тот, кому достало могущества изгнать Цицерона из Рима после услуг, которые он оказал Риму за время своего консулата?

Клодий Пульхр.

Сегодня все в Риме знают то, что я намереваюсь рассказать, но в будущем настанет время, когда тьма над нынешними событиями окончательно сгустится и тогда, если эти «Воспоминания» переживут века, они будут представлять такой же интерес, какой имели бы для нас сегодня подробности о смерти Лукреции или Туллия, рассказанные каким-нибудь очевидцем.

Я видел Клодия лишь возлежащим на погребальном костре, в четвертый день до февральских календ 703 года Республики.

С тех пор прошло тридцать шесть лет, но картина его мертвого тела настолько поразила меня, что еще сегодня она стоит у меня перед глазами.

Клодий Пульхр начал с грандиозного скандала.

У Помпеи, жены Цезаря, праздновались мистерии в честь Доброй Богини. Влюбленный в Помпею, Клодий Пульхр проник в ее дом, переодевшись в платье кифаристки.

Еще очень молодой, с едва пробивающейся бородой, необычайно красивый, как и все мужчины в его роду, заслужившем имя Пульхров, он опрометчиво понадеялся остаться неузнанным, но, заблудившись в бесконечных коридорах дома, столкнулся с Аброй, юной служанкой Аврелии, матери Цезаря.

Он хотел было сбежать, но присущей ему походкой, откровенно мужской, выдал свой пол; Абра окликнула его; он был вынужден ответить; его голос, голос мужчины, подтвердил подозрения, вызванные резкостью его походки; служанка стала звать на помощь, прибежали римские дамы; узнав, в чем дело, они заперли все двери и принялись искать, как умеют искать женщины, пока не обнаружили Клодия в комнате молодой рабыни, которая была его любовницей.

Цицерон оказался замешан во всем этом деле.

Прежде всего, позднее я видел в руках Аттика письмо, которое написал ему Цицерон и копию с которого мне было позволено снять; оно было составлено в следующих выражениях:

«25 января 693 года от основания Рима.

Кстати, тут случилось одно скверное дело, и я опасаюсь, как бы последствия не были серьезнее, чем казалось сначала. [Прославленный оратор не ошибся: дело это длилось вплоть до его собственного изгнания и смерти Клодия.] Ты, я думаю, слышал, что в дом Цезаря, причем в то самое время, когда там совершалось жертвоприношение за народ, проник мужчина, переодетый в женское платье. В итоге весталкам пришлось начать ритуал жертвоприношения сначала, а Квинт Корнифиций заявил в сенате об этом святотатстве. Корнифиций, слышишь? Не подумай, что первым это сделал кто-то из нас. Сенат передал дело понтификам, и понтифики объявили, что имеет место кощунство, а значит, и повод для судебного преследования. После этого, в соответствии с постановлением сената, консулы обнародовали предварительное обвинительное заключение, и… и Цезарь дал развод своей жене».[20]

Когда Цицерон писал это письмо Аттику, прошло всего несколько дней после случившегося, и он еще не знал, что мужчиной, застигнутым у Помпеи, был Клодий, или же знал, но не хотел называть его имени.

Событие это наделало много шуму в Риме.

Клодий был далеко не первым встречным; в те времена, когда здравствовали Катилина и Цезарь, он заслужил звание царя распутников.

В свое время он был отправлен воевать против гладиаторов, разбитых позднее Крассом и окончательно разгромленных Помпеем. (В ту эпоху Помпей еще был баловнем Фортуны; другие, по крайней мере в этих обстоятельствах, взяли на себя труд сражаться, а победу приписали ему.)

Его поход был неудачным; затем, находясь под начальством Лукулла, своего зятя, он взбунтовал его солдат в поддержку Помпея.

Почему Клодий предал своего зятя, встав на сторону постороннего?

Скажем это для понимания последующих событий, скажем это прежде всего для понимания всей той эпохи, в которой великие события зачастую имели чрезвычайно ничтожные, а лучше сказать, чрезвычайно отвратительные причины.

У Клодия было четыре сестры, четыре красавицы, обладавшие той горячей кровью, благодаря которой его прозвали царем распутников.

Терция, супругом которой был Марций Рекс.

Клодия, которая была замужем за Метеллом Целером и которую прозвали Квадрантария, поскольку один из ее любовников, пообещав ей в обмен на ее ласки кошелек, полный золота, прислал ей затем кошелек, полный квадрантов, то есть самой мелкой медной монеты.

Это была та самая Клодия, которую Катулл, ее любовник, называл Лесбией и которая позднее, отравив своего мужа, предалась самой разнузданной жизни.

Это, добавим, ее Цицерон называет в своих письмах Волоокой богиней, поскольку именно так в «Илиаде» Гомер называет Юнону.

Самая младшая была супругой Лукулла.

Так вот, несмотря на это брачное родство с прославленным полководцем и щедрым банкиром, Клодий вследствие какой-то ссоры счел уместным сыграть с ним злую шутку и с частью своих солдат перешел под знамена Помпея.

Оставалась еще четвертая сестра, которая, желая быть свободной в своих делах и поступках, не была замужем. Цицерон был влюблен в нее, и Теренция, жена Цицерона, чрезвычайно ревновала его к ней.

Дальше мы увидим какое влияние эта любовь Цицерона и эта ревность его жены оказали на судьбу Клодия.

Мы говорили о заявлении понтификов, что в деле Клодия был повод для обвинения.

В итоге Клодию было предъявлено обвинение, и началось его судебное преследование.

До этого времени Цицерон всегда был очень прочно связан с Клодием. Хотя ему было под пятьдесят, он, как мы видели, являлся одним из воздыхателей сестры Клодия.

Вот почему Клодий во время заговора Катилины поддерживал Цицерона, проявляя при этом огромное рвение. В тот день, когда жизнь Цицерона находилась под угрозой и римская знать служила ему охраной, Клодий находился среди этих добровольных телохранителей и с мечом в руке бросился к первому ряду тех, кто намеревался убить Цезаря.

Цицерона вызвали в суд в качестве свидетеля.

Клодий был совершенно спокоен в отношении Цицерона. С его стороны он никоим образом не ожидал предательства.

Однако вот что произошло ровно в тот момент, когда судебный процесс начался.

Клодия переехала на Палатин и жила всего лишь в нескольких шагах от Цицерона.

Этот переезд усилил подозрения Теренции, женщины сварливой и ревнивой, от которой муж в конечном счете избавился в пользу Гортензия.

Но тогда она еще была царицей в доме и главенствовала там с непререкаемым деспотизмом.

Между тем стали поговаривать, что, устав от этой супружеской тирании, Цицерон хочет дать развод Теренции и вместо нее взять в жены сестру Клодия.

Незадолго до тех событий, какими был занят теперь Рим, Цицерон ездил в Байи, и поговаривали, будто эту поездку он предпринял для того, чтобы спокойно повидаться там со своей любовницей.

И что же в свое оправдание говорил Клодий?

Он говорил, что в то самое время, когда, как утверждают, его застигли в доме Цезаря, он в действительности находился в ста лигах от Рима.

Он ссылался на то, что на адвокатском языке — да не попустит Юпитер, чтобы хоть одно слово из этого языка попало в мои стихи! — он ссылался, повторяю, на то, что на адвокатском языке именуется алиби.

Однако Теренция, ненавидевшая сестру, ненавидела, естественно, и брата. Клодия, которого обожали молодые римлянки, ненавидели старухи.

Богам было угодно, чтобы накануне того дня, когда Клодия застигли в доме Помпеи, Теренция видела, что Клодий приходил к ее мужу.

Это разрушало всю систему защиты Клодия. Если Клодий приходил к Цицерону накануне праздника Доброй Богини, то на другой день он никак не мог быть в ста лигах от Рима.

Так вот, с присущей ей энергией Теренция заявила Цицерону, что если он откажется сказать правду, то она скажет ее сама.

Цицерон представил себе, как его жена приходит в суд — и в какой суд, в сенат! — и дает там показания, опровергающие его собственные показания.

Он испугался.

У него уже были большие неприятности с женой из-за сестры, и ради мира в своем доме он решил принести в жертву брата.

Судебный процесс каждый день раскрывал какой-нибудь новый скандал; многие самые видные граждане Рима выступали с показаниями против Клодия, одни обвиняли его в клятвопреступлениях, другие — в мошенничествах и прелюбодеяниях.

Но все это было вне рамок обсуждаемого вопроса.

Клодий по-прежнему отрицал основной факт, а именно свое присутствие в доме Цезаря.

Настал черед Цицерона давать показания.

Цицерон засвидетельствовал, что накануне произошедшего события Клодий приходил к нему домой, чтобы обсудить какое-то дело.

Я читал историю этого судебного процесса, от подробностей которого оберегали мой юный слух. Выше уже говорилось, с какой осторожностью отец воспитывал меня. Так вот, я читал историю этого судебного процесса в изложении Цицерона и не думаю, что, будь его совесть вполне чиста, он вложил бы в свой рассказ подобную ненависть.

Вот как он высказывается о судьях, то есть о сенате:


«Ни в одном притоне не встретишь подобного сборища: запятнанные сенаторы, обнищавшие всадники, безденежные и погрязшие в долгах трибуны казначейства, и среди всего этого — несколько порядочных людей, отвода которых так и не смогли добиться и которые сидели с мрачным взглядом, с печалью в душе и с краской на лице».[21]


И все же никто не сомневался, что это собрание, каким бы порочным, обнищавшим и продажным оно ни было, вынесет Клодию обвинительный приговор. Так что в тот момент, когда Цицерон закончил давать свидетельские показания, друзья Клодия, исполненные возмущения против предателя, разразились угрозами и явно настроились на насилие.

Но сенаторы поднялись со своих мест, обступили Цицерона и указали пальцем себе на горло в знак того, что они готовы защитить его даже ценой своей собственной жизни.

Однако этим людям, указывавшим пальцем себе на горло, ответил другой человек, указав им пальцем на свой кошелек.

Этим человеком был Красс.


«Ныне поведайте, Музы, — восклицает Цицерон, — как упал истребительный пламень!

Ты знаешь Лысого, мой дорогой Аттик, Лысого[22] из числа наннеянцев, расточавшего мне панегирики и некогда произнесшего в мою честь речь, о которой я тебе писал? Так вот, этот человек обстряпал все дело в течение двух дней, при помощи одного-единственного раба, презренного негодяя, вышедшего из школы гладиаторов; он посулил, похлопотал, заплатил…»[23]

Те судьи, что позволили подкупить себя золотом, потребовали охрану, чтобы вернуться домой.

— Клянусь Юпитером! — крикнул им Катул. — Вы что, боитесь, что у вас отнимут деньги, которые вы получили?

Цезарь повел себя осторожнее, чем Цицерон.

Вызванный в суд свидетельствовать против Клодия, который, побывав прежде его закадычным другом, сделался его врагом, он заявил, что у него нет никаких улик.

— Но ведь ты дал развод своей жене! — крикнул ему Цицерон, которому хотелось, чтобы все дали показания против Клодия, дабы гнев этого страшного молодого человека пал не на него одного и тем самым ослабел.

— Я дал развод своей жене, — ответил Цезарь, — вовсе не потому, что считаю ее виновной, а потому, что жена Цезаря должна быть выше подозрений!

Он мог бы добавить: а также потому, что полагал себя достаточно сильным для того, чтобы поссориться с Помпеем, прогнав от себя его сестру.

В итоге Красавчик, как называет его Цицерон, был оправдан.

Последствия этого оправдания были ужасны. Это означало выпустить разъяренного тигра на улицы Рима.

V

Лентул и Цетег удавлены, в нарушение закона Семпрония. — Цицерон, одновременно император, консул и адвокат. — Цицерон, третий чужеземный царь Рима. — Народ встает на сторону Клодия. — Остроумие Цицерона. — Вред, который он причиняет себе. — Прозвища, данные им современникам. — Он нападает на Цезаря и Помпея. — Плебисцит, который они устраивают. — Клодий, усыновленный Фонтеем, назначается народным трибуном. — Клодий нападает на Цицерона. — Цезарь предлагает Цицерону стать легатом в его армии. — Помпей пребывает в Альбанских горах.Дом с двумя дверьми.


Оправдание Клодия явилось настоящим государственным переворотом.

Все знают, какой преградой для демагогической партии стал в Риме прославленный консулат Цицерона.

Все знают, как был задушен, а точнее, удавлен заговор Катилины.

Цицерон, воспользовавшись моментом всеобщего воодушевления, вызванного проявленным им красноречием, которому отсутствие Катилины придало орлиные крылья, приказал заключить Лентула и Цетега под стражу, бросить их в Мамертинскую тюрьму и там удавить.

Но разве закон Семпрония, спросите вы, не обеспечивает сохранение жизни любому римскому гражданину? Разве самым страшным наказанием, которому может подвергнуться civis romanus,[24] не является изгнание?

Да, несомненно; однако Цицерон, будучи императором и консулом, был одновременно и адвокатом.

И Цицерон отыскал довод, возможно несколько надуманный, но, тем не менее, достаточно основательный для того, чтобы иметь право затянуть веревку на шее заключенных.

Цицерон заявил:

— Закон Семпрония защищает жизнь граждан, это верно; однако враг отечества не является более гражданином.

Произошедшее было настолько неслыханным, что Катилина умер, не пожелав в него поверить.

В тот день, когда Цицерон взял на себя эту беззаконную и тайную расправу, он испытывал такой сильный страх, что сделался не только храбрым, но и дерзким.

Разогнавшись, словно наши колесницы в цирке, он зашел чересчур далеко.

Затем, крайне удивленный собственной дерзостью, он принялся превозносить самого себя.

Он поздравил Рим со счастьем родиться при его консульской власти.[25]

Я вполне мог бы заявить, что стихи, которыми Цицерон восхваляет себя, чудовищны, однако мне сказали бы тогда, что я говорю это из зависти к собрату по поэтическому цеху.

Цицерон вырос на сто локтей; какое-то время Цицерон мнил себя царем.

И в самом деле, Помпей отсутствовал, Цезарь устранился, Красс молчал.

— Это уже третий чужеземный царь над нами, — говорили римляне, имея в виду Цицерона.

Двумя другими были Таций и Нума, оба уроженцы Кур.

Цицерон был уроженец Арпина.

Выходит, все трое и в самом деле были чужаками для Рима.

В итоге, поскольку Клодий, этот новоявленный Катилина, пигмей, рядившийся в шкуру Гераклова льва, был оправдан, он стал человеком, имевшим, помимо своего изначального влияния, еще и огромное дополнительное влияние, всегда приносимое недавними успехами.

Цицерон, напротив, утратил доверие, что всегда связано с почти полным забвением былых успехов.

Однако Цицерон, как и все люди в подобных обстоятельствах, был избалован триумфом, по масштабу превзошедшим самое победу.

Он не мог поверить в поражение.

И потому, когда в майские иды сенат собрался на заседание, Цицерон взял слово.

Он решил не позволять Клодию почивать на лаврах. Он питал к нему ту неумолимую вражду, какой наделяет человека его собственная вина, за которую он в глубине души упрекает себя, но желая при этом, чтобы ее простили ему все другие.

— Отцы-сенаторы, — произнес он, обращаясь к сенату, — получив эту рану, вы не должны ни падать духом, ни проявлять слабость; не следует ни отрицать нанесенный удар, ни преувеличивать серьезность раны; было бы глупостью утратить бдительность, но было бы малодушием испугаться. Дважды на наших глазах был оправдан Лентул и дважды Катилина; что ж, это лишь еще один бешеный зверь, которого продажные судьи спускают с поводка на государство.

Затем он повернулся к Клодию, сидевшему в своем курульном кресле, и воскликнул:

— Ты ошибаешься, Клодий, если думаешь, что твои судьи вернули тебе свободу. Это заблуждение! Не для Рима сохранили они тебя, а для тюрьмы; не уберечь тебя как гражданина они хотели, а лишить возможности удалиться в изгнание. Воспряньте же духом, отцы-сенаторы, поддержите ваше достоинство; честных людей по-прежнему объединяет любовь к Республике.

— Ну что ж, честный человек, — крикнул ему Клодий, — расскажи-ка нам, что ты делал в Байях?

Клодий знал это лучше, чем кто-либо еще, поскольку Цицерон ездил туда для того, чтобы увидеться с его сестрой.

И потому Цицерон, человек остроумный, уклонился от ответа на вопрос.

— Во-первых, — сказал он, — я не был в Байях, а во-вторых, даже если бы я там был, разве нельзя отправиться в Байи на воды?

— Вот как! — ответил Клодий. — А разве у арпинских крестьян есть что-нибудь общее с теплыми водами?

Затем, обратившись лицом к сенату, он продолжил:

— Я понимаю, что ты обижен на моих судей: ты уверял их, будто я был в Риме в день таинств в честь Доброй Богини, а они не пожелали поверить твоим словам.

— Ты ошибаешься, Клодий, — ответил Цицерон, — двадцать пять из них поверили мне, а вот тебе тридцать один не пожелали поверить, коль скоро они потребовали заплатить им вперед.

И в самом деле, Клодий был оправдан большинством в тридцать один голос против двадцати пяти.

Клодий хотел было возразить, но послышавшиеся громкие крики и свист перекрыли его голос.

Что стало после этого главной заботой Клодия? Отомстить Цицерону, все насмешки которого, повторявшиеся в сенате, на Форуме и на Марсовом поле, легли на него позорным клеймом.

Бедный Цицерон страдал обычной болезнью острословов. Он готов был поднять на смех даже Юпитера и одиннадцать главных богов Олимпа.

Когда в голову ему приходила остроумная шутка, а рядом не было никого из друзей, с которыми ею можно было поделиться, он готов был пересказать ее тростнику царя Мидаса.

От насмешек Цицерона не были избавлены даже его родственники, друзья и союзники.

— Кто привязал моего зятя к этому мечу? — сказал он, увидев, что муж его дочери, имевший рост в три локтя, носит меч почти такого же размера, как он сам.

Сын Суллы, запутавшись в долгах (тогда это было повальным явлением среди молодых людей), распродавал свое имущество и велел вывесить списки того, что выставлялось на торги.

— Списки сына мне куда больше по сердцу, чем списки отца, — заметил Цицерон.

Дело в том, что Рим еще трепетал, вспоминая об этих страшных списках, которые вывешивали на городских стенах и влекли за собой для тех, кто попал в них, смерть или конфискацию имущества.

— Я осыплю тебя бранью, — пригрозил ему юнец, обвинявшийся в том, что он отравил своего отца, дав ему яд в сладкой лепешке.

— Что ж, — ответил Цицерон, — я охотнее приму от тебя брань, чем лепешку.

Публий Коста желал слыть правоведом, но, говоря по правде, ни слова не понимал в нашем законодательстве.

Вызванный в ходе какого-то судебного разбирательства в качестве свидетеля, он заявил, что ничего не знает.

— Неужели? — промолвил Цицерон. — Ты, верно, думаешь, что тебя спрашивают о праве и законах!

— Скажи, кто твой отец? — спросил его однажды Метелл Непот, желая унизить Цицерона намеком на его низкое происхождение.

— По милости твоей матери, мой бедный Метелл, — ответил ему прославленный оратор, — тебе ответить на такой вопрос труднее, чем мне!

Тот же Метелл, который не был бойким на язык, обладал взамен этого чрезвычайно ловкими руками. Его открыто обвиняли в том, что благодаря этой ловкости рук он не раз набивал свой кошелек деньгами, которые предназначались другим.

Когда умер его учитель Филагр, он устроил ему пышные похороны и возвел для него гробницу, увенчанную мраморным вороном.

— Ты весьма разумно поступил, поместив ворона на могиле своего учителя, — сказал ему Цицерон.

— И почему же? — спросил Метелл Непот.

— Да потому, что он скорее научил тебя летать, чем говорить.

Он дал прозвища всем на свете: Антония он называл Троянкой, Помпея — Эпикратом, Катона — Полидамасом, Красса — Лысым, Цезаря — Царицей.

Всеми этими насмешками Цицерон нажил себе множество врагов, которые молчали, пока он представлял большинство в сенате, но выступили против него при первой же его неудаче.

Имелось средство погубить Цицерона, заключавшееся в той самой услуге, которую он оказал Республике и которой он так гордился.

Мы уже говорили, что он под свою ответственность, не имея на это права, приказал удавить Лентула и Цетега.

Его враги ставили ему в упрек это беззаконие; вначале они делали это вполголоса, а затем, чувствуя, что положение его пошатнулось, стали упрекать его во всеуслышание.

Но просто упрекать его было недостаточно, следовало выдвинуть против него обвинение.

Между тем, поскольку Цицерон был сенатором, обвинить его мог только народный трибун, а быть народным трибуном можно было, лишь будучи выходцем из народа.

Никто из народных трибунов не пожелал выдвигать обвинение против Цицерона.

Сделать это вызвался Клодий, если его изберут народным трибуном; однако Клодий не только принадлежал к знати, но и был патрицием.

Препятствие это устранил сам Цицерон с его страшной несдержанностью на язык.

Однажды он взялся выступить в суде в защиту Антония, своего бывшего коллеги, против Помпея и Цезаря, и в тот день нападал на Эпикрата и Царицу так, как это было ему свойственно, то есть крайне свирепо.

Помпей и Цезарь отправились к консулам и устроили всенародное голосование, которое своим решением позволило плебеям усыновлять патрициев.

Стоило плебею усыновить патриция, и этот патриций мог стать народным трибуном.

Отыскали безвестного плебея по имени Фонтей, и он усыновил Клодия.

С этого момента Клодий мог быть избран народным трибуном.

Цезарь и Помпей поддержали избрание Клодия, пустив в ход свое военное и политическое влияние.

Красс — свои деньги.

Клодий выдвинул свою кандидатуру на ближайшие выборы.

Новость эта стала молнией, по отблеску которой Цицерон ощутил надвигающуюся грозу.

Цицерон писал Аттику:

«Наш любезный Клодий не прекращает угрожать мне и открыто объявляет себя моим врагом. Надо мной нависла гроза: при первом же ударе мчись ко мне».[26]

Правда, Помпей успокаивает Цицерона, говоря ему: «Я держу Клодия в руках и обещаю, что он ничего не предпримет против тебя».

Правда, Цезарь, добившийся для себя пятилетнего правления в Галлии, предлагает ему должность легата в своей армии.

Но что Цицерону делать в армии Цезаря? Его остроты пропадут даром; галлы, говорящие на своем варварском наречии, не поймут их и, стало быть, не будут их повторять.

Цицерон останется в Риме; он не может жить вдали от Рима.

Однако в августе 695 года от основания Рима опасность предстает перед Цицероном во всей своей серьезности.

Он снова пишет Аттику:

«Брат нашей Волоокой богини не останавливается на полпути в своих угрозах в мой адрес. Он отрицает свои намерения перед Сампсикерамом [это новое прозвище, которым Цицерон награждает Помпея], но кичится ими и похваляется перед всеми прочими. Ведь ты нежно любишь меня, не правда ли? Конечно, любишь. Так вот, если ты спишь, вставай; если ты встал, иди; если ты идешь, ускорь шаг; если ты бежишь, лети на крыльях… Ты непременно должен быть в Риме ко времени комиций или, если это невозможно, самое позднее к тому моменту, когда Клодия провозгласят трибуном».[27]

И в самом деле, в ходе 696 года от основания Рима, когда консулами были Пизон и Габиний, Клодий добился должности трибуна.

Первое, о чем он позаботился в качестве народного трибуна, это подкупить консулов.

Поскольку назначение наместников в провинции находилось в его ведении, он Пизону отдал в управление Македонию, а Габинию — Сирию.

С этого времени Цицерон не мог более рассчитывать на поддержку со стороны консулов.

Но оставались еще Красс, Помпей и Цезарь, которые были способны защитить его.

Однако Красс воздержался делать это; он ненавидел Цицерона, который называл его то Лысым, то Богачом.

Что же касается Помпея, то ему было чем заняться, помимо Цицерона; в свои пятьдесят лет он только что женился и в этом солидном возрасте был безумно влюблен в свою молодую жену Юлию. Так что в ответ на все страхи Цицерона он ограничивался словами: «Ничего не бойся, я ручаюсь за все!»

Он имел некоторые основания говорить так.

И в самом деле, Клодий явился к нему и сказал:

— Меня уверяют, что Цицерон собирается покинуть Рим. Но почему? Неужели он думает, что я сержусь на него? Да меньше всего на свете! Ну разве что у меня есть небольшая обида на его жену, эту старую кривляку Теренцию, но к нему, великие боги, я не питаю ни ненависти, ни гнева!

Но почему Клодий постарался обмануть Помпея?

Все очень просто. Клодию стало известно, что Цицерон поведал Цезарю свои опасения и Цезарь предложил ему должность легата в своей армии; согласившись принять эту должность, Цицерон ускользнул бы от Клодия.

И вот Цицерон, успокоенный Помпеем, отверг это предложение.

— Ты совершаешь ошибку, — сказал ему Цезарь.

Но теперь, по его мнению, он был в расчете с Цицероном.

Между тем в одно прекрасное утро Клодий действительно выдвинул против Цицерона обвинение.

Цезарь уже уехал, и никакой возможности присоединиться к нему не было.

Цицерон бросился к Помпею.

Помпей, укрывшись на время от всех, проводил медовый месяц на своей вилле в Альбанских горах.

Ему было крайне неловко увидеться с тем, кого он погубил своими успокоительными словами. Бороться с Клодием означало отказаться от любовных наслаждений во имя борьбы на Форуме.

Так что Помпей бежал через заднюю дверь, успев крикнуть:

— Скажите ему, что меня нет дома!

По его приказу Цицерона провели по всему дому, от подвала до чердака, желая доказать, что Помпея там и в самом деле нет.

Цицерон не был одурачен этой уловкой, и ему стало понятно, что он погиб.

Он вернулся в Рим, надел траурное платье, перестал стричься и брить бороду и начал обходить город, умоляя народ о защите.

В то же время Клодий, окруженный толпой своих сторонников, слонялся по улицам и, сталкиваясь с Цицероном, потешался над переменой в его облике; наполовину вытаскивая меч из ножен, он спрашивал прославленного оратора, по-прежнему ли тот считает, что орудие должно уступить тоге.

Однако друзья Клодия не довольствовались этим. Они швыряли в Цицерона и его спутников все, что попадалось им под руку: преимущественно камни, а если ничего лучшего не было, то и комья грязи.

Взывая о помощи, Цицерон обращался прежде всего к всадническому сословию. В свое время эта новая знать избрала его своим предводителем. И она помнила об этом; пятнадцать тысяч молодых людей с золотым кольцом на пальце ходили по улицам и просили за Цицерона народ.

Сенат, ненавидевший Клодия, пошел еще дальше.

Своим указом он объявил о всеобщем трауре и повелел всем римским гражданам облачиться в черное.

Но Клодий окружил сенат своими людьми, то есть народом; народ встал на сторону своего трибуна.

Народ любит таких дерзких игроков, готовых поставить на кон свою голову. Он любил Гракхов, любил Катилину, любил Клодия, ему предстояло полюбить Цезаря, а точнее говоря, он его уже полюбил.

Речь более не шла о том, чтобы сражаться словом: речь шла о том, чтобы сражаться клинком.

Цицерон оказался меж двух людей, которые давали ему противоречившие друг другу советы.

— Останься, — говорил ему Лукулл, питавший к Клодию ненависть обманутого мужа, — останься и сражайся; я ручаюсь тебе за успех.

— Уходи, — говорил ему Катон, — и народ, пресытившись яростью и бесчинствами Клодия, вскоре сам пожалеет о тебе.

Цицерон обладал гражданским мужеством, но был начисто лишен мужества военного.

Он последовал совету Катона.

Посреди ужасающей суматохи, царившей в городе, он велел отнести статую Минервы, которую с особым благоговением хранил у себя дома, на Капитолий и принес ее в дар богине, надписав на цоколе:


«МИНЕРВЕ, ХРАНИТЕЛЬНИЦЕ РИМА».

Затем той же ночью он в сопровождении своих друзей покинул Рим.

Как только о бегстве Цицерона стало известно Клодию, он добился постановления о его изгнании и издал указ, запрещавший всем гражданам в пределах пятисот миль от Рима давать изгнаннику огонь и воду и пускать его под свой кров.

Цицерон пребывал в Фессалонике.

VI

Безумства Клодия. — Он наносит оскорбления Помпею. — Помпей предлагает сенату вызвать Цицерона из изгнания. — Стычки между Аннием Милоном и Клодием. — Бой между Клодием и Помпеем. — Квинт Цицерон получает ранение. — Сенат призывает всю Италию проголосовать либо за возвращение Цицерона, либо за продолжение его изгнания. — Сто восемьдесят тысяч голосов требуют его возвращения. — Триумф Цицерона.


Катон был прав. Оставшись властелином Рима, Клодий предался самым поразительным безумствам. Он мог делать все что хотел, и никогда ни один диктатор не имел власти более полной.

Никого, способного противодействовать ему, в Риме в то время не было.

Цезарь воевал в Галлии.

Красс добивался должности проконсула Сирии.

Помпей был влюблен в дочь Цезаря.

Катон пребывал на Кипре, правителем которого его назначил Клодий.

Лукулл находился на своей вилле в Неаполе.

Однако Помпей, при всем том, что он хранил молчание и, казалось, не таил в себе опасности, мог рано или поздно проснуться. И Клодий решил не ждать, пока он проснется, а самому разбудить его.

Возможно, безумец возмечтал о диктатуре и хотел узнать меру своей власти.

Помпей, которому судьбой было уготовано побеждать тех, кого громить начинали другие, одержал победу над Тиграном, царем Армении, еще прежде разгромленным Лукуллом.

В 691 году от основания Рима он заключил с ним договор, в соответствии с которым Тигран должен был выплатить Риму шесть тысяч талантов и уступить римлянам Сирию, Каппадокию и Малую Армению.

Но, заключая договор с Тиграном-отцом, Помпей одновременно взял под стражу Тиграна-сына, привез его в Рим и оставил там для своего триумфа.

Пока же молодой Тигран находился в тюрьме.

Клодий приказал открыть двери тюрьмы и перевел узника в свой дом.

Помпей ничего не сказал. Вероятно, он забыл о молодом Тигране.

Клодий затеял судебные тяжбы против друзей Помпея и добился для них обвинительного приговора.

Помпей промолчал; с тех пор, как он влюбился, какое ему было дело до друзей?

Но вот однажды, случайно выйдя за пределы заколдованных садов своей виллы в Альбанских горах, Помпей столкнулся с Клодием и сотней его друзей. Помнится, мне доводилось знавать этих друзей: они весьма напоминали разбойников из Самния и Калабрии, которых я видел в далеком детстве, когда на глазах у меня их вели в тюрьму Венузии. Это была большая удача для Клодия: у него появилась возможность выяснить, как ему следует относиться к этому долготерпению Помпея.

Дорогу Помпею преградили, и, поскольку толпе только дай повод собраться, уже через минуту вся улица была запружена людьми.

Тогда Клодий залез на каменную тумбу, желая оказаться на голову выше всех собравшихся, и крикнул:

— Кто этот военачальник, который думает лишь о том, чтобы выпить, закусить и прикинуться влюбленным?

— Помпей! — хором ответили его друзья.

— Кто с тех пор, как женился, почесывает себе голову лишь одним пальцем, опасаясь нарушить прическу?

— Помпей!

— Кто хочет отправиться в Александрию с целью вернуть трон Птолемею, царю-флейтисту, за что ему хорошо заплатят?

— Помпей!

Все это длилось четверть часа, после чего толпа проводила Клодия до его дома, освистав перед тем Помпея.

Славная толпа! Она столько раз рукоплескала ему, пусть теперь хоть немного освищет!

Помпей понял, что настало время покончить с Клодием.

Однако Помпей, имевший слабый желудок, был, как и все люди со слабым желудком, крайне нерешительным.

Он стал совещаться со своими друзьями.

Как это всегда случается в ходе любых совещаний, было высказано множество советов.

Самый благосклонный прием встретил у всех совет вызвать Цицерона из ссылки.

Вспомним позицию, которую занял сенат во всем этом деле. Сенат целиком встал на сторону Цицерона.

Так что он охотно прислушался к этому предложению Помпея.

— Предложите возвратить Цицерона из изгнания, — заявил Помпей, — а я с оружием в руках буду споспешествовать этому возвращению.

Сенаторы издали указ, доводивший до всеобщего сведения, что отсутствие Цицерона создало такую пустоту в сенате, что они не станут вникать ни в какие общественные дела, пока он не будет вызван из ссылки.

Это было самое настоящее объявление войны, адресованное Клодию.

Кстати говоря, в тот же день в должность вступили два новых консула, сменив Пизона и Габиния, не заметивших изгнания Цицерона, поскольку у одного из них глаза были повернуты в сторону Македонии, а у другого — в сторону Сирии.

Консулами, вступившими в должность, были Корнелий Лентул Спинтер и Метелл Непот.

Лентул Спинтер поддержал предложение сената.

Метелл Непот, не забывший насмешек, которыми осыпал его Цицерон, решил встать над схваткой.

Клодий в свой черед покинул должность. У него по-прежнему были друзья, о которых я попытался дать представление, но он уже не был трибуном.

Сменившим его трибуном был Анний Милон.

Этому назначению во многом способствовал Помпей.

Аннию Милону предстояло стать врагом Клодия по двум причинам: во-первых, он занял его должность, а во-вторых, был назначен на нее под влиянием Помпея.

Анний Милон был женат на дочери Суллы, которую звали Фавста, и пользовался в Риме определенным влиянием.

Помпей начистоту открылся ему.

Следовало избавить Рим от Клодия. Это предложение никоим образом не испугало Милона. В ответ он ограничился словами, что находится в полном распоряжении Помпея. Однако нужно было как следует подготовиться, так как Клодий постоянно таскал за собой сотню гладиаторов.

— Набери их две сотни, — сказал Помпей.

Милон последовал совету и набрал две сотни бестиариев.

Оба отряда встретились: ради этого они и выступили. Началось со взаимных оскорблений, а кончилось рукопашной схваткой. Бой был жарким; друзья Клодия понабежали со всех сторон; никогда еще на Форуме не видели столько отребья.

Клодий одержал победу.

Кровь ручьями текла по мостовой, канавы были полны трупов.

Чтобы устроить иллюминацию, достойную такой победы, Клодий предал огню храм Нимф.

И тогда Помпей решил, что пришло время вступить в схватку.

Он послал за Квинтом, братом Цицерона, и, встретив его с распростертыми объятиями, вместе с ним спустился с Альбанских гор и направился к Форуму.

Возгордясь своей первой победой, Клодий напал на Помпея.

Однако на сей раз ему пришлось иметь дело не с Милоном, а с победителем Карбона, Сертория, Митридата и Тиграна; не с бестиариями, а с ветеранами войн в Испании и Азии.

Клодий потерпел поражение.

Тем не менее во время этой стычки Квинт был ранен.

Рана эта стала для Марка Цицерона счастливой случайностью.

Народ понял, что Клодия пора остановить.

К тому же Рим давно уже жил исключительно волнениями и потрясениями. Не было больше ни сената в Капитолии, ни судов в базиликах, ни собраний на Форуме.

Сенат решил устрашить остатки демагогической партии посредством мощной отвлекающей атаки.

Он заявил, что возвращение Цицерона является вопросом, важным не только для Рима, но и для Италии, и по этой причине вся Италия должна прислать своих депутатов на Марсово поле и сделать свой выбор между Клодием и Цицероном.

Все, кто обладал гражданскими правами, в ярости устремились в Рим; люди хотели раз и навсегда покончить с этим бешеным псом, который звался Клодием.

Миллион восемьсот тысяч поданных голосов потребовали вернуть Цицерона.

Стать свидетелями этого возвращения Цицерона и присутствовать на празднике, устроенном отчизной человеку, позволили нам каникулы, которые магистр Пупилл предоставил своим ученикам.

В ту пору я еще толком не знал, кем были Цицерон и Клодий.

Тем не менее в последние два года, выходя вместе с отцом на улицу, я по двадцать раз на дню слышал крики: «Вооружайтесь камнями!» или «Вооружайтесь дубинами!» Я видел смутьянов, спасавшихся бегством, и тех, кто преследовал их. Мне доводилось сталкиваться с ранеными, которых несли на носилках, и натыкаться на мертвых, ничком лежавших в грязи и лужах крови.

И каждый раз я слышал, как отец восклицал:

— Опять этот негодяй Клодий!

В итоге, вполне естественно, в моих глазах Клодий был негодяем.

Не говоря уж о том, что отец непременно добавлял:

— Да, не так было во времена честняги Цицерона!

Так что для меня Клодий был негодяем, а Цицерон — честным человеком.

К тому же отец, видевший во мне будущего адвоката, всегда говорил мне о Демосфене и Цицероне как о двух примерах для подражания, по стопам которых я должен следовать.

Я, со своей стороны, не испытывал никакой неприязни к тому, чтобы быть адвокатом; небольшой провинциальный выговор, который у меня был, исчез, причем для этого мне не пришлось прибегать к камешкам. Кроме того, все в Риме в большей или меньшей степени были адвокатами.

Разве даже Цезарь не начал с того, что выдвинул обвинение против Долабеллы?

И вот заветное желание отца исполнилось; у него появилась возможность показать мне лучшего на свете оратора, новоявленного Демосфена.

У всех на устах были новости о Цицероне, все беседовали лишь о Цицероне, все знали, что делает и что говорит Цицерон.

Все взоры были обращены в ту сторону, откуда он должен был появиться.

Находясь в Фессалонике, Цицерон получил текст указа, которым сенат созывал народ на Марсово поле.

После долгих колебаний — Цицерон был почти столь же нерешителен, как и Помпей, — он принял решение отправиться в Диррахий.

Затем, после новых колебаний, в тот самый день, когда был обнародован указ о его отзыве из ссылки, он отбыл в Брундизий.

Цицерон прибыл в Брундизий и застал там свою дочь Туллию, которую он называл Туллиола и смерти которой мы обязаны его превосходным трактатом «Об утешении в горе».[28]

Так совпало, что это был день ее рождения и день основания колонии этого города.

Лишь в Брундизии он узнал, что закон о его возвращении был принят подавляющим числом голосов.

На протяжении всего пути навстречу ему выходили толпы людей; казалось, это божество мира возвращается в Италию после долгого изгнания.

Понадобилось натерпеться страху из-за Катилины и Клодия, чтобы устроить подобное торжество Цицерону.

Любовь к нему проистекала из ненависти к ним.

При въезде в Капенские ворота он увидел, что все ступени храмов были заполнены народом.

Как только люди узнавали его, они разражались ликующими криками и бешеными рукоплесканиями.

С раннего утра мы с отцом заняли место на самой верхней ступени храма Меркурия — первого храма, который видишь после въезда в город через Капенские ворота и который прилегает к Виа Аппиа.

Area Radicariа, находившаяся напротив нас, казалось, готова была обрушиться. Большой цирк казался сооруженным из человеческих голов.

Что же касается улиц, то они являли собой такое скопление народа, что невозможно было понять, как все эти люди помещаются в домах.

Цицерона заставили проследовать по Триумфальной дороге, словно победоносного полководца.

Все бросались вслед за ним.

Отец то и дело повторял мне:

— Ну ты хоть видел его, видел?

Путь по Триумфальной дороге пролегал возле принадлежавшего Цицерону дома, прежде стоявшего напротив Старых курий; я говорю «прежде», поскольку Клодий приказал разрушить его и на этом месте выстроил храм Свободы.

Что же касается других домов Цицерона, в Тускуле и Формиях, то они были просто-напросто снесены как принадлежавшие врагу государства.

Цицерон мимоходом бросил взгляд на храм, поднявшийся на том месте, где прежде высилось восхитительное жилище, купленное им у Красса за три с половиной миллиона сестерциев,[29] то самое, по поводу которого он писал Сестию:

«Теперь я настолько опутан долгами, дорогой Сестий, что охотно вступил бы в какой-нибудь заговор, если бы меня удостоили принять в него!»[30]

Перед этим храмом Цицерона ждали его друзья.

Туллия и Теренция стояли на ступенях храма и словно говорили римскому народу:

— Как видите, у человека, которому вы устроили такой триумф, нет более ни в Риме, ни во всей Италии угла, где приклонить голову.

Народ понял их, разразился аплодисментами и, дав Цицерону время обнять жену и дочь, продолжил тянуть его за собой к Форуму.

Вместо того чтобы наряду со всеми сопровождать Цицерона, мы с отцом прошли вдоль фасада Большого цирка с той стороны, где теперь находится хранилище воды. Подойдя к его краю, обращенному к Тибру, мы повернули у Мшистого родника вправо, срезали угол Бычьего форума, прошли между ним и храмом Юпитера Статора и двинулись по Этрусской улице, оставив по левую руку храм Вертумна, и в итоге, поскольку сами мы шли по улицам почти пустынным, в то время как Цицерон двигался по улицам, запруженным зеваками, нам удалось прийти на Форум почти за час до него и встать у подножия преторского судилища, перед которым проходит Священная дорога, в надежде увидеть прославленного оратора снова в тот момент, когда он будет пересекать Форум, чтобы подняться к Капитолию.

Звучавшие все ближе ликующие крики и, словно зыбь хлебного поля на ветру, колыхание тучи зрителей на кровлях домов и ступенях храмов дали нам знать о приближении героя дня.

На Форуме скопление людей было настолько велико, что пришлось прибегнуть к помощи ликторов, чтобы расчистить проход до Капитолия.

Два или три раза Цицерона едва не задавили.

Хотя такая гибель для него была бы лучше, чем смерть от руки центуриона Геренния на пути в Кайету, ведь тогда Фульвия не колола бы ему язык золотой иглой и Антоний не приколотил бы его отрубленные руки к рострам.

К тому же, кто знает, не является ли несправедливое изгнание наилучшим итогом прекрасно прожитой жизни? Одни лишь боги держат в своих руках людские судьбы.

VII

Съестные продукты начинают дорожать. — По требованию Цицерона продовольственное снабжение Рима поручают Помпею. — Он ставит условия. — Они приняты сенатом. — Цицерон получает денежное возмещение за свои разрушенные дома. — У богини Свободы отнимают собственность. — Новые смуты, затеянные Клодием. — Клодий поджигает дом Квинта. — Он терпит поражение от Анния Милона. — Он скрывается. — Колики Цицерона.


Покончим поскорее с этой гнусной историей, в центре которой стоял Клодий.

В течение нескольких дней, последовавших за возвращением Цицерона в Рим, съестные продукты значительно подорожали.

Клодий воспользовался этим подорожанием, отяготившим положение бедняков, как предлогом для смут. Сенат, видевший в подобных смутах их подспудную цель, объявил свои заседания непрерывными.

Возвращение Цицерона, ставшее прежде всего заслугой Помпея, вновь вывело Помпея на свет. Помпей, забытый потому, что забылся сам, в ходе этого триумфального шествия был вторым героем дня.

Цицерону стали шептать на ушко, что, дабы отблагодарить Помпея, он должен потребовать для Помпея руководства продовольственным снабжением города.

Должность городского куратора была одновременно доходным местом и высоким политическим постом.

В тот момент, когда Цицерон снова занял в сенате то место, какое он занимал там прежде, со всех сторон послышались голоса:

— Помпея! Помпея! Помпея!

Цицерон знал, что это означает.

Он поднялся и потребовал слова.

Все так давно не слышали этого выразительного голоса, которому благодаря усилиям опытного оратора удалось сделаться одновременно мелодичным, что тишина воцарилась словно по волшебству.

Цицерон говорил долго и говорил хорошо.

По его предложению было принято сенатское постановление, призывавшее Помпея взять на себя руководство продовольственным снабжением. Зачитанное народу, это постановление было встречено всеобщими аплодисментами.

Помпей принял новое назначение, однако заставил себя упрашивать, что позволило ему выдвинуть определенные условия.

Он брался обеспечивать Рим продовольствием, но хотел иметь пятнадцать легатов.

Первым из этих пятнадцати легатов должен был стать Цицерон.

Он хотел, чтобы руководство продовольственным снабжением было предоставлено ему сроком на пять лет и на всей земле.

Такие полномочия были ему предоставлены. Все полагали, что этим он и ограничится, как вдруг Мессий, один из его ставленников, попросил слова и предложил предоставить Помпею еще и право распоряжаться всеми денежными средствами государства, командование флотом и войсками и власть над теми, кто управлял провинциями.

Цицерон покачал головой: он видел, к чему все шло. Попросту это означало предоставить Помпею диктатуру, и Цицерон страшился столь огромных властных полномочий, отданных в руки одного-единственного человека, в руки того, кого он с некоторого времени стал называть человеком, сидящим сразу на двух стульях.

Однако все эти предложения были восторженно приняты. Страх, испытываемый сенаторами перед Клодием, заставил их отдать Помпею не только Рим, но и Италию, не только Италию, но и наши провинции связанными по рукам и ногам.

Политическим собраниям присуще неумение останавливаться на спуске.

На третий день все снова занялись Цицероном. После своего возвращения в Рим он вместе с женой, дочерью и сыном жил у Гортензия.

Речь шла не о том, чтобы вернуть Цицерону его дома, ибо, как уже говорилось, они были снесены, а о том, чтобы вернуть ему земельные участки и предоставить денежное возмещение за разрушенные здания.

Однако в связи с этим возникла серьезная проблема.

На месте его дома в Риме, как уже говорилось, был возведен храм Свободы.

Речь шла о том, чтобы не совершить кощунства, отбирая собственность у богини.

Правда, она была настолько больна, что, по правде сказать, дело шло скорее к погребению, чем к лишению собственности.

Дело было передано понтификам.

Они собрались и после долгого обсуждения постановили следующее:


«Если тот, кто говорит, что он освятил земельный участок, действовал не в силу общественного предписания и не был лично уполномочен на это распоряжением, вытекающим из какого-либо закона или решения плебесцита, то возврат участка может быть осуществлен без нанесения ущерба религии».


Различие это, возможно, было почти неуловимым, но ведь не зря же они являлись понтификами.

Клодий взял слово и начал настаивать, что, в согласии с заключением совета жрецов, дом не может быть возвращен Цицерону, ибо, поскольку Цицерон был изгнан, он, Клодий, как народный трибун имел полное право сделать то, что он сделал.

Но счастливые дни Клодия миновали; было решено вернуть Цицерону если и не дом, то хотя бы землю, на которой этот дом стоял, и в качестве возмещения убытков предоставить ему два миллиона сестерциев.

Это что касается его дома в Риме.

Затем открылись прения по поводу его домов в Тускуле и Формиях.

За свой дом в Тускуле он получил пятьсот тысяч сестерциев.

За дом в Формиях — двести тысяч.

Цицерон счел, что это крайне мало. Многие придерживались того же мнения.

Тем не менее Клодий потерпел поражение.

Цицерон совершил жертвоприношения, дабы богиня Свободы не восприняла с обидой разрушение своего храма, и дал каменщикам приказ приняться за работу.

Храм был снесен, и из земли начали выступать фундаменты нового дома.

В четвертый день до ноябрьских ид, в то время, когда я полдничал в доме отца, мы услышали громкие крики и увидели охваченные сильным волнением людские толпы.

Происходившее на улице подстегнуло мое любопытство. Я уже готов был бежать вместе со всеми, однако отец, вместо того чтобы отпустить меня, схватил меня за руку и ограничился тем, что послал одного из наших слуг осведомиться, что там происходит.

Слуга вернулся через час и сообщил, что это Клодий во главе шайки бродяг, всегда ходивших следом за ним, напал на каменщиков и каменотесов, занятых восстановлением дома его врага.

Подвергшись внезапной атаке и не понимая, в чем дело, рабочие покинули место работ.

Ободренные этим успехом, Клодий и его приспешники наполнили камнями свои плащи и двинулись брать в осаду дом Квинта Цицерона.

Через несколько минут до нас донеслись крики: «Пожар!»

Это полыхал дом Квинта.

Люди толпой ринулись к дому Помпея: только он мог успокоить этот беспорядок; к несчастью, еще накануне Помпей покинул Рим, отправившись закупать хлеб.

Было очевидно, что Клодий дожидался его отъезда, чтобы возобновить боевые действия.

В третий день до ноябрьских ид в Риме вспыхнуло новое волнение.

В тот момент, когда Цицерон в окружении своих клиентов и свиты, состоявшей из всадников, которые не покидали его ни на минуту, спускался по Священной дороге, Клодий напал на него, ведя за собой шайку оборванцев, вооруженных мечами и дубинами; те, у кого не было ни дубин, ни мечей, удовольствовались камнями.

Цицерон не был рожден для такого рода сражений; он отступил и, обнаружив, к счастью для себя, что дверь в дом Теттия открыта, с частью своей свиты укрылся в его вестибюле.

Там они устроили баррикаду, а тем временем слухи о нападении распространились по городу, сбежались друзья Цицерона, и Клодия в итоге прогнали.

Этот боевой успех, в котором никакой личной заслуги оратора не было, преисполнил его величайшей гордостью.

— Можно было приказать убить его, — сказал он, — но я предпочитаю лечить диетой: хирургия внушает мне отвращение.

Позднее мы увидим, что он все же дошел до хирургии, и сведем знакомство с тем суровым хирургом, которого мы уже видели мельком и которого зовут Анний Милон.

Впрочем, вскоре они снова окажутся лицом к лицу.

Несколько дней спустя, Клодий, на какое-то время исчезнувший из виду, внезапно выходит из дома Публия Суллы и во главе набранной им шайки рабов, вооруженных мечами, щитами и факелами, нападает на дом Милона на Гермале, намереваясь поджечь его, как он это сделал с домом Квинта Цицерона.

Однако Милона вовремя предупредили об этом. У него было два дома в одном и том же квартале; в одном из них он укрепился сам, а в другом разместил гарнизон во главе с Квинтом Флакком.

Клодий нападает на дом, в котором заперся Милон, но, пока он и его люди поглощены осадой этого дома, Квинт Флакк во главе своего гарнизона совершает вылазку, с тыла устремляется на Клодия и обращает его в бегство.

Судите сами, в каком состоянии пребывал Рим, когда его не защищали мечи тех двух бойцов, что звались Цезарем и Помпеем.

Все, о чем я рассказываю, происходило средь бела дня, на глазах у сената, под носом у консулов, преторов и трибунов.

Милон воспользовался своей победой, чтобы обыскать дом Публия Суллы, где, как говорили, укрылся Клодий; его искали там даже среди подушек кроватей и застольных лож. Сомневаюсь, что на сей раз, если бы его обнаружили, дело ограничилось бы диетой.

На следующий день сенат собрался на заседание. Все надеялись увидеть на этом заседании Клодия, однако Клодий поостерегся там появляться.

Тогда Милон является туда в качестве трибуна и выдвигает против Клодия обвинение.

Однако Клодия не видно и не слышно.

Причина его отсутствия и его молчания состоит в следующем.

Через несколько дней должны состояться комиции, и Клодий выставил свою кандидатуру на должность эдила; став эдилом, он окажется неподсуден.

Настает день комиций; однако Милон в качестве трибуна обязан руководствоваться знамениями.

Он является к народу и объявляет, что знамения неблагоприятны: священные куры отказываются клевать корм, хотя им предложили три вида зерна.

Так что голосование состоится лишь на другой день; назавтра, в одиннадцатый день до декабрьских календ, Милон вместе с большим отрядом отправляется на Марсово поле, решительно настроенный покончить с Клодием.

Все эти люди идут не голосовать, а сражаться. Сегодня Марсово поле будет уже не лужайкой, на которой устраивают выборы, а полем битвы, на котором решится смертельный спор Милона и Клодия.

Однако Клодий не появляется, как и во все предыдущие дни.

Вместо него на Марсово поле отваживается прибежать один из его друзей. Это Метелл.

Не следует путать его с банкиром Метеллом Целером, зятем Клодия и соперником Катулла. Метелл Целер имел неосторожность открыто выступить против своего шурина и скоропостижно скончался.

Что стало причиной его смерти? Об этом надо спросить Клодию, Волоокую богиню, как ее называет Цицерон.

Другой зять Клодия, богатый банкир Марций Рекс, тоже умер.

Опасно жениться на сестрах Клодия.

Правда, в живых остается Лукулл.

Но Лукулл платит своему повару восемьдесят тысяч сестерциев. Трудно отравить человека, который платит своему повару такие деньги.

И это не считая двух отведывателей кушаний, пробовавших прежде него все блюда, какие ему предстояло есть, и все вина, какие ему предстояло пить.

А кроме того, он покинул Рим и живет в Неаполе.

И вот какой-то Метелл, не столь уж важно, что это за Метелл, главное, что он друг Клодия, пытается попасть на Марсово поле кружным путем.

Милон бросается вслед за ним и выражает ему свой протест как трибун.

Если Милон столкнется с Клодием, то, считай, Клодий покойник.

Аттик показывал мне в Афинах письмо Цицерона, в котором тот без обиняков говорит ему:

«Si se inter viam obtulerit, occisum iri ab ipso Milone video».[31]

Но что все это время делал Цицерон?

Цицерон не покидал постели, мучаясь, по его словам, от жестоких колик, которые продолжались десять дней и которые он отнес на счет грибов и привозимых из Белгики капустных кочанчиков, съеденных им в чересчур большом количестве на авгурском пиру у Лентула.

Впрочем, все в Риме считали, что Клодий уже человек погибший. Я вспоминаю, что однажды вечером отец повел меня на Палатинский холм взглянуть на дом, купленный мятежным трибуном у Скавра. Вестибюль дома был почти пуст, и старый фонарь освещал своим дрожащим светом лишь нескольких оборванцев в отрепьях.

Это было все, что осталось от войска Клодия.

VIII

Сенат назначает интеррекса. — Кто такой интеррекс. — Эмилий Лепид. — Убийство Клодия рабами Милона. — Труп Клодия, брошенный на Аппиеву дорогу и обнаруженный сенатором Секстием Тедием, принесен в Рим. — Атриум дома Клодия. — Фульвия.


Наконец, случай привел к встрече, которую Милон столь долго и тщетно искал.

Видя, что смуты продолжаются и никакие решения принять не удается, сенат назначил интеррекса.

Поскольку наши древние общественные установления отмирают одно за другим и, возможно, лет через пятьдесят никому не будет известно, кто такой интеррекс, поясним это, но только не нашим современникам, которые еще не забыли этого, а нашим потомкам, которые, вероятно, помнить этого не будут.

Если вследствие неблагоприятных предзнаменований или по причине противодействия того или другого трибуна комиции откладывались на столь длительный срок, что к началу следующего года избрать новых консулов не успевали, прежние консулы, тем не менее, в положенный день слагали с себя свои полномочия, и наступало междуцарствие.

В этом случае, заботясь об управлении государством, сенат назначал интеррекса, которого всегда избирали из числа патрициев.

Любой интеррекс мог получить власть всего лишь на пять дней.

Он созывал комиции, руководил ими и, как только консулы были избраны, передавал власть им.

Порой из-за распрей между сенатом и народом комиции отодвигались на неопределенный срок. Однажды Рим пять лет подряд оставался без консулов и управлялся лишь народными трибунами и эдилами, которые упорно противились назначению любых курульных должностных лиц.

В другой раз консульскую власть исполняли в течение пятидесяти пяти дней одиннадцать сменявших друг друга интеррексов.

Так вот, как я только что сказал, сенат назначил интеррекса.

Этот интеррекс, которого звали Эмилий Лепид, был назначен в четырнадцатый день до февральских календ.

В тринадцатый день до февральских календ Милон направился в Ланувий, город-муниципий, где он был тогда диктатором; вместе с ним в повозке ехали его жена Фавста и его друг Марк Фуфий.

Его свита состояла из многочисленного отряда рабов, среди которых было около дюжины гладиаторов; двое из них славились своей силой и беспощадностью.

Звали их Евдам и Биррия.

Они шагали последними, образуя арьергард свиты Анния Милона.

Примерно в девятом дневном часу, то есть около трех часов пополудни, этот отряд повстречался с другим, наполовину менее многочисленным, предводитель которого, остановившись в ста шагах от дороги, возле небольшого святилища Доброй Богини, беседовал с декурионами Ариции.

Оскорбления, которыми обменялись рабы из обоих отрядов, привели вначале к ссоре, а затем к драке.

Стук, производимый на мощеной дороге колесами его повозки, помешал Аннию Милону услышать поднявшийся шум, так что он продолжал путь, не тревожась, а точнее говоря, не подозревая о том, что происходило позади него.

Однако совсем иначе обстояло дело со всадником, беседовавшим справа от дороги с арицийскими декурионами; он повернулся на шум и увидел завязавшийся бой, в котором его отряду, вдвое менее сильному, чем другой, предстояло, естественно, вот-вот потерпеть поражение.

Видя, что его свита сражается с рабами и гладиаторами, он подумал, что ему будет достаточно появиться там, чтобы навести порядок, ибо люди такого сорта редко оказывали сопротивление патрициям.

Так что он пустил лошадь вскачь и, сопровождаемый двумя своими друзьями и подростком лет пятнадцати или шестнадцати, ринулся в сторону схватки.

Но не успел он доехать до нее, как его уже узнали, и в отряде Милона стало раздаваться имя Клодия.

Этот отряд подстерегал его на Марсовом поле и разыскивал его на улицах Рима. На протяжении целой недели эти люди слышали, как Линий Милон, их предводитель, повторял каждое утро:

— Если встретитесь с Клодием, никакой пощады!

И вот они встретились с Клодием.

И потому, когда Клодий поднял хлыст, намереваясь ударить одного из нападающих, тот, вместо того чтобы податься назад, как поступил бы в любых других обстоятельствах, на удар хлыстом ответил ударом копья, пронзив Клодию плечо.

Тяжело раненный, Клодий свалился бы с лошади, если бы его не подхватил один из его друзей.

И сами напуганные тем, что они совершили, рабы пустили своих лошадей в галоп и догнали основную часть отряда Милона.

Сопровождавшими Клодия всадниками были Кассиний Схола, во время рассмотрения дела о кощунстве в доме Цезаря утверждавший, что Клодий находился тогда в ста лигах от Рима, и два плебея — Помпоний и его племянник.

Втроем, все время поддерживая раненого, они сопроводили его до харчевни, которую некий Колоний держал на Аппиевой дороге.

Возможно, Клодий не умер бы от полученного ранения и те заботы, какими окружили его друзья, один из которых тотчас же отправился за врачом, оказали бы свое благотворное действие, как вдруг один из трактирных слуг пришел сказать им, что он заметил конный отряд, с явно враждебными намерениями движущийся к харчевне.

Друзья Клодия испугались и сбежали; хозяин харчевни спрятал раненого в какое-то помещение вроде пекарни и навалил перед дверью вязанки хвороста.

В эту минуту всадники ворвались в харчевню.

Вот что произошло перед этим.

Какой-то раб, посмелее остальных, подошел к повозке Анния Милона и сказал ему:

— Хозяин, мы тут столкнулись с Клодием; он затеял с нами ссору, за ней последовала драка, и в ходе схватки его ранили копьем, пронзившим ему плечо.

— Он мертв? — живо спросил Милон.

— Нет, но тяжело ранен; его унесли друзья.

— Если он так ранен, как ты говоришь, — промолвил Милон, — то прикончить его означает оказать ему услугу.

И, обращаясь к старшему над рабами, произнес:

— Ступай, Фустиний! При нынешнем положении дел опаснее оставить его в живых, нежели убить.

Фустиний не заставил повторять сказанное и, видя, что Клодия отнесли в харчевню Колония, взял с собой три десятка рабов, а также Евдама и Биррию, вполне стоивших десятка бойцов, и со всей поспешностью бросился выполнять приказ хозяина.

Именно этот отряд, увиденный вдалеке трактирным слугой, обратил в бегство трех друзей Клодия и его свиту.

Полумертвый Клодий, обнаруженный в пекарне, где его спрятал Колоний, был добит Фустинием; затем его исколотый труп выволокли на Аппиевую дорогу и там бросили.

Что же касается Милона, то он продолжил свой путь, как если бы то, что произошло, было всего лишь рядовым событием.

Все это происходило около одиннадцатого дневного часа, когда стало смеркаться; труп положили на дорогу ничком, надеясь, несомненно, что в темноте его переедет какая-нибудь телега.

Но случилось иначе; первым, кто после этого убийства проехал по Аппиевой дороге, был сенатор Секст Тедий, в дорожных носилках возвращавшийся из деревни в Рим. При виде мертвого тела носильщики остановились и сообщили хозяину о том, что произошло.

Он спустился с дорожных носилок и при свете угасающего дня узнал Клодия.

Клодий не только испустил последний вздох, но и потерял такое количество крови, что тело его уже остыло.

Вступив в город через Капенские ворота, Секст Тедий заявил о своей находке привратной страже, так что слух о том, что Клодий убит, тотчас же распространился по городу.

Вся римская чернь испустила единый оглушительный вопль, и, когда дорожные носилки прибыли к Палатинскому холму, то есть к дому Клодия, за ними следовало более двух тысяч человек.

Услышав шум, исходивший от этой толпы, Фульвия выбежала на порог ровно в тот момент, когда носилки остановились перед ее дверью.

Клодий женился на ней, дочери вольноотпущенника, по любви; это и впрямь была статная женщина с красивыми зубами, живыми глазами и великолепными волосами.

Она отказывалась верить в роковое известие, и, чтобы поверить в случившееся, ей понадобилось увидеть лежавший на носилках труп, который был весь покрыт ранами.

И тогда, проявив чисто мужскую силу, она подняла мертвое тело и на руках отнесла его в атриум.

Затем, когда его поместили на ложе, она, вся испачканная кровью после соприкосновения с телом убитого, появилась на пороге, крича:

— Идите, честные люди, идите все смотреть на дело рук Цицерона и Милона!

Поскольку мы жили по соседству с домом Клодия, нам первым стало об этом известно. И тогда отец, взяв меня за руку, сказал мне:

— Идем, Квинт, идем посмотрим на труп человека, который в течение двух лет предавал Рим огню и мечу. Бедный Рим, теперь, когда этот человек мертв, дни твои потекут спокойно и ты не будешь больше просыпаться, вздрагивая, посреди ночи!

Однако на улице открыто высказывать подобные взгляды было бы опасно, и потому, выйдя из дома, мы молча двинулись по Новой дороге к храму Победы, дошли до улицы, которой этот храм дал свое имя, затем спустились вниз между домами Скавра и Кальвина и оказались прямо на Триумфальной дороге, в сторону которой был обращен портик дома Клодия, своими садами соприкасавшегося с домом жреца Юпитера.

Лишь сады и стена отделяли его от дома Цицерона, заново построенного на месте храма Свободы.

Мы не знали бы, где находится дом покойника, если бы не толпа, которая привела нас туда, увлекая вслед за собой.

По мере того как мы приближались к этому дому, шум становился все сильнее, а людское скопище все плотнее.

Отец испугался, как бы меня не задушили в этой толпе, так что мы пересекли Триумфальную дорогу, двинулись по улице, которая ведет к Целию, пролегая между Старыми куриями, и достигли портика Мясного рынка; оттуда, находясь над вестибюлем дома Клодия, мы могли видеть все, что там происходило.

Труп, полностью обнаженный, за исключением ног, оставшихся обутыми, покоился на ложе, покрытом пурпурной тканью, багровый цвет которой подчеркивал бледность мертвого тела.

Фульвия, чьи вопли, а порой и слова мы слышали, указывала на раны мертвеца, потрясала его окровавленными одеждами и призывала народ к отмщению.

Время от времени, прекращая на мгновение рвать на себе волосы, ломать руки и кричать: «Клодий! Милый Клодий!», она прижималась губами к ледяным губам мертвеца.

Впечатление, которое произвело на меня это зрелище, было глубоким, но не таким, какого ожидал отец; я видел лишь труп и плачущую над ним женщину, и мое детское сердце сочувствовало тому, что было у меня перед глазами, а не тому, о чем мне рассказывали.

Чтобы вернуться к себе домой, нам пришлось сделать большой крюк. Мы миновали храм Минервы Капты, по Священной дороге дошли до дома Помпея, находившегося напротив храма Супружеского согласия, и снова оказались на Новой дороге. На другой день нам стало известно, что во время вчерашней давки, и это при том, что Триумфальная дорога достаточно широкая, несколько человек задохнулись в толпе.

На рассвете нас разбудил страшный шум. Мы поднялись на террасу дома и увидели, что на Форум хлынула толпа, ведомая народными трибунами Мунацием Планком и Помпеем Руфом; шесть человек, держа в руках лавровые ветви, несли на носилках труп Клодия. Это были друзья убитого, подстрекавшие народ против Анния Милона, который, как это стало известно от обратившихся в бегство рабов, а также от Кассиния Схолы, Помпония и его племянника, являлся убийцей Клодия.

Фульвия, с растрепанными волосами и в разорванном одеянии, шла подле погребальных носилок своего мужа.

Мертвое тело положили на ростры,[32] и, хотя едва рассвело, Форум был запружен ремесленниками, мастеровыми, простолюдинами и рабами, державшими в руках дубины и вопившими: «Смерть Аннию Милону!»

Но вскоре, побуждаемый писцом Секстом Клодием, народ перенес тело в Гостилиеву курию, которая была названа так по имени Тулла Гостилия, построившего ее, и на месте которой высится теперь Юлиева курия. Поскольку в Гостилиевой курии часто заседал сенат, она была обставлена большим количеством скамей и столов. Пустив в ход эти скамьи и столы, народ соорудил на скорую руку огромный костер, положил на него труп Клодия и разжег огонь, используя тетради переписчиков книг, чьи лавки примыкали к курии.

В одно мгновение к небу взметнулось огромное пламя, перекинувшееся на курию, которая вспыхнула огнем и, делая погребение достойным покойника, обрушилась на костер.

И тогда, видя, что ей больше нечего делать на Форуме, где от мертвого тела, костра и курии не осталось ничего, кроме пепла, толпа разделилась на два отряда: один ринулся поджигать дом Анния Милона, который после того, что произошло, не счел благоразумным возвращаться в Рим; другой — осаждать дом интеррекса Эмилия Лепида, чтобы вынудить его назначить комиции и избрать консулами Гипсея и Сципиона, друзей Клодия.

Однако Лепид, подозревавший о каком-нибудь покушении такого рода, собрал у себя в доме вооруженную стражу, встретившую приверженцев Клодия градом стрел; на протяжении почти двух часов осаждающие неиствовали возле дома, но в итоге были отогнаны от него, понеся немалые потери.

Тогда они вернулись на Форум, похитили из святилища Либитины консульские фасции и принесли их к жилищам Сципиона и Гипсея.

Тем временем прошел слух, что в город вернулся Помпей. Тотчас же огромная толпа устремилась к его дому, располагавшемуся, как уже было сказано, у слияния Священной и Киприйской улиц. Призывая его громкими криками, одни предлагали ему звание консула, другие — диктатора.

Но, то ли вернувшись, то ли нет, он не подавал признаков жизни.

И тогда толпа снова ринулась к дому Эмилия Лепида.

На этот раз осаждающим удалось выломать дверь, и, ворвавшись в дом, они принялись опрокидывать изображения предков хозяина, рвать ткавшиеся в соседних комнатах ткани и сожгли ложе Корнелии, жены Лепида.

К счастью, поскольку это произошло лишь к концу второго дня осады, в тот самый момент, когда еще немного и, вне всякого сомнения, нападавшие убили бы Лепида, на помощь к нему пришел отряд приверженцев Анния Милона, который и сам вернулся в Рим, пренебрегая всей этой народной ненавистью и намереваясь противостоять ей.

Вскоре волнения приняли настолько серьезный характер, что, как это обычно бывало в опасные переломные моменты, сенат издал постановление, повелевавшее интеррексу и народным трибунам предпринять меры, дабы Республика не понесла никакого ущерба.

Наконец, поскольку волнения продолжали усиливаться и многие утверждали, что единственное средство остановить их состоит в том, чтобы назначить Помпея диктатором, в пятый день до мартовских календ 703 года от основания Рима, в силу сенатского постановления, предложенного Бибулом и интеррексом Сервием Сульпицием, Помпей был объявлен единоличным консулом.

Как только это объявление прозвучало, Помпей появился снова.

Он согласился стать единоличным консулом и немедленно вступил в должность.

Я же вследствие этих волнений получил право три дня подряд не посещать школу магистра Орбилия, так как отец не хотел в подобных обстоятельствах разлучаться со мной.

Чтобы быть на высоте доверия, которое оказал ему сенат, назначив его единоличным консулом, Помпей должен был восстановить спокойствие.

Сделать это он мог легко, так как Клодия, нарушавшего спокойствие, больше не было.

Прежде всего, следовало выказать себя беспристрастным.

Первым свидетельством этой беспристрастности стало его согласие привлечь Анния Милона к суду по требованию тех, кто выдвигал против него обвинения.

Так что Анний Милон был предан суду, обвиненный одновременно в насильственных действиях и в незаконном домогательстве.

Естественно, своим защитником он выбрал Цицерона.

Третий день до апрельских ид тоже стал для меня неучебным днем, поскольку мой бедный отец повел меня на Форум, дабы я был свидетелем победы Цицерона, его героя.

С утра этого дня, в который должны были состояться судебные прения, все таверны в Риме были закрыты.

Мы с великим трудом пробились сквозь военное оцепление, которое Помпей разместил вокруг Форума.

Впрочем, в глаза бросалось лишь сияние лат и мечей; более двух тысяч солдат окружили судейское возвышение и расположились на ступенях храмов.

Что же касается самого Помпея, то он в окружении отборной гвардии стоял под перистилем храма Сатурна.

Милон хорошо знал своего друга Цицерона. Ему было известно, что тот не особенно храбр.

Накануне толпа осыпала Цицерона оскорблениями, его называли разбойником и наемным убийцей; договорились до того, будто это он посоветовал совершить убийство.

Милон не хотел, чтобы подобная сцена повторилась в тот день, когда его защитник нуждался в полнейшем присутствии духа.

И потому он распорядился доставить его на Форум в закрытых носилках.

Правда, когда Цицерон вышел из них и внезапно увидел себя окруженным людьми с оружием в руках, эти военные приготовления испугали его куда больше, чем если бы он привыкал к их виду постепенно.

Когда обвинители закончили свои выступления, настал его черед говорить.

Цицерон поднялся, подождал несколько минут, пока шум, последовавший за речами его противников, не стих; провел рукой по лбу, тяжело вздохнул, желая смягчить судей; окинул печальным и умоляющим взглядом толпу, хрустнул пальцами и, наконец, явно охваченный неистовым волнением, дрожащим голосом начал свою речь.

Возможно все это, вплоть до дрожащего голоса, было умело разыгранной комедией, однако при первых же произнесенных им словах приверженцы Клодия прервали оратора злобными воплями, смешанными с угрозами.

Угрозы оказали действие.

Между тем Помпей, поклявшийся до конца быть беспристрастным, приказал прогнать смутьянов с Форума, нанося им удары мечом плашмя; однако, поскольку эти смутьяны стали оскорблять солдат, которые их вытесняли, те, вместо того чтобы придерживаться указаний Помпея, то есть бить мечом лишь плашмя, принялись наносить рубящие и даже колющие удары. Возможно, это была сила привычки, но в итоге раздались подлинные крики боли. Семь или восемь человек были ранены, а двое убиты.

Цицерон подумал о том, что может случиться с ним на обратном пути, и мысль эта сильно встревожила его.

Он возобновил свою речь, однако удар ему был нанесен; тщетно друзья Милона аплодировали ему и кричали: «Хорошо! Очень хорошо!» — речь его оставалась слабой, вялой, а местами просто невнятной.

Короче, это был страшный провал.

Но что поразило меня во время этого суда, так это спокойствие и уверенность обвиняемого. На вид ему было от сорока до сорока пяти лет. Это был человек с чрезвычайно резкими чертами лица, наделявшими его всеми признаками решительности. Вместо того чтобы унижаться перед народом и выглядеть просителем в глазах судей, вместо того чтобы в знак смирения отрастить бороду, волосы и облачиться траурную одежду, он, видимо, уделил своей внешности и своему наряду больше внимания, чем обычно, сильно отличаясь в этом отношении от своих друзей, подчинившихся принятым условностям.

Все то время, пока Цицерон говорил, Милон неотрывно смотрел на него и в его взгляде было больше жалости к адвокату, чем страха за него.

Наконец, Цицерон закончил свою речь; он сам ощущал ее слабость и укоротил ее.

Затем членам суда раздали небольшие вощеные таблички из самшита, шириной в четыре пальца. Каждый из судей должен был написать на них начальную букву своего решения:

либо А — «absolvo»,[33] либо С — «condemno»,[34] либо N и L — «non liquet».[35]

Голосуя, все эти судьи старались скрыть от чужих глаз надпись на табличке, ибо в равной мере было опасно голосовать как в пользу обвиняемого, так и против него. Лишь один из них, уже лысый, хотя и в расцвете сил, с крючковатым носом, с живыми глазами и резко очерченным подбородком, облаченный в более чем простую одежду, во всеуслышание проголосовал за оправдание.

Я услышал, как вокруг меня все стали шептать:

— Катон! Катон! Катон!

— Гляди хорошенько, — сказал мне отец, — ибо, возможно, ты видишь сейчас перед собой единственного честного человека во всем Риме.

Я вгляделся в Катона и прекрасно помню его, хотя видел его тогда в первый и последний раз.

Позднее, в Афинах, я завязал дружбу с его сыном.

Подсчитали голоса.

На тринадцати табличках стояла буква А.

На тридцати восьми — буква С.

Раз так, то на таблички с буквами N и L можно было уже не обращать внимания.

Квестор поднялся и, в знак скорби сорвав с себя тогу, с печальным и торжественным видом произнес среди гробовой тишины:

— Посему Анний Милон заслуживает изгнания, а его имущество должно быть продано; в соответствии с этим мы постановляем лишить его воды и огня.

Это была формулировка приговора, обрекающего человека на изгнание.

Решение суда было встречено бешеными рукоплесканиями; как мы уже говорили, то было самое тяжелое наказание, какое можно было применить в отношении римского гражданина.

В тот же вечер Милон отбыл в Массалию, значительный город Нарбонской Галлии.

Публикация «Oratio pro Milone»,[36] которой мы все располагаем, исправленная и дополненная, — это не та речь, какую Цицерон произнес в суде, а та, какую он послал Милону в Массалию.

Уверяют, что, читая ее, Милон воскликнул:

— Ах, Цицерон, Цицерон! Если бы ты говорил так же, как написал, Милон не лакомился бы теперь фигами в Массалии!

Самое сильное воспоминание, оставшееся у меня от того дня, это зрелище Помпея, стоящего в окружении своей гвардии, с консульским жезлом в руке, на ступенях храма Сатурна.

Он в точности соответствовал тому представлению о боге Марсе, какое сложилось у меня с детства.

IX

Крассу поручено вести войну против парфян. — Дурное впечатление, которое будущая война производит в Риме. — Кто такие парфяне. — Красс. — Его жадность. — История с соломенной шляпой. — Под каким предлогом Помпей обложил данью Египет и разграбил Иудею. — Его мотивы удалить Красса из Рима. — О чем, возможно, думал Цезарь, развлекаясь ловлей жемчуга. — Бунты против Красса. — Проклятия трибуна Аттея. — Он обрекает Красса, Рим и самого себя подземным богам.


Чтобы до конца отследить весь этот период нашей истории, занятый Цицероном, Клодием и Милоном, я обошел молчанием несколько важнейших событий, которые следует здесь упомянуть.

По предложению народного трибуна Требония, главные наместничества, состоявшие в ведении Рима, должны были быть предоставлены сроком на пять лет:

наместничество в Галлии — Цезарю,

наместничество в Испании — Помпею,

наместничество в Сирии — Крассу.

Распределение это произошло в 700 году от основания Рима.

Цезарь, встретившийся в Луке с Помпеем и Крассом, чтобы возобновить триумвират, и во время этой встречи отдавший в жены Помпею красавицу Юлию, в которую победитель Митридата был так сильно влюблен, возвратился в Галлию.

Помпей вернулся в Рим и оттуда, назначенный единоличным консулом, посредством своих легатов управлял Испанией.

Наконец, Красс, перед тем как приступить к наместничеству в Сирии, ожидал объявления войны парфянам.

Объявление это произвело в Риме пагубное впечатление.

Парфянская война не пользовалась поддержкой населения.

Парфяне вызывали инстинктивный страх у римского народа, хотя римский народ робостью не отличался.

Парфяне всегда обращались в бегство, но, согласно поговорке, в своем бегстве они были опаснее, чем в своем нападении.

Скажем в нескольких строках о том, что представлял собой этот народ, который нанес римлянам такое же поражение, какое некогда случилось в Самнии, где наши легионы прошли под кавдинским ярмом.

Будучи по своему происхождению скифами, парфяне вторглись в южные области Азии и обосновались вблизи Гиркании; на протяжении одного или двух веков они пребывали там в полной безвестности; Александр Македонский мимоходом покорил их, а после него их подчинили своей власти его наместники. Но родившийся среди парфян гениальный человек по имени Аршак восстал против Агафокла, наместника Антиоха, и в 505 году от основания Рима создал монархию Аршакидов, представленную в то время, к которому мы подошли, то есть к началу 701 года от основания Рима, царем Ородом II, тринадцатым продолжателем династии.

Последовательные завоевания, осуществлявшиеся парфянскими царями и беспрестанно расширявшие их державу, приблизили ее к римской державе.

Парфянское царство заключало в себе двадцать пять главных городов, среди которых был Гекатомпил, то есть Стовратный город.

Война с подобным противником была тем более непонятной, что Рим мог в ней все потерять и ничего не приобрести. Правда, Красс полагал, что сможет в ней приобрести все и ничего не потерять.

Скажем пару слов о Крассе, а затем попытаемся понять смысл рокового потворства Помпея своему бывшему коллеге, потворства, оставшегося непонятным трем четвертям их современников.

Но мы, поэты, обладаем, как известно, даром быть посвященными в тайны богов, и потому в нашем языке одно и то же слово обозначает поэта и провидца: vates.

Крассу, чей точный возраст никто достоверно не знал, в 700 году от основания Рима было, должно быть, от пятидесяти до пятидесяти восьми лет.

Звался он, если говорить о его личном и родовых именах, Марк Лициний Красс. Цицерон, как мы уже отмечали, именовал его не иначе как прозвищами Лысый и Богач.

У современников Красс сделался воплощением алчности, и я полагаю, что в этом отношении будущее явится наследником настоящего. Трудно поверить, но в людской памяти он по части жадности затмил Страбона — отца Помпея.

Около 672 года от основания Рима, уже одним своим богатством обращая на себя внимание приверженцев Мария, он покинул Италию и укрылся в Испании, откуда вернулся лишь два года спустя.

Случилось это после того, как Марий умер, а Сулла одержал победу.

Своими действиями Цинна и Марий Младший подтолкнули Красса встать на сторону Суллы. Не зная, как использовать молодого человека, диктатор отправил его к марсам набирать войска.

Марсы в те времена пользовались славой храбрецов, не утраченной ими поныне. «Кто может победить марсов или без марсов?» — гласит римская пословица.

Чтобы добраться до места назначения, Крассу предстояло пройти сквозь несколько вражеских расположений.

— Какую охрану ты даешь мне? — спросил он у Суллы.

— В качестве охраны я даю тебе тени твоего отца, твоего брата, твоих родственников и твоих друзей, убитых Марием, — кратко ответил ему диктатор.

И Красс прошел сквозь вражеские расположения.

Навербовав марсов, Красс решил испытать их и вместе с ними захватил и разграбил один из городов Умбрии.

Вследствие этого грабежа состояние Красса выросло на семь или восемь миллионов.

Однако при этом он утратил благорасположение Суллы.

Хотя обычно, заметим, в отношении украденных миллионов Сулла был весьма снисходителен. Грабеж этот стал причиной предпочтения, которое диктатор отдавал Помпею перед Крассом.

С того времени Помпей и Красс стали врагами и искренно так никогда и не примирились.

Между тем Крассу предстояло вместе с теми же самыми марсами оказать Сулле столь огромную услугу, что тот вполне мог бы простить его.

Самниты, под начальствованием своего вождя Телезина, подступили к самым воротам Рима, оставив на своем пути через Италию полосу огня и крови. Сулла хотел остановить их, но при первом же столкновении с этими грозными пастухами левое крыло его армии было уничтожено.

Он укрылся в Пренесте, считая свое дело погибшим, как вдруг ему доложили о прибытии гонца от Красса.

Сулла уже был готов излить весь свой гнев на этого человека, но тот неожиданно рассказал ему, как о чем-то совершенно естественном, что Красс и его марсы случайно столкнулись на своем пути с самнитской армией, напали на нее и в разгар сражения, закончившегося их победой, убили Телезина и взяли в плен его легатов Брута и Цензорина, а затем преследовали обратившееся в бегство войско до Антемн.

Это казалось куда большим чудом, чем если бы удар молнии поразил предводителей самнитов, а землетрясение поглотило их войско.

О самнитах, поставивших перед этим Рим и Суллу на край гибели, речь больше не шла.

Благодаря своей победе Красс получил должность претора, а затем ему было поручено командование в войне против Спартака.

Командовал он в этой войне настолько успешно, что Помпей, посланный ему на помощь, прибыл в тот момент, когда военные действия были почти закончены.

Помпей вышел из положения, позволив себе остроумное высказывание.

— Красс победил мятежников, — заявил он, — я же победил сам мятеж.

В итоге Красс получил лишь овацию, тогда как Помпей — триумф, что нисколько не примирило его с Крассом.

Все в Риме знали о некой соломенной шляпе, висевшей в прихожей Красса и служившей не ему, хотя он и был совершенно лыс, а ритору Александру.

Ритор Александр был любимцем Красса, и тот, отправляясь обедать за город, нередко брал его с собой, чтобы развлечься в дороге и за столом.

В этом случае он одалживал ритору упомянутую шляпу, позволяя ему проделывать в ней путь туда и обратно.

Но по возвращении он забирал ее обратно и снова вешал на гвоздь.

И потому в связи с этой забавной историей Цицерон сказал о Крассе:

— Подобный человек, будь он даже в десять раз богаче, никогда не станет властелином мира.

Тем не менее однажды Красс открыл свой денежный сундук, причем в тот момент, когда этого менее всего ждали.

Сделал он это с целью одолжить тридцать миллионов сестерциев Цезарю, который, пребывая в квартале Субура под надзором своих кредиторов, не мог уехать из дома, чтобы исполнять должность претора в Испании.

Правда, Красс знал, что такое претура.

В том краю, которым претор управляет, он назначает встречу своим кредиторам и там расплачивается с ними деньгами, украденными им у своих подопечных.

Догадывался ли Красс, решив вывести Цезаря из затруднительного положения, о гениальности этого человека, которую никто еще не предполагал в нем?

Это сделало бы честь его прозорливости.

Но не в том ли, скорее, заключалось дело, что, как поговаривали, жена Красса владела ключом от его денежного сундука, подобно тому, как Цезарь владел ключом от спальни жены Красса?

Впрочем, как мы видели, в определенных обстоятельствах Красс не торговался.

Оправдание Клодия обошлось ему почти так же дорого, как и преторская должность Цезаря.

Однако, то ли из страха, то ли по забывчивости, то ли не имея такой возможности, Клодий не сумел предоставить Крассу командование в войне с парфянами, которого тот так домогался.

Потребовалась диктатура Помпея.

Но почему Помпей позволил себе совершить подобный промах?

Дело в том, что по части денег Помпей не отличался безупречностью.

Скажем о том, что произошло между Помпеем и египтянами по поводу Птолемея Флейтиста.[37]

Побочный сын Птолемея Сотера II, Птолемей Авлет, то есть Флейтист, был не в ладах со своими подданными.

В те времена, как еще и сегодня, Рим был международным судом.

Любой царь, имевший повод жаловаться на свой народ, и любой народ, имевший повод жаловаться на своего царя, взывали к Риму.

Рим выносил приговор, и приговор этот не подлежал обжалованию.

И вот царь Птолемей приехал в Рим.

В Риме он отдал себя под покровительство Помпея.

Два года спустя Габиний, легат Помпея, восстановил Птолемея на престоле.

Вслед за тем Габиний отправил Помпею уйму миллионов, да и сам домой вернулся с миллионами.

Эти миллионы не давали Крассу уснуть.

Габиний обобрал Египет, Габиний обобрал Иудею, он хотел обобрать Селевкию и Ктесифон, но всадники, придя в ярость оттого, что Габиний ничего не оставил тем, кто пришел туда после него, написали Цицерону.

Цицерон, всегда готовый кого-нибудь обвинить, обвинил Габиния.

Однако за спиной Габиния он обнаружил Помпея; как я уже говорил несколькими строками выше, Габиний воровал не только для себя.

Цицерон понял, что он зашел куда-то не туда; он отправился к Помпею и принес ему извинения, однако Помпею этого было недостаточно.

Помпей не только убеждал Цицерона, что Габиний ничего не воровал, но и доказывал ему, что Габиний — честнейший человек на свете.

Как только это было доказано, у Цицерона не оказалось больше никакого повода выступать в суде против Габиния, и вместо этого он выступил в его защиту.

Однако в конечном счете все это сильно раздосадовало его. Он написал Аттику, и как-то раз Аттик показал мне и сыну Катона письмо, написанное по данному поводу великим оратором.

Я прочитал там фразу, запавшую мне в память:


«До чего же скверное и презренное у меня ремесло. Ну да ладно, вместилище гнева огрубело».


Так вот, на эту великолепную часть света, выскользнувшую, как было сказано, из рук Габиния, зарился Красс.

Все складывалось превосходно. Поскольку Цезарь находился на одном краю земли, Помпей, единоличный консул, не прочь был отправить Красса на другой ее край.

А тем временем он поглядит, нет ли у него возможности учредить диктатуру, а то и царскую власть.

Какое ему дело до того, что Красс погибнет в Сирии; напротив, одним соперником будет меньше.

Возможно, Цезарь последует его примеру в Галлии, ведь такое едва не произошло с ним у берегов Британии, когда в качестве развлечения он вознамерился ловить жемчуг для Сервилии.

Так что Помпей никоим образом не воспротивился объявлению войны против парфян.

Красс прыгал от радости; однако он сознавал, что эта война таит в себе опасности.

И потому он попросил Цезаря прислать ему обратно его сына Публия Красса, служившего под начальством завоевателя Галлии.

Цезарь не только прислал Крассу его сына, но и отправил вместе с ним тысячу конников и отряд галлов из своей личной гвардии.

Эти галлы, по словам Цезаря, были лучшими солдатами на свете после римлян, а возможно даже, добавлял он, превосходили их.

Цезарь, вероятно, тоже был не прочь, чтобы Красс отправился куда-нибудь погибать.

Однако для Красса речь прежде всего шла о том, чтобы выехать из Рима, а выехать из Рима ему было не так уж просто.

Дорогу ему перегородил не десяток кредиторов, требующих уплаты долга, как это было в случае с Цезарем, а весь народ.

Катон, оракул этого народа, во всеуслышание осуждал войну с Парфией.

— С какой стати, — говорил он, — Рим должен искать ссоры с людьми, которые ни в чем не вредят ему и с которыми он связан договором, добросовестно исполняемым ими?

Со своей стороны, Аттей, народный трибун, заявил, что он не позволит Крассу выехать из Рима.

Красс испугался; он учуял мятеж, в ходе которого его дом мог быть ограблен. Такова была обычно развязка всех мятежей, а ввел ее в моду Клодий.

Красс отправился к Помпею и обратился к нему с просьбой проводить его за пределы города. Помпей, ничего так не желавший, как увидеть его за пределами Рима, дал ему обещание явиться за ним в назначенный день.

И он сдержал слово. Красс вышел из своего дома, находившегося на улице Марсова форума, и, подойдя к Священной дороге, застал там народ, сбившийся в такую плотную толпу, что пробиться сквозь нее было почти невозможно.

Тем не менее Красс все же добрался до Триумфальной дороги, ибо он должен был выйти из города через Капенские ворота; затем ему предстояло проследовать по Аппиевой дороге и погрузиться на судно в Брундизии.

Народ собрался там, чтобы преградить Крассу путь, осыпать его оскорблениями и даже учинить над ним насилие. Однако Помпей, шедший впереди Красса, своим строгим и спокойным голосом обратился к недовольным, призывая их разойтись.

И, хотя и не разойдясь, они все же расступились, пропуская Помпея, а вслед за ним и Красса.

Однако в начале Триумфальной дороги Красс увидел трибуна Аттея, стоявшего у него на пути.

Аттей сделал пару шагов навстречу Крассу, от имени народа приказывая ему отложить поход и от имени народа возражая против этой войны.

Но, находясь рядом с Помпеем, Красс решил, что ему нечего опасаться и продолжил свой путь.

Аттей дал ликтору приказ задержать его.

И власть трибунов была столь велика, что ликтор положил руку на плечо наместника провинции, запретив ему сделать хотя бы еще один шаг.

Крассу пришлось остановиться.

Но сбежались другие трибуны, которые, видя, что Красса оберегает и сопровождает Помпей, осудили поведение своего коллеги и позволили Крассу продолжить путь.

Тогда Аттей бросился вперед, добежал до Капенских ворот, поставил там треножник, полный пылающих углей, а когда Красс приблизился, воскурил благовония и, совершая жертвенные возлияния, обрек его подземным богам.

То была страшная, крайняя мера, и потому это событие произвело глубокое впечатление в Риме.

Не было ни одного примера, чтобы человек, обреченный подземным богам, не умирал в течение трех лет после подобных заклинаний.

Правда, умирая, он почти всегда уводил с собой в могилу неосторожного подстрекателя, призвавшего на помощь себе ужасные адские божества.

Впрочем, Аттей обрек подземным богам не только Красса и самого себя, но и армию.

Он обрек им даже город — священный город Рим!

Этому проклятию предстояло принести плоды. Тридцать тысяч римлян остались лежать на поле битвы при Каррах, а голова Красса и голова его сына все еще служат трофеями в руках преемников царя Орода.

X

Возобновление моих школьных занятий. — Смерть Лукреция. — Подробности этой смерти. — Оценка поэмы «De natura rerum». — Лукреций — истинный латинский поэт. — Обзор древней поэзии и древних поэтов. — Арвальские братья. — Песнопения салиев. — Пророчества Марция. — Ливий Андроник. — Невий. — Энний. — Атта. — Луцилий. — Плавт. — Теренций. — Причины, по которой поэты исчезли во время гражданских войн и появились вновь с установлением мира.


Со смертью Клодия спокойствие отчасти восстановилось. С изгнанием Милона спокойствие восстановилось полностью.

И я с усердием возобновил свои занятия в школе магистра Орбилия.

Мой педагог определенно взялся за меня всерьез; он вознамерился сделать из меня опору древней римской поэзии.

Незадолго перед тем Италия понесла в этом отношении огромную потерю.

В возрасте сорока шести лет умер Лукреций.

О его смерти ходило множество всяких слухов, но ни в одном из них речь не шла о естественной кончине. Школьные учителя, проповедники нравственности и люди с мрачным мироощущением говорили, что он покончил с собой, не в силах более сносить зрелище римской развращенности.

Момент для этого он выбрал неудачный.

Поскольку Клодий был убит, Милон находился в изгнании, Цезарь отсутствовал, а Цицерон возвратился, наметилось своего рода возвращение к нравственности. Да, Габиний ограбил Иудею и Египет, действуя в собственных интересах и отчасти в интересах Помпея, а Красс добился права вести войну против парфян, после чего Аттей в момент его отъезда из Рима установил у городских ворот треножник, полный пылающих углей, и обрек подземным богам главного денежного дельца, подставившего римлян под стрелы парфян. Но все это не было для автора поэмы «De natura rerum»,[38] философа-эпикурейца, последователя учения Зенона и Федра, поводом для того, чтобы по собственной воле уйти из жизни.

Нет, вероятнее всего он, по словам одних, удавился, а по словам других, отравился в минуту эпилептического помешательства, к которому у него была предрасположенность и которое постигло его из-за любовного зелья, данного ему его любовницей.[39]

То была эпоха любовных зелий, и в Риме подобный способ заставить влюбиться был в большой моде; многие находили его более удобным, чем быть милыми, и более легким, чем быть красивыми.

Отметим, что к этому средству прибегали главным образом женщины, которые достигли определенного возраста и, даже суля золото, не могли найти себе любовников.

В своих стихах против колдуньи Канидии — позднее я назову подлинное имя этой Канидии — я предал проклятию колдуний и любовные зелья.

Воспоминания о смерти Лукреция, живые, как и все детские воспоминания, содействовали изреченному мною проклятию.

Вернемся, однако, к поэме «De natura rerum», которой так восхищался Орбилий и которая в самом деле искрится блистательными красотами.

Мораль ее чисто эпикурейская и атеистическая. Поэт выдвигает в качестве основного положения, что боги, если они существуют, никоим образом не вмешиваются в нисколько не интересные им события в человеческом муравейнике, который копошится на сгустке атомов, именуемом Землей.

Долгое время придерживаясь мнения Лукреция, я никак не высказывался о сути его поэмы, но однажды некий удар грома среди ясного неба заставил меня поменять взгляды, и сегодня я благоговейно воскуряю фимиам всем богам.

Следует сказать, что эта поэма имела огромное влияние на римскую молодежь и породила сомнения даже у богобоязненного Вергилия, который, обращаясь к Лукрецию, говорит:

Счастливы те, кто вещей познать сумели основы,

Те, кто всяческий страх и Рок, непреклонный к моленьям,

Смело повергли к ногам, и жадного шум Ахеронта![40]

Позднее, говоря об Августе, великом восстановителе латинских богов (не следует путать их с греческими богами), я вернусь к различным верованиям, составляющим вороха заблуждений, которые, словно консульские фасции, несли впереди Пиррона и Энесидема, этих двух глав школы скептицизма, их ученики.

Мы сказали о сути поэмы Лукреция.

Что же касается ее формы, то она намного превосходит все то, что появилось до Лукреция: «Афинская чума», «Обращение к Венере», «Похвальное слово Эпикуру» и «Жертвоприношение Ифигении» являются шедеврами поэзии и стихосложения; такими же шедеврами являются и начала всех песней поэмы.

Несомненно, последняя из них слабее остальных, но вспомним, что Лукреций умер в сорок шесть лет, да еще какой смертью! Вспомним, что это роковое помешательство, которым он был обязан любовному зелью Луцилии, постоянно усиливалось, коль скоро оно привело его к самоубийству. Несомненно, Лукрецию не хватило времени внести исправления в шестую песнь. Разве Вергилий, неподражаемый Вергилий, в своем завещании не приказал сжечь последние шесть глав «Энеиды»?

Великая заслуга Лукреция, по моему мнению, заключается в умении быть тем, кем я всегда стремился быть сам, — латинским поэтом. Будучи чуть моложе Цицерона и Цезаря, чуть старше Саллюстия, принадлежа к благородному семейству Лукрециев и имея возможность — ибо ему были присущи и дарования, и красноречие — принять участие во всех гражданских смутах своего времени, он предпочел покой, заполненный работой, почестям, которые в своих стихах провозгласил ничтожной суетой. Так что следует воздать честь Лукрецию, ибо он принадлежит к избранному кругу тех, кто сумел привести в полное соответствие не только свою жизнь и свои сочинения, но и свою смерть и свои верования, пусть даже ошибочные.

На его гробнице можно было бы поместить такую эпитафию: «Не веря в бессмертие души, Лукреций умертвил свое тело, полагая, что, прекратив жить, он прекратит страдать».

Вернемся, однако, к Орбилию и тому роду занятий, какой он вменял в обязанность своим ученикам. Чтобы лучше понять характер образования, которое получала римская молодежь, необходимо бросить взгляд на национальную римскую литературу и на то, что она представляла собой до проникновения греческого начала в латинское образование.

В первом стихотворном письме из моей второй книги посланий, адресованном императору Августу, я высмеиваю манию нынешней литературной критики, которая была и, боюсь, будет манией, а скорее, методой критиков во все времена, заключающейся в том, чтобы вечно уничижать живых авторов, превознося мертвых. Такое неуклонное уничижение особенно заметно происходит в наше время. Для каждого из нас имеется дубина, которой его пытаются прикончить. Ну а для тех, кто сменил поэтический жанр, имеется даже не одна дубина, а две. Вергилия, поэта пасторального, колотили, пуская в ход Феокрита. Вергилия, поэта эпического, колотили, пуская в ход Гомера.

Я глубоко убежден в том, что Елисейские поля существуют — либо в каком-нибудь неведомом уголке нашего земного шара, либо на одной из звезд, сияющих над нашими головами, — и что тени великих людей воскресают, беседуют, бродят в густой тени деревьев и по берегам прохладных ручьев, как это говорят поэты и как это без особой надежды говорю я сам; и я глубоко убежден, что мой дорогой Вергилий прогуливается там рука об руку с Гомером, называющим его своим сыном, и с Феокритом, называющим его своим братом, и что тот и другой высказывают ему сожаления по поводу огорчений, которые доставили ему критики, пуская в ход их имена.

Вернемся к моему посланию, адресованному Августу.

В этом послании я говорю:

Если, как вина, стихи время делает лучше, хотел бы

Знать я, который же год сочинению цену поднимет?

Если писатель всего только сто лет назад тому умер,

Должен быть он отнесен к совершенным и древним иль только

К новым, нестоящим? Пусть точный срок устранит пререканья!

«Древний, добротный — лишь тот, кому сто уже лет после смерти».

Что же? А тот, кто погиб лишь месяцем позже иль годом, —

Должен он будет к каким отнесен быть? К поэтам ли старым,

К тем ли, на коих плюет и нынешний век и грядущий?

«С честию будет причтен к поэтам старинным и тот, кто

Месяцем только одним или целым хоть годом моложе».

Пользуясь тем (из хвоста я как будто у лошади волос

Рву понемногу), один отниму и еще отнимать я

Стану, пока не падет, одураченный гибелью кучи,

Тот, кто глядит в календарь и достоинство мерит годами,

И почитает лишь то, что Смерть освятила навеки.

Энний, что мудр и могуч был, Гомером вторым величался

(Критики так говорят), — заботился, видимо, мало,

Чем Пифагоровы сны и виденья его завершатся.

Невий у всех и в руках и в умах, как будто новинка, —

Разве не так? До того все поэмы, что древни, священны!

Спор заведут лишь о том, кто кого превосходит, получит

Славу «ученого» старца Пакувий, «высокого» — Акций;

Тога Афрания впору была, говорят, и Менандру,

Плавт по примеру спешит сицилийца всегда Эпихарма,

Важностью всех побеждает Цецилий, искусством — Теренций.

Учит их всех наизусть и их, в тесном театре набившись,

Смотрит влиятельный Рим, и их чтит, причисляя к поэтам,

Чтит от времен Андроника до наших времен неизменно!

Правильно смотрит толпа иногда, но порой погрешает.

Если поэтам она удивляется древним, их хвалит,

Выше и равным не чтит никого, то она в заблужденьи;

Если ж она признает, что иное у них устарело,

Многое грубым готова назвать и многое вялым, —

С этим и я соглашусь, и сам правосудный Юпитер.

Я не преследую, знай, истребить не считаю я нужным

Ливия песни, что, помню, драчливый Орбилий когда-то,

Мальчику, мне диктовал. Но как безупречными могут,

Чудными, даже почти совершенством считать их, — дивлюсь я.

Если же в них промелькнет случайно красивое слово,

Есть один иль другой отыщется стих благозвучный, —

Всю он поэму ведет, повышает ей цену бесправно.

Я негодую, когда не за то порицают, что грубо

Сложены иль некрасивы стихи, а за то, что недавно.

Требуют чести, награды для древних, а не снисхожденья…

Кто же и салиев песнь восхваляет, стремясь показать всем,

Будто он знает один то, что нам непонятно обоим, —

Тот рукоплещет, совсем не талант одобряя усопших:

Нет, это нас он лишь бьет, ненавидя все наше, завистник!

Если б и грекам была новизна, как и нам вот, противна,

Что же было бы древним теперь? И что же могли бы

Все поголовно читать и трепать, сообща потребляя?[41]

Так вот, это шутливое сочинение, адресованное Августу, соединило в себе раздражение и досаду: раздражение от того, чем заставлял меня восхищаться Орбилий, и досаду, которую вызывает у меня эта жалкая критика, всегда норовящая хулить настоящее в угоду прошлому.

И в самом деле, бросим взгляд назад, на эту примитивную литературу, безоглядно восхваляемую и без конца противопоставляемую той, что создается в наше время, которое рано или поздно, употребляя поэтический и литературный язык, назовут веком Августа.

Обозрим сочинения и авторов хронологически и начнем со знаменитых песнопений салиев, считающихся лучшими из всех по той единственной причине, что они восходят к царю Нуме, то есть к 70 или 80 году от основания Рима, и, стало быть, им чуть более шестисот лет.

Но почему тогда сразу не обратиться к песнопениям Арвальских братьев? Ведь им на полвека больше, поскольку они восходят к Ромулу.

Все дело в том, что в наше время едва ли известно, кто такие Арвальские братья. Поясним это как для наших современников, так и для будущих поколений.

Арвальские братья, насколько мы знаем о них сегодня, составляли жреческую коллегию, учрежденную Ромулом. В ней было двенадцать жрецов.

Каждый год, с приходом весны, они совершали торжественный обход полей (отсюда, от слова arvum,[42] и происходит их название), моля богов о ниспослании обильного урожая.

Перед собой они гнали супоросую свинью, символ плодородия, и распевали молитву, состоявшую из пяти фраз и одного восклицания.

Каждая из этих фраз повторялась трижды, а восклицание звучало пять раз.

Первая фраза, единственная, которая понятна нам даже сегодня, означает: «Лары, помогите нам!»

Восклицание же означает: «Хвала!»

Прочие четыре фразы совершенно непонятны как мне, так и другим.

Поллион и Теренций Варрон корпели над ними, но оба признались мне в своей неосведомленности.

Разгадать удается лишь одно: песнопение это сложено сатурнийскими стихами со строкой неопределенной длины, которые не только невозможно перевести, но даже размер которых невозможно установить.

Так что восторгайтесь, господа ученые, тут у вас широкое поле для восторгов.

Перейдем теперь к песнопениям салиев.

Эти песнопения распевали жрецы бога Марса, составлявшие коллегию, учрежденную Нумой, и назначенные им охранять священные щиты.[43]

Звали их, как всем известно, салиями, из-за огромных прыжков, которые эти жрецы совершали, когда, облаченные в пурпурную тунику с широкой медной перевязью, с медным шлемом на голове, они в торжественном шествии по улицам Рима несли эти священные щиты, ударяя по ним плашмя своими мечами.

Цель молитв салиев установить невозможно, и, мало того, ни Цицерон, ни Варрон ничего в них не поняли, если не считать определенного ритма, скрытого за их словами. Но в чем заключается этот ритм? Ни тот, ни другой не решились сказать этого.

Я обхожу молчанием законы Двенадцати таблиц, похвальную надпись на гробнице Сципиона Бородатого и пророчества Марция, подлинность которых я оспариваю, в особенности того из них, что касается битвы при Каннах;[44] фесценнины, упоминаемые мною в моей второй книге посланий; триумфальные сатиры, которые распевали солдаты, шедшие за колесницей триумфатора, и которые сохранились до нашего времени. Поинтересуйся этим у Цезаря, лысого распутника, прозванного вифинской царицей.

И вот, наконец, я подступаю к знаменитому Ливию Андронику, который, сочиняя свои трагедии, не догадывался, что спустя два столетия он будет приводить в отчаяние бедного начинающего поэта по имени Гораций.

О, уж его-то, благодаря Орбилию, я знаю хорошо! Это был грек из Тарента, попавший в рабство и отпущенный на волю неким Ливием Салинатором, чье имя он себе взял. Сочинять он стал за год до рождения Энния и впервые выступил в качестве драматурга примерно через сто пятьдесят лет после смерти Софокла и через пятьдесят два года после смерти Менандра.

Будучи тарентским греком, Ливий Андроник знал язык афинских греков. Так что на самом деле его пьесы являются всего лишь переводами греческих трагедий и комедий. И, по моему мнению, самая большая трудность для него заключалась не в том, чтобы сочинять пьесы, а в том, чтобы отыскать для них актеров. Не имея возможности вербовать их среди свободнорожденных молодых людей, он набирал их среди рабов и вольноотпущенников. Отсюда и происходит презрение, связанное у нас с ремеслом гистриона.

Впрочем, римлянам времен Ливия Андроника угодить было легко. Будучи актером, он сорвал голос, играя в собственных пьесах. И тогда он добился права помещать впереди флейтиста молодого раба, который пел и декламировал вместо него; что же касается его самого, то он обходился жестами.

Сомневаюсь, чтобы римляне нашего времени были столь же покладисты, как современники Атилия Регула и Клавдия Пульхра, перед которыми Ливий Андроник играл посредством телодвижений.

Таким образом Ливий Андроник поставил на сцене, переведя их, старые греческие трагедии, сюжетами которых служили истории Аякса, Елены, Эгисфа, Гермионы, Персея, Ио, Ахилла и Троянского коня. Он сочинил комедию под названием «Кинжал», содержащую стих, простотой которого восторгался Орбилий:

Ответ мне дай: клопы то были, блохи или вши?

Более того, Ливий Адроник пытался перевести «Одиссею» Гомера. Должен сказать, что он приложил огромные старания для того, чтобы остаться верным тексту оригинала, и в этих его стараниях ему помогали сатурнийские стихи, удачно выбранные для того, чтобы приспособиться к требованиям греческого гекзаметра.

Кстати сказать, Цицерон был далек от того, чтобы с пренебрежением относиться к старому трагику.


«Когда я читаю его, мне чудится, — говорит он, — что перед глазами у меня стоит одна из тех скульптур богов и героев, изваянных Дедалом, которые, хотя и оставляя желать лучшего в отношении жизненности и изобразительности, обладают, тем не менее, огромной выразительностью и необычайным величием».


Но, о великие боги, как же далеко все это от стихов моего славного Вергилия и трагедий моего дорогого Вария!

Особенно далеко это от его трагедии «Фиест», которую упорно приписывали Вергилию, настолько мелодичным языком он заставляет говорить сына Пелопа.

Что же касается Невия, то здесь все обстоит совершенно иначе, и есть частица правды в том, что я сказал о нем:


Невий у всех и в руках и в умах, как будто новинка…

Эта насмешка, если читатель того пожелает, может стать похвалой, ведь Невий не переводчик, а римский поэт, принадлежащий к настоящей поэтической школе. Он, как Тиртей, был поэтом и солдатом и воспевал Регула, под начальством которого служил.

Но прежде всего он был сатирическим поэтом, преданным своему народу.

Упрекая Метеллов в бездарности, называя их выскочками и провозглашая их одним из бедствий отечества, он говорил о них:

На гибель Риму в нем консулы Метеллы.

На этот стих Метеллы ответили стихом, содержавшим недвусмысленную угрозу:

Dabunt malum Metelli Naevio poetae.[45]

И они сдержали слово, эти славные Метеллы! Невий, преданный суду за клеветнические стихи, был приговорен к весьма суровому тюремному заключению, в котором Плавт изображает его сидящим с подпертой ладонью головой, под охраной двух стражников, не покидающих его ни днем, ни ночью, но и выйдя откуда, он тотчас же возобновил выпады против своих врагов.

На сей раз он был подвергнут изгнанию и удалился в Утику, где и умер подобно тому, как Сципион умер в Литерне.

Сципион, умирая, сказал: «Неблагодарная отчизна, даже и кости мои тебе принадлежать не будут!»

Невий, умирая, написал:

Когда б бессмертные могли о смертных плакать,

Над Невием-поэтом плакали бы Музы.[46]

С тех пор как он в обитель Орка погрузился,

Забвенью предал Рим язык латинский.

Не будем забывать, что именно Невий ввел в трагедию и комедию драматический стих, трехстопный и шестистопный, стих, рожденный для действия, как я первым сказал, воздавая должное Невию.

Ливий ограничился тем, что перенес греческую комедию в римский театр. Невий создал латинскую комедию.

Вспомним, что грубые фарсы, именуемые ателланами, были этрусскими.

Комедии Ливия были всего лишь комедиями плаща.

Комедии Невия — это комедии тоги.

Цицерон сказал об эпохе, в которой писал Невий: «Век, когда говорили на подлинной латыни».

И великий оратор упоминает Плавта и Невия и высказывается о языке, на котором они говорили: «Это городская речь, это исконная латынь, это народный говор».

После Невия идет Энний, замеченный на Сардинии Катоном, который отыщет его на самых нижних должностях в армии, привезет в Рим и сделает римским гражданином; Энний, сочинивший для гробницы Сципиона следующую эпитафию, менее известную, чем та, которую мы привели выше и которую сочинил сам Сципион:

Здесь покоится тот, кому ни соплеменник, ни враг

Почести должные в меру деяний не в силах воздать.

А в своих гекзаметрах, за каждым из которых следует пентаметр, он, говоря все о том же Сципионе, а точнее, заставляя говорить самого Сципиона, восклицает:

Нет никого от болот Меотийских, где солнце восходит,

Кто по деяньям мог бы сравняться со мной.

Если кому и возможно подняться в чертоги богов,

Лишь предо мною распахнуты двери небес.

Нужно быть безумцем, чтобы оспорить величие и благородство этих стихов. И потому признательные Сципионы потеснились в своем склепе, чтобы дать там место Эннию.

Как и Ливий Андроник, Энний был по происхождению грек; он родился в Рудиях, в Калабрии, и сам говорил это: «Я римлянин, а прежде был рудийцем».

Ему было уже тридцать пять лет, то есть он был уже поэтом, когда произошла его встреча с Катоном. Он умер в Риме в 585 году от основания Города. Ему посчастливилось при жизни пользоваться громадной славой, в те времена неоспоримой, но, на его собственный взгляд, спорной в будущем. Будучи по своим религиозным воззрениям пифагорейцем, он считал, что унаследовал душу Гомера; то было обременительное наследство, требовавшее от наследника создания новой «Илиады» и новой «Одиссеи».

Поскольку сам Энний не говорил, что он обладает душой Гомера, а главное, критики знают не хуже меня, что он ни в чем не повторил его, я удовольствуюсь тем, что буду просто восхищаться Эннием; однако его сравнивают с самым великим, что есть на свете, и вот это я оспариваю. Его возносят, чтобы обрушить на наши головы — Вергилию, Варию и мне. Как Полидамант, я вздымаю руки и подпираю глыбу, которой нас хотят раздавить.

Для Энния ни Ливий, ни Невий не существуют, и он говорит о себе:

Поднялся первым я на гору Муз

И первым позаботился о слоге.

Цицерон говорит о нем:


«В конце жизни, в возрасте семидесяти лет, Энний нес на себе два бремени, которые люди считают тяжелейшими, — старость и бедность; и казалось даже, что он был счастлив».[47]


Несомненно, он был счастлив. Как не быть счастливым, если веришь, что поднялся так высоко, что превзошел всех умерших поэтов и тебя не превзойдет ни один из будущих поэтов.

Даже старый и бедный, счастлив тот, кто воспел подвиги своих предков. И пусть никто не оплакивает меня и не причитает на моих похоронах. Почему? Да потому, что я жив, коль скоро имя мое перелетает из уст в уста.

Кстати говоря, Цицерон был большим почитателем Энния; все его проза испещрена — я не могу подобрать более точного слова, чтобы передать свою мысль, — стихами старого поэта; но поспешим сказать, что он не знал ни одного из наших нынешних поэтов, за исключением Катулла и Лукреция; он не знал ни Вергилия, ни Вария, да и меня.

Лукреций говорит об авторе, а точнее, переводчике «Андромахи», «Медеи» и «Гекубы»:

… это Энний вещал, с живописных высот Геликона

Первым принесший венок, сплетенный из зелени вечной…[48]

Однако и он, умерший через два года после того, как Вергилий впервые надел мужскую тогу, не знал поэтов эпохи Августа.

Что же касается Вергилия, которого упрекали в том, что он подражает подопечному Катона, то все знают его ответ: «Я подбираю золото, которое нахожу в навозе Энния».

Что бы там ни говорили, Энний, в противоположность Невию, не латинский поэт, а подражатель греческих поэтов; все его трагедии, а нам их известно более двадцати, заимствованы у греческих классиков, и прежде всего у Еврипида. И заимствование это даже не подражание, а просто перевод. Но, скажем прямо, Энний отличается в лучшую сторону от рядового переводчика. Его ямбический стих, триметр, ясен и четок. Еврипид и Эсхил, перенесенные на нашу сцену, говорят на ней языком, от которого они и сами не отреклись бы. Вот почему наибольшее удовлетворение в трагедиях Энния вызывают форма, стихотворный размер, стихи — короче, все то, что исходит от самого Энния.

Почему нам так расхваливают его? Впрочем, мы и сами готовы похвалить его, и хуже от этого никому не будет.

Что же касается сатиры, то ее изобретателем Энния называют напрасно.

Ведь что такое ателланы, как не сатира? Однако Энний придал ей особые признаки и затейливую и более определенную форму. Впрочем, в отношении сатиры он имел о себе мнение нисколько не менее высокое, чем в отношении трагедии и комедии, ибо говорил:

Привет поэту Эннию, кто из нутра своей души

Потоки огненных стихов на смертных изливает!

После этих поэтов, не только драматических, но и лирических и сатирических, идут поэты исключительно комические — Плавт, Цецилий, Теренций, с которыми мы, Вергилий и я, не имеем ничего общего и бороться с которыми мы предоставляем Луцию Варию, вполне способному успешно противостоять им.

Я скажу лишь пару слов об Атте. Мне не следовало бы говорить о нем вообще. В свое время я высказался о нем и был за это наказан. Вот что я тогда сказал:

Но усомнись лишь я вслух, что твердой походкой комедии Атты

По сцене в цветах и шафране ступают, все отцы закричали б —

Стыд мол утратил я, раз порицать покушаюсь я пьесы

Те, что и важный Эзоп, и Росций искусный играли;

Иль потому, что лишь то, что нравится, верным считают,

Или позор видят в том, чтоб суждениям младших поддаться,

Старцам признать, что пора позабыть, чему в детстве учились.[49]

Не будем придавать этим стихам большего значения, чем они заслуживают. Прозвище Атта на старом латинском языке означает «Хромой»; Атта и в самом деле хромал, и я уступил желанию скаламбурить, как это делал в отношении самого себя по поводу прозвища Флакк.

Да простят меня за эту дурную шутку! Вздохнув, скажу, как мне доводилось говорить магистру Орбилию, когда я совершал какую-нибудь провинность и он угрожал мне своей плеткой или ферулой:

— Со мной такого больше не случится!

Что же касается Луцилия, то в своих «Сатирах» я сказал о нем все, что мне следовало о нем сказать, и не стоит теперь возвращаться к моему суждению.

Ну а теперь зададимся вопросом, почему после Энния возник такой огромный разрыв в плеяде поэтов?

В чем причина такого упадка трагедии и такого подъема комедии?

В чем причина, помимо его дарования, такого прославления Теренция, умершего в 596 году от основания Рима?

Неужели в том, что он сочинил самый, наверное, прекрасный стих из всех когда-либо сочиненных:

Homo sum, humani nihil а те alienum puto.[50]

Нет, дело в том, что на смену поэтам пришли люди действия. Дело в том, что спустя шесть лет после смерти Теренция народным трибуном был избран Тиберий Гракх; дело в том, что спустя два года после его смерти родился Марий; дело в том, что через девятнадцать лет после Мария родится Сулла.

И тогда начнется долгий период гражданских войн, в ходе которых поэтов заменят честолюбцы, ораторы и авантюристы.

Поэты, которые придут вслед за Эннием, Плавтом, Теренцием — и мы уже назвали некоторых из них, — это Тиберий Гракх, Гай Гракх, Марий, Сулла, Помпей, Катилина, Цезарь, Катон, Цицерон, Антоний, страшные поэты, которые напишут на городских площадях и бранных полях кровавую эпопею меча и породят в душах своих сограждан столько подлинных переживаний, что отобьют у них вкус к переживаниям вымышленным.

Как итог, в этом огромном временном промежутке длиной почти в целый век есть лишь два поэта:

Лукреций, родившийся в 658 году от основания Рима,

Катулл, родившийся в 668 году.

Но посмотрите: как только Август закрыл двери храма Януса, поэты появляются снова. На глазах у вас рождаются Вергилий, Варий, Овидий, Тибулл, Проперций — и я.

И это не считая Мевия и Бавия.

XI

Помпей и его жена. — Участие, с каким Рим относится к здоровью Юлии. — Помпей обещает устроить народу игры, для которых освящение храма Венеры Победоносной служит всего лишь предлогом. — Истинная причина устройства этих игр. — Я борюсь за место, зарезервированное в цирке. — Мои первые латинские стихи. — Орбилий объявляет меня лучшим учеником в школе. — Шествие, открывающее игры. — Место, какое я в нем занимаю. — Большой цирк. — Появление Помпея и Юлии в цирке. — Почему Рим проявляет столь большой интерес к Юлии.


Я уже рассказывал о той глубокой нежности, какую, несмотря на свои пятьдесят лет, Помпей, которого уже начали называть Великим, испытывал к своей юной жене, дочери Цезаря.

Но и Юлия, несмотря на свои двадцать лет, сильно любила мужа, и это легко объяснимо: я слышал от гетеры Флоры, близко знавшей Помпея, что величавость, присущая великому полководцу, была начисто лишена суровости и, напротив, ему было свойственно необычайное умение поддерживать приятную беседу.

Назначенный, как уже было сказано, единоличным консулом и вынужденный, чтобы обеспечить продовольствием Рим, разъезжать по всей Италии, он возил с собой жену и показывал ее народу, словно богиню Мира.

Вследствие досадного происшествия, случившегося с ней и едва не стоившего ей жизни, юная жена стала ему еще дороже.

Во время той стычки, когда Клодий напал на Помпея и Квинт Цицерон получил ранение, тога Помпея, бросившегося на помощь Квинту, оказалась испачкана кровью друга.

Помпей вернулся домой, не подумав сменить тогу; при виде этой крови его юная жена решила, что он ранен, и лишилась чувств.

Придя в себя, она успокоилась, но удар был нанесен, если и не ей, то ребенку, которым она была беременна.

У Юлии случился выкидыш.

И хотя к тому времени у Помпея уже было два сына, причем одному из них исполнилось двадцать шесть лет, а другому двадцать четыре года, он, тем не менее, испытывал глубокое горе из-за потери ребенка, и дело тут было не в том, что он ощущал приближение старости, а в том, что рождение этого ребенка могло заставить его забыть, что он старел.

И Рим, странное дело, в разгар своих гражданских смут, в разгар всеобщей развращенности, проникся сочувствием к этой небольшой семейной драме.

Но вскоре скорбь сменилась радостью. Помпей объявил завсегдатаям виллы в Альбанских горах, что Юлия снова беременна.

Одновременно он объявил о своем намерении устроить народу игры.

Как следствие этого, Пупилл Орбилий, наш педагог, дал нам знать, что он получил от курульного эдила, руководившего этими играми, двенадцать зарезервированных мест в цирке и что ему позволено предоставить их двенадцати ученикам, которыми он будет более всего доволен ко дню игр.

Нам была задана контрольная работа: требовалось перевести на латынь сцену прощания Андромахи и Гектора. У меня появилась мысль перевести ее не прозой, а латинскими стихами.

То были первые стихи, вышедшие из-под моего пера, и, возможно, успех, который они получили, определил мое поэтическое призвание.

Благодаря моему поэтическому переводу я не только попал в число двенадцати счастливчиков, но и был назван магистром Орбилием первым из этих двенадцати.

Предлогом для игр Помпей избрал освящение храма Венеры Победоносной.

Игры заключались в звериных травлях и должны были происходить в Большом цирке.

Большой цирк располагается в долине Мурции, протянувшейся между Авентином и Палатином. Он образует границу Марсова поля. Некогда весь этот район, позднее именовавшийся Фламиниевым, был всего лишь обширным лугом, где разводили лошадей, но в итоге, поскольку там упражнялись в военном деле молодые римляне, его назвали Марсовым полем. Когда Рим вырвался за пределы опоясывавших его крепостных стен, Священное поле долгое время оставалось нетронутым. Тем не менее около 425 года от основания Рима там начали возводить несколько зданий. В шестом веке число их увеличилось; наконец, в седьмом веке так возник великолепный квартал, который хорошеет с каждым днем.

Вернемся, однако, к Большому цирку.

Это великолепное сооружение высится на том самом месте, которое Тарквиний первым обнес деревянной оградой, намереваясь устроить там позднее игры. Оно построено из камня, при том что в наши дни даже самые сведущие археологи не могут установить точной даты его возведения. Юлий Цезарь, устраивая игры в бытность свою эдилом, поднял его на целый этаж, а в наше время император превратил его в одно из самых роскошных зданий в Риме.

Оно имеет две с половиной тысячи футов в длину и триста футов в ширину.

С востока оно завершается полукругом, а с запада, то есть со стороны Яникульского холма, срезано по прямой; стены его построены в виде многоярусных аркад. Мы уже говорили, что его нижние аркады заняты тавернами, или попинами, а также лавками брадобреев и чем-то подобным.

Часть этих аркад предназначены для того, чтобы служить входами в здание. Оно может вместить триста тысяч человек.

Внутри, на две трети своей длины, цирк разделен надвое кирпичной стеной толщиной в двенадцать футов и высотой в четыре фута; стена эта носит название спина.[51]

У обоих ее концов высятся по три колонны с общим пьедесталом, огибать которые колесницы и лошади должны с крайней осторожностью. Это концевые столбы ристалища, меты.

Белая черта обозначает конец пробега. Именно ее вид заставил меня сказать в последнем стихе моего шестнадцатого послания, адресованного Квинкцию:

… «Moriar». Mors ultima linea rerum est.[52]

Когда было решено сделать из цирка арену, предназначенную не только для конных ристаний, но и для звериных боев и травель, там вырыли эврипу, то есть канал с проточной водой, шириной и глубиной в десять футов. Этот канал, предназначенный для того, чтобы оберегать зрителей от опасностей, причиной которых могут стать испуганные или разъяренные звери, отделяет скамьи амфитеатра от арены.

С наружной стороны он для большей безопасности обнесен железной решеткой с острыми пиками.

На спине, являющей собой становой хребет всего сооружения и получившей такое название из-за сходства с позвоночником человека, стоят статуи из золоченой бронзы, изображающие богов и богинь, с алтарями перед ними. Эти статуи уже были там в ту эпоху, о какой я говорю, но чего там тогда еще не было, так это великолепного обелиска из восточного гранита, высотой в сто двадцать футов, привезенного из Гелиополя по приказу августейшего императора и увенчанного сверкающей золоченой стрелой, образом солнца, которому он посвящен.

Все сооружение сложено из тибурского камня красновато-коричневого цвета, который придало ему время.

Лучшие места в цирке находятся на стороне, обращенной к Авентинскому холму, во-первых, потому что там не бьет в глаза полуденное солнце, а во-вторых, потому что позади цирка вы видите роскошные дома и величественные общественные здания, высящиеся на Палатинском холме.

Придумал римские игры Ромул. Впервые они были торжественно проведены им по случаю похищения сабинянок.

Римские игры (звериные травли, само собой разумеется, являются их частью) всегда начинаются с религиозного шествия.

Когда наступил день игр, шествие, в котором принимали участие и двенадцать учеников достойного Орбилия — чуть позднее я скажу, что дало им на это право, — двинулось от Капитолия, пересекло весь Форум с одного края до другого, прошло перед базиликой Юлия, вступило в Этрусскую улицу, проследовало вдоль Бычьего форума и, свернув налево по Триумфальной дороге, достигло Большого цирка.

Хотя в обычное время этот путь можно было бы проделать за четверть часа, у шествия он занял около трех часов. Весь Форум и все улицы были запружены зрителями. Однако в первую очередь замедлило шествие то, что одна из лошадей колесницы, на которой везли изображение Минервы, вдруг перестала натягивать постромки и возница, подгоняя ее, схватил вожжи левой рукой.

Жест этот был воспринят как дурное предзнаменование, и шествие, к тому времени уже достигшее края Форума, вернулось к Капитолию, где пришлось повторить все уже совершенные обряды.

Эту оплошность возницы расценили как дурное предзнаменование для матери и ее будущего ребенка, которым в действительности были посвящены игры; и, действительно, спустя полгода и Юлия, и ребенок умерли.

Шествие было великолепным.

Около сотни подростков в возрасте от четырнадцати до пятнадцати лет, сыновей всадников, ехали верхом, образуя кавалерийский боевой строй; сотня других, учащиеся школ, шли вслед за ними, образуя пеший боевой строй; затем, восседая в колеснице, которую везли четыре белые лошади, запряженные бок о бок, ехал курульный эдил, облаченный в шитую золотом пурпурную тогу поверх украшенной шитьем туники. Его сопровождали главные магистраты и сенаторы. За ними следовали три танцевальных хора (первый состоял из зрелых мужчин, второй — из подростков, а третий — из детей) и музыканты: флейтисты с короткими флейтами, кифаристы с семиструнными лирами из слоновой кости и лютнисты.

Впереди каждого хора шел хорег, подавая знаки, задавая шаг и такт танцорам и ритм музыкантам.

Каждый из танцоров был облачен в алую тогу, стянутую в поясе медной перевязью, на боку у него висел меч, а в руке он держал небольшое копье. На голове у него был медный шлем, украшенный плюмажем.

Следом за этими вооруженными танцорами, ибо в те времена наши танцы были еще воинственными, шел хор сатиров, исполнявший танец, который назывался эллинской сицинной. Наряд их состоял из козлиной шкуры и коротких исподних штанов, а головы были покрыты стоящими торчком гривами. Среди них даже не шли, а вертелись огромные силены в туниках с длинным ворсом и накидках из цветов.

Все они исполняли комичные танцы, в то время как некий шут мимоходом бросал в лицо всем зрителям подряд насмешки и даже оскорбления, оставаясь при этом безнаказанным благодаря своему наряду.

Позади сатиров и силенов шли другие флейтисты, за которыми следовала толпа подначальных жрецов всякого рода богов; жрецы эти несли ларчики, предназначенные для приема пожертвований, и золотые и серебряные кадильницы, где курились благовония.

И вот среди этих воскурений и благоуханий появились статуи богов, сопровождаемые четырьмя жреческими коллегиями. Помимо двенадцати главных богов, тут были боги и богини, от которых они ведут свое происхождение. В этой толпе бессмертных можно было различить Юпитера, Юнону и Минерву, которые возвышались в колесницах, инкрустированных серебром и влекомых четверками лошадей. Лошадей этих вели под уздцы патримы, сыновья патрициев, облаченные в крашеные тоги; головы их были покрыты венками из дубовых листьев вперемешку с жемчугами.

Изображения других богов несли в больших закрытых носилках или же на плечах, в простых ручных носилках.

Шествие вступило в цирк через западные ворота, то есть со стороны реки, и обошла спину кругом.

За исключением зарезервированных мест, а их было не более тысячи, весь цирк уже заполнили зрители. С нашим появлением невероятная сутолока тотчас же сменилась спокойствием, и среди потока мелодичных звуков, который катился, подобно одному из притоков Тибра, по долине Мурции, время от времени слышались лишь рукоплескания ремесленных цехов, адресованные божествам, покровителям их профессий, и раздававшиеся, когда эти божества проходили перед ними. Одна лишь богиня Победы, расправившая крылья и, казалось, готовая устремиться из Рима во все части света, находилась в привилегированном положении, ибо ей рукоплескали все.

После того как шествие совершило обход внутри цирка, статуи главных богов расставили перед пульвинаром, своего рода храмом, который высится позади второго ряда скамей левой стороны амфитеатра. Изображения других богов установили на спине, после чего эдил, руководивший играми, жрецы, консулы, сенаторы и мы все заняли места, которые были для нас оставлены.

Звериные травли должны были начаться с минуты на минуту. И вот прозвучал трубный сигнал, давая знать, что выпускают зверей, запертых в карцерах, то есть в помещениях, куда во время конных ристаний обычно помещают колесницы и лошадей.

Звериные травли, сделавшиеся чрезвычайно модными сегодня, когда захваченная нами Африка предлагает победителям разнообразных диких зверей, не восходят, в отличие от Больших игр, ко временам Ромула и своим возникновением обязаны чистой случайности.

Около 500 года от основания Рима, в разгар великой войны между Римом и Карфагеном, у карфагенян были захвачены сто сорок два слона.

В те времена Рим был беден; такая прибавка бесполезных едоков казалась ему тяжелым бременем, так что он постановил предать смерти захваченных животных, и эдилы решили устроить из этого убийства зрелище для народа.

Слоны были приведены в цирк и на его арене убиты стрелами и дротиками.

Римлянам понравилось это зрелище. Отцы рассказывали об увиденном своим сыновьям, а старики — внукам.

Поскольку народ то и дело выражал сожаление по поводу того, что он не видит повторения подобного зрелища, Сципион Назика и Публий Лентул решили устроить праздник такого же рода.

Их заботами на арене цирка произошла битва, в которой участвовали шестьдесят три африканские пантеры и сорок других зверей, в том числе медведи и слоны.

По-видимому, две пантеры, самец и самка, сбежали и произвели большие опустошения, ибо сенатское постановление, принятое несколько позднее этого времени, запрещало ввозить пантер в Италию. Данный указ действовал на протяжении почти целого столетия.

Однако в 670 году от основания Рима трибун Гней Ауфидий поставил на всенародное обсуждение вопрос об отмене этого сенатского постановления, и народ признал его недействительным.

Между тем речь шла о том, чтобы разнообразить зрелища.

И Скавр придумал нечто новое для игр, устроенных им в период его эдилитета: он распорядился доставить в Рим гиппопотама и пять крокодилов, для которых по его приказу вырыли водоем.

Затем, поскольку сенатское постановление, касающееся пантер, отменили, он устроил другие игры, в ходе которых были убиты сто пятьдесят этих зверей.

Клодий Пульхр, один из предков того Клодия, о безумствах и смерти которого я рассказывал, был первым, кто уже не убивал слонов, а устроил их бой.

Двадцать лет спустя братья Луций и Марк Лукуллы выставили против слонов пятьдесят быков.

Сулла, в бытность свою претором, вывел на травлю сто двадцать гривастых львов.

Простой гражданин по имени П.Сервилий снискал себе славу тем, что устроил такого же рода зрелище, в ходе которого были убиты триста медведей и столько же пантер и леопардов.

Когда мне говорят, что во время игр, на которых я буду присутствовать, должны быть убиты восемнадцать слонов, шесть носорогов, сто пантер и двести гривастых львов, то первое, о чем я спрашиваю, это как можно было добыть такое число животных.

Ответ весьма прост: римское правительство наложило натуральную дань на правителей отдаленных провинций. В итоге эти правители вынуждают тех, кто им подчинен, устраивать чрезвычайно опасные облавы, ибо охотникам нельзя пользоваться оружием и они пускают в ход лишь сети и изгороди. И не важно, что при этом проливается кровь людей, лишь бы щадили кровь зверей! Предполагается, что людей всегда будет в избытке, а вот зверей никогда не будет достаточно.

Животных, пойманных в ходе этих облав, привозят в Рим в железных клетках.

Сегодня все это широко известно, но, если моим запискам суждено пережить нашу эпоху и по счастливой случайности быть найденными через много веков, когда люди начнут задавать себе вопросы о том, каким был наш нынешний Рим, ответом на них станут только что изложенные мною подробности.

В ту минуту, когда прозвучала труба, Помпей появился в приготовленной для него ложе над карцерами. Он держал за руку свою юную жену Юлию, изысканную представительницу семейства Юлиев, в которой по ее прекрасным глазам, полным огня, и по ее коже, белой и тонкой, словно индийский шелк, легко было распознать дочь Цезаря.

Помпея сопровождала толпа его клиентов, которые расселись по местам: самые обласканные им — в его ложе, прочие — вокруг нее.

При виде Помпея, а главное, при виде Юлии зрители разразились бурей аплодисментов.

Все дело в том, что в действительности самый большой интерес к Цезарю проявляли тогда, когда его не было в Риме. Каждый раз, когда из Галлии приходили новости, они сообщали о каком-нибудь грандиозном подвиге, достойном героя древности: о победе над белгами, которые прежде считались непобедимыми; о высадке войск в Британии, которая до него была почти неведомой; о стремительных маршах, в которых он проделывал по сто миль в день; о схватках, в которых он сражался лично, словно простой солдат; о том, как он покорял одновременно десять народов благодаря победе в одной-единственной битве; и все это, видимое сквозь облачные горизонты и туманные дали, отводило на второй план Помпея, находившегося на виду у всех, точно так же, как луна, когда она поднимается на дальнем горизонте, кажется больше и краснее, чем когда, достигнув своего зенита, она величественно парит над нашей головой.

XII

Описание травли. — Лани, олени и молосские псы. — Носороги и львы. — Слоны, пантеры и леопарды. — Сражение двадцати слонов против двадцати смертников и двухсот гетулов. — Ужасающее истребление диких зверей, устроенное Помпеем и Цезарем. — Сколько их за свою жизнь отправил на смерть император Август.


Рукоплескания, вызванные появлением Помпея и Юлии, были прерваны звуками фанфары. Как только рукоплескания утихли, фанфара прозвучала вновь.

Первыми животными, вбежавшими на арену цирка, были двенадцать ланей и двенадцать оленей. Насмерть испуганные, они устремились в широкое пустое пространство, но, услышав крики трехсот тысяч голосов, встретившие их появление, остановились, трепеща с головы до ног, оглядываясь по сторонам и грациозно поворачивая голову, украшенную великолепными ветвистыми рогами.

Тем временем из собачьих конур, прилегавших к карцерам, донесся злобный вой сотни молосских псов. Каждое из этих завываний вызывало дрожь у оленей и ланей, как если бы эти жуткие звуки изобличали животным их истинных противников.

Но вот служители открыли конуры и показалась стая голодных собак с налитыми кровью глазами, задранными кверху мордами и оскаленными зубами.

Какое-то мгновение собаки, казалось, сомневались, что в их власть отдали столь великолепную добычу. Но внезапно всей стаей, в едином рывке, они бросились в погоню за ланями и оленями.

Открывшееся глазам зрелище и в самом деле было великолепно: испуганные грациозные животные, исполненные сил и ловкости, отдохнувшие и досыта откормленные за несколько последних дней, бросились, в свой черед, убегать от своих врагов.

Вначале казалось, что протяженность цирковой арены дает им для этого полную возможность. Легкие копыта убегающих ланей и оленей почти не оставляли следов на песке, которым была усыпана арена. Но, хотя собаки бежали медленнее, итог погони не вызывал сомнений. Через четверть часа исполненные ловкости гигантские прыжки, с которых начали олени и лани, стали замедляться.

В то же время, обладая замечательным инстинктом, собаки поняли, что если они ограничатся тем, что будут просто бежать вслед за животными, которые, как это происходит во время гонок на колесницах, каждый раз огибали концевые столбы ристалища и мчались вдоль спины, то погоня может длиться весь день; в итоге, пока основная часть стаи продолжала нестись по кругу, несколько самых сообразительных молоссов вскочили на спину, а со спины прыгнули в середину стада ланей и оленей, которые, имея перед собаками преимущество в скорости, считали себя в безопасности.

Тотчас же среди несчастных животных поднялось страшное смятение. Одни продолжили мчаться в прежнем направлении, другие развернулись, словно для того, чтобы самим броситься в пасти молоссов. Были и те, что кинулись в эврипу и попытались перескочить через железную ограду, но зрители стали пугать их, размахивая своими тогами. И началось побоище.

В эту минуту можно было видеть, что животных, как и людей, природа наделила разными характерами. Одни думали лишь о том, чтобы бежать, в то время как другие пытались защищаться.

Бо́льшая часть животных надеялась обрести убежище в ручье, текущем вокруг цирка.

Через полчаса арена была усеяна мертвыми телами оленей и ланей. Среди них недвижно лежало и несколько убитых собак, в то время как другие топтались на собственных волочащихся кишках, а вода в эврипе кипела в ходе последней схватки между теми оленями и ланями, которые кинулись туда в поисках убежища от своих врагов.

Трупы ланей и оленей положили на волокуши, и те из собак, что остались живы и могли еще передвигаться, с воем шли за ними следом, требуя своей доли добычи.

Около сотни появившихся на арене рабов прошлись граблями по песку, разровняв его, и, за исключением отдельных кровавых пятен, он тотчас обрел прежний цвет.

Рабы еще не успели покинуть арену, когда на нее выпустили двенадцать зайцев и четырех львов.

Римский народ находил удовольствие в этом противопоставлении силы и слабости, страха и смелости.

Львы вступили на арену прыжком, но один из них сразу же уселся, открыл пасть и так страшно взревел, что многие вздрогнули, услышав этот рев, хотя лишь улыбнулись бы при звуках грома.

Львам даже не понадобилось гоняться за зайцами. Те сами застыли на месте, дрожа всем телом. Львы же, как если бы подобная добыча была недостойна их, ограничились тем, что стали играть с ними, как кошка играет с мышью.

В разгар этой игры на арену выпустили четырех носорогов бледно-желтого цвета. Складки толстой кожи этих животных покрывали их броней почти столь же твердой и столь же непроницаемой, как панцирь черепахи.

На первый взгляд носороги казались тупоумными: их короткие ноги, их живот, чуть ли не волочащийся по земле, их мрачный взгляд не сулили зрителям ничего особенно интересного; поэтому животных стали освистывать, что, по-видимому, было им совершенно безразлично.

Но когда, увидев их, львы взревели; когда, втянув воздух, носороги учуяли львов, облик этих грузных туш очевидным образом изменился.

Носороги подняли голову, издали оглушительный рев, напоминавший рев медной трубы, способной издавать без всяких модуляций один-единственный пронзительный и скрежещущий звук, а затем стали задними ногами взметать вокруг себя песок.

Львы, со своей стороны, казалось, подстрекали сами себя к битве, хлеща хвостом по бокам и испуская рыки, не напоминавшие ни один из людских звуков.

Было понятно, что подобными рыками, когда они раздавались в пустыне, лев говорил ей: «Я твой царь!»

Внезапно один из носорогов высоко подпрыгнул, чего никак нельзя было ожидать от подобной туши, а затем, вспахивая своим рогом землю, ринулся на льва.

Лев, на которого напал носорог, был как раз тем, что уселся на арене и, распахнув свою широкую пасть, так страшно взревел.

И вот теперь, как если бы, перед тем как начать сражение, ему нужно было получше узнать противника, с которым ему довелось иметь дело, лев подождал, пока носорог не приблизится к нему вплотную, опустил лапу ему на голову, а затем, сделав из нее точку опоры, с потрясающей легкостью перепрыгнул через его массивное тело и опустился в пятнадцати шагах от него.

Не понимая, куда подевался лев, носорог обернулся, чтобы отыскать врага, и увидел, что тот ждет его, заняв оборонительное положение.

Носорог снова ринулся на противника.

И тогда с легкостью кошки лев вспрыгнул на спину, но, едва коснувшись ее, вторым прыжком тотчас же кинулся на носорога, опустился ему на загривок, вонзив когти и клыки в самую глубь его толстого кожного покрова, сделавшегося теперь бессильной броней.

Носорог тщетно пытался стряхнуть с себя своего страшного врага. Он сделал несколько шагов, чтобы избавиться от него, но лев намертво вцепился в свою жертву. И тогда, пуская в ход крайнее средство, носорог повалился на землю и принялся кататься по ней, как это делает резвящийся осел.

Стало слышно, как у льва, оказавшегося под этой огромной тяжестью, захрустели кости. Носорог раздавил ему грудь; но, когда победитель попытался встать, силы изменили ему. Когти и клыки врага добрались до его жизненно важных органов, и оба участника боя остались лежать друг возле друга.

Не прошло и десяти минут, как три других носорога тоже лишились жизни, а у двух других львов были вспороты животы.

В живых остался лишь один раненый лев, тем более опасный, что он был ранен.

И тогда на арену вышел бестиарий. То был огромного роста галл. Своим опасным ремеслом он занимался по собственному желанию. Голова его ничем не была покрыта, а из всей одежды на нем была лишь легкая туника, подпоясанная на бедрах; он был вооружен коротким мечом и круглым щитом, а обувь его представляла собой нечто вроде полусапога, оставлявшего открытой нижнюю часть ноги.

Заметив человека, который направился прямо к нему, лев, лежавший на земле, поднялся. И тогда все увидели, что из широкого отверстия, которое своим рогом пробил в его груди носорог, льется кровь; тем не менее было понятно, что у него еще осталось достаточно жизненных сил, чтобы уничтожить одного за другим с десяток тех жалких существ, каких он мог сбить с ног одним ударом своего хвоста.

Но если у льва была сила, то у человека была ловкость. Зверь ударом своей широкой лапы, отбитым медным щитом, заставил бестиария осесть на колено, но, падая, тот успел вонзить меч в львиную грудь. Луч света, отразившись от лезвия меча, на секунду сверкнул, словно стремительная, едва уловимая взглядом молния, и короткий клинок целиком погрузился в сердце льва.

Зверь распахнул полную крови пасть, встал на дыбы, чуть отпрыгнул вбок, взревел и рухнул замертво.

Бестиарий поднялся на ноги; коготь льва разорвал ему плечо, но эта рана, хотя и болезненная и серьезная, не была смертельной.

Он поставил ногу на грудь убитого зверя и на какое-то время, под гром аплодисментов всего цирка, застыл так в позе Геркулеса Победителя.

Но, как ни велики были его сила и его мужество, стало заметно, что он покрылся бледностью и едва стоит на ногах. На арену тотчас выскочили рабы, и раненый ушел, опираясь на одного из них, в то время как остальные привязали к звериным трупам упряжки лошадей, и те поволокли эти мертвые тела, дрожа всем телом, ибо запах льва, даже мертвого, пугает их и заставляет вставать на дыбы.

После того как ристалище очистили от трупов животных и привели в порядок, служители открыли один из карцеров, и на арену, словно стая огромных кошек, выскочили три десятка пантер и леопардов.

Вначале им позволили развлекать зрителей своими прыжками, столь легкими, что они не производили никакого шума. Подобные прыжки сопровождались чем-то вроде мяуканья, которое в глазах тех, кто наблюдал за ними издали, должно было усилить сходство этих зверей с домашними животными, напоминавшими их своим внешним видом и шерстным покровом.

Но спустя минуту на арену через четыре ее входа впустили четырех слонов, у каждого из которых была на спине боевая башня, и в каждой из этих башен сидело по шесть человек в великолепных персидских одеждах.

Двое из этих шести были вооружены луками, и на поясе каждого стрелка висел колчан с двадцатью четырьмя стрелами.

Двое были вооружены рогатинами с серебряными наконечниками, что прежде было неслыханной роскошью, превзойти которую предстояло Цезарю, выдавшему своим гладиаторам и бестиариям рогатины из массивного серебра.

И, наконец, каждый из последних двух был вооружен одновременно копьем и двумя дротиками.

Дротики эти были прикреплены к башне и находились у них под рукой.

При виде этих исполинов пантеры и леопарды прижались к земле, словно надеясь укрыться таким образом от глаз людей и животных; но, хотя тела их оставались неподвижными, глаза их метали пламя, а хвосты колотили по песку.

Внезапно одна из пантер взревела от боли и подскочила на месте.

Ей пронзила горло стрела.

То был сигнал лучникам обрушить на пантер и леопардов град стрел.

Вот тогда и началось настоящее сражение.

Видя, откуда исходит атака, пантеры и леопарды ответили на нее и стали бросаться на слонов, воспринимая их как одно целое со своими врагами, которых те везли на себе.

Но тут они столкнулись с двойной обороной, заключавшейся в соединении разума человека и силы животного.

Вначале леопарды и пантеры бросались на слонов, нисколько не заботясь о том, с какой стороны вести свою атаку. Однако их попытки вцепиться в тело исполина своими когтями и клыками были напрасными, если сами они при этом оказывались в пределах досягаемости его хобота, которым он обхватывал их, отрывал от себя, какое-то мгновение раскачивал на весу, а затем швырял оземь.

Если удар этот не убивал пантеру, слон ногой раздавливал ей голову.

Один из слонов с такой силой швырнул подобным образом леопарда, что тот рухнул среди зрителей. К счастью, сдавив зверя хоботом, он уже удушил его.

Ну а когда леопарды и пантеры нападали на слонов с тыла или сбоку, люди, сидевшие в башнях и находившиеся под их защитой, осыпали атакующих зверей стрелами, копьями и дротиками.

Подвергшись ударам с дальнего и близкого расстояний, все звери были перебиты от первого до последнего.

Служители очистили ристалище, пустив в ход лошадей, которые уволокли мертвые тела пантер и леопардов.

На протяжении всей этой битвы слышался ужасающий рев, вторивший трубным звукам сражавшихся слонов. Все объяснилось, когда распахнулся средний карцер и оттуда вышло целое стадо слонов.

С радостными криками зрители пересчитали животных: их оказалось двадцать.

Одновременно с противоположной стороны арены вперед двинулись двадцать смертников, держа в руках круглые щиты и длинные копья.

Затем, позади них, появился конный отряд гетулов, вооруженных дротиками и стрелами.

Грозная музыка возвестила об этом появлении и сопровождала его, и можно было наблюдать то действие, какое звуки военных музыкальных инструментов произвели на слонов.

Понимая, что им угрожает страшная опасность и что все эти люди идут биться с ними, слоны начали побуждать один другого к сражению.

Те из смертников, что желали поскорее покончить с жизнью, двинулись прямо к ним и стали вонзать свои копья в эти горы плоти, словно обездвиженные собственной тяжестью, тогда как гетулы начали издалека осыпать стадо градом стрел.

И поскольку стрелы достигали слонов быстрее, чем до них успевали дотягиваться копья, животные поняли, что их настоящими врагами были вовсе не те, кто находился ближе.

В итоге они ринулись рысью, превосходившей по скорости самый быстрый лошадиный галоп, разорвали строй смертников, по пути опрокинув и растоптав нескольких из них, а затем с громовым грохотом, сообщая земле дрожь, которую можно было принять за землетрясение, бросились на гетулов.

У всадников было время обрушить на слонов второй залп стрел, что лишь усилило ярость животных, но с приближением этих грозных противников, невзирая на все усилия седоков удержать своих лошадей, те испугались и, вставая на дыбы, ржа от ужаса, повернулись к слонам спиной, а затем обратились в бегство.

Уже через мгновение слоны, лошади, гетулы и смертники являли собой не что иное, как чудовищную свалку, откуда ежесекундно выскакивала очередная оставшаяся без своего хозяина лошадь, которая, обезумев от ужаса, вся в мыле, бросалась в эврипу или разбивала голову о меты.

На сей раз уже не пантер и леопардов поднимали слоны на конце своих хоботов, раскачивали на весу и расшибали о землю: это происходило с людьми и лошадьми.

Какую-то минуту ничего нельзя было различить в этой страшной схватке, над которой возвышались, словно самые высокие волны, исполины, превратившиеся из атакованных в атакующих. Но время от времени, как если бы эти бурные волны возвращались в лоно моря, какая-нибудь из них внезапно оседала и исчезала под бушующей поверхностью.

Наконец один из слонов, у которого дротиком выбило глаз, испустил крик боли и ужаса, явно ставший для всех его выживших сородичей не только сигналом к отступлению, но и поводом для паники. Восемь или десять этих исполинов, еще остававшихся на ногах, выбрались из свалки, бросились бежать к мосту, через который их ввели в цирк, и прижались спиной к стене, поднимая вверх хобот, как если бы просили пощады и заявляли, что сдаются.

Никогда еще поле битвы, за исключением, быть может, поля битвы при Гераклее, не являло собой зрелища, подобного тому, что предлагала в этот момент арена цирка.

Люди и лошади были раздавлены, раздроблены, изуродованы страшными сквозными ранами. С другой стороны, в телах погибших слонов торчало столько же стрел и дротиков, сколько булавок торчит в туалетных подушечках наших римских матрон.

Все те, кто еще был в состоянии держать в руке копье или пустить стрелу из лука, объединились и пошли в атаку на гигантских животных, несколько из которых были настолько тяжело ранены, что им приходилось прислоняться к стене, чтобы не упасть.

Однако в пятидесяти шагах от них лучники остановились и, стреляя наугад, не целясь в разрозненное стадо, опорожнили свои колчаны.

И тогда слоны стали испускать крики, тональность которых стала совершенно другой. Это были уже не те страшные трубные звуки, которые призывали к бою и с которыми они шли в атаку; это были стенания, жалобы и мольбы, столь же доступные пониманию, как если бы их произносили на человеческом языке. Более того, словно с целью усилить это наваждение, несколько слонов, которых ранения лишили сил держаться на ногах, опустились на колени и, казалось, взывали к жалости зрителей.

Раздались крики: «Пощаду!»

Возможно, еще немного и, как это происходит в случае гладиаторов, за советом обратились бы к весталкам, призвав их рассудить дело, как вдруг один из слонов, раздраженный, вне всякого сомнения, невыносимо мучительными ранами, выскочил из рядов своих сородичей и вновь ринулся на смертников, лошадей и гетулов.

В одно мгновение он оказался посреди них, молотя хоботом, топча ногами, пронзая бивнями, отвечая жутким ревом на смертельные крики своих противников, а это привело к тому, что ярость лучников и смертников достигла своего предела и они бросились на остальных слонов, покорно давших убить себя, как если бы они и в самом деле сдались и у них не было больше права защищаться.

Этой бойней, этой резней, этим кровопролитием завершился день. Двадцать пять человек и сорок лошадей остались лежать на поле боя. Ни одного из слонов не пощадили.

В течение двух последующих дней эти игры продолжались.

Всего в них погибло сто десять человек, среди которых были как преступники, так и солдаты и бестиарии.

Что же касается животных, то, как подсчитали, погибло пятьдесят ланей и оленей, шестьдесят пантер и леопардов, четыре носорога, тридцать слонов и двести гривастых львов.

При знакомстве с этими цифрами вполне могла бы возникнуть мысль, что размах такого рода игр превзойти уже нельзя, однако Цезарь, диктатор, устроил игры с участием четырехсот львов, а император Август, говорить о котором в этих воспоминаниях о моей юности я буду в другой раз, заверял меня, что на протяжении своей жизни отправил на смерть в различных римских цирках и в ходе устроенных им различных зрелищ около трех с половиной тысяч животных, включая по меньшей мере тысячу львов.

XIII

Направление моих учебных занятий. — Мое восхищение Гомером. — Я посещаю лекции Сирона. — Я знакомлюсь с Барием и Вергилием. — Популяризация греческого языка в Италии. — День облачения в мужскую тогу. — Великая слава Цезаря. — Почему я критиковал Катона. — Странность Катона, его привычки, его манера путешествовать, похороны его брата. — Он просеивает его прах через решето, чтобы не утерять золота, выплавившегося из драгоценных тканей. — Поведение Катона во время заговора Катилины.


Между тем я достиг своего четырнадцатилетия и, благодаря в первую очередь моей искренней увлеченности греческими поэтами, а не феруле и плетке Орбилия, начал довольно основательно знакомиться с греческой литературой.

В своем послании Августу я говорил, что самые древние греческие писатели были также и самыми лучшими, и таковым было мнение любого человека, который, подобно мне, начал свое учение с Гомера. Гомер всегда был для меня величайшим поэтом, и через двадцать лет после окончания школы, находясь в Пренесте, я писал Максиму Лоллию:

Лоллий, пока у певца ты Троянской войны выбираешь

В Риме стихи для речей, я его прочитал здесь в Пренесте.[53]

Тем не менее это восхищение родоначальником поэзии далеко не было однобоким. Я изучал Менандра, главу новой греческой комедии,[54] но одновременно знакомился и с древними греческими комедиографами: Евполидом, Кратином, Аристофаном, а также с лириками, подражать которым пытался порой один лишь Катулл: Алкеем, Сафо, Стесихором, Анакреонтом. Кроме того, я дополнительно брал уроки у философа-эпикурейца Сирона. Именно у него я познакомился с двумя молодыми людьми, которые, возмужав, стали моими друзьями на всю жизнь: Луцием Барием и Вергилием Мароном.

Вначале они почти не обращали на меня внимания; рядом с ними я был ребенком: мне еще не исполнилось пятнадцати лет, тогда как Луцию Варию было двадцать два года, и он уже получил известность благодаря отрывкам из своей трагедии о Фиесте; Вергилию был двадцать один год, и он уже сочинил несколько шутливых стихотворений.

К моменту моего знакомства с ними они уже были связаны узами дружбы, длившейся всю их жизнь.

Катулл, к тому времени состарившийся, любил Вария и расхваливал его.

Ученые беседы в доме Сирона велись на греческом языке, ибо в Риме того времени греческий язык уже был языком утонченных людей; он был в ходу повсюду на Востоке, а с варварами Запада у нашей молодежи не было ничего общего, если не считать войны. Один-единственный факт способен дать представление о том, сколь быстро распространилось и стало всеобщим пристрастие римлян к этому языку. Лет за двадцать до того цензоры Домиций Агенобарб и Луций Лициний изгнали из Рима греческих грамматиков и философов, поскольку, как они сказали, те развращают молодежь посредством пагубного искусства красноречия и аргументации.

В то время знаменитый родосец Молон, у которого брал уроки Цезарь, приехал в Рим, чтобы от имени своих соотечественников потребовать возвращения денег, которые они ссудили для войны с Митридатом. Так вот, этот оратор не знал ни слова по-латински. И как же поступил сенат, перед которым тот намеревался выступить с изложением дела?

Ему было разрешено выступить на греческом языке, и все прекрасно поняли его.

Вот чему послужила строгость Домиция Агенобарба и Луция Лициния.

Пока я обучался у Сирона, настало время, когда мне полагалось облачиться в мужскую тогу.

Обряд облачения в мужскую тогу происходит лишь раз в году, в шестнадцатый день до апрельских календ.[55] В этот день подросток, который становится мужчиной, снимает с груди свою буллу и вешает ее на шею домашним ларам, в ожидании того часа, когда он расстанется со своим платьем, окаймленным пурпурной лентой, словно сенаторская тога, что является знаком отличия, даруемым детям, и указывает на то, что детство должно почитаться не меньше, чем самая высокая должностная власть.

Мужскую тогу вручает подростку его отец или какой-нибудь назначенный им родственник; именно так происходит в семьях, главы которых занимают высшие государственные должности.

У нас родственников не было, а имелось лишь несколько друзей; отец пригласил Орбилия и тех моих юных школьных товарищей, с кем я был теснее всего связан; ну а я, со своей стороны, пригласил Вария и Вергилия и приготовился к этой торжественной церемонии.

С вечера я облачился в белоснежную тунику, именуемую региллой, поверх нее набросил на себя тонкую сетчатую накидку шафранового цвета и, в знак счастливого предзнаменования, лег спать в этом наряде.

В третий дневной час все приглашенные собрались в доме моего отца, где мы слегка перекусили в ожидании обеда, который нам подали после нашего возвращения из Капитолийского храма.

В этот день, совпадающий с Либералиями, то есть празднеством в честь Вакха, Рим являет собой совершенно особое зрелище. На каждом шагу, на улицах, площадях и перекрестках, вы наткнетесь на увенчанных плющом старух, которые сидят у всех домов и, держа перед собой небольшие жаровни, пекут на них пироги, покрытые белым медом; эти пироги, прямо с пылу с жару, они продают прохожим, расхваливая свой товар и посвящая его Вакху.

Каждая шествующая мимо семья покупает такой медовый пирог: часть его съедают, а часть жертвуют богу.

Мужскую тогу именуют также тогой вольности. С чем связано такое название? С тем, что эта тога дает свободу тому, кто ее надевает? Или же оно происходит от прозвища «Вольный», которым награждают Вакха?

Покончив с легким угощением, мы отправились в путь. Я шел впереди, справа сопровождаемый отцом, а слева — Орбилием; Вергилий и Варий следовали за нами, а рядом с ними и позади них шли друзья отца и мои школьные товарищи.

Мы поднялись к Капитолию, где с меня сняли мою тунику и где я облачился в белую тогу.

Пока я переодевался, были принесены жертвы богам и совершены благодарственные богослужения.

По окончании церемонии мы спустились на Форум, где в ожидании толпился народ. Этот своего рода показ означает, что с того дня, как подросток облачился в мужскую тогу, он сделался полноправным членом римской городской общины.

Остаток дня прошел в развлечениях, лучшую часть которых составляло застолье, а Вергилий тем временем сочинял стихи, дабы воспеть этот великий день.

За шесть лет до этого, в Мантуе, он и сам впервые надел мужскую тогу; это случилось в 700 году от основания Рима, в том самом году, когда в Луке был возобновлен триумвират Красса, Помпея и Цезаря.

Варий надел ее год спустя.

Римляне разделяют жизнь на пять возрастных периодов, первый из которых я в тот день завершил: детство, заканчивающееся в пятнадцать лет; юность, заканчивающуюся в тридцать, молодость, заканчивающуюся в сорок пять; зрелость, заканчивающуюся в шестьдесят, и старость, заканчивающуюся вместе с жизнью.

Как видим, год, в котором Вергилий впервые надел мужскую тогу, был ознаменован важным событием, но и год, в котором совершилась такая же церемония, касающаяся меня, грозил не отставать от него.

Я уже говорил о том, как триумвират лишился одного из своих членов — Красса.

Я уже говорил, в связи с устроенными Помпеем играми, о том, какой теплый прием оказали там Юлии, и не потому, что она была жена Помпея, а потому, что она была дочь Цезаря.

И, наконец, я уже говорил о том, каким образом Цезарь, начисто отсутствуя в Риме, занимал в нем куда более важное место, чем Помпей, который в нем находился.

Но был в Риме человек, которого более всех беспокоила эта великая слава Цезаря.

Этим человеком был Катон.

Меня упрекали уже при моей жизни и, вероятно, будут упрекать после моей смерти за те слова, какие я употребил в моей оде, адресованной Азинию Поллиону.[56]

Я не буду перекладывать вину на правила стихосложения, якобы заставившие меня использовать эпитет «atrocem».[57] Я просто скажу, что любил Брута и восхищался им, тогда как Катоном восхищался, но так и не сумел полюбить его.

Дело в том, что для меня любовь рождается из любви, а Катон, на мой взгляд, не любил ничего, даже Республику, и никого, даже собственного брата!

Сердце же Брута, напротив, было кладезем нежности и ласки.

Возможно, Катон был чересчур добродетелен для нашей эпохи, подобно тому как Аристид был чересчур справедлив для своего времени.

В таком случае смиренно признаюсь, что я недостаточно добродетелен для того, чтобы понять Катона.

Скажем, в каком свете виделся мне этот великий стоик.

Катон все делал иначе, чем все.

В Риме, выходя на улицу, обычно надевали башмаки и тунику.

Катон выходил из дома босой и без туники.

Модным тогда был пурпур самого яркого оттенка, и более того, лишь при этом условии он считался пурпуром.

Катон носил пурпур ржавого цвета.

Казалось, будто он хотел, чтобы, откуда бы на него ни взглянули — сзади, спереди, вблизи, издалека, — его могли узнать и воскликнуть: «Да это Катон!»

Правда, когда все ссужали деньги под двенадцать процентов годовых, что было законной ставкой, — говоря «все», я исключаю, разумеется, тех, кто ссужал под сто процентов, — так вот, когда все ссужали деньги под двенадцать процентов, он, при всей своей скупости, ссужал без всяких процентов и даже, если у него не было денег, закладывал в казну собственное поместье или дом, чтобы оказать услугу другу или даже постороннему.

Разразилась война с рабами. Цепион, его брат, командовал под начальством Геллия отрядом в тысячу человек.

Катон вступил в армию простым солдатом и присоединился к брату.

Он настолько выделился своей храбростью, что Геллий ходатайствовал об оказании ему воинских почестей.

Но Катон отказался, заявив, что не сделал ничего такого, что заслуживало бы подобного поощрения; ну а поскольку Катон не принял награды, ее не осмелились принять и другие.

Все знают, какие услуги оказывают соискателям должностей, добивающимся голосов избирателей, люди, которым вменено в обязанность называть соискателям имена тех, к кому они обращаются.

Люди эти именуются номенклаторами.

Так вот, был принят закон, запрещавший соискателям иметь номенклаторов. Никакого смысла выставлять свою кандидатуру больше не было. Ну кто в состоянии знать в лицо, по имени и по их жизненным обстоятельствам двести тысяч римских граждан, к которым нужно обращаться с речами и лестью на протяжении пяти или шести дней, предшествующих выборам?

Катон стал добиваться должности военного трибуна.

В итоге он один неукоснительно придерживался нового закона, посрамив тем самым всех своих соперников.

Но кто обладал такой памятью, как у Катона? Впрочем, память — это дар богов, кичиться которым можно не более, чем быть красивым перед лицом тех, кто уродлив, и статным перед лицом тех, кто горбат или хром.

У Катона были крепкие, как у атлета, ноги. Будучи ребенком, он выигрывал все награды в соревнованиях по бегу; став мужчиной, он всегда передвигался пешком, даже если предпринимал поездку в качестве магистрата и за государственный счет.

Его друзья, его слуги, короче, все, кто в том или ином качестве сопровождал его, ехали верхом; но, с какой бы скоростью они ни передвигались, Катон всегда шагал вровень с ними, в крайнем случае позволяя себе держаться за холку лошади того, с кем он беседовал.

Это порождало у варваров, края которых Катон посещал, превратное представление о величии римского народа, когда они видели, как посланец этого народа путешествует, словно слесарных дел мастер или подмастерье каменщика, которые бродят в поисках заработка.

Вот, впрочем, какова была его манера действовать в ходе путешествия.

Еще на рассвете он отправлял верхами своего повара и хлебопека туда, где предполагал остановиться на ночлег; если в том городе или в той деревне у Катона был друг или знакомый, он предпочитал не беспокоить местные власти и являлся к этому человеку, а если таковых не имелось, то на постоялый двор.

Но попадались такие местности, где у Катона не было ни друга, ни знакомого и где нельзя было отыскать постоялого двора.

И тогда приходилось обращаться к местным властям, которые по ордеру на расквартирование вынуждены были определить Катона на жительство.

Однако случалось, что местные власти не хотели верить тому, что говорили посланцы Катона, и обращались с ними презрительно, по той причине, что те говорили с ними вежливо, поскольку Катон запрещал им прибегать к крикам и угрозам.

И тогда, не пускаясь в лишние препирательства, посланцы Катона удалялись.

По прибытии, как следствие их недостаточной настойчивости, Катон обнаруживал, что ничего не готово. Видя это, он останавливался при въезде в город, где его дожидались незадачливые посланцы, садился на свою дорожную кладь и говорил:

— Пусть ко мне приведут магистратов.

Однако зачастую магистраты отказывались являться, ибо они не могли поверить, что претор или наместник провинции проявляет по отношению к ним столько предупредительности.

Тогда он сам шел к ним и называл себя.

Убедившись, что они действительно имеют дело с Катоном, магистраты рассыпались в извинениях.

В ответ он ограничивался таким увещеванием:

— Негодяи! Оставьте эту привычку грубо обращаться с незнакомцами, ибо не только Катонов вы будете принимать у себя. Пытайтесь при помощи услужливости ослабить властность людей, которые только и ищут повода силой отнять у вас то, чего вы не хотите дать им добровольно.

Однажды, причем в очередной раз, Катону пришлось увидеть, столкнувшись с тем, как встречают простого вольноотпущенника, насколько его собственный образ действий выходит за рамки нравов того времени.

Вступив в Сирию и, по своей привычке, передвигаясь пешком, среди своих ехавших верхом друзей и слуг, он на подступах к Антиохии внезапно увидел множество людей, выстроившихся двумя рядами по обочинам дороги: с одной стороны стояли богато наряженные мальчики, а с другой — юноши в длинных плащах.

Во главе их находились облаченные в белое мужчины с венками на голове.

На сей раз Катон подумал, что кто-то проболтался о его прибытии и городские власти Антиохии и ее обитатели приготовили ему такую встречу.

Заранее примирившись с почестями, которые ему готовились оказать, и в утешение мысленно говоря себе, что ничего не сделал для того, чтобы дать к ним повод, он направился навстречу всей этой толпе.

В то же самое время от жителей города отделился человек с посохом в руке и с венком на голове и, подойдя к Катону, обратился к нему со следующими словами:

— Добрый человек, не встречал ли ты по пути прославленного господина Деметрия и не можешь ли ты сказать нам, насколько далеко еще он отсюда?

Катон, совершенно не ведавший, кто такой этот прославленный господин Деметрий, признался в своем неведении.

— Как, ты не знаешь, кто такой господин Деметрий?! — в крайнем удивлении воскликнул человек с посохом. — Да это же вольноотпущенник Помпея Великого!

Катон нагнул голову и двинулся дальше.

Таковы были оскорбления, которым Катон, выказывая подобное смирение, подвергал величие римского народа в лице его представителя.

Все знают, какую шумиху поднял Катон вокруг своего горя, когда умер его брат Цепион. Катон находился в Фессалонике, когда ему стало известно, что его брат Цепион тяжело заболел в Эносе. Несмотря на страшную бурю, бушевавшую в море, Катон погрузился на небольшое судно и, с везением, равным везению Цезаря, хотя на сей раз судно везло не удачу, а беду, раз двадцать едва не погибнув в пучине, прибыл в Энос в ту самую минуту, когда его брат скончался.

Отдадим Катону справедливость, заметив, что философ тут же исчез, уступив место безутешному брату.

При всей своей скупости он в связи с похоронами брата пошел на такие огромные расходы, что можно было подумать, будто речь идет об останках не простого республиканского сановника, а какого-нибудь азиатского царя. Он сжег на погребальном костре драгоценные ткани, сплошь шитые золотом, и воздвиг ему на городской площади в Эносе памятник из фасосского мрамора, обошедшийся в восемь талантов.[58]

И как только человек, столь скромный в отношении себя, решился ради похорон брата, не занимавшего никакой значительной государственной должности, на такую шумиху и на такие издержки?

Правда, Цезарь уверял в своем «Антикатоне», что Катон просеял через решето прах своего брата, чтобы извлечь оттуда золото, которое в огне выплавилось из драгоценных тканей.

Получив должность квестора, Катон с таким неслыханным ожесточением преследовал мздоимцев, что и самые добропорядочные граждане сочли, будто в своей непреклонной суровости он зашел чересчур далеко.

Действуя таким образом, он не только заставил вернуть все деньги, какие были должны Республике граждане, но и выплатил все то, что сама Республика была должна им; этим он задел интересы всех тех, кто жил за счет подобных злоупотреблений, настолько повсеместных, что их привыкли воспринимать как неизбежные, и нажил себе множество врагов.

Он осмелился на большее, он осмелился напасть на сулланских головорезов и грабителей, и произошло это после пятнадцати или двадцати лет полной безнаказанности, в которой те пребывали, ведь к тому времени все было забыто, даже источник богатства этих людей; они вновь стали такими же гражданами, как все прочие; никто уже не произносил шепотом их имена, никто не показывал на них пальцем, и если они и не пользовались уважением, то, по крайней мере, были спокойны за себя.

Катон вызывал их одного за другим в суд и, точно так же, как из пиявок выдавливают кровь, которую они высосали, выдавливал из этих душегубов постыдное золото, которое они вытащили из клоак гражданской войны.

Все это свидетельствовало о его добропорядочности, но той суровой и мрачной добропорядочности, которая никому в Риме не была по вкусу.

В итоге Катон мог быть высоко ценим, но не был любим.

Так вот, Катон, с присущей ему неусыпной тревогой за общественное благо, с определенным беспокойством, как мы сказали выше, наблюдал за тем, как возрастает не только слава Цезаря, но и его популярность.

Впрочем, его ненависть к Цезарю имела давнюю историю.

Началась она со времени заговора Катилины.

Цезарь, как известно, состоял в этом заговоре.

В нем состояли все щеголи, все распутники, вся разорившаяся знать, все красавчики в пурпурных туниках, все, кто играет, пьет и увяз в долгах.

В нем состоял и народ, умиравший от голода.

Так что случившееся тогда напрасно назвали заговором; это был не заговор, это была война.

Война бедняка против богача. Император Август называл ее классовой войной.

Против Катилины и его сообщников выступали земельные собственники, ростовщики, барышники, финансисты, всадники, да и почти все любители наживы.

Они привели Цицерона, «нового человека», сына то ли сукновала, то ли, по словам других, огородника, на консульскую должность, однако поставили ему условие.

Условие это состояло в том, что он должен раздавить Катилину.

С первой же речи Цицерона в сенате Катилина понял, что его ожидает.

За спиной Цицерона стоял весь сенат.

— Ах так! — воскликнул Катилина. — Вы разжигаете против меня пожар?! Что ж, я погашу его кровью и развалинами.

Уже на другой день Цицерон огласил составленное по всей форме обвинение. Адвокат умел коротко и ясно излагать уголовные дела:

«Заявив о развалинах и крови, Катилина во всем признался.

Лентул, его сообщник, должен поджечь Рим;

Цетег, его сообщник, должен перерезать сенат;

кто-то, чье имя не называют, предоставит своих гладиаторов;

Все они готовы и ждут лишь сигнала».

Тот, чье имя не называют, это Цезарь.

Катон в свой черед поднимается на трибуну.

Катон — человек рассудочный.

Ему понятно, что миновали те времена, когда можно было взывать к патриотизму; да Катону просто рассмеялись бы в лицо, если бы он воззвал к этому изначальному божеству, столь безоговорочно преданному забвению ныне.

Нет, в этом отношении Катон — человек своего времени.

Вот что говорит Катон:

— Именем бессмертных богов заклинаю вас: вас, для кого ваши дома, ваши статуи, ваши земли, ваши картины всегда имели бо́льшую цену, чем Республика. Если вы хотите сохранить эти богатства, какого бы характера они ни были, эти предметы вашей нежной привязанности, если вы хотите сберечь досуг, необходимый для ваших утех, выйдите из вашего оцепенения и возьмите заботу о государстве в свои руки!

Речь Катона вызывает крики одобрения со стороны всех богачей.

Однако народ просто покачивает головой и готов поддержать Катилину.

И что же делает Катон? Катон заставляет раздать народу хлеба на двадцать восемь миллионов сестерциев. Но не от имени Катона — ведь не Катона предстояло спасать, — а от имени сената.

И народ встал на сторону сената.

При виде этого Катилина покинул Рим, что означало проигрыш партии. Бегство Катилины придало храбрости Цицерону.

Он выпустил вперед Силана, одного из своих людей.

Силан обвинил Катилину, обвинил его сообщников и высказался за то, чтобы применить к ним высшую меру наказания.

Но тогда взявший слово Цезарь произнес настолько искусную речь о необходимости милосердия, что Силан, испуганный тем, что зашел чересчур далеко, заявил, что под высшей мерой наказания он подразумевал не смертную казнь, а всего лишь изгнание, ибо римский гражданин не может быть приговорен к смерти.

Подобное малодушие возмутило Катона.

Он поднялся и принялся опровергать Цезаря.

Вследствие этой речи Цицерон, почувствовав, что сенат на его стороне, вопреки всем законам приказал удавить Лентула и Цетега.

Узнав об их смерти, Цезарь настолько хорошо понял, какая опасность угрожает ему самому, что он поднялся, ринулся к двери, выскочил на улицу и отдался под защиту народа.

Но как раз на выходе он едва не был убит всадниками, то есть сторонниками Цицерона.

Однако народ, под защиту которого отдался Цезарь, не мог помешать выдвижению против него обвинений.

Против него раздались три голоса:

голос квестора Новия Нигера,

голос трибуна Веттия

и голос сенатора Курия.

Курий первым сообщил о заговоре и в числе других заговорщиков назвал Цезаря.

Веттий пошел еще дальше. Он заявил, что Цезарь был причастен к заговору не только своими речами, но и писаниями.

Цезарь натравил на своих обвинителей народ, подобно тому как на диких зверей натравливают собак.

Новий был брошен в тюрьму за то, что он взялся быть судьей старшего по должности.

Что же касается Веттия, то у него захватили и разграбили дом: его мебель разнесли на куски и выбросили в окно, а с ним едва не поступили так же, как с его мебелью.

Рим охватили сильные беспорядки.

Трибун Метелл, который только что вступил в свою должность и на котором лежала обязанность положить конец беспорядкам, предложил призвать Помпея в Рим и поставить его во главе всех дел.

Цезарь, желая завязать дружеские отношения с Помпеем, присоединился к трибуну Метеллу.

Народ принялся кричать: «Помпея! Помпея!»

Лишь один Катон воспротивился этой диктатуре, и воспротивился ей так, как умел противиться Катон: с железной стойкостью.

Метелл столковался с Цезарем.

— Вызови в Рим своих гладиаторов, — сказал он ему, — а я вызову своих рабов.

Цезарь владел школой гладиаторов в Капуе. Они содержались там за его счет. Во время своего эдилитета он выставил на ристалище шестьсот гладиаторов.

А поскольку Цезарь отличался необычайной человечностью и, когда какой-нибудь гладиатор оказывался ранен, приказывал заботиться о нем так, как если бы тот был человеком, гладиаторы благоговели перед ним, как если бы он был богом.

Попутно скажем, что в те времена всякий знатный римлянин содержал за свой счет определенное число гладиаторов, но, так как подобное роскошество то и дело приводило к кровавым стычкам, сенат принял закон, согласно которому никто не имел права держать в Риме более ста двадцати гладиаторов.

По этой причине четыреста или пятьсот гладиаторов Цезаря и находились в Капуе.

Накануне того дня, когда Помпея должны были по предложению Метелла и Цезаря назначить диктатором, Катон, хотя он прекрасно знал, что завтра ему может грозить гибель, поужинал как обычно и, поужинав, крепко уснул.

Он еще спал, когда Минуций Терм, один из товарищей Катона по должности трибуна, пришел разбудить его.

Они вместе, без всякого оружия, отправились на Форум, прихватив по пути около дюжины своих друзей.

Форум являл собой зрелище куда более страшное, чем в день суда над Милоном; он был заполнен рабами, вооруженными дубинами, и гладиаторами с их боевыми мечами.

Катон пробивается сквозь толпу, выкрикивая на ходу: «Дорогу Катону!», дабы всем было понятно, кого они видят перед собой.

Затем, подойдя к храму Кастора и Поллукса, на верхней ступени лестницы которого сидят Метелл с Цезарем, он, обращаясь к ним, кричит:

— Эй, вы, наглые и одновременно трусливые! Вы, кто против человека без лат и оружия собрали столько вооруженных людей в доспехах! Ну-ка подвиньтесь!

И, как и раньше прокладывая себе дорогу, он поднимается по ступеням один, поскольку лишь ему одному позволили пройти, и садится между Метеллом и Цезарем.

Несомненно, Цезарь и Метелл уже намеревались подать своим гладиаторам и рабам сигнал убрать Катона куда-нибудь подальше, однако со всех сторон послышались возгласы:

— Молодец, Катон! Держись, Катон! Мы здесь, держись!

Цезарь и Метелл подают секретарю знак зачитать текст закона.

Секретарь поднимается и начинает чтение.

Но стоит ему прочесть первую строку, как Катон выхватывает текст закона у него из рук; Метелл, в свой черед, выхватывает его из рук Катона; Катон, с удесятеренным упорством, выхватывает его из рук Метелла и на этот раз разрывает.

Метелл, написавший закон, знал его наизусть; он принимается по памяти оглашать его народу, однако Минуций Терм, которого разлучили с Катоном, в итоге сумел пробраться на верхнюю ступень лестницы и подкрался к Метеллу с тыла.

Он зажимает ему рот ладонью и не дает говорить.

Цезарь кричит о насилии; рабы поднимают дубины, гладиаторы обнажают мечи.

Цезарь и Метелл отбегают назад, оставляя Катона одного среди рабов и гладиаторов.

Однако Мурена, последовавший за Минуцием Термом, бросается к Катону, накрывает его своей тогой, хватает в охапку и, несмотря на его сопротивление, тащит внутрь храма.

Избавившись от Катона, Метелл и Цезарь пытаются провести свой закон.

Но стоит Метеллу произнести первые слова, как его прерывают крики, которые никак не удается унять:

— Долой Метелла! Долой трибуна!

Это друзья Катона снова собираются и идут в наступление.

В эту минуту Катон, разъяренный и едва переводящий дух, вырывается из рук Мурены, выходит из храма и снова занимает место между Цезарем и Метеллом.

Одновременно на глазах у всех сенат в полном составе спускается с Капитолия и идет на помощь Катону.

Видя это, Цезарь понимает, что ничего сделать не удастся, и исчезает.

Метелл поступает так же, покидает Рим и отправляется в Азию, чтобы присоединиться к Помпею.

Сенат предлагает предать Метелла бесчестью.

Лишь один человек выступает против, и это Катон.

— Нет, — говорит он, — вы не нанесете подобного оскорбления столь выдающемуся гражданину!

И Метелл, благодаря Катону, не был предан бесчестью.

Ну и разве можно любить такого человека, как Катон, который все делает не так, как другие люди, а наизворот?

XIV

Цезарь в глубине Галлии. — Что он там делает. — Чудеса, сотворенные Цезарем. — Что о нем рассказывают. — Осада Алезии. — Верцингеториг. — Смерть Юлии. — Помпей стремится к диктатуре. — Противодействие Катона. — Влюбленный Помпей. — Помпей назначен единоличным консулом с правом взять себе в помощники коллегу. — Цицерон наследует место в коллегии авгуров. — Цицерон провозглашен императором. — Три человека, с которыми имеет дело Цезарь.


Впрочем, следует сказать, что все возраставшая слава Цезаря беспокоила Катона вполне обоснованно.

Не вызывало сомнений, что взгляд Цезаря, находившегося в глубине Галлии, был неизменно обращен в сторону Италии.

Цезарь обладал огромным достоинством, редким для честолюбцев: он умел ждать.

Он дождался того момента, когда все устали от Цицерона; он дождался того момента, когда все устали от Клодия; он ждал того момента, когда все устанут от Помпея.

Для Цезаря настал тот период удачи, когда все, что принимает плохой оборот для тех, чья политическая роль заканчивается, благоприятствует тем, чья политическая роль лишь начинается.

Мы видели, как Красс был наказан за нападение на парфян, с которыми Рим пребывал в мире.

Между тем на другом краю света обитал народ не менее грозный, чем парфяне, тот, что позднее обошелся с Варом и легионами Империи точно так же, как парфяне обошлись с Крассом и легионами Республики: речь идет о германцах.

Так вот, через какое-то время после того как в Риме распространилась весть о гибели Красса, до города докатился слух, что Цезарь напал на германцев, с которыми был заключен мир, подобно тому как Красс напал на парфян. Однако Красс потерпел поражение от парфян и оставил на поле боя тридцать тысяч своих воинов, тогда как Цезарь одолел германцев и в ходе нескольких сражений перебил у них триста тысяч человек.

При известии об этой победе, которая на чаше весов перетягивала поражение Красса, народ шумно возликовал и потребовал устроить благодарственное жертвоприношение богам.

Но, как мы уже говорили, Катон на все смотрел с иной точки зрения, нежели другие, и все делал иначе, чем все. Он потребовал выдать Цезаря германцам за то, что он напал на народ, с которым был заключен мир. Ну а когда Цезаря выдадут германцам, они вправе будут сделать с ним все, что им заблагорассудится.

Предложение Катона было отвергнуто, однако Цезарь, находясь в глубине Галлии, сознавал, какие чувства тот к нему питает.

Ну а теперь посмотрим, как Цезарь оправдывал восторженное отношение к нему народа. Посмотрим, что он делал, пока Цицерон ораторствовал, Клодий будоражил, Анний Милон убивал, Помпей усмирял, любил, устраивал игры и терял свою жену, а Красс шел к тому, что его оказалось возможно разгромить, убить и лишить головы.

Девять лет Цезаря не было в Риме.

За эти девять лет он из тридцатидевятилетнего возраста перешел в возраст сорока восьми лет, из молодости — в зрелость, как считают римляне; из лет безумств — в лета честолюбивых помыслов.

За эти девять лет он сотворил чудеса.

Он взял штурмом восемьсот городов, покорил триста разных племен, сражался с тремя миллионами врагов, один миллион из них истребил, один миллион взял в плен и один миллион обратил в бегство.

И все это он сделал, имея под своим командованием всего лишь пятьдесят тысяч солдат.

Но какая это была армия! Цезарь слепил, сформировал и устроил ее собственными руками, вникая в мельчайшие подробности; армию, способную опрокидывать, подобно слону, прыгать, подобно льву, и проскальзывать, подобно змее, — и все это по одному приказу, по одному слову, по одному знаку Цезаря.

Дело в том, что Цезарь не только полководец этой армии и ее повелитель, но и ее отец.

Непреклонный в отношении двух проступков — измены и бунта, он терпим в отношении всех прочих провинностей. Во всех других армиях за страх карают: в войске, поддавшемся страху, казнят каждого десятого.

«Да, — говорит Цезарь, — сегодня какой-то легион отступил, обратился в бегство, но он будет отважен в другой день, ведь и у самых храбрых случаются минуты малодушия».

После победы все позволено, все пожаловано, все даровано солдатам Цезаря.

Он позволяет им отдых, роскошь, удовольствия, он жалует им украшенное золотом и серебром оружие, он дарит им благовония и рабов.

«Солдаты Цезаря умеют побеждать, даже благоухая ароматами», — говорит он.

Но ему надо, чтобы эта армия всегда была наготове; чтобы она пробуждалась, едва поспав; чтобы она выступала в поход, едва отдохнув; чтобы она шла, не зная, куда идет; чтобы она останавливалась, не интересуясь, куда попала; чтобы она сражалась, не зная, кто ее противник.

Не имея явного повода остановиться, Цезарь останавливается; не имея явного повода уйти, Цезарь уходит.

Все причины и поводы заключены в нем самом, и об этих причинах и поводах Цезарь никому не должен отчитываться, даже если речь идет о жизни тех, у кого он жизнь отнимает.

Внезапно он уходит вместе с каким-нибудь легионом, исчезает вместе с какой-нибудь центурией, указав перед этим армии, по какому пути ей следовать. Что с ним стало? Куда он отправился? Когда вернется? Никто этого не знает.

Уходя, он словно вдыхает частицу собственной души в каждого из своих солдат; эта частица живет в них, воодушевляет их, толкает их вперед, руководит ими.

Однако в минуту опасности, в решительный час, когда все будут спрашивать: «Но где же Цезарь?», Цезарь появится и скажет: «Вот он я!» И все это знают.

И потому эти солдаты, которые с любым другим полководцем были бы обычными людьми, с ним становятся героями; они любят его, ибо чувствуют, что любимы им. Он не называет их солдатами, как Сулла, не называет их гражданами, как Помпей. Он называет их соратниками.

И потому каждый из них больше не солдат Рима, не гражданин Республики; каждый из них — соратник Цезаря.

Его называют неженкой, слабаком, эпилептиком.

Спросите об этом его солдат.

Да, он всегда возит с собой пурпурные шатры, деревянные мозаичные полы, золотую и серебряную утварь.

Но на глазах у всех он рвет на части эти пурпурные шатры, чтобы сделать из них одеяла для солдат; сжигает эти мозаичные полы, чтобы устроить костер для солдат; плавит эту золотую и серебряную утварь, чтобы заплатить им жалованье.

Да, все видят, что его носят в дорожных носилках, словно женщину, и рабы обмахивают его опахалами, если стоит жара, и накрывают мехами, если стоит холод.

Но если случается надобность, он проделывает по сто миль в день верхом, в повозке, даже пешком; с непокрытой головой, под палящим солнцем, он шагает в их рядах и своим щитом и грудью расталкивает перед собой снега Оверни.

Он эпилептик.

Это его бог, который овладевает им, с которым он борется, против которого сражается, пусть даже в конечном счете терпит поражение и падает на землю.

К тому же, когда дело касается врага, разве он неженка, разве он страдает от жары или холода, разве он эпилептик? Нет, он сражается верхом или пешим, в зависимости от того, как его застает бой, и, по обстоятельствам, в латах или без них.

Затем, после битвы, когда речь заходит о том, чтобы преследовать врага, он дает приказ привести своего замечательного, почти сказочного, как химера, коня, который походит одновременно на человека и лошадь, подобно тому как Минотавр походил одновременно на человека и быка, и копыта которого напоминают человеческую ступню. Люди слышали, как Цезарь беседовал с ним по ночам, и тот, подобно коням Ахилла, будет проливать слезы, когда его хозяин окажется под угрозой быть убитым.

Пока весть обо все этих поступках, всех этих деяниях, всех этих победах доходит до Рима, значение их раздувается эхом, и на расстоянии они кажутся еще грандиознее.

Рассказывают, к примеру, что, покинув Рим, он передвигался с такой быстротой, что за восемь дней — и это казалось немыслимым — добрался до берегов Родана; в итоге гонцы, выехавшие за два дня до него, чтобы сообщить армии о его прибытии, явились туда лишь через два дня после него.

Рассказывают, что, когда один из его легионов был истреблен, Цезарь оплакивал его так же, как Помпей оплакивал свою жену, и, в знак траура отрастив бороду, сбрил ее лишь после того, как воздал врагу местью.

Рассказывают, что, располагая двенадцатью легионами, Цезарь сформировал тринадцатый легион, набрав в него покоренных им галлов, и назвал его легионом Жаворонков, поскольку у него были крылья птицы, позволявшие ему преодолевать огромные расстояния, а пение его веселило в походах и сражениях.

И на глазах у всех, сверкая своими латами, через Рим проходят тысячи этих белокурых, златобородых и голубоглазых воинов, которые, когда грохочет гром, мечут в грозу свои стрелы; которые, когда океан выходит из берегов, отодвигают его назад своими щитами и которые, когда их спрашивают, чего они страшатся, отвечают: «Лишь одного: как бы небо не упало нам на голову».

Все помнят, что это те самые люди, которые положили конец этрусскому владычеству, основали Цизальпинскую Галлию, захватили Рим, захватили Дельфы и по приказу Цезаря, ради Красса, погибли на Востоке.

И вот этих людей Цезарь покорил, приучил к порядку и воспитал — но посредством каких невероятных усилий!

И в самом деле, какой еще человек сделал или когда-либо сделает то, что сделал Цезарь?

Однажды он узнает, что белги, самые могущественные, а главное, самые неукротимые из галлов, восстали и привели в боевую готовность сто тысяч человек. Со всей поспешностью он выступает против них, ведя за собой тех, кто мог за ним следовать: это его легион Жаворонков и его Десятый легион. Цезарь нападает на варваров в тот момент, когда они полагают, что он находится в ста пятидесяти милях от них; он опрокидывает их и учиняет им такую страшную резню, что солдаты, бросившиеся в погоню за беглецами, переходят через болота и реки, не наводя мостов, по трупам павших.

Но порой, вместо того чтобы неожиданно напасть на врага, Цезарь и сам оказывался захваченным врасплох. Как-то раз нервии, в количестве шестидесяти тысяч человек, нападают на него в тот момент, когда он окапывался и не ожидал сражения.

Его конница опрокинута при первом же ударе; нервии окружают Двенадцатый и Седьмой легионы и уничтожают их. Цезарь выхватывает щит из рук солдата, с криком «Дорогу Цезарю!» прокладывает себе путь сквозь ряды сражающихся, кидается в самую гущу схватки и в тот же миг оказывается окруженным со всех сторон.

К счастью, Десятый легион, стоящий на холме, видит, что происходит; он лавиной устремляется вниз, в долину, сметает все на своем пути, освобождает Цезаря и дает всей армии время в свой черед перейти в наступление.

А вся армия — это тридцать тысяч римлян, тогда как нервиев шестьдесят тысяч.

Каждый солдат Цезаря убивает двух врагов. Шестьдесят тысяч нервиев остаются лежать на поле боя. Выжить удается лишь пятистам из них.

Из четырехсот сенаторов нервиев триста девяносто семь были убиты.

Через какое-то время остатки варваров во главе со своим царем укрываются в Алезии. Алезия, расположенная на вершине холма, слывет неприступной; ее окружают стены высотой в тридцать локтей.

Это не имеет значения, Цезарь возьмет город в осаду и захватит его.

Царь рассылает по всей Галлии всех своих конников, которым поручено разнести весть, что запасов провизии у него лишь на тридцать дней, и привести на помощь ему всех, кто в состоянии держать в руках оружие.

Конники приводят триста тысяч человек, и Цезарь и его шестьдесят тысяч солдат оказываются зажаты между шестьюдесятью тысячами осажденных и тремястами тысячами варваров, осаждающих его самого.

Но Цезарь знал об отъезде конников. Он догадался, с какой целью они уехали, и окружил свой лагерь защитными сооружениями как против тех, кто был осажден им, так и против тех, кто намеревался осаждать его.

Он вырыл три рва шириной в двадцать футов и глубиной в пятнадцать; возвел стену высотой в двенадцать футов; проложил восемь рядов небольших рвов, утыканных кольями и обнесенных частоколом.

Все это составило кольцо длиной в две лиги.

В один прекрасный день Цезарь покидает лагерь, оставив в нем ровно столько людей, сколько было необходимо, чтобы помешать осажденным выйти из города, и с сорока тысячами солдат нападает на триста тысяч окруживших его галлов.

Спустя два часа доносящиеся из Алезии крики и плач женщин оповещают римских солдат, оставшихся в лагере, о победе Цезаря. Сами они, находясь в лагере, ничего видеть не могут, в то время как женщины, стоя на высоких крепостных стенах, видят, как победители возвращаются с галльскими щитами, обрамленными золотом и серебром, и с утварью и палатками галлов.

Поскольку триста тысяч варваров, осаждавших Цезаря, разгромлены и рассеяны, шестьдесят тысяч осажденных им вынуждены сдаться.

Впрочем, осажденные сдаются Цезарю, лишь умирая от голода и предложив перед тем убить своих детей и съесть их.

Цезаря извещают, что варвары желают сдаться. Он приказывает возвести помост и, восседая на нем, ждет посланцев галлов.

Царь Верцингеториг, который был душой этой войны, облачается в свои лучшие доспехи, на богато убранной лошади выезжает из города, заставляет ее прогарцевать вокруг Цезаря, спрыгивает на землю, бросает к ногам победителя свой меч, свои дротики, свой шлем, свой лук и свои стрелы и, безоружный и полунагой, садится на ступени его помоста.

Цезарь указывает на него пальцем своим солдатам и произносит:

— Сохранить для моего триумфа!

Все это снова и снова рассказывают и пересказывают в Риме.

Каждый расцвечивает эти рассказы собственными выдумками, разукрашивает чудесами собственного воображения, так что, хотя Цезарь отсутствует, все говорят лишь о Цезаре.

Стало быть, Цезарь сделал больше, чем Метеллы, которые разгромили карфагенян, превратили Македонию в римскую провинцию и победили непобедимого прежде Югурту; больше, чем Сципионы, которые завоевали Сардинию, разгромили карфагенян, штурмом взяли Панорм, захватили двести кораблей, покорили часть Испании, выиграли битвы при Бекуле и Заме, принудили Карфаген просить мира, разгромили Антиоха Великого, сломили фокейцев, убили Тиберия Гракха, стерли с лица земли Карфаген и разрушили Нуманцию; больше, чем Марий, который взял в плен Югурту, истребил тевтонов в Аквах, уничтожил кимвров в Верцеллах; больше, чем Сулла, который восстановил Ариобарзана на троне Каппадокии, захватил Стабии, Помпеи, покорил Самний, захватил Афины, одержал победы при Орхомене и Херонее; больше, чем Лукулл, который одержал две морские победы над Гамилькаром, разгромил Митридата, подчинил Тиграна, первым привез в Рим черешню из Керасунта; больше, чем Помпей, который подчинил Цизальпинскую Галлию, отвоевал утраченную Сицилию, нанес поражение Домицию Агенобарбу, завоевал Нарбонскую Галлию, истребил пиратов, подавил восставших рабов, принудил Тиграна к миру, отнял у Антиоха его царство и вместо Аристобула посадил на иудейский трон Гиркана.

Ибо, сравнивая Цезаря с его предшественниками и его победы с их победами, все говорят себе, что одного он превзошел трудностью условий, в которых ему пришлось сражаться; другого — обширностью стран, которые ему удалось завоевать; того — числом и мощью врагов, побежденных им; этого — свирепостью и коварством племен, покоренных им; и, наконец, что Цезарь превзошел всех этих полководцев по числу сражений, которые он дал неприятелю, и по ужасающему множеству врагов, которых он истребил.

И потому Рим, изумленный этими рассказами, настолько напуган всякого рода предположениями, что по совету Помпея сенат предлагает назначить Цезарю преемника, как только Галлия будет замирена, а Катон во всеуслышание заявляет, что привлечет Цезаря к суду, когда тот распустит свою армию.

Да, но когда Цезарь распустит свою армию? Этого никто сказать не может.

Ну а теперь да будет мне позволено, дабы обеспечить полное понимание того, что тогда происходило, бросить взгляд на Рим и на главных героев нашего рассказа, за кем нам предстоит следить в ходе событий, предчувствием которых, как я сказал, уже были полны все сердца.

С тех пор прошло более тридцати лет, но эти люди и эти события все еще стоят перед моими глазами. Дело в том, что, когда память молода, она легко впитывает и сохраняет образы событий, свершавшихся у нее на виду.

Начнем с Помпея.

Связь, соединявшая Помпея с Цезарем, прервалась со смертью Юлии.

Это послужило лишним поводом к тому, чтобы Помпей попытался стать диктатором. Быть единоличным консулом ему уже было мало.

И потому все помпеянцы начали действовать. Они повели разговоры о грубых вмешательствах Цезаря в чужие дела, не понимая, что тем самым лишь увеличивают его популярность.

Затем они стали вполголоса говорить:

— Грустно признавать это, но Риму нужен диктатор. Без диктатора Рим не выйдет из тупика.

И все это было так хорошо обосновано, что мы, школьники, во время наших перемен играли в диктатора.

Между тем приспешники Помпея добавляли:

— Но кто, как не Помпей, может быть назначен диктатором?

И все поддакивали:

— И в самом деле, только Помпей может быть диктатором.

Но, говоря «все поддакивали», я ошибаюсь. Был человек, который в ответ говорил прямо противоположное:

— Нет, Риму не нужен диктатор; ни Помпей, ни кто-либо другой.

Этим человеком был Катон.

Тем не менее было решено идти дальше. Все надеялись, что Катон промолчит.

Отыскали некоего человека, трибуна Луцилия, взявшегося высказать это мнимое желание римлян.

Он открыто предложил выбрать Помпея диктатором.

Но в разгар восторженных криков, бешеных рукоплесканий и одобрительных возгласов на трибуну поднялся Катон.

Это был прорыв плотины, воды которой хлынули на пожар.

Катон не только воспротивился диктатуре, но и обрушился с критикой на Луцилия, причем так жестоко, что тот едва не лишился своей должности.

Удар коснулся и Помпея.

И потому уже на другой день друзья Помпея заявили в сенате, что, будь даже Помпею предложена диктатура, он от нее откажется.

— Вы говорите это от имени Помпея, — поинтересовался у них Катон, — или от вашего собственного имени?

— Мы говорим это от имени Помпея, — ответили те.

— Что ж, — промолвил Катон, — у Помпея есть очень простой способ доказать, что вы выступаете от его имени.

— Какой же?

— Пусть он вернет Рим в лоно законности, поспособствовав назначению двух консулов.

Возможности отступить не было.

На другой день Помпей явился на Форум и, обратившись к народу, сказал:

— Граждане! Я получал все почетные должности раньше, чем мог на это надеяться, но и отказывался от них раньше, чем этого от меня требовали другие. Катон желает, чтобы под моим авторитетом были избраны два консула. Я назначаю проведение комиций через месяц и заявляю, что любой гражданин вправе выставить на них свою кандидатуру, если только он удовлетворяет условиям, необходимым для избрания на должность консула. Обещаю, что выборы пройдут без всяких смут, а если смуты все-таки начнутся, берусь подавить их.

Два месяца спустя консулами были избраны Домиций и Мессала, причем обошлось без всяких смут.

Когда консулы были избраны, Помпей сложил с себя полномочия.

Но что сделало Помпея столь покладистым?

Помпей был влюблен.

Снова?

Да, несмотря на свои пятьдесят два года. Да, хотя со дня смерти его горячо любимой Юлии не прошло и года.

И в кого же Помпей был влюблен?

В очаровательную женщину, чрезвычайно заметную в то время в Риме: в дочь Метелла Сципиона, вдову Публия Красса, убитого вместе с отцом парфянами; в красивую и образованную Корнелию.

Мы назвали ее «красивой и образованной», и она в самом деле прекрасно разбиралась в греческой и латинской литературе и к тому же была превосходной музыкантшей, игравшей на лире, словно Арион, и сочинявшей стихи, словно Сафо.

Кроме того, она читала философов, что не вызывало у нее зевоту, и штудировала геометрию, не впадая при этом в дремоту.

И вот в одно прекрасное утро было объявлено о женитьбе Помпея на вдове Публия Красса. Она стала его пятой или шестой женой.

Ей было девятнадцать лет, и по возрасту она годилась в жены младшему из двух его сыновей, Сексту.

Итак, Помпей вернулся к частной жизни. Два консула, как Помпей и обещал, были избраны без всяких смут. Чего еще можно было требовать от Помпея?

Правда, как только консулы были назначены, смуты возобновились, как в славные дни Клодия и Милона.

Так что Катон явно совершил ошибку. Почему было не оставить Помпея единоличным консулом? Все так хорошо шло при консулате Помпея!

И потому еще до истечения срока полномочий Домиция и Мессалы снова зазвучала знакомая песня:

— Риму определенно нужен диктатор, и этим диктатором может быть только Помпей.

И вот однажды, во время этих смут, причем серьезных смут, Бибул, зять Катона, поднялся на трибуну и повторил предложение Луцилия.

Другими словами, он предложил назначить Помпея диктатором.

Все ожидали, что Катон выступит против предложения своего зятя, подобно тому как за год перед тем он выступил против предложения несчастного трибуна, едва не побив его камнями.

Но нет, произошло нечто обратное.

— Сам я никогда не внес бы предложения, которое вы только что услышали, — сказал Катон, — но, коль скоро это сделал другой, давайте последуем этому совету и испытаем Помпея. Я предпочитаю безвластию любую законную власть, какой бы она ни была.

В итоге сенат назначил Помпея единоличным консулом, а не диктатором, предоставив ему право самому выбрать себе коллегу по консулату.

Таково было положение дел у Помпея в тот момент, когда в сенате велись разговоры о назначении преемника Цезарю, а Катон угрожал отдать его под суд.

Что же касается Цицерона, то точно так же, как Помпей унаследовал от молодого Публия Красса его жену, сам он, открыто говоривший, что не в состоянии понять, как два авгура, повстречавшись, смотрят друг на друга без смеха, унаследовал от него место в совете авгуров.

Затем, поскольку при разделе провинций ему выпала по жребию Киликия с войском из двенадцати тысяч пехотинцев и двух тысяч шестисот конников, адвокат, сделавшийся императором, отплыл в свою провинцию.

Так что Цицерон находился в Киликии, имея задачей подчинить Каппадокию царю Ариобарзану и поддерживая наилучшие отношения с Помпеем, но пытаясь при этом не быть в слишком плохих отношениях с Цезарем.

Подчинив Каппадокию, он вернулся в Рим. Это произошло ровно в тот момент, когда между Цезарем и Помпеем начались раздоры.

Ему хотели присудить триумф.

Однако Цицерон чересчур боялся, что вследствие этого триумфа он наживет себе двух врагов: Цезаря и Помпея.

И потому он ответил, что для него было бы куда большим удовольствием следовать за триумфальной колесницей Цезаря, если тот примирится с Помпеем и даст удовлетворение Республике, нежели получить триумф самому.

Вот в каком состоянии были в 705 году от основания Рима дела трех влиятельнейших людей Республики, тех, с кем Цезарю, если бы он пошел на отчаянный шаг, предстояло иметь дело: Помпея, Катона и Цицерона.

XV

Цезарь оплачивает долги Куриона и подкупает Марка Антония. — Что представлял собой Марк Антоний. — Антоний, его отец. — Юлия, его мать. — Фульвия, его жена. — Причины его ненависти к Цицерону. — Он командует авангардом Габиния. — Он противится казням, задуманным Птолемеем. — Антоний назначен народным трибуном и введен в совет авгуров. — Цезарь ссужает двадцать пять миллионов сестерциев Эмилию Павлу, чьи консульские полномочия истекают. — Звучат требования назначить Цезаря консулом. — Популярность Цезаря. — Борьба Куриона и Марцелла. — Переговоры между Цезарем и Помпеем. — Бегство Антония, Куриона и Квинта Кассия.


Что же тем временем делал Цезарь?

Подобно атлету, он умащался маслом перед боем.

Но, умащая себя маслом, он умащал золотом других.

За девять лет он переслал в Рим огромные суммы.

Он наградил деньгами и отправил в отпуск более двадцати тысяч своих солдат.

Он отослал Помпею два легиона, которые тот потребовал у него, и дал каждому солдату по сто пятьдесят драхм.

Кроме того, он оплатил долги народного трибуна Куриона, составлявшие от пятидесяти до шестидесяти миллионов сестерциев.

А поскольку Марк Антоний взял на себя ответственность за долги своего друга Куриона и Цезарь, оплатив долги Куриона, освободил Марка Антония от его поручительства, он одним ударом убил двух зайцев, сумев привлечь на свою сторону одновременно и Куриона, и Марка Антония.

Но Цезарь хотел сделать для Марка Антония нечто большее, чем всего лишь освободить его от долгов Куриона.

Через их общего друга он передал Марку Антонию, что, зная, насколько тот стеснен в средствах, предлагает ему свои услуги.

Марк Антоний ответил, что охотно взял бы у него взаймы несколько миллионов сестерциев.

Всякий раз, когда мое перо выводит какое-нибудь новое имя, которое снискало или вскоре снищет громкую известность, я вынужден сделать остановку, чтобы рассказать — но не моим современникам, а потомству, — что представлял собой человек, носивший это имя.

Именно так и случится с только что упомянутым мною Марком Антонием.

Одни говорят, что Марк Антоний родился в 669 году от основания Рима, другие утверждают, что это произошло в 672 году; стало быть, в то время, к которому мы подошли, то есть в 705 году от основания Рима, Антонию было от тридцати до тридцати двух лет.

Его происхождение, да и его собственные качества делали его довольно значительной личностью.

Цезарь был щедр, но не расточителен.

Он никогда не швырнул бы тридцать миллионов сестерциев в бездонную пропасть.

Тот, кому он ссужал подобную сумму, должен был быть в состоянии вернуть ему если и не самое ссуду, то хотя бы проценты с нее; если и не деньгами, то хотя бы влиянием.

Дедом Марка Антония был оратор Антоний, вставший на сторону Суллы и по этой причине убитый Марием, а отцом — Антоний, который, начав завоевание острова Крит, завершенное Квинтом Метеллом, разделил с ним прозвание Критский.

Антоний Критский обладал чрезвычайно широкой душой и весьма щедрой рукой. Так что зачастую в доме у него не было и пятидесяти сестерциев.

Как-то раз один из его друзей пришел к нему, чтобы попросить в долг несколько золотых филиппусов, то есть примерно тысячу сестерциев.

Но, как ни мала была эта сумма, у Антония ее не оказалось.

Тогда он позвал одного из своих рабов и велел ему принести теплой воды в серебряной миске, чтобы побриться.

Раб принес миску с водой.

Антоний сказал ему, что побреется сам, и отослал его.

Как только раб вышел, он выплеснул воду и сунул серебряную миску под плащ своему другу.

— Бери, — сказал он, — и пусть кто-нибудь попробует сказать, что друг просил Антония об услуге, а Антоний отказал ему.

Пару дней спустя Антоний услышал страшный шум со стороны кухни; это его жена Юлия с пристрастием допрашивала рабов, требуя, чтобы они отыскали серебряную миску, и угрожая учинить пытку брадобрею, если пропажа не найдется.

Антоний взял жену за руку, отвел ее в уголок и во всем ей сознался.

Юлия была женщиной, которой можно было сознаться в такого сорта проступках, ибо она принадлежала к великому роду Юлиев и приходилась двоюродной сестрой матери Цезаря, что делало Антония и Цезаря в некоторой степени родственниками по материнской линии.

Отец Марка Антония умер совсем молодым. Юлия пережила его и сама воспитывала сына, которого обожала. В итоге Марк Антоний приобрел все недостатки и все достоинства мужчин, воспитанных женщинами: он вырос бесхарактерным, пылким, своевольным, упрямым и добрым.

Овдовев, его мать снова вышла замуж, на этот раз за Корнелия Лентула — того самого Лентула, которого Цицерон во время заговора Катилины приказал удавить в Мамертинской тюрьме вместе с Цетегом.

Сейчас вам станет понятна великая ненависть Антония к Цицерону.

И в самом деле, Марк Антоний, пасынок Лентула, удавленного по приказу Цицерона, женился незадолго до того времени, к которому мы подошли, на Фульвии, вдове Клодия, убитого по наущению Цицерона.

В двадцать лет Антоний был необычайно красив; внешне он напоминал индийского Вакха, с которым его не раз сравнивали льстецы.

Кроме того, он обладал такой необычайной физической силой, что, в ущерб чести какой-то из своих прабабок, позволял распространять слух, будто в его венах есть несколько капель крови Геркулеса.

Двумя закадычными друзьями Марка Антония были Курион и Клодий, самые распутные люди в Риме.

Он завершал свое образование в Афинах, когда был убит Клодий.

Находиться в тот момент в Италии было опасно для друзей Клодия. Впрочем, Антоний отыскал для себя занятие в другом месте.

Как раз в это время, действуя от имени Помпея, Габиний направлялся в Египет, чтобы завершить достославное дело, о котором я уже говорил: речь шла о том, чтобы вернуть престол Птолемею Флейтисту.

Птолемей посулил Габинию — а вернее сказать, Помпею — десять тысяч талантов.

Двести миллионов сестерциев.

То была кругленькая сумма, чрезвычайно искушавшая Габиния, которому предстояло вцепиться в этот барыш всеми зубами.

Однако намеченное предприятие сулило и огромные опасности.

Габиний, оценивший Антония во время войны против Аристобула, предложил молодому человеку взять на себя командование авангардом.

Антоний согласился.

Первым египетским городом, который Антоний захватил от имени Птолемея, был Пелузий.

Вступив в свои владения, царь-изгнанник вознамерился наказать этот город в назидание другим и решил перебить всех его жителей.

Но, как мы уже говорили, Марк Антоний любил вино и женщин, а люди, обладающие двумя этими пороками, если, конечно, считать то и другое пороками, что я лично оспариваю и всегда буду оспаривать, не бывают кровожадными. Он отказался исполнять приказ Птолемея, сказав, что если Птолемею угодно действовать таким образом, то пусть отвоевывает свое царство самостоятельно; но, пока на нем, Антонии, лежит обязанность отвоевывать царю его города, ни один волос не упадет с головы жителей этих городов.

Тогда Птолемей решил отыграться на гарнизоне.

Однако Марк Антоний заявил, что это тем более невозможно, поскольку он дал обещание сохранить жизнь всему гарнизону.

Так что, пока Антоний находился во главе авангарда, нельзя было казнить ни единого человека ни в Пелузии, ни в других городах.

Приводили еще одно доказательство его человечности.

Он был частым гостем и другом египтянина по имени Архелай; затем, как нередко случается во время междоусобных войн, Архелай из друга превратился во врага. Однажды противные стороны сошлись в рукопашной схватке, и в этом бою Архелай был убит.

Узнав о его гибели, Марк Антоний приказал отыскать его тело на поле боя и похоронил его с царскими почестями.

Проявленное молодым командиром сострадание принесло ему уважение как друзей, так и врагов, и потому в Рим он вернулся, обладая немалой славой.

Вот эту славу Цезарь и поставил на службу себе, заплатив за нее тридцать миллионов сестерциев.

Впрочем, часть этой суммы, с такой щедростью предоставленной Куриону и Антонию, была использована с толком.

Речь шла о том, чтобы добиться назначения Антония народным трибуном; и в итоге он стал трибуном.

Затем, спустя некоторое время после этого назначения, Антония ввели в коллегию авгуров.

Теперь можно было быть уверенным, что на сей раз голос народа будет и голосом богов.

Оставался еще один человек, крайне важный для Цезаря; это был Эмилий Павел, строивший великолепную базилику, которая должна была заменить курию, сгоревшую во время похорон Клодия.

Эмилий Павел был стеснен в средствах из-за расходов, вызванных этой постройкой.

Цезарь послал ему двадцать пять миллионов сестерциев.

Эмилий Павел велел передать Цезарю, что тот может рассчитывать на него.

Дело в том, что консульские полномочия Эмилия Павла заканчивались в 705 году от основания Рима.

Курион предложил назначить Цезаря консулом на 706 год.

И тогда сторонники Помпея подняли страшный шум.

В итоге сенат постановил, что Цезарь не может домогаться должности консула, не явившись в Рим, ибо этой должности всегда домогаются лично.

Тогда Курион подал знак, что он просит быть выслушанным.

— Цезарь, — сказал он, — готов явиться в Рим один, без армии, но при условии, что Помпей распустит свои войска и останется в Риме тоже один, без армии. Если же Помпей сохранит свои войска, то и Цезарь явится в Рим со своей армией.

Отвечая Куриону, консул Марцелл, которого за два года перед тем Помпей взял в союзники, назвал Цезаря разбойником.

— Если Цезарь не пожелает сложить оружие, — добавил он, — его следует объявить врагом отечества.

Однако к Куриону присоединились Эмилий Павел и Марк Антоний.

И тогда Курион потребовал, чтобы сенат провел не тайное голосование, а наглядное.

Он потребовал, чтобы все сенаторы, полагавшие, что лишь Цезарь должен сложить оружие, а Помпей может сохранить командование своей армией, перешли в один и тот же конец зала.

Ну а сенаторам, придерживавшимся мнения, что Помпей и Цезарь должны оба сложить оружие и ни одному из них не следует сохранять за собой армию, надлежало перейти в другой конец зала.

Только двадцать два сенатора остались верны Помпею.

Пока проходили эти голосования, Марк Антоний спустился на Форум и обратился с речью к народу.

Затем из Капитолия стремительно вышел Курион и объявил о победе, одержанной Цезарем.

Народ принялся рвать цветы в садах и лавровые ветви в живых изгородях и осыпать ими Куриона и Марка Антония.

Не стоит забывать, что, выйдя на террасу, мы, в силу расположения дома Орбилия, могли видеть все, что происходило на Форуме.

Между тем, сопровождаемый народом, Антоний вернулся в сенат и попросил позволения огласить письмо, полученное им от Цезаря.

Однако ветер уже подул в другую сторону, поскольку за это время Марцелл успел возвратить бо́льшую часть сенаторов на сторону Помпея.

Марцелл воспротивился тому, чтобы письмо Цезаря было оглашено.

Некий центурион из числа офицеров, посланных Цезарем в Рим, стоял у дверей сената и услышал этот отказ.

— Ну что ж! — сказал он, хлопнув по рукояти меча. — Коль они отказывают Цезарю в том, что он просит, вот что даст Цезарю все, в чем ему откажут!

Тем временем Антоний вновь спустился на Форум и зачитал там письмо, которое не пожелал выслушать сенат.

Цезарь предлагал отказаться от всех своих требований, при условии, что ему оставят управление Цизальпинской Галлией и Иллирией, вместе с двумя легионами, до тех пор, пока он не получит второго консулата.

Народ счел это настолько справедливым, что своей властью принял два решения.

Во-первых, что войско, находившееся в распоряжении Помпея, будет отправлено в Сирию для поддержки армии Бибула, который вел войну против парфян.

Во-вторых, что всем римским гражданам впредь запрещалось записываться на военную службу под начальство Помпея.

Когда весть о двух этих решениях дошла до сената, Лентул воскликнул:

— Граждане, вам остается лишь облачиться в траур!

И сенат постановил, что Рим должен облачиться в траур.

Так что, вследствие сенатского указа, Рим облачился в траур.

Цицерон, являвшийся воплощением мира, пребывал в отчаянии. Он отправился к Помпею.

Он умолял Помпея оставить Цезарю те два легиона, которые тот требовал.

Помпей ответил отказом.

— Берегись, — произнес Цицерон, обращаясь к Помпею, — ты доведешь Цезаря до крайности!

— Это мое единственное желание, — ответил Помпей. — С Цезарем пора покончить.

— А как же принятые народом решения об отправке твоего войска в Сирию и о запрете гражданам записываться на военную службу под твое командование? Не имея армии, с кем ты будешь воевать против Цезаря?

— Я топну ногой о землю, — ответил Помпей, — и из нее выйдут солдаты!

Так и не сумев ничего добиться от Помпея, Цицерон прибегнул к помощи друзей; пустив в ход просьбы, те добились от Помпея, что если Цезарь решится на новые уступки, то сенат пойдет навстречу желаниям Цезаря.

Обратились к Антонию.

Он ответил, что вместо двух легионов Цезарь согласен сохранить за собой лишь полулегион, то есть шесть тысяч солдат вместо двадцати четырех тысяч.

— Быстро предложите это сенату, — сказал Цицерон, обращаясь к уполномоченным Цезаря.

Марк Антоний и Курион помчались в сенат и оповестили его о новой уступке со стороны Цезаря.

Однако Лентул наотрез отказался от этого предложения и выгнал Антония и Куриона из сената.

Марк Антоний вернулся к себе домой, переоделся в рабское платье, убедил Куриона и Квинта Кассия, своих товарищей по трибунату, сделать то же самое, и все вместе, в коротких туниках и без плащей, они сели в наемную повозку и выехали из Рима, чтобы присоединиться к Цезарю и сказать ему, что пришло время поставить на кон все.

XVI

Цезарь в Равенне. — Прибытие трибунов. — Цезарь принимает решение. — Его ночной отъезд. — Он подходит к берегу Рубикона. — Переход через Рубикон. — Человек с флейтой. — Почему вначале Гораций был помпеянцем. — Поход Цезаря на Рим. — Страх аристократии. — Помпей пребывает в растерянности, Цицерон бежит, Катон бежит, сенат бежит, Лентул бежит, не успев закрыть дверь государственной сокровищницы. — Великодушие Цезаря. — Письмо Цезаря Цицерону. — Письмо Помпея Цицерону. — В Риме восстанавливается спокойствие. — Порядочные люди снова начинают отдавать деньги в рост.


Нетрудно понять, какой шум вызвало это бегство народных трибунов. Еще на рассвете нас разбудили громкие крики; Форум был запружен людьми, требовавшими возвращения трибунов.

Сенат послал вдогонку за ними легковооруженных конников, но тем не удалось догнать беглецов, а возможно даже, что они сговорились не догонять их.

Все, кто только и имел, что меч и латы, горой стояли за Цезаря. За Помпея, а точнее, за самих себя, стояли всадники и знать.

Цезарь находился в Равенне; во всяком случае, последние письма, которые Антоний получил от него, были помечены этим городом.

Так что беглецы направились в Равенну.

Еще издали, едва заметив солдат, они стали кричать:

— Солдаты, известите вашего полководца! Мы народные трибуны, изгнанные из Рима сенатом. В Риме царит полный беспорядок. Трибуны не имеют более свободы говорить. Нас изгнали, потому что мы стоим за справедливость, и вот мы здесь.

Солдаты бросились к Цезарю, крича: «Народные трибуны!» Цезарь не понимал, что означают эти крики. Когда все объяснилось, он не мог поверить в подобную удачу. И в самом деле, это было невероятное везение.

На его стороне уже была сила, теперь трибуны принесли ему законность.

И потому он с распростертыми объятиями принял троих беглецов и тотчас же поручил им командование войсками.

Уже давно сенат и консул потчевали Цезаря оскорблениями. Как выразился Помпей, Цезаря хотели довести до крайности.

Консулы Марцелл и Лентул, избранные в 705 году от основания Рима, без всякого повода отняли права гражданства у жителей Нового Кома — колонии, незадолго перед тем основанной Цезарем в Галлии.

За полгода до того они приказали высечь розгами одного из членов тамошнего совета, и, когда тот потребовал, чтобы ему объяснили причину подобного оскорбления, Марцелл ответил, что причина заключается в его воле, и если тот чем-нибудь недоволен, то пусть идет жаловаться Цезарю.

Успех зависел теперь от быстроты действий. Нужно было лишь не терять ни минуты.

У Цезаря было с собой только пять тысяч пехотинцев и триста конников, но в Риме у него было двадцать тысяч солдат, которым он дал отпуск и среди которых был тот самый центурион, что так решительно хлопнул по рукояти своего меча.

Кроме того, Цезарь мог рассчитывать на те два легиона, которые он вернул Помпею и в которых каждый солдат, уходя, получил от него по сто пятьдесят драхм.

Однако более всего он полагался на свою удачу, которая все возрастала, в то время как удача Помпея клонилась к закату.

Войска Цезаря должны выступить в поход в тот же день и первым делом захватить город Аримин.

Однако захватить его надо врасплох. Солдатам и центурионам приказано взять город, вооружившись лишь мечами.

Впрочем, Цезарь ничего не меняет в своем образе жизни. Втайне он поручает командование армией Гортензию, проводит день в своих обычных занятиях, наблюдает за сражением гладиаторов, а незадолго до наступления ночи принимает ванну; после ванны он входит в обеденный зал и остается там некоторое время со своими сотрапезниками, приглашенными на ужин; примерно через час он встает из-за стола, призывает гостей вволю угощаться, обещает им скоро вернуться, выходит наружу, садится в наемную повозку, которую ему держат наготове, едет по проселочной дороге, сбивается с пути, блуждает всю ночь, к рассвету находит нужную дорогу, добирается, наконец, до своих солдат и центурионов, которым была назначена встреча в условленном месте, поворачивает в сторону Аримина и оказывается перед Рубиконом.

Рубикон, столь знаменитый сегодня, это всего лишь маленькая речка, тонкая струйка воды, отделяющая Цизальпинскую Галлию от Италии, чужую территорию от римской территории.

Кое-где вдоль ее берега стоят столбы с запретительной надписью:


«Да не перейдет через реку Рубикон никто со знаменами, оружием и солдатами».


Любой, кто нарушал этот запрет, становился мятежником.

Рассказывают, и, насколько я помню, это подтверждал прославленный Азиний Поллион, сопровождавший в тот момент завоевателя Галлии, так вот, повторяю, рассказывают, что на берегу этой речки Цезарь остановился, одолеваемый раздумьями.

И в самом деле, путь ему преграждали не римские легионы, а множество тревожных мыслей, число которых никто не мог бы назвать.

Он подозвал своих друзей и, опустив руку на плечо Азиния Поллиона, оказавшегося ближе всех к нему, произнес:

— Друзья, настал час либо остаться по эту сторону Рубикона, на горе мне, либо перейти его, на горе всем.

И, проявляя поразительную ясность ума, он изобразил им, что случится, если он останется по эту сторону Рубикона, и что случится, если он перейдет через него.

Тем самым он открыто, словно человек, имеющий право заранее требовать отчета у будущего, спрашивал у грядущих поколений, какой приговор они вынесут ему.

И тут некое чудо, то ли заранее подготовленное, то ли произошедшее по воле случая, положило конец его сомнениям.

В ту минуту, когда, видя, что его друзья пребывают в молчании и растерянности, не в силах ответить на столь серьезный вопрос, он обратился к солдатам, говоря им: «Соратники, есть еще время, мы можем повернуть назад; но если мы перейдем эту реку, то остальное будет решать оружие!», — в ту минуту, повторяю, на берегу реки внезапно показался огромного роста пастух, играющий на флейте.

Изумленные солдаты окружили великана. Среди этих солдат был трубач.

Не говоря ему ни слова, таинственный человек выхватил у него из рук трубу, поднес ее к губам и бросился в реку, трубя во всю мочь.

— Вперед! — воскликнул Цезарь. — Туда, куда призывает нас глас богов и людская несправедливость!

И добавил по-гречески:

— Да будет брошен жребий! (Άνερρίφθω κύβος!)

Я долго проглядывал «Записки» Цезаря, желая увидеть, как он сам описывает эту грандиозную сцену. Однако Цезарь даже не упоминает Рубикон.

Но то, что я рассказываю здесь, стало известно мне от очевидцев, которые при дворе императора и за его столом не раз повторяли эту фразу, столь важную в жизни его дяди.

Впрочем, нам в Риме все эти события представляли в ложном свете. Отец и Орбилий были помпеянцами, и потому я был воспитан скорее в ненависти к Цезарю, чем в страхе перед ним; это и объясняет мои связи с его убийцами, мою дружбу с Мессалой, Катоном-сыном и Цицероном-сыном.

Мне понадобилось стать взрослым человеком и обрести способность выносить оценки самостоятельно, чтобы научиться отличать не то что бы справедливое от несправедливого, но хорошее от плохого.

Но главное, для этого мне понадобилось вкусить тот глубочайший покой, который августейший император даровал всему миру и который столь счастливо пришел на смену временам убийств, проскрипций и смут, ознаменовавших различные периоды гражданских войн.

Да простят мне это короткое отступление; полагаю, оно было необходимо, чтобы объяснить две противоположные грани моей жизни. Впрочем, как станет видно из дальнейшего, это не я пришел к императору Августу, это император Август пришел ко мне.

Вернемся, однако, к Цезарю, который выступил против всего мира, имея пять тысяч пехотинцев и триста конников.

На другой день, еще до рассвета, он завладел Аримином.

Новость эта долетела до Рима, словно на орлиных крыльях.

Цезарь перешел Рубикон, Цезарь захватил Аримин, Цезарь идет на Рим!

Подобный страшный крик столько раз раздавался во времена гражданских войн:

Марий идет на Рим!

Сулла идет на Рим!

И что означал этот крик? Он означал проскрипционные списки, развешанные на всех стенах; смерть, входящую в каждый дом; кровь, льющуюся по всем улицам.

Почему вдруг в этот раз все должно быть не так, как было тогда?

Разве Цезаря оскорбили меньше, чем в свое время оскорбили Мария и Суллу?

Напротив, Цезаря высмеивали, чернили и позорили так, как никого другого.

И потому Рим был охвачен невиданным страхом. Все, кто жил вдоль дороги, по которой должен был проследовать Цезарь, бросились вон из своих домов; столбовые дороги были заполнены перепуганными беглецами; потерявшие голову мужчины и женщины волокли за собой детей; одни ехали в повозках, увозя с собой самое ценное из своего имущества, другие двигались верхом или пешком, помышляя лишь о собственном спасении, и все кричали:

— Следом за нами идет Цезарь! Цезарь уже близко! Цезарь уже здесь!

И в самом деле, кто мог предугадать, что Цезарь будет милосерден?

И потому все эти беглецы — кто по столбовым дорогам, кто по проселкам, а кто и полем — устремились к Риму.

Ради чего они бросились в Рим? Чтобы отыскать человека, способного служить противовесом Цезарю: Помпея.

К несчастью, всеобщее безумие коснулось и Помпея; сенат свалил на него всю вину.

— Это ты, — заявил ему Катон, — возвеличил Цезаря во вред себе самому и во вред Республике.

— Почему, — спросил у него Цицерон, — ты отверг предложения, которые делал тебе Цезарь?

— Где же твои солдаты, Помпей? — спросил его Фавоний, столкнувшись с ним на Форуме.

— Ты прекрасно видишь, что у меня их нет, — в полной растерянности ответил Помпей.

— Ну, так топни ногой; ведь ты говорил, что стоит тебе топнуть ногой о землю, и из нее выйдут целые легионы.

И в самом деле, Помпей чувствовал, что народ весь целиком переходит к Цезарю; казалось, сама земля уходила у него из-под ног, оставляя ему лишь возможность бегства.

Видя, что Помпей отчаялся в своей удаче, сенат, до этой минуты надеявшийся лишь на него, бросил клич: «Спасайся кто может!»

При этом он объявил изменником всякого, кто не побежит вместе с ним.

Цицерон бежал, взяв с собой сына и оставив жену и дочь под защитой Долабеллы, своего зятя, который был другом и сторонником Цезаря.

Катон бежал, поклявшись, что не станет брить бороду, стричь волосы и возлагать на голову венок до тех пор, пока Цезарь не будет наказан, а Республика не окажется вне опасности.

Лабиен, легат Цезаря, столь хорошо известный по «Запискам» Цезаря, человек, ради которого Цезарь рисковал жизнью и который переметнулся от него к Помпею, тоже бежал.

Консул Лентул, ярый враг Цезаря, изгнавший из сената Марка Антония, Квинта Кассия и Куриона, забирал деньги из потайной сокровищницы, находившейся в храме Сатурна, как вдруг до него донеслись крики: «Цезарь идет! Цезарь вступает в Рим через Фламиниевы ворота!», — и Лентул бежал, причем так поспешно, что забыл запереть дверь храма.

Бежали все. Тот, кто с высоты птичьего полета увидел бы тогда Италию, мог бы подумать, что все это объятое страхом население бежит от пожара, наводнения или чумы.

Мне никогда не забыть того зрелища, какое являл собой Рим в те страшные дни; наверняка даже на борту судна, оставшегося без кормчего и отданного воле бушующего моря, можно было чувствовать себя в большей безопасности, чем в Риме, наполненном страхом и ужасом.

Отец какое-то время обдумывал, не бежать ли нам вместе со всеми, не броситься ли нам вслед за катившимся в сторону Брундизия людским потоком, которому предстояло пересечь море и остановиться лишь в Греции.

Если бы мы не продали наш дом в Венузии, то, разумеется, попытались бы обрести убежище в нашем старом Самнии. Отец все никак не мог принять решения, как вдруг стало известно, что Цезарь свернул с дороги на Рим, чтобы пуститься в погоню за Помпеем.

Он следовал вдоль берега Адриатического моря.

Затем пошли невероятные слухи, в которые невозможно было поверить.

Говорили, что он отослал вслед Лабиену, этому неблагодарному легату, этому неверному другу, его деньги и пожитки.

Говорили, что, когда брошенный против него отряд присоединился к нему, вместо того чтобы сражаться с ним, и выдал ему своего командира, Луция Пупия, он, вместо того чтобы предать Луция Пупия смерти, отпустил его, не причинив ему никакого вреда.

Говорили, что Домиций Агенобарб, его смертельный враг, обороняя Корфиний и в мыслях уже видя себя в руках Цезаря, попросил яду и принял его, настолько он был убежден, что Цезарь не помилует его, и, тем не менее, Цезарь сделал это.

Что же касается яда, то человек, которому было поручено приготовить его, дал Домицию, в расчете на великодушие Цезаря, безвредное питье.

Более того, говорили также, что Цезарь приказал вернуть Домицию сто шестьдесят тысяч золотых филиппусов, отданных им на хранение членам городского совета, хотя прекрасно знал, что деньги эти не принадлежат Домицию, а предназначены для выплаты жалованья солдатам, которые были посланы против него, Цезаря.

Наконец, по Риму ходила копия письма, которое Цезарь написал Цицерону и которое было вручено ему Бальбом.

Вот в каких выражениях было составлено это письмо, явно достоверное:

«Император Цезарь шлет привет императору Цицерону!


Ты правильно предрекаешь насчет меня (ведь ты меня хорошо знаешь), что я ни от чего так не далек, как от жестокости. И я не только получаю большое наслаждение именно от этого, но и ликую от радости, что ты одобряешь мое поведение, при этом меня не волнует, что те, которые мной отпущены, говорят, уехали, чтобы снова пойти на меня войной. Ведь я хочу лишь того, чтобы я был верен себе, а те — себе.

Пожалуйста, будь при мне близ Рима, чтобы я во всем пользовался твоими советами и средствами, как я привык. Знай, что приятнее твоего Долабеллы для меня нет никого; даже за это я буду очень благодарен ему; ведь поступить иначе он не сможет — столь велика его доброта, таковы чувства, таково расположение ко мне».[59]

Но говорили также, что новости эти вымышленные, а письмо — подложное.

И действительно, с чего вдруг Цезарь, представляющий партию бесчестных людей, разбойников и грабителей, партию Гракхов, Мария и плебеев, будет милосердным, когда Помпей, представляющий партию порядочных людей, человек, олицетворяющий порядок, мораль и закон, объявляет своим врагом любого, кто не встал под его знамена, и не обещает ничего, кроме проскрипций, розог и виселиц?

Как верить после этого словам Цезаря: «Любой, кто не объявит себя моим врагом, будет моим другом»?

С другой стороны, все читали письмо Помпея, словно составлявшее пару к письму Цезаря.

Как и письмо Цезаря, он было адресовано Цицерону. Вот оно:

«Проконсул Гней Великий шлет привет императору Марку Цицерону!


Если ты здравствуешь, хорошо. Твое письмо я прочел с удовлетворением, ибо узнал твою былую доблесть также в деле общего спасения. К тому войску, которое было у меня в Апулии, консулы прибыли. Настоятельно советую тебе, во имя твоей исключительной и постоянной преданности государству, приехать ко мне, чтобы мы совместными решениями оказали помощь и поддержку пораженному государству. Полагаю, что тебе следует поехать по Аппиевой дороге и быстро прибыть в Брундизий».[60]

Так что хотя бы одно все поняли: Помпей находится в Брундизии.

Неделю спустя стало известно, что Цезарь во главе шести легионов осадил Брундизий.

Наконец, однажды утром приходит новость, что Помпей покинул Италию и находится в Диррахии.

С берега моря Цезарь глядит вслед стремительно удаляющимся кораблям, которые увозят Помпея и которые за неимением флота он не может догнать.

Затем, повернувшись в сторону Испании, он произносит:

— Мы пойдем и сразимся с войском без полководца, а затем вернемся и сразимся с полководцем без войска.

И, покинув Брундизий, Цезарь немедленно направился в Рим. В восьмой день до апрельских календ он ночевал в Беневенте, а в шестой день — в Синуэссе.

Между тем все разговоры о милосердии Цезаря перестали вызывать сомнения.

Никто более не тревожился ни за свою жизнь, ни за свое имущество, ни за свои деньги.

И когда Цезарь вступил в Рим, там было настолько спокойно, что, по словам Цицерона, порядочные люди снова стали отдавать деньги в рост.

И в самом деле, когда порядочные люди отдают деньги в рост, это означает, что все отлично.

XVII

Цезарь вступает в Рим. — Я воочию вижу Цезаря; его портрет. — Его триумф. — Он уезжает в Испанию. — Письмо Антония, адресованное Цицерону. — Испания покорена; возвращение Цезаря в Рим. — Банкротство на двадцать пять процентов. — Радость кредиторов. — Недовольство должников. — Марк Брут присоединяется к Помпею. — Войска, которыми располагает Помпей. — Помпей стоит лагерем в Диррахии. — Цезарь в Брундизии. — Он преодолевает Адриатику и высаживается в Аполлонии. — Ропот солдат Цезаря. — Они печалятся, обнаружив, что Цезарь уехал без них.


Вечером, без всякой помпы, Цезарь вступил в Рим и разместился в своем доме на Триумфальной дороге, который он купил, получив сан верховного понтифика.

Сорок тысяч своих солдат он расквартировал в окрестностях города и вступил в него, имея при себе не более пяти тысяч человек.

О его присутствии в Риме дал знать отданный им приказ сенату собраться на заседание.

На другой день он верхом выехал со двора, но застал на улице такую огромную людскую толпу, что был вынужден отдать лошадь конюшему и отправиться в сенат пешком. Отец пришел за мной, и мы заблаговременно расположились на ступенях храма Пенатов, мимо которого Цезарь непременно должен был проследовать.

Будучи приверженцем Помпея, отец, тем не менее, считал важным показать мне Цезаря.

Цезарю в то время было полных пятьдесят лет; он был высок и худощав, но отличался чрезвычайно крепким телосложением; цвет лица его, благодаря белизне и тонкости кожи, был как у женщины; у него были великолепные глаза, в которых читались пристальность и глубина орлиного взгляда, прямой и выразительный нос и резко очерченная нижняя челюсть, присущая хищникам и завоевателям. Говорили, что у него проглядывала проплешина на макушке, но я не мог в этом удостовериться, поскольку голова его была покрыта легким шлемом без всякого плюмажа. Облачен он был в белую тунику с золотой бахромой и пурпурный плащ, а на боку у него висел короткий меч.

Без всякой надменности, но и без угодливости он подавал руку всем подряд, но многие не осмеливались домогаться этой милости и довольствовались тем, что касались его туники или целовали его плащ.

От того места, где он вышел из своего дома, и вплоть до входа в сенат вся Священная дорога была устлана лавровыми ветвями, и нигде, ручаюсь, нога его не коснулась мостового камня.

Крик «Да здравствует Цезарь!» вырывался из всех уст, и, возможно, я тоже поддался бы этому воодушевлению, если бы не ощущал, что рука отца дрожит от гнева.

Цезарь явился в сенат, держась с той же простотой, какую на глазах у меня он выказывал по пути туда. У него не было повадок диктатора, но и просителем он не выглядел.

У него был вид человека, уверенного в своем праве.

Его речь не была ни самовосхвалением, ни самооправданием. Он просто-напросто изложил факты, напомнил, что никогда не стремился ни к какой должности, доступ к которой не был бы открыт для любого римского гражданина, и выждал время, предписанное законами, чтобы вновь домогаться должности консула. Он напомнил все то, что было предпринято им, дабы примириться с Помпеем; указал на различие в своем образе действий и поведении его врагов; подтвердил, что гражданам, каких бы взглядов они ни придерживались, не следует опасаться каких бы то ни было гонений с его стороны; попросил сенат вместе с ним заботиться о Республике, но добавил, что в случае, если сенат откажет ему в содействии, он возьмет всю заботу о Республике на себя одного, и, улыбнувшись, заметил, что ему будет проще обойтись без сената, чем сенату без него.

Затем он вернулся к себе домой, сопровождаемый таким же ликованием, с каким его встречали на выходе оттуда.

Но, как уже было сказано, Цезарь вернулся в Рим вовсе не для того, чтобы остаться там: Цезарь намеревался напасть на Помпея в Испании.

Испания, напомним, была отдана в управление Помпею при учреждении триумвирата, в то самое время, когда Цезарь получил Галлию, а Красс — Сирию.

Испания была любимой провинцией Помпея; именно там находились его лучшие легаты: Афраний, Петрей и Теренций Варрон.

Цезарь нуждался в деньгах; и тут ему пришла в голову та же мысль, что и консулу Лентулу: взять их из государственной сокровищницы, то есть из храма Сатурна.

Однако его непостижимое мягкосердечие принесло свои плоды: многие убедили себя, что причиной его милосердия является страх, и эта убежденность придала им смелости оказывать ему противодействие.

В итоге у дверей храма Сатурна он обнаружил трибуна Метелла, который заявил ему, что к находившемуся там золоту прикасаться нельзя.

— И почему же? — спросил Цезарь.

— Это запрещают законы, — ответил Метелл.

— Трибун, — произнес Цезарь, пожимая плечами, — тебе следовало бы знать, что время, когда действует оружие, отлично от времени, когда действуют законы.

Затем, поскольку Метелл не сдавался, он добавил:

— Берегись, ибо мне проще убить тебя, чем сказать тебе, что я это сделаю.

Метелл пропустил его. Цезарь вошел в храм Сатурна и обнаружил сокровищницу открытой, но не тронутой.

Он взял оттуда три тысячи фунтов золота.

И потому, когда позднее Цезаря упрекнули во взломе дверей сокровищницы, он ответил:

— Клянусь Юпитером, мне не было нужды их взламывать: консул Лентул так боялся меня, что оставил их открытыми!

Между тем Цезарь сожалел, что рядом с ним нет Цицерона.

Как видим, все хотели иметь подле себя Цицерона; Помпей тянул его в свою сторону, а Цезарь — в свою.

И поскольку, по мнению Евклида, две равные силы уравновешивают друг друга, Цицерон не присоединился ни к Цезарю, ни к Помпею.

Он остался в Кумах.

Цезарь счел, что обстоятельством, мешающим Цицерону принять решение в его пользу, служит присутствие Марка Антония в его окружении. Марк Антоний, напомним, был пасынком Лентула, по приказу Цицерона удавленного во время заговора Катилины, и мужем Фульвии, вдовы Клодия, убитого Аннием Милоном.

Антоний, чье сердце было незлопамятным, взял перо и написал Цицерону:

«Народный трибун пропретор Марк Антоний шлет привет императору Цицерону!


Если бы я не любил тебя сильно и гораздо больше, нежели ты полагаешь, я бы не побоялся слуха, который о тебе распространился, особенно раз я считаю его ложным. Но так как я чту тебя сверх меры, не могу скрыть, что для меня важна и молва, хотя она и ложная. Не могу поверить, что ты собираешься за море, когда ты столь высоко ценишь Долабеллу и свою Туллию, самую выдающуюся женщину, и столь высоко ценим всеми нами, которым твое достоинство и значение, клянусь, едва ли не дороже, чем тебе самому. Тем не менее я полагал, что другу не подобает не быть взволнованным даже толками бесчестных, и испытал это тем глубже, что на меня возложена, по моему суждению, более трудная задача в связи с нашей обидой, которая возникла более от моей ревности, нежели от твоей несправедливости.

Ведь я хочу, чтобы ты был уверен в том, что для меня нет никого дороже тебя, за исключением моего Цезаря, и что я вместе с тем нахожу, что Цезарь относит Марка Цицерона всецело к числу своих.

Поэтому прошу тебя, мой Цицерон, сохранить для себя полную свободу действий, отказаться от верности тому, кто, чтобы оказать тебе услугу, сначала совершил несправедливость, с другой стороны, — не бежать от того, кто, если и не будет тебя любить, чего не может случиться, тем не менее будет желать, чтобы ты был невредим и в величайшем почете.

Приложив старания, посылаю к тебе своего близкого друга Кальпурния, чтобы ты знал, что твоя жизнь и достоинство — предмет моей большой заботы».[61]

Все эти настояния не имели успеха; участь Цицерона была заранее написана в книге судеб. В начале июня он покинул Кумы и 7-го числа того же месяца писал из гавани Кайеты своей жене Теренции, что сильнейшая рвота желчью положила конец недомоганию, удерживавшему его в Италии, и что он просит ее совершить благоговейно и в чистоте, как ей это присуще, жертвоприношение Аполлону и Эскулапу.

Пока Цицерон садился на судно в Кайете, Цезарь отправился в Испанию. Он оставался там семь месяцев. Через семь месяцев Испания была усмирена. По возвращении Цезаря в Рим сенат назначил его диктатором.

В момент провозглашения диктатуры Цезаря все ожидали увидеть начало проскрипций.

Но ничего такого не произошло. Напротив, первым указом Цезаря стал закон о возвращении изгнанников.

Все, кто еще оставался в ссылке, даже со времен Суллы, вернулись в Рим.

Конфискованное имущество изгнанников, умерших в ссылке, было возвращено их детям.

Был издан указ о tabulæ novæ,[62] то есть частичном банкротстве на двадцать пять процентов в пользу должников, и все при этом оказались довольны, даже кредиторы, опасавшиеся банкротства на семьдесят пять, а то и на сто процентов.

Затем, на одиннадцатый день своей диктатуры, он добился, чтобы его избрали консулом вместе с Сервилием Исаврийским, который перед тем дал ему добрый совет: немедленно выступить против Помпея.

Это был один из тех советов, какие можно было дать лишь Цезарю.

Цезарь оставил свою армию в Испании, и теперь ему необходимо было спешно создавать новую армию, тогда как Помпей, напротив, находившийся в Диррахии почти целый год, имел в своем распоряжении достаточно времени, чтобы собрать великолепную армию.

Помпею не нужно было делать ничего другого весь этот год, пока Цезарь подчинял себе Испанию, захватывал Массалию, усмирял мятежи, успокаивал Рим, возвращал изгнанников и улаживал интересы должников и кредиторов.

У всех было время присоединиться к Помпею; это сделали Катон, Цицерон и даже Марк Брут, отца которого Помпей убил в бытность свою легатом Суллы.

Однако тем, кто высказывал удивление по поводу его образа действий, Брут отвечал:

— Марк Брут их числа тех, кто непременно принесет свое злопамятство в жертву отечеству.

Так что существовало два отечества: аристократическое, подле Помпея, и демократическое, подле Цезаря.

Но как получилось, что я, сын вольноотпущенника, отдал предпочтение аристократическому отечеству перед демократическим отечеством, Помпею перед Цезарем? Я скажу об этом позднее, когда речь пойдет о моем пребывании в Афинах и учении там вместе с сыновьями Катона и Цицерона.

Итак, как было сказано, Помпей располагал великолепной армией.

Во-первых, у него был огромный флот, который он стянул к себе с Кикладских островов, с Керкиры, из Афин, Понта, Вифинии, Сирии, Киликии, Финикии и Египта.

Его сын Секст, вместе с Габинием и Антонием проделавший кампанию, вследствие которой Птолемей Авлет был восстановлен на троне, остался затем в Египте.

Через год Птолемей Авлет умер, и ему наследовала его дочь Клеопатра.

Секст был любовником юной царицы и получил от нее большое количество кораблей в качестве подкрепления для своего отца.

В итоге флот Помпея составляли пятьсот военных кораблей, не считая множества легких транспортных и сторожевых судов.

Его сухопутную армию составляли девять легионов: пять легионов, которые вместе с ним переправились из Италии в Диррахий; ветеранский легион с Сицилии, именовавшийся Сдвоенным, поскольку он состоял из остатков двух других легионов; легион с Крита и из Македонии, сформированный из ветеранов, которые обосновались в Греции.

И, наконец, еще два легиона, набранные в Азии тем самым Лентулом, который с таким остервенением противился любому примирению между Помпеем и Цезарем.

Кроме того, Сципион, тесть Помпея, должен был привести два легиона из Сирии.

И это не считая трех тысяч лучников с Крита и двух когорт пращников по шестьсот человек каждая.

Его конница насчитывала четырнадцать тысяч солдат, причем семь тысяч из них принадлежали к цвету римского всадничества, а семь тысяч выставили союзники.

Что же касается денег, то их было через край.

В распоряжении Помпея были сундуки римских ростовщиков, которые все как один стояли на его стороне, и сокровищницы восточных сатрапов. Восток по праву принадлежал победителю Митридата.

В особенности напряглась в последнем усилии Греция. Она страшилась Цезаря, она страшилась его армии варваров, она дрожала от одного имени галлов, разграбивших некогда Дельфы.

В качестве поставщиков продовольствия помпеянцы имели два амбара Европы: Египет и Азию.

Располагая огромным флотом, разделенным на шесть эскадр, они держали в своих руках все море.

Египетской эскадрой командовал юный Секст Помпей, который позднее, как мы увидим, будет называть себя сыном Нептуна и коронуется царем Средиземного моря.

Азиатской эскадрой командовали Лелий и Триарий.

Сирийской — Кассий.

Родосской — Марцелл и Колоний.

Иллирийской и ахейской — Либон и Октавий.

Бибул — неспособный, но храбрый Бибул, зять Катона, — осуществлял командование всеми эскадрами и, следовательно, всем флотом.

В течение целого года Помпей упражнял свои войска и заставлял упражнять свой флот.

Старый полководец, которого все считали расслабившимся в неге Альбанских гор, вновь обрел в свои пятьдесят шесть лет энергию молодого человека и проделывал на глазах у своих солдат те же военные упражнения, что и они, — иногда пешим и в полном вооружении, а иногда верхом на коне, на полном скаку ловко выхватывая меч из ножен и вкладывая его обратно, а затем бросая дротик с такой силой и на такое расстояние, что самые крепкие воины тщетно пытались превзойти его.

Что же касается Цезаря, примчавшегося из глубины Испании и пересекшего Галлию и Италию, то он прибыл в Брундизий почти один, без продовольствия и военного снаряжения, да еще в пору бурь.

Собрав там двадцать тысяч солдат, то есть от силы шестую часть того, чем располагал Помпей, он обратился к ним со следующими словами:

— Соратники, вы пошли со мной, чтобы совершать великие дела, не так ли? Так вот, для тех, кто твердо придерживается подобного решения, нет ни зимы, ни бури. Таких людей ничто не должно останавливать: ни отсутствие продовольствия, ни недостаток боевых машин, ни медлительность наших товарищей. В этих обстоятельствах все, что необходимо нам для успеха, это быстрота. Поэтому давайте оставим здесь наших слуг, наших рабов, нашу поклажу, сядем на первые же корабли, которые сумеем найти, лишь бы их оказалось достаточно, чтобы забрать всех, сколько нас есть, и, пользуясь зимой, вселяющей в наших врагов уверенность в собственной безопасности, обрушимся на них в тот момент, когда они менее всего этого ожидают. Да, нас мало, но храбрость возместит нашу малочисленность! Остается продовольствие. Но в лагере Помпея царит изобилие: выбьем же Помпея из его лагеря, и у нас не будет недостатка ни в чем; весь мир будет в наших руках! И помните о том, что мы — граждане, а имеем дело с рабами. Ну а теперь, тот, кто не желает попытать счастья вместе с Цезарем, волен покинуть его.

Ответом на эту речь был единый восторженный крик: — Вперед!

Неделю спустя, без продовольствия и боевых машин, имея под своим начальством лишь двадцать пять или тридцать тысяч солдат и не дожидаясь войск, которым он назначил встречу в Брундизии, Цезарь погрузился со своими отрядами на пять десятков кораблей, которые, высадив его в Иллирии, должны были немедленно вернуться за остальными легионами. Проскользнув сквозь флот Бибула, Цезарь высадился в пустынном месте возле Аполлонии, среди скал, поскольку все гавани охранялись помпеянцами.

Он пришел с двадцатью пятью тысячами солдат одолеть сто пятьдесят тысяч!

Правда, со всех концов Западной Италии к нему шли солдаты. Покинув берега Сикориса,[63] эти солдаты пересекли Нарбонскую и Трансальпийскую Галлию. Они сделали привал в Риме, и во время этого привала можно было услышать их разговоры о Цезаре:

— Этот человек сошел с ума! Сколько времени еще он будет тащить нас за собой? Докуда он хочет нас довести? Когда он даст нам хоть какой-нибудь отдых? Неужто он думает, что тела у нас из бронзы, а ноги из железа, коль скоро он гоняет нас с одного конца света на другой? Но ведь даже бронза и железо изнашиваются. Даже доспехам, даже мечам нужен отдых: доспехам, чтобы они не утратили стойкости, мечам, чтобы они не затупились. При виде наших рубцов и шрамов Цезарю следовало бы подумать о том, что мы смертные люди. Даже боги утомились бы делать то, что делаем мы. Видя скорость его шага, можно подумать, будто он бежит от врага, а не преследует его. Хватит, Цезарь! Хватит!

Но командиры, центурионы и декурионы подгоняли их, говоря:

— Вперед! Цезарь ждет вас в Брундизии!

Едва волоча ноги, сетуя и проклиная Цезаря, солдаты снова пускались в путь, и все они говорили, что придут в Брундизий лишь для того, чтобы умереть или взбунтоваться.

Но, когда они изнуренными, изможденными, умирающими пришли в Брундизий и узнали, что Цезарь уплыл без них, эти же самые люди, воспрянув духом и плача от гнева, повернулись к своим командирам и стали выговаривать им:

— Как видите, Цезарь нас не дождался. Это ваша вина; следовало торопить нас в дороге, а не позволять нам отдыхать, располагаться лагерем и дрыхнуть, словно трусам и лентяям. О, какие же мы негодяи, мы предали нашего полководца!

Вся надежда этих людей заключалась в том, что пятьдесят кораблей, которые перевезли их товарищей на другую сторону Адриатики, спешно вернутся за ними и что сами они прибудут вовремя, чтобы победить вместе с Цезарем или погибнуть вместе с ним.

XVIII

Предзнаменования, благоприятные для Цезаря. — Предзнаменования, неблагоприятные для Помпея. — «Ты везешь Цезаря и его удачу!» — Цезарь во главе пятидесяти тысяч солдат осаждает Помпея и его стотысячную армию. — Хлеб солдат Цезаря. — Целий и Анний Милон. — Их гибель. — Поражение Цезаря. — Цезарь начинает отступление. — Помпей преследует Цезаря. — Война закончена или почти закончена. — Катон проливает слезы. — Цезарь останавливается в Фарсале. — Предзнаменования, сулящие победу Цезарю. — Предзнаменования, несчастливые для Помпея. — Цезарь принимает решение сражаться. — Он дает сигнал к бою.


Взоры не только Рима, не только Италии, но и всего мира были прикованы к этому уголку Иллирии.

И в самом деле, вопрос, который предстояло решить, касался не только Рима и Италии, но и всего мира.

Он был одновременно простым и грандиозным.

Аристократия победит во главе с выучеником Суллы или же победит народ во главе с племянником Мария?

Италия погрязнет в проскрипциях и обагрится кровью в случае победы Помпея или же весь мир испытает на себе милосердие Цезаря?

Предзнаменования были благоприятными для Цезаря, и, хотя мы уже вступили в эпоху, когда предзнаменования начали воспринимать скептически, они оказывали сильное влияние на народ.

Вот что произошло тогда в Риме.

Перед тем как покинуть Рим, Цезарь совершал жертвоприношение Фортуне.

Внезапно бык, которого вели к жертвеннику, вырвался на волю, кинулся вон из города, встретил на своем пути озеро и пересек его вплавь.

Цезарь подозвал прорицателей и спросил у них:

— Что это означает?

— Это означает, — ответили прорицатели, — что, подобно быку, ты должен покинуть Рим и, подобно ему, пересечь море, то широкое озеро, которое отделяет тебя от Помпея.

Именно это предзнаменование придало мужества Цезарю, человеку в высшей степени суеверному; именно оно заставило его пересечь с двадцатипятитысячным войском Адриатику, не дожидаясь остальных своих солдат.

Затем, уже после его отъезда, случилось еще одно происшествие.

Римские мальчишки поделились на помпеянцев и цезарианцев и, кидаясь камнями и орудуя палками, сошлись в грандиозной битве, в которой помпеянцы были разгромлены.

Я играл заметную роль в этой небольшой войне, поскольку был назначен легатом того из наших товарищей, кто изображал Помпея.

Мне угодили камнем в колено, после чего я хромал целый месяц.

Другие предзнаменования, более серьезные, дали себя знать в Диррахии.

Узнав о прибытии Цезаря и немногочисленности его войска, Помпей принял решение двинуться на противника и сокрушить его.

Однако морское побережье, которое тянется от Диррахия до Аполлонии, рассекают две реки, берущие начало в Кандавских горах: Генус и Апс.

У Генуса все обстояло благополучно, и Помпей преодолел его без всяких осложнений.

Однако на другом берегу Апса находились передовые отряды Цезаря.

Помпей вызвал двух добровольцев разведать брод.

Но в ту самую минуту, когда эти добровольцы вошли в воду с правого берега реки, один из солдат Цезаря бросился в нее с левого берега, вплавь преодолел течение, напал на них и убил обоих.

Увидев, что перейти эту реку вброд нельзя, Помпей решил перебросить через нее мост.

Цезарь позволил ему сделать это; он рассчитывал, что в подходящий момент нападет на тех, кто мост перейдет.

Однако едва человек триста перешли на другой берег, как мост обрушился, так что все те, кто находился на нем, попадали в воду и утонули.

Те же, кто уже перешел по нему, были порублены солдатами Цезаря или сдались в плен.

Помпей увидел в двух этих событиях дурное предзнаменование и отступил.

Несколько дней спустя прибыл Антоний, приведя Цезарю двадцать пять или тридцать тысяч солдат, которых тот оставил у себя в тылу.

Цезарь настолько ощущал нужду в них, что незадолго перед тем, видя, что они так и не появляются, решил отправиться за ними лично. Переодевшись в раба, он поднялся на борт судна, перевозившего пять или шесть пассажиров в Брундизий.

Но, чтобы достичь моря, это судно должно было спуститься на пару лиг вниз по течению реки Аой, на берегах которой стоит Аполлония.

Между тем ветер дул с моря и гнал волны Адриатики в реку, так что настал момент, когда кормчий, не в силах преодолеть это препятствие, приказал поворачивать назад, к Аполлонии.

И тогда Цезарь встал во весь рост и, хотя на нем было рабское платье, командным тоном дал приказ продолжить путь.

Голос его был настолько властным, что кормчий даже не подумал спрашивать у Цезаря, кто он такой, чтобы говорить командным тоном, и ограничился тем, что сказал ему:

— Ты прекрасно видишь, что при подобном ветре упорствовать в стремлении выйти из реки в море означает рисковать жизнью.

И вот тогда, открыв свое лицо, прежде наполовину заслоненное плащом, Цезарь произнес слова, ставшие впоследствии столь знаменитыми:

— Ничего не бойся, кормчий, ты везешь Цезаря и его удачу!

И действительно, судно вышло из устья реки в море; но море, менее послушное фортуне диктатора, чем река, выбросило его вместе с судном на песчаный берег.

Тем не менее фортуна не покинула его, ибо он возвратился в свой лагерь, избежав опасности быть схваченным врагом; ибо неделю спустя Помпей отступил, столкнувшись с роковыми предзнаменованиями; ибо через несколько дней после отступления Помпея прибыл Антоний, приведя с собой тридцать тысяч солдат.

И вот тогда, располагая пятидесятитысячным войском, Цезарь решил перейти в наступление.

Вскоре до Рима дошла неслыханная весть: с пятьюдесятью тысячами солдат Цезарь взял в осаду Помпея, имеющего под своим командованием сто тысяч солдат.

И в самом деле, Цезарь осадил Помпея.

Он прошел между лагерем Помпея и Диррахием и отрезал противника от города.

Он создал линию обложения длиной в шесть лиг и построил тридцать шесть редутов на склонах горы, вершину которой занимал Помпей.

Однако это осаждающие испытывали недостаток во всем, тогда как осажденные пребывали в полном довольстве.

Осажденные, прижатые к морю, имели флот, беспрерывно снабжавший их продовольствием.

А в это время солдаты Цезаря, находясь во вражеской стране, ели ячмень, овощи и нечто вроде лепешек, испеченных из неких кореньев, которые они прежде ели на Сардинии и теперь отыскали здесь.

И хотя подобных лепешек было не слишком много, эти воины с севера и запада — гельветы, галлы, аллоброги, чьи желудки нуждались в более основательной пище, нежели та, к которой привыкли мы, южане, — перебрасывали их через укрепления солдат Помпея, чтобы эти красавцы-всадники, эта утонченная молодежь, эти троссулы, как их называли, могли видеть, на какой пище способны жить их враги.

Лепешки, которые швыряли солдаты Цезаря, Помпей велел прятать, чтобы все эти элегантные троссулы, вся эта красивая молодежь, все эти утонченные всадники не видели, с какими варварами ей приходится иметь дело, с какими свирепыми дикарями ей придется однажды сражаться.

Тем временем в Риме началась череда бунтов.

У истоков всех этих смут, происходивших в отсутствие Цезаря, стоял претор Целий.

Какова же была причина его недовольства?

Много лет спустя я отыскал ее в одном из писем, которые историк Саллюстий, владелец великолепных садов, написал Цезарю.

Вот это письмо:

«В это же время запятнавшие себя подлостью и развратом люди, которым злоречье твоих недругов внушило надежду на захват власти в государстве, устремлялись в твой лагерь и открыто угрожали мирным гражданам смертью, грабежами — словом, всем тем, на что их толкала испорченность. Большинство из них, увидев, что ты не отменяешь долгов и не обращаешься с гражданами, как с врагами, покинули тебя; оставались немногие, которые в твоем лагере чувствовали бы себя гораздо спокойней, чем в Риме, где со всех сторон им угрожали заимодавцы. Но страшно сказать, как много и какие видные люди по тем же причинам впоследствии примкнули к Помпею и в течение всей войны, как должники, видели в нем священное и неприкосновенное прибежище».[64]

Одним из этих людей, перешедших из лагеря Цезаря в лагерь Помпея, был Целий.

Впрочем, Целий был человеком остроумным. Это он как-то вечером сказал одному из своих прихлебателей, который, ужиная с ним, считал своим долгом все время соглашаться с его мнением:

— Клянусь Геркулесом! Скажи хотя бы раз «нет», чтобы нас стало двое!

Так вот, Целий был в Испании вместе с Цезарем, сражался на его стороне и вернулся в Рим вместе с ним; он рассчитывал на tabulæ novæ.

Но нет. Цезарь разрешил лишь частичное банкротство на двадцать пять процентов. А это никак не устраивало Целия.

Для Целия выплатить семьдесят пять процентов своих долгов означало отдать куда больше того, чем он располагал. Так что ему нужны были возмущения, чтобы не платить ничего.

Чтобы достичь этой цели, он ставит свое судейское кресло рядом с креслом своего коллеги по должности, Гая Требония, в обязанности которого входило вершить суд над гражданами.

Затем он объявляет, что будет принимать жалобы, но не от кредиторов, а от должников.

Никто не обращается к нему с жалобами.

Тогда он предлагает издать указ, который позволил бы должникам рассчитаться с долгами посредством шести ежегодных выплат и без начисления процентов.

Однако консул Сервилий Исаврийский, которого Цезарь оставил взамен себя в Риме, дабы тот поддерживал мир в его отсутствие, выступает против предложения Целия.

Тогда Целий выдвигает другое предложение.

Он предлагает не принуждать съемщиков жилья вносить квартирную плату, пока будет длиться война между Цезарем и Помпеем.

На сей раз все съемщики жилья стоят за него горой, а поскольку одновременно все собственники жилья выступают против него, он добивается того, чего хотел: смуты.

Второго претора Требония сталкивают с кресла, он спотыкается, падает и разбивает голову о ступени своего судейского возвышения.

Консул изгоняет Целия из сената.

Целий хочет произнести перед народом речь и поднимается на трибуну, но консульские ликторы заставляют его спуститься с нее.

Тогда он посылает гонца к Аннию Милону, убийце Клодия, благодаря Цицерону объедающемуся отменными фигами в Массалии.

Он велит сказать ему, что настал момент вступить в Италию и поднять в провинции восстание от имени Помпея.

Анний Милон с готовностью принимает это предложение. Он набирает около сотни человек и переходит через Альпы, прямо как Ганнибал.

Целий присоединяется к нему с несколькими гладиаторами, и они вдвоем разъезжают по провинции, провозглашая отмену долгов.

Но отмены долгов им недостаточно: им нужен грабеж.

Милон освобождает около тысячи рабов и с этим небольшим войском начинает осаду города Компса в Калабрии.

Однако претор Квинт Педий, укрывшийся с несколькими сотнями солдат в этом городе, бросает в него со стены камень, попадает ему в голову и убивает его.

Целий, со своей стороны, действует так же, как и Милон.

Он берет в осаду город Фурии.

И там, рассчитывая на свое красноречие, он приближается к отряду испанских и галльских конников и предлагает им покинуть службу Цезаря и перейти на сторону Помпея.

Но один из этих конников, сочтя такое предложение бесчестным, пронзает Целия насквозь своей саблей.

Таким образом в Риме восстанавливается спокойствие. Все взоры, на короткое время отвернувшиеся от Помпея и Цезаря, чтобы следить за Целием и Аннием Милоном, вновь устремляются на Помпея и Цезаря.

Для Цезаря обстоятельства складываются плохо.

По слухам, Помпей совершил вылазку, предал мечу половину армии Цезаря, и Цезарь с оставшимися у него войсками поспешно уходит в Фессалию.

В стане помпеянцев царит ликование.

Через две недели на Форум обрушивается еще одна новость.

Армии противников сошлись вблизи Фарсала. Армия Помпея уничтожена. Что стало с Помпеем, никто не знает.

Радость приверженцев Помпея сменяется радостью приверженцев Цезаря.

Расскажем, что во всем этом было правдой, и посмотрим, что стало с Помпеем.

Помпей, и в самом деле, совершил две вылазки: одну из Диррахия, другую из своего лагеря. Цезарь потерял при этом две тысячи солдат убитыми и ранеными.

Это заставило его задуматься. У фортуны самых великих полководцев случаются минуты рассеянности, и вследствие минутной рассеянности своей фортуны Цезарь мог утратить власть над миром.

Вечером после сражения, в котором Цезарь потерял две тысячи своих солдат, он сам сказал:

— Если бы Помпей умел побеждать, сегодня победа осталась бы за Помпеем!

Цезарь мог перенести войну в Фессалию или в Македонию, и вместо засушливой страны, где его солдатам приходилось есть лепешки из кореньев, оказался бы в плодородных краях, где эти галлы и германцы получили бы полную возможность насытить свои желудки.

Помпей, полагая, что Цезарь отступает вследствие своего поражения, скорее всего бросится за ним вдогонку.

Если же, напротив, Помпей вновь пустится в плавание и вернется в Италию, то он, Цезарь, повернет обратно, пройдет через Венетию и явится дать ему бой под стенами Рима.

Однако вероятность того, что Помпей последует за ним в Македонию, была велика и вот по какой причине.

Помпей направил в Македонию своего тестя Сципиона с двумя легионами.

Цезарь и его пятьдесят тысяч солдат могли отправиться в погоню за этими двумя легионами и Сципионом.

Так вот, было вполне вероятно, что Помпей, более чем когда-либо влюбленный в свою жену, не отдаст тестя в руки Цезаря.

Расчет Цезаря оказался верным. Помпей бросился за ним вдогонку. Именно тогда распространилось первое известие — о поражении Цезаря и его бегстве.

Помпей разослал письма чужеземным царям, полководцам и городам, как если бы уже был победителем.

Его жена Корнелия находилась в Митилене; он послал к ней гонцов, чтобы сообщить ей, что война закончена или почти закончена.

Эта новость воспринималась в Риме тем более достоверной, что там начали замечать появление друзей изгнанников, а также их управляющих. Они прибывали с целью заранее нанять вблизи Форума дома, прямо с порога которых можно было бы охотиться за избирательными голосами.

В армии Помпея уже зарились на должности и посты, которые занимал Цезарь.

В особенности разжигал честолюбие его сан верховного понтифика.

Уже были названы три притязающих на этот сан соперника, которые могли бы получить большинство голосов: Лентул Спинтер, Домиций Агенобарб и, прежде всего, Сципион, тесть Помпея.

Так что по Риму помпеянцы прогуливались с высоко поднятой головой.

Цезарианцы были тем молчаливее, что по Риму ходили зловещие слухи о проскрипциях, которые должны были последовать за этой победой Помпея. Говорили, что Домиций носит в складках своей тоги проскрипционный список, по сравнению с которым списки Суллы и Мария были просто пустяком.

Многие уже открыто говорили на Форуме, на Марсовом поле, а особенно под крышей портика Помпея, обычном месте встречи его сторонников:

— Проскрипционные списки? Да зачем их составлять? Добро было простакам терять время на составление таких списков; мы будем объявлять вне закона не отдельных людей, а целые классы; мы будем карать не каждого поодиночке, а всех гуртом.

Это было тем более вероятно, что Лабиен подал страшный пример мести. Несмотря на принятый по настоянию Катона закон, гласивший, что всем пленникам должна быть сохранена жизнь, Лабиен приказал убить пятьсот пленных солдат Цезаря.

Катон разразился рыданиями и вернулся в Диррахий, накрыв голову тогой в знак скорби.

И потому Помпей, пустившись в погоню за Цезарем, оставил этого рыдальщика в Диррахии.

Поскольку Помпей слышал, как все кругом порицают его за медлительность; поскольку те, кто полагал, что дела идут недостаточно быстро, утверждали, что ему нравится видеть на своем утреннем выходе целую толпу сатрапов и сенаторов; поскольку Домиций Агенобарб называл его не иначе, как Агамемноном и царем царей; поскольку Фавоний громогласно заявлял, чтобы Помпей услышал его: «Да, не отведать нам в нынешнем году тускуланских фиг!»; поскольку со всех сторон ему доносили, что вся эта прекрасная молодежь, последовавшая за ним и уже уставшая от него, вполголоса говорила: «Избавимся вначале от Цезаря, а затем и от Помпея», — он решил атаковать Цезаря, едва тот остановится.

Цезарь шел с запада на восток; он пересек Эпир, вступил в Фессалию и остановился близ Фарсала.

Он преодолел около ста восьмидесяти миль. На протяжении первых ста тридцати миль его поход был не чем иным, как непрерывной борьбой.

Слух о его поражении уже распространился, и к нему относились, как к беглецу, отказывая ему в продовольствии и фураже. Наконец, вступив в Фессалию, он захватил город Гомфы, и его армия оказалась среди полного изобилия.

Солдаты, на протяжении пяти месяцев почти умиравшие от голода, устроили настоящее пиршество, которое длилось три дня.

Затем, поскольку было замечено появление передовых отрядов Помпея, Цезарь снова выступил в путь.

Ибо вовсе не то место, где он теперь находился, хотелось ему выбрать для решительной битвы.

Когда ты зовешься Цезарем и в той грандиозной игре в кости, что называют битвой, ставишь на кон мир, тебе хотя бы позволительно выбрать сукно, на котором ты выиграешь или проиграешь.

Наконец, как уже было сказано, достигнув Фарсала, Цезарь остановился.

На другой день появился Помпей, шедший следом за ним на расстоянии одного дневного перехода; он расположил свой лагерь на возвышенности напротив лагеря Цезаря.

Нередко во время наших прогулок в Академии, в те долгие вечера, какие предшествовали битве при Филиппах, мы с Катоном Младшим заставляли Брута повторять рассказ о том страшном сражении, в котором, как и в битве при Филиппах, предстояло решиться судьбам мира. Рассказ Брута запечатлелся в моей памяти. Будучи очевидцем и действующим лицом этой драмы, Брут все видел и во всем принимал участие.

Уязвимым местом Помпея являлось сомнение.

Помимо присущей ему от природы нерешительности, против Помпея были также знамения.

А всем известно, какое влияние на события имеют знамения.

В ночь накануне битвы ему привиделся сон; ему снилось, будто он находится в Риме, где при входе в театр людская толпа встречает его громкими рукоплесканиями, а затем, выйдя из театра, он украшает богатыми трофеями храм Венеры Победоносной.

На первый взгляд, сон этот заключал в себе благоприятное предзнаменование, но, если подумать, в нем мог быть скрыт двойной смысл.

Разве не похвалялся Цезарь, что он ведет свое происхождение от Венеры? И не были ли отняты у самого Помпея трофеи, которыми он украшал храм Венеры, прародительницы Цезаря?

Кроме того, на протяжении всей ночи лагерь Помпея то и дело охватывали панический страх и смятение. Несколько раз часовые кричали: «К оружию!», полагая, что их атакуют. Наконец, незадолго до рассвета, в утреннюю стражу, многие видели, как над лагерем Цезаря, где царили полнейшее спокойствие и глубочайшая тишина, поднялся в воздух яркий сноп света, упавший затем в лагере Помпея.

Цезарь же, по мере того как уверенность Помпея в себе ослабевала, все более укреплялся духом.

За три дня до сражения Цезарь совершал очистительное жертвоприношение во имя победы своей армии.

После заклания жертвы заклатель, который был фессалийцем и потому опытным прорицателем, возвестил Цезарю, что через три дня тот вступит в схватку со своим врагом.

Но Цезарю этого было недостаточно.

— Не можешь ли ты, — спросил он прорицателя, — сказать что-либо об итогах битвы, о которой ты мне возвещаешь?

— Тебе давать ответ на этот вопрос, а не мне, — промолвил прорицатель. — Боги указывают на полную перемену в твоей жизни, на обратное тому, что есть теперь. Если ты счастлив, то будешь несчастен; если ты несчастен, то будешь счастлив; если ты победитель, то будешь побежден; если ты побежден, то будешь победителем.

Помимо того, в Траллах, лидийском городе в долине реки Меандр, где в храме Победы стояла статуя Цезаря, мостовые камни в храме внезапно поднялись, и на глазах у всех из земли проросла пальма, изящная вершина которой покрыла тенью голову статуи Цезаря.

Добавим к сказанному кое-что от меня лично.

Я знавал при дворе императора молодого человека по имени Тит Ливий, занимающегося в настоящее время сбором материалов по истории Рима. Он родился в 695 году от основания Рима и, следовательно, за одиннадцать лет до битвы при Фарсале. Он часто рассказывал мне, что в тот день, когда произошла эта битва, он находился в Патавии,[65] своем родном городе, подле некоего Гая Корнелия, знаменитого искусством гадания и любившего ребенка, словно родного сына. Он сидел в своем авгурском кресле и наблюдал за полетом птиц, как вдруг, в ту самую минуту, когда началась битва, у него случилось прозрение и он возвестил, что между Цезарем и Помпеем происходит схватка.

Затем он продолжил изучать знамения и вдруг, в возбуждении вскочив на ноги, воскликнул:

— Ты победил, Цезарь!

Те, кто окружал его, усомнились в его пророчестве; тогда, сняв со своей головы венок и отложив его в сторону, он заявил, что не наденет его вновь, пока события не подтвердят его гадания.

И тем не менее Цезарь пребывал в сомнениях. Он располагал лишь тысячью конников, а у Помпея их было восемь тысяч.

Он собрал своих солдат.

— Соратники! — произнес он, обращаясь к ним. — Перед нами Помпей, армия которого по численности втрое превосходит нашу. Я жду Корнифиция с двумя легионами. Он присоединится ко мне послезавтра. Следует ли мне дожидаться его? Кален располагает вблизи Мегары пятнадцатью когортами. Следует ли нам дожидаться его? Чувствуете ли в себе силы дать сражение, обойдясь без подкреплений?

И тогда все солдаты в один голос закричали:

— В бой! В бой!

Тогда Цезарь поднялся на возвышенность, чтобы его видели и слышали как можно больше солдат.

— Друзья, — крикнул он, — наконец-то настал день, когда Помпей вызывает нас на бой и когда мы будем сражаться уже не с голодом и лишениями, а с людьми! Вы ждали этого дня с нетерпением, и он настал; вы обещали мне победить, так держите ваше слово. Все по местам!

Затем, повернувшись к Антонию, он произнес:

— Дай приказ поднять перед моей палаткой сигнал к бою.

Минуту спустя кроваво-красное знамя уже развевалось на ветру.

XIX

Расположение обеих армий. — Два пароля. — Крастин. — Начало сражения. — «Бейте в лицо!» — Страх римских щеголей. — Помпеянская конница обращается в бегство и вносит смятение в остальную часть армии. — Помпей покидает поле боя и возвращается в свой лагерь. — Цезарь щадит римлян. — Он нападает на лагерь Помпея. — Помпей бежит через Лариссу и Темпейскую долину. — Цезарь тревожится за Брута. — Он сжигает, не читая, переписку Помпея. — Не лучше ли было быть Фемистоклом-изгнанником, чем Цезарем-победителем?


Обе армии стояли на правом берегу Апидана, реки, берущей начало на стыке Панэтолийских и Тимфрестских гор.

Сообщив, где располагались армии, скажем теперь, какие места занимали военачальники.

Цезарь выбрал для себя правое крыло; он должен был, по своему обыкновению, сражаться в рядах Десятого легиона. Антонию предстояло сражаться подле него.

Домиций Кальвин командовал центром.

Сулла — левым крылом.

Помпей, видя все это, оставил за собой левое крыло и собрал вокруг себя, помимо двух своих легионов, множество пращников, лучников и конников.

Видя эти приготовления, Цезарь понял, что замысел противника заключается в том, чтобы окружить его и отрезать от основного сражения.

Тотчас же он вывел из резерва шесть когорт и скрытно разместил их позади Десятого легиона, приказав им не двигаться с места и оставаться незаметными для неприятеля, пока его конница не пойдет в атаку.

Как только атака начнется, эти шесть когорт должны броситься в первый ряд и, вместо того чтобы издалека метать дротики, каждому солдату надо будет держать острие своего дротика на уровне лица неприятеля.

— Ибо прежде всего, — добавил Цезарь, — бейте в лицо!

Он с полным основанием полагал, что все эта красивая молодежь, все эти щеголеватые конники скорее предпочтут бежать, нежели оказаться обезображенными.

Таких копьеносцев у Цезаря было три тысячи. Он должен был взмахом знамени подать им знак, когда для них настанет время выполнить указанный маневр.

Домиций Кальвин, командовавший центром армии Цезаря, находился напротив легионов Сципиона, тестя Помпея, приведенных из Сирии.

Наконец, Сулла, командовавший левым крылом Цезаря, находился напротив Афрания, командовавшего правым крылом Помпея и имевшего под своим начальством легионы из Киликии и приведенные из Испании когорты, которые Помпей считал лучшими своими войсками.

Фланг правого крыла Помпея был прикрыт ручьем, к которому было трудно подступиться. Помпей считал это крыло достаточно хорошо защищенным и потому сосредоточил подле себя почти всех своих лучников и почти всех своих пращников.

Сидя верхом на коне, Помпей с вершины холма осматривал боевые порядки обеих армий.

Прежде всего Помпея поражало резкое отличие в их поведении: спокойствие и неподвижность армии Цезаря и возбуждение, если не сказать замешательство, царившее в его собственной армии.

Все эти конники, все эти щеголи, все эти красавцы не подчинялись никаким приказам и желали быть в первых рядах.

И потому он послал гонцов с поручением передать им приказ твердо стоять на месте и сомкнуть ряды.

Видя этих гонцов, доставлявших во все концы приказ Помпея, Цезарь решил, что они дают сигнал к атаке.

Он тотчас велел передать по рядам своего войска пароль Венера Победоносная.

В то же самое время Помпей назначил свой пароль — Геркулес Непобедимый.

В этот момент Цезарь услышал, как один из солдат, добровольцем вступивший в его армию, а в предыдущем году бывший центурионом Десятого легиона, воскликнул, обращаясь к центурии таких же, как он, добровольцев, которые избрали его своим командиром:

— За мной, соратники, ибо настало время выполнить все то, что мы обещали Цезарю!

Цезарь узнал центуриона и, обратившись к нему по имени, спросил его:

— Ну и что, Крастин, ты думаешь о сегодняшнем сражении?

— Оно принесет тебе победу и славу, император, — ответил Крастин. — И в любом случае, сегодня ты похвалишь меня, живого или мертвого!

После чего, повернувшись к своим товарищам, он произнес:

— Вперед, друзья, на врага!

И первым, во главе ста двадцати солдат, бросился в атаку на пятьдесят две тысячи помпеянцев.

Приблизившись к противнику на расстояние в двадцать шагов, Крастин и его сто двадцать солдат метнули дротики.

Это стало сигналом к бою. С обеих сторон, словно сами собой, зазвучали трубы и горны.

В едином порыве и с единогласным криком весь строй цезаревой пехоты устремился вперед, издалека бросая дротики и на полном ходу обнажая мечи.

Помпеянцы встретили противников, не отступив ни на шаг.

Убедившись, что его армия доблестно выдержала первый натиск, Помпей приказал коннице атаковать правое крыло Цезаря и окружить его.

Цезарь ощутил, как под этой лавиной лошадей дрожит земля, но, видя, как на него несется этот страшный смерч, произнес, а точнее сказать, повторил лишь три слова:

— Друзья, бейте в лицо!

В то же мгновение он приказал подать знаменем условленный сигнал трем тысячам своих солдат, стоявшим в резерве.

Они ринулись вперед, целя острием своих копий в лица врагов, как и приказал Цезарь, и повторяя его клич:

— Бейте в лицо, друзья! В лицо!

И вся эта превосходная конница, сплошь состоявшая из патрициев, вельмож и всадников, услышала их крик, одновременно ощутив на себе их удары.

Конники держались какое-то мгновение, скорее из удивления, чем из храбрости, но затем, предпочтя быть опозоренными, нежели изуродованными, побросали оружие и обратились в бегство, закрывая лицо руками.

Копейщики, шедшие в атаку одновременно с этой конницей, тотчас же оказались брошенными ею и отрезанными от своих.

Десятый легион тронулся с места, смял их и с дротиками в руках обрушился на левое крыло Помпея.

В ту же самую минуту тысяча конников Цезаря, за спиной каждого из которых сидел лучник, бросились в погоню за убегавшей конницей Помпея.

Помпеева пехота, имевшая приказ обойти неприятеля с правого фланга, как только восемь тысяч конников внесут смятение в его ряды, увидела, что эти конники обратились в бегство и обходят ее самое.

Она держалась какое-то мгновение, но вскоре, атакованная в лоб Десятым легионом, а с флангов — лучниками, бросилась врассыпную и обратилась в бегство.

В тот же миг все эти конники, пришедшие на помощь Помпею из Галатии, Каппадокии, Македонии и Крита, все эти лучники из Понта, Сирии и Финикии, все эти новобранцы из Фессалии, Беотии, Ахеи и Эпира закричали в один голос, но на десяти разных языках:

— Мы побеждены!

И, повернувшись к врагу спиной, бросились бежать.

Правда, они вполне имели на это право, поскольку Помпей сам подал им пример.

При виде беспорядочного бегства своей конницы он пустил коня в галоп и вернулся в лагерь.

Зевс же, владыка превыспренний, страх ниспослал на Аякса:

Стал он смущенный и, щит свой назад семикожный забросив,

Вспять отступал, меж толпою враждебных, как зверь, озираясь.[66]

Эти стихи Гомера пришли мне сейчас на ум. Раз уж Аякс бежал, то и Помпей вполне мог бежать.

И разве Антонию, который в этот момент преследовал его во главе своей конницы, не предстояло самому бежать в битве при Акции?

Вступив в лагерь, Помпей громко крикнул стоявшим в карауле центурионам, так, чтобы его могли слышать и солдаты:

— Позаботьтесь об охране ворот; я обойду весь лагерь, чтобы везде дать такой же приказ.

Несомненно, Помпей полагал, что его солдаты бросятся бежать к лагерю и войдут туда.

Находясь там, можно было бы обороняться, а однажды, когда предзнаменования будут благоприятны, и атаковать.

Пребывая, вероятно, именно в этой надежде, Помпей удалился в свою палатку.

Однако он не взял в расчет гений Цезаря, а главное, его человечность.

Понимая, что битва уже выиграна им, Цезарь собрал всех своих трубачей и глашатаев и разослал их по всему полю сражения с наказом трубить и кричать:

— Смерть чужеземцам! Пощаду римлянам!

Услышав эти слова, обещавшие им жизнь, помпеянцы, которые, возможно, отчаянно защищались бы или сумели бы каким-либо образом уйти от преследования, остановились и с криком «Мы римляне!» протянули руки солдатам Цезаря, которые шли к ним с поднятыми мечами.

И тогда победители и побежденные стали брататься прямо на поле боя.

Казалось, добрая и исполненная сострадания душа Цезаря вселилась в тело каждого из его солдат.

В итоге подле Помпея оказалось лишь небольшое число беглецов, собранных их командирами, и две или три тысячи человек, оставшихся охранять лагерь и ничего не знавших о полном прощении, объявленном Цезарем.

У Цезаря, напротив, стало на двадцать тысяч человек больше: ряды его пополнились теми, кого он пощадил.

Ему следовало воспользоваться своей удачей. Цезарь, в отличие от Помпея, был не из тех, о ком можно сказать: «Он победил бы, если б умел побеждать».

Цезарь собрал всех солдат, каких только мог, примерно десять тысяч человек, и вместе с ними напал на лагерь Помпея.

Помпей сидел в своей палатке, обхватив голову руками.

Он услышал крики, поднялся, подошел к порогу палатки и спросил:

— Что за шум?

— Цезарь! Цезарь! — кричали на бегу перепуганные солдаты.

Он остановил одного из беглецов и заставил его объяснить, что произошло.

— Неужели уже дошло до лагеря?! — воскликнул Помпей.

И тут он сорвал с себя знаки отличия военачальника, вскочил на первую попавшуюся лошадь, приказал солдатам держаться до последнего — а это были фракийские солдаты, то есть чужеземцы, — выехал через задние ворота и во весь опор помчался по дороге, ведущей к Лариссе.

Фракийцы, которым не приходилось надеяться на пощаду, держались до шести часов вечера.

Победители прошли сквозь лагерь, не остановившись в нем, хотя обнаружили там накрытые столы, заставленные золотой и серебряной утварью. Палатка Лентула была сплошь увита плющом, а внутри сплошь устлана цветами.

Было крайне заманчиво остаться там, однако Цезарь крикнул:

— Вперед!

И солдаты сами повторили вслед за ним:

— Вперед!

Цезарь оставил треть своих солдат охранять лагерь Помпея, еще одну треть — охранять свой собственный лагерь, а с последней третью двинулся по дороге, с помощью которой можно было перерезать беглецам путь к отступлению, и действительно, через час этот путь был перерезан.

Беглецам пришлось сделать привал; они собрались на холме, у подножия которого протекал ручей.

Цезарь немедленно завладел этим ручьем; в итоге враг, умиравший от жажды, лишился возможности утолять ее.

За два часа четыре тысячи человек вырыли ров между холмом и ручьем.

И тогда, видя, что никакой надежды спастись у них больше нет, что путь к отступлению им отрезан, и каждую минуту ожидая атак с тыла, помпеянцы заявили о готовности сдаться на милость победителя.

— Завтра, — сказал им Цезарь, — я приму от вас изъявление покорности, а пока те, кого мучит жажда, могут группами по пятьдесят человек спуститься к ручью; им будет позволено напиться.

Все знали, что на слово Цезаря можно положиться, и помпеянцы стали спускаться вниз.

Спускаясь, побежденные узнавали в рядах победителей своих старых товарищей, протягивали им руки, бросались им в объятия, и те самые люди, которые за три часа до этого убивали друга, теперь обнимались, словно братья.

Вся ночь прошла в такого рода узнаваниях; те, у кого была пища, делились ею с теми, у кого ее не было; повсюду разжигали костры, и казалось, будто у этих людей праздник.

Тем, кто не желал его прощения, Цезарь предоставил для бегства время до утра.

Кое-кто воспользовался этой возможностью, но, когда на рассвете Цезарь вышел из своей палатки, из четырех тысяч беглецов на месте оставалось еще три с половиной тысячи.

Побежденные опустились перед ним на колени.

— Встаньте, — сказал он им, — на другой день после победы врагов больше нет!

И он протянул им обе руки; затем все вместе, цезарианцы и помпеянцы, победители и побежденные, вернулись в лагерь.

Поле боя покрывали тела пятнадцати тысяч помпеянцев, мертвых и умирающих.

Потери Цезаря составили не более двухсот человек.

Он дал приказ внимательно осмотреть одно за другим тела всех погибших, чтобы увидеть, нет ли среди них трупа Брута.

Во время сражения и даже перед его началом он дал своим центурионам и солдатам распоряжение под страхом смерти не убивать Брута, а напротив, щадить его и привести его к нему, если он сдастся добровольно. Если же он будет отбиваться от тех, кто попытается задержать его, следует позволить ему бежать.

Цезарю сообщили, что среди мертвых обнаружили Домиция Агенобарба, но Брута там нет.

Тогда он послал наводить справки повсюду.

Напомним, что Брут был сыном Сервилии, а в то время, когда Сервилия произвела его на свет, Цезарь был ее любовником.

Затем Цезарь спросил, известно ли, что сталось с тем отважным добровольцем, который первым начал сражение, Крастином.

Крастин погиб, и его тело нашли.

Вот какие подробности о его смерти сообщил человек, сражавшийся рядом с ним.

Он изрубил в куски первых помпеянцев, оказавшихся на его пути, и ворвался в самую гущу вражеских отрядов, крича: «Вперед, за Венеру Победоносную!»

Однако какой-то помпеянец с такой силой вонзил ему в разверстый рот, исторгавший этот гордый клич, свой меч, что острие клинка вышло у него из затылка. Крастин погиб на месте.

Вечером пришли новости о Бруте.

Видя, что битва проиграна, Брут спрятался в болотах, которые тянутся вдоль течения Апидана.

Затем, с наступлением ночи, он добрался до Лариссы.

Там ему стало известно, что Цезарь разыскивает его, и, зная, до какой степени тот беспокоится о нем, он написал ему несколько слов, чтобы успокоить его.

Цезарь тотчас отправил ему послание, призывая его приехать.

Брут явился, и только тогда Цезарь обрел вид человека, счастливого своей победой.

Вечером после сражения Цезарь дал три награды своим солдатам, предоставив им право распределить эти награды так, как они сочтут нужным.

Солдаты присудили первую награду ему самому как человеку, сражавшемуся доблестнее всех.

Вторую награду присудили командиру Десятого легиона.

Третью награду отдали Крастину.

Цезарь приказал вырыть Крастину отдельную могилу, и рядом с телом храброго ветерана туда положили все предметы, составлявшие воинскую награду, которую только что пожаловали погибшему его товарищи.

Цезарю принесли переписку Помпея, которую нетронутой обнаружили в его палатке.

Цезарь сжег ее целиком, не прочитав ни одного письма.

— Что ты делаешь? — спросил его Марк Антоний.

— Я сжигаю эти письма, чтобы не найти в них повода для мести, — ответил Цезарь.

Затем, бросив последний взгляд на поле боя, залитое кровью, на груды трупов и на выкопанные могилы, он воскликнул:

— О боги, будьте мне свидетелями! Это они хотели этого, а не я! Если бы я распустил свою армию, то, несмотря на все мои победы, Катон обвинил бы меня и я был бы приговорен к изгнанию. Но вот в чем вопрос, — добавил он, словно перебивая самого себя, — не лучше ли было быть Фемистоклом-изгнанником, чем Цезарем-победителем?

XX

Бегство Помпея. — Одиночество, в котором он остается. — Он встречает хозяина судна, который оказывает ему гостеприимство. — Отъезд Помпея в Митилену, его встреча с Корнелией. — Пребывание в Атталии. — Помпей принимает решение просить гостеприимства у царя Птолемея. — Совет, который держит Птолемей, узнав, что Помпей намеревается высадиться на берег. — Решение Птолемея. — Убийство Помпея и его погребение. — Цезарь мстит убийцам Помпея.


Мы рассказывали о том, что Помпей обратился в бегство и прибыл в Лариссу.

По мере того как он удалялся от поля битвы, те немногие верные ему люди, что сопровождали его в этом бегстве, отставали от него и скрывались из виду. В великих бедствиях есть нечто, кажущееся заразительным, и надо быть чрезвычайно преданным, чтобы не подцепить этот недуг.

К тому же все знали отходчивый нрав Цезаря, и чем скорее эти люди пошли бы на разрыв с Помпеем, тем легче им было бы помириться с Цезарем.

И потому, выезжая из Лариссы, Помпей имел при себе не более пяти или шести человек.

Затем он вступил в восхитительную Темпейскую долину, которую десятью годами позднее Вергилию предстояло воспеть в своих прекрасных стихах.

Терзаемый жаждой, он бросился ничком на землю и испил прямо из реки Пеней, а затем поднялся, снова сел на коня и направился в сторону моря.

Какому человеческому взору позволено будет разведать то, что происходило тогда в душе этого человека?

Еще вчера властелин всего света, сегодня он не был даже хозяином собственной жизни.

Еще вчера он мог разделить мир с Цезарем, взяв себе, по своему выбору, Восток или Запад.

А сегодня куда ему бежать, под каким кровом обретет он пристанище, какое дерево укроет его своей тенью?

С наступлением ночи он добрался до берега моря, а затем повернул направо, следуя вдоль подножия горы Оссы, как если бы направлялся в Эримны.

Наконец, он отыскал рыбацкую хижину и попросил у ее хозяина гостеприимства для себя и нескольких своих спутников.

Гостеприимство было ему оказано.

После Фарсала он не обронил ни слова. Все чтили его молчание, исполненное мрачных раздумий.

Он бросился на циновку и притворился, что спит.

На рассвете он поднялся, сел в лодку вместе с несколькими сопровождавшими его людьми из свободного сословия, но отпустил своих рабов, сказав им:

— Отправляйтесь к Цезарю, при нем вы будете в лучшем положении, чем подле меня.

Он дал приказ хозяину лодки двигаться вдоль берега, как вдруг, обогнув мыс Мелибеи, заметил в заливе большое торговое судно, готовое сняться с якоря.

Он пальцем указал на это судно гребцам, дав им знак плыть к нему.

Хозяин судна, которого звали Петиций, стоял на палубе. Приблизившись к кораблю, Помпей стал подавать знаки, что хотел бы причалить к нему.

И тут, к своему великому удивлению, он услышал, как Петиций воскликнул:

— Ступайте, не теряя ни минуты, и с почетом встретьте этого человека: это Помпей!

Так что Помпея встретили на судне со всеми почестями, какие только возможно было ему оказать. Петиций ждал его у верхней ступени трапа и помог ему подняться.

— Так ты знаешь меня? — ступив на палубу, спросил его Помпей.

— Я видел тебя в Риме во времена твоего могущества, — ответил Петиций, — однако теперь вполне мог бы и не узнать.

— Но как же в таком случае ты понял, что это я, и назвал меня по имени?

— Сегодня ночью я видел тебя во сне, — сказал Петиций, — но не таким, каким ты был в Риме, повелителем и триумфатором, а униженным и поверженным, просящим приюта на моем корабле. Вот почему, когда мне доложили, что какая-то лодка идет на веслах к моему судну и в ней находятся несколько человек в тоге, которые с мольбой протягивают к нему руки, я воскликнул: «Это Помпей!»

Помпей опустил голову и тяжело вздохнул.

Затем лишь жестом, не говоря ни слова, он представил хозяину судна двух своих друзей.

Этими друзьями были Лентул и Фавоний.

Затем он сел на корме и попросил у хозяина судна теплой воды, чтобы омыть ноги, и масла, чтобы затем натереть их.

Петиций велел принести Помпею все, что тот просил.

Помпей печально огляделся по сторонам: у него не было больше ни прислужников, ни рабов.

И он начал разуваться сам.

И тогда Фавоний, тот самый грубиян, которого все звали обезьяной Катона, поскольку он превосходил Катона в грубости; тот, кто, остановив Помпея на Форуме, сказал ему: «Ну, так топни ногой, Помпей, и пусть из нее выйдут целые легионы!»; тот, кто всего за неделю до этого высмеивал в Диррахии победоносного полководца, говоря: «Да, не отведать нам в нынешнем году тускуланских фиг!», — Фавоний опустился на колени перед Помпеем и, невзирая на его возражения, разул его, омыл ему ноги и натер их маслом.

Едва Фавоний оказал своему военачальнику эту смиренную услугу, как хозяин судна увидел на берегу какого-то человека, подававшего отчаянные знаки.

— Это кто-то из моих, — произнес Помпей. — Коль скоро помогли мне, помогите и ему тоже.

За человеком на берегу отправили шлюпку, его подобрали и привезли на корабль.

Это был царь Дейотар, некогда тетрарх, а затем царь Галатии, которого Митридат лишил его владений и сделал своим пленником, но который, сбежав из плена, отвоевал свое царство, а заодно и присоединил к нему часть Малой Армении. Римский сенат, к которому он обратился, подтвердил его титул царя двух этих стран, и в знак признательности он встал на сторону партии Помпея.

Лишившись теперь всего, как и Помпей, он в свой черед обратился в бегство.

В тот же день они отплыли.

По просьбе Помпея корабль взял курс на Митилену, где ждала новостей Корнелия.

Он оставил слева Менду и Скиону, прошел между Геронтией и Гиерой и прибыл в Митилену.

Судно бросило якорь в гавани, и к Корнелии послали гонца.

— О! — воскликнула она, увидев его. — Вести от Помпея! Так война закончена?!

— Да, — ответил сказал гонец, — но закончена совсем не так, как ты думаешь, госпожа.

— Что же тогда случилось? — спросила Корнелия.

— Случилось то, — ответил посланец, — что, если ты хочешь в последний раз поприветствовать своего супруга, тебе надо последовать за мной и приготовиться увидеть его в самом плачевном состоянии, какое ты даже не можешь вообразить.

— Но ведь Помпей написал мне, что он одержал победу!

— Он побежден, он беглец и к тому же находится на корабле, который ему не принадлежит.

И тогда, схватив гонца за руку, Корнелия потребовала, чтобы он рассказал ей все. Так ей стало известно о Фарсале, о поражении Помпея и его бегстве.

Выслушав этот рассказ, Корнелия вся в слезах рухнула на каменный пол и принялась кататься по нему, ломая руки и рвя на себе волосы.

Затем, придя, наконец, в себя, она поднялась, с криком «Помпей! Помпей!» выбежала из дома и помчалась к гавани.

Помпей еще издали увидел, как она бежит, приблизился к ней, насколько это позволял надводный борт судна, и принял ее в свои объятия.

Это была печальная и горестная встреча. Корнелия обвиняла себя в том, что она приносит несчастье всем, кого любит. Ее первый муж, Публий Красс, был самым подлым образом убит в Парфии. Второй, еще несчастней, возможно, потому что выжил в столь великом бедствии, бежал, не зная куда бежать.

Помпей тщетно пытался утешить ее.

Жителям Митилены стало известно, что на борту судна, только что остановившегося в их гавани, находится Помпей.

Они отправили к нему депутацию, чтобы просить его сойти на берег в Митилене; однако он категорически отказался, заявив, что к нему привязалось несчастье и у него есть опасения, что оно отчасти перейдет к ним. И добавил:

— С доверием покоритесь Цезарю: Цезарь добр и милосерден.

Затем он какое-то время спорил с философом Кратиппом о том, существует ли божественное провидение.

Корнелия пожелала последовать за Помпеем вместе с сыном, и у побежденного полководца, так много потерявшего за последнее время, не хватило духу потерять еще и жену и ребенка.

Он снова пустился в плавание, проплыл между Спорадами и Кикладами, оставил по правую руку от себя Карпатос, а по левую — Родос, обогнул Священный мыс и сделал остановку в Атталии, расположенной у границы между Ликией и Памфилией.

Там к нему присоединились пять или шесть галер, пришедших из Киликии; это позволило ему сформировать небольшое войско, и вскоре подле него собралось не менее шестидесяти сенаторов.

Стало известно, что флот Помпея не понес никакого ущерба и что Катон, оставленный в Диррахии охранять обозы, взял на себя командование, собрал большое количество беглецов и переправился вместе с ними в Африку.

Помпей сильно горевал из-за того, что уступил бесконечным настояниям тех, кто его окружал, и дал сражение, используя лишь свою сухопутную армию и оставив в бездействии свой флот, составлявший его главную силу, причем даже не уведомил флот о своем решении вступить в битву и не дал морякам приказа быть готовым принять его на борт в случае поражения на суше.

Ту же самую ошибку и в таких же самых обстоятельствах позднее совершили Брут и Кассий.


Quos Jupiter perdere vult, dementat.[67]

Не располагая флотом, то есть не имея самого мощного средства ведения военных действий, Помпей решил сделать хотя бы все то, что было возможно сделать в его положении.

Он разослал по всему побережью своих друзей просить помощи во всех союзных городах, а в ближайшие города отправился за такой помощью лично, проявляя при этом необычайную энергию.

Однако ему было известно, что в этом отношении он не мог сравниться с Цезарем.

Опасаясь в любую минуту оказаться блокированным в том уголке света, где он укрывался, Помпей собрал своих друзей, чтобы обсудить с ними, где, в ожидании формирования новой армии, можно было бы попытаться обрести убежище.

Сам он хотел остановить свой выбор на Парфянском царстве. По его мнению, это была держава, способная предоставить ему самую надежную защиту; однако Корнелия категорически не желала укрываться у тех самых варваров, которые убили ее мужа.

Фавоний предложил искать убежища у нумидийского царя Юбы. Там можно было бы присоединиться к Катону, который уже находился в Африке и обладал значительными военными силами.

К несчастью, среди советчиков Помпея оказался Феофан Лесбосский. Он настаивал на том, чтобы Птолемей укрылся в Египте.

Юный царь Птолемей, отца которого Помпей восстановил на троне, был обязан ему всем и, несомненно, не мог этого забыть. К тому же Египет находился всего лишь в трех или четырех днях плавания, тогда как для того, чтобы добраться до Катона, нужно было потратить две недели.

Помпей поддержал это предложение.

Да и разве не должно было свершиться предначертанное судьбой?!

Совет этот состоялся на Кипре. Помпей с женой и сыном отплыл из Саламина на селевкийской галере. Члены его свиты отплыли вместе с ним на торговых судах.

Смерть имела интерес в том, чтобы плавание было благополучным: ее дыхание двигало вперед их корабли!

Помпей навел справки и узнал, что царь Птолемей находится в Пелузии и ведет войну против своей сестры Клеопатры.

Они были женаты уже два года. Птолемею было лет пятнадцать или шестнадцать, а Клеопатре едва исполнилось девятнадцать.

Клеопатра, основываясь на своем праве старшинства, притязала на единоличную власть.

Ближайшие советники Птолемея подтолкнули его к войне.

Вполне возможно, что близость Секста Помпея и юной царицы послужила одним из обстоятельств, которые они использовали, чтобы отдалить от нее мужа.

Таково было положение дел, как политических, так и супружеских, когда один из друзей Помпея, посланный им вперед, явился в Египет, чтобы просить там убежище для побежденного при Фарсале полководца.

Упомянутыми ближайшими советниками Птолемея были три человека: евнух, учитель риторики и спальник царя.

Евнуха звали Потин, ритора — Феодот из Хиоса, спальника — Ахилла.

Просьба Помпея была представлена на рассмотрение этого почтенного совета.

Бедный Помпей!

Евнух Потин держался мнения, что следует отказать Помпею в гостеприимстве.

Спальник Ахилла выступил за то, чтобы предоставить его Помпею.

Ну а ритор Феодот из Хиоса, когда поинтересовались его мнением, ответил:

— Только мертвые не кусаются.

Его попросили объяснить, что он хочет этим сказать.

— Я хочу этим сказать, что ни то, ни другое предложение не устраняет опасности: принять Помпея — значит сделать Цезаря своим врагом, а Помпея — своим владыкой; отказать Помпею в приеме — значит нажить в его лице смертельного недруга, если он когда-нибудь воспрянет.

— Ну и какой из этого следует вывод? — спросил юный царь.

— Я уже сделал его: только мертвые не кусаются, — повторил ритор.

Царь и два других советника переглянулись: они начали понимать.

Оставшуюся часть обсуждения его участники проводили шепотом, и осуществить задуманное было поручено Ахилле.

Он взял с собой двух римлян, которые оба служили некогда под начальством Помпея: один — в качестве командира когорты, другой — в качестве центуриона.

Первого звали Септимий, второго — Сальвий. Полезно обречь на бессмертие имена убийц.

К ним он присоединил трех или четырех рабов и отправился к галере Помпея.

Помпей ожидал увидеть, что навстречу ему будет отправлена не иначе как царская галера и встречать его явится лично Птолемей.

Корнелия и Помпей напряженно всматривались в горизонт и едва обратили внимание на отделившуюся от берега и приближавшуюся к ним лодку, в которой сидело семь или восемь человек, как вдруг эта лодка причалила к их судну.

Такое проявление неуважения к столь великому несчастью оскорбило даже наименее обидчивых, и все в один голос стали советовать Помпею снова выйти в открытое море.

Однако силы Помпея были уже на исходе, как на исходе была и его удача.

— Это выглядело бы бегством, — промолвил он, — а бежать перед лицом восьми человек было бы постыдно.

Тем временем, встав в лодке, Септимий на латыни приветствовал своего бывшего командующего, величая его императором.

Со своей стороны, Ахилла приветствовал Помпея по-гречески и от имени царя Птолемея пригласил его перейти с галеры в лодку.

Все в один голос стали убеждать Помпея не делать этого.

— Если ты намерен подойти к берегу, то хотя бы подойди к нему на своей галере, — сказала ему Корнелия. — Если ты намерен сойти на берег, то хотя бы сойди на него вместе со свитой.

Но, по-прежнему обращаясь к нему на греческом языке, Ахилла промолвил:

— О прославленный император, это невозможно. Берег здесь топкий, море изобилует песчаными отмелями, и твое судно заденет дно.

Между тем в гавани и на берегу началось заметное оживление.

На борт кораблей поднимались матросы, и повсюду носились солдаты, отдавая приказы.

Помпей колебался.

— Чего ради вся эта суматоха на кораблях и среди солдат? — спросила Корнелия.

— Чтобы с почетом принять Помпея, — ответил Ахилла.

Это последнее заверение заставило Помпея решиться. Он обнял Корнелию, обливавшуюся слезами, приказал двум центурионам из своей свиты, Филиппу, одному из своих вольноотпущенников, и рабу по имени Скиф сойти вниз первыми, и, поскольку Ахилла уже протягивал ему с лодки руку, чтобы помочь спуститься, он еще раз обернулся к жене и сыну и попрощался с ними двустишием Софокла:

Кто б в дом тирана ни вошел, его становится рабом,

Пусть даже на пути к нему свободным мужем был!

Это были последние слова Помпея, которые услышали от него Корнелия и его сын.

В полной тишине лодка отдалялась от корабля, провожаемая тревожными взглядами тех, кто остался на его борту. Слышался лишь плеск весел, которые с каждым гребком матросов все дальше уносили Помпея от его друзей и все больше приближали его к побережью Египта.

Гребцы хранили молчание, все остальные были угрюмы и недвижимы.

Помпей прервал эту гробовую тишину.

— Не служил ли ты под моим командованием? — спросил он Септимия.

Септимий утвердительно кивнул ему в ответ, но рта так и не открыл.

Помпей тяжело вздохнул. У него с собой были писчие таблички с заранее написанной им по-гречески речью, с которой он намеревался обратиться к юному царю.

Он вынул из-за пазухи эти таблички, открыл их и, взяв в руки грифель, стал править сочиненную им речь.

Между тем было видно, что все эти люди, суетившиеся на берегу, стекаются к тому месту, где должен был причалить Помпей.

Зрелище это несколько ободрило тех, кто остался на корабле и не спускал глаз с лодки, уносившую будущее и удачу одних, счастье и любовь других.

Наконец, лодка коснулась причала.

Помпей поднялся и, чтобы выйти из лодки, оперся на плечо Филиппа, своего вольноотпущенника.

Но в ту же минуту, как если бы ему было запрещено позволить Помпею живым сойти на берег, Септимий быстрым как молния движением выхватил свой меч и ударил Помпея в бок.

Удар был страшной силы, однако Помпей остался стоять. Чтобы повалить великана, нужен не один удар мечом, подобно тому как нужен не один удар топором, чтобы повалить дуб.

Не издав ни единого крика, ни испустив ни единого вздоха, Помпей обратил свой последний взгляд на жену и сына, двумя руками натянул себе на лицо тогу и без жалоб принял от Сальвия и Ахиллы два других удара мечом, не пытаясь уклониться от них.

Наконец, он рухнув, испустив первый вздох, ставший и его последним вздохом.

Это убийство совершилось в присутствии тех, кто сбежался на берег, и на глазах тех, кто находился на корабле.

Мальчик плакал; Корнелия в отчаянии ломала руки.

Она кричала, обращаясь к убийцам и требуя, чтобы ей отдали тело супруга.

Но, опасаясь погони, капитан корабля распустил все паруса и удалился от берега, несмотря на настойчивые просьбы Корнелии остаться.

Обращенная лицом к берегу, от которого она не в силах была оторвать глаз, Корнелия не упустила ни единой подробности разыгравшейся там страшной сцены.

Убийцы отрезали Помпею голову своими мечами, чтобы царь Птолемей, знавший Помпея в лицо, не усомнился в его смерти.

Что же касается тела, то они бросили его нагим прямо на берегу, прихватив с собой тогу Помпея, чтобы завернуть в нее его голову.

Филипп, вольноотпущенник Помпея, спрыгнул на берег и, весь в слезах, сел подле обезглавленного трупа.

Убийцы оставили его предаваться скорби и удалились.

И тогда Филипп, оставшись наедине с любопытными, сбежавшимися соизмерить человеческое величие с видом обезглавленного тела, благоговейно обмыл труп морской водой, облачил его в свою собственную тунику, собрал по берегу обломки рыбацкой лодки, потерпевшей кораблекрушение, и сложил из них погребальный костер.

Посреди этой скорбной работы он заметил какого-то старика, который медленно приблизился к трупу и остановился перед ним.

— Стало быть, это тело Помпея, — спросил он Филиппа, — ты намерен предать здесь огню?

— Да, — ответил тот.

— Позволь мне помочь тебе, — промолвил старик, — ведь я служил под начальством Помпея. И тогда мне не придется сетовать на свое пребывание на чужбине, раз после стольких бедствий я удостоился славы помочь тебе похоронить величайшего из римлян.

Так совершилось погребение Помпея.

На следующий день Луций Лентул, в свой черед плывший с Кипра и не знавший, что произошло накануне, следовал вдоль берегов Египта и, со скрещенными руками стоя на палубе, смотрел на угасающий огонь погребального костра и сидевшего рядом с ним плачущего человека.

— Кто же это, — с печалью в голосе промолвил он, — закончил здесь отмеренный судьбой срок и опочил после тяжких трудов?

Затем, минуту спустя, он тяжело вздохнул и прибавил: — Увы, быть может, это ты, о великий Помпей!

Через день он тоже сошел на берег и был убит.

Поскольку мне следует вернуться к собственной истории, скажем прямо сейчас, что случилось со всеми этими убийцами.

Прибыв в свой черед в Египет, Цезарь застал здешние дела в чрезвычайном расстройстве. Юный царь, по-прежнему воевавший с сестрой, решил снискать его благосклонность, предъявив ему голову Помпея; однако при виде нее Цезарь в ужасе отвернулся, а когда ему поднесли печатный перстень, которым было скреплено столько посланий и который, будучи символом нерушимости, нес на себе изображение сфинкса, он взял его, обливая слезами.

Возможно, Цезарь уже предчувствовал смерть, не менее страшную, нежели та, какую он оплакивал!

Он приказал убить Ахиллу и Потина и хотел покарать такой же казнью софиста Феодота, самого виновного из всех, того, кто дал совет убить Помпея. Однако человек этот опередил его и покинул Египет. Жалкий, всеми ненавидимый и презираемый беглец, он долго скитался, однако в конце концов Марк Брут, ставший владыкой Азии, обнаружил убежище, где скрывался Феодот, и предал негодяя мучительной смерти.

Что же касается юного царя Птолемея, то он бесследно исчез во время сражения с Цезарем. Полагают, что он утонул в Ниле.

Наконец, действуя по приказу Цезаря, вольноотпущенник Филипп привез Корнелии урну с прахом Помпея, и Корнелия захоронила ее в гробнице, в той самой вилле в Альбанских горах, где она провела с Помпеем столько славных и счастливых часов.

Происходило все это в 707 году от основания Рима.

XXI

Гораций покидает Орбилия. — Его отъезд в Афины. — Он садится на корабль в Таренте. — Корабль доставляет его в Коринф. — Коринф. — Мегара. — Элевсин. — Афины. — Гораций поселяется на улице Гермеса, напротив храма Тесея.


Мне исполнилось восемнадцать лет. Благодаря моим занятиям в школе Орбилия и ученым беседам в доме Сирона, я говорил по-гречески почти как на латыни. Отец решил пойти на последнюю жертву и отправить меня в Афины, дабы я обрел там, как выразился Цицерон, окончательный лоск воспитанности и образованности, лоск заморский и заемный.

Афины, захваченные Римом, вследствие превратности судьбы стали наставником победителей; это был город, где говорили на самом чистом греческом языке и где находилось самое большое число опытных преподавателей. Сулла обошелся с городом щадяще, хотя и выказал себя жестоким в отношении некоторых его обитателей. Он оставил его свободным и окруженным почетом; все его главные величественные здания уцелели; бо́льшая часть его статуй по-прежнему стояли на своих пьедесталах. Афины утратили свое политическое значение, но сохранили первенство в качестве средоточия духовной власти.

И потому, намереваясь завершить в Афинах свое образование, я покинул школу в Велабре и расстался с Орбилием, любимым учеником которого мне довелось быть.

Продолжая заниматься преподавательской деятельностью, но не делая никаких поблажек ни ученикам, ни их родителям и прежним образом обращаясь со всеми, кого ему доверяли, как с плебеями, так и с патрициями, Орбилий жил в бедности и умер, скоро уже шесть лет тому назад, почти в столетнем возрасте.

До девяноста восьми лет он полностью сохранял память. Меня уверяли, что его земляки установили ему памятник на главной площади Беневента; он изображен сидящим, облаченным в паллий и с двумя привычными письменными приборами на боку, которые так изумили меня, когда я увидел его впервые.

Мы с отцом отправились в Тарент, где я должен был погрузиться на судно и расстаться с отцом, которому предстояло вернуться в Венузию и жить там в полной безвестности на те крохи средств, какие оставались у него после всех жертв, принесенных им ради моего образования.

Тарент был родиной Энния. Дом, где он родился, еще существовал и привлекал внимание пришлых людей мраморной доской, на которой были выбиты даты его рождения и смерти.

Мы оставались в Таренте целых три дня, то ли потому, что ветер был противным, то ли потому, что судно, на котором мне предстояло уехать, еще не закончило погрузку. За эти три дня я успел осмотреть здешний огромный цирк, откуда видно море и который служит одновременно для театральных представлений и политических собраний; великолепную городскую площадь с ее гигантской статуей Юпитера, по высоте уступающей лишь колоссу Родосскому, и «Памятник двум любящим», непреходящее свидетельство любви, которую питал Плавтий к своей жене Орестилле.

Лишь в момент отправления хозяин судна предупредил нас, что он изменил свое первоначальное решение плыть в Афины, огибая мыс Тенар, и вместо этого отправляется в Коринф.

Так что он предложил тем своим пассажирам, которые направлялись в Аттику, доставить их в Коринфский залив, в гавань Лехей; оттуда они смогут добраться до Афин через Мегару и Элевсин.

Нам ничего не оставалось делать, как принять это предложение, поскольку все мои вещи уже были отнесены на борт корабля, на котором мне предстояло пуститься в плавание. Я обнял моего бедного отца, попрощался с ним и сел на корабль.

К концу шестого дня плавания показалась земля, в которой распознали Керкиру.

Это означало, что кормчий чересчур сильно взял влево, и потому дальше наш корабль поплыл на юг.

Мы прошли между Левкадой и Кефалонией, проследовали вдоль Итаки, на берегах которой я увидел те великолепные стада свиней, о каких говорит Одиссей, и, наконец, вошли в Алкионово море.

С тех пор как показалась земля Греции, я пребывал в восторженном состоянии. Я не видел больше ничего, кроме островов со звучными названиями. Проплывая мимо Левкады, я повторял стихи Сафо; проплывая мимо Итаки — стихи Гомера, и вот, когда мы вошли в Коринфский залив, я вдруг увидел взметнувшийся ввысь Парнасе, похожий на величественного титана с седой головой.

Чуть дальше простерлась Беотия, которую я приветствовал стихами из «Эдипа» Софокла, в то время как с борта корабля можно было в неясной дали увидеть Левктры, одну из бессмертных дочерей Эпаминонда; Платеи, где Павсаний разгромил Мардония, и, наконец, Коронею, где Агесилай нанес поражение союзным армиям Афин, Коринфа, Фив и Аргоса.

Наконец, мы прибыли в Лехей.

Эта гавань соединена с Коринфом двойной стеной, длина которой равна двенадцати стадиям,[68] в то время как Кенхреи, гавань Саронического моря, отстоит от города на семьдесят стадиев.[69]

Взвалив свою поклажу на спину носильщику, я двинулся в путь, но дошел не до самого города, а до Криссы, его предместья, и вместе с четырьмя или пятью другими путешественниками остановился там на постоялом дворе. Мы все направлялись в Афины и, решив добираться туда совместно, назначили встречу на третий день.

За эти три дня каждый из нас мог по собственной прихоти осмотреть Коринф и его окрестности.

В тот же вечер я начал свои изыскания.

Подобно тому как по прибытии в Рим мы с отцом первым делом взобрались на Яникул, в Коринфе я поспешил подняться в акрополь.

При входе в город я наткнулся на гробницу детей Медеи. Несчастная мать оставила их у подножия жертвенника и доверила охране богов.

Коринфяне вытащили их оттуда и побили камнями.

Правда, Еврипид в своей трагедии утверждает, что Медея сама убила их. Но это выдумка поэта, за которую власти города заплатили ему пять талантов.

Старинный обычай, вышедший ныне из употребления, требовал, чтобы во искупление злодеяния, совершенного их предками, все дети коринфян вплоть до семилетнего возраста ходили с бритыми головами и одевались в черное.

Дорога, которая вела к акрополю, по прямой составила бы два или три стадия, но она так крутится из стороны в сторону, что приходится преодолевать около тридцати стадиев, чтобы добраться до него.

На пути к нему находится источник Пирена, посвященный музам. Это его прозрачной и прохладной водой утолял жажду конь Пегас в ту минуту, когда Беллерофонт неожиданно вспрыгнул на его спину и заставил любимца муз служить ему верховым животным. Я испил из пригоршни слезы, которые по сей день проливает нимфа, оплакивая своего сына, убитого Дианой, и двинулся дальше, намереваясь сделать остановку в храме Венеры Вооруженной, чья статуя охраняет ворота акрополя.

По одну сторону богини установлена статуя Эрота, по другую — статуя Гелиоса.

Венера — это богиня коринфян, а точнее, коринфянок; это объясняется, несомненно, тем, что природа щедро наделила их красотой. Нисколько не стыдясь крайней свободы своих нравов, они ею гордились и гордятся по сей день. Поскольку Венера является их главным божеством, гетеры служат ее жрицами. В дни великих бедствий и неотвратимых опасностей они участвуют в жертвоприношениях и наряду с горожанами идут в торжественных шествиях, распевая священные гимны. Во время вторжения Ксеркса город молил их о заступничестве. Картина, утраченная во время разграбления Коринфа войском Муммия, изображала их приносящими обеты Венере, и стихи Симонида, начертанные под этой картиной, приписывают гетерам славу спасения греков.

И прежде всего то умение, какое пускают в ход эти женщины, чтобы обобрать чужеземцев, дало повод к пословице «Не всякому в Коринф доступен путь».

Культ гетер в Коринфе обращен сегодня не только на богиню божественного происхождения, но и на богиню смертную. Богиня божественного происхождения — это Венера, богиня смертная — это Лаиса.

И Лаиса грозит затмить Венеру.

Увезенная с Сицилии, своей родины, Алкивиадом, она достигла в Коринфе вершины своей славы.

Художники, владыки и цари приезжали со всех концов Греции в Коринф, чтобы увидеть Лаису. С этой целью приехал туда среди прочих и Демосфен. Лаиса запросила с него десять тысяч драхм.

— Дороговато будет для раскаяния, — ответил Демосфен.

И с этими словами удалился.

Мне показали ее могилу. Она была усыпана множеством венков, какого мне никогда не доводилось видеть на могилах самых прославленных воителей.

Именно в Коринфе, если верить преданию, родилось искусство живописи. Некий влюбленный изобразил силуэт своей любимой, обведя тень, которую ее фигура отбрасывала на стену.

Египтяне, само собой разумеется, оспаривали первенство.

Достоверно известно, однако, что в год первой олимпиады, на которой награду в беге на стадий выиграл Кореб, художники из Сикиона и Коринфа выставили напоказ свои наброски, которые удивляли возросшим уровнем мастерства, отмеченным всеми. Например, в то самое время, когда Дедал из Сикиона в своих скульптурах уже изображал руки и ноги обособленными от тела, Клеофант из Коринфа окрашивал лица на своих рисунках посредством порошка из обожженного и размолотого кирпича. Из Сикиона происходил также Евпомп, глава третьей школы живописи (двумя другими были афинская и ионическая), давшей нам Павсия и Памфила, учениками которого были Мелантий и Апеллес.

Все знают, что коринфская бронза ценилась более всех других металлов, когда дело касалось изготовления ваз, кубков, светильников и всех прочих предметов, в которых роскошь становилась данником искусства. В ту минуту, когда я выходил из храма, меня поразила картина горизонта, открывавшаяся с высоты перистиля. На севере, то есть прямо перед собой, я видел Алкионово море, Парнасе, высящийся над Дельфами, и Геликон, высящийся над Феспиями; на востоке, то есть по правую руку от себя, — весь Саронический залив, от острова Эгины до мыса Суний, чьи малейшие складки позволяла мне различать прозрачность воздуха, и, наконец, на западе, то есть по левую руку от себя, — Сикионский мыс с его храмом Нептуна и великолепные равнины Ахеи, омываемые водами Крисского моря.

Нет ничего величественнее зрелища этих двух заливов, чьи набегающие волны лижут берега узкого перешейка, который Пиндар сравнивает с мостом, самой природой переброшенным через море, чтобы соединить север и юг Греции.

При виде этого удивительного местоположения понимаешь причину необычайного торгового успеха Коринфа: в то время как товары из Северной Греции привозят туда через перешеек, товары из Италии, Сицилии, Испании и Галлии доставляют в гавань Лехей по Крисскому заливу, а товары с островов Эгейского моря, берегов Малой Азии и Финикии прибывают в гавань Кенхреи.

Коринф стал для Азии и Европы городом-складом и получил право перевозки чужеземных товаров, которые, не останавливаясь в нем, перебрасывались из одного порта в другой.

Но в конце концов настал момент, когда здесь перестали ограничиваться перевозкой товаров через перешеек и стали перевозить через него корабли.

И тогда рынки Коринфа сделались самыми богатыми на свете. На них можно было найти рядом слоновую кость из Ливии, кожи из Кирены, благовония из Сирии, финики из Финикии, ковры из Карфагена, янтарь из Ливонии, шелк из Серики, газовую ткань с Коса, самоцветы из Индии, карбункулы из Галлии, керамику из Пергама, пурпур из Тира, меха из Скифии, фазанов из Колхиды и шерсть из Полленции.

А теперь представьте себе Истмийские игры, происходившие среди этого наплыва людей, прибывших со всех концов света!

Увы, сколь велико было различие между тем Коринфом, какой я видел перед собой, и Коринфом времен Периандра и Филиппа!

На третий день, как и было условлено, мы собрались в третьем часу утра, чтобы отправиться в дорогу.

Поклажу нашу предстояло нести на себе четырем или пяти мулам.

Мы двинулись в путь, как если бы хотели спуститься к Кенхрейской гавани, но, подойдя к ней, обогнули ее, пройдя у подножия Онейских гор и следуя той же дорогой — но только в обратном направлении, — какой ехал, направляясь в Микены, Ипполит, изгнанный из Афин своим отцом Тесеем.

Два часа спустя мы уже были в Мегаре.

День выдался удачным: мы проделали около тридцати пяти миль.

Поскольку Мегара была значительным городом, мы решили остановиться в ней на один день.

Ее называли Мегарой Спорщицей из-за существовавшей в ней школы диалектиков. Это родина Евклида и Стильпона. В Мегаре имеется прекрасный храм Юпитера Олимпийского, окруженный священной рощей, где показывают могилы Ифигении и Адраста.

На второй день после нашего прибытия, на рассвете, мы снова отправились в путь и прибыли в Элевсин чуть ранее полудня.

Все знают, какое важное значение имели некогда здешние мистерии, почти изжившие себя ныне.

Закон требовал, чтобы ни одного человека, который не был по рождению греком, не допускали на священные мистерии. Предатель, выдавший их тайну, был не только приговорен к смерти, не только лишен всего своего имущества, но еще и предан прилюдному проклятию.

Позорный столб увековечил память об этом преступлении и этом наказании.

Сведений о здешних мистериях просочилось немного, однако говорили, что всюду, где афиняне учреждали такие мистерии, они распространяли вокруг удивительный дух единства и человечности.

Что же касается сути вероучения, то, как говорили, это была вера в единого бога.

Элевсинские мистерии праздновались ежегодно начиная с 15 числа месяца боэдромиона, что соответствует 7 и 8 сентября нашего календаря. Длились они девять дней. На эти девять дней любые судебные преследования строго запрещались; любое наложение ареста на имущество должника, даже если он был приговорен к нему, отсрочивали.

Знаменитый храм богини Цереры находится на восточном краю огромного холма, господствующего над городом. В длину, с севера на юг, ограда храма имеет триста восемьдесят четыре шага, а в ширину, с востока на запад, — триста двадцать пять шагов.

Во время греко-персидских войн обитатели Элевсина вместе с афинянами укрылись на острове Саламин.

Мы остановились в Элевсине всего лишь на три часа: это время ушло на то, чтобы пообедать, дать отдых нашим мулам и осмотреть храм. Спешка была связана с тем, что нам хотелось прибыть в Афины в тот же день. Мы въехали туда через Священные ворота, намереваясь поселиться на улице Гермеса, напротив храма Тесея.

XXII

Что представляли собой Афины в то время, когда я туда приехал. — Помпоний Аттик. — Различные философские школы в Афинах: стоики, платоники, скептики, пифагорейцы и эпикурейцы. — Академия. Колон. — Ликей.


В моей второй книге посланий я говорю:

В Риме воспитан я был, и мне довелось научиться,

Сколько наделал вреда ахейцам Ахилл, рассердившись.

Дали развития мне еще больше благие Афины, —

Так что способен я стал отличать от кривого прямое,

Истину-правду искать среди рощ Академа-героя.[70]

Эти стихи прекрасно объясняют, что я приехал делать в Афинах и что я там делал.

Афины были в высшей степени привлекательны для чужеземцев всех возрастов. Молодые люди обретали там удовольствия и любовные связи с самыми обаятельными женщинами на свете; зрелые мужи наслаждались беседами с философами; более того, видя над головой ясное небо и созерцая море, столь же прозрачное, как и небо, они набирались ни с чем не сравнимых впечатлений от окружавшей их великой истории.

— О афиняне! — воскликнул Цезарь после битвы при Фарсале. — Сколько еще раз вам будут прощать ваши проступки в память о великих деяниях ваших предков?

Тит Помпоний являет собой пример человека, прельщенного Афинами. Всадник, родившийся в Риме в 643 году от его основания, удалился из родного города, чтобы, насколько это было возможно, не принимать участия в войнах между Марием и Суллой ни на той, ни на другой стороне. Попав в Афины, он полностью отдался учебным занятиям, и ему удалось научиться говорить по-гречески так чисто, что в конечном счете все забыли оба его имени и стали его называть Аттиком.

Это ему большей частью адресованы письма Цицерона, служащие образцом стиля.

Цицерон тоже обожал Афины, и если случится так, что в моем топографическом описании города я не полностью сойдусь во мнениях с прославленным оратором, то с моей стороны последует объяснение, в чем причина несходства наших точек зрения.

Цицерон приехал в Афины в возрасте двадцати восьми лет, и как раз здесь имели место его первые опыты в ораторском искусстве. Здесь он встретил Аттика и познакомился с Антиохом, самым знаменитым философом старой академической школы; здесь он видел Федра и Зенона, но только не главу стоиков, а ученика Эпикура; здесь он слышал знаменитого оратора Деметрия Сирийского и здесь, наконец, несмотря на свое звание римского гражданина, был, благодаря послаблениям в правилах, посвящен в Элевсинские таинства.

В 702 году от основания Рима, то есть за четыре года до моей поездки, о которой я теперь рассказываю, он побывал здесь проездом, направляясь в Киликию в качестве наместника; он поселился у философа Ариста, самого знаменитого преподавателя Академии, и добился от Муммия — внучатого племянника того, кто разрушил Коринф, — находившегося в то время в ссылке из-за подкупа избирателей, согласия на отказ от подарка, который сделал ему ареопаг, отдав в его пользование земельный участок, где еще и сегодня можно увидеть руины дома Эпикура.

На обратном пути из Киликии, то есть в 703 году от основания Рим, он вновь заехал в Афины и предложил построить на свои собственные средства портик в храме Цереры в Элевсине, задавшись при этом целью возвести еще один портик для украшения Академии. Наконец, по возвращении в Рим он послал в Афины сына, чтобы тот завершил там свое образование, и дал ему в сопровождающие двух вольноотпущенников. К моменту моего приезда сын Цицерона находился в Афинах уже около месяца и жил там на широкую ногу, не стесняясь расходами, как это подобает молодому человеку, который тратит от семидесяти до восьмидесяти тысяч сестерциев в год.

Не имея и четверти такой суммы, я считал себя очень богатым и даже чересчур богатым, вспоминая, какую малую толику денег отец оставил для собственных нужд.

На другой день после своего приезда я отправился с визитом к философу Кратиппу, лекции которого предполагал посещать.

Это был еще довольно молодой человек, спокойный, приветливый и любезный, владевший красивым загородным домом на берегах Кефиса, где он имел удовольствие принимать своих друзей и даже учеников.

Я застал у него Валерия Мессалу и сына Цицерона. Не обращая никакого внимания на скромность моего происхождения, они увидели во мне соотечественника и превосходно меня встретили.

В то время главными философскими школами в Афинах были школы стоиков, платоников, скептиков, пифагорейцев и эпикурейцев.

Стоики говорили:


«В человеке заключены два человека: человек материи и человек мысли.

Человек материи нисколько не стоит выше животных; его чувства такие же, как у них.

Одна лишь способность мыслить наделяет человека превосходством над ними, приближая его к божеству, от которого она проистекает.

Добродетель состоит в том, чтобы избавить нашу душу от власти чувств, сделать независимой от всех страстей и наделить свободой воли.

Все, что приводит к этой цели, все, что приводит нас к совершенству, есть благо.

Все, что приводит к противоположному итогу, все, что ослабляет нашу способность мыслить, есть зло.

Горести, болезни, смерть — это не подлинные беды, ибо они не зависят от нашей воли; это лишь побочные обстоятельства, проистекающие из вечного порядка вещей, установленного Провидением, которое правит миром.

Все, что искажает в нас божественную сущность, есть порок.

Все, что поддерживает ее в изначальной чистоте, есть добродетель.

Порок и добродетель есть понятия непреложные и неделимые.

Нет никакой промежуточной ступени между пороком и добродетелью.

Нет никакого различия между пороком и нечестием, ибо всякое нечестие есть тяжкое оскорбление, нанесенное божеству.

Все, что множит потребности нашего тела, все, что отдает нас во власть наших страстей, делает нас зависимыми и, следственно, несчастными и порочными.

Все, что сосредотачивает жизнь в нашей душе, все, что укрепляет власть нашей способности мыслить, делает нас независимыми и, следственно, счастливыми и добродетельными.

Истинный стоик обладает совестью, которую ничто не растревожит, рассудком, который ничто не затемнит, и непоколебимо следует всему тому, что они ему предписывают. Он знает, что получил жизнь от Провидения, которое правит миром, лишь для того, чтобы занимать свое место во Вселенной, каким бы крохотным оно ни было, и что, каким бы ничтожным он ни был, будь он расслабленным или деятельным, он нарушает божественную гармонию. Его первейшее убеждение состоит в том, что он рожден не для себя самого, а для своего отечества, своей семьи, своих друзей. И потому он будет служить отечеству, семье и друзьям всеми своими силами, всеми своими способностями; короче, он будет стараться принимать участие во всех государственных делах, дабы в них царили законы и торжествовала свобода! И свобода прежде всего неизменно будет предметом его поклонения, ибо в отсутствии свободы не может сохраняться достоинство человека и нравственность его поступков. Во имя свободы стоик всегда готов пожертвовать жизнью, ибо, независимо от того, переживет ли его душа тело или погибнет вместе с ним, он, умирая, будет пребывать в убеждении, что за то короткое мгновение, какое зовется жизнью, ему удалось достичь цели своего появления на свет, и, оставаясь всего лишь жалким смертным, прожить в земной юдоли жизнь, достойную божества».


Вот такими были стоики, и таким, в первую очередь, был Брут.


«Вы глупцы, — обращаясь к стоикам, говорили платоники, — и даже хуже того: вы спесивцы.

Спесивцы и глупцы, коль скоро притязаете сравняться с божеством. Неужто вы не понимаете, что в одном лишь божестве, но никак не в вас, может пребывать высшая мудрость и что лишь в непрерывном созерцании ее чудес и ее бесконечного совершенствования вы можете черпать ту силу, какая способна дать вашей бессмертной душе возможность заслужить, после этой мимолетной жизни, то счастье, какое вы тщетно ищете на земле. Так изучайте же Вселенную и царящий в ней чудесный порядок, дабы лучше постичь божество, сильнее восхищаться его величием, больше ценить его благодеяния и, поклоняясь его всемогуществу, возвыситься до того дивного восторженного состояния, какое уготовано добродетели и служит предвестником небесных утех. Презирайте эту жизнь, где при вспышке молнии, длящейся всего лишь мгновение, вы боретесь против пороков и бед, против недугов и смерти. Станьте недостижимы для страстей и всех земных забот; они недостойны мудрости и отклоняют вас от цели, которую вам надлежит достичь. Подумайте о боге, о вечности, которая вам уготована; это от бога все исходит, это в боге все коренится, это в боге пребывает добродетель и истина. Вне бога все есть преступление, все есть заблуждение. Жизнь есть всего лишь возможность, предоставленная человеку для того, что он мог сделать выбор между той дорогой, какая ведет к небытию, и той, какая ведет к вечности».


Затем следовали скептики, которые говорили, обращаясь к философам всех школ:


«Все недостоверно в этом мире, кроме того, что можно доказать материально. Ну и где доказательства ваших философских построений? Различные школы, которые вы создаете, преуспевают лишь в одном: в опровержении всего того, что якобы обосновали соперничающие с вами школы. Вы полагаете, что освободились от предрассудков, поскольку отвергли пошлые суеверия? Но вы берете на вооружение догмы, посредством которых якобы можно объяснить все и которые на самом деле не объясняют ничего. В них нет ничего достоверного, и это легко доказать, наглядно объяснив вам бессодержательность ваших философских построений. В них нет ничего достоверного, даже в отношении морали. То, что является добродетелью в одно время, оказывается пороком в другое время; то, что почетно и славно в одной стране, в другом месте постыдно и наказуемо. Спарта поощряет воровство, а Рим карает за него.

Климаты, расстояния и годы меняют мерила добра и зла. Так будем же неустанно разгадывать тайны природы и изучать мерила вещей; будем всегда говорить не "такое есть", а "такое может быть"; будем верить лишь в самое правдоподобное и самое вероятное, но никогда не будем верить в это безоговорочно. Один-единственный факт, относящийся к человеческой природе, одно-единственное достижение в области наук могут показать нам, что все, на протяжении веков считавшееся нами истиной, было лишь измышлением. Так будем же всегда сомневаться, пытаясь посредством сомнения дойти до истины. Такова истинная мудрость, и, если добродетель существует, такова истинная добродетель».


Самым таинственным из всех основоположников философских учений был Пифагор. Современник Нумы, он создал не только законодательство, но и новую общность. Из своих путешествий в Индию он привез догму метемпсихоза. Поскольку ему нужно было обосновать ее хоть на чем-нибудь, он обосновал ее на собственном примере, так что, дабы поставить под сомнение догму, следует прежде всего поставить под сомнение утверждения ее автора. Впрочем, он помнил себя лишь со времен Троянской войны, что и так говорит о достаточно хорошей памяти. Он заявлял, что вначале был Эфалидом, сыном Меркурия; затем Эвфорбом, сыном Панфоя, раненным Менелаем; затем Гермотимом Клазоменским, учителем и предшественником Анаксагора. Однажды, когда его душа, возвратившись из очередного странствования, застала его тело преданным огню[71] и не могла вернуться в свое жилище, она перешла в тело какого-то рыбака, который вот-вот должен был появиться на свет, а уже из тела этого рыбака — в тело Пифагора.

Что же касается его учения, то я никогда не придавал ему большого значения и потому не буду пытаться объяснять ее ни моим современникам, ни будущим поколениям. Он глубоко и с тщанием изучал не только вопросы морали и законодательства, но и астрономию, геометрию и все прочие отрасли математических наук. Это ему мы обязаны знаменитым доказательством теоремы о квадрате гипотенузы. Однако привычка размышлять над понятием числа привела его к тому, что он выдвинул положение, ставшее основой всего его учения: «Число есть первоначало всего».

Кто сможет, пусть докажет!

Отсюда та роль, какую играют среди чисел монады, диады, триады, тетрады, а в особенности декады.

Он первым осознал согласие, царящее во всех частях Вселенной, и сказал: «Мир есть гармония».

Исходя из этого положения, он приблизился к самому божеству, воспринимая его как высший разум, бесконечный и всеобъемлющий; но, опасаясь быть обвиненным в кощунстве по отношению к другим богам, он высказывал это мнение лишь своим последователям, добавляя, что человеческая душа является частью божественного разума, и четко отличая ее от материи, каковую считал источником постыдных наклонностей и порочных страстей.

Что же касается киников, о которых мы говорим здесь исключительно для справки, то они являли собой всего-навсего опрощенный стоицизм: все, что составляло предмет гордости у стоиков, становилось бесстыдством у киников.

Их мудрость, облаченная в лохмотья, бродила с котомкой за плечами, палкой в руке и бранью на устах. То была мудрость, соседствующая с безумием, добродетель, соседствующая с пороком. Многие держали в своем доме киников, подобно тому как египетские цари держали в своем дворце шутов. Однажды я застал Ливию, жену Августа, внимающей некоему Арию, философу-кинику. Она была удручена какой-то горестью и, не желая печалить мужа, приказала достойному философу утешить ее.

Остается объяснить, что представляла собой философия Эпикура, то есть та философия, какой я отдавал предпочтение.


«Человек, — говорил Эпикур, — рожден с двумя натурами. Одна дает ему возможность чувствовать, другая — мыслить. Зачем же ценить лишь ту, какая мыслит, и презирать ту, какая чувствует? Зачем, если ты есть нечто целое, жить лишь половиной самого себя? Напротив, человек должен пользоваться, не злоупотребляя ни той, ни другой, обеими способностями, которыми он наделен; пусть он не позволяет своим чувствам вводить в заблуждение разум, но пусть и не позволяет своему разуму искоренять чувства. Пусть он изучает природу, пусть пытается распознать силы, которые одушевляют материю, и открыть законы, которые ею управляют, но пусть воздерживается от того, чтобы объяснять природу посредством какой-нибудь теории, еще более непонятной, еще более необъяснимой, чем сама природа. И тогда, освобожденный от страха перед богами, пребывая в мире с собственной совестью, он без страха будет взирать на то, как все ближе становится конец жизни, то есть конец всего».


То ли дело было в созвучии этого учения с моими собственными принципами, то ли в мягкости ее морали, то ли в утверждении «Удовольствие есть истинная мудрость», но, так или иначе, факт состоит в том, что с ранней юности я чувствовал, что меня влечет к себе мировоззрение философа из Гаргетта. И если в других своих сочинениях я порой и выказываю себя нерешительным и колеблющимся последователем других философских школ, то в своих одах я всегда выгляжу благоговеющим перед Аполлоном, Венерой и Эротом, которые, на мой взгляд, являются богами разума, удовольствия и любви, составляя троицу Эпикура.

На другой день после того, как я познакомился в доме у Кратиппа с сыном Цицерона, он зашел за мной в гостиницу на улице Гермеса, чтобы показать мне Афины.

Прежде всего я спешил увидеть прославленные сады Академии. Так что, проследовав по кварталу Керамик, мы пересекли главную городскую площадь, через Дипилонские ворота вышли из города и остановились в ста шагах от него, чтобы взглянуть на гробницы Перикла, Фрасибула и Хабрия, стоящие по правую сторону от дороги, которая некогда вела к дому и садам Платона. Затем, повернув влево, мы прошли насквозь Внешний Керамик, постояв с минуту у могилы знаменитого консула Марцелла — того, кто первым начал враждебные действия против Цезаря, предложив отнять у него наместничество в Галлии; незадолго до того он был убит каким-то рабом, который затем наложил на себя руки, унеся с собой тайну этого убийства.[72] Наконец, мы подошли к гробнице Гармодия и Аристогитона, примыкавшей к садам Академа и стоявшей в нескольких шагах от гимнасия.

Все знают, кем был Академ (тот самый, что открыл Кастору и Поллуксу место, где Тесей спрятал Елену, их сестру), посадивший в нескольких лигах от Афин эти знаменитые сады, под сенью которых на протяжении пяти веков собирались все самые великие мужи не только Аттики, но и всего цивилизованного мира, чтобы побеседовать о предметах столь серьезных, что там было запрещено смеяться.

Там учил Платон, почему его учеников и прозвали академиками.

В одном из своих сочинений, носящем название «О пределах блага и зла», Цицерон рассказывает о загородной прогулке, которую он совершил в юности, во время своего пребывания в Афинах, вместе с Квинтом Цицероном, своим братом, Луцием Цицероном, своим двоюродным братом, а также Помпонием Аттиком и Пизоном.

Точно такую же прогулку я совершил с его сыном, и это он предложил мне совершить ее. Цицерон, который вышел из города через Дипилонские ворота и преодолел те шесть стадиев, что отделяют гимнасий от Афин, описывает впечатление, какое произвело на него это знаменитое место, однако он застал его пустынным и безлюдным. Он не говорит ни о тамошних деревьях, ни о кустарниках, о которых говорю я в своих стихах.

Дело в том, что Цицерон посетил Академию за тридцать пять лет до меня и всего лишь через шесть лет после осады Афин войсками Суллы, а Сулла, имея целью обнажить подходы к городу, приказал срубить деревья и под корень срезать кустарники.

Но когда я посетил Академию, то есть через сорок один год после опустошения, произведенного Суллой, выросли уже новые деревья, и сады Академии опять сделались прибежищем философом и местом гулянья жителей города.

Река Кефис, протекающая через эти сады, своими двумя протоками дарит им восхитительную свежесть.

Поднявшись по течению Кефиса и миновав башню Тимона Мизантропа, мы подошли к небольшому селению Колон, где родился Софокл. Священной роще Эвменид повезло больше, чем садам Академии: Сулла ее не тронул.

Храм Нептуна Гиппия, где укрывался Эдип, все еще стоял на своем месте.

Колон находится на пути в Фивы, возле Медного порога.

Мы вернулись в город через ворота Гиппады, посетили дом Фемистокла и построенное им позади этого дома святилище Дианы, а затем дом Фокиона; наконец, через Диомейские ворота мы вышли из города и напротив храма и садов Венеры увидели Киносарг — сад, где держали свою школу киники.

Напротив, примерно в двух стадиях, на берегу Илисса, расположен Ликей. Как уверяют, его построил Лик, сын Пандиона; Перикл разбил вокруг него сады и украсил его картинами; Аристотель выбрал это место, чтобы давать там уроки философии, и, поскольку он давал их во время прогулок, его учеников прозвали перипатетиками, или прогуливающимися.

По другую сторону Илисса стоит гора Гиметт, пчелы с которой садились на уста младенца Платона.

Мы опять вернулись в город через Эгейские ворота, что привело нас прямо к театру Вакха и к Одеону; затем, по улице Треножников, я дошел до улицы Гермеса, пройдя у подножия Ареопага.

У меня еще будет случай, но уже в других обстоятельствах, рассказать об исторических памятниках Афин.

XXIII

Мои учебные занятия. — Мои любовные увлечения. — Что происходило в Риме, пока я влюблялся и учился. — Победа Цезаря. — Он начинает сталкиваться с противодействием. — Цезарь высмеивает трибуна. — Он оскорбляет сенат. — В Афинах узнают об убийстве Цезаря. — Впечатление, которое производит это известие. — Книга Цицерона «Об обязанностях». — Брут и Кассий причислены к героям. — Подробности, касающиеся участия Порции в заговоре. — Пасынок Брута.


Читая мои оды, сатиры и послания, понимаешь, что я приехал в Афины скорее для того, чтобы изучать там греческий язык и греческую поэзию, нежели философию, и к тому же пребывая в убеждении, что в женских устах любой язык приобретает всю мелодичность, всю плавность и всю гибкость, на какие он способен.

Это убеждение подвигло меня, простого бедного школяра, явиться к прекрасной Неэре, в ту пору одной из самых модных афинских гетер. Я сочинил для нее какие-то стихи на греческом языке, и они открыли мне дверь ее дома.

Правда, уже через три месяца я заметил, что у меня есть соперник.

Это ей я посвятил стихи:


Nox erat et coelo fulgebat luna sereno.[73]

Как и те первые стихи, они были написаны вначале на греческом языке, но, перечитав замечательных эллинских поэтов и увидев, сколь малый вклад в поэзию внес Рим по сравнению с Грецией, я понял, что с одной стороны все еще только предстоит сделать, тогда как с другой уже ничего делать не надо.

И тогда я вернулся к сочинению стихов на латыни, но, подражая Сафо, Алкею и Анакреонту, решил ввести в поэзию новые размеры и устроил из этих изменений в искусстве стихосложения отдельное занятие.

На этот возврат к латинскому языку я и намекнул в своей десятой сатире, сказав:

Я ведь и сам, хоть рожден по сю сторону моря, однако

Тоже, случалось, писал по-гречески прежде стишонки.

Но однажды средь ночи, когда сновиденья правдивы,

Вдруг мне явился Квирин и с угрозой сказал мне: безумец!

В Греции много поэтов. Толпу их умножить собою —

То же, что в рощу дров наносить, ничуть не умнее![74]

В Афинах я провел три года, которые вправе считать самой счастливой порой моей жизни. В течение трех лет в мире, по крайней мере в Греции, царило полное спокойствие.

В течение этих трех лет Цезарь завершил свой грандиозный труд по восстановлению порядка. После того как Цезарь то ли убил, то ли утопил юного царя Птолемея; передал Египет в руки Клеопатры; одним ударом меча уничтожил Фарнака и одержал победу над Галлией, Понтом, Египтом и Африкой — после всего этого он был назначен диктатором на десятилетний срок. После того как Цезарь создал новый календарь; сокрушил Сципиона, Афрания, Петрея и Юбу в битве при Тапсе; разгромил Гнея Помпея и Секста Помпея в битве при Мунде и узнал, что Катон вспорол себе живот, — после всего этого он был назначен диктатором пожизненно и держал теперь в своих руках весь мир.

Естественно, бывшие приверженцы Помпея проклинали Цезаря. Вместо того чтобы сплотиться вокруг благих дел, которые совершал Цезарь, они ненавидели его за то, что он не заслужил той хулы, какая поочередно обрушивалась на Мария за его убийства, на Суллу за его проскрипции и на Помпея за его малодушие.

В то же время бывшие города-республики Греции, которым римское правительство оставило их городские законы, воспринимало крах римской свободы как крах своей собственной свободы. Особенно ненавидели Цезаря афиняне, хотя сенат по-прежнему обращался с Афинами благосклоннее, чем с другими городами.

Между тем распространился слух, что Цезарь начал сталкиваться со скрытым, но все возрастающим противодействием.

Всеобщее недовольство проявлялось в самых разных обстоятельствах.

Мало того, что Цезарь принимал сверх всякой меры неслыханные почести, так он еще и позволил установить свою статую среди царских статуй и восседал в золотом кресле в сенате и суде; его изваяние носили в цирковых процессиях с той же помпой, что и изваяния богов; он имел храмы, жертвенники и жрецов; он дал свое имя одному из месяцев года и по собственному произволу и с равным презрением получал и раздавал высокие звания.

Несчастный великий триумфатор! Достигнув апогея своей фортуны, он ощутил полное отсутствие в ней смысла.

Предвестия зарождающейся оппозиции обступали его со всех сторон.

Как-то раз один из трибунов отказался встать, когда он проезжал мимо.

— Трибун, — воскликнул он, — не вернуть ли тебе и республику?!

В другой раз, когда сенат назначил ему какие-то чрезвычайные почести, сенаторы явились на Форум, где он восседал, с намерением уведомить его о своем решении.

Однако, обращаясь к ним, словно к частным лицам, он ответил им, не вставая, что следовало бы скорее сократить оказываемые ему почести, чем множить их.

Рассерженные сенаторы удалились.

И напрасно сенату говорили, что Цезарь хотел встать, но его удержал от этого Бальб, сказав ему: «Разве ты не помнишь, что ты Цезарь?»

Напрасно сенату говорили, что Цезарь опасался эпилептического припадка, и он сам оправдывался этой боязнью.

Сенат так и остался рассерженным.

Наконец, в другой день — то был день праздника Луперкалий, когда молодые люди из знатных римских семей и бо́льшая часть магистратов бегали нагими по городу, держа в руках кожаные ремни, и без разбору стегали этими ремнями всех, кто попадался им на пути, — Цезарь, восседая на своем золотом кресле, председательствовал на празднике, как вдруг Антоний, в качестве консула участвовавший в священном беге, поднялся над толпой, подхваченный руками своих друзей, и протянул ему царский венец, обвитый лаврами.

Несколько льстецов захлопали в ладоши.

Однако Цезарь отверг венец, и народ стал рукоплескать.

Это уязвило Цезаря.

И кроме того, что бы он ни делал, как бы ни старался быть милосердным, справедливым, добрым, ему не удавалось привлечь к себе своих врагов.

Все эти огорчения вызвали у Цезаря глубокое отвращение к жизни. Он распустил свою испанскую гвардию и один, без охраны, прогуливался по улицам Рима, по Форуму и Марсову полю. Однажды он во всеуслышание сказал: «Я предпочитаю быть убитым, нежели все время бояться». А в другой раз заявил: «Рим больше заинтересован в сохранности моей жизни, чем я сам».

Вот об этом-то все в Афинах и вели бесконечные разговоры в Ликее, в садах Академа и на Агоре, как вдруг разнесся слух, которому вначале никто не поверил:

— Цезаря убили двадцатью двумя кинжальными ударами!

Затем, мало-помалу, стали появляться подробности убийства и рядом с именем жертвы зазвучали имена убийц: Брут, Кассий, Каска, Кимвр, Требоний и Децим Брут по прозванию Альбин.

И все же сомнения еще оставались, пока сын Цицерона не получил «Трактат об обязанностях», который прислал ему отец.

Цицерон вставил в свое сочинение несколько фраз, в которых он подтверждал страшную новость.

Но почему Цицерон так сильно ненавидел Цезаря, который никогда не делал ему ничего плохого и так часто делал ему столько хорошего?

Все очень просто: Цезарь и Цицерон оба были великими личностями, однако личность Цезаря затмевала личность Цицерона.

Если бы Цезарь пожелал посвятить себя судебному красноречию, он стал бы таким же великим оратором, как Цицерон. Но вот Цицерон, посвяти он себя военному делу, никогда не стал бы таким же великим военачальником, как Цезарь.

Цицерон сын то ли сукновала, то ли огородника, никто этого толком не знает.

Цезарь же потомок Венеры по мужской линии и потомок Анка Марция — по женской.

Цицерон потратил всю жизнь на то, чтобы выбиться в аристократы, но в тот день, когда Цезарь счел своевременным сделаться плебеем, он застал Цицерона лишь на полпути к цели.

И потому Цицерон дуется; он полагает, что, отдалившись от Цезаря, обретет прежнее величие. Но он ошибается: свет есть лишь вокруг Цезаря, и, отдаляясь от Цезаря, Цицерон вступает во тьму забвения.

Он пытается вызвать гонения на себя со стороны Цезаря, сочиняя «Похвальное слово Катону».

Однако Цезарь, отправляясь выигрывать сражение при Мунде, посвящает Цицерону два тома на тему грамматики.

Но ничего подобного не увидишь в книге Цицерона: там виден лишь обвинитель Катилины, защитник Анния Милона, опорный столп общества, приносящий Цезаря в жертву богам, которые защищают отечество.

Так что эта книга явилась своего рода наставлением, которое должно было дойти до афинян и утвердить их в праве ненавидеть Цезаря.

В Афинах царило ликование.

Городские власти постановили причислить Брута и Кассия к героям и установить их статуи подле статуй Гармодия и Аристогитона.

Между тем беспрерывно приходили новые известия.

Вот как было совершено покушение на Цезаря.

Выше мы говорили, что после битвы при Фарсале первой заботой Цезаря было отыскать Брута.

По возвращении в Рим он предоставил Бруту наместничество в Цизальпинской Галлии.

Брут испытывал угрызения совести. Несмотря на все его усилия возненавидеть Цезаря, ему это никак не удавалось.

Однако был в Риме человек, который, напротив, глубоко ненавидел Цезаря.

Этим человеком был Кассий.

Кассий, который был легатом Красса во время того страшного Парфянского похода, каким-то чудом ускользнул тогда от смерти.

После битвы при Фарсале, в которой Кассий сражался на стороне помпеянцев, Цезарь принял его как храброго командира, знающего толк в военном деле.

Но, когда тот бежал вместе с Помпеем, Цезарь, проходя через Мегару, забрал львов, которых Кассий держал там для устройства игр.

То была первая обида Кассия на Цезаря.

Затем, вернувшись в Рим, Цезарь простил его: то была вторая обида.

И, наконец, он дал ему менее почетную претуру, чем Бруту: то была третья обида.

Видя, что из-за своих попыток получить царскую власть Цезарь утрачивает популярность, Кассий решил затеять против него заговор.

Он обошел одного за другим всех своих друзей, поделился с ними своим замыслом и предложил им оказать ему содействие, но все они ответили:

— Если Брут в деле, да; иначе — нет.

Кассий был в ссоре с Брутом после этой истории с менее почетной претурой, но, видя, что без Брута ничего сделать не удастся, он отправился к Бруту.

Прежде они были очень дружны. Брут, при виде входящего к нему Кассия, протянул ему руку.

Брут выглядел мрачным и озабоченным. Уже давно он получал страшные предостережения.

Так, была обнаружена дощечка с надписью, повешенная на шею статуи Брута Древнего, того, что изгнал Тарквиниев.

На дощечке было написано: «Угодно было бы Богам, чтоб был ты с нами, Брут!»

А сам он нашел на своем судейском возвышении записку со словами: «Ты спишь, Брут?» Затем под дверь ему подсунули еще одну, со словами: «Нет, ты не настоящий Брут!»

И тогда он стал размышлять о том, что ему следует сделать в столь трудных обстоятельствах, находясь перед лицом человека, которому лишь он один мог оказать противодействие, и в окружении недовольных, ожидавших от него самых решительных поступков.

Вот в таком расположении духа и застал его Кассий.

Предложение Кассия отвечало тайным мыслям Брута.

Тем не менее Кассий вытянул из него лишь два слова: — Я подумаю.

Как только Кассий вышел, Брут отправился к одному из своих друзей, к которому он питал сильное доверие и которого звали Квинт Лигарий.

Квинт Лигарий, как и почти все недовольные, принадлежал к лагерю Помпея и был помилован Цезарем.

Но для людей с озлобленным сердцем это был лишний повод испытывать неприязнь к Цезарю.

Брут застал его в постели больным.

— Ах, Лигарий, — сказал он, — как же некстати ты заболел!

— Брут, — ответил Лигарий, — если ты затеваешь какое-нибудь стоящее дело, то не беспокойся, я совершенно здоров.

И тогда Брут рассказал другу, что его привело к нему, и они тотчас же вместе стали обсуждать состав рядовых участников заговора.

Было решено ничего не говорить о заговоре Цицерону, ибо опасались, что у него недостанет энергии, но, напротив, открыться Лабеону.

Брут взялся повидаться с ним, а также с Брутом Альбином.

Ровно в эту минуту в комнату вошел сам Брут Альбин; он пришел справиться о здоровье Лигария.

Ему сказали о заговоре.

Однако он ушел, не ответив ни слова и не взяв на себя никаких обязательств.

Друзья решили, что они допустили неосторожность.

Однако на другой день Альбин явился к Бруту.

— Скажи, это ты руководишь заговором, о котором мы говорили вчера у Лигария? — спросил он.

— Да, — прямо ответил ему Брут.

— Что ж, — промолвил Альбин, протягивая ему руку, — тогда я с вами, можете рассчитывать на меня.

Заговор разрастался.

Все знают, как к нему примкнула Порция.

Порция была дочерью Катона и в первом браке женой Бибула, который так часто возбуждал волнения на Форуме и умер, командуя флотом Помпея.

Оставшись вдовой с сыном на руках, но совсем еще молодая, она вышла замуж за Брута.

Этот сын, которому сегодня лет сорок, написал книгу под названием «Воспоминания о Бруте».

XXIV

Знамения, предвещающие смерть Цезаря. — Цезарь, удерживаемый Кальпурнией, не решается выйти из дома. — За ним приходит Децим Альбин. — Прорицатель Артемидор. — Тиллий Кимвр. — «И ты, Брут!» — Смерть Цезаря; ужас, царящий в Риме. — Похороны Цезаря, речь Антония. — Народ восстает против убийц. — Брут и Кассий вынуждены покинуть Рим.


Заговор разрастался все сильнее, но, хотя Цезаря обступали со всех сторон знамения, его слепота или, возможно, усталость от жизни были такими, что он не обращал на эти знамения никакого внимания.

Скажем, что это были за знамения.

Цезарь вывел колонию в Капую.

Отправленные туда поселенцы раскапывали древние гробницы, желая построить себе дома, и обнаружили погребение основателя города.

В этом погребении находилась медная табличка со следующей надписью:


«Когда мой прах будет потревожен, один из потомков Юла погибнет от руки своих близких и будет отмщен великими бедствиями по всей Италии».


Корнелий Бальб, близкий друг Цезаря, узнал о находке и сообщил о ней Цезарю.

— Как ты думаешь, о ком идет речь в этом пророчестве, — спросил его Цезарь, — и кто, по-твоему, эти близкие, которых мне следует остерегаться?

— Среди твоих близких есть лишь один, способный злоумышлять против тебя: это Брут.

— Полно! — промолвил Цезарь, щупая свою исхудалую грудь. — Неужели ты думаешь, что Брут не повременит и не дождется естественного конца этой несчастной плоти?

Почти в то же самое время имело место еще одно предзнаменование: было замечено, что лошади, которых он после перехода через Рубикон посвятил богам и оставил пастись на воле, отказываются от всякого корма и обливаются слезами.

В небе видели огненных людей, которые шли войной друг против друга.

Во время жертвоприношения, совершенного Цезарем, у жертвенного животного не удалось обнаружить сердца. Это было самое страшное из всех мыслимых предзнаменований, ибо ни одно животное не может жить без сердца.

Вслед за другим жертвоприношением авгур Спуринна, прославившийся уверенностью, с какой его взгляд проникал в будущее, предупредил Цезаря, что в мартовские иды ему угрожает огромная опасность.

Накануне мартовских ид множество разного рода птиц, которых никогда не видели летающими вместе, собрались в стаю и растерзали в клочки королька.

В тот вечер Цезарь ужинал у Лепида, и там была рассказана эта история с корольком. Следуя заведенному порядку, Цезарю принесли туда на подпись письма.

Все продолжали ужинать, а Цезарь покинул свое застольное ложе и стал подписывать письма на столе, стоявшем рядом с обеденным.

В тот момент, когда Цезарь поднялся, сотрапезники заговорили о смерти.

— Какая смерть, по-вашему, наилучшая? — обращаясь ко всем, спросил Лепид.

— Неожиданная, — промолвил Цезарь, продолжая ставить на письмах свою подпись.

После ужина он вернулся к себе домой и лег спать.

Внезапно, едва он уснул, двери и окна спальни сами собой распахнулись настежь.

Разбуженный шумом и лунным светом, которому ничто больше не мешало проникать в спальню, он услышал, что Кальпурния, его жена, жалобно стонет во сне и бормочет что-то нечленораздельное.

Он разбудил ее.

— О дорогой супруг, — воскликнула она, обвивая руками его шею, — мне снилось, будто я держу тебя в объятиях, заколотого мечом и покрытого кровью!

Между тем Цезарь все же проявлял некоторое беспокойство. Он распорядился умертвить в ночь с 14 на 15 марта сто жертвенных животных и провести гадание по их внутренностям.

Утром 15-го к нему явились гадатели.

Ни одно из жертвоприношений не сопровождалось благоприятными предзнаменованиями.

— Что ж, — после минутного раздумья произнес Цезарь, — с Цезарем случится лишь то, что должно с ним случиться.

Утром 15 марта сенат был созван на заседание. По роковой случайности он должен был собраться не в обычном месте своих заседаний, а под кровлей одного из портиков, соседствовавших с театром.

В этом портике стояла статуя Помпея.

Заговорщики собрались в доме Кассия. Оттуда им предстояло отправиться вместе.

Ждали лишь Брута.

В ожидании Брута они подняли серьезный вопрос, а именно: не следует ли им убить Антония заодно с Цезарем?

Требоний воспротивился этому, но все остальные единодушно выступили за то, чтобы предать Антония смерти.

Между тем пришел Брут.

Решение вопроса предоставили на его усмотрение.

Брут отрицательно покачал головой.

— Нет, — сказал он, — Антоний не заслужил смерти; пусть живет.

Тем не менее, поскольку Антоний обладал необычайной телесной силой и многие опасались, как бы она не помешала им осуществить задуманное, было уговорено, что к Антонию приставят нескольких заговорщиков, которые будут удерживать его вне зала заседаний сената, пока там будет совершаться убийство.

Решив данный вопрос, все вышли из дома Кассия.

Собрались же они там под предлогом сопроводить к Капитолию сына Кассия, которому в тот день предстояло впервые облачиться в мужскую тогу.

Я уже рассказывал о подробностях данной церемонии, когда говорил о том, как это происходило со мной.

Заговорщики действительно проводили юношу до Форума.

Там каждый из них занял полагающееся ему место.

Преторы поднялись на свои судейские возвышения и объявили, что готовы отправлять правосудие.

Брут был в их числе.

Другие заблаговременно вошли под кровлю портика Помпея.

Лица их были бесстрастны.

Брут приговорил одного из ответчиков к уплате штрафа.

— Я обращусь с жалобой к Цезарю, — заявил этот человек.

— Цезарь никогда не препятствовал и никогда не воспрепятствует мне судить в согласии с законами, — спокойно ответил ему Брут.

Между тем время, когда должен был прийти Цезарь, наступило, а он так и не появился.

Что удерживало его дома? Его предупредили? Или он прислушался к словам авгура, посоветовавшего ему опасаться мартовских ид?

В этот момент глубокой тревоги, когда заговорщики уже начали переглядываться между собой, к Кассию и Бруту подошел сенатор Попилий Ленат и, поприветствовав их, сказал им вполголоса:

— Поспешите: дело, которое вы задумали, уже не является тайной. Молю богов даровать ему полный успех.

В эту минуту примчался один из рабов Брута, бледный и растерянный.

Он явился сообщить ему, что Порция при смерти.

— Это она послала тебя ко мне? — спросил Брут.

— Нет, — ответил раб, — я примчался по своему собственному почину.

— Тогда я остаюсь, — произнес Брут.

Не успел он договорить, как послышался шепот:

— Антоний! Антоний идет!

Антоний пришел сообщить, что Цезарь не выйдет сегодня из дома, поскольку испытывает недомогание, и просит сенат перенести заседание на другой день.

И тут на память заговорщиками пришли слова Попилия Лената. Если, как он сказал, заговор получил огласку, то перенести его исполнение на другой день невозможно, и, следовательно, они погибли.

И тогда было решено, что один из них пойдет за Цезарем к нему домой и постарается убедить его выйти из дома.

Выбор пал на Альбина.

Это был человек, которого Цезарь любил более всех после Марка Брута и в завещании назначил своим наследником второй очереди.

Цезарь не был болен, он лишь уступил страхам Кальпурнии.

Альбин пристыдил его за эти страхи и, невзирая на мольбы Кальпурнии, увел с собой.

Но не отошли они и на двадцать шагов от его дома, как ритор Артемидор Книдский, державший в Риме школу греческой словесности, попытался приблизиться к Цезарю.

Однако сделать это было нелегко. Появления Цезаря все ждали, и, как только он вышел из дома, его окружила целая толпа клиентов: одни о чем-то просили его на словах, другие вручали ему письменные прошения.

Не имея надежды поговорить с ним наедине и вполголоса, Артемидор приготовил записку.

Он вручил ее Цезарю, сказав ему:

— Цезарь, немедленно прочти эту записку: в ней говорится об очень важном деле, касающемся лично тебя.

Цезарь взял записку, кивнул Артемидору и принялся читать, но, поскольку ему мешала толпа, а кроме того, его всячески отвлекал Альбин, он не сумел дочитать записку до конца и вошел в сенат, все еще держа ее в руках.

Войдя туда, он направился прямо к приготовленному для него креслу.

В этот момент, как и было условлено, Требоний оттеснил Антония от Цезаря, затеяв с ним разговор о делах, которые, как он знал, были тому чрезвычайно интересны.

Все это время Кассий не отрывал глаз от статуи Помпея.

Будь он приверженцем философии Платона, а не Эпикура и верь он в загробную жизнь, можно было бы подумать, что он призывает Помпея содействовать успеху предприятия, которое должно было отмстить за него Цезарю.

Цезарь еще не успел сесть, когда к нему подошел Тиллий Кимвр.

Об этом было уговорено заранее.

Тиллий Кимвр должен был попросить Цезаря отозвать из ссылки своего брата-изгнанника.

Он начал свою речь. Все заговорщики тотчас же обступили Цезаря: решающий момент настал.

Цезарь взирал на них без всякой тревоги, полагая, что находится в окружении друзей.

На просьбу Тиллия Кимвра он ответил отказом; впрочем, то, что в ней будет отказано, было известно заранее.

Это стало поводом еще плотнее стиснуть его со всех сторон, и поводом этим воспользовались.

Все простирали к Цезарю руки, словно моля его.

Но он, отвергая их настояния, промолвил:

— Это бесполезно. Я решил, что при моей жизни Кимвр не вернется в Рим.

Затем, чувствуя, что ему становится душно, он попытался отстраниться от наседавшей на него толпы.

Но Тиллий обеими руками схватил его тогу, потянул на себя и рывком обнажил ему плечо.

— Ах так! — воскликнул Цезарь. — Это уже не просьба, это насилие!

Путей к отступлению у заговорщиков больше не было.

Каска, стоявший позади Цезаря, выхватил кинжал и первым нанес удар.

Но, поскольку Цезарь, выведенный из терпения, подался вперед, чтобы подняться, клинок скользнул по плечу и лишь слегка поцарапал его.

— Каска, негодяй, что ты делаешь?! — вскричал он.

И, схватив кинжал Каски одной рукой, другой он ударил его стальным грифелем, который служил ему для писания на восковых табличках.

— Друзья, — по-гречески крикнул Каска, — на помощь!

В ответ на этот призыв одни заговорщики выхватили кинжалы, другие — мечи и все вместе бросились на Цезаря.

В какую бы сторону он ни поворачивался, он видел и чувствовал лишь направленные на него клинки.

Однако этот человек, прошедший через кровавые битвы, ничуть не казался испуганным таким зрелищем и, вырвав из рук убийц один из этих мечей, намеревался, несомненно, дорого продать свою жизнь, как вдруг среди заговорщиков он заметил Брута.

При виде его он выпустил из рук клинок и, не произнеся никакой другой жалобы, никакого другого упрека, кроме слов: «И ты, сын мой!», накинул себе на голову тогу и подставил свое тело под удары мечей и кинжалов.

Но, странное дело, он оставался стоять, и потому убийцы принялись с удвоенной яростью наносить ему удары, поранив при этом друг друга.

В итоге у Брута оказалась рассечена рука.

Наконец, Цезарь рухнул у подножия статуи Помпея.

Он был мертв.

Тогда Брут вознамерился произнести речь и восхвалить совершенное им деяние, однако кругом царило ужасающее смятение и те сенаторы, что не состояли в заговоре, бросились к выходам, крича: «Убийство! Цезаря убивают!»

Вслед за ними, с криком «Цезарь мертв!», наружу бросились те, кто видел, как Цезарь упал.

Тотчас же начавшаяся в сенате сумятица перекинулась на Форум, а с Форума — на улицы города.

Одни запирали двери своих домов и прятались внутри.

Другие, напротив, оставив открытыми свои лавки и опустевшими свои меняльные столы, устремлялись к портику Помпея в надежде, что, возможно, добегут вовремя и успеют предотвратить убийство.

В разгар этой сумятицы обратились в бегство два человека, которые опасались за собственную жизнь.

То были Антоний и Лепид, два ближайших друга Цезаря.

Другие сенаторы, напротив, присоединились к заговорщикам, которые собрались в кучу и которых легко было узнать по их обнаженным и обагренным кровью мечам.

Все вместе они спустились по ступеням портика Помпея и направились на Форум.

Что же касается трупа, то он так и остался лежать в луже крови.

Все подходили взглянуть на него, но никто не осмеливался притронуться к нему.

Наконец, трое рабов подняли его, взвалили на носилки и отнесли домой.

Кальпурния уже знала о своем несчастье и поджидала труп супруга, стоя у двери своего дома.

Послали за врачом Антистием.

Увы, Цезарь был мертв; врач насчитал на его теле двадцать три раны.

Лишь одна из них, нанесенная в грудь, оказалась смертельной.

Однако события развивались совсем не так, как замышляли заговорщики.

Предполагалось, что, когда Цезарь будет убит, его тело проволокут по улицам и бросят в Тибр.

После этой расправы все его имущество конфискуют, а все его постановления объявят недействительными.

Однако заговорщики не осмелились осуществить свой замысел. Они опасались Антония и Лепида. Антоний был консулом, а Лепид — начальником конницы.

Оба они могли появиться с минуты на минуту: один — со своими солдатами, другой — со своими ликторами.

Более того, никто не знает, что делали заговорщики в оставшееся время этого дня.

Казалось, что, напуганные своим ужасным деянием, они просто попрятались.

На другой день Брут, Кассий и другие убийцы явились на Форум и обратились с речами к народу.

Однако их встретили ледяным молчанием.

Народ чтил Брута, но явно скорбел о Цезаре.

Видя это, заговорщики удалились на Капитолий, как если бы желали отдаться под защиту богов.

Тем временем сенат собрался и приступил к совещанию.

Антоний, Планк и Цицерон предложили объявить всеобщую амнистию и особым указом обеспечить заговорщикам полную безопасность. Кроме того, сенату следовало решить, какие почести должны быть им оказаны.

Затем, поскольку заговорщики потребовали предоставить им заложников, Антоний отправил им своего сына.

После этого заговорщики спустились вниз и собрались в сенате, где был торжественно заключен мир.

В знак полного примирения Брут отправился ужинать к Лепиду, а Кассий — к Антонию.

Что же касается остальных заговорщиков, то одних повели к себе их друзья, а других — просто знакомые, дабы побрататься с ними, как это сделали Лепид с Брутом и Антоний с Кассием.

Назавтра сенат собрался снова.

В этот день Антонию были оказаны самые торжественные почести. Его поблагодарили за то, что он пресек междоусобную войну в самом зародыше. После этого распределили провинции.

Брут, которого сенат осыпал похвалами, получил остров Крит; Кассий — Африку; Требоний — Азию; Кимвр — Вифинию, а Брут Альбин — ту часть Галлии, что лежит по берегам Пада.

К несчастью, забыли об Антонии. Однако Антоний был не из тех, кто готов удовольствоваться простыми благодарностями.

И потому среди народа стал распространяться слух, что существует некое завещание Цезаря.

Как уверяли, оно было отдано на хранение старшей весталке.

То было уже третье завещание, составленное Цезарем, и, как добавляли, своими последними распоряжениями он назначил трех новых наследников: трех своих внучатых племянников.

Первым был Октавий, и ему одному он оставлял три четверти наследства;

вторым — Луций Пинарий;

третьим — Квинт Педий.

Каждому из этих двоих он оставлял по одной восьмой своего имущества.

Кроме того, он усыновлял Октавия и давал ему свое имя.

Децим Брут — тот, кто явился за ним домой, — был включен в число его наследников второй очереди.

Цезарь завещал римскому народу свои прекрасные сады над Тибром, которые я в детстве увидел по приезде в Рим, а также по триста сестерциев каждому гражданину.

Все эти слухи, распространявшиеся приверженцами Цезаря, приводили к появлению людских сборищ на улицах города.

Когда убийцы вознамерились бросить тело Цезаря в Тибр, у них были для этого доводы.

Бросить тело Цезаря в Тибр означало предотвратить его похороны и, следовательно, устранить повод для массового скопления народа.

А главное, предотвратить траурные речи, ведь именно траурных речей нужно было опасаться прежде всего.

Но, коль скоро тело Цезаря отнесли его вдове, никакой возможности предотвратить похороны не было. Возникло предложение провести их скрытно, но что скажет в ответ на это народ?

Кассий держался мнения, что лучше пойти на любой риск, чем устраивать похороны; однако Антоний, у которого были свои расчеты, так настойчиво упрашивал Брута, что в конечном счете Брут уступил.

Брут уже допустил одну ошибку, пощадив Антония; теперь он совершил вторую ошибку, уступив ему.

В итоге в день похорон тело Цезаря было выставлено перед его домом. Весь народ собрался перед этим домом и на соседних улицах.

Появился Антоний. Все знали, что он был лучшим другом Цезаря, и его встретили единодушными рукоплесканиями.

В руке он держал развернутый свиток; то было завещание Цезаря. Он показал его народу, подав при этом знак, что хочет говорить.

Тотчас же в толпе послышались голоса: «Тихо, Антоний хочет говорить!» Установилась тишина.

Стоя на верхней ступени портика, Антоний зачитал завещание. Голос у него был сильный и звучный, так что ни одно его слово не осталось неуслышанным.

И тогда народ узнал, что, заботясь о нем даже после своей смерти, Цезарь действительно оставил ему свои сады над Тибром и по триста сестерциев каждому гражданину.

Толпа разразилась криками, плачем и стенаниями.

Антоний приказал поднять тело Цезаря и перенести его на Марсово поле.

В траурном шествии участвовал весь народ.

Погребальный костер Цезаря возвели на Марсовом поле, рядом с гробницей его дочери Юлии, той самой жены Помпея, которую Помпей так горько оплакивал и в смерти которой так быстро утешился.

Чтобы выставить тело на всеобщее обозрение, напротив ростральной трибуны соорудили вызолоченное подобие храма Венеры Прародительницы.

Внутри него поместили погребальное ложе из слоновой кости, покрытое золотыми и пурпурными тканями. С трофея, установленного в изголовье ложа, свешивалась окровавленная одежда, в которой Цезарь был убит.

С самого утра на площадях и улицах начали устраивать погребальные игры. Пьесы, поставленные на этих играх, были отобраны Антонием; среди прочих была сыграна пьеса «Аякс» Пакувия, где имелся стих, целиком и полностью приложимый к убийцам Цезаря:

Не для того ль я спас им жизнь, чтоб пасть от их руки?

Когда этот стих прозвучал, он был встречен бешеными рукоплесканиями, свидетельствующими о том направлении, какое приняло настроение народа.

И вот среди этого разгорающегося волнения похоронное шествие тронулось в путь.

Тело покойника, уже обезображенное, поместили в закрытый гроб, а напоказ несли восковое изваяние Цезаря, вылепленное с натуры через несколько часов после его смерти.

Впрочем, изваяние это было сделано чрезвычайно искусно. Оно имело тот мертвенно-бледный цвет, какой художник мог подметить у самого трупа. Казалось, что двадцать три раны, изображенные на изваянии, требуют возмездия убийцам.

Судите сами, какими горестными воплями было встречено это тело, когда его выставили на погребальном ложе.

Начиная с этой минуты можно было предвидеть, что произойдет дальше.

Антоний взял слово. Он был прекрасным оратором, владевшим искусством азиатского красноречия, которое исполнено образами и сравнениями. В этой речи он напомнил слушателям всю жизнь Цезаря, жизнь, целиком и полностью отданную народу и прерванную кинжалами убийц.

Он говорил не только о том, что Цезарь успел сделать, но и о том, что Цезарь намеревался сделать, и народ с еще большим одобрением воспринимал его слова о том, что Цезарь намеревался сделать, нежели о том, что он успел сделать.

Наконец, схватив окровавленную тогу Цезаря, Антоний стал показывать всем дыры, оставленные в ней кинжальными ударами, и, показывая очередную прореху, называл имя того или другого убийцы.

И, произнося очередное имя, он потрясал над толпой этой изодранной тогой.

Казалось, что из складок этой тоги, словно из рубища Войны, вырывались все жуткие страсти, алчущие крови; гнев, ненависть, жажда мщения потоком хлестали оттуда, словно сноп молний, ослепляя толпу и через глаза людей проникая в их сердца.

В ту минуту, когда возбуждение толпы дошло до крайности, появились два человека, каждый из которых держал в левой руке два копья, а в правой — пылающий факел; они приблизились к помосту, на котором было выставлено тело Цезаря, и подожгли его.

Горючие материалы были приготовлены заранее, так что пламя мгновенно взметнулось вверх.

И разгоралось оно тем быстрее, что каждый норовил подбросить в огонь сухого хвороста. То, что в подобных обстоятельствах каждый человек вносит свою дань в разжигание пламени, со стороны народа служит проявлением благочестия.

Однако на сей раз это было уже не проявление благочестия, а безумие; народ хватал, вырывал, ломал все, что попадалось ему под руку: двери, ставни, столы, скамейки и заборы.

Все это бросали в огонь, который был уже не просто гигантским костром, а пылающим вулканом.

Наконец, настал тот момент общего возбуждения, когда все ощущают, что малейшее происшествие способно вызвать величайшие беды. Актеры и флейтисты швыряли в пламя свои шитые золотом одежды; ветераны и легионеры — свои латы, женщины — свои украшения, а дети — свои золотые амулеты, как вдруг раздался крик «Цинна! Цинна!» и все увидели бледного, испуганного человека в растерзанной одежде, который отбивался от наседавшей на него толпы.

Затем послышались яростные вопли и из середины этой свалки поднялись окровавленные клочья плоти, воздетые на палках, а над ними показалась насаженная на пику голова.

В этот момент кто-то крикнул: «Смерть убийцам!» Тысячи голосов откликнулись на этот крик, вопя ту же угрозу, после чего, словно бурная река, толпа разделилась на два потока и хлынула к домам Брута и Кассия.

С ними было бы покончено, если бы, вовремя предупрежденные, они не бежали из города и не укрылись в Анции.

Несчастный, разорванный на клочки, стал жертвой недоразумения.

Это был поэт Гельвий Цинна, друг Цезаря, по ошибке принятый за сенатора Корнелия Цинну, одного из убийц Цезаря.

В Риме начиная с этого момента дело Кассия и Брута было проигранным. Брут и Кассий, полагавшие, что они покинут Рим лишь на короткое время, покинули его навсегда.

И вот в то самое время, когда Афины печалились о неблагодарности Рима по отношению к своим освободителям, было объявлено о приезде Брута в Афины.

XXV

Восторг, с каким встречают Брута по его приезде в Афины. — Что представлял собой Брут. — Сын Цицерона представляет меня Бруту. — Я сопровождаю Брута в Карист. — Я покидаю Афины и следую за ним в Македонию. — Он назначает меня военным трибуном. — Брутом овладевает волчий голод. — Он спасает жизнь Гаю Антонию.


Понятно, какой восторг вызвала у нашей помпеянской молодежи новость о приезде Брута в Афины, предваренная замечательной книгой Цицерона «Об обязанностях» и его письмом, которым он извещал сына, что и сам уже был бы в Афинах, если бы не полагал, что его присутствие в Риме необходимо для блага отечества.

Как известно, в глазах современников личная жизнь Брута как нельзя более возвеличивала его как политического деятеля.

Невозможно было быть — в полном смысле этого старомодного слова — человеком более благородным, чем Брут.

Он искренне преклонялся перед своей женой Порцией. Все знают, как, желая проникнуть в тайну заговора против Цезаря, Порция вонзила себе в бедро нож, чтобы испытать, достойна ли она быть дочерью Катона и женой Брута.

Тем не менее в день убийства, пребывая в ожидании этого убийства, она едва не умерла.

Одной из самых больших печалей, которые испытывал Брут, покидая Италию, была предстоящая разлука с женой.

Но он не мог взять ее с собой, заставив тем самым разделить с ним жизнь изгнанника и сопутствующие ей опасности.

Они договорились о встрече в Элее, небольшом портовом городе в Лукании, находящемся вблизи мыса Палинур. Там супругам предстояло разлучиться, и увидеться вновь им было не суждено.

Там они силились скрыть друг от друга снедавшую их печаль, как вдруг случайно оказались подле картины, сюжет которой не позволил им притворяться и дальше.

Картина изображала прощание Андромахи и Гектора.

Она так жестоко напоминала Порции о ее собственном положении, что бедная женщина не смогла сдержать слез и разрыдалась.

Рядом с Брутом находился в этот момент один из его друзей, Ацилий, который принялся декламировать прекрасные стихи из «Илиады»:

Гектор, ты все мне теперь — и отец, и любезная матерь,

Ты и брат мое единственный, ты и супруг мой прекрасный.[75]

— А вот я, — с ласковой и печальной улыбкой промолвил Брут, — никак не могу обратиться к Порции со словами Гектора:

Шествуй, любезная, в дом, озаботься своими делами;

Тканьем, пряжей займися, приказывай женам домашним

Дело свое исправлять; а война — мужей озаботит

Всех, — наиболе ж меня, — в Илионе священном рожденных.[76]

— И в самом деле, — с нежностью в голосе добавил он, — если природная слабость тела и не позволяет ей совершать деяния, равные нашим, твердостью души своей она отстаивает отечество не менее храбро, чем мы.

Все эти подробности, как я уже говорил, доходили до нас, предваряя появление Брута и добавляя очарование поэзии к величию реальности.

Каждый раз, когда подавали сигнал о появлении корабля из Италии, все население города мчалось в порт.

Однако на протяжении нескольких дней это ожидание оказывалось обмануто, ибо противные ветры замедляли ход судна.

Наконец послышались крики: «Брут! Да здравствует Брут!» Брут прибыл в гавань Пирея.

Все афиняне устремились к тому, что называется Длинными стенами.

Речь идет о пространстве, заключенном между Фалерской улицей и улицей Тесея.

Я помчался туда наряду со всеми и, поравнявшись с гробницей Еврипида, издали увидел Брута среди огромного стечения народа; по правую руку от него стоял сын Цицерона, а по левую — афинянин, имя которого я запамятовал: некогда он оказал Бруту гостеприимство в своем доме и теперь испросил эту милость во второй раз.

Помню лишь, что жил он на улице Мусейона.

Брут выглядел доброжелательным и в то же время непреклонным, спокойным и в то же время внушительным; шел он с непокрытой головой; на его выпуклый лоб, казавшийся немного низковатым, спускались очень коротко остриженные волосы; его блистательный взор был исполнен приветливости и величия; он мягко отстранял лавровые ветви и венки, которые ему протягивали встречающие, и держал в руке лишь небольшую дубовую ветвь.

Малейшие подробности его прошлой жизни были у всех на устах, однако в разговорах о древности его рода кое-кто ее оспаривал.

Те, кто утверждал, что он вышел из плебейского сословия и был потомком некоего простого домоправителя, носившего имя Брут, говорили в поддержку своего мнения, что он не мог принадлежать к роду великого Юния Брута, изгнавшего Тарквиниев, ибо десятью или двенадцатью годами позднее этот самый Брут предал двух своих сыновей смерти.

Однако те, кто настаивал на древности его рода, утверждали, что Юний Брут имел третьего сына, который в ту пору был слишком молод, чтобы принять участие в преступных деяниях своих братьев, и от этого третьего сына Брут и происходил.

Он тоже придерживался этой версии, и должен сказать, что я сам, то ли заранее настроив себя, то ли так оно и было на самом деле, с первого взгляда был поражен сходством, которое существовало между ним и скульптурой Юния Брута, стоящей на Капитолии.

Однако никто не оспаривал, что через свою мать Сервилию он происходил от того Сервилия, который, видя, что Спурий Мелий отказывается предстать перед диктатором Цинциннатом, отправился на Форум, спрятав под мышкой кинжал, и, подойдя к мятежнику, как если бы хотел поговорить с ним, нанес ему смертельный удар кинжалом.

В двадцать два года Брут получил знак доверия со стороны Катона, будучи назначен им руководить распродажей имущества кипрского царя Птолемея. Он справился с этим поручением и привез в Рим огромную сумму.

Когда между Помпеем и Цезарем начались раздоры, все ожидали увидеть, что Брут примет сторону того, кто всегда любил его, словно сына, а не сторону Помпея, который убил его отца в ходе войны против Лепида, командуя правительственными войсками. Но, ко всеобщему великому удивлению, Брут, полагая, что правда на стороне Помпея, открыто перешел в его стан. Тем не менее, сталкиваясь с Помпеем, он всегда отворачивался от него и молча проходил мимо, ибо считал позорным для себя не сражаться за Помпея и в то же самое время полагал кощунством разговаривать с ним.

При Фарсале он сражался одновременно как командир и как солдат. Когда битва была проиграна, Брут вернулся в лагерь, а затем покинул его через ворота, выходившие в болота. Я уже рассказывал о том, как он до вечера укрывался в этих болотах, а с наступлением ночи добрался до Лариссы.

На третий день после прибытия Брута в Афины меня представил ему сын Цицерона; произошло это в садах Ликея, за Диохаровыми воротами. Прогулка доставила удовольствие Бруту, хотя он невысоко ставил Новую Академию, предпочитая перипатетикам других философов, в том числе того самого Кратиппа, что был другом Цицерона.

Подле него находились представители афинской молодежи, Мессала и тот самый Помпей Вар, которому я посвятил оду, начинающуюся такими словами:

О saepe mecum tempus in ultimum.[77]

Его не следует путать с тем Варом, что был недавно назначен консулом.[78]

У меня было слишком скромное имя, чтобы я ставил его в один ряд с именами Мессалы и Помпея Вара, но по какой-то причине Брут проникся расположением ко мне. В тот самый день, когда я был представлен ему, он долго беседовал со мной и уже назавтра заверил меня в своей дружбе.

Вначале складывалось впечатление, что Брут приехал в Афины лишь для того, чтобы заниматься науками и литературой. Все свое время он проводил в философских и поэтических спорах. Он свободно говорил и писал по-гречески, хотя говорил и писал на этом языке лишь в том случае, когда нельзя было поступить иначе.

Однако вскоре стала вполне понятна истинная цель его приезда. Заключалась она в подготовке к войне. И потому он втайне отправил Герострата в Македонию, чтобы привлечь на свою сторону командиров тамошних гарнизонов.

Затем, узнав, что от берегов Азии отошло несколько римских судов, груженных деньгами, и что суда эти находятся под начальством Антистия, одного из его друзей, он решил отправиться навстречу ему.

Однажды вечером он сообщил мне, что отплывает на следующее утро, и поинтересовался, нет ли у меня желания сопровождать его.

Он намеревался ждать его в Каристе, городе, расположенном на южной оконечности Эвбеи и знаменитом своими мраморными каменоломнями.

Эта поездка, рассчитанная на несколько дней, явилась милостью, оказанной прославленным человеком мне, безвестному бедняку.

Мы отплыли и встретились с кораблями Антистия в тот момент, когда они проходили между Андросом и оконечностью Эвбеи. Брут один перешел со своего судна на тот корабль, где находился его друг, и почти сразу после этого был отдан приказ сделать остановку в гавани Кариста.

Брут добился успеха: все эти корабли отошли в его подчинение.

Вечером он задал нам пышный пир, ибо случилось так, что день, в который он одержал эту мирную победу, был годовщиной его рождения: ему исполнилось тридцать восемь лет.

К концу пиршества начались винные возлияния за победу Брута и свободу римлян.

Внезапно Брут потребовал себе большую чашу и, перед тем как осушить ее, без всякой видимой причины произнес стих Гомера, заключающий в себе слова, с которыми умирающий Патрокл обращается к Ахиллу:

Мойра жестокая с сыном Латоны меня погубили.[79]

Гости стали переглядываться, не понимая, с какой стати Брут вдруг прочел сей зловещий стих. Когда же к Бруту обратились за разъяснениями, он ответил, что стих этот сам собой появился у него на устах и он произнес его, не задумываясь о его значении.

На другой день Антистий передал ему два миллиона сестерциев из тех денег, какие он должен был отвезти в Италию.

Кроме того, все бывшие солдаты Помпея, не примкнувшие к Цезарю и все еще скитавшиеся в Фессалии, охотно присоединились к Бруту.

Мы вернулись в Афины.

Там Брута ждал Кассий. Им предстояло вместе уладить общественные дела.

В честь Кассия тоже были устроены большие празднества, но все же не такого размаха, какие перед тем устраивались в честь Брута. Кассия, который был прежде всего воином, ценили меньше, чем Брута — философа, поэта и историка.

Кроме того, все знали, что существует различие между причинами, побуждающими действовать того и другого. На худом и беспокойном лице Кассия читались зависть, ненависть и все порочные страсти.

Кассий отплыл в Азию.

Брут остался в Афинах.

Оставаясь, он имел перед собой великую цель, значившую для него больше, чем его склонность к утехам философии и научных рассуждений, и заключалась эта цель в том, чтобы внушить всей нашей молодежи принципы непоколебимого стоицизма.

Это становится понятно, когда среди имен всех этих молодых аристократов, учившихся в Афинах, ты слышишь имена Катона, Цицерона и Мессалы.

В итоге за время своего пребывания здесь Брут приобрел такое огромное влияние, что, когда Гортензий, претор Македонии, уступил ему власть над этой провинцией и Брут, собрав нас всех, спросил, кто из нас желает присоединиться к нему, прозвучал единодушный радостный крик.

Я тоже присоединился к нему, причем, надо сказать, одним из первых. Сейчас я виню себя за это, но ведь то же самое признание было сделано мною уже давно, в моем послании к Юлию Флору:

Но оторвали от мест меня милых годины лихие:

К брани хотя и негодный, гражданской войною и смутой

Был вовлечен я в борьбу непосильную с Августа дланью.[80]

Впрочем, дружба Брута не замедлила вознаградить меня куда больше, чем я того заслуживал. Он назначил меня военным трибуном, и я, хотя мне едва исполнилось двадцать два года, занял пост, выше которого была лишь должность консула, командующего армией, и легата, командующего легионом.

Причем в случае надобности военный трибун имел право командовать и легионом.

Это и заставило меня сказать в шестой сатире из моей первой книги сатир:

… at olim

Quod mihi pareret legio romana tribuno.[81]

Первым нашим подвигом стал захват в Деметриаде огромного склада оружия, которое еще по приказу Цезаря было запасено для парфянского похода, а теперь ждало отправки к Марку Антонию. Этот первый успех обеспечил нам поддержку со стороны всех царей и всех правителей окрестных земель.

Внезапно Бруту стало известно, что Гай Антоний, брат Марка Антония, отбывает из Брундизия и направляется к Аполлонии и Диррахию, чтобы принять на себя командование войсками, находившимися под начальством Ватиния. Речь шла о том, чтобы упредить его и завладеть этими войсками до его прибытия; противные ветры делали такой налет вполне возможным, хотя Гаю Антонию нужно было проделать лишь тридцать лиг, а нам — сорок.

Так что Брут немедленно выступил в поход, взяв с собой всех солдат, какие были у него под рукой, и даже не найдя времени на то, чтобы присоединить к ним легион, в котором служил я; при этом, несмотря на сильнейший снегопад и бездорожье, он шел со своим войском так быстро, что оставил далеко позади себя подсобный отряд, который нес продовольствие.

Но, когда он уже был на подступах к Диррахию, им овладел тот странный недуг, который врачи именуют волчьим голодом: он заключается в беспрестанном чувстве голода, который ничем нельзя утолить.

Положение было тем более серьезным, что в войске, как я сказал выше, полностью отсутствовало продовольствие. Брут впал в обморочное состояние, из которого ничто не могло его вывести, как вдруг его солдатам пришла в голову мысль подойти, подавая знаки дружелюбия, к караульным, охранявшим ворота города, и рассказать им о положении, в котором оказался Брут. Когда прозвучало имя Брута, столь почитаемое даже врагами, двое караульных отделились от своих товарищей, вошли в город и вернулись оттуда, нагруженные провизией, которую они пожелали сами отнести больному.

Брут был глубоко тронут их поступком и потому, захватив спустя какое-то время город, обошелся чрезвычайно милостиво не только с этими солдатами, принесшими ему еду, но и со всеми горожанами.

Тем временем Гай Антоний, прибывший морским путем, уже вступил в Аполлонию и оттуда дал приказ всем войскам, размещенным на побережье, присоединиться к нему. Как раз в это время Диррахий сдался, и Гай Антоний, видя у жителей Аполлонии немалую расположенность последовать примеру своих соседей, покинул город, уведя с собой почти всех цезарианцев, и отступил к Буфроту. Однако Брут бросился в погоню за ним столь стремительно, что настиг его в дороге и изрубил в куски три его когорты.

Гай Антоний решил, что ему посчастливится больше, если он выступит против Цицерона Младшего, спешившего на помощь Бруту, но и тут потерпел полную неудачу. Вскоре в нескольких дневных переходах оттуда он увяз в болотах, и Брут настиг его там, получив возможность уничтожить всех его солдат вместе с ним. Однако он ограничился тем, что окружил его войска, приказав своим солдатам щадить людей, которые вот-вот станут их товарищами; именно так и случилось, поскольку солдаты Гая Антония сдались сами и выдали своего полководца.

И вот тогда проявилась неподдельная доброта души Брута. Вместо того чтобы обходиться с Гаем Антонием как с врагом и пленником, он обходился с ним как с другом и гостем; распознав великодушие Брута, Гай Антоний попытался взбунтовать его солдат.

Однако те, будучи преданными своему полководцу, схватили Гая Антония, связали и привели к Бруту. На сей раз Брут вполне мог бы предать его смерти. Кто угодно признал бы правоту Брута, а солдаты были настолько раздражены против Гая Антония, что требовали поручить им эту казнь. Дело дошло до того, что Брут, желая спасти ему жизнь и опасаясь, что солдаты выйдут из повиновения, решил схитрить.

— Я намерен бросить его в море, — сказал он. — Раз у него связаны руки и ноги, он не сможет спастись.

И в самом деле, вызвав капитана одного из своих судов, он тихим голосом дал ему приказ, который солдаты сочли распоряжением избавиться от Гая Антония и с гиканьем и угрозами сопроводили пленника до берега.

Однако распоряжение, данное капитану, состояло не в том, чтобы утопить Гая Антония, а в том, чтобы отвезти его на корабль, где он должен был в полной безопасности оставаться в качестве пленного.

Эта снисходительность возмутила Цицерона. Адвокат Цицерон, приказавший удавить Лентула и Цетега, не понимал императора Брута, помиловавшего Гая Антония.

Он написал ему письмо, полное упреков.

Я находился подле Брута, когда прибыл курьер с этим посланием.

— По правде сказать, — промолвил Брут, — эти миролюбцы весьма свирепы.

И он дал мне прочесть письмо Цицерона, в то время как сам написал ответ, доставить который должен был тот же самый курьер.

— У меня нет нужды спрашивать тебя, — сказал я Бруту, — последуешь ли ты совету Цицерона предать Гая Антония смерти.

— Это было бы бесполезное убийство, — ответил мне Брут. — А вот Цицерону лучше было бы не доверять своему другу Октавиану.

Брут сделал ударение на словах «своему другу».

Затем, протягивая мне только что написанное им письмо, он спросил:

— Впрочем, хочешь прочесть ответ, который я ему дал?

И он передал мне свое письмо.

На мой взгляд, это письмо Брута было настолько превосходным, что, рассматривая его не как политический документ, а как образец красноречия, я попросил разрешения снять с него копию.

Брут дал на это разрешение.

Я привожу здесь выдержку из этого письма, относящуюся к Гаю Антонию и Октавиану:

«Что же касается упрека, который ты мне делаешь по поводу того, что я не предал смерти Гая Антония, то вот мое мнение: дело сената или римского народа судить о тех гражданах, которые не погибли сражаясь. "Но именно в этом, — скажешь ты, — ты и поступаешь несправедливо, называя враждебных государству людей гражданами". Наоборот — вполне законно: ведь того, что сенат еще не постановил и римский народ не повелел, я не предрешаю дерзко и не отношу к области моего ведения…»[82]

XXVI

Октавиан и Август. — Если по отношению к Августу я обязан быть признательным, то по отношению к Октавиану я обязан быть лишь правдивым. — Царством Александра Великого управляет мельник. — Предки Октавия по материнской линии. — Рождение Октавия. — Знамения, которые сопровождали его рождение и воспоследовали за ним. — Его учебные занятия в Аполлонии. — Предсказание, сделанное ему Феогеном. — Положение в Риме после смерти Цезаря. — Опасность, которой подвергался Октавий, принимая наследство Цезаря. — Октавий отправляется в Рим вместе с Агриппой, своим другом, и Аполлодором Пергамским, своим учителем. — Знамения, ободряющие его при вступлении в город. — Портрет Октавия. — Антоний. — Филиппики. — Октавиан выбирает между Антонием и Цицероном. — «Ornandum puerum tollendum». — Триумвират. — Проскрипции.


Я предоставил императору Августу достаточно доказательств моего высочайшего восхищения и моей вечной признательности, чтобы он позволил мне сказать правду о Цезаре Октавиане, с которым у него теперь нет больше ничего общего.

К тому же, если мои похвалы могут иметь какую-нибудь цену, эту цену им придаст прежде всего беспристрастность, с какой я буду судить о двух ликах этого Януса, затворившего храм войны.

В отношении подобного человека, под властью которого люди теперь спокойно живут и дышат, каждая подробность имеет значение и должна вызывать любопытство.

Если я воевал против Октавиана, то делал это потому, что, на мой взгляд, Октавиана следовало разгромить; если я хвалил Августа, то делал это потому, что, на мой взгляд, Августа следовало осыпать похвалами.

Впрочем, все, что я пишу сейчас, станет известно, по всей вероятности, лишь спустя долгое время после того, как все те, о ком идет речь в этих воспоминаниях, уже обратятся в прах. Зачем же тогда мне стесняться говорить правду как в отношении сотворенного ими добра, так и в отношении сотворенного ими зла?

Как уже было сказано в связи с завещанием Цезаря, он назначил своими наследниками трех своих внучатых племянников.

Октавий стоял во главе списка: он был самым любимым из них, и по этой причине ему досталось три четверти наследства.

Октавий сопровождал Цезаря во время его похода в Испанию, предпринятого против сыновей Помпея, и возвращался оттуда в той же колеснице, что и он.

Но когда Антоний, управлявший Римом в отсутствие Цезаря, выехал навстречу победителю, Октавий уступил ему и Цезарю два передних места в колеснице, а сам вместе с Брутом Альбином устроился на задней скамье.

Полагая, что в основе великой любви Цезаря к Октавию лежала не та причина, какую Антоний выдвигал в минуты своего дурного настроения, ее можно приписать глубочайшей нежности, которую Цезарь питал к Юлии, своей сестре, а затем и к Атии, дочери Юлии и матери Октавия. Добавьте к этому, что, едва окрепнув после тяжкой болезни и в тот момент, когда многие сомневались в удаче Цезаря, Октавий направился к нему в Испанию, сопровождаемый всего лишь несколькими спутниками и по дороге, кишащей врагами.

И потому, желая, чтобы в образовании его возлюбленного племянника не было никаких изъянов, Цезарь отправил его изучать греческую словесность, но не в Афины (он знал, что Афины враждебны ему), а в Аполлонию.

К тому же вся афинская молодежь была в целом весьма аристократична, тогда как благородство происхождения юного Октавия являлось спорным.

Я без стеснения говорю это, поскольку раз десять слышал от самого императора, что он происходил всего лишь из всаднического рода, правда, древнего, но, тем не менее, его отец стал первым сенатором в семье.

И потому все эти молодые римские патриции, благородство происхождения которых сомнению не подлежало, весьма дурно относились к Октавию.

— Твоя мать, — говорили они ему, — выпечена из муки самого грубого арицийского помола, а замесил ее своими грязными от денег руками нерулский меняла.

Его отец Октавий, которого обвиняли в том, что он месил муку своими грязными от денег руками, начинал, и в самом деле, судя по тому, что утверждали злые языки в Риме, как маклер, затем стал менялой и, занявшись этим прибыльным ремеслом, из богача, которым он был, в конечном счете сделался миллионером. Разбогатев, наш маклер стал претором, а затем наместником Македонии.

Поразительно было видеть, что царством Александра Великого управляет человек, отца которого попрекали тем, что он держал парфюмерную лавку и пекарню, подобно тому как ему самому ставили в упрек, что он был маклером, менялой и мельником.

Впрочем, Антоний попрекал Октавия еще и тем, что среди его предков был некий вольноотпущенник, канатчик из Фурий.

Обвинение было довольно серьезным, и вот почему: в детстве его звали Октавием Фурином, да он и сам показывал мне медную медаль, на которой он был изображен еще совсем ребенком: на ней было выбито это прозвище.

Но, с другой стороны, злословию Антония противопоставляли то, что, когда отец Октавия был назначен наместником Македонии, ему предстояло по дороге туда пройти через Фурийский округ.[83] Так вот, сенат поручил ему искоренить там попутно остатки беглых рабов из отрядов Спартака, что отец Октавия и исполнил к большому удовлетворению сената.

Этот подвиг доставил ему прозвание Фурин, которое, умирая, он оставил своему сыну.

Прибыв в Македонию, он управлял этой провинцией столь справедливо, что Цицерон в одном из своих писем призывает своего брата Квинта, в то время проконсула Азии, заслужить такую же любовь союзников Республики, какую заслужил его сосед Октавий.

По возвращении из Македонии, в тот момент, когда он намеревался выдвинуть свою кандидатуру на должность консула, Октавий скоропостижно умер. Он был женат дважды, и после него осталось трое детей: от первой жены, Анхарии, — дочь Октавия Старшая, а от второй, Атии, дочери Юлии и, следовательно, племянницы Цезаря, — дочь Октавия Младшая и сын Октавий.

На Октавии Младшей впоследствии женился Антоний.

С материнской стороны будущий император был наделен более именитыми предками: его дедом был Марк Атий Бальб, который по отцовской линии имел в роду множество сенаторов, а по материнской линии состоял в близком родстве с Помпеем.

Это объясняет, почему Бальбы пользовались благорасположением со стороны Цезаря.

Когда отец умер, Октавию было четыре года; он родился в 692 году от основания Рима, 20 сентября, незадолго до восхода солнца, лучи которого коснулись его прежде, чем они коснулись земли, что само по себе служит предвестием счастья; произошло это напротив Палатинского холма, подле Бычьих голов.

Это как раз то место, где сегодня высится святилище.

Новорожденного тотчас же отвезли в Велитры, в тот самый знаменитый дом мельника, который ему так часто ставили в упрек и от которого, по утверждению римской молодежи, на его одежде навсегда остались следы муки.

И тут даже самый пытливый взгляд на какое-то время теряет из виду нить этой великой судьбы; однако я могу сказать, причем как человек, видевший это своими глазами, что дом, в котором обретался новорожденный, был, несмотря на счастливые предзнаменования, сопровождавшие его появление на свет, далеко не дворцом.

Детская, в которой его растили, была крошечной и напоминала скорее кладовую, нежели комнату.

Когда я посетил Велитры, мне довелось услышать бытовавшее там предание, что император Август родился не в Палатинском квартале, а в самих Велитрах. И потому входить в эту комнату, ставшую свидетелем его рождения, решаются лишь в случае необходимости; как утверждают, всякий, кто входил в эту комнату, не соблюдая должной почтительности, был выброшен оттуда какой-то неведомой силой, словно из святилища божества. Новый владелец дома не пожелал прислушаться к этому поверью и, без всякого почтения, поставил там свою кровать. Наутро его обнаружили лежащим в этой кровати, что правда, то правда, но за порогом дома и полумертвым от страха. Ночью невидимые руки подхватили его и перенесли на улицу.

Кстати сказать, его рождению предшествовало по крайней мере столько же знамений, сколько их случилось вслед за этим событием.

В Велитрах во время беременности его матери молния ударила в городские стены. Некий гадатель, к которому обратились в связи с этим происшествием, предсказал, что гражданин этого города когда-нибудь станет властителем мира.

Рассказывают также, что, когда однажды ночью Атия явилась в храм Аполлона совершить торжественное жертвоприношение в его честь и прямо там осталась спать в своих носилках, в носилки внезапно скользнул змей, побыл с ней и уполз лишь какое-то время спустя.

Бесспорно, именно этому змею Август обязан осторожностью, которая ему присуща.

Спустя девять месяцев Атия родила Октавия, который слыл сыном Аполлона, ибо змей посвящен этому богу.

За несколько дней до того, как произвести на свет достославное дитя, Атия видела сон, будто ее внутренности возносятся к облакам, застилая землю и небо. Одновременно ее мужу Октавию приснилось, будто из чрева Атии исходит сияние солнца.

Посмотрим теперь, какие знамения случились вслед за рождением Октавия и сопровождали его детство и юность.

В тот день, когда он родился, в римском сенате обсуждали заговор Катилины. Происходило это в дни прославленного консулата Цицерона и Антония (не следует путать его с триумвиром Антонием, в ту пору еще не достигшим возраста, необходимого для избрания консулом). Октавий, задержанный родами жены, не смог принять участия в обсуждении, а когда его упрекнули за опоздание, ответил, что не мог прийти вовремя, и стал оправдываться тем, что у него родился сын. Случайно там оказался знаменитый гадатель по имени Нигидий. Он осведомился, в каком именно часу Атия родила. Октавий ответил ему, и тогда Нигидий воскликнул:

— Только что родился властелин мира!

В то же время кормилица маленького Октавия с удивлением рассказывала, что однажды вечером, положив, как обычно, своего питомца, в колыбель, стоявшую на нижнем этаже, в той самой маленькой комнате, о которой мы говорили, она наутро обнаружила эту комнату пустой и после долгих и тщательных поисков ребенка обнаружила его наверху, в башне, где он был занят тем, что следил за восходом солнца.

Сон ребенка нередко нарушало назойливое кваканье множества лягушек, обитавших в болотах по соседству с дедовским домом. Как только ребенок научился говорить, он приказал лягушкам смолкнуть, и они смолкли.

Когда Октавию было около двух лет, его отец, ведя свое войско по самой отдаленной части Фракии, проходил через рощу, посвященную Вакху. И тут ему пришла в голову мысль вопросить этого бога, насколько верно предсказание о блистательной судьбе, обещанной сыну. Гадание началось с жертвенных возлияний; когда он плеснул на алтарь вином, пламя взметнулось до самой кровли храма и через ее открытую часть поднялось к самому небу. И тогда жрецы заявили, что нет смысла продолжать церемонию дальше, ибо такое знамение было дано лишь Александру Великому. В ту же ночь и в том же месте отец Октавия увидел во сне сына в одеянии Юпитера, в сверкающем венце, со скипетром и молнией в руках, на колеснице, украшенной лаврами и влекомой двенадцатью конями сияющей белизны.

В четыре года, как мы уже сказали, Октавий потерял отца.

Лет в пять он гулял по кампанской дороге, поедая кусок хлеба, как вдруг к нему подлетел орел, выхватил у него из рук хлеб и взмыл в небо, на минуту скрывшись из глаз, а затем плавно снизился и вернул ему украденное.

Квинт Катул, освятив Капитолий, две ночи подряд видел сны.

В первом ему привиделась стайка мальчиков, резвившихся вокруг алтаря Юпитера. Юпитер протянул руку, поднял одного из них на свой пьедестал и положил ему за пазуху изображение богини Ромы.

Во втором, увидев того же самого мальчика на руках у Юпитера, он хотел заставить его спуститься оттуда, но бог не позволил сделать этого, сказав:

— Оставь мальчика там, где он есть: я взращиваю его, ибо он должен стать опорой Республики.

На другой день он встретил юного Октавия и был поражен его сходством с мальчиком, привидевшимся ему во сне.

Всем грезился Октавий, даже ни во что не верящему Цицерону.

Ему приснился отрок с благородным лицом, которого на золотой цепи спустила с неба невидимая рука и которому Юпитер вручил бич. Он пересказывал этот сон своим друзьям, проходя через Форум, и вдруг воскликнул:

— Да вот же подросток, чей образ явился мне во сне! Этим подростком был Октавий.

Когда он впервые надевал мужскую тогу, его туника с широкой пурпурной полосой неожиданно разорвалась на обоих плечах, словно перерезанная невидимыми ножницами, и упала к его ногам. Из чего многие сделали вывод, что этот предызбранный отрок навяжет свои законы всему сословию, которое носит такую тунику, то есть сенаторам.

Мы видели, что по возвращении из Испании он отправился в Аполлонию и продолжил там свое обучение.

Как-то раз он вместе со своим товарищем Агриппой поднялся в обсерваторию астролога Феогена.

Агриппа хотел узнать свой гороскоп.

Услышав предсказание астролога и найдя, что тот предсказал его другу невероятно великое будущее, Октавий отказался выслушивать собственный гороскоп, ибо опасался очутиться позади Агриппы. Но, уступив настояниям друга, он согласился сообщить Феогену день и обстоятельства своего рождения. Не успел он договорить, как астролог упал к его ногам и простерся перед ним ниц, словно перед богом.

Это дало Октавию такую уверенность в своем будущем, что он обнародовал свой гороскоп и отчеканил медаль с изображением созвездия Козерога, под которым был рожден.

И потому, когда в Аполлонии стало известно об убийстве Цезаря и о том, что Цезарь назначил его своим наследником, он ни на минуту не сомневался в своей судьбе.

Он принял наследство, что было серьезным решением со стороны человека, не обладавшего природной храбростью. Ведь его первым чувством, несомненно, был страх, поскольку он боялся всего: жары — и летом, выходя на воздух, всегда надевал широкую шляпу; холода — и зимой постоянно носил шерстяные чулки; грозы — и не мог удержаться от дрожи, когда грохотал гром, хотя, надо сказать, у него был повод испытывать такой страх, ибо однажды, когда он переходил через Альпы, молния ударила в землю всего лишь в нескольких шагах от него, что заставило его по возвращении построить в ознаменование своего спасения храм Юпитера Громовержца.

Однако то, за чем отправился в Рим дерзкий юноша, было куда хуже, чем жара, куда опаснее, чем холод, куда страшнее, чем молния с громом.

Это были два недруга, звавшиеся Брутом и Кассием.

Это был друг, звавшийся Антонием.

Это была кровавая месть, направленная на преследование всего сословия патрициев. Если эта месть не осуществится, то впереди смерть или, по крайней мере, вечное изгнание.

Если она осуществится, то впереди власть и все ее последствия: оппозиция, борьба, опасность; если опасности удастся избежать, то впереди двадцать лет войны; предстоит кормить ветеранов, умирающих от голода, и платить им жалованье; предстоит разгромить или усыпить сенат и, наконец, предстоит выплатить по триста сестерциев каждому гражданину; считай, таковых четыреста тысяч душ, и вы получите, на круг, сто двадцать миллионов сестерциев.

Предстоит поддерживать обременительную дружбу с Антонием. Ведь Цезарь назначил Антония хранителем своего завещания, хотя, скорее, тот сам назначил себя хранителем завещания Цезаря. Каждый день в это завещание вносились какие-нибудь новые приписки в пользу Антония. А сей потомок Геркулеса был весьма прожорлив и переваривал золото столь же быстро, как и заглатывал его.

Правда, Антонию было свойственно прибегать к хитроумным уловкам. Однажды, находясь в Афинах и не имея денег, он возымел мысль жениться на Минерве.

Минерва была богиней афинян, так что они должны были дать за ней приданое.

Это приданое обошлось афинянам в четыре миллиона сестерциев.

Так вот, ни одно из этих соображений не остановило Октавия. Он выехал из Аполлонии, причем всего лишь с двумя спутниками: со своим другом Агриппой и своим наставником Аполлодором Пергамским.

Правда, налицо были предзнаменования, способные ободрить его, а он всегда верил предзнаменованиям.

В тот момент, когда Октавий вступал в Рим, на безоблачном горизонте вдруг появилась радуга и тотчас в гробницу его родственницы Юлии, дочери Цезаря и жены Помпея, столь горячо любимой при жизни и так быстро забытой после смерти, ударила молния.

Октавий счел молнию, ударившую в гробницу его родственницы Юлии, добрым для него предзнаменованием.

И он отважно вступил в Рим.

В ту пору это был щуплый юноша девятнадцати лет от роду, худой и мертвенно-бледный. Одна нога у него была слабее другой, что заставляло его слегка прихрамывать. У него были большие зеленоватые глаза, светившиеся странным блеском; сросшиеся брови, нос с горбинкой и редкие зубы, мелкие и желтые.

Те, кто видел, как он проходит мимо них, были далеки от догадки, что они видят перед собой будущего властелина мира.

Властелином мира в то время был Антоний; Антоний был властелином Рима, а властвовать над Римом означало властвовать над миром.

Эту верховную власть обеспечило ему бегство Брута и Кассия.

Правда, вокруг него сплотились все друзья Цезаря, а Кальпурния перенесла к нему в дом не только все деньги, какие у нее были, в целом около четырех тысяч талантов,[84] но еще и все книги записей, куда Цезарь вносил свои замыслы и решения. Владея этими четырьмя тысячами талантов, то есть огромной суммой, Антоний тратил их направо и налево; владея этими книгами записей, Антоний вносил туда собственные замыслы, преследуя свою личную выгоду. Утверждая, что исполняет волю Цезаря, но при этом претворяя в жизнь собственные планы, он назначал на высшие должности, возвращал изгнанников и освобождал заключенных.

И, между прочим, помимо того, что сам он был консулом, двое его братьев также занимали высшие должности: Гай Антоний был претором, а Луций Антоний — народным трибуном.

Один только Цицерон, естественный враг Антония, Цицерон, которого письма Антония не смогли заставить встать на сторону Цезаря, мог бы противодействовать этому захвату власти Антонием.

Но Цицерон никогда не отличался храбростью, а теперь ее было в нем еще меньше, чем прежде; он старел; ему исполнилось шестьдесят три года.

Сам по себе Антоний не так уж страшил Цицерона; Цицерон знал, что Антоний пьяница, грубиян, распутник, мот, но Антоний, как я уже говорил, не был злым по натуре.

Однако у него было два повода испытывать ненависть к Цицерону.

Он был пасынком Лентула и мужем Фульвии.

Так что Цицерон приготовился покинуть Рим и в качестве легата присоединиться к своему зятю Долабелле, который был консулом и, следовательно, коллегой Антония.

Напомним, что, будучи зятем Цицерона, Долабелла, тем не менее, был цезарианцем.

Цицерон уже было собрался уехать, как вдруг оба консула, назначенные преемниками Антония и Долабеллы, явились к нему и попросили его не покидать Рим.

Это были почтенные и заслуженные люди; звали их Гирций и Панса.

Они пришли с предложением договориться с ним о взаимном содействии, если он останется в Риме и поможет им прийти к власти, и брали на себя обязательство сокрушить могущество Антония, как только вступят в должность.

Но Цицерон был охвачен страхом, и они смогли добиться от него лишь одного: отказавшись от поездки к Долабелле, он согласился отправиться в Афины и вернуться в Рим, когда, придя к власти, новые консулы обеспечат его безопасность.

Цицерон и в самом деле уехал и погрузился на судно в Регии; как он и говорил, намерение его состояло в том, чтобы отправиться в Афины, однако противные ветры дважды помешали ему прибыть туда и вынудили его сделать остановку в Сиракузах.

Там он получил свежие вести из Рима.

Новости эти заключались в том, что Антоний полностью переменился, что он во всем покорен сенату и что Брут и Кассий скоро вернутся в Рим. Цицерон встретился в Велии с Брутом, и следствием этой встречи стало его решение возвратиться в Рим.

В итоге он написал нескольким своим друзьям, извещая их о своем скором возвращении. Эти несколько друзей известили других. Цицерон был воплощением интересов деловых людей, банкиров, ростовщиков — короче, всех тех, кто во времена гражданских войн именуют себя партией благонамеренных. Чувствовалось, что им нужен был противовес этому пьянице Антонию. И потому Цицерону было устроено торжественное чествование в духе тех триумфов, какие я наблюдал собственными глазами.

Он немедленно отправил Бруту письмо, написанное в самых радужных тонах.

Это изъявление всеобщей любви к Цицерону обеспокоило Антония.

Он созвал сенат. Антоний хотел понять, как ему вести себя дальше.

Цицерон был приглашен на это заседание.

Приглашение весьма напоминало приказ, однако запасов мужества на два дня подряд у Цицерона не было. Он остался в постели, ответив, что слабость, испытываемая им после утомительного путешествия, мешает ему выйти из дома.

Эту отговорку Антоний оценил по достоинству и, как если бы у него было желание немедленно показать Цицерону, насколько он намерен соблюдать по отношению к нему осторожность, послал солдат с поручением пригласить его явиться в сенат.

На случай, если он ответит на это приглашение отказом, солдаты имели приказ сжечь дом прославленного оратора.

К счастью, несколько друзей Антония помешали солдатам исполнить данное им поручение.

Это насилие возымело действие, противоположное тому, на какое рассчитывал Антоний. Оно возмутило Цицерона и, возмутив его, вернуло ему мужество.

Он велел передать, что, коль скоро его ждут в сенате, он явится туда на другой день не только для того, чтобы лично отчитаться за свой образ действий, но и с целью потребовать, чтобы за свое поведение отчитались другие.

Отличный ход! Теперь в свой черед испугался и не явился в сенат Антоний.

Его отсутствие сделало Цицерона грозным, и он выступил против него со своей первой филиппикой.

Филиппики навсегда останутся образцом красноречия. Но вполне возможно, что однажды кто-нибудь спросит, почему, в то время как речи Цицерона против Катилины называются катилинариями, его речи против Антония именуются филиппиками?

Дело в том, что за четыре столетия до этого Демосфен выступил со своими филиппиками, направленными против македонского царя Филиппа, отца Александра Великого, и Цицерон, будучи большим поклонником Демосфена и находясь в похожем положении, заимствовал у великого афинского оратора название его великолепных речей.

Первая филиппика Цицерона была произнесена 2 сентября 711 года от основания Рима.

В промежуток между первой и второй филиппиками в Рим прибыл Октавий, носивший теперь как приемный сын диктатора имя Гай Юлий Цезарь Октавиан.

Ему предстояло встать на сторону одного из двух противников: либо Цицерона, либо Антония.

Октавиан был слишком осторожен, чтобы встать на ту или другую сторону, не отдавая себе отчета в том, какие шансы на успех имеет та, к которой он примкнет. Чтобы взвесить эти шансы, он должен был увидеть людей, представлявших оба политических настроения, и изучить вождей противоборствующих станов.

Кстати говоря, я часто слышал из уст самого императора, что в своих первых действиях он руководствовался советами двух человек:

Филиппа, своего отчима, который после смерти Октавия Старшего женился на его вдове,

и Марцелла, своего зятя, который был первым мужем его сестры, Октавии Младшей.

Молодому человеку следовало начать с визита к Антонию.

Он явился к нему домой.

Впрочем, в цели этого визита Октавиана, и Октавиан настаивал на этом, не было никакой политики: молодой человек всего-навсего пришел повидаться со своим приемным отцом.

Но, беседуя со своим приемным отцом, молодой человек все же ввернул словечко по поводу четырех тысяч талантов, которые Кальпурния доверила Антонию.

По тому, как Антоний воспринял этот заход, Октавиану было нетрудно догадаться, что Антоний уже растратил часть доверенных ему денег.

И Октавиан это понял.

— Разумеется, — поспешил добавить он, — я говорю тебе об этих деньгах не ради самого себя, не как наследник трех четвертей состояния Цезаря, а из-за обещанных трехсот сестерциев на каждого гражданина.

В ответ Антоний стал насмехаться над этим притязанием Октавиана вмешиваться в дела между народом и Цезарем.

— Ах, юноша! — воскликнул он. — Да ведь это безумие, в твоем возрасте, имея так мало друзей и не выказав еще никаких способностей, принимать наследство Цезаря.

Затем, покачав головой, он добавил:

— Поверь мне, это ноша непосильна для девятнадцатилетнего молодого человека.

Однако Октавиан продолжал настаивать на обещанных трехстах сестерциях, ни слова не говоря о том, принимает он наследство Цезаря или нет.

— Посмотрим, — ответил Антоний, жестом давая знать Октавиану, что, по его мнению, их спор слишком затянулся.

Ничего другого Октавиану добиться не удалось, и он ушел. Антоний или уже растратил эти четыре тысячи талантов, или хотел присвоить их себе.

Но прежде всего, и это было совершенно ясно, он хотел оставаться душеприказчиком Цезаря.

Оставался еще Цицерон.

И Октавиан направился к Цицерону.

Цицерон по-прежнему питал к Октавиану определенную слабость после привидевшегося ему сна, о котором я рассказал выше.

Вновь увидев его в этот критический момент, Цицерон подумал, что сам Юпитер послал к нему Октавиана, и приветствовал его по-гречески.

Октавиан залился краской: он не слыл знатоком языка Гомера.

В моих глазах император всегда олицетворял собой дух латинян, борющийся против засилья иноземных богов и иноземных обычаев.

Октавиан признался в неспособности говорить на языке, которым Цицерон владел в совершенстве. Цицерон раздулся от гордости. Октавиан польстил его самолюбию и одержал победу.

В ходе первой же встречи все было договорено.

Цицерон предоставил в помощь молодому Цезарю свое красноречие, а молодой Цезарь предоставил в помощь Цицерону свое оружие и своих солдат.

Все это было направлено против Антония.

Все претило Цицерону в Антонии.

Все удовлетворяло Цицерона в Октавиане.

Антоний в присутствии плебея Цицерона во всеуслышание восхвалял благородство своего происхождения. Он притязал на то, что происходит от Геркулеса.

У Октавиана никаких притязаний в этом отношении не было. Он принадлежал к всадническому роду, точь-в-точь как Цицерон Младший. Он не происходил от бога, он шел к тому, чтобы стать богом.

Антоний после смерти Цезаря выдавал себя за самого великого полководца своего времени. Он утверждал, что все общественные вопросы следует разрешать при помощи сабли, тогда как Цицерон говорил: «Cedant arma togae».[85]

Октавиан открыто признался в отсутствии у него склонности к сражениям и в своем глубоком невежестве в вопросах стратегии. Перикл был для него куда более великим человеком, нежели Фемистокл, Мильтиад и Эпаминонд.

Антоний был цезарианцем; он воевал вместе с Цезарем, тогда как Цицерон примкнул к Помпею и наряду с Катоном охранял обозы. Антоний помог Цезарю одержать победу при Фарсале, и его ненавидели все эти красивые и знатные молодые люди, чьи лица он изуродовал шрамами.

Октавиан не был замаран участием в гражданской войне: он не вставал ни на сторону Цезаря, ни на сторону Помпея. Он явился в Рим, словно новая и неведомая восходящая звезда.

Так что Октавиан полностью подходил Цицерону.

Что же касается самого Октавиана, то он прекрасно понимал, что ничего нельзя сделать без солдат и народа.

Солдаты были на его стороне, поскольку он был племянником Цезаря.

Народ должен был встать на его сторону, так как он намеревался выплатить гражданам завещанные им Цезарем деньги.

Октавиан приказал вывесить на Форуме объявление, что, поскольку Антоний отказался вернуть четыре тысячи талантов, отданные ему на хранение Кальпурнией, он собирается распродать часть имущества Цезаря, которое досталось ему по завещанию диктатора, и оплатить его долг.

Добавьте к этому, что каждый раз, говоря о Бруте, Октавиан отзывался о нем исключительно с уважением и во всеуслышание заявлял, что готов протянуть руку Кассию. Во все эти дела он привлекал Цицерона в качестве советника, посредника и примирителя, заранее находя разумным и правильным все то, что Цицерон сделает.

Но и Цицерон, со своей стороны, держался слова, которое он дал Октавиану; он двигал его вперед, поддерживал, восхвалял и превозносил.

— Это юноша, которого нам незачем опасаться, — сказал Цицерон. — Его следует восхвалять и превозносить. («Ornandum puerum tollendum»).

Слова эти передали Октавиану. Октавиан лишь улыбнулся, показав свои потемневшие зубы.

Но, увидевшись вскоре после этого с Цицероном, он как ни в чем не бывало протянул ему руку и обратился к нему со словами: «Отец мой».

Дело в том, что Октавиан чувствовал, что благодаря Цицерону он уже встал на собственный путь.

Он решил прозондировать обстановку и стал домогаться должности трибуна.

Антоний воспротивился тому, чтобы Октавиану была предоставлена эта должность.

Между тем сам Антоний домогался командования армией, которая должна была сражаться против Децима Брута, удерживавшего в своих руках Цизальпинскую Галлию.

Децим Брут, или Брут Альбин, был, напомним, тем самым заговорщиком, который в день убийства Цезаря, когда тот решил не выходить из дома, отправился к нему и привел его в сенат.

Октавиан поддержал Антония, Антоний получил командование этой армией и покинул Рим.

Именно этого и желал Октавиан. Близорукие люди дальновидны.

Антоний отбыл с двумя легионами, дав приказ двум другим легионам следовать за ним.

Октавиан переманил к себе эти два легиона, оставшиеся в тылу у Антония. Помимо этих двух легионов, на его стороне были все ветераны Цезаря, примерно от пятнадцати до двадцати тысяч человек; таким образом, в двадцать лет он самовластно располагал армией, которая была вдвое сильнее армии Антония.

И вот тогда он открыто проявил все свое сочувствие к Бруту и Кассию, примкнув к сенату, к знати и к помпеянцам. Случай благоприятствовал ему. Под его начальством было сорок тысяч солдат. Он предложил двинуться на помощь Дециму Бруту и избавить сенат, Рим и весь мир от Антония.

В ответ раздался радостный крик. Сенат нашел, наконец-то, нужного человека.

Октавиан, внучатый племянник Цезаря, сделавшись помпеянцем, объединил все партии. Он был отправлен вместе со своей сорокатысячной армией оказать помощь Дециму и разгромить Антония.

Но, как это всегда происходит с недоверчивыми седобородыми стариками, несколько особо седобородых сенаторов настояли на том, чтобы сенат придал Октавиану наставников.

И ему придали двух только что назначенных консулов: Гирция и Пансу.

Теперь сенат был уверен, что, находясь под их присмотром, Октавиан нигде не споткнется.

Однако Октавиан добился, чтобы возвращение Брута и Кассия было отложено до разгрома Антония.

Это было не вопросом политики, а всего лишь простой предосторожностью.

Октавиан направился к Мутине.

Цицерон остался в Риме на положении полновластного диктатора.

Он ослеп от тщеславия, обезумел от спеси.

Вот что он писал в те дни Бруту:

«… Врожденная доблесть молодого Цезаря удивительна… Если бы он не отвратил Антония от Рима, то все погибло бы. Но за три или за четыре дня до этого прекраснейшего события все граждане, пораженные каким-то страхом, стремились к тебе с женами и детьми… Именно в тот день я получил величайшую награду за свои большие труды и частые бессонные ночи, если только существует какая-нибудь награда в виде прочной и истинной славы; ко мне стеклось такое множество людей, какое вмещает наш город; проводив меня в самый Капитолий, они возвели меня при величайших кликах и рукоплесканиях на ростры. Во мне нет ничего тщеславного, — добавляет Цицерон, — да ведь не должно быть; однако же согласие всех сословий, выражение благодарности и поздравление волнуют меня по той причине, что расположение народа, приобретенное за его спасение, для меня — величайшая слава».[86]

Цицерон воспользовался этой популярностью, чтобы выступить с новыми филиппиками и добиться провозглашения Антония врагом государства.

Все, казалось бы, шло к лучшему для республиканской партии, главами которой являлись Брут и Кассий и одним из самых пламенных бойцов которой был я, как вдруг, на протяжении двух или трех месяцев, одна за другой стали приходить следующие новости:

Антоний разгромлен, но консулы Гирций и Панса ранены в ходе сражения и умерли от полученных ранений;

сенат отказал Октавиану в должности народного трибуна, которой он домогался;

Антоний присоединился к Лепиду и Азинию Поллиону, державшим в своих руках Галлию и Испанию;

Антоний снова выступил против Октавиана, но Октавиан, вместо того чтобы сразиться с ним, заключил с ним союз; Октавиан, Антоний и Лепид собрались близ Бононии, на маленьком островке посреди реки Рен;

там они самовольно назначили себя триумвирами сроком на пять лет, разделили между собой мир и составили проскрипционные списки.

XXVII

Проскрипции в Риме. — Секст Помпей. — Воззвание триумвиров. — Жестокость Октавиана. — «Surge, carnifex!» — Бегство Цицерона. — Его метания. — Во́роны. — Проскрипции закончены. — Рука, писавшая филиппики. — Язык, убивший Клодия.


Встреча триумвиров длилась три дня.

В первые два дня они делили мир.

Антоний получил все восточные провинции, Азию вплоть до Понта и Иудею вплоть до Египта;

Лепид — Африку;

Октавиан — Европу.

Третий день был посвящен проскрипциям.

Антоний выпросил у Октавиана голову Цицерона.

Октавиан выпросил у Антония голову Луция Цезаря, дяди Антония со стороны матери.

И, наконец, Антоний и Октавиан выпросили у Лепида голову Павла, его брата.

Проскрипции были подвергнуты триста сенаторов и две тысячи всадников.

За голову каждого подвергнутого проскрипции давали двадцать пять тысяч драхм тому, кто ее приносил, если он был свободнорожденным.

Раб получал десять тысяч драхм и свободу.

Рим был в огне и крови. Стены домов были увешаны проскрипционными списками, за которыми стояла смерть.

Однако появилось письменное возражение против этих кровавых реестров.

Оно было составлено в следующих выражениях:


«Даю за каждую спасенную голову вдвое больше того, что триумвиры дают за каждую отрубленную голову.

Секст Помпей,

главнокомандующий флотом».

Позднее мы вернемся к этому молодому и отважному морскому разбойнику, который на какое-то время сделал зыбким будущее Октавиана, и скажем, как он пришел к тому, чтобы, выказывая такую щедрость, вести борьбу против варварства триумвиров.

Наконец, стала известна самая бедственная из всех новостей, какие до нас доходили, — новость о смерти Цицерона.

Мы сказали, что Рим был в огне и крови.

Между тем триумвиры не скупились на обещания.

Они заявили, что прольют лишь столько крови, сколько понадобится, чтобы удовлетворить солдат, и добавили, что будут соблюдать середину между беспощадностью Суллы и милосердием Цезаря: они не хотели быть ненавидимыми, как первый, и не хотели быть презираемыми, как второй.

Вот что значит порой быть милосердным во время гражданской войны! Цезарь, оказывается, был презираем за свое милосердие!

Кроме того, триумвиры поклялись, что богатство не будет поводом для проскрипций.

Убьют лишь весьма ограниченное число людей, и только самых дурных.

Но было категорически запрещено предоставлять убежище тем, кто попал в проскрипционные списки, и обещано держать в тайне имена убийц: превосходная предосторожность, призванная успокоить душегубов в отношении ответных действий.

Воззвание, предназначенное для того, чтобы успокоить граждан, было по приказу триумвиров развешано на улицах Рима.

Однако все их обещания оказались ложью.

Проскрипции были ужасающими.

Главным поводом для них стало богатство тех, кто подвергся преследованиям.

Имена душегубов стали известны.

Было заявлено, что убьют всего лишь три тысячи всадников и двести сенаторов, а убили вдвое больше.

Как раз во время одного из таких массовых убийств, которыми руководил Октавиан, Меценат, не имея возможности близко подойти к триумвиру, издали бросил ему одну из своих писчих табличек, на которой были написаны всего два слова: «Surge, carnifex!» («Остановись, палач!»)

Какой-то человек был убит из-за перстня с опалом, который он имел неосторожность носить на пальце.

Веррес был убит из-за того, что отказался отдать Антонию чаши из коринфской бронзы, остатки награбленного им на Сицилии.

Какой-то человек, отказавшийся продать свой дом Фульвии, был убит по ее приказу.

Его голову принесли Антонию.

— Я не знаю, чья это голова, — сказал он. — Должно быть, она предназначается моей жене.

Голову отнесли Фульвии. Она и в самом деле предназначалась ей.

Фульвия опознала ее и выплатила убийце полагающееся вознаграждение.

Один из тех, кого преследовали палачи, стал ссылаться на своего сына, друга Антония.

— Тебя ведь зовут Тураний? — спросили палачи.

— Да, все правильно.

— Ну так вот, это твой сын нас и послал.

И они убили его.

Пятнадцатилетний юноша в сопровождении многочисленной свиты, состоявшей из его друзей, направлялся на Капитолий, чтобы впервые надеть там мужскую тогу. Внезапно проносится слух, что его имя содержится в самом недавнем проскрипционном списке, только что развешанном повсюду. Тотчас же вся его свита исчезает из виду, словно стая испуганных птиц. Он спасается бегством, добирается до городских ворот и попадает в руки шайки, которая похищала мастеровых и принуждала их к земляным работам.

Увидев в этом возможность спасения, юноша позволяет схватить себя, вместо того чтобы сказать похитителям, что он свободнорожденный. Но уже через несколько дней, не в силах более работать, он чувствует себя таким несчастным, что возвращается в Рим и добровольно отдается палачам. Перед этим он приходил к матери, но мать закрыла перед ним дверь.

Какой-то центурион с мечом в руке гнался за человеком. Его останавливает претор.

— Этот человек в списке? — спрашивает претор.

— Да, и ты тоже, — отвечает центурион.

И с этими словами убивает его.

Другой претор охотился за избирательными голосами для своего сына. Внезапно ему становится известно, что за его собственную голову назначена награда.

Он укрывается у одного из своих клиентов.

Тем временем сын наводит справки, желая узнать, где находится отцовское убежище.

Ему спешат сообщить это.

Он приводит туда палачей, но, правда, остается у двери, пока те убивают его отца.[87]

Однако, наряду с этими чудовищными преступлениями, были явлены и поразительные примеры самоотверженности.

Выше мы говорили, что Антоний уступил Лепиду и Октавиану голову своего дяди со стороны матери, Луция Цезаря.

Узнав, что его имя внесено в проскрипционный список, Луций Цезарь решил укрыться у сестры.

Убийцы гнались за ним буквально по пятам, и у него недостало времени захлопнуть перед ними уличную дверь.

Так что они ворвались в дом вслед за ним, однако он успел вбежать в какую-то комнату.

Сестра встала на ее пороге и, широко расставив руки, произнесла:

— Вы убьете моего брата лишь после того, как прикончите меня, мать вашего полководца.

Тем временем Луций убежал через заднюю дверь.

В итоге он спасся.

Какой-то юноша, увидев в проскрипционном списке имя своего немощного отца, посадил его себе на плечи и, под рукоплескания народа, понес так не только по улицам Рима, но и до самой Остии.

Убийцы, изумленные этой сыновней любовью, с которой им не часто доводилось сталкиваться, расступились перед юношей и стариком и позволили им пройти.

Юношу звали Оппием.

Спустя пять лет его избрали эдилом, и, согласно обычаю, он был обязан устроить игры; однако денег у него было немного, и потому римские мастеровые, помня о его мужестве в дни проскрипций, при подготовке этих игр работали безвозмездно.

Выше я сказал, что в императоре Августе обретались два совершенно различных человека и что первого из них звали Октавианом.

Сегодня первый уже забыт, так что о нем можно говорить, как об умершем; второй предал его забвению посредством милосердия.

Первый был беспощаден.

Это на него я нападаю в своих сатирах, это ему Меценат написал: «Остановись, палач!»

Однажды, проводя смотр войск, он в момент своего выступления перед солдатами увидел, что всадник Пинарий делает заметки на своих писчих табличках.

— Это лазутчик, убейте его! — воскликнул Октавиан.

И Пинарий был убит.

Претор Квинт Галлий, явившись приветствовать его, имел несчастье держать писчие таблички спрятанными под одеждой; Октавиан заподозрил, что он прячет меч, и приказал задержать его.

Никакого меча не нашли, однако Квинта Галлия подвергли пытке.

Он ни в чем не признался.

Так вот, рассказывают — не могу поручиться за сам факт, я лишь повторяю то, о чем поговаривали, — так вот, рассказывают, что в порыве безумной ярости Октавиан бросился на него и выколол ему глаза.

Затем, придя в ужас из-за собственной вспышки, он ограничился тем, что отправил его в ссылку. Однажды, когда зашел разговор об этом несчастном, Октавиан, а вернее, император Август, сказал, что Квинт Галлий погиб при кораблекрушении.

— Ты ошибаешься, Август, — сказал ему Меценат. — Он погиб при нападении разбойников.

Никто не осмелился спросить, где и при каких обстоятельствах это произошло.

Тем не менее однажды Октавиану пришлось проявить милосердие.

Октавия, его сестра, была связана с женой одного из тех, кто попал в проскрипционные списки; она приютила его у себя дома и спрятала в сундуке, а затем велела принести этот сундук в театр. Когда Октавиан, которому полагалось присутствовать на представлении, занял место в зрительском ряду, сундук вынесли на сцену, где его открыла, обливаясь слезами, жена несчастного. Она воззвала к народу, требуя справедливости от триумвиров. Народ проникся жалостью к женщине, принялся рукоплескать, и муж ее был помилован.

Скажем попутно, что Павел, тот брат Лепида, по поводу убийства которого триумвиры пришли к согласию, сумел спастись и присоединился к Бруту и Кассию.

Таким образом, из троицы самых видных жертв проскрипций, которую составляли Луций Цезарь, Павел и Цицерон, двоим удалось избежать гибели.

Расскажем теперь, что произошло с третьим.

На протяжении долгого времени Цицерон полагал, что прекрасный подросток, которого он видел во сне, которого он называл сыном, который в ответ называл его отцом и о котором он столько хорошего писал Бруту, ни за что не позволит предать его смерти.

И потому, когда ему предлагали подумать о своей безопасности и говорили, что Октавиан уступит его гневу Антония и мщению Фульвии, он в знак отрицания качал головой.

Но все же он покинул принадлежавший ему дом на Триумфальной дороге и уехал на свою виллу в Тускуле.

На глазах у него мимо этой виллы тянулись беглецы, и те из них, кто узнавал великого оратора, призывали его бежать вместе с ними.

Наконец, новости сделались настолько определенными, что долее сомневаться уже не приходилось.

И тогда, не отваживаясь покинуть Италию, ибо третье изгнание казалось ему не менее мучительным, чем смерть, Цицерон решил удалиться в свой сельский дом в Астуре, расположенный между Анцием и Цирцеями, в нескольких лигах от Таррацины.

Он замыслил, если новости не станут лучше, пуститься в плавание и присоединиться к Бруту, где бы тот ни находился; проскрипции шли на пользу Бруту, поскольку многие беглецы пополняли ряды его войска.

От них мы почти каждый день получали свежие новости из Рима.

От них нам стало известно о бегстве Цицерона и вероятном скором появлении его среди нас.

Он и в самом деле отправился в путь вместе со своим братом Квинтом, погрузившись в дорожные носилки, хотя это чересчур медленный способ передвижения в дни общественных распрей, когда месть шагает так быстро.

Оба они выглядели удрученными, и все же Квинт был подавлен в большей степени.

Когда носильщики уставали и останавливались, чтобы отдохнуть, они ставили рядом их носилки, и в эти минуты, сидя каждый у своего окошка, братья беседовали друг с другом, причем Цицерон ободрял Квинта.

Они отправились в путь в такой спешке, что не взяли с собой ни денег, ни провизии.

Цицерон был в такой же нужде, как и его брат.

Однако из них двоих Квинт мог меньше опасаться за свою жизнь, поскольку его имя не было внесено в проскрипционные списки. И потому братья решили, что Квинт вернется в Тускул. Ему предстояло взять там все, что требовалось уже не для поспешного бегства, а для долгого изгнания.

Они обнялись, обливаясь слезами; Квинт дважды возвращался и бросался на шею Цицерону.

У обоих было предчувствие, что они никогда не увидятся вновь.

И в самом деле, едва вернувшись в Тускул, Квинт и его сын были выданы собственными рабами.

Отец не хотел видеть, как умрет сын, сын не хотел видеть, как умрет отец, и каждый из них просил палачей убить его первым.

Четверо убийц взяли отца, четверо других — сына, и оба были убиты одновременно.

Цицерон ничего не знал о случившемся и продолжал свой печальный путь.

По прибытии в Астуру он нашел там корабль, готовый к отправлению, и поднялся на борт; подгоняемое попутным ветром, судно взяло курс на Цирцеи.

Кормчий хотел обогнуть мыс и продолжить путь, однако земля Италии, которая была колыбелью великого оратора, притягивала его к себе вопреки его воле.

В своем сочинении «О судьбе» он написал, что она станет и его могилой.

Цицерон приказал бросить якорь.

Кормчему пришлось подчиниться. Цицерон высадился на берег и машинально проделал несколько лиг по направлению к Риму.

Затем, осознав, что, вместо того чтобы бежать от опасности, он идет навстречу ей, Цицерон вернулся в Астуру.

Он пришел туда ночью один, сумрачный, с опущенной головой. Не сказав ни слова слугам, он удалился в свою комнату и лег.

Затем, через час, он соскочил с постели. Ему пришло в голову крайнее решение: он хотел вернуться в Рим, проникнуть в дом к Октавиану, заколоть себя у алтаря ларов и извергнуть свою кровь и свое проклятие на голову того, кто стал его убийцей.

Однако перед этим его могли схватить и подвергнуть пытке, а он не был уверен в своем мужестве.

И все же как хорошо было бы побудить карающую Немезиду неотступно преследовать Октавиана!

Лишь начавшийся рассвет заставил его принять решение; возле Кайеты у него было очаровательное поместье, летняя вилла, дарующая прохладу и спасающая от зноя; он положился на своих рабов и, поднявшись на борт судна, направился к этой вилле.

На мысу, далеко вдающемся в море, он в свое время построил небольшой храм, посвященный Аполлону. Храм этот был из белоснежного мрамора; но странное дело, подплывая все ближе к храму, Цицерон видел его совершенно черным, как если бы тот был облачен в траур.

Храм был сплошь облеплен во́ронами.

Знамение было зловещим.

При виде этого зрелища рабы Цицерона стали растерянно переглядываться.

Цицерон, подавая им пример спокойствия, приказал продолжить путь.

Черные птицы поднялись в воздух.

Но, вместо того чтобы разлететься в разные стороны, они целыми стаями устремились к кораблю Цицерона.

Подлетев к судну, они стали кружиться вокруг мачт, хлопая крыльями и громко каркая.

То было предостережение со стороны богов, и время у Цицерона еще имелось: ему следовало лишь взять курс на Сицилию, подняться на борт первой встречной галеры Секста Помпея, и он был бы спасен.

Секст Помпей являлся владыкой морей до такой степени, что называл себя сыном Нептуна.

Однако рок толкал Цицерона вперед.

— Пристанем к берегу, — сказал он.

Вороны каркали, долбили клювами снасти и, казалось, хотели оттащить небольшое судно подальше от берега.

Матросы стали в один голос кричать:

— Хозяин, выйдем обратно в открытое море! Хозяин, бежим! Хозяин, неужто ты не распознаешь знамение, которое посылают тебе боги?

Но Цицерон стоял на своем.

Кормчий подчинился, покачав головой и промолвив: — Юпитер лишает разума тех, кого хочет погубить.

Цицерон высадился на берег и быстро преодолел расстояние, отделявшее его дом от моря.

Он спешил обрести отдых. Вороны сопровождали его вплоть до двери дома.

Цицерон поднялся в свою спальню. Она находилась на втором этаже дома; из окна открывался вид на морское побережье.

Окно было открыто. Пока он шел наверх, вороны, как если бы они догадались, что это спальня Цицерона, уселись на подоконнике.

В воздухе висела духота. Цицерон не пожелал закрыть окно. Возможно, впрочем, что это суеверный страх помешал ему приблизиться к вещим птицам.

Не раздеваясь, он бросился на кровать, прикрыл лицо полой своей тоги и задремал.

Однако в комнату влетел ворон, опустился на кровать и разбудил Цицерона, клювом стянув с его лица тогу.

Тем временем в комнату вошел слуга и увидел это пугающее знамение. Он быстро спустился вниз, рассказал о случившемся другим рабам, и у них созрело общее решение увести Цицерона из этого гибельного жилища, пусть даже вопреки его воле.

Они явились к Цицерону и сказали ему:

— Хозяин, ты не можешь так расслабляться, когда даже дикие твари спешат на помощь тебе и показывают, что сейчас надо делать.

И на сей раз, не дожидаясь его приказов, они все вместе принимаются за дело: одни готовят дорожные носилки, а другие как силой, так и мольбами вынуждают Цицерона сесть туда.

Стоило ему расположиться там, и носильщики так быстро, как могли, понесли его к морю.

Но как только Цицерон покинул виллу, там появились палачи, посланные Антонием. Их привели с собой центурион и военный трибун.

Центуриона звали Геренний, а военного трибуна — Попилий.

В свое время Попилий обвинялся в отцеубийстве, и, виновен он был или нет, Цицерон защищал его в суде и спас от смерти.

Палачи застали дом запертым; они вышибли дверь; в доме никого не было.

Несколько рабов, задержанных ими, твердили, что не видели Цицерона; лишь некий юнец, звавшийся Филологом, несомненно по причине своей способности к изучению языков, лишь этот вольноотпущенник Квинта, которого Цицерон пригрел и воспитал, словно собственного сына, лишь он один шепнул трибуну, когда тот проходил мимо него:

— В сторону моря, тенистыми дорожками.

Солдаты бросились догонять Цицерона; однако на полпути дорога раздваивалась.

Они остановились в замешательстве. Двинуться вправо? Двинуться влево?

Внезапно появился какой-то человек.

Они кинулись к нему, чтобы спросить его, не видел ли он Цицерона.

По роковой случайности человек этот некогда был клиентом Клодия. Он только что видел Цицерона, и его охватила жажда мщения. Указав солдатам дорогу, он посоветовал им поторопиться: Цицерон уже должен был быть недалеко от моря.

Центурион, трибун и солдаты стремглав бросились бежать. Цицерон, находившийся в носилках, услышал топот шагов и лязг оружия.

Он догадался, что все кончено.

— Вот и они, — промолвил он. — Бежать бесполезно; обождите их.

И в самом деле, у рабов, несших тяжелые дорожные носилки, не могло быть надежды оторваться от гнавшихся за ними проворных солдат, которые бежали налегке, да еще подогреваемые жаждой золота.

Цицерон не был рядовой жертвой проскрипций: его голову оценили вчетверо дороже прочих голов.

Рабы остановились.

Уже через минуту палачи окружили носилки.

Цицерон ждал их, подперев, по своему обыкновению, подбородок левой рукой.

Перед лицом опасности этот человек, столь слабый, столь нерешительный, вновь обрел все свое мужество.

Он смотрел на них, не бледнея, и на какое-то время его пристальный взгляд устрашил убийц.

Одни солдаты отвернулись, другие прикрыли лицо.

Геренний с мечом в руке приблизился к Цицерону.

— Твой час настал, — произнес он, — пора умереть.

Цицерон не снизошел до ответа; он лишь высунул голову в окошко носилок.

Это движение означало: «Бей!»

Геренний нанес удар. Будучи опытным человеком, он перерезал Цицерону горло.

Затем от отсек ему голову мечом.

Затем, наконец, он отрубил ему обе руки; на то было особое указание Антония, желавшего получить руку, которая писала филиппики.

Спокойная, мужественная, почти героическая смерть Цицерона искупила его нерешительность при жизни. Антоний взял на себя тяжелейшее бремя — убийство великого человека, и то, что останется от Цицерона, это его несравненные труды, это его величайшая слава.

Убийцы оставили обезглавленное тело распростертым прямо на дороге; рабы были вольны делать с ним все что угодно.

Для палачей цену имели лишь эта голова и эти руки.

Антоний руководил на Форуме выборами должностных лиц, как вдруг какой-то человек, пробившись сквозь толпу, положил к его ногам отсеченную голову и отрубленные руки.

Антоний понял, чья это голова, и закричал от радости.

Затем, повернувшись к присутствующим, он произнес:

— Ну вот, проскрипциям конец! Приколотите эти руки к рострам, а голову отнесите Фульвии.

Толпа застыла в молчании и страхе: она поняла, что это голова Цицерона.

Однако никто не посмел воспротивиться исполнению приказа приколотить его руки к рострам.

Никто не посмел преградить дорогу убийце, который пошел к Фульвии получить награду за свое злодеяние.

Фульвия совершала в окружении своих служанок туалет, когда ей преподнесли этот кровавый трофей.

Как и Антоний, она закричала от радости.

В эту минуту она была уже не женой Антония, а вдовой Клодия.

Она положила себе на колени эту голову, уже обезображенную, но еще узнаваемую, вытянула у нее изо рта язык и пронзила его золотой булавкой, вытащив ее из своей прически.

Этот язык и был подлинным врагом Фульвии: он убил ее первого мужа и обесчестил второго.

Спустя минуту домой вернулся Антоний: он спешил узнать подробности смерти Цицерона.

Подробности эти изложили ему оба убийцы, Геренний и Попилий.

Антонию был известен подлый Филолог, предавший Цицерона, и он знал, сколько всего сделал для этого юнца великий оратор. Антоний приказал выдать предателя Помпонии, жене Квинта, с разрешением делать с ним все что угодно.

Возможно, Антоний испытывал угрызения совести и полагал, что боги удовольствуются этим искуплением.

По слухам, казнь предателя была ужасающей.

Эти проскрипции, эти убийства, эти зверства разверзли пропасть между Брутом и Октавианом, между Кассием и Антонием, и все понимали, что теперь лишь страшная, смертельная битва, в которой одна из противных сторон будет уничтожена, сможет разрешить великий вопрос о власти над миром.

И Брут и Кассий готовились к этой битве.

XXVIII

Кассий. — Его характер. — Его беззаконные поборы. — Печаль Брута в связи с бедствиями, вызванными гражданской войной. — Он дает приказ казнить Гая Антония. — Письма Брута, адресованные Кассию. — Брут и Кассий встречаются в Смирне. — Сравнение Брута и Кассия. — Кассий отдает Бруту треть своей казны. — Поход Брута в Ликию. — Ксанф терпит поражение и гибнет в огне. — Брут и Кассий вновь встречаются, на сей раз в Сардах. — Ссора между Брутом и Кассием. — Бруту является его злой гений. — Мнение Кассия по поводу видений.


Мы только что сказали, что Брут и Кассий готовились к сражению против Октавиана и Антония. Однако каждый из них готовился к этому сражению в соответствии с особенностями своего характера и, следовательно, действуя совершенно различными способами и исповедуя прямо противоположные взгляды.

Кассий был наделен бешеным нравом, злобным сердцем и лютой душой. Он потребовал со всей Азии подать за десять лет вперед, и города, которые были не в состоянии выплатить такую подать, стали жертвами самых жестоких кар.

На Таре была наложена контрибуция в размере тысячи пятисот талантов, и, чтобы выплатить эту сумму, городским властям пришлось прежде всего продать общественную собственность; затем они были вынуждены разорить местные храмы, и, наконец, поскольку и после этого недоставало двухсот или трехсот талантов, Кассий распорядился продать в качестве рабов свободнорожденных граждан, даже детей, женщин, стариков и юношей, более половины которых покончили с собой, предпочтя смерть рабству.

Затем Кассий появился на подступах к Родосу, который был его вторым отечеством, ибо он воспитывался в Родосе. Однако Родос, где Цезарь обучался греческому языку и красноречию, был на стороне цезарианцев. Он оказал Кассию сопротивление.

Кассий взял его в осаду и захватил штурмом. Пятьдесят горожан были убиты во время разграбления города.

Покинув Афины вскоре после Кассия, Брут шел позади него; он заставал все кругом в развалинах и по огню и крови, которые жестокий воитель оставлял у себя за спиной, мог проследить его путь.

И в то время как на глаза Брута наворачивались слезы, душа его обливалась кровью. Обладая твердым характером, душой он был добр и нежен, и сердце его разрывалось от доходивших до него вестей, касающихся как его друга, так и его врагов.

О том, что ему стало известно в отношении Кассия, мы только что сказали.

Ну а в отношении Октавиана ему стало известно о проскрипциях в Риме и о смерти Цицерона.

На убийство следовало ответить убийством.

Вопреки настояниям Цицерона, он оставил в живых Гая Антония, однако Марк Антоний убил Цицерона.

И Брут дал приказ убить Гая Антония.

Приказ этот исполнил Гортензий.

После битвы при Фарсале он, со своей стороны, попал в руки Марка Антония, который распорядился казнить его на могиле своего брата.

Этот Гортензий был сыном знаменитого оратора, соперничавшего в славе с Цицероном.

Отбросив под давлением обстоятельств милосердие, Брут вскоре был вынужден пойти и на беззаконные поборы. Нужно было обеспечивать продовольствием солдат, ведь плохо накормленный солдат переходил в лагерь противника, чтобы посмотреть, не кормят ли там лучше, чем в его собственном лагере.

Бруту приходилось делать то же, что делал Кассий; полководец приказывал, но человек при этом страдал.

Вот что он писал Кассию:

«Как можно скорее покидай Египет и присоединяйся ко мне в Сирии; ведь не для того, чтобы самим заполучить власть, а дабы освободить отечество от рабства и уничтожить тиранов собрали мы войска. Чего ради блуждать из стороны в сторону? Так будем же всякий час и миг держать в уме цель, которую мы перед собой поставили, и ни за что не отдаляться от нее.

Вот почему, вместо того чтобы удаляться от Италии, как мы это сейчас делаем, нам следует приблизиться к ней, причем как можно скорее, дабы помочь нашим согражданам».

Кассий, который тоже спешил покончить с тиранией, немедленно выступил в поход.

Друзья встретились в Смирне.

Они не виделись с того дня, как расстались в Афинах. Брут уехал тогда в Македонию, а Кассий — в Сирию. Они уехали из Афин нищими изгнанниками, не имея ни войск, ни единого корабля.

Теперь же каждый из них вел за собой по двадцать тысяч солдат; они располагали собственным флотом, не считая флота Секста Помпея, и состояли в союзе с главными городами Востока; наконец, у них, во всяком случае у Кассия, была казна, достаточно значительная для того, чтобы иметь возможность содержать оба войска.

Короче говоря, они были в состоянии бороться со своими врагами за власть над миром.

Я попытаюсь разъяснить различие, существовавшее между Кассием и Брутом в Риме, в Афинах и особенно в период командования ими армией.

Кассий, военачальник куда более опытный, но раздражительный, слабый здоровьем и весьма легко дававший волю своему гневу, не прочь был высмеивать даже своих лучших друзей и зачастую доходил в своих насмешках до издевательств.

Он постоянно испытывал огромную нужду в деньгах — но не для самого себя, а для своего окружения, своих командиров и своих солдат, — и, чтобы раздобыть их, ему ничего не стоило пойти на любые беззаконные поборы. В итоге на встречу с Брутом он прибыл с казной вдвое большей, чем у того.

Бруту, скорее философу, нежели воину, напротив, было присуще непоколебимое самообладание, проповедуемое философской школой, в число поборников которой он входил.

Вместо того чтобы управлять подчиненными ему людьми посредством страха и сразу же ввергать их в ужас, как поступал Кассий, он всегда действовал путем убеждения. И потому он был любим народом за свою добропорядочность и ценим друзьями за свое ласковое обхождение. Никто не имел душу более непреклонную по отношению к себе, никто не имел душу более нежную по отношению к другим, так что ни один человек не питал к нему ненависти, даже его враги. Помыслы его всегда были чистыми, и в делах, казавшихся ему справедливыми и честными, он никогда не шел на уступки.

Короче, все знали, что Брут воюет, помышляя лишь об общественном благе и ничуть не рассчитывая на собственную выгоду, тогда как, напротив, все были убеждены, что Кассий куда больше озабочен собственными интересами и собственной славой, нежели благополучием своих сограждан.

Если переходить к более давним временам и изучать людей вроде Суллы, Мария и Карбона, то основное убеждение, охватывающее историка или философа при виде подобных деятелей, заключается в том, что все эти великие смутьяны рассматривали отечество как добычу победителей и сражались лишь для того, чтобы обратить его в рабство.

По всей вероятности, именно так дело обстояло и с Кассием, но никоим образом не с Брутом.

Я уже приводил несколько выдержек из его писем, которые благодаря моим тесным отношениям с ним мне удалось не только сохранить в памяти, но и скопировать. Все они несут на себе отпечаток той спокойной ясности и одновременно той несгибаемой прямоты, которые были заложены в нем изначально и стали главными чертами его характера.

Я добавлю к упомянутым выдержкам отрывок из его письма, адресованного Аттику:

«Дела мои пребывают в самом блистательном положении, в какое только способна вознести их судьба: меня ждет либо победа, которая освободит римский народ, либо смерть, которая избавит от рабства меня самого. Все для нас понятно и твердо определено, кроме одного обстоятельства, по-прежнему остающегося неясным, а именно: предстоит ли нам жить, охраняя свободу, или умереть вместе с ней. Марк Антоний терпит наказание за свое безрассудство, ибо, имея возможность числиться среди таких людей, как Брут, Кассий и Катон, он предпочел быть всего лишь прихвостнем Октавиана; так что, если он станет победителем в предстоящей битве, ему предстоит вскоре сражаться против него».

Трудно было предвидеть будущее яснее и возвещать его точнее.

Кассий, благодаря своим беззаконным поборам, собрал огромные суммы. С Брутом дело обстояло иначе. Сердце его не выдерживало зрелища притеснений, а все деньги, какие ему удалось добыть, были израсходованы на то, чтобы снарядить флот, который он привел Кассию.

Брут попросил у Кассия часть собранных им денег.

Затем они снова расстались, назначив следующую встречу в Сардах.

Будучи до этого среди тех, кто сопровождал Брута, я продолжил сопровождать его и дальше.

Кассий отбыл на Родос, а Брут берегом Малой Азии прошел через Карию и вступил в Ликию.

Он заранее известил ликийцев, что им следует заплатить ему в качестве своей части контрибуции определенную денежную сумму, и они уже намеревались предоставить эту сумму, ничуть не чрезмерную, как вдруг некий Навкрат подтолкнул ликийцев к решению отказать Бруту не только в дани, которую он требовал, но и в проходе через их земли.

Как только Бруту стало известно о преграде, возникшей на его пути, он тотчас же приказал своей коннице идти без отдыха и передышек в сторону ликийцев, чтобы напасть на них врасплох.

Конница эта была исполнена рвения; она действовала еще быстрее, чем ожидал от нее Брут, и, напав на ликийцев во время их трапезы, предала мечу шестьсот из них.

Но и Брут, со своей стороны, действовал без промедления; основные силы его войска шли на небольшом расстоянии вслед за этим авангардом. Он захватил несколько крепостей и городков, даже не дав неприятелю времени приготовиться к обороне.

Тех, кто был взят им в плен, он отпустил без выкупа.

Ликийцы, вместо того чтобы быть признательными ему за этот акт милосердия, решили, что Брут действует так из страха.

Было очень простое средство доказать им, что они заблуждаются, а именно взять в осаду Ксанф, где заперлись самые храбрые и самые богатые из них.

Брут встал лагерем перед Ксанфом, который был полностью обложен его войсками.

Те из осажденных, что более всего опасались мести со стороны Брута, пытались бежать из города.

Да, Ксанф был окружен, но имелась река, предоставлявшая им возможность побега.

В темноте они бесшумно прокрадывались к воде и вплавь спускались вниз по реке.

Солдаты доложили Бруту о такой возможности побега.

Брут приказал расставить на реке сети выше и ниже города.

К сетям были привязаны колокольцы; пловец, попадая в сеть, выдавал себя сам: колоколец звенел, и беглеца хватали.

Тогда ксанфийцы решили совершить вылазку и поджечь осадные машины. Для вылазки они выбрали темную и безлунную ночь, и мы были внезапно разбужены криками «К оружию!» наших часовых.

Все бросились в ту сторону, откуда доносились эти крики, однако было уже поздно: две или три осадные машины были в огне.

Однако в тот самый момент, когда ксанфийцы начали отступать, поднялся сильный ветер, погнавший языки пламени к городу. Брут, опасаясь, что огонь перекинется через крепостные стены и охватит дома, приказал тушить пожар не только для того, чтобы спасти осадные машины, но и для того, чтобы уберечь от него город.

Но ксанфийцы, движимые безумной яростью, предприняли вторую вылазку, которая, напротив, имела целью придать огню новую силу. Они принялись швырять в очаги огня все горючие материалы, какие им удалось собрать: вар, смолу, деготь, хворост, факелы; в итоге пламя быстро взметнулось вверх — всепожирающее, неудержимое, ужасающее — и, по-прежнему подпитываемое теми, кому, напротив, следовало бы его гасить, двинулось в сторону города, подползло к крепостным стенам, поднялось к стенным зубцам, преодолело валы, достигло первых домов, усилилось и взметнулось вверх по другую сторону укреплений.

Тем временем на всех самых высоких точках города были видны ксанфийцы с красными от отблесков пожара лицами; похожие на обезумевших демонов, обрекая подземным богам римлян и обрекая смерти самих себя, они бросали в огонь, чтобы подкормить его новой пищей, балки, сорванные с крюков двери, выломанные окна; зажигали от этого вулкана факелы и метали их в еще не охваченные огнем дома, которые вскоре воспламенялись, становясь новыми пособниками пожара. Не прошло и двух часов, как пылал уже весь город; казалось, что это какой-то гигантский праздник в честь бога огня, какое-то громадное жертвоприношение Плутону.

Брут, придя в отчаяние при виде этого бедствия, вспрыгнул на коня и, подгоняя охваченное страхом животное, галопом помчался вокруг крепостных стен, крича ксанфийцам, что он освобождает их от дани, щадит им жизнь, прощает им все, и требуя от них лишь одного: чтобы они пощадили себя сами. Но те, раздраженные криками Брута и глухие к его мольбам, казалось, были объяты неистовой жаждой самоуничтожения. Это был уже не город, населенный людьми, а скопище безумцев, где каждый, алкая смерти, устремлялся к ней самой короткой дорогой. Одни бросались прямо в огонь, другие кидались вниз головой к подножию крепостных стен.

Римляне видели матерей, которые, сжимая в объятиях своих детей, прыгали вместе с ними в реку; видели детей, которых родители хотели сберечь от гибели, но которые сами подставляли горло под отцовский меч и молили разить их без пощады. Наконец, когда город был истреблен огнем и обращен в дымящийся пепел, они увидели висевшую в петле женщину, к шее которой был привязан ребенок: она сама подожгла свой дом, стоявший поодаль от других и потому уцелевший, и при свете этого пылающего дома повесилась в нескольких шагах от него.

Отвратив взор от этого страшного зрелища, Брут вернулся в лагерь и, удаляясь в свою палатку, воскликнул, что каждый солдат, который спасет жизнь хотя бы одному ликийцу, получит награду в восемьсот сестерциев.

Лишь сто пятьдесят человек не стали противиться спасению.

И только тогда Брут осознал страшную истину, что волей-неволей приходится покоряться судьбе, которую сам себе уготовил. Ведь Брут сражался уже не за свою жизнь, а за идею, за принцип, за мечту — за свободу Италии. Он вступил на страшную дорогу, совершив убийство, и теперь ему предстояло идти по этому роковому пути, держа в руках факел и меч.

После того как Ксанф погиб в огне, следующим шагом на этом пути должна была стать осада Патары.

Брут долго не решался напасть на Патару. Он опасался, как бы этот город, который по сути являлся столицей Ликии и был еще крупнее, чем Ксанф, не последовал его примеру; но, по счастью, случилось так, что несколько женщин из Патары, захваченные солдатами Брута и без выкупа отпущенные им, так расхваливали своим отцам и мужьям, самым видным жителям города, великодушие Брута, что это привело власти Патары к решению отдать город в его руки.

С этого времени поход Брута сделался сплошным триумфом. Предав забвению пример Ксанфа и следуя примеру Патары, все города Ликии покорились и доверились Бруту.

В итоге, в то самое время, когда Кассий обложил родосцев данью в размере восьми тысяч талантов, то есть ста восьмидесяти миллионов сестерциев, Брут взыскал с ликийцев лишь контрибуцию в размере ста пятидесяти талантов.

Не причинив им никакого иного ущерба, он отбыл в Ионию.

Как раз в Ионии он отыскал Феодота из Хиоса, подавшего юному царю Птолемею совет убить Помпея.

Феодота привели к Бруту.

И на сей раз, как бы ни переполняло душу Брута милосердие, он не колебался: Феодот был приговорен к казни, предусмотренной для грабителей и убийц.

Однако у Брута недостало мужества присутствовать при казни: он взял меня за руку и увел к берегу моря; мы сели там, устремив взгляд в бескрайнюю даль, и я прочитал ему первые строфы оды «Pastor cum traheret…»,[88] незадолго перед тем сочиненные мною.

Между тем подошло время, назначенное для встречи Брута и Кассия. Брут прибыл в Сарды первым.

Едва узнав о приближении Кассия, он вышел навстречу ему вместе со своими друзьями и солдатами, чтобы встретить его с почетом.

Солдаты выстроились в две шеренги и, когда Кассий прошел между ними вместе с Брутом, провозгласили обоих императорами.

Брут с нетерпением ждал Кассия. Несмотря на почести, которые он оказал другу, у него накопилось немало серьезных упреков в его адрес. И потому, едва Кассий прибыл в Сарды и расположился в доме, который был для него приготовлен, Брут пригласил его войти в отдельную комнату, вошел туда вслед за ним и тотчас же стал осыпать его укоризнами.

Терпение никогда не было главной добродетелью Кассия. Он вспылил. Тут мы услышали доносившиеся из-за двери громкие голоса и, хотя разобрать, о чем говорили военачальники, было невозможно, легко поняли, что они обмениваются взаимными обвинениями. Брут упрекал Кассия в жадности и жестокости, а Кассий упрекал Брута в чрезмерном великодушии и бескорыстии.

Среди нас находился Фавоний. Это был тот самый Фавоний, которого прозвали обезьяной Катона; тот самый, кто, если вы не забыли, после Фарсала остался предан Помпею и, видя, что у беглеца нет больше ни одного раба, чтобы омыть ему покрытые дорожной пылью ноги, встал перед ним на колени и со слезами на глазах исполнил эту благую заботу.

Фавоний взял на себя смелость войти в комнату, где находились Брут и Кассий, и вмешаться в их спор, ибо было крайне важно, чтобы они не дошли до открытого разрыва, и через мгновение мы услышали, как он декламирует им стих Нестора из «Илиады»:

Но покоритесь, могучие! Оба меня вы моложе.[89]

Брут и Кассий выставили его за дверь, Кассий — смеясь, а Брут — назвав его лживым киником, однако действие его появление оказало: отвлекающий маневр удался, и после этого вмешательства крики за стеной стихли.

Скорее всего, друзья сами поняли, что подают дурной пример.

В тот же день они обедали за одним столом и, казалось, полностью примирились.

Однако на сердце у Брута было тяжело от обид, которые ему приходилось там таить.

Вечером Брут вышел из города, прихватив с собой меня, как это бывало всякий раз, когда его угнетала какая-нибудь великая печаль. Мы прошли по левому берегу знаменитого Пактола, воспетого греческими поэтами, вплоть до того места, где, на некотором расстоянии от Гигейского озера, он впадает в Герм, и во время этой прогулки Брут разоткровенничался со мной и впервые высказал сожаление по поводу того, что связался с людьми, которые могут, даже в глазах бессмертных богов, видящих все, чернить его образ действий.

На другой день Брут прилюдно разбирал дело римлянина Луция Пеллы, обвиненного сардийцами в лихоимстве.

Брут признал его виновным и лишил гражданской чести.

Незадолго перед тем Кассий, разбирая дело двух своих друзей, изобличенных точно в таком же преступлении, ограничился выговором с глазу на глаз и оставил их на прежних должностях.

Брут сделал выговор Луцию Пелле при всех и разжаловал его.

Данный приговор чрезвычайно раздосадовал Кассия, поскольку являл собой выражение порицания, затрагивавшего не только Луция Пеллу, но и его самого.

И потому Кассий прямо в нашем присутствии обвинил Брута, причем с нескрываемой обидой в голосе, что тот проявляет чрезмерную приверженность законам и справедливости во время гражданской войны и политического накала, когда приходится кое-чем поступаться в пользу человеческих слабостей.

Но более всего настраивало Кассия против Брута то, что Брут всегда был прав.

Имея столь противоположные взгляды в области морали, Брут и Кассий всегда приходили к согласию, когда речь шла о военных делах, ибо как военачальника Брут ставил Кассия намного выше себя и охотно полагался на его советы.

И вот Кассий решил, что они должны покинуть Азию и идти навстречу Антонию и Октавиану, которые продвигались вперед через Македонию.

В один прекрасный день нас всех собрали и объявили нам, что выступление войск назначено на завтра.

В тот день Брут оставил меня и еще нескольких своих друзей отужинать вместе с ним, но во вторую ночную стражу отпустил нас всех, сказав, что ему еще надо поработать.

Такое было в привычках Брута. Он крайне редко позволял себе долгие беседы, любил работать ночью и, по причине как своей собранности, так и любви к труду, отводил на сон лишь несколько часов. Сколько раз, помнится, обходя с ночным дозором лагерь, я видел, как в те часы, когда все другие командиры спали, у Брута горел светильник, и, проходя мимо его палатки, за приоткрытым пологом видел его самого — он либо читал, облокотившись о стол, либо писал приказы, которые ожидали рядом центурионы, одолеваемые сном, в то время как их командир, не теряя твердости духа и ясности мыслей, бодрствовал до утра.

И во время третьей стражи, в час, когда офицеры обычно приходили в его палатку, чтобы получить приказы, никто не заставал его спящим.

Но вот что произошло в ту ночь, которая предшествовала выступлению войск.

В положенный час, то есть в середине ночи, мы, как обычно, явились в его палатку, и, как обычно, застали его бодрствующим. Он отдал приказы, касающиеся выступления, которое должно было начаться после того, как спадет дневная жара. Поскольку я был военным трибуном, он ненадолго задержал меня после ухода остальных, побеседовал со мной о философии и поэзии и, сжалившись над моими глазами, слипавшимися помимо моей воли, отпустил меня, показав перед тем на раскрытую книгу Платона.

Я удалился.

После моего ухода он остался один. Постепенно все звуки стихли. Ночь была непроглядная и безлунная. В светильнике Брута горел тусклый огонь, и сам он был погружен в чтение, как вдруг ему послышалось некое шуршание, словно кто-то вошел в палатку.

Он повернулся и увидел у входа призрак, лицо которого показалось ему странным и пугающим.

Призрак подошел к нему, причем так близко, что, протянув руку, можно было коснуться его.

Брут ждал, что призрак заговорит с ним, но, поскольку тот хранил молчание, он набрался мужества и сам подал голос.

— Кто ты, — спросил он, — человек или бог? И в любом случае, зачем ты пришел сюда и чего от меня хочешь?

— Я твой злой гений, Брут, — ответил призрак, — и ты увидишь меня снова при Филиппах.

— Что ж, — сохраняя спокойствие, промолвил Брут, — до встречи.

Призрак тотчас же исчез, но не выйдя в дверь, не уйдя под землю, а рассеявшись в воздухе. Брут тут же позвал своих слуг и рабов, несколько из которых дремали возле его палатки.

Он позвал часового, дежурившего у входа в палатку.

Он стал расспрашивать слуг, рабов и часового: ни один из них ничего не видел.

Тогда он отпустил их всех и, продолжив бодрствовать, читал до самого рассвета; лишь на рассвете он немного вздремнул.

Затем, во втором дневном часу, он вышел из палатки и, ничего не сказав мне, прихватил меня по пути.

Он шел к Кассию, и я сопроводил его туда.

Кассия мы застали уже на ногах. В отличие от Брута он уснул довольно рано.

Брут попросил его отослать всех и уделить ему несколько минут для беседы.

Мы остались одни.

И тогда Брут, на протяжении всего пути не сказавший мне ни слова о том, что заставило его отправиться к Кассию, поведал ему о том, что произошло ночью, и попросил его высказать свое мнение по поводу видений.

Кассий опустил голову на ладони и задумался.

— Послушай, — произнес он после минутного молчания, — я часто спорил с тобой о материях такого рода; но вот рядом с нами Гораций, и он, будучи, как и я, последователем учения Эпикура, скажет тебе, что один из принципов нашей философии состоит в том, что не все, что мы видим или же чувствуем, — истинно. Ощущение есть нечто расплывчатое и обманчивое, а мышление с необычайною легкостью сочетает и претворяет воспринятое чувствами в любые мыслимые образы предметов, даже не существующих в действительности. Ведь эти образы подобны отпечаткам на воске, и человеческая душа, которой свойственно не только воспринимать их, но и создавать самой, способна сама по себе, без малейших усилий, придавать им самые различные формы. Это видно хотя бы на примере сновидений, силою воображения создаваемых почти из ничего, однако же насыщенных всевозможными картинами и событиями… То, что я говорю тебе, Брут, истинно для всех, а тем более истинно для тебя, ибо тело твое, измученное непосильными трудами, колеблет и смущает разум.[90] Теперь о духах, — продолжал Кассий. — Мы не верим в их существование, а если они и существуют, то не могут иметь ни человеческого обличия, ни голоса, и власть их на нас не распространяется. Я бы, впрочем, хотел, чтобы все было иначе — тогда мы с тобою, возглавляя самое священное и самое благородное из всех людских начинаний, могли бы полагаться не только на пехоту, на конницу и на многочисленный флот, находящиеся под нашим командованием, но и на помощь богов.

Брут тяжело вздохнул, поднялся и вышел, произнеся лишь одно слово:

— Загадка!

Удалившись от палатки Кассия, он повернулся в мою сторону и спросил:

— Ну а ты, Гораций, что ты думаешь обо всем этом?

Я был вынужден признаться ему, что, будучи, подобно Кассию, эпикурейцем, придерживаюсь его мнения в отношении этого призрака, то есть полагаю, что Брут стал жертвой обмана своих чувств.

— Тем не менее, — сказал Брут, — я видел его и слышал.

И затем добавил:

— Ну а если, как он мне угрожал, я снова увижу его при Филиппах?

— В таком случае, — ответил я, — мне остается высказать лишь одно желание: быть там в тот момент, когда он явит себя.

Но Брут покачал головой и промолвил:

— Да нет, он лишь ради меня одного придет и лишь мне одному явит себя.

Затем он умолк и, как обычно, погрустнел.

Примерно в два часа пополудни войска выступили в поход. Я командовал частью авангарда и шел впереди него.

Внезапно два орла, парившие в небе, опустились на передовые знамена.

Я тут же послал к Бруту центуриона, чтобы сообщить ему об этом предзнаменовании.

Центурион вернулся. Вот что сказал ему Брут:

— Поздравь Флакка с этим предзнаменованием и скажи ему, чтобы он берег этих орлов и кормил их. Все будет хорошо, если они не улетят.

Я изо всех сил заботился об этих орлах, кормил их на протяжении всего пути, и они оставались с нами до самых Филипп.

Однако накануне битвы они улетели.

Предзнаменование это сильно испугало Брута.

XXIX

Начало военных действий. — Брут и Кассий неожиданно нападают на авангард Антония. — Искупительные жертвоприношения Цезаря Октавиана и Брута. — Зловещие знамения. — Кассий предлагает отсрочить сражение; Брут настаивает, чтобы оно было дано немедленно. — Большинство присоединяется к мнению Брута. — Брут и Кассий заключают между собой договор о жизни и смерти. — Бездействие Октавиана, вызванное сновидением. — Первая битва при Филиппах. — Брут одерживает победу, Кассий терпит поражение. — Кассий посылает Титиния на разведку. — Роковая ошибка Кассия. — Полагая, что Брут разгромлен, а Титиний взят в плен, Кассий приказывает Пиндару убить его. — Титиний, невольно став виновником этой смерти, убивает себя у тела своего военачальника.


Двигаясь в северном направлении, Брут и Кассий принудили к подчинению те несколько городов, оказавшихся на их пути, что были способны встать на сторону Октавиана и Антония.

Они переправились через Геллеспонт и следовали вдоль берегов Фракии, в то время как их флот продвигался вперед по водам залива, именуемого Фасосским морем.

Авангард Антония и Октавиана уже встал лагерем в местности, именуемой Теснинами, напротив горы Символ, одного из отрогов Пангейских гор.

Командовал авангардом Норбан.

Далекий от мысли, что Кассий и Брут находятся так близко от него, он оказался окружен нашими войсками в тот момент, когда менее всего этого ждал, и, вынужденный покинуть свои позиции, оставил в плену у нас значительную часть своей армии.

Она едва не попала туда вся целиком вместе с ним.

Кассий и Брут намеревались броситься в погоню за ним, как вдруг им стало известно, что Антоний, с невероятной быстротой совершая усиленные дневные переходы, пришел на помощь своему легату.

Октавиан был болен и потому задержался; он появился лишь через неделю после Антония.

Задолго перед тем Кассий и Брут уже заняли позиции на склоне горы, у подножия которой построены Филиппы; обращенная к противнику сторона боевого расположения их войска была защищена небольшим ручьем, который берет начало на этой горе и впадает в море.

Лагерь Брута был ближе к Филиппам, лагерь Кассия — ближе к морю.

Войско Октавиана и Антония целиком опиралось на Стримон.

Пространство, заключенное между безымянным ручьем, на берегу которого мы встали лагерем, и Стримоном, то есть равнина, где разыгралась битва, которую я намереваюсь описать, называется Филиппийскими полями.

Октавиан расположил свой лагерь напротив Брута, Антоний — напротив Кассия.

Никогда еще, даже при Фарсале, две столь крупные римские армии не противостояли друг другу.

Войско Брута, в которое входил и я, по численности намного уступало войску Октавиана, но, благодаря красоте вооружения, большей частью сверкавшего золотом и серебром, отличалось от него своим великолепием.

Будучи сам скромным и непритязательным, Брут позволял своим солдатам и командирам роскошество в вооружении. Он был убежден, что, когда человек обороняется, он одновременно защищает и свое вооружение и, чем это вооружение богаче, тем лучше он его защищает.

Чувствовалось, что близится решающий час, и все готовились к сражению.

Октавиан приказал раздать своим солдатам по малой мерке зерна и по пять драхм по случаю искупительного жертвоприношения.

Что же касается Брута, то он произвел очистительные обряды над своим войском прямо под открытым небом и, чтобы подчеркнуть скупость Октавиана, раздал по пятьдесят драхм всем своим солдатам.

Во время этой церемонии те два орла, что не покидали нас от самых Сард, внезапно взлетели и так и не вернулись.

То было не единственное дурное предзнаменование, и вечером, беседуя между собой, Брут и Кассий решили ничего не говорить о нем солдатам.

Тем же утром ликтор, несший фасции перед Кассием, подал ему венок верхом вниз.

За несколько дней до этого, во время религиозной церемонии, человек, который нес золотую статую Победы, принадлежавшую Кассию, оступился, и статуя упала на землю.

Целыми днями над двумя нашими лагерями летали огромные стаи хищных птиц.

Наконец, внутри лагерных укреплений собралось несколько пчелиных роев, и потому прорицатели, сочтя такие скопления дурным знаком, распорядились огородить это место и вывести его за пределы лагеря.

Невзирая на свои эпикурейские убеждения, которые начисто отвергают влияние знамений на события, Кассий начал поддаваться тревоге. И потому, имея в своем распоряжении прекрасный флот, полностью избавлявший его от беспокойства по поводу продовольственного снабжения, он, вероятно, хотел затянуть борьбу до зимы.

Брут, напротив, в любых обстоятельствах настаивал на том, чтобы поскорее дать сражение. Он спешил вернуть свободу отечеству, либо хотя бы избавить от стольких зол людей, измученных поборами на войну и множеством других невзгод, которые она влекла за собой.

Однако утвердило его в этом мнении прежде всего то, что, с одной стороны, его конница брала верх во всех стычках, а с другой стороны, участились случаи дезертирства солдат, из республиканского лагеря переходивших на сторону Антония и Октавиана.

Поскольку возникло разногласие между Брутом, желавшим как можно скорее дать сражение, и Кассием, желавшим повременить с ним, был созван военный совет, на котором присутствовали все старшие командиры.

Началось обсуждение вопроса.

Каждый из главнокомандующих выступил в свой черед и привел свои доводы.

Самым существенным доводом со стороны Брута стало напоминание о повальном дезертирстве. Каждый день более шестидесяти солдат переходили в лагерь Октавиана.

Добавим к этому, что Брут был одарен захватывающим красноречием, и потому несколько друзей Кассия, которые, как он полагал, придерживались его мнения, после выступления Брута изменили свои взгляды и встали на его сторону.

Но один из друзей Брута, напротив, перешел на сторону Кассия.

Это был Аттелий.

Он предложил переждать зиму.

— Ну и что ты выгадаешь, дождавшись следующего года? — спросил его Брут.

— Да хоть проживу на год дольше, — ответил Аттелий, — и то, на мой взгляд, неплохо.

Этот ответ, чересчур откровенно, возможно, отразивший взгляды того, кто так высказался, возмутил остальных командиров, заставив многих из них присоединиться к мнению Брута, и потому большинством голосов решено было дать сражение на другой день.

Брут ликовал; исполненный надежд, он позвал нас отужинать у него и весь вечер провел в беседах с нами о поэзии и философии; затем, отпустив нас пораньше, чем обычно, он лег спать, посоветовав нам последовать его примеру, чтобы наутро быть полными сил.

Кассий, напротив, ужинал у себя в палатке в самом узком кругу своих друзей; в их числе был и Мессала, от которого мне и стали известны все эти подробности.

На протяжении всей трапезы он, вопреки своим привычкам, был задумчив и молчалив. Затем, после ужина, он крепко сжал руку Мессалы, выказывая ему свои дружеские чувства, и промолвил по-гречески:

— Будь свидетелем, Мессала, что меня, как это было и с Помпеем Великим, принуждают поставить судьбу Рима в зависимость от случайного исхода одной-единственной битвы. Мне надлежит не терять мужества и питать твердую надежду на успех. Так вот, совсем напротив, я испытываю сомнения. Почему? Да я и сам не знаю; но это так.

Затем, прощаясь с Мессалой, он обнял его.

Но в ту минуту, когда Мессала уже выходил, он окликнул его, заставив обернуться, и с печальной улыбкой произнес:

— Кстати, не забудь прийти ко мне завтра на ужин, ведь это будет день моего рождения.

На другой день, на рассвете, в лагерях Брута и Кассия был поднят сигнал битвы — пурпурный хитон, а сами военачальники, встретившись посредине между лагерями, устроили последнее совещание.

Кассий первым взял слово и, обращаясь к Бруту, произнес:

— Да споспешествуют боги тому, чтобы мы одержали победу и смогли вместе прожить остаток наших дней в мире и радости! Но чем важнее для нас события, тем неопределеннее их развязка; так вот, поскольку, если исход предстоящей битвы обманет наши ожидания, нам нелегко будет встретиться снова, скажи мне теперь, что ты предпочтешь: бегство или смерть?

— Будучи еще совсем молодым, Кассий, — ответил Брут, — я сочинил, даже не помню точно с какой целью, длинный философский трактат, в котором порицал Катона за то, что он покончил с собой. Я говорил там, что кощунственно, да и недостойно мужественного человека уклоняться от веления богов, не встречать бесстрашно все события, какие преподносит жизнь, и укрываться от них, спасаясь бегством. Наше нынешнее положение заставляет меня думать иначе, и я решил не подвергать испытанию новые надежды и не предпринимать новые военные приготовления, если боги не споспешествуют счастливому для нас исходу битвы, в которую мы теперь вступаем. Я освобожусь от всех моих горестей, воздав благодарность судьбе, ибо, с тех пор как в мартовские иды посвятил всего себя отечеству, я вел, поддерживаемый моей преданностью ему, жизнь свободную и полную славы.

Услышав эти слова, Кассий улыбнулся и, обняв Брута, произнес:

— Ну что ж, коль скоро мы разделяем одни и те чувства, спокойно двинемся на врага, ведь либо мы станем победителями, либо не устрашимся тех, кто нас победит.

Уговорившись по этому вопросу, они спокойно занялись боевым построением войск.

Брут попросил Кассия предоставить ему командованием над левым крылом, и, хотя это командование, будучи почетной должностью, подобало скорее Кассию, ввиду его старшинства и его опыта, Кассий уступил ее своему товарищу и даже высказал пожелание, чтобы Мессала, возглавлявший самый закаленный легион, сражался в составе этого крыла.

Не теряя ни минуты, Брут вывел из лагерных укреплений свою пышно разубранную конницу и построил в боевой порядок свою пехоту.

Будучи военным трибуном, я командовал примерно тремя тысячами этих пехотинцев.

Мой легион находился чуть в стороне от центра.

Между тем складывалось впечатление, что обе вражеские армии никоим образом не готовятся к решительной битве. Солдаты Антония были заняты тем, что копали рвы с целью отрезать Кассию дорогу к морю.

Что же касается Октавиана, то ни он сам, ни его войска не двигались с места, а точнее, боги дозволили, чтобы еще до начала сражения он совершил маневр, который ему следовало совершить и который спас ему жизнь.

Утром к нему пришел Марк Арторий, один из его друзей, и рассказал ему о своем сне.

В этом сне Марку Арторию привиделся вооруженный воитель, приказавший ему подняться с постели и немедленно отправиться к Октавиану, дабы известить его, что он должен покинуть лагерные укрепления.

Октавиан сделал это в ту же минуту: мы уже говорили, что он питал огромную веру в сны!

Что же касается его солдат, то они никак не ожидали, что дело идет к сражению; им казалось, что предстоят лишь небольшие стычки между землекопами и солдатами Кассия.

Однако они ошибались. Не только само сражение, но и расположение войск в нем было уже делом решенным.

Тем временем Брут, спеша вступить в рукопашную схватку, разослал всем своим командирам небольшие таблички с написанным его рукой паролем и стал объезжать легионы, призывая солдат храбро сражаться.

Однако солдаты нисколько не нуждались в том, чтобы их подбадривали. Напротив, они до такой степени разделяли нетерпение Брута, что, прежде чем пароль, передававшийся по рядам, достиг правого крыла, крыло это ринулось на противника, не соблюдая равнения и издавая громкие крики.

В итоге легион Мессалы и другие легионы, шедшие вслед за ним, успели лишь соприкоснуться с последними рядами левого крыла Октавиана и убить нескольких оказавшихся перед ними солдат.

Затем, вместо того чтобы обрушиться на главные силы противника и помочь нам окружить их, они пробились к вражескому лагерю.

Еще издали республиканцы заметили дорожные носилки Октавиана и, полагая, что он находится внутри, изрешетили их дротиками.

Но Октавиан, предупрежденный, как мы уже сказали Марком Арторием, незадолго до этого покинул лагерь.

Две тысячи оказавшихся там лакедемонян, которые в качестве союзников пришли на помощь Октавиану, были преданы мечу.

С другой стороны, вследствие чрезмерно скошенной линии атаки наш центр оказался напротив левого крыла Октавиана, атаковал его с фронта и легко опрокинул благодаря замешательству, в которое ввергла солдат потеря ими лагеря. Мы изрубили в куски три легиона и на плечах беглецов ворвались в лагерь.

Пытаясь упорядочить движение войск, Брут устремился с левого крыла к правому, но, подхваченный неудержимой атакой, оказался среди нас.

И тогда солдаты Антония заметили совершенную нами ошибку; я говорю «солдаты», а не «Антоний», ибо Антоний не участвовал в этой первой половине сражения.

Желая избежать стремительного натиска, он отступил в соседнее болото. По крайней мере, именно это объяснение он давал, и, хотя оно толком ничего не объясняет, я привожу его здесь: «Narro ad narrandu, non ad probandum».[91]

И тогда, повторяю, солдаты Антония и солдаты Октавиана, не попавшие под удар нашего правого крыла и нашего центра, заметили, что наш центр полностью лишен прикрытия, и ринулись на него и на левое крыло, командование которым снова взял на себя Кассий.

Это левое крыло, не ведая о победе правого крыла и ощутив на себе весь напор со стороны центра и левого крыла вражеской армии, в итоге дрогнуло.

Таким образом, мы оказались победителями на правом крыле и побежденными на левом.

Нам неизвестны никакие подробности этого частичного разгрома нашей армии, за исключением того, что Кассий в эти минуты совершал чудеса храбрости. Увидев, что отряды Брута, увлеченные в атаку своим полководцем, беспорядочной толпой ринулись на врага, он решил, что Брута ждет гибель. Но все показалось ему еще хуже, когда стало известно, что, вместо того чтобы сражаться, они грабят лагерь Октавиана. Маневр, который эти отряды могли совершить против врага, взяв его в окружение, враг совершил против них самих.

Позволив республиканцам терять время на разграбление лагеря и бойню лакедемонян, цезарианцы ринулись на Кассия, имея силы вдвое больше его сил.

При виде этих полчищ конницу охватил страх: она обратилась в бегство и помчалась к морю.

Заметив этот маневр конницы, пехота прониклась таким же страхом и дрогнула.

И тогда Кассий бросился в ряды своих войск, пытаясь сделать все возможное, чтобы остановить это бегство.

Он вырвал из рук какого-то знаменосца знамя, вонзил древко в землю и с мечом в руке стал дожидаться врага.

Однако паника была настолько страшной, что мужество Кассия не могло побудить даже его личную охрану оставаться рядом со своим командующим.

Так что и ему, чтобы живым не попасть в руки врага, в свой черед пришлось отступить.

С немногими сопровождающими он поднялся на холм, возвышавшийся над всей равниной.

Оттуда он видел солдат Антония, ворвавшихся в его лагерь.

Однако слабое зрение не позволяло ему видеть ни того, что происходило в лагере Брута, ни того, что происходило в лагере Октавиана.

Кассий решил, что Брут разгромлен, коль скоро он не пришел ему на помощь.

И тут, оглядевшись вокруг, он заметил одного из своих офицеров, Титиния, весьма ценимого им за храбрость и сообразительность, подозвал его и сказал ему:

— Титиний, ты сам видишь, в каком мы положении; мне необходимо как можно скорее получить известия о Бруте.

Приказ этот был дан в тот самый момент, когда Брут устремился на помощь Кассию.

Произошло же следующее.

После того как лагерь Октавиана был разграблен, Брут возвращался назад, полагая себя победителем — мы захватили у врага несколько знамен и три знаменных орла — и пребывая в надежде, что Кассию посчастливилось не меньше, как вдруг поразился тому, что не видит шатра Кассия на прежнем месте. Это вызывало тем большее удивление, что его шатер, очень высокий, прежде был заметен со всех сторон.

Брут тщетно искал глазами другие палатки, еще недавно окружавшие этот шатер.

И тогда он подозвал к себе нескольких своих друзей, обладавших особо острым зрением.

Они вгляделись повнимательнее и сообщили Бруту, что различают множество людей в сверкающих латах и с серебряными щитами, движущихся взад-вперед на том самом месте, где находился лагерь Кассия. Они добавили, что люди эти, судя по их многочисленности и богатству вооружения, не могут быть теми, кто был оставлен охранять лагерь. Тем не менее, по их словам, на поле боя, которое простерлось у подножия холма, они не видят столько убитых, чтобы можно было поверить в разгром, отдавший лагерь Кассия в руки врага.

Брут собрал вокруг себя всех, кого мог, и быстро двинулся туда, где рассчитывал обнаружить Кассия.

В этот момент показался какой-то всадник, галопом мчавшийся им навстречу. Все взгляды были прикованы к всаднику, поскольку предположительно это мог быть гонец с каким-то важным известием.

Когда до него оставалось не более пятисот шагов, кто-то воскликнул:

— Титиний!

Титиния знали как большого друга Кассия, и потому все бросились к нему: одни обступили его, не слезая с коней, другие спешились, чтобы обнять его и узнать у него новости о Кассии.

Кассий, со своей стороны, видел этот отряд, двигавшийся в его сторону, но не мог различить, состоит он из друзей или врагов. Одновременно он следил глазами за Титинием и, увидев, какое возбуждение охватило этих людей при его приближении и как они бросились к нему, неправильно понял характер этого возбуждения и решил, что посланного им легата окружили солдаты Октавиана или Антония.

Это стало для него страшным горем.

— О, — воскликнул он, — вот до чего довела меня чрезмерная привязанность к жизни: на глазах у меня враги захватывают одного из моих последних и лучших друзей!

Затем, не дожидаясь никаких разъяснений, он жестом приказал одному из своих вольноотпущенников, по имени Пиндар, следовать за ним и, отпустив поводья своего коня, с поникшей головой и с разбитым сердцем галопом помчался к стоявшей в стороне пустой палатке, которая непонятно как уцелела.

Подъехав к ее порогу, он спешился и вошел внутрь.

И там этот человек, выживший во время разгрома армии Красса и чудом ускользнувший от парфян, устав от борьбы, торопясь свести счеты с жизнью, даже не дав себе времени справиться, победил Брут или потерпел поражение, жив он или умер, подставил шею под меч, словно жертва на алтаре, и приказал Пиндару нанести удар.

Пиндар колебался; но, поскольку шум приближавшегося отряда, топот лошадей и тяжелая поступь вооруженных людей слышались все сильнее, а Кассий настаивал, Пиндар, наконец, решился.

Одним ударом он отрубил Кассию голову и, вне себя от ужаса, обратился в бегство.

Он не отбежал и на пятьсот шагов от палатки, когда туда вошел Титиний, в знак победы украшенный венком.

Первое, что он увидел, был труп, подле которого лежала отрубленная голова.

Голова была повернута лицом к земле. Чтобы подойти к ней, ему пришлось ступать по еще теплой крови.

Он взял голову за волосы, узнал в ней голову Кассия и поцеловал ее.

В этот момент к палатке подошли несколько человек, находившихся рядом с Кассием в ту минуту, когда он стал жертвой роковой ошибки. Они рассказали Титинию, как все произошло.

— О, горе мне! — вскричал Титиний. — Это из-за меня погиб мой командир, мой друг!

Затем, обнажив меч, он произнес:

— Я всегда был подле тебя при твоей жизни, о Кассий, и, где бы ты ни был теперь, присоединюсь к тебе мертвому!

И, бросившись на меч, он пронзил им себя насквозь.

Между тем явился Брут. Смутный слух о том, что происходило в этой палатке, дошел до него, и он ускорил шаг.

Однако прибыл он чересчур поздно: в живых не было уже не только Кассия, но и Титиния.

Тогда он поднял венок, скатившийся с головы Титиния на землю, возложил его на тело Кассия и со слезами на глазах, рыдающим голосом произнес:

— Приветствую последнего из римлян!

Затем он приказал обрядить мертвое тело и похоронить его на Фасосе, ибо были опасения, что погребальная церемония может вызвать беспорядки в лагере.

После чего он распорядился раздать по две тысячи драхм каждому из солдат, чтобы возместить ущерб, понесенный ими вследствие разграбления лагеря.

Кассий умер, но Брут остался жив. Брут, с его сильным и стоическим характером, был душой республиканской партии.

Кассий был всего лишь ее рукой.

XXX

Потери обеих армий. — Октавиан и Антоний считают себя побежденными. — Деметрий сообщает Антонию о неожиданной смерти Кассия. — Казнь мима Волумния и шута Саккулиона. — Голод в лагере триумвиров. — Врут решается дать сражение. — Зловещее предзнаменование. — Вторая битва при Филиппах. — Брут терпит поражение. — Самоотверженность Луцилия. — Марк Катон Младший гибнет в бою. — Полагая, что Брут схвачен, я бросаю свой щит и спасаюсь бегством.Последние часы Брута. — Его философия. — Его смерть. — Мессала представляет Стратона Октавиану. — Статуя Брута в Медиолане.


Брут вернулся в свой лагерь.

Из всех четырех полководцев его одного можно было счесть победителем.

И в самом деле, Октавиан был побежден Брутом.

Кассий был побежден солдатами Антония.

Антоний, который непонятно чего испугался и не участвовал в битве, был побежден страхом.

Вечером после этого сражения, катастрофического по своим моральным последствиям даже больше, чем по людским потерям, Брут собрал собственных солдат и солдат Кассия.

Была проведена перекличка.

Восемь тысяч республиканцев остались лежать на поле битвы.

Однако цезарианцы потеряли шестнадцать тысяч человек.

Так что в лагере триумвиров царило уныние и они считали прошедший день роковым для себя, как вдруг Антонию, который, сгорая от стыда, бодрствовал в своей палатке, доложили, что дозволения поговорить с ним просит вольноотпущенник Кассия.

Этого вольноотпущенника Кассия звали Деметрий.

Антоний приказ впустить его, но, поскольку намерения этого человека были ему неизвестны, он оставил подле себя трех или четырех солдат.

Деметрий, в надежде на вознаграждение, явился сообщить Антонию о смерти своего господина.

Новость была настолько неожиданной, что Антоний не хотел верить в нее.

Тогда Деметрий показал ему платье и меч своего господина и во всех подробностях описал случившееся в той пустой палатке.

Подробности эти были настолько точными, что сомневаться в новости уже не приходилось.

Антоний помчался к Октавиану, также считавшему сражение проигранным, и все ему рассказал.

В тот же вечер они собрали всех офицеров и дали им приказ распространять среди солдат известие о смерти Кассия, а главное, говорить им, что умер он не во время битвы, сраженный мечом, а после нее, и что причиной его смерти стало отчаяние, явившееся следствием проигранного сражения.

Известие это привело к тому, чего и ожидал Антоний. На другой день солдаты громогласно потребовали дать сражение.

Октавиан и Антоний предложили его Бруту, однако он не вышел из своего лагеря.

В его лагере и в лагере Кассия царило брожение, не позволившее ему пойти на риск.

Его собственный лагерь был битком набит пленными, что требовало усиленной охраны.

Лагерь Кассия был битком набит недовольными.

И самом деле, для солдат Кассия были нестерпимы два обстоятельства: собственное поражение и победа Брута.

Что касается пленных, то Брут разбил их на две категории: он отделил рабов от свободнорожденных и всех рабов предал смерти.

Свободнорожденных он отпустил на волю, дав им возможность выбора между Октавианом и собой.

Некоторые из них остались, но в основном все вернулись в лагерь Октавиана.

Среди пленников Брута были те, против кого его легаты питали непримиримое ожесточение. Брут был вынужден спрятать их в своей собственной палатке, чтобы сохранить им жизнь.

Тем не менее нашлись пленники, спасти которых ему не удалось, несмотря на все предпринятые им усилия; одним из них был мим по имени Волумний, другим — шут по имени Саккулион.

Брут придавал им не большее значение, чем они того заслуживали, учитывая их ремесло, но кое-кто из его друзей пришел сказать ему, что эти люди, даже будучи пленниками, продолжают бесстыдно насмешничать.

Брут пожал плечами и ничего не ответил.

Тогда Мессала предложил высечь их розгами на глазах у всех и нагими отослать к Октавиану и Антонию, чтобы пристыдить вражеских полководцев тем, какого рода приятели и собутыльники нужны им даже в походе.

Предложение было со смехом принято в качестве веселой шутки, и все уже намеревались ограничиться этой безобидной местью, как вдруг Публий Каска, тот, кто первым нанес удар Цезарю, поднялся и вне себя от ярости произнес:

— Недостойно забавами подобного рода отмечать похороны Кассия!

Затем, повернувшись к Бруту, он добавил:

— Брут, от тебя зависит показать, какую память ты хранишь о своем товарище: ты либо покараешь тех, кто сделал его мишенью своих насмешек, либо сохранишь этим людям жизнь.

Упрек, а главное, тон, каким он был высказан, уязвили Брута.

— Зачем ты спрашиваешь мое мнение, Каска, — произнес он, — и почему сам не решаешься сделать то, что считаешь нужным сделать?

— Так ты даешь мне полномочия? — спросил Каска.

— Разумеется, — ответил Брут.

— Хорошо, — промолвил Каска.

И, выйдя от Брута, он приказал немедленно предать Волумния и Саккулиона смерти.

Приказ был исполнен.

Бездействие Брута сильно тревожило Антония и Октавиана.

Брут не знал того, что было известно им, а именно, что в тот самый день, когда Кассий потерпел поражение и покончил с собой, произошло морское сражение, в ходе которого республиканский флот атаковал и рассеял продовольственный конвой, шедший из Италии на помощь цезарианцам и одновременно доставлявший им значительное подкрепление. Конвой этот был почти полностью уничтожен, так что лишь немногие солдаты избежали гибели, да и те, лишившись продовольствия, вынуждены были есть паруса и корабельные снасти.

Доведенные вследствие этого обстоятельства до настоящего голода, разбившие лагерь в низине, окруженные болотами, мокнущие под осенними дождями, которые начались сразу после битвы, и уже терзаемые резким холодом, который заявил о себе как о предвестнике суровой зимы, войска цезарианцев находились далеко не в таком хорошем положении, как республиканские войска, на долгое время обеспеченные продовольствием, разбившие лагерь на выгодной позиции, благодаря чему им не страшны были ни тяготы зимы, ни нападение врага, господствовавшие на море и победившие на суше. Но, несомненно, римская держава не могла более находиться под управлением нескольких властителей, ей требовался один-единственный самовластный правитель, и боги, в своей высочайшей мудрости решив, что Октавиан должен быть избавлен от того единственного человека, который мог противостоять его господству, помешали дойти до Брута вестям о победе, способной дать ему чересчур большое преимущество над врагами.

И потому, пребывая в неведении об истинном положении дел, он решил дать сражение; доказательством же того, что боги были против него, служит то, что вечером накануне второй битвы при Филиппах в его лагерь явился перебежчик по имени Клодий, который принес туда известие о победе, одержанной республиканским флотом, но этого человека приняли за бродягу, желавшего обманным путем получить награду, и офицеры, не придав никакого значения важной новости, которую он сообщил, даже не пожелали допустить его к Бруту.

Ночь, темная и ненастная, опустилась на лагерь и заволокла его мраком. Как обычно, Брут удалился в свою палатку и бросился на постель.

Но едва очутившись там, он услышал то самое шуршание, какое в Сардах дало знать о присутствии видения, и, обратив взгляд ко входу, увидел, что там стоит призрак, назначивший ему встречу.

Однако на сей раз он исчез прежде, чем Брут успел заговорить с ним.

Занялся рассвет. Брут был настроен дать сражение именно в этот день и потому с ранней зари был на ногах.

Внезапно он услышал какой-то шум и поинтересовался, что произошло.

Ему ответили, что у ворот лагеря в тот момент, когда их отворяли, появился какой-то эфиоп и солдаты, сочтя такое своеобразное видение дурной приметой, убили пришельца.

Шум, донесшийся до Брута, имел причиной убийство этого несчастного.

Брут вывел свое войско на равнину и построил его в боевой порядок, напротив объединенных армий Антония и Октавиана, однако медлил с сигналом начать сражение. К нему приходили с довольно тревожными докладами в отношении некоторых его когорт. Кроме того, наша конница отнюдь не горела желанием начать атаку и выжидала, когда бой начнем мы, пехотинцы.

В этот момент два орла, один из которых прилетел с востока, а другой — с запада, сшиблись в воздухе ровно над обеими армиями и стали с остервенением драться.

На сей раз предзнаменование было непосредственным: разве в битве между Брутом и Октавианом не сражались друг против друга знаменные орлы?!

И потому в обеих армиях все затаили дыхание.

Наконец, тот орел, что прилетел с востока, то есть со стороны Брута, уступил противнику и улетел прочь.

В это мгновение один из лучших конников Брута, чрезвычайно ценимый за свою отвагу, выехал из рядов и поскакал в сторону неприятеля.

Невозможно было догадаться, что он намерен сделать, настолько все полагались на него.

Но вскоре стало понятно: он покинул стан Брута и переметнулся в стан Октавиана.

Это довершило разочарование Брута, и, хотя три четверти светлого времени уже были потеряны, шел девятый час дня и солнце склонялось к западу, он приказал своим войскам двинуться на врага.

По всему боевому строю прозвучал клич «Вперед!».

Брут находился на правом фланге и командовал им лично. Он пошел в атаку с такой яростью, что сметал все на своем пути. Мы, конники и пехотинцы, ринулись вслед за ним.

Все левое крыло Октавиана дрогнуло и отступило.

К несчастью, поскольку из-за опасения оказаться окруженным превосходящими силами противника левое крыло Брута чересчур растянулось, Антоний, который на сей раз взял на себя командование и которому необходимо было заставить всех забыть о своем отсутствии во время первого сражения при Филиппах, обрушил на это ослабленное крыло мощный ударный кулак, разорвавший его в середине и рассеявший его край, и, будучи уверен, что беглецы в бой уже не вернутся, полностью окружил центр и правое крыло республиканцев.

В этот момент панический ужас охватил бо́льшую часть наших солдат, и, хотя Брут делал все возможное и как полководец, и как воин; хотя Марк, сын Катона, совершая чудеса храбрости и не желая отступить ни на шаг, с криком «Я Катон!» разил врага до тех пор, пока не рухнул на груду вражеских трупов, многие, видя, как к ним подступает смерть, и не имея мужества дожидаться ее, обратились в бегство.

Со стыдом должен признаться, что я был одним из таких беглецов.

Правда, я полагал, что Брут схвачен.

Вот в чем причина этой ошибки.

В рядах республиканцев находился близкий друг Брута, некто Луцилий, который, видя, что сражение проиграно и отряд варварской конницы с яростью атакует нашего полководца, решил пожертвовать в случае нужды собственной жизнью ради его спасения.

С криком «Я Брут!» он бросился в гущу вражеских конников, ранил одного или двух и, по-прежнему крича: «Я Брут!», помчался в сторону, противоположную той, где на самом деле сражался Брут.

Варвары услышали эти крики и, поскольку они не знали Брута в лицо, бросились в погоню за Луцилием, крича: «Смерть Бруту!»

Те, кто услышал этот возглас, покинули схватку и присоединились к преследователям.

Затем, решив, что завел их достаточно далеко, Луцилий откинул свой меч и произнес:

— Я сдаюсь, но отведите меня к Антонию.

Было понятно, что убийца Цезаря страшится попасть в руки Октавиана.

Все набросились на лже-Брута, но, поскольку взять его живым было огромной заслугой, никто не причинил ему ни малейшего вреда.

Он же все время повторял:

— Отведите меня к Антонию, а не к Октавиану.

Я услышал крики «Брут схвачен!» и увидел возраставшую с каждой минутой толпу, посреди которой какой-то человек то и дело повторял: «Я Брут, я сдаюсь, отведите меня к Антонию!»

Решив, что все погибло, я обратился в бегство и даже бросил свой щит, чтобы бежать быстрее. Чуть поодаль, чувствуя, что ангустиклава стесняет мои движения, я скинул ее с себя и отбросил в сторону. Наконец, опасаясь, что меня может выдать кольцо, я швырнул его вслед за ангустиклавой и щитом.

Ну а теперь, поскольку мы были знакомы со Стратоном, который подружился с Брутом еще во времена совместных уроков красноречия и оказал ему последнюю услугу, удерживая меч, на который тот бросился, я могу рассказать во всех подробностях о смерти Брута, хотя и не был ее свидетелем.

Но перед этим еще пару слов о Луцилии, который считал, что спас ему жизнь, хотя на самом деле лишь отсрочил его смерть на несколько часов.

Весть о том, что Брута схватили, дошла до Антония и вызвала у него огромную радость. Он тотчас же бросился в направлении, которое ему указали, навстречу пленнику, хотя и не мог поверить, что Брута удалось взять живым. В нескольких шагах от конного отряда он остановился, тщетно пытаясь отыскать глазами того, о ком ему доложили; и тогда Луцилий, выйдя вперед, направился прямо к Антонию.

— Ты ищешь глазами Брута, — произнес он, — и не находишь его. Дело в том, что ни один враг не взял и не возьмет Брута живым. Богам не угодно, чтобы судьба сотворила такое с подобным человеком! Возможно, его отыщут мертвым, а может, и живым, но, мертвый или живой, он всегда будет достоин самого себя. Что же касается меня, то я обманул твоих солдат, выдав себя за Брута. И вот он я; благодаря моей хитрости Брут спасен. Приказывай, Антоний, я готов умереть.

И он смолк в ожидании.

Все полагали, что Луцилий вот-вот обретет смерть, которой он домогался, как вдруг, обращаясь к тем, кто его привел и теперь отводил глаза, стыдясь за свою ошибку, Антоний произнес:

— Друзья! Вы, разумеется, чрезвычайно раздражены этим обманом, не так ли? Но знайте, что вы поймали добычу лучше той, какую искали; вы гнались за врагом, а привели мне друга. А кроме того, вы вывели меня из большого затруднения, ведь я не знаю, как поступил бы с Брутом, приведи вы его мне живым.

И, указав рукой на Луцилия, он промолвил:

— Я предпочитаю приобрести такого друга, как он, нежели получить в свою власть моих врагов.

Тронутый великодушием Антония, Луцилий бросился в его объятия и с этого дня был крепко связан с ним и выказывал ему свою непоколебимую преданность.

Что же касается Брута, то, избавившись от преследовавших его врагов, которые, перепутав добычу, погнались за Луцилием, он переправился через реку и с наступлением темноты оказался вне опасности, укрытый пологом леса.

Еще минут десять он все больше удалялся от поля битвы, но затем, оказавшись в какой-то лощине, остановился, сел на вершине скалы вместе с немногими неотступно следовавшими за ним друзьями и командирами и, подняв глаза к усыпанному звездами небу, произнес два стиха из «Медеи» Еврипида:

О Зевс, не дай уйти виновнику несчастья![92]

и

О добродетель! Ты пустое слово, пустая тень,

Прислужница Фортуны! Увы, за явь тебя я почитал.

Так что изречение, за которое Брута так упрекали и якобы принадлежащее ему: «О добродетель, ты всего лишь слово!», вовсе не изречение и не слова самого Брута, а просто-напросто цитата из Еврипида.

Стоя на пороге смерти, Брут не стал бы подобным образом опровергать всю свою жизнь.

Вслед за этими стихами воцарилось минутное молчание. Затем, начав с юного Катона, Брут стал называть одного за другим всех своих друзей, погибших у него на глазах; но особенно сокрушался он о Флавии и Лабеоне, хотя Флавий был всего лишь начальником мастеровых.

Лабеон был его легатом.

Одного из беглецов, вероятно раненного в бою, томила жажда. Река текла шагах в пятистах от них; взяв шлем, он спустился к реке, чтобы набрать в него воды. В это мгновение с противоположного берега донесся какой-то шум. Тотчас же Волумний и Дардан, беспокоясь более о Бруте, чем о себе, бросились к реке. Тревога оказалась ложной, но, когда они вернулись и поинтересовались, не осталось ли для них воды, оказалось, что ее уже выпили.

— Вам сейчас принесут еще, друзья, — сказал Брут, жестом послав к реке того, кто туда уже ходил.

Однако на сей раз человек этот был ранен и едва не попал в плен.

— Как вы думаете, — спросил Брут у тех, кто его окружал, — много ли народу погибло в сражении?

— Это можно проверить, — ответил Статилий.

И, поднявшись, он бросился к берегу реки и скрылся в темноте, хотя Брут, предвидя опасность, звал его вернуться.

Но, перед тем как скрыться из виду, он повернулся к Бруту и промолвил:

— Если я доберусь до лагеря и увижу, что там все в порядке, то подам сигнал факелом и сразу же возвращусь.

Так что все устремили глаза к лагерю и вскоре увидели, как там засиял факел.

Затем факел погас.

Какое-то время Брут еще питал надежду.

— Возможно, — сказал он, — боги не совсем покинули нас.

И продолжил ждать.

Но через час, видя, что Статилий так и не вернулся, он покачал головой и промолвил:

— Статилий погиб или взят в плен, ибо непременно вернулся бы, будь он жив и свободен.

И в самом деле, Статилий попал в руки цезарианцев, которые убили его.

Стояла глубокая ночь; через час должен был забрезжить рассвет.

Брут наклонился к Клиту, одному из своих рабов, и что-то шепнул ему на ухо.

Затем он обратился по-гречески к Волумнию.

— Друг мой, — сказал он, — вспомни, что мы дружили в детстве; вспомни, что мы вместе учились; вспомни, что нас объединяло общее дело. Так вот настал момент, когда ты можешь доказать мне свою дружбу. Волумний, помоги мне умереть.

— И как же? — спросил Волумний.

— Придерживая меч, которым я заколю себя.

— О Брут! — испуганно вскричал Волумний.

И, вскочив на ноги, он быстро отошел от Брута.

Брут принялся настаивать, но Волумний, не говоря ни слова в ответ, лишь покачал головой в знак отказа.

В это время с другого берега реки донесся тот же самый шум, который они уже слышали.

— Надо бежать, — произнес один из друзей Брута.

— Да, разумеется, надо бежать, — откликнулся Брут. — Но вот только бежать надо с помощью рук, а не ног.

Затем, пожав руки всем, кто там находился, он с веселым видом произнес:

— Так вот, друзья, я счастлив видеть, что меня не покинул ни один из моих друзей, и если мне и приходится жаловаться на судьбу, то лишь за ее жестокость к отечеству. Я считаю себя куда счастливее моих победителей, причем не только в том, что касается прошлого, но даже и в отношении настоящего, ибо оставляю по себе славу доблести, какой им ни оружием, ни богатством не стяжать и не передать своим потомкам, и, что бы они ни делали, о них всегда будут говорить как о людях несправедливых и порочных, погубивших честных и справедливых, дабы незаконно захватить власть, на которую не имели никакого права. Ну а теперь, друзья, — добавил Брут, — позаботьтесь о собственном спасении и не беспокойтесь более обо мне.

С этими словами он отошел в сторону с двумя или тремя друзьями, в числе которых был и Стратон, и, молениями добившись от него того, в чем получил отказ от Волумния, передал ему свой меч и велел придерживать обеими руками, уперев рукоять в землю. Затем он с такой силой бросился на обнаженный клинок, что пронзил себя насквозь и мгновенно скончался.

Однажды, года через два или три после битвы при Филиппах, мы — Вергилий, Агриппа, Мессала, Поллион и я — были в гостях у Октавиана и разговор там зашел о Бруте.

И тут вдруг Октавиан заявил, что Брут был человек с великой душой и что ему жаль, что тот покончил с собой.

Сцена эта, вне всякого сомнения, была подготовлена Мессалой, ибо он попросил у Октавиана дозволения представить ему одного из своих друзей.

Октавиан дал на это согласие.

Тогда Мессала подозвал одного из рабов Октавиана и дал ему приказ привезти человека, который, закутавшись в плащ, стоит у дворцового портика.

Спустя четверть часа раб вернулся с этим человеком.

Мессала подошел к нему, взял его за руку и представил его императору.

— Цезарь, — с мокрыми от слез глазами промолвил он, — вот человек, оказавший моему дорогому Бруту последнюю в жизни услугу.

— Это Стратон? — слегка побледнев, спросил Октавиан.

— Он самый.

Октавиан протянул Стратону руку.

Впоследствии император проникся к нему великой дружбой и сделал его помощником во всех своих трудах, в благодарность за что Стратон оказал императору, особенно в битве при Акции, больше услуг, чем любой из тех, кто был связан с ним всю свою жизнь.

Вернемся, однако, к Бруту, от которого мы отошли в сторону лишь для того, чтобы сказать, что думал о нем Октавиан.

Тело его оставалось лежать на том месте, где он покончил с собой, и было обнаружено лишь на другой день; Антоний, подоспевший к тому моменту, когда тело отыскали, приказал обрядить его в самый дорогой из своих боевых плащей, а когда пепел Брута был собран, отправил его матери покойного, Сервилии.

Спустя какое-то время после похорон ему стало известно, этот боевой плащ был украден солдатом, которому поручили обряжать тело Брута.

Он приказал казнить вора, распяв его на кресте.

Ну а разговоры о том, что Порция после смерти мужа покончила с собой, проглотив горящие угли, то это неправда. Порция умерла за четыре месяца до битвы при Филиппах, и я своими глазами видел письмо Брута, в котором он упрекал своих друзей за то, что они бросили его жену и довели это небрежение до того, что она ускорила свой конец, желая избавиться от страданий долгой болезни.

Выше мы привели первый пример той высокой оценки, какую Октавиан давал Бруту. Дадим теперь второй пример.

Октавиан не только позволил устроить Бруту торжественные похороны, но и пожелал, чтобы все почести, какими тот обладал при жизни, сохранились за ним и после его смерти.

В число этих почестей входила бронзовая конная статуя Брута, установленная властями Медиолана, главного города Цизальпинской Галлии.

Проезжая через Медиолан, Октавиан увидел эту статую, выполненную чрезвычайно искусно и превосходно передающую сходство.

Он искоса взглянул на нее и двинулся дальше.

Но, прибыв в приготовленный ему дворец, вызвал к себе членов городского управления и в присутствии многочисленных собравшихся заявил:

— Вы нарушили условия мира, заключенного между нами.

— Но каким образом? — спросили встревоженные магистраты.

— Предоставив в стенах вашего города убежище моему врагу.

Магистраты недоуменно посмотрели на него и попытались возразить.

Однако Октавиан, которого поселили на той самой площади, где стояла статуя Брута, вытянул руку и, указывая пальцем на статую, сказал:

— А разве вот этот, которого вы поместили посреди вашего города, мне не враг?

Магистраты стали растерянно переглядываться.

— Ну да ладно, — промолвил Октавиан, — не будем больше говорить об этом. Если всякий великий человек заслуживает статуи, то кто имеет на нее больше прав, чем Брут?

Так что не стоит удивляться тому, что я так много хорошего сказал о своем бывшем военачальнике, коль скоро Октавиан так много хорошего говорил о своем бывшем враге.

XXXI

Мои блуждания в ущельях Пангейских гор. — Я встречаю рудокопа; он направляет меня к своему дому; его жена служит мне проводником и выводит меня к Абдерскому заливу. — Рыбак везет меня к судну Антистия. — По пути я встречаю Помпея Вара. — Он сообщает мне о смерти Брута. — Мы посылаем греческого матроса в лагерь Октавиана. — Антистий принимает решение присоединиться к Сексту Помпею. — По дороге меня высаживают в Брундизии. — Помпей Вар продолжает свой путь вместе с Антистием. — Секст Помпей.


После сражения, избавившись от щита, ангустиклавы и кольца, я добрался до первых отрогов Пангейских гор и остановился, лишь когда счел себя в безопасности.

Произошло это во втором часу ночи.

Я находился в горном ущелье, укрытый от пронизывающего северного ветра, на берегу небольшого ручья, который, насколько я понял, когда сориентировался, должен был впадать в реку Нест, отделяющую Фракию от Македонии. Начав располагаться на ночь, я обратился к богам с мольбой о том, чтобы звери, усмиренные Орфеем, не обрели вновь свою кровожадность.

Еды у меня никакой не было, и теперь, когда мой первый страх прошел, я ощутил острые приступы голода. Притупив его несколькими глотками воды из ручья, я отыскал под купой деревьев нечто вроде безопасного укрытия.

Думая о Бруте, о клятве, которой он обменялся с Кассием и которую Кассий, со своей стороны, исполнил, и моля богов о том, чтобы Брут не придерживался ее столь же непреклонно, я закрыл глаза в надежде уснуть.

Но сон — самый капризный из всех владык Олимпа. Крайне редко внимает он мольбам, которые ему адресуют, и лишь по собственной прихоти расточает свои благодеяния.

Так что посетил он меня лишь с большим промедлением, сопровождаемый целой свитой тревог, вздрагиваний и резких пробуждений. На рассвете я снова открыл глаза и снова пустился в дорогу, направляемый первыми лучами солнца.

Двигаясь все время на восток, я надеялся, что в конце концов обнаружу по правую руку от себя Абдерский залив, где должны были находиться наши корабли. И в самом деле, поднявшись на вершину какой-то горы, я увидел море, а на море — большое количество парусов.

Но чьи были эти паруса: нашего флота или флота триумвиров? Никакой возможности узнать это у меня не было. Накануне битвы прошел слух, что наш флот разгромил флот Антония и Октавиана, но, как, наверное, я уже говорил, новость эту восприняли как беспочвенный слух и никто в нее не поверил.

Я шел по тропе, которая, как мне казалось, должна была вывести меня к заливу.

Не проделав и тысячи шагов по этой дороге, я на одном из ее поворотов столкнулся лицом к лицом с каким-то бедняком. По цвету его лица и его рук я понял, что это рудокоп.

В Пангейских горах ведь и в самом деле находят обильные месторождения золота и серебра.

Я обратился к этому человеку и, пообещав ему хорошо заплатить, попросил его дать мне кусок хлеба и приют в какой-нибудь хижине в течение дня, а с наступлением вечера — проводника, который мог бы вывести меня к морю.

Что касается хлеба, то он не заставил себя ждать. Рудокоп порылся в котомке, которую он носил за плечами, и вынул оттуда кусок черного хлеба, вышедшего из печи, наверное, с неделю назад: то был его съестной припас на целый день.

Однако благодаря чувству голода хлеб этот показался мне свежим и вкусным.

Что касается приюта, то рудокоп мог предоставить мне кров, даже не заставляя меня сворачивать с дороги. Пройдя по той же тропе еще две лиги, я обнаружу его хижину, а в хижине — его жену и двух ребятишек.

Я расскажу женщине, что повстречался с ее мужем, что это он направил меня к своему жилищу и что в мои планы входит остаться на какое-то время в их хижине, а затем добраться до моря.

Что же касается проводника, способного отвести меня к Абдерскому заливу, то беспокоиться об этом мне не нужно: хижина рудокопа находится всего лишь в трех милях оттуда, и его жена, дочь рыбака, может послужить мне провожатой.

Я дал славному человеку золотую монету и продолжил свой путь.

Как он и говорил, я обнаружил хижину, женщину и двух ребятишек и оставался там с третьего до десятого часа дня.

С наступлением темноты мы вышли из дома и где-то через час были на берегу залива, в доме рыбака.

Там я к великой своей радости узнал, что новость о разгроме флота триумвиров была достоверной и что те суда, которые я видел издалека и на борту которых находились солдаты и продовольствие, принадлежали к флоту республиканцев.

У меня была надежда, что Брут, если ему удалось вырваться из вражеских рук, обретет убежище на кораблях своего флота и еще сможет противостоять на море Октавиану и Антонию.

Во втором часу ночи я попрощался со славной женщиной, дав ей второй филиппус, и сел в лодку ее отца.

Два красивых и рослых парня, сыновья старого рыбака, взялись за весла, тогда как сам он сел у кормила.

Наша лодка бесшумно скользила по водам прекрасного Фасосского залива, где оставалось еще около трехсот судов, принадлежавших партии, вождей которой больше не было в живых.

В тот момент, когда мы шли вдоль косы, где сглаживается и сходит на нет один из отрогов Пангейских гор, мы услышали чей-то крик:

— Эй, рыбак, ко мне!

Одновременно послышался всплеск от падающего в воду тела.

Я понял, что это какой-то беглец, пытающийся, подобно мне, обрести спасение на кораблях республиканского флота, и распорядился не только остановить ход лодки, но и направить ее в ту сторону.

Вскоре мы увидели, как в лунной дорожке на поверхности моря показался пловец, с силой рассекавший воду; я говорю «воду», а не «волны», ибо море было гладким как зеркало.

Гребцы навалились на весла с удвоенной силой.

Оставалось еще несколько взмахов весел, чтобы оказаться рядом с пловцом.

Едва стало возможно хоть как-то различать черты его лица, я начал пристально всматриваться в него, и, по мере того как он приближался к нам, а мы приближались к нему, мне стало все больше казаться, что я узнаю его.

Наконец, когда мы оказались всего лишь в нескольких шагах друг от друга, я встал в лодке и крикнул:

— Это ты, Помпей Вар?

Резким усилием он по пояс выпрыгнул из воды и радостно вскричал:

— Квинт Гораций! Благодарю бессмертных богов!

Загребая одной рукой, он протягивал мне другую, и, как только он оказался рядом с нами, я схватил его за протянутую руку и помог ему забраться в лодку.

Позднее, когда мы оба вернулись в Рим, я посвятил ему одну из своих од, которая бесспорно произвела определенное впечатление из-за содержащихся в ней подробностей.

Понятно, что первые минуты, последовавшие за этой встречей, ушли на обмен вопросами.

Я мог сообщить ему очень мало, поскольку покинул поле боя до него, в тот момент, когда решил, что Брут схвачен.

Что же касается Помпея Вара, то он стойко держался, сражаясь подле Марка Катона, но, когда тот был убит, решил отступить и вернулся в лагерь. Там, заметив Статилия в ту самую минуту, когда тот, как и было условлено у него с Брутом, подал сигнал зажженным факелом, он бросился к нему. И тогда Статилий рассказал ему, где находится Брут, и предложил отвести к нему.

Однако по дороге они наткнулись на отряд цезарианцев. Статилий, как уже говорилось, был убит, но Помпею Вару удалось бежать.

На рассвете, после долгих поисков, он обнаружил тело Брута, которое не имело никакого иного караула, кроме рыдавшего подле него Стратона.

И вот тогда, из уст самого Стратона, он узнал все подробности, изложенные нами выше.

Затем, спасаясь бегством, он, подобно мне, пересек Пангейскую долину, питаясь чем попало и выпрашивая хлеб у фракийских горцев; наконец, он достиг берега моря, намереваясь, подобно мне, добраться до кораблей республиканского флота. Увидев безобидную рыбацкую лодку, он окликнул ее, бросился в море и доплыл до нас.

Я чувствовал величайшую радость и ощущал себя в десять раз сильнее.

Какова бы ни была моя участь, мне предстояло разделить ее с другом.

Мы направились к кораблю, лежащему в дрейфе ближе всего к нам. Не вызывало сомнения, что командиры флота уже знали о том, что произошло на суше, ибо все суда, вместо того чтобы стоять на якоре, как это делалось в спокойное время, были под парусами и напоминали стаю испуганных птиц, готовых распустить на ветру крылья и обратиться в бегство.

Увидев, что мы гребем к нему, нас окликнули с корабля и спросили, кто мы такие.

И тут, прежде чем я мог помешать ему, мой друг ответил:

— Друзья Брута!

Такой ответ, прозвучавший на другой день после столь страшного поражения, был весьма неосторожным.

К счастью, те, к кому мы обратились, остались верны нашему делу.

Нам велели приблизиться.

Через несколько мгновений мы уже были на борту.

О поражении Брута морякам было известно, но вот о его смерти они ничего не знали; именно мы доставили им эту печальную весть.

На рассвете наш корабль подал другим судам уведомительные сигналы; сплотившись, весь флот сосредоточился позади острова Фасос. Там все командиры кораблей собрались на борту галеры Антистия, того самого друга Брута, на встречу с которым мы в свое время отправились в Карист и который передал ему пятьсот тысяч драхм из тех денег, какие он вез в Италию.

Позднее Антистий связал свою судьбу с Брутом и получил от него командование одной из частей флота, главноначальствующим над которым был Домиций Агенобарб.

Все собравшиеся единодушно решили сохранять верность если и не Бруту и Кассию, которых более не было в живых, то, во всяком случае, партии республиканцев.

Стало быть, предстояло присоединиться к флоту Секста Помпея в водах Сицилии.

Но перед этим желательно было узнать последние новости о сухопутной армии, и, чтобы отправиться за ними, требовался доброволец.

Сделать это вызвался некий грек из Македонии, матрос на борту подобравшего нас судна, и рыбак, который нас туда доставил, за определенное вознаграждение взялся высадить его на берег, а затем ждать возле устья Стримона.

Впрочем, грек этот был отличным пловцом; в случае погони он бросился бы в реку, а если бы рыбака не оказалось в условленном месте, должен был идти вдоль морского берега до самой близкой к Фасосу точке на побережье, броситься в море и вплавь добраться до острова, удаленного оттуда всего лишь на семь или восемь миль.

Он отбыл в ту же минуту, чтобы как можно ближе подойти к берегу, на который ему предстояло высадиться ночью.

Его намеревались ждать три дня.

Однако уже на другой день все увидели, как возвращается лодка, которая его увезла. Одной ночи ему оказалось достаточно, чтобы собрать все сведения, интересовавшие Антистия.

Он подтвердил все то, что Помпей Вар сообщил о смерти Брута, но к этому первому рассказу добавил сведения о почестях, которые Антоний оказал телу своего врага.

Что же касается Октавиана, то его никто не видел. Он был по-прежнему болен. Казалось очевидным, что этот молодой человек, отличавшийся, как все уверяли, слабым здоровьем, должен был вот-вот умереть, и тогда вся власть перешла бы к Антонию. (Единственный признак своего существования, который был в состоянии подать Октавиан, это потребовать у Антония голову Брута.)

Теперь, несомненно, должны были начаться новые преследования, поскольку в случае победы триумвиры обещали по пять тысяч драхм каждому солдату.

Эти новости лишь утвердили Антистия в его намерении присоединиться к Сексту Помпею.

Я попросил, чтобы по пути меня высадили в Брундизии или в Таренте. У меня не было никаких вестей об отце с тех пор, как я покинул Италию. Ну а там я их получу, и, какими бы жестокими ни были преследования, горы моего старого Самния предоставят мне укрытие от победителей.

Что же касается Помпея Вара, то он упорствовал в своем стремлении присоединиться к Сексту Помпею, увлекаемый воинственным пылом, который угас во мне вследствие рокового исхода двух битв при Фарсале.

Полагаю, настал момент сказать несколько слов об этом молодом человеке, который на короткое время стал владыкой Средиземного моря и на равных вел переговоры с триумвирами.

Впервые имя Секста Помпея вышло из-под моего пера в связи с рассказом о походе Габиния в Египет.

Мы говорили, что он отправился в этот поход, поскольку был любовником Клеопатры.

После битвы при Фарсале он отбыл вместе с несколькими сенаторами, имея намерение присоединиться к отцу в Памфилии. Но, прежде чем у него появилась возможность сделать это, он узнал о его смерти в Египте.

Тогда он удалился на Кипр, оттуда перебрался в Африку, а из Африки отплыл в Испанию, приведя туда несколько кораблей своему брату Гнею Помпею Младшему.

Гней Помпей Младший, поддерживаемый двумя легатами своего отца, Скапулой и Апронием, собрал остатки помпеянской армии, разгромленной в Африке.

Он обладал громким именем, щедрой рукой и к тому же стал победителем в нескольких стычках. Вскоре вся Испания приняла его сторону, и он оказался во главе тринадцати легионов и флота, к которому Секст Помпей присоединил еще несколько кораблей.

И вот тогда Цезарь, которого начала тревожить эта армия, увеличивавшаяся с каждым днем, отбыл в Испанию и вынудил обоих братьев принять сражение на равнинах Мунды.

Столкновение было ужасным, и исход сражения долгое время оставался неопределенным. Цезарь, во главе своего прославленного Десятого легиона лично ходивший в атаку, несколько раз подвергался страшной опасности.

— Прежде, — сказал он, обращаясь к самому себе, — я сражался за победу, у Мунды я впервые сражался за жизнь!

Тяжело раненный, Гней Помпей Младший попытался бежать, но был схвачен; те, кто схватил его, отрезали ему голову и принесли ее Цезарю.

Цезарь выразил по поводу его смерти точно такие же сожаления, какие ранее он выражал в связи с гибелью его отца, но, раз уж голова Гнея была у него в руках, он решил извлечь из этого выгоду.

Он велел насадить ее на пику и водрузить посреди своего лагеря, дабы все могли видеть, что никакой помпеянской партии впредь быть не может, ибо отец и старший сын мертвы.

Однако Цезарь ошибся: оставался последний обрубок змеи, еще страшнее тех, какие он уничтожил.

Это был Секст, который всем известен в Риме и, вероятно, под именем Помпея Младшего будет известен в истории.

Он совершил в сражении при Мунде чудеса храбрости, но в конечном счете остался цел и невредим.

Укрывшись в горах и собирая вокруг себя как можно больше беглецов, он дожидался отъезда Цезаря из Испании, чтобы появиться снова и подать признаки своего существования.

Этими признаками стали поражения Каррины и знаменитого Поллиона, того самого, кому Вергилий и я посвятили несколько стихотворений, которыми нам никогда не рассчитаться по тем обязательствам, какие мы имеем по отношению к нему и о каких я расскажу в свое время и в надлежащем месте.

Когда Цезарь был убит, Секст Помпей обратился к сенату с требованием возвратить ему имущество отца и распустить войска.

Он добился части того, что требовал, поскольку Антоний его требования поддержал.

Ему предоставили возмещение ущерба в размере семисот миллионов сестерциев и командование флотом.

Любой другой на его месте вернулся бы в Рим наслаждаться своей победой. Но Секст Помпей, взращенный в школе несчастий, был чересчур осторожен, чтобы совершить подобную ошибку. Он собрал все корабли, какие только смог отыскать в гаванях Испании и Галлии, и, восстановив, благодаря имени своего отца, пиратство, которое его отец уничтожил, захватил Сицилийское море.

Именно с тирренских берегов он отдавал приказы развешивать в Риме те знаменитые воззвания, в каких обещал за каждую спасенную голову вдвое больше того, что триумвиры обещали за каждую отрубленную голову.

Вот в таком положении и находился Секст Помпей, когда Антистий решил присоединиться к нему вместе с республиканским флотом и, приводя этот замысел в исполнение, по пути высадил меня в Брундизии.

Несмотря на все мои уговоры, Помпей Вар упорствовал в своем решении продолжать сражаться. Мы обнялись, обливаясь слезами. Я сошел на берег, а он продолжил свой зыбкий путь и свою беспокойную жизнь.

XXXII

Я узнаю о смерти отца. — Мое сходство с Биантом. — Новый раздел мира. — Амнистия. — Я покидаю Апулию и возвращаюсь в Рим. — Я снова вижусь с Орбилием. — Я публикую мою первую сатиру «Азиний Поллион». — Впечатление, какое она производит в Риме. — Тигеллий Сард. — Саллюстий. — Фавста. — Книгопродавцы. — Их торговля. — Где находилась лавка моих книгопродавцев.


Первая новость, которую я узнал, ступив на землю Апулии, была о смерти моего отца.

Вторая состояла в том, что небольшое имение, которое он оставил, конфисковано.

Чтобы вознаградить своих солдат, триумвиры установили чудовищные налоги.

Для свободнорожденных они составляли четверть их доходов, а для сыновей вольноотпущенников, таких как я, еще и, помимо той же части доходов, четверть недвижимости.

Для меня, с оружием в руках сражавшегося против триумвиров, это означало просто-напросто полную конфискацию.

И потому на земле своей отчизны я оказался без всяких средств существования, за исключением тех, о каких говорит философ Биант, другими словами, владел лишь тем, что носил с собой, а именно: сотней филиппусов, на которые можно было протянуть год, но живя настолько скромно, насколько это возможно.

Я затаился в доме старого друга моего отца, находившемся в Банции, на южном склоне горы Вультур, и стал ждать.

Поступавшие новости были лучше, чем можно было предполагать.

Всю свою личную месть Октавиан свел к тому, что потребовал отдать ему голову Брута, позволив Антонию сжечь тело врага и воздать ему погребальные почести.

По возвращении Октавиана в Рим голова эта была выставлена у подножия статуи Цезаря.

После одержанной ими победы триумвиры вновь занялись разделом мира.

Антоний получил Галлию, наследство Цезаря.

Октавиан — Испанию и Нумидию, наследство Помпея.

Лепид — Африку, наследство Катона.

Что же касается Италии, то решено было, что она не будет принадлежать никому лично и управлять ею триумвиры будут поочередно.

Октавиан, по-прежнему больной, вернулся в Рим; ему первому предстояло заниматься управлением Италии, тогда как Антоний отправлялся на войну с парфянами, охваченный этим вечным и гибельным устремлением всех римских полководцев.

Казалось, во всем этом разделе Антонию досталась лучшая доля. Ему предстояло сражаться с вечными врагами Рима и, вполне вероятно, отомстить им за поражение Красса; ему предстояло управлять провинциями, то есть исполнять не тиранические обязанности диктатора, а законную миссию консула или проконсула Республики.

Совсем иначе обстояло дело с Октавианом. Он вернулся в Рим для того, чтобы раздать ветеранам обещанные вознаграждения и, следовательно, установить огромные налоги; чтобы уничтожить Секста Помпея и его партию, то есть продолжить самую непопулярную войну Цезаря.

Но зато и карал и вознаграждал он по собственной прихоти, сделавшись главной властью в Риме.

А Рим — это вся Италия.

Однако Октавиан понимал, что Рим проскрипций больше не выдержит. Такое средство укреплять власть является опаснейшим из всех средств. Продолжая проскрипции, Октавиан усилил бы партию Секста Помпея, которая начала тревожить его.

И потому, прибыв в Рим, Октавиан провозгласил амнистию.

Правда, в это же самое время, как я уже сказал, он установил огромные налоги для всех граждан и конфисковал имущество своих противников. Однако скорее это являлось навязанной ему необходимостью, нежели местью, которую он осуществлял.

Ему нужно было расплатиться с солдатами, исполнив обязательства, взятые перед битвой при Филиппах.

Амнистия открывала мне дорогу в Рим.

Отец умер, будучи сборщиком податей. Я собрал по возможности все деньги, какие были ему должны, и отправился в Рим.

Там я поселился в нижней части Велабра, на третьем этаже. Старик Орбилий по-прежнему преподавал; я отправился к нему с визитом. Старый помпеянец должен был тепло встретить солдата, сражавшегося под знаменами Брута, и потому он предложил мне часть своего скудного пропитания и заодно возможность бесплатно посещать его уроки.

Улыбнувшись, я вежливо отказался.

Тогда он спросил меня, что я намерен делать.

Я сказал ему, что, по моему разумению, годен лишь на то, чтобы быть поэтом.

Он поинтересовался, какому поэтическому жанру я намерен отдавать предпочтение.

Я ответил, что, на мой взгляд, распознал в себе некоторую склонность к сатире, и показал ему первую сочиненную мною сатиру.

Чтобы понять ее, необходимо знать, в каком состоянии пребывал тогда Рим.

За те два или три месяца, пока я жительствовал в Самнии, необходимость раздавать ветеранам земли и деньги вызвала своего рода раскол между сторонниками Октавиана и сторонниками Антония. Интриганский дух Фульвии и честолюбивый дух Луция, брата Антония, привели к столкновению. Не обращая внимания на Поллиона, стоявшего с семью легионами в Венетии, Октавиан во главе всех войск, какие ему удалось собрать, двинулся против мятежников, и, поскольку самые богатые и самые влиятельные из них заперлись в Перузии, он взял город в кольцо, перекрыл все доступы к нему, измором вынудил осажденных сдаться и, взяв там в плен триста или четыреста человек, сенаторов и всадников, предал их смерти у алтаря, воздвигнутого в честь Цезаря.

Как видите, Цезарь был настоящим богом, коль скоро ему приносили человеческие жертвы.

Октавиан конфисковал имущество казненных и раздал его солдатам.

В эпоху гражданских войн Поллион был настоящим дубом, склонявшимся под порывами сильного ветра. Вместо того чтобы противостоять Октавиану, встав на сторону Антония, он выступил в качестве посредника между Октавианом и Антонием.

После подобного злоупотребления властью Октавиан, очевидно, мог позволить себе все что угодно: свобода была мертва.

И потому эта ода, эта сатира, называй как угодно, брызжущей струей вышла из-под моего пера, а вернее, из моего сердца.

Суть ее была смелой; в ту эпоху молчания голос мой гремел, подобно грому. Славный Орбилий, хоть и был помпеянцем, испугался и пытался отговорить меня выпускать ее в свет.

Но в ответ я привел ему крайне просто возражение: я вернулся, словно униженная птица, которой подрезали крылья, и писал не только по вдохновению, но и по нужде. Приходилось жить; у меня, лишенного всего, нельзя было отнять ничего, кроме жизни, и мне не раз случалось жалеть о том, что я спас ее при Филиппах.


Paupertas impulit audax.[93]

Так что моя сатира увидела свет.

Она произвела пугающее впечатление, настолько пугающее, что император до сих пор, я уверен, не может мне простить ее, так что ни в одно издание моих сочинений она не вошла и снова увидит свет лишь после моей смерти.

Тем не менее никаким преследованиям я не подвергся, что меня крайне удивило.

Стоило моей первой сатире произвести такое впечатление, и я тут же выпустил вторую.

Она порицала Октавиана и его льстецов ничуть не меньше, хотя и несколько завуалированно.

Среди прочих лиц, более или менее важных, я нападал в ней на Тигеллия и Саллюстия.

Тигеллий, весьма известный музыкант, которого прозвали Сардом, поскольку родом он был с Сардинии, сделался любимцем Октавиана и услаждал его слух во время застолий.

Он был персоной чрезвычайно важной; умелый музыкант, искусный певец, восхитительный флейтист, он своими талантами, богатством и влиянием беспокоил даже самого Цицерона, опасавшегося вызвать его недовольство.

«Постарайся, чтобы Тигеллий перестал злиться на меня, и как можно скорее», — писал великий оратор Фадию Галлу.

И в самом деле, сардов боятся, даже если речь идет о рабах, и с тем большим основанием надо бояться богатых и влиятельных сардов.

Влияние его длилось уже очень долго. Своими талантами Тигеллий снискал милость Юлия Цезаря и царицы Клеопатры.

Угодив дяде, он угодил затем и племяннику.

Впрочем, как и все певцы, он был капризен. Я писал о нем:

Общий порок у певцов, что в приятельской доброй беседе,

Сколько ни просят их петь, ни за что не поют; а не просят —

Пению нет и конца! — Таков был сардинец Тигеллий.[94]

Что же касается Саллюстия, то его знают все.

Это историк заговора Катилины, Гай Саллюстий Крисп, претор Юлия Цезаря и друг Октавиана.

Однако не все знают о нем то, что я намереваюсь сейчас рассказать.

Он родился в Амитерне, в плебейской семье. В двадцать семь лет он был назначен квестором, а два года спустя — народным трибуном. Ему было тридцать два или тридцать три года, когда его застигнул в момент прелюбодеяния наш старый знакомец Анний Милон, тот, кто убил Клодия. Понятно, что этот человек шутить не любил. Напарницей Саллюстия была жена Милона, красавица Фавста, дочь диктатора Суллы.

Милон позвал рабов, вооружил их ремнями и велел им как следует отстегать Саллюстия. После этого телесного наказания он отпустил его, обязав, однако, еще и заплатить крупную денежную сумму.

Вследствие этого приключения Саллюстий был изгнан из сената. Избавленный от привычки волочиться за патрицианками, он полностью разорился, имея дело с вольноотпущенницами. Вот тогда он и примкнул к Цезарю, который назначил его квестором, затем претором и, наконец, пропретором Нумидии.

Он задушил эту несчастную провинцию поборами, вернулся в Рим безмерно богатым, разбил прекрасные сады на Квиринальском холме и построил великолепную виллу в Тибуре.

В то время, когда я написал стихи о нем, ему был пятьдесят один год и он входил в число друзей Октавиана.

Мне посчастливилось вернуться в Рим в тот момент, когда, устав от гражданских войн, все снова занялись литературой; когда политические страсти еще пылали, когда страхи за настоящее, воспоминания о прошлом и надежды на будущее заставляли всех внимательно присматриваться и прислушиваться к окружающим; когда все следили за поступками каждого из упомянутых мною лиц. Судите сами, с какой жадностью эту мою сатиру читали и с какой скоростью она распространялась в обществе.

Добавим, что эта тяга к чтению сочеталась с новым промыслом. Речь идет об издательском деле.

Этот промысел стал настолько прибыльным, что им занялись даже самые богатые люди. К примеру, Аттик содержал определенное количество образованных рабов, которых он использовал в качестве либрариев, то есть переписчиков и изготовителей книг. Имея доступ во все книгохранилища Афин и разрешение копировать там книги и даже уносить их к себе домой, он получил возможность собрать столь великолепную коллекцию самых выдающихся авторов, что, когда Цицерон дал понять Аттику, что хотел бы приобрести ее, Аттик в свой черед дал понять Цицерону, что тот недостаточно богат для этого.

Речь идет о Цицероне, понимаете?! О том, кто купил дом за три с половиной миллиона сестерциев!

Так что в тот момент, когда я опубликовал свои первые две сатиры, книгопродавцев, скупавших достойные внимания рукописи, были так много, что кругом — в квартале Аргилет, под кровлей портиков, на Священной дороге и на Форуме — бросались в глаза одни только книжные лавки. Мои книгоиздатели, братья Созии, держали свою лавку на краю Форума.

Так что благодаря этим двум сатирам я заработал изрядную сумму; но ценнее всего для меня они были другим: однажды я услышал, как в дверь мне постучали, пошел открывать и увидел на пороге Бария и Вергилия!

XXXIII

Я вновь обретаю Вария и Вергилия. — Что с ними стало. — Как Вергилий сумел приблизиться к Цезарю Октавиану. — «NOCTE PLUIT TOTA». — «SIC NON VOBIS». — «AD VIRGILIUM NEGOCIATOREM». — Портрет Вергилия. — Его скупость. — Его любовные дела. — Амариллида. — Возвращение Антония. — Клеопатра. — Кидн. — Развлечения Антония и Клеопатры в Александрии. — Какого сорта рыбу Антоний ловил на удочку. — Переговоры на Мизенском мысу между триумвирами и Секстом Помпеем. — Предложение Менаса, отказ Секста Помпея.


У меня вырвался радостный крик. Мне не только не было известно, что они в Риме, но я и не знал, что с ними стало.

Мы сели в моей скромной комнате, и я стал расспрашивать их о том, какое влияние оказали на их жизнь происходившие в последние годы события. Мы не виделись уже лет восемь или девять.

События последнего времени никак не затронули Вария, но вот с Вергилием дело обстояло иначе.

После моего отъезда он уехал в Неаполь, чтобы знакомиться с греческой литературой, заниматься математикой и изучать медицину, но вскоре отступился от математики и медицины и целиком предался поэзии.

Он вернулся в Мантую, а точнее, в Анды, свой родной край, в то самое время, когда Октавиан совершил свой поход в Перузию, после которого он раздал своим солдатам земли венетов. Вследствие этих шагов Вергилий оказался лишен, подобно мне, своего скромного родового поместья. Он хотел было воспротивиться этому, но какой-то ветеран, обнажив меч, пригрозил убить смельчака, и, в самом деле, Вергилию удалось избежать смерти лишь благодаря тому, что он бросился в Минций и пересек эту реку вплавь.

Он возвратился в Рим и там снова встретился со своим другом Барием, имевшим тесную связь с Поллионом, тем самым легатом Антония, который, как мы видели, выступил в качестве посредника между Октавианом и Антонием.

Барий представил Вергилия Поллиону. Поллион прежде видел молодого поэта в Мантуе и потому был весьма расположен к тому, чтобы оказать ему услугу. Он поговорил о нем с Меценатом, Меценат поговорил о нем с Октавианом, и поместье Вергилию было возвращено.

Вот таким образом Вергилий и стал певцом Октавиана.

Однако добиться справедливости в отношении своих стихов оказалось делом более хлопотным, чем добиться справедливости в отношении своего имения.

Вот по какому случаю он сочинил свои первые стихи, посвященные Октавиану.

Накануне игр, которые намеревался устроить Октавиан, всю ночь лил дождь, однако, против всякого ожидания, на рассвете вновь засияло солнце, и установилась превосходная погода, благоприятная для игр.

Вергилий сочинил и повесил на воротах дома Октавиана следующее двустишие, не подписав его, однако, и никак не указав, от кого оно исходит:

Всю ночь лил дождь, но утро ясным светом игры озарило.

Коль так, Юпитер делит с Цезарем над небом власть.

Двустишие принесли Октавиану; он пожелал познакомится с автором.

Вергилий отличался чрезвычайной скромностью и не решился заявить о своем авторстве.

Батилл, весьма посредственный поэт, который, по всей вероятности, будет известен грядущим поколениям лишь благодаря забавной истории, приводимой здесь мною, приписал это двустишие себе и получил за него награду.

Уязвленный Вергилий еще раз написал свое двустишие, а под ним начертал такие строки:

Hos ego versiculos feci, tulit alter honores:

Sic vos non vobis…

Sic vos non vobis…

Sic vos non vobis…

Sic vos non vobis…[95]

Все это он послал Октавиану.

Октавиан подумал, что послание пришло от Батилла, позвал его к себе и попросил закончить четыре прерванные на середине строки, придав им смысл.

Батилл употребил все свои силы, но так и не смог справиться с задачей.

И тогда Вергилий написал Октавиану следующее письмо:

«Ты желаешь, Цезарь, чтобы Батилл придал смысл четырем незаконченным строкам, которые я послал тебе и которые, по твоему мнению, принадлежат ему, равно как и предшествовавшее им двустишие.

Но ни это двустишие, ни эти четыре незаконченные строки ему не принадлежат.

Они принадлежат мне.

Что же касается четырех незаконченных строк, то вот четыре недостающих полустишия:

… nidificatis aves;

… veilera fertis oves;

… mellificatis apes;

… fertis aratra boves.[96]

Если присоединить их к оборванным строкам, то получится следующее пятистишие:

Hos ego versiculos feci, tulit alter honores:

Sic vos non vobis nidificatis aves;

Sic vos non vobis vellera fertis oves;

Sic vos non vobis mellificatis apes;

Sic vos non vobis fertis aratra boves.»[97]

И на сей раз он поставил свою подпись.

К тому времени Вергилий уже сочинил три или четыре первые свои элегии, однако прочитал он их лишь нескольким своим друзьям. Следствием такого замалчивания стала моя неосведомленность.

Он прочитал мне эти элегии.

И хотя они прославляли человека, с которым мне не так давно пришлось сражаться, я не мог удержаться от того, чтобы не восхититься плавностью и благозвучием этих стихов. И в самом деле, никто в латинской поэзии не владел александрийским стихом так, как Вергилий.

Не знаю, посланы были Варий и Вергилий ко мне Меценатом или явились по собственному почину, но мне точно известно, что оба они настойчиво советовали мне сойти с пути, который я выбрал, и встать на сторону Октавиана.

Я отказался.

Вергилий, к тому времени уже сторицей награжденный Октавианом, расхваливал мне его щедрость и уверял, что тот сделает для меня столько же, сколько сделал для него самого.

Но я держался стойко. Вергилий ушел, так ничего и не добившись, хотя Варий был готов присоединить к его доводам свои собственные настояния.

Именно в этих обстоятельствах я написал свою «Оду к купцу Вергилию» («Ad Virgilium negociatorem»).

То была насмешка, касавшаяся выгоды, которую Вергилий извлек из своей поэзии.

Если мои сочинения когда-нибудь будут комментировать, то, уверен, эта ода приведет в крайнее затруднение моих комментаторов, которые будут совершенно неправильно толковать значение слова «negociatorem».

Я приглашаю Вергилия прийти отобедать со мной:

Вергилий! Жажда к нам пришла с весной чудесной.

Но если пить кален ты думаешь до дна,

Богатых юношей любимец повсеместный,

На благовонный нард сменяй себе вина.

За склянку нарда кадь получишь, без сомненья,

Что у Сульпиция сокрыта в погребах,

Способную внушить отважные стремленья

И горьких нужд с тебя смыть ежедневный страх.

Коль хочешь в радости участвовать ты нашей,

С товаром собственным скорее приходи,

Но чтоб тебя встречал я безвозмездно с чашей,

Как в доме у себя богатый, ты не жди.

Так не замедли же, оставь расчет и скупость,

И, вспомня о костре, что ожидает нас,

В премудрость примешай ты временную глупость

Уместно весело безумствовать подчас.[98]

Вергилий явился и принес требуемые благовония.

Чтобы и в будущих веках читатели понимали требование принести благовония, которое я предъявил Вергилию, им следует знать, что у нас, римлян, настоящие застолья не обходились без благовоний; в то же время они были чрезвычайно дороги, а я был чрезвычайно беден. Впрочем, мне так и не удалось особенно разбогатеть, и та aurea mediocritas,[99] о которой я говорю, стала позднее вершиной моего богатства.

Кстати, у Катулла вы найдете нечто похожее на мое приглашение, обращенное к Вергилию, за исключением того, что приглашение Катулла полностью противоположно моему. Он приглашает Фабулла отобедать с ним, но на условии, что тот принесет с собой все необходимое для хорошей трапезы; он же, Катулл, берет на себя благовония.

Вернемся, однако, к Вергилию.

Если не считать мелочной скупости, подчинявшей себе всю его жизнь, — умирая, этот великий поэт оставил после себя дом в Риме, большие поместья в Кампании и сто тысяч сестерциев наличными, — так вот, повторяю, если не считать этой мелочной скупости, Вергилий был добрейшей души человек.

Я немного посмеиваюсь над ним в своей третьей сатире, ведь это о нем там сказано:

«Этот строптив, говорят, ни малейшей не вытерпит шутки».

Да! Хоть над грубою тогой, висящей до пят; над короткой

Стрижкой волос; над широкой обувью — можно смеяться:

Но он и честен и добр, и нет лучше его человека![100]

Сей славный Вергилий — в полную противоположность мне, на которого всегда смотрели как на распутника и выпивоху, поскольку я воспевал вино и куртизанок — сей славный Вергилий на протяжении всей своей жизни слыл целомудренным; его самого звали целомудренным Вергилием, а его музу — девой Парфенопой.

В то время, о каком я сейчас рассказываю, Вергилий был безумно влюблен в жену Вария, своего, а точнее, нашего друга, с которой Варий позднее меня познакомил. Впрочем, она была женщина привлекательная и весьма начитанная. Злые языки говорили, что Варий закрывает глаза на их взаимоотношения. Добавляли даже, что Вергилий вознаградил супружескую снисходительность своего друга, подарив ему трагедию «Фиест»; но все это чепуха. Вергилий не обладал драматургическим дарованием, а трагедия Вария обращает на себя внимание прежде всего напряженностью действия.

Женой Вария была Плотия, сестра Плотия Тукки, который вместе с Барием был исполнителем завещания Вергилия.

Что касается меня, то я слышал из ее собственных уст — она говорила мне это после смерти прославленного поэта, — что Варий действительно предлагал Вергилию передать ему посредством развода свои супружеские права, но Вергилий отказался.

Но вот что известно достоверно, так это то, что его любовницей была Плотия Гиера, очаровательная вольноотпущенница Плотия Тукки. Это ее он воспевает под именем Амариллиды.

Наделенный весьма хрупким телосложением, Вергилий, несмотря на все заботы о своем здоровье, умер в пятьдесят три года, и именно по причине этой хворости он был не таким выпивохой и волокитой, как я, кто обладал крепким желудком и сильными плечами. В другие времена, лет за сто пятьдесят до эпохи Цезарей, Вергилий слыл бы чувственным человеком, очаровательным сластолюбцем и даже, возможно, распутником; но при дворе Августа, а точнее, Октавиана, он слыл человеком степенным.

Во время этого обеда, на котором, помимо Вергилия, присутствовал Варий, я впервые услышал от того и другого предложение представить меня Меценату.

Я снова отказался.

Но оставим на время мою жалкую особу и займемся великими событиями, назревавшими в это время.

Я хочу поговорить о неожиданных любовных отношениях Антония и Клеопатры, которые стали занимать Рим больше, чем его собственные дела.

Первое, о чем по прибытии на Восток позаботился Антоний, это отправить к Клеопатре посланца с приказом явиться к нему и отчитаться за свой образ действий. И в самом деле, Клеопатра оказывала помощь Бруту и Кассию.

Посланца этого звали Деллий.

Деллий был человек опытный. Не успел он увидеть Клеопатру, не успел побеседовать с ней, как ему стало понятно, что Антоний будет побежден еще до начала сражения.

И Деллий решил стать другом царицы Клеопатры.

Он попросил ее внять приказу Антония. Открыв «Илиаду», он на прекрасном греческом языке, который был родным языком Клеопатры (помимо него, она знала еще семь или восемь языков), прочитал ей стихи из XIV песни, где Гера, приготовляясь погрузить Зевса в сон на горе Ида, заимствует у Афродиты ее пояс.

Клеопатра поняла совет и с улыбкой приняла его. Она уже испытала чары своей красоты на Цезаре и на одном из сыновей Помпея. Поговаривали даже, что на обоих. Она знала, что представляет собой Антоний, знала его звериные инстинкты, его безудержные страсти; ей было двадцать восемь лет, то есть она пребывала в том возрасте, когда красота женщины находится во всем своем блеске, а ее ум — во всей своей силе; она взяла с собой богатые дары и несметное количество денег, но главное, она взяла с собой свою спорную красоту и неоспоримую грацию.

Приказ Антония был четким и ясным: ей следовало явиться незамедлительно. Однако Клеопатра отнеслась к нему с насмешкой. Друзья говорили ей: «Поторопись, ты погибнешь, если останешься». Однако Клеопатра медлила с отъездом.

Она напоминала волшебницу Цирцею, уверенную в могуществе своего колдовского искусства.

Ей нужно было время, чтобы устроить свой спектакль, чтобы подготовить мизансцену, как сказали бы в наши дни.

Наши читатели уже знакомы с Клеопатрой. Женщина, которая пробралась в царский дворец в Александрии и которую Аполлодор положил к ногам Цезаря завернутой в ковер, была невелика ростом. Она скорее напоминала нимфу, нежели богиню.

Речь шла о том, чтобы захватить Антония врасплох и завоевать его.

Наконец, Антонию стало известно, что Клеопатра плывет вверх по Кидну и приближается к Тарсу.

Антоний установил свой трон, то есть свое судейское возвышение, на берегу реки; он хотел прилюдно допросить Клеопатру и покарать ее за дерзость.

Восседая на своем возвышении, он вершил суд, как вдруг вокруг него началась сильная суматоха.

Теряя дыхание, люди мчались к берегу реки и, отчаянно жестикулируя, как это присуще жителям Востока, указывали рукой на горизонт: казалось, они были поглощены каким-то невиданным зрелищем.

Антоний поинтересовался, что происходит.

— Во имя блага Азии, — ответили ему, — Венера-Астарта направляется с визитом к Вакху.

Слова эти ничего не объяснили Антонию.

Тем временем людей охватило настолько сильное любопытство, что толпа зрителей вокруг него рассеялась: кто-то помчался к своему дому, чтобы известить родных о происходящем, а кто-то побежал прямо к указанному месту.

В итоге Антоний, восседавший на своем возвышении, остался один.

Кто мог сотворить такую пустоту вокруг всемогущего консула?

Скоро Антонию предстояло это узнать.

Под мелодичные напевы, в облаке благоуханий, по реке плыла галера с вызолоченной кормой и посеребренными веслами. Под расшитым золотом шатром возлежала Клеопатра-Венера, облаченная в роскошные одежды; полунагие мальчики, похожие на амуров, какими их изображают живописцы, стояли по обе стороны ее ложа и, создавая прохладу, обмахивали ее длинными опахалами из павлиньих и страусиных перьев. Сотня рабынь, все без исключения красавицы, переодетые нереидами и харитами, стояли кто у кормовых весел, кто у снастей.

Оба берега реки были окутаны ароматами, которые воскуряли на галере, и заполнены несметной толпой, следовавшей за египетской царицей не по ее приказу, а по собственному желанию, дабы видеть ее и любоваться ею.

Стоя на своем возвышении, Антоний охватывал взглядом все это зрелище, но не мог еще различить никаких подробностей. Мало-помалу стали вырисовываться отдельные предметы, и глаза его вперились в галеру, центр всей этой движущейся картины.

Как только взгляд Антония остановился на Клеопатре, он уже не мог оторвать от нее глаз.

Как все варвары — а он был своего рода варваром, — Антоний пленялся прежде всего тем, что было доступно его взору.

Прежде чем Клеопатра заговорила с ним, он уже был пленен ею.

Ей указали на Антония; она взглянула на него, а затем продолжила беседовать с Хармионой, своей наперсницей.

С галеры на берег перебросили трап, покрытый великолепным ковром.

Клеопатра через силу поднялась и расслабленно, как если бы идти ей было крайне утомительно, сошла на берег, опираясь на руку одной из своих рабынь.

На берегу Клеопатру ожидал посланец Антония, пригласивший царицу отужинать с его господином; однако она отказалась, заявив, что предпочитает сама принять его во дворце, который был по ее приказу приготовлен.

Затем она продолжила свой путь, даже не осведомившись, придет он или не придет.

Антоний пришел.

Он был ослеплен.

Из всего, что ее окружало, Клеопатра умела создавать восхитительное обрамление.

Зал, где Клеопатра принимала проконсула, отличался неслыханной роскошью, которая поразила даже этого человека, полагавшего, что он повидал все богатства Востока.

Оттуда они перешли в обеденный зал.

Какая-то волшебная рука украсила его снизу доверху огнями. Они сверкали, образуя таинственные вензеля и причудливые фигуры. Это была греза какого-то восточного поэта, сделавшаяся явью.

До самого утра Антоний оставался на обеденном ложе, смакуя неведомые вина и вкушая блюда, даже названия которых были ему неизвестны.

Он расстался с Клеопатрой, пригласив ее отужинать в свой черед у него, и на этот раз она приняла приглашение.

Антоний послал за всеми, кто мог дать ему совет в подобных делах и был у него под рукой: мимами, шутами, поварами, декораторами, но очень скоро осознал, что не в состоянии соперничать в роскоши и изысканности с египетской царицей.

Вечером он сам признался в этом, стал насмехаться над скудостью и грубостью своего пиршества и припал к коленям Клеопатры, чтобы принять цепи от своей победительницы.

Клеопатра, со своей стороны, в течение этих двух встреч досконально изучила Антония: по его грубым шуткам она разгадала в нем солдафона и спустилась со своего трона богини, чтобы снизойти до уровня ума своего обожателя.

Антоний вернулся к себе обезумевшим от любви.

И забыв о Риме, Октавиане, Фульвии, войне с парфянами, забыв обо всем, чтобы любить, он последовал за Клеопатрой в Египет.

Она вернулась в Александрию, держа льва на поводке.

Это была ее манера торжествовать победу.

И тогда началась та неподражаемая жизнь, о которой рассказывает Плутарх.

Полностью подчинившись власти волшебницы, которая могла без переводчика говорить на их языке с эфиопами, троглодитами, иудеями, арабами, сирийцами и мидянами и знала греческий и латынь, тогда как цари, правившие до нее, с трудом выучили египетский; помолодев рядом с молодой любовницей, которая, в ответ, ради своего императора сделалась вакханкой, он в безумном упоении проводил дни, предаваясь охоте, игре в кости и попойкам; затем, по вечерам, проконсул и царица переодевались в рабское платье и слонялись по улицам Александрии, стучали в двери домов, вызывали на ссору горожан, дрались, получали побои и возвращались к себе веселые и, во всяком случае Антоний, еще более влюбленные.

Днем они плавали по озеру, ездили в Каноп, стреляли из лука — упражнение, в котором Антоний достиг совершенства, и удили рыбу — умение, которым он владел не так хорошо.

И вот однажды, раздосадованный тем, что ему ничего не удается поймать, он приказал какому-то ныряльщику раздобыть несколько живых рыб, незаметно подплывать под водой и насаживать их ему на крючок.

Поплавок погружался три раза подряд, и каждый раз Антоний вытаскивал превосходную рыбину.

Клеопатра поздравила его, но не дала себя одурачить.

Со своей стороны она незаметно и тихо тоже дала приказ.

Поплавок Антония погрузился снова, Антоний потянул удочку и вытащил копченую селедку.

На сей раз ныряльщик Клеопатры опередил в скорости ныряльщика Антония.

Антоний уже готов был рассердиться.

Но голосом нежным, словно песнь, мелодичным, словно лютня, Клеопатра сказала ему:

— Император, оставь удочки нам, тем, кто царствует в Фаросе и Канопе; твой улов — это города, цари и материки.

Однако в разгар всех этих развлечений два удара грома пробудили Антония.

Ему стало известно, что Лабиен, бывший легат Цезаря, вставший в Парфии на сторону Октавиана, во главе парфян покорил все провинции Азии от Евфрата и Сирии вплоть до Лидии и Ионии.

И тогда, словно стряхнув с себя остатки долгого сна, словно выйдя из глубокого опьянения, он снова встал во главе своей армии и, выступив в поход, дошел до Финикии.

Там он узнал о делах в Риме, о мятеже Фульвии, а вскоре и о ее смерти в Сикионе.

Смерть эта развязывала сложный узел, облегчая примирение Антония и Октавиана.

Антоний взял направление на Италию, ведя за собой флот из двухсот кораблей.

Он высадился в Брундизии.

Антоний был полон решимости сражаться, если понадобится, однако солдаты нисколько не были заинтересованы в серьезной войне. К тому времени они уже успели поженить Октавиана с Клодией, дочерью Фульвии, и теперь, хотя заключенный брак и оказался неудачным, решили учинить развязку, по итогам подобную этой новой демонстрации военной силы.

На сей раз речь шла о том, чтобы поженить Антония с Октавией, сестрой Октавиана.

Однако мы ошибаемся, называя ее сестрой: у Октавиана была только сводная сестра, сестра по отцу.

Старше его на пять или шесть лет, она была дочерью Анхарии, первой жены Октавия Старшего. Она состояла в браке с Марцеллом, незадолго перед тем умершим, и имела от него сына.

Этого сына прославило полустишие Вергилия:

Tu Marcellus eris…[101]

Октавиан и Антоний пришли к соглашению; каждый из них нес на своих плечах тяжелую ношу, от которой хотел избавиться.

Октавиан вел войну с пиратами, Антоний вел войну с парфянами.

Однако римляне весьма странный народ, полный прихотей и причуд; Секст Помпей душил их голодом, а они любили Секста Помпея.

Быть может, римский народ был настолько артистичным, что его впечатлила живописность этой фигуры?

Но факт состоит в том, что, после того как Октавиана примирили с Антонием, народ пожелал примирить Октавиана и Антония с Секстом Помпеем.

Секст, как мы уже сказали, сделался огромной силой. Мягкость, с какой Помпей Великий обошелся с пиратами, позволила его сыну унаследовать владычество на море. Солы, главный город морских разбойников, находящийся в Киликии, получил имя Помпейополь. Во время гражданской войны именно пиратам Помпей был обязан превосходству своих морских сил; однако он совершил ошибку, отдав флот под командование сухопутных военачальников, Домиция и Бибула, которые не извлекли из него никакой выгоды.

Однако с Секстом Помпеем дело обстояло иначе; мы уже говорили, как он провозгласил себя сыном Нептуна и, в этом качестве, сделался владыкой моря; говорили, как он стал властелином Сицилии и Сардинии и что две тысячи его кораблей бороздили Средиземное море; говорили, наконец, как он душил голодом Рим.

Но прежде всего это был великодушный человек, сострадательный и отважный. Когда после поражения в Перузинской войне Фульвия бежала из Италии вместе с матерью Антония, Секст Помпей, всегда готовый принять изгнанников, к какой бы партии они ни принадлежали, радушно принял их.

Так что Антоний не чинил никаких препятствий переговорам с Секстом Помпеем.

Что же касается Октавиана, то он был заинтересован в них.

Встречу назначили на острие Мизенского мыса, в том месте, где, словно наконечник копья, он вдается в море.

Флот Антония стал на якорь по одну сторону мыса.

Флот Секста стал на якорь по другую сторону.

Войска Октавиана построились в боевой порядок на суше.

На этой встрече было договорено о новом разделе мира.

Октавиан сохранял за собой Запад.

Антоний — Восток.

Лепид сохранял за собой Африку, но временно, то есть до тех пор, пока ее у него не отняли.

Сексту предоставляли Сардинию и Сицилию, на условии, что он не будет принимать у себя изгнанников и очистит море от пиратов.

Для него это было равносильно требованию покончить с собой.

В обмен Октавиан, Антоний и Лепид возвращали изгнанникам четверть конфискованной у них собственности.

Это условие было заведомо невыполнимым.

Движимое имущество было давно поделено.

Что же касается денег, то они были не только поделены, но и потрачены, не Октавианом, возможно, но, наверняка, Антонием и Лепидом.

Однако в отношении этого условия Секст оставался непоколебимым. Для него это была единственная достойная возможность отказаться от своих прежних обязательств.

Кроме того, он брал на себя обязательство отправлять хлеб в Италию, причем в количестве, достаточном для того, чтобы прокормить ее.

После того как все условия были согласованы, а договор подписан, трое властелинов мира стали приглашать друг друга на ужин.

Поскольку каждый хотел, чтобы честь первым принимать у себя гостей досталась ему, решено было бросить жребий.

Жребий выпал Сексту.

— Где будем ужинать? — спросил Антоний.

— Вот там, — ответил Секст, указывая на флагманскую галеру с шестью рядами весел, — ибо это единственный отцовский дом, который оставили Сексту.

Антоний закусил губу: то была язвительная насмешка, брошенная прямо в лицо ему, жившему в Риме в доме Помпея Великого.

Когда приглашение было принято, Секст приказал поставить галеру на якорях и перебросил с берега трап на ее борт.

В самый разгар угощения, в тот момент, когда сотрапезники, разгоряченные вином, принялись подтрунивать над Антонием за его любовную связь с Клеопатрой, пират Менас, тот самый вольноотпущенник, против которого я сочинил сатиру и к которому мы вернемся позднее, подошел к Сексту и шепнул ему на ухо:

— Хочешь, я отрублю канаты якорей и дам тебе не только Сицилию и Сардинию, но и всю Римскую державу?

Секст побледнел и после недолгого раздумья ответил:

— Нужно было сделать это, не предупреждая меня.

— Ну а теперь?

— А теперь, — добавил он со вздохом, — слишком поздно. Удовольствуемся тем, что есть, и не будем нарушать данной клятвы.

И, побывав, в свой черед, на ответных пирах у Антония и Октавиана, он вернулся на Сицилию.

Представьте на минуту, что Секст принял предложение Менаса, вместо того чтобы отказаться от него:

Октавиан и Антоний в руках Секста, Секст — властелин мира, что стало бы тогда с миром?

От этих нескольких слов разверзается бездна догадок и предположений.

Такое вызывает головокружение у истории.

XXXIV

Варий и Вергилий добиваются от меня согласия быть представленным Меценату. — «Surge, carnifex!» — Смиренность, а вернее, гордыня Мецената. — Я представлен ему. — На протяжении девяти месяцев о потомке этрусских царей нет ни слуху ни духу, а затем я вижу его снова, но не как покровителя, а как друга. — Причины, по которым друзья медлят представить меня Цезарю Октавиану. — Неурядицы в семье победителя в битве при Филиппах. — Он вынужден сохранять союз с Антонием. — Агриппа. — Меценат возглавляет посольство к Антонию. — Он берет меня с собой. — Путешествие в Брундизий.


Как раз ко времени возвращения Октавиана из этого похода Варий и Вергилий, путем долгих уговоров, добились от меня согласия быть представленным Меценату.

Впрочем, после моего возвращения в Рим я постоянно наблюдал за этим любимцем Октавиана и сумел оценить все его достоинства.

Каждый день ему удавалось увеличить число приверженцев Цезаря Октавиана, проявлявшего к нему доброжелательство, которым он никогда не пользовался во благо самому себе, презрительно относясь ко всякого рода личным наградам. Он не требовал от Цезаря Октавиана ничего, кроме дружбы. А те, кто стал жертвой проскрипций, не забывали его благочестивого гнева в тот день, когда, не сумев приблизиться к судейскому возвышению Октавиана, он издали бросил ему одну из своих писчих табличек, на которой со страшным и мужественным лаконизмом были написаны всего два слова:

«Surge, carnifex!» («Остановись, палач!»)

Но более всего он был исполнен приязни и услужливости по отношению к литераторам. Он проникся любовью к Вергилию и Варию и обратил во славу Октавиану то влияние, какое было у него на обоих поэтов. Впрочем, сделать это было не так уж трудно. Варий еще раньше сочинил поэму, восхваляющую Юлия Цезаря, и, даже не зная тогда, что Октавиан станет его наследником, в чудесных стихах оплакал смерть победителя Помпея.

Мы уже видели, при каких обстоятельствах Вергилий вернулся в Рим и как благодаря удачной и искусной лести ему удалось приблизиться к Октавиану.

Меценат, которым мне пора заняться, поскольку речь идет о времени, когда он окажет влияние на всю мою жизнь, происходил из всаднического сословия. Его род вел свое происхождение от первых царей Этрурии. Вот почему в своих стихах я говорю о нем:

Maecenas, atavis edite regibus..[102]

(«Царей потомок Меценат…»)

Будучи по рождению всадником, он всегда хотел им оставаться и неизменно отказывался от вхождения в сенат.

Это крайне просто объяснить, и сейчас всем станет понятно, какими соображениями руководствовался Меценат.

Помимо эпикурейской философии, которую он исповедовал, у него были две сильные и реальные побудительные причины оставаться всадником.

Первой из этих причин была его гордыня. Меценат унизил бы себя, войдя в состав сената. Юлий Цезарь, желая обеспечить себе большинство в сенате, насовал туда преданных ему людей. Мы видели, как послужила ему вся их преданность. Большей частью эти люди не являлись патрициями, а некоторые из них были всего лишь сыновьями вольноотпущенников.

В этом коренится ненависть, которую старые сенаторы, те, кто принадлежал к сословию патрициев, питали к победителю галлов; в этом коренится одна из главных причин заговора, жертвой которого он стал.

Если бы Меценат вошел в состав сената, он занял бы в нем положение в соответствии с хронологическим порядком вхождений туда и по своему статусу оказался бы ниже тех людей, которых он чересчур глубоко презирал для того, чтобы согласиться поставить их даже вровень с собой.

Находясь вне сената, он был первым из всадников.

Войдя в сенат, он стал бы последним из сенаторов.

Вторая причина, во многом отвечавшая интересам Октавиана, заключалась в политической значимости и могуществе того сословия, в котором Меценат занимал ведущее положение и из которого не только набирали сенаторов и ответственных за сбор государственных податей казначеев, но и формировали армейскую конницу.

Меценат — этот распоясанный эпикуреец, который восседал на своем возвышении, облаченный в неприталенную тунику, носил паллий, опасался выйти с непокрытой головой на солнце, передвигался пешком не иначе как опираясь на двух евнухов; который, будучи влюбленным в капризную и кокетливую женщину, то и дело расходился с ней и каждый раз сходился снова; который женился сто раз и у которого при этом была лишь одна жена, — Меценат легко узнал себя изображенным в одной из моих сатир; но, в сущности говоря, эти нападки на него не были особенно злыми, и он мне простил их, приняв во внимание, сколь дурно я говорил там о Тигеллии; и в самом деле, Тигеллий, встречавший у Цезаря Октавиана необычайно радушный прием, взял по отношению к Меценату тон превосходства, который тот не мог простить ему так же легко, как простил мне мою сатиру.

Дело в том, что Меценат был другом Цезаря Октавиана, не будучи его льстецом. Его «Остановись, палач!» служит щитом, посредством которого память о нем отражает подобное обвинение. Не обладая никакими качествами, которые создают героев и выдвигают гениальных людей в первый ряд, он обладал всеми достоинствами, которые удерживают талантливых людей во втором ряду. Благодаря тонкому и наблюдательному уму, сильной и спокойной душе, быстрому мышлению, упрятанному под кажущейся расслабленностью, безукоризненному пониманию приличий и глубокому знанию людей, он умел проникать в их истинные чувства, какими бы масками они ни были прикрыты.

Обладая умением подкупать, способностью совращать, он вмешивался во все интриги сената, императорского дворца и народных собраний, чтобы извлечь оттуда все, что могло быть полезным Цезарю Октавиану. И, наконец, проявляя себя весьма посредственным стихотворцем в своих собственных сочинениях, он превосходно умел судить о стихах других поэтов, причем зависть к их превосходству, сознаваемое им, не оказывала никакого влияния на его суждение.

Кроме того, это был человек с новыми воззрениями. Никоим образом не будучи республиканцем, он придерживался социальных идей, которые, как считалось, были заимствованы им у Гракхов, Катилины и Цезаря.

«Провозгласи неделимость мира, — говорил он Октавиану, — предоставь всем свободнорожденным людям права гражданства; призови во всадническое сословие и в сенат именитых граждан из всех провинций; под их эгидой уничтожь нелепые и бесконечные различия в законах, в обычаях и в формах местного управления. Из этого нагромождения бессильных маленьких республик создай единую и могущественную монархию; установи единство весов, денег и мер; введи единую подать, равную для всех и применимую для всех; распродай все имения с ничтожной доходностью, которыми государство владеет в провинциях; учреди, наконец, банк, который посредством ссуд с умеренными процентами будет поддерживать промышленность и сельское хозяйство».

Так во всеуслышание говорил Меценат, и здравомыслящие люди, как монархисты, так и республиканцы, рукоплескали ему.

Таков был человек, которому Варий и Вергилий так сильно хотели меня представить.

Я долго сопротивлялся, но, поскольку при всех моих республиканских убеждениях политические воззрения Мецената казались мне вполне разумными и упрекнуть его можно было лишь в некоторой тягучести и вольности речи, а также в чрезмерной приукрашенности стиля, зачастую делавшей его фразу непонятной, я в конечном счете уступил их настояниям и согласился.

В своей шестой сатире я сам рассказываю о том, как все это произошло.

Так что мне остается лишь воспроизвести здесь отрывок из этой сатиры, относящийся к моей встрече с Меценатом. Вот он:

Но обращусь на себя я! — За что на меня нападают?

Нынче за то, что, быв сыном раба, получившего вольность,

Близок к тебе, Меценат; а прежде за то, что трибуном

Воинским был я и римский имел легион под начальством.

В этом есть разница! — Можно завидовать праву начальства,

Но не дружбе твоей, избирающей только достойных.

Я не скажу, чтоб случайному счастью я тем был обязан,

Нет! не случайность меня указала тебе, а Вергилий,

Муж превосходный, и Варий — тебе обо мне рассказали.

В первый раз, как вошел я к тебе, я сказал два-три слова:

Робость безмолвная мне говорить пред тобою мешала.

Я не пустился в рассказ о себе, что высокого рода,

Что поля объезжаю свои на коне сатурейском;

Просто сказал я, кто я. — Ты ответил мне тоже два слова;

Я и ушел. — Ты меня через девять уж месяцев вспомнил;

Снова призвал и дружбой своей удостоил. Горжуся

Дружбою мужа, который достойных людей отличает

И не смотрит на род, а на жизнь и на чистое сердце.[103]

Как видим, между моей первой встречей с Меценатом и днем, когда я увидел его снова, прошло девять месяцев.

Я полностью забыл о Меценате и полагал, что был полностью забыт им, как вдруг в одно прекрасное утро по его поручению за мной явился Вергилий и снова отвел меня к нему. На сей раз меня встретил уже не равнодушный покровитель, а друг, который одарил меня частицей своей любви и за которого я готов был умереть.

Меня долго привечали в доме Мецената, прежде чем я был представлен Октавиану. Признаться, я сохранил по отношению к победителю моего дорогого Брута определенную неприязнь, побороть которую смогла лишь битва при Акции. Я не верил в эту хваленую простоту и с подозрением относился к руке, подписывавшей проскрипционные списки триумвиров, и к человеку, из честолюбия давший развод трем женам.

Правда, незадолго перед тем он по любви женился в четвертый раз.

Тремя его женами последовательно были:

Сервилия, на которой он женился в возрасте восемнадцати лет;

Клодия, дочь Антония и Фульвии;

Скрибония, родившая от него ту самую знаменитую Юлию, которая прославилась своими скандальными любовными связями и которую он выдал замуж сначала за юного Марцелла, потом за Агриппу, потом за Тиберия и в конце концов сослал на остров Пандатарию.

Его четвертой женой, ставшей ею незадолго перед тем, была Ливия, дочь Ливия Друза, супруга Тиберия Клавдия Нерона, от которого у нее уже был сын Тиберий. Она была беременна во второй раз, когда развелась с мужем, чтобы выйти замуж за Октавиана; через три месяца она родила второго сына, получившего имя Друз. Чьим сыном был Друз? Клавдия Нерона? Или Октавиана? Во всяком случае, Октавиан усыновил его.

Впрочем, у Октавиана в то время была совсем иная семейная забота.

Фульвия, пребывавшая в ярости из-за любовной связи Антония и Клеопатры, после своей отчаянной выходки в Перузе покинула Италию и направилась к мужу в Афины. Однако он встретил ее с таким пренебрежением, что, впав в еще большую ярость, чем до приезда в Афины, она уехала в Сикион и умерла там в приступе гнева.

Сделавшись благодаря этой смерти свободным, Антоний смог уступить воле солдат и жениться на Октавии.

Однако точно такое же презрение, какое Антоний выказывал по отношению к Немезиде, звавшейся Фульвией, он выказывал и по отношению к Октавии, славившейся своей нравственной чистотой. Покинутая мужем, она, тем не менее, заботилась исключительно об интересах этого жестокосердна, занималась воспитанием его детей от Фульвии и, употребляя все свое влияние на брата, не давала ему отомстить за нанесенное лично ей оскорбление.

Как и можно было предвидеть в момент его подписания, мир, заключенный триумвирами с Секстом Помпеем, не продлился и трех месяцев: Октавиан вознамерился начать преследовать в его собственной стихии того, кто называл себя сыном Нептуна, и потерпел от него поражение; кроме того, флот Октавиана был рассеян бурей, и он остался бы без единого корабля, если бы не измена Менаса, осознавшего, несомненно, что со столь честным человеком, как Секст Помпей, шансов разбогатеть у него нет.

Таким образом, несмотря на дурное обращение Антония с Октавией, никакой возможности порвать отношения с Антонием у Цезаря Октавиана не было.

Антоний находился в Афинах; для переговоров с ним Октавиан послал туда Мецената.

Меценат, как обычно, провел переговоры успешно. Было условлено, что Антоний одолжит шурину свои корабли.

Однако в то самое время, когда Меценат вернулся из Греции, Агриппа вернулся из Галлии.

Он победил племена Аквитании, перешел Рейн, победил германцев. Наконец, по возвращении в Италию, он с характерной для него быстротой действий построил новый флот, поспешно оборудовав для этого огромную гавань, названную Юлиевым портом и сформированную за счет соединения Лукринского и Авернского озер.

Канал, по которому бок о бок могли проходить два корабля, связывал эту гавань с морем.

Октавиан знал, что он может полагаться на Агриппу, свою правую руку, точно так же, как он мог полагаться на Мецената, свою левую руку.

Мы уже сказали пару слов об Агриппе в связи со смертью Цезаря. Рожденный в незнатной семье, он благодаря случаю стал товарищем Октавиана, который взял его с собой в Аполлонию. Быстротой своих маневров он внес значительный вклад в успех обоих сражений при Филиппах: первый раз — действуя в отсутствие Антония, второй раз — в отсутствие Октавиана. Обладая способностью подготавливать победу в военное время и налаживать государственное управление в мирное время; умея подчиняться, ибо умел командовать; будучи художником, хотя и оставаясь при этом солдатом; будучи щедрым, но не расточительным, он устраивал игры римскому народу, этому важному вельможе, которого кормили, поили, купали и все те дни, пока длились игры, по приказу Агриппы еще и бесплатно брили.

Он подарил этому народу сто пять водоразборных фонтанов, сто тридцать водонапорных башен, сто семьдесят бесплатных бань; но это еще не все: он раздавал ему лотерейные билеты, на которые можно было выиграть деньги, ткани, ценную мебель, и, дабы поддерживать в нем способность совершать подвиги, достойные времен Клодия, позволял грабить лавки, полные товаров.

Так что Октавиан питал к Агриппе полнейшее доверие; без Агриппы и без Мецената его царствование утратило бы с одной стороны блеск побед, а с другой — блеск поэзии. Это было бы, возможно, царствование Октавиана, но не царствование Августа. Когда он советовался с Агриппой и Меценатом, как ему следует поступить, Агриппа дал ему совет восстановить республику, а Меценат — учредить империю. С присущим ему даром усвоения он взял из того и другого совета то, что было в них полезного. Октавиан учредил империю, но разве кто-нибудь мог заметить, что все живут уже не при республике?

В этом своеобразном триумвирате, созданном Октавианом, Агриппой и Меценатом, замечательно было то, что двое из его членов постоянно жертвовали собой во имя величия третьего. Вот почему позднее, вознамерившись женить Агриппу на своей дочери Юлии, что было скверным подарком, Август потребовал, чтобы Агриппа дал развод своей жене Марцелле, и на те два года, какие сам он провел в поездках по Азии и Греции, доверил ему управление империей. Посланный в Галлию и Германию и вернувшийся оттуда победителем, Агриппа отказался от триумфа и, сооружая акведуки, подававшие в Рим две трети воды, которую там выпивали, на досуге строил очаровательную ротонду, именуемую пантеоном Агриппы.

Понятно, что, снова увидев подле себя столь преданного соратника, Октавиан отдал ему предпочтение перед коллегой, вызывавшим у него подозрения. Так что он поблагодарил Антония, но отказался от помощи, которую прежде сам же у него просил. Не принимая во внимание этот отказ, а главное, желая убедиться, что за ним стоит, Антоний отбыл из Афин, ведя за собой триста кораблей, нагруженных солдатами; было ясно, что, не имея более возможности быть актером, он счел важным оставаться зрителем, причем зрителем опасным для Октавиана, на которого, в случае поражения, он неминуемо должен был обрушиться.

Антоний заявил, что он плывет в порт Брундизий и будет там находиться в распоряжении Октавиана. Впервые, возможно, у Октавиана возникло желание поссориться с Антонием; однако Октавия, несчастная брошенная жена, проявила такую настойчивость, что сумела убедить брата во второй раз отправить Мецената к Антонию. Она надеялась, что находчивый посланник справится со вторым поручением так же, как он справился с первым. Меценат дал согласие и, дабы подчеркнуть значение своего посольства, взял с собой многочисленную свиту. В эту свиту входили: искусный греческий ритор по имени Гелиодор, Плотий Тукка, поэт, слава которого в ту эпоху была необычайно высока, прихлебатель Сармент, шут Мессий Цицирр и я.

Варий и Вергилий должны были присоединиться к нам по дороге, в Синуэссе.

Приготовления к нашей поездке прошли очень быстро, но мы не могли выехать все вместе; те, что двинулись в путь последними, должны были двигаться с большей скоростью и догнать остальных.

Я выехал в повозке вместе с ритором Гелиодором, самым, возможно, сведущим человеком по части греческого языка. В первый день мы остановились на скверном постоялом дворе в Ариции, всего лишь в шести милях от Рима.

Путь наш пролегал по той самой Аппиевой дороге, по которой за тринадцать лет до этого я прибыл в Рим.

На второй день мы ехали нисколько не быстрее и остановились на Аппиевом форуме, названном так Аппием Клавдием Цеком, строителем Аппиевой дороги. Зачем нам было спешить, если остальные ехали позади нас?

Здешняя почтовая станция была еще хуже, чем первая. Мы обнаружили этот несчастный форум битком набитым жуликоватыми лодочниками и трактирщиками; питьевая вода там была настолько отвратительной, что мне пришлось обойтись без ужина; я уж не говорю о вине: это был настоящий яд, хотя не более чем в одной лиге оттуда, на холмах Сетии, производили вино, которое Октавиан предпочитал всем прочим сортам вина и которое называлось сетинским.

Так что, повздорив со своим желудком, я натощак ожидал, чтобы мои спутники закончили ужин.

Из-за щелей между камнями, которыми она вымощена, Аппиева дорога чрезвычайно утомительна при езде в повозке, особенно если упряжка скачет рысью; так что мы решили воспользоваться каналом и продолжить путь на барке.

Канал этот питается водами реки Нимфы, начинающейся у подножия горы, на вершине которой высятся пеласгические стены Норбы, и водами реки Уфенс; названные реки как раз там и сливаются.

Он тянется вдоль Аппиевой дороги с юга, и путешественники, прибывшие на Аппиев форум, большей частью плавают по этому водному пути ночью, погрузившись на барку с вечера.

Плавание происходит на барке, которую тянут мулы; затем, с рассветом, после ночного отдыха, который дает вам силы справиться с дорожной усталостью, вы снова пускаетесь в путь по Аппиевой дороге.

Так что мы рассчитались с трактирщиком и в тот момент, когда ночь уже расстилала по земле тени и усеивала небо звездами, отправились в путь.

Однако напрасно я рассчитывал на ночной отдых. Разумеется, мы как следует закутались в одеяла и прижались друг к другу, но укусы комаров и голос пьяного лодочника, певшего про свою подружку, не давали мне закрыть глаза. Тем не менее я впал в своего рода дремоту, как вдруг был выведен из нее осознанием того, что мы перестали двигаться. Наша барка, в самом деле, стояла на месте, и мне понадобилось лишь оглядеться по сторонам, чтобы понять причину остановки. Лодочник привязал бечеву своей барки к какому-то камню и, в то время как его мул спокойно пасся, храпел, лежа на спине.

Один из нас — не решусь сказать, кто именно, — выскочил из барки, отломил ветку ивы и принялся как следует отхаживать ею как лодочника, так и мула, хлеща их по спине. Вследствие этой порки тот и другой пришли в движение. Наконец, мы сошли на берег и омыли руки и прополоскали рты водой из источника Феронии, которая показалась нам куда чище и свежее мутной и горьковато-соленой воды накануне.

В VII книге своей «Энеиды» Вергилий воспевает тенистые леса, служившие убежищем этой нимфы, к которой я питал особое почтение не только из-за свежести и прозрачности вод ее источника, но и потому, что она была богиней вольноотпущенников, и я, сын вольноотпущенника, должен был, проходя мимо, обратить к ней молитву.

По совершении этого омовения и исполнении этого долга мы тронулись в путь и вплоть до обеденного часа двигались дальше, подчиняясь неторопливому шагу нашего мула.

Пообедав, мы снова тронулись в путь; подъем длиной в три мили привел нас к белоскальному Анксуру; именно здесь к нам должны были присоединиться Меценат и Кокцей Нерва, знаменитый правовед, в следующем году назначенный консулом.

По-прежнему страдая от рези в глазах, вызванной главным образом дорожной пылью, я воспользовался этой остановкой, чтобы увлажнить их каплями, которые прихватил с собой в дорогу.

Меценат прибыл не только с Кокцеем Нервой, но еще и с лощенным под ноготь[104] Капитоном Фонтеем, большим другом Антония.

Затем мы остановились в Фундах, чтобы отобедать и посмеяться над нелепыми причудами тамошнего претора Ауфидия Луска, после чего, добросовестно выполнив то и другое дело, покинули достойного магистрата.

Вечером, разбитые усталостью, мы прибыли в Формии, город Мамурры. Мне вспомнилась эпиграмма Катулла против этого бывшего армейского поставщика Цезаря, владельца самого красивого дома в Риме (поэт называет Мамурру не иначе как Хрен):

Хрен богатеем слывет: у него близ Фирма именье.

Как не прослыть, коли в нем всякого столько добра.

Пашни, луга и поля, и птицы, и рыбы и звери,

Только все не в прок; выше дохода расход.

Пусть же слывет богачом, но лишь бы всего не хватало;

Будем именье хвалить, лишь бы он сам захирел.[105]

В Формиях мы поселились в доме Лициния Варрона Мурены. Да будет мне позволено сделать небольшое отступление в связи с упоминанием имени нашего хозяина.

Его родовое имя — Лициний. Мурена — всего лишь прозвище, данное ему по причине его любви к муренам, точно так же, как Сергий имел прозвище Ората по причине его любви к дорадам. Подобно тому как Мурена изобрел живорыбные садки с морской водой, Сергий Ората придумал создать устричную отмель на своей вилле в Байях. Одно время шел спор между чревоугодниками, желавшими выяснить, а не вкуснее ли устрицы из Лукринского озера устриц из Брундизия; как раз такого мнения придерживался Сергий Ората, но, поскольку в этом споре у него было много противников, он велел взять устриц в Брундизии и перевезти их в Лукринское озеро, где, голодные и истощенные после долгой доставки, они быстро набрали в весе.

Гиррий, крупный разводчик мурен, держал их в своих садках в таком огромном количестве, что для пиршества, устроенного народу Юлием Цезарем, имел возможность продать ему сразу шесть тысяч подобных рыб; однако я допускаю ошибку, говоря «продать»: он дал их взаймы; этих шесть тысяч мурен взвесили, и Юлий Цезарь обязался вернуть поставщику такое же количество живой рыбы.

Красс, отличавшийся строгостью и занимавший должность цензора, проникся настолько горячим чувством к одной из своих мурен, что нацепил на нее серьги и ожерелье; она была приучена приплывать на его зов и есть с его руки. Когда она умерла, он облачился в траур и оплакивал ее, словно собственное дитя! Эта скорбь наделала столько шуму, что Домиций, коллега Красса по цензорству, стал прилюдно упрекать его в этом чувстве как в чем-то постыдном. Но Красс, вместо того чтобы отпираться, открыто признался в своей скорби, заявив, что она служит лишь еще одним доказательством его добронравия и мягкосердечия.

Фонтею Капитону было поручено накормить нас в доме Мурены, и он добросовестно справился с возложенной на него миссией. Скажем попутно, что Лициний Варрон по прозвищу Мурена являлся братом той самой Теренции, в которую был влюблен Меценат, однако это не спасло Лициния от казни, которой он был предан спустя пятнадцать или шестнадцать лет за участие в заговоре против Августа.

На пятый день после нашего отъезда мы снова отправились в путь и прибыли в Синуэссу, о которой я уже говорил в связи с моим первым приездом в Рим. И там, в соответствии с договоренностью и к моей великой радости, к нам присоединились Барий и Вергилий; Варий и Вергилий, эти искренние и чистые души, в стороне от которых я не мог бы жить, разлука с которыми меня печалит, присутствие которых меня радует. О, что это были за объятия, что за восторги! Нет, никогда, пока боги будут сохранять мне разум, ничто в этом мире не сравнится для меня с другом!

В тот же день мы проделали путь в девять миль и заночевали на хуторе у Кампанийского моста, а на другой день разгрузили наших мулов в Капуе. За шесть дней мы проделали сто тридцать две римские мили. По прибытии туда Меценат затеял игру в мяч, но Вергилий, маявшийся желудком, и я, страдавший воспалением глаз, отправились спать.

На следующий день мы прибыли в великолепное имение Кокцея, спутника Мецената. Вилла эта находилась несколько выше постоялых дворов Кавдия.

Я уже упоминал, что вместе с нами ехали Сармент и Мессий Цицирр. Одного я определил как прихлебателя, другого — как шута.

Скажем о них еще пару слов.

Сармент, простой вольноотпущенник, бывший раб, хозяйка которого была еще жива, сделался писцом, или, если угодно, старшим служащим в одном из ведомств государственного управления.

Но как удалось ему в возрасте двадцати четырех лет достичь такого высокого положения, когда столько подобных ему еще за час до обеда не знают, в каком доме отыщут они для себя свободное место за накрытым столом?

Что же касается Мессия Цицирра, то это был обычный шут, не более того, да еще самого низкого пошиба.

Как правило, эти два сотрапезника старались веселить нас за трапезой, насмехаясь друг над другом. В тот вечер, когда мы остановились в доме у Кокцея Нервы, они с особым задором обменивались взаимными насмешками, тем самым помогая нам превосходно провести время за ужином.

Наутро после этой веселой трапезы мы направились в Беневент, где трактирщик, торопясь поджарить нам тощих дроздов, развел огонь прямо в доме. Печь развалилась, огонь распространился по кухне и с кухни перекинулся на кровлю; по счастью, слуги потушили пожар, а гости спасли ужин.

У путешественника, выезжающего из Беневента в намерении пересечь горы, чтобы добраться до Брундизия, есть на выбор две главные дороги: одна проходит через Экв Магн и Гердонию, другая — через Эклан, Аквилонию и Венузию, мою родину.

Однако нам не подошла ни та, ни другая, и мы двинулись по обычной проселочной дороге. Днем нас обжигал африканский ветер, а ночью нам грозила бы опасность умереть от холода, если бы не камин, где дымились сырые дрова и мокрые сучья.

На другой день, сидя в быстроходной повозке, мы проделали двадцать четыре мили и прибыли в город, названия которого я не привел в своих стихах, но могу привести в своей прозе.

Это просто-напросто Аскул.

В отношении этого города следует отметить нехватку воды, которую приходится привозить туда на спинах мулов, и превосходное качество здешнего хлеба, который путешественники, даже пешие, обычно берут с запасом, сколько могут унести на своих плечах; дело в том, что хлеб на следующей почтовой станции, то есть в Канузии, самый отвратительный на свете.

В Канузии нас покинул Варий: расставание было трудным и принесло нам много печали; вслед за тем мы прибыли в Рубы, причем совершенно разбитыми, поскольку дорога туда была не только бесконечной, но еще и полностью размытой дождем, который промочил нас до костей.

День наутро был получше, однако дорога еще хуже. Вначале мы прибыли в Барий, рыбацкий город, изобилующий рыбой всякого рода; затем добрались до Гнации, построенной вопреки ярости потревоженных нимф; там нас хотели уверить, что ладан, положенный на пороге здешнего храма, загорается сам собой, даже если не подносить к нему огня.

Пусть в это чудо верит иудей Апелла, прекрасно; что же касается меня, то я из философии Эпикура усвоил, что ничто не тревожит покоя богов и, если природа порой изумляет нас каким-нибудь дивом, то вовсе не они берут на себя труд послать нам его со своего Олимпа.

Наконец, мы прибыли в Брундизий, конечный пункт нашего путешествия.

Но, прибыв в Брундизий, мы обнаружили его гавань закрытой по приказу Октавиана. То была предосторожность, направленная против захватнических прихотей Антония, у которого, чтобы занять делом свои триста кораблей, вполне могло появиться желание захватить город.

Флот Антония усилился за счет флотилии Домиция Агенобарба, который после поражения Брута в битве при Филиппах предоставил на своих кораблях убежище республиканцам. Помнится, выше говорилось, что тогда я не счел нужным последовать примеру моего друга Помпея Вара и избрал для себя другое убежище.

Вначале Домиций намеревался присоединиться к Сексту Помпею, однако Поллион уговорил его вступить в переговоры с Антонием; так что Домиций вместе с ним находился напротив Брундизия, весьма расположенный, по всей вероятности, содействовать Антонию в том, что тот пожелает предпринять. Но, несомненно, вид сильно укрепленного и обеспеченного многочисленным гарнизоном города изменил намерения Антония, ибо он внял призыву Мецената отправиться в Тарент, где его ожидали жена и шурин.

Путь из Брундизия в Тарент составлял не более одного дневного перехода; я отправился туда следом за Меценатом и отыскал там моего друга Септимия, владевшего не только прекраснейшим домом в самом городе, но и превосходными поместьями в его окрестностях. Как раз у него в доме я и сочинял стихи о моем путешествии из Рима в Брундизий. Там же я написал диалог между мореходом и тенью Архита Тарентского.

Пока я сочинял стихи, Меценат занимался дипломатией, которая привела если и не к искреннему примирению между Октавией и ее супругом, то хотя бы к их сближению; если и не к подлинному миру между Октавианом и Антонием, то хотя бы к прекращению взаимных враждебных действий.

Впрочем, пока что, оставляя в стороне безумную любовь, которую Антоний испытывал к Клеопатре, примирение между противниками прошло без особых трудностей. Каждый был доволен доставшейся ему долей.

Октавиан старательно и успешно трудился над тем, чтобы умиротворить Запад, который при разделе державы достался ему как худшая ее часть. Он почти отвоевал Сицилию у Секста Помпея и очистил Италию от разбойников, которые опустошали ее; каждый день он срывал с себя какое-нибудь из кровавых одеяний Октавиана, чтобы облачиться в белоснежную тогу Августа; он вступил во второй период своей жизни, положив начало мягкой, примирительной и умеренной политике. Став в двадцать восемь лет властелином половины мира, он терпеливо ждал, когда вторая половина мира попадет в его руки из-за ошибок Антония.

Что же касается Антония, то Восток стал для него настоящим выигрышным билетом. Один только Восток, с его копями и сокровищами, мог выдержать его чудовищные траты. К тому времени, о котором мы ведем теперь речь, Азия, как уверяют, уже выплатила ему двести тысяч талантов. Это был настоящий сатрап, помешавшийся на роскоши. Он отлично подходил для этой земли с ее расточительными обитателями, где всякое желание приобретает размеры страсти. На Западе же Антоний, с его поражениями в войне против парфян и с его безумной любовью к Клеопатре, напротив, утратил три четверти своей популярности. Сделавшись неприемлемым для Италии, он годился теперь лишь для Востока.

Проведенные переговоры, при всей их неполноценности, удовлетворили Октавиана, ибо они дали ему время ослабить Секста Помпея и полностью сломить Лепида. И потому по возвращении в Рим он даже в глазах своих лучших друзей выглядел так, словно добился всего, чего мог желать.

XXXV

Рим растет и хорошеет. — Я покупаю должность писца казначейства. — Положение женщин в Риме. — Юные девушки и матроны; уважение, которое им оказывают. — Рабыни. — Вольноотпущенницы. — Мои сатиры против современных нравов. — Нравы Вергилия. — Мои собственные нравы. — Что представляла собой должность писца казначейства. — Я покупаю виллу в Тибуре. — Моя ода Септимию. — Моя ода Поллиону. — Октавия возвращается в Афины. — Антоний запрещает ей ехать дальше. — Безуспешное посольство Нигера. — Октавия возвращается в Рим. — Что говорили в Риме об Антонии.


Рим тем временем рос и хорошел. В грядущем люди будут помнить высказывание Августа: «Я принял его кирпичным, а оставляю мраморным».

По мере того как римляне захватывали Галлию, Грецию, Испанию, Фракию, Понт и Азию, Италия, в свой черед, захватывала Рим. Померий, эта оберегаемая богами и начертанная Сервием Туллием городская черта, способная вместить двести шестьдесят тысяч горожан, если и не лопнула, то, по крайней мере, позволила городу перепрыгнуть через нее, в то время как власти союзных латинских городов жаловались в 575 году от основания Рима, что они не в состоянии более выставлять полагающееся количество солдат, так как их сограждане в большом количестве покинули свои города и переселились в Рим. В 565 году, в соответствии с указом сената, Рим был вынужден изгнать из своего лона двенадцать тысяч латинских семей, которые незаконно обосновались там, попав в перепись 550 года, а в 581 году выселил за пределы городских стен еще шестнадцать тысяч душ.

Дело в том, что каждый отправлялся в Рим пытать счастья, а если разбогатеть не удавалось, то, благодаря бесплатной раздаче зерна, можно было, по крайней мере, иметь уверенность в куске хлеба. И потому Рим, который, страшась гнева богов, на протяжении долгого времени не решается расширяться, растет вверх; он громоздит этаж на этаж, так что в конце концов Август вынужден издать указ, запрещающий строить дома выше семидесяти двух футов.

Но вскоре напластовавшихся друг на друга этажей становится уже недостаточно; Рим последовательно взбирается на остальные семь знаменитых холмов, Рим спускается на равнину; он крадучись преодолевает черту Помериума, перебрасывает мосты через Тибр; в направлении Остии он растягивается до моря, в направлении Тибура и Ариции расширяется до гор. У Цицерона был повод сказать: «Рим больше не город римлян, это столица всех собравшихся здесь народов».

Поскольку город задыхался от переизбытка населения, Цезарь задумал отвести воды Тибра, застроить домами Марсово поле, передвинуть Померий до Мульвиева моста и, таким образом, законным образом удвоить площадь Рима.

Таков был город, куда мы вернулись и где я надеялся восстановить, благодаря щедротам Мецената, мое имущественное положение, доведенное до полного краха как вследствие моих собственных трат, так и вследствие конфискации небольшого имения моего отца. В итоге я купил должность писца казначейства.

Хотя я был сын вольноотпущенника, звание военного трибуна, которое было у меня в армии Брута, дало мне право занять эту должность. С тех пор связанные с ней доходы позволяли мне вести более обеспеченную жизнь и принимать участие в развлечениях молодых людей моего возраста и моего времени.

Прежде чем я всерьез приступлю к истории моих бесшабашных любовных увлечений, да будет мне позволено сказать несколько слов о римских женщинах и о месте, которое они занимают в обществе.

Всем известно, каким образом наши предки раздобыли себе первых женщин; это были суровые дочери Сабины, хорошие домашние хозяйки, чьи отцы согласились отдать их римлянам лишь на условии, что мужья никогда не станут принуждать их к подневольному труду и будут загружать их лишь одним делом — прядением шерсти. Вот почему в те первые века самой почетной эпитафией для супруги римлянина была следующая: «Domum mansit, lanam fecit».[106]

И в самом деле, на протяжении первых столетий Республики главным занятием женщин было изготовление одежды для своих мужей, причем те, что победнее, шили ее сами, а те, что побогаче, надзирали за работой своих рабынь, затворившись в той части дома, какую мы, взяв это слово из греческого языка, называем гинекеем.

Октавиан, сделавшись Августом, а затем и Август, сделавшись императором, упорно подавал пример возврата к прежним нравам и одежду носил исключительно домашнего изготовления, сработанную женой, сестрой и племянницами.

И без слов понятно, что эти изначальные нравы уже давно утрачены. Сегодня наши женщины предоставляют рабыням подобные занятия, полагая их недостойными себя, или выписывают из Патавия уже готовые ткани.

Однако это не единственное изменение в положении наших женщин, ставшее следствием их мягкого, но стойкого упорства. В отличие от галльских женщин, наших соседок, которые принимают участие в государственных делах, идут вслед за своими мужьями на войну и во время сражения воодушевляют их своими призывами и криками, римские женщины не только не вмешиваются в общественные дела, но и не имеют права заниматься даже своими собственными делами; имуществом, принадлежащим женщине, управляет ее отец, муж или опекун. И в самом деле, у нас, согласно закону, все женщины находятся или должны находиться под опекой.

Насколько права отца семейства, включающие право на жизнь и смерть своих детей, обширны, настолько права женщины ограниченны. Ее жизнь, в соответствии с законом, есть постоянное подчинение; если, выйдя замуж, она по условиям брачного договора остается под отеческой властью, то отец, выдавший ее замуж, может расторгнуть ее брак; если, напротив, муж купил ее у отца — у нас имеется несколько видов брака, о которых у меня еще будет повод поговорить, вероятно в связи с разводами, — так вот, повторяю, если, напротив, муж купил ее у отца, то отцовское право переходит к мужу; и тогда она не только его жена, но и его дочь; она делается сестрой собственных детей и, подобно им, зависит от решений домашнего суда, самого страшного из всех судов, если только он не самый мягкий, ибо домашний суд не знает обжалований. Овдовев, она снова попадает под отцовскую власть; когда отец умирает, она переходит под власть опекуна; если она осталась в семье, то может наследовать как отцу, так и брату; если муж купил ее и удочерил, то она может наследовать ему, но не как жена, а как дочь, и своим детям, но не как мать, а как сестра. При своей жизни муж ничего не может ей подарить; умирая, он ничего не может ей оставить, если ее состояние превышает сто тысяч сестерциев; несомненно, закон предполагает, что женщина в достаточной степени обладает собственными чарами, чтобы не надо было присоединять к ним еще и соблазн богатства.

Но в чем причина такого законного унижения женщин? Сейчас мы объясним это.

Дело в том, что закон, который порабощает их, одновременно с этим защищает и чтит их; дело в том, что, живя под сенью отцовского крова, где она прядет шерсть и откуда выходит лишь для того, чтобы сесть в повозку и, по большим праздникам, участвовать в процессиях на Капитолий, девушка блюдет чистоту римской крови; отданная непорочной своему мужу, она остается непорочной матроной и дарит Республике граждан, в жилах которых течет римская кровь во всей ее чистоте.

И вот она женщина, вот она мать, вот она матрона. Выйдя замуж за римского гражданина, она приобретает звание матери семейства, подобно тому как ее муж приобретает звание отца семейства; и точно так же, как его отныне зовут патроном, ее зовут матроной; с этого времени она становится предметом всеобщего уважения. На улицах, если она идет облаченной в свою целомудренную столу, все уступают ей мощеную дорогу. Самого низкого пошиба человек, самый бесстыдный распутник не осмеливается произнести в ее присутствии ни одного непристойного слова; если она вызвана в суд, то ни один представитель власти не имеет права поднять на нее руку, чтобы заставить ее явиться туда; гражданин, сидящий подле матроны в своей повозке, не обязан сходить с нее, чтобы приветствовать консула, даже если впереди того несут фасции.

Униженные в отношении своих прав, женщины Рима возвеличиваются своими нравами; сама Республика, которой воздают почести все, воздает почести юным девушкам и матронам. В дни опасности она говорит им: «Молитесь за меня. Молитва девственницы и молитва целомудренной матери семейства это самый чистый фимиам, какой только может подняться к небесам». Когда умирает какой-нибудь великий человек, матроны облачаются в траурные одежды, что становится последним триумфом, который ему присуждают, и самой великой почестью из всех, какие могут быть оказаны его праху.

И потому домашние боги охраняют для них атриум, а Веста — гинекей. Оскверненный домашний кров это бесчестье не только для семьи, но и для государства. Если на случившееся закроет глаза отец, то расследование проведет эдил, и, несмотря на молчание того, кто, казалось бы, один имеет право жаловаться, виновная дочь или виновная мать будет наказана, а соблазнителя привлекут к ответственности. Цезарь, давший развод своей жене после того как Клодий проник на таинства Доброй Богини, заявил: «Я уверен, что моя жена невиновна, но жена Цезаря должна быть выше подозрений».

Впрочем, если ярмо целомудрия тяготит жену, если обязанности матроны тяготят мать, если она устала идти вверх, ничто не мешает ей спуститься вниз; о ее поведении донесут эдилу, и она окажется в одном ряду с греческой гетерой и египетской вольноотпущенницей, отделавшись тем, что сбросит с себя свою белоснежную столу и облачится в тогу куртизанки.

Судите сами, какое влияние на государственные дела оказывают своим моральным авторитетом эти женщины, которые не могут управлять собственным имуществом и зависят от отца, мужа или опекуна! И если в туманной дали древности мы различаем женский силуэт, нам видится Герсилия, бросающаяся между Ромулом и Тацием, то есть между супругом и отцом; Клелия, оставленная в заложниках у Порсенны и вплавь пересекающая Тибр под градом дротиков; Лукреция, которая закалывает себя у подножия статуи домашних богов и тень которой изгоняет Тарквиниев из Рима; Виргиния, обесчещенная Аппием и ниспровергающая децемвиров; Ветурия, заставляющая своего сына прекратить войну и спасающая Рим; Корнелия, готовящая двух своих сыновей к защите Республики и толкающая Гая на путь борьбы за права народа, еще влажный от крови Тиберия; Метелла, взявшая такую власть над Суллой, что именно ее народ Рима просит добиться возвращения изгнанников из числа приверженцев Мария; Теренция, побуждающая Цицерона удавить Лентула и Цетега и дать показания против брата Клодии; Фульвия, побудившая Антония отомстить за Клодия и в течение пяти лет бывшая душой гражданской войны в Риме; Порция, служащая опорой колеблющемуся Бруту и доказывающая ему, что женщины тоже способны сносить боль; и, наконец, Ливия, ставшая женой Октавиана и разделившая с Агриппой и Меценатом право давать советы Августу.

И потому Катон Старший сказал: «Во всем мире мужья повелевают женами, всем миром повелеваем мы, а нами повелевают наши жены».[107]

Ну а теперь, отойдя в сторону от этих женщин, то есть девушек и матерей, девственниц и матрон, составляющих семью, посмотрим, что представляют собой рабыни, вольноотпущенницы и куртизанки.

Рабыня принадлежит своему господину, и, каковы бы ни были требования этого господина, она не имеет права на него жаловаться.

Вольноотпущенница своим освобождением почти всегда обязана собственной красоте; господин даровал ей, рабыне, свободу, и, став свободной, она должна добывать средства к существованию за счет той самой красоты, которой обязана своим освобождением.

Точно так же, как мы не признаем уз родства между рабами, не считается супружеской изменой любовная связь с вольноотпущенницей, которая, обретя свободу, заводит какую-нибудь лавочку и, чтобы быстрее разбогатеть, приносит жертвы одновременно Меркурию и Венере.

Именно эти женщины, к которым причисляют еще и тех, что прибывают к нам с родины Лаисы и Аспасии, составляют в Риме столь поносимый и столь обожаемый слой общества, как куртизанки.

Некоторые из них дают доказательства любви, на какие, возможно, не способна ни одна из наших знатных дам. Примерно полтора века тому назад некий Тит Семпроний Рутил предложил своему пасынку, чьим опекуном он был, приобщить его к мистериям вакханалий, перешедшим из Этрурии и Кампании в Рим. Когда юноша рассказал об этом предложении куртизанке, любовником которой он был, она явно пришла в ужас и решилась сказать ему, что, по всей видимости, отчим и мать боятся дать ему отчет в том, как они распоряжались его деньгами, и задумали отделаться от него. Юноша в свой черед испугался и укрылся у одной из своих теток, которая сообщила обо всем консулу.

Вызванная в суд, куртизанка сначала все отрицала, ибо боялась мести посвященных в таинства, но затем любовь возобладала над страхом; она сделала признание и навела правосудие на след виновных. Эти таинства являлись ужасными вакханалиями, в обряды которых входило убийство. В одном только Риме в этих чудовищных мистериях участвовало семь тысяч человек.

Вергилий не был ни мотом, ни транжирой. Он чтил семейный очаг и никогда не пытался соблазнять ни девушек, ни матрон.

То же самое следует сказать и обо мне. Меня вовсю упрекали в распутстве; но почему? Да потому, что мне достало откровенности рассказать о моих любовных отношениях с юными рабынями и очаровательными вольноотпущенницами. В этом вопросе я всегда следовал наставлениям отца, изложенным мною в четвертой сатире из моей первой книги сатир.

Так вот, повторяю, отец приучал меня избегать пороков, указывая на их примеры. Он советовал мне жить бережливо и умеренно, довольствуясь тем, что сам для меня уготовил. «Посмотри, как худо живет Альбия сын, — говорил он мне. — А как бедствует Бай!»

А почему забыли о моей шестой оде из моей третьей книги од, адресованной римлянам, где я выступаю против развращенности нашего времени?

Все думали, будто из-за того, что у меня были мимолетные связи, я меньше страдал, чем Тибулл и Проперций; все думали, будто, коль скоро я воспевал любовь на все лады, мне никогда не доводилось любить всерьез; все думали, будто страсть у меня резвится вокруг сердца, никогда не проникая в него.

Но думать так было ошибкой; нужно лишь почитать мои оды или даже мои эподы, чтобы убедиться в обратном. Пусть читатель отыщет эпод, который я адресовал Петтию, моему старому товарищу по оружию, и он увидит, что печаль у меня порой доходила до того, что вынуждала прервать работу, этот бальзам от печали.

О подлая любовь, сколько глупостей ты заставила меня натворить!

Кстати говоря, не стоит представлять себе, будто должность писца казначейства во времена Октавиана оставалась такой же, какой она была до него, то есть являла собой средство быстро разбогатеть посредством хищений и взяточничества.

Злоупотребления, которым некогда предавались эти государственные служащие, были настолько чудовищны, что Катон, дабы их пресечь, не нашел ничего лучшего, как упразднить эту должность; но, как только Катон перестал быть квестором, писцы казначейства появились снова.

Октавиан с давнего времени намеревался последовать примеру Катона; но, поскольку, как ему показалось, момент для этого еще не настал, он поставил их под непосредственный надзор со стороны Мецената. Именно в таких обстоятельствах я и купил эту должность.

Однако, сделавшись наемным государственным служащим, я должен был давать государству отчет о моей жизни, то есть утратил благо, которое для меня было ценнее всего на свете, — независимость.

Примерно в это время я перестал писать эподы и начал обрушиваться на власть имущих в своих сатирах.

Впрочем, чтобы вновь обрести хоть несколько минут покоя, который отняла у меня моя должность, я за первые деньги, какие мне удалось отложить, купил себе небольшой дом в Тибуре. Дом этот располагался, а точнее, располагается, в живописном месте, возле прохладного и тенистого леса. Тибур был местом встречи сибаритов и поэтов. Меценат имел там роскошную виллу, а Катулл — небольшой домик. Едва поселившись в Тибуре и все еще пребывая в восторге от моей покупки, я получил письмо от моего друга Септимия, с которым мы не так давно повидались в Таренте. Он приглашал меня снова провести некоторое время у него в гостях.

Как раз по случаю этого письма я и написал шестую оду из моей второй книги од.

Но пока я днем приводил в порядок цифры, а по вечерам проверял ритмичность стихов, два властелина мира вновь поссорились. Горизонт омрачился, и мы потихоньку двинулись к одной из самых страшных гражданских войн, выдержать которую Риму еще только предстояло.

Пошел слух, что недалеко то время, когда Октавиан и Антоний сойдутся в сражении, чтобы присоединить к той части мира, какой каждый из них уже обладал, ту, какая ему еще не принадлежала.

Всем знаком Поллион, покровитель Вергилия, да и мой покровитель тоже, о котором я уже говорил: поэт, историк, воин, а главное, честный человек.

Так вот, этот честный человек, воспринимая Октавиана и Антония как людей бесчестных, не пожелал встать на сторону ни того, ни другого. Он забросил свои начатые трагедии, покинул сенат и, в надежде заставить всех забыть о нем, затворился в своем сельском доме и принялся сочинять историю гражданской войны между Цезарем и Помпеем, войны, развязкой которой стала смерть Катона.

Октавия хотела предпринять новую попытку примирения. Этому мешали оскорбительные письма Антония к Октавиану и не менее обидные ответы Октавиана, адресованные Антонию. Новые консулы, назначенные на 722 год от основания Рима, Гней Домиций Агенобарб и Гай Сосий, покинули Город и присоединились к Антонию, тогда как, напротив, Планк и Тиций, друзья Антония, покинули его и присоединились к Октавиану. Октавия добивалась от брата разрешения вернуться в Афины, на что Октавиан дал согласие, однако не столько для того, чтобы удовлетворить чаяния этой несчастной супруги, сколько в надежде, что ожидающий ее там презрительный прием даст ему повод открыто и бесповоротно разорвать с Антонием: то был совет Мецената.

Октавиан не ошибся. По прибытии в Афины она получила письмо от Антония, который запрещал ей ехать дальше и приказывал ждать его в городе Минервы.

В этом письме он сообщал ей, что незадолго перед тем принял послов царя мидян, побуждавшего его объявить войну парфянам, дабы отомстить им за прошлое поражение; царь мидян обещал, если Антоний ответит согласием, помогать ему всеми своими возможностями. Возможности эти выражались в том, что он предложил предоставить в распоряжение римлян многочисленный отряд конников и лучников, и, поскольку Антонию недоставало прежде всего этих двух родов войск, чтобы вести войну с парфянами, он обосновал отказ принять Октавию своим твердым решением воспользоваться предложением царя мидян и начать войну в Азии.

Но, по-прежнему смиренная и покорная, Октавия не хотела видеть то оскорбительное для нее, что было в этом приказе ее мужа, и потому в ответ ограничилась просьбой указать, куда следует доставить груз, который она ему привезла, а именно: большие запасы одежды для его солдат, много вьючного скота и, наконец, дорогие подарки и деньги для его военачальников и друзей.

Кроме того, она привезла с собой две тысячи полностью вооруженных воинов, предназначавшихся для того, чтобы сформировать из них преторианскую когорту Антония.

В качестве посланца к Антонию она выбрала одного из его друзей по имени Нигер, на верность которого, как ей было известно, можно было рассчитывать.

Нигер отправился в путь и застал Антония подле Клеопатры, с которой тот больше не расставался; он вручил Антонию письмо и не постеснялся во всеуслышание, смело, в присутствии египетской царицы воздать Октавии хвалу, которую она заслужила.

С инстинктом соперницы, причем соперницы, занимающей более низкое положение, Клеопатра поняла, что Октавия явилась потребовать сердце Антония, и, опасаясь, как бы та в этом не преуспела, она, со своей стороны, начала притворяться охваченной неистовой страстью к Антонию, к которому всегда относилась достаточно сдержанно. Но этим дело не ограничилось: решив довести себя до истощения, чтобы вызвать к себе жалость со стороны Антония, она отказалась от пищи и через короткое время заметно похудела и побледнела.

Кроме того, каждый раз, когда Антоний входил к ней, он заставал ее в слезах, с рассеянным и удрученным взглядом; да, она быстро утирала слезы, но не настолько быстро, чтобы они ускользнули от его внимания. Ее рассеянный и удрученный взгляд сменялся взором, полным истомы, а когда он заговаривал с ней об этой войне с парфянами, которую намеревался предпринять по наущению царя мидян, она умоляла его даже не думать о войне с этим варварским народом, единственным, в борьбе против которого его военная удача может потерпеть поражение.

С другой стороны, Клеопатра имела в окружении Антония собственных друзей, которых Антоний считал своими друзьями и чью преданность она покупала и поддерживала с помощью подарков. Друзья эти не имели иного занятия, кроме как нашептывать Антонию ненависть к Октавии. «Октавия, — говорили они, — хотя и оставленная тобой, в тысячу раз счастливее Клеопатры: она обладает званием законной супруги и всеми привилегиями, связанными с этим званием, тогда как Клеопатра, царица стольких народов, всего лишь любовница Антония и имя это не только не считает позорным для себя, но и гордилась бы им, будь она уверена, что не окажется брошенной Антонием. Если же он бросит ее, она точно не переживет этого несчастья».

А поскольку люди всегда склонны верить тому, что льстит их спеси, Антоний, поверив, что Клеопатра не переживет расставания с ним, стал еще больше заботиться о ней.

В итоге от отказался от похода в Мидию, хотя ему и доносили, что момент для войны с Парфянской державой весьма благоприятный, ибо она охвачена междоусобицей. Он отлучился лишь ненадолго, чтобы женить на дочери царя мидян одного из своих сыновей от Клеопатры.

Само собой разумеется, ни жених, ни невеста не достигли еще брачного возраста.

Октавия оставалась в Афинах как можно дольше, понимая, что ее возвращение в Рим станет сигналом для необратимого разрыва между ее мужем и ее братом, но в конце концов ей пришлось вернуться и во всем признаться Октавиану.

Придя в ярость от нанесенной ему обиды, Октавиан велел сестре покинуть дом Антония и поселиться отдельно, однако Октавия отказалась сделать это, умоляя его не ссориться из-за нее с Антонием и забыть все оскорбления, относившиеся лично к ней.

— Разве не чудовищно, что два властелина мира обагрят кровью землю: один — из любви к женщине, другой — из ревности?

Так что она продолжала жить в доме мужа, как если бы он сам находился в Риме, и с материнской заботой и щедростью воспитывать его детей от Фульвии.

Ее верность долгу супруги шла еще дальше: любого друга Антония и любого его посланца, приехавшего в Рим как по своим собственным делам, так и по делам ее мужа, радушно принимали в доме Антония, в то время как она сама, добровольно выступая, в случае нужды, ходатаем, добивалась от брата милостей, которых домогался ее гость. Однако эта добрейшая женщина не замечала, что, действуя таким образом, она наносит Антонию огромнейший вред. Все изумлялись, что человек, который не был безумным, оставил подобную женщину ради Клеопатры.

Однако в действительности Антоний был безумным, или, точнее, его можно было считать таковым вследствие новостей, приходивших в Рим.

Говорили, что Антоний, не решившись дать развод Октавии, которую он считал соглядатаем, приставленным к нему Октавианом, официально женился на Клеопатре; что он приказал возвести посреди гимнасия серебряное возвышение, а на этом серебряном возвышении установить два золотых трона; что на этих двух золотых тронах восседали он и Клеопатра: Клеопатра в наряде Исиды, а он, Антоний, в наряде Осириса; что Антоний тут же объявил Клеопатру царицей Египта и Ливии и признал ее сына Цезариона сыном Цезаря. Что же касается его собственных сыновей от Клеопатры, то он провозгласил их царями царей, пожаловав старшему, Александру, — Армению, Мидию и Парфию, а второму, Птолемею, — Финикию, Сирию и Киликию; после чего он представил обоих народу: Александра — облаченного в мидийский наряд, с тиарой на голове и остроконечной шапкой, которую именуют кидарой и которая является украшением мидийских и армянских царей, а Птолемея — в длинном плаще, сапожках и широкополой шляпе, украшенной диадемой, что составляет наряд преемников Александра Македонского; оба царевича приветствовали отца и мать, и каждый из них получил собственную царскую гвардию; у одного она была сформирована из армян, у другого — из македонян. Что же касается Клеопатры, то она переняла наряд от египетской богини и, давая аудиенции, именовала себя новой Исидой.

Многие еще сомневались в этих новостях, и потому римлян охватило сильное удивление, когда Октавиан официально доложил сенату о всем том, что мы сейчас рассказали.

Это был прекрасный повод для войны, который получил народную поддержку, и, вследствие безумств Антония, дело Октавиана стало делом всего Рима. Римляне уже давно ненавидели Клеопатру, эту Митридатку, как они называли египетскую царицу по причине, возможно, ее превосходства над другими женщинами. Правда, варварские народы, с каждым из которых она говорила на их языке, испытывали перед ней восхищение, способное сравниться лишь с любовью, которую питали к ней египтяне. Любовь эта зашла так далеко, что, по слухам, когда после смерти Антония начали низвергать его статуи, какой-то житель Александрии предложил двадцать пять миллионов сестерциев за то, чтобы та же участь не постигла статую Клеопатры.

XXXVI

Обвинения против Антония выдвигает Мунаций Планк. — Что представлял собой Мунаций Планк. — Я проникаюсь жалостью к его печали и пишу ему оду. — Военные силы Антония. — Варварский мир. — Друзья Антония посылают к нему Геминия. — Зловещие для Антония знамения. — Моя ода римлянам.


Антоний, со своей стороны, отправил в Рим посланцев с обвинениями против Октавиана. Главные упреки, выдвинутые им в адрес своего коллеги по триумвирату, были таковы: во-первых, отняв у Секста Помпея Сицилию, Октавиан не выделил части этой добычи ему, Антонию; во-вторых, Октавиан не вернул корабли, которые занял у него, чтобы вести войну с Секстом Помпеем; в-третьих, мало-помалу изгнав Лепида, их третьего коллегу, из всех его наместничеств, он оставил в своем распоряжении армию Лепида и его доходы; и, наконец, ничего не оставив солдатам Антония, он раздал своим солдатам почти все земли Италии.

На эти обвинения Октавиан отвечал следующим образом.

Что касается Сицилии, то он поделится ею с Антонием, когда Антоний поделится с ним Арменией, и вот тогда без промедления вернет ему те корабли, какие у него занял.

Что касается Лепида, то наместничества были отняты у него потому, он бесстыдно злоупотреблял своей властью.

Что касается солдат Антония, то они не имеют никакого права на раздел Италии, поскольку в их распоряжении есть завоеванные ими Армения и часть Парфии.

Между тем Октавия по-прежнему не хотела покидать дом своего мужа; ей казалось, что, пока она находится в этом доме, у нее остается последняя надежда примириться с Антонием. Однако он, как если бы ему хотелось быть кругом виноватым, категорически приказал ей покинуть его дом.

Без сомнения, Клеопатра позавидовала Октавии, что у той есть это последнее утешение. При огромном стечении народа, оплакивавшего Октавию и проклинавшего Антония, сестра Октавиана, изгнанная, но не получившая развода жена, вся в слезах, на глазах у толпы вышла из дома, ведя за руку, вместе со своими детьми от Антония, тех, что были у Антония от Фульвии.

То был обвинительный акт в отношении Антония, предъявленный Октавианом.

Прежде всего, Антоний женился на царице, что было непростительным преступлением в глазах римлян, убивших Цезаря, ибо тот возымел прихоть позволить Антонию примерить на него царский венец.

Он включил Цезариона, внебрачного сына Цезаря, в его семью, что было кощунством.

Он, император и триумвир, шел пешком вслед за носилками Клеопатры.

Он приказал выбить на щитах римских солдат имя не просто своей любовницы, что было пустяком, но царицы.

Он не раз, восседая на судейском возвышении и разбирая дела царей и тетрархов, прерывал суд, чтобы прочитать любовные письма на хрустальных и ониксовых табличках, посланные ему Клеопатрой.

Он предал забвению величие Рима, приняв имя Осириса и облачившись в его наряд.

Короче, как сказал Вергилий в своих прекрасных стихах, за спиной у Антония:

Чудища-боги идут и псоглавый Анубис с оружьем

Против Нептуна на бой и Венеры, против Минервы.[108]

Октавиан же в своей красноречивой прозе заявил, что он «поведет Италию, сенат, народ и великих богов против полчищ, собравшихся под звуки египетского систра, против евнуха Мардиона и рабынь, убирающих волосы Клеопатре, против народов побережья, где встает заря, против разномастных армий Востока».

Все эти обвинения против Антония выдвинули Кальвизий и Планк.

Кальвизий был фигурой маловажной, но вот Планк, которого я хорошо знал и которому адресовал оду (о ней скажу чуть ниже), занимал прежде должность консула и был человеком весьма значительным.

На долгий срок я разлучился с ним, но после моего возвращения в Рим мы восстановили нашу связь.

В то время, к которому мы подошли, ему было около сорока двух лет. Ученик Цицерона по части красноречия и ученик Цезаря по части военного искусства, он после смерти Цезаря пользовался известностью как видный оратор и крупный военачальник. Именно к нему обратился тогда с письмом Цицерон, желая привлечь на сторону республиканцев его самого и находившуюся под его командованием армию: «Ты достиг своего наивысшего положения, имея вождем доблесть, спутником удачу».[109]

Он находился тогда в Галлии, где основал две колонии, одна из которых, Лугдун,[110] процветает в наши дни. Однако перед лицом удачи Планк нисколько не принял во внимание письмо Цицерона. Он присоединился к триумвирам и, как уверяют, в качестве награды за оказанную им помощь потребовал от них внести в проскрипционный список имя своего брата Плоция Планка.

Планк в то время был консулом вместе с триумвиром Лепидом, который в свой черед вписал в проскрипционный список имя своего брата, и потому о них сочинили следующий кровавый каламбур: «Лепид и Планк победили не галлов, но германцев».

Когда триумвират распался, Планк, рассудив, что все зависшие, как выражаются адвокаты, политические вопросы будут, подобно гордиеву узлу, разрешены ударом меча и что меч Антония рубит лучше, чем меч Октавиана, встал на сторону Антония. За это он поплатился недостатком уважения, которое ему оказывали при дворе Клеопатры; но, поскольку Планк был прежде всего одним из тех, кто, чтобы жить, нуждается в милости сильных мира сего не меньше, чем в воздухе для дыхания, он, не сумев стать другом Антония, испытывавшего к нему определенную неприязнь, сделался низким льстецом египетской царицы; так, среди прочего его упрекали в том, что во время одного из пиршеств он изображал морского бога Главка, облачившись в сине-зеленое одеяние и надев на голову венок из камыша.

Однако при всем том, умея заглядывать далеко вперед, Планк понял, что Антоний встал на ложный путь. В одно прекрасное утро он покинул Александрию и спустя несколько дней появился в Риме, где объявил себя сторонником Октавиана. Чуть позднее мы увидим, как он разоблачил тайну завещания Антония и какую пользу извлек из этого разоблачения Октавиан.

Но, невзирая на оказанные им услуги, Октавиан не доверил ему никакого командования, и это ввергло несчастного Планка в такую глубокую печаль, что он затворился в своей вилле в Тибуре, соседней с моей.

И вот тогда, желая немного утешить его, я адресовал ему оду.

Но, хотя и оставив Планка в тени, сенат, опираясь на высказанные им обвинения и на требование Октавиана, лишил Антония звания триумвира и объявил войну царице Египта.

О том, что произошло в Риме, Антоний узнал, находясь в Армении. Клеопатра была там вместе с ним. Они вдвоем вернулись в Эфес, в то время как Канидий, действуя по приказу Антония, во главе шестнадцати легионов спустился к морю.

Однако перед этим Канидий оказал большую услугу Клеопатре.

Первым порывом Антония было отправить Клеопатру в Египет, чтобы она ждала там исхода военных действий; но, опасаясь, как бы во время ее отсутствия Октавия не примирила Антония с Октавианом, она подкупила Канидия, и тот заметил Антонию, что несправедливо удалять от себя женщину, которая внесла огромный вклад в подготовку к будущей войне, предоставив двести кораблей, двадцать тысяч талантов[111] и запасы провизии для всей армии.

Антоний, ничего так не желавший, как услышать слова, отвечавшие его тайному намерению оставить подле себя Клеопатру, не вел с тех пор никаких разговоров об отправке ее в Египет.

Затем Антоний призвал к себе все войска, какими он мог располагать. У него было восемьсот кораблей, двести тысяч пехотинцев, двенадцать тысяч конников. Цари Киликии, Каппадокии, Пафлагонии, Коммагены и Фракии явились к нему лично. Цари Понта, Аравии, Иудеи, Галатии и Мидии прислали ему подкрепления.

Объяснялось это тем, что дело Антония было делом всего варварского мира.

Когда все эти войска собрались, Антоний и Клеопатра отплыли на Самос, куда заранее были созваны все певцы и все актеры державы. И в то время как весь остальной мир оглашался стонами и рыданиями, этот единственный остров пробуждался и засыпал среди игр, празднеств, пения, под звуки флейт и кифар. Все цари из свиты Антония устраивали роскошные пиршества и зрелищные действа, длившиеся до рассвета; наконец, каждый город ежедневно посылал туда по быку для торжественных жертвоприношений.

Тем временем два друга Антония, Тиций и Планк, покинувшие Антония вследствие каких-то распрей с Клеопатрой и присоединившиеся к Октавиану, осведомили его о содержании завещания Антония, распоряжения которого были им известны. Поскольку в силу своего характера распоряжения Антония были способны нанести последний удар по тем остаткам популярности, какие он еще мог сохранять в Риме, Октавиан потребовал у. весталок выдать ему это завещание, переданное им на хранение. Весталки ответили отказом, и тогда Октавиан забрал его силой, проглядел его самолично, отмечая в нем те места, какие при оглашении должны были произвести наибольшее впечатление, затем собрал заседание сената и велел зачитать на нем завещание прилюдно.

И хотя, что было чем-то неслыханным, в своем завещании Антоний распорядился, чтобы его тело, если он умрет в Риме, пронесли в погребальном шествии через Форум, а затем отправили в Александрию и передали Клеопатре, это оглашение завещания еще живого человека произвело, против ожидания Октавиана, дурное впечатление.

Друзья Антония обратили этот момент общего негодования в его пользу, послав к нему человека, которому, как все знали, он должен был доверять, ибо тот всегда стоял на его стороне. Звали этого человека Геминий. Геминию было поручено заклинать Антония не идти дальше по кощунственному пути, на который он встал, и заявить ему, что в тот день, когда он будет объявлен врагом римского народа, у него не останется в Италии ни одного друга.

Геминий отбыл и прибыл на Самос. С первого взгляда Клеопатра заподозрила, что он приехал действовать в интересах Октавии, и делала все возможное, чтобы помешать ему поговорить с Антонием, всячески оскорбляя его нарочитым презрением, сажая в дальнем низком конце пиршественного стола и обращаясь к нему лишь для того, чтобы поднять его на смех. Но ничто не могло вывести Геминия из терпения, и он сносил оскорбления и насмешки, даже не жалуясь, в надежде сохранить возможность рано или поздно поговорить с Антонием.

Но однажды, во время обеда, побуждаемый Клеопатрой, Антоний через весь стол потребовал, чтобы Геминий прилюдно сказал, с какой целью он приехал на Самос.

— Я приехал, чтобы поговорить с тобой, — ответил Геминий, — но то, что мне надо сказать тебе, обычно обсуждают не за обеденным столом. Однако могу сказать тебе прямо сейчас, без всяких отлагательств, что дела шли бы лучше, будь Клеопатра в Египте, а не здесь.

Несколько дней спустя, так и не сумев побеседовать с Антонием с глазу на глаз и чувствуя, что его влияние никогда не возьмет верх над влиянием Клеопатры, он незаметно покинул Самос и отплыл в Рим. Следом за ним уехали Марк Силан и Деллий, тот самый, что написал историю войны Антония против парфян, в которой он участвовал лично.

Всякому встречному и поперечному он рассказывал, будто бы лекарь Главк предупредил его о том, что Клеопатра задумала отравить его, поскольку однажды он заявил во время ужина:

— По правде сказать, нет ничего удивительного в том, что нас здесь потчуют кислятиной, в то время как Сармент в Риме пьет фалернское.

Заметим, что Сармент, против которого восставал Деллий, это тот самый Сармент, вместе с кем я совершал поездку в Брундизий и кто снискал расположение Октавиана благодаря своему смазливому лицу.

Так что война была неизбежной. Всем силам, которые Антоний стянул к себе, Октавиан мог противопоставить лишь двести шестьдесят кораблей, восемьдесят тысяч пехотинцев и двенадцать тысяч конников.

Однако все знамения были зловещими для Антония.

Еще прежде, во время свадьбы с Октавией, а позднее во время встречи в Брундизии, когда Антоний играл с Октавианом либо в кости, либо в какую-нибудь иную игру, он без конца оказывался в проигрыше. В итоге некий прорицатель, приехавший из Египта в свите Клеопатры, сказал ему однажды:

— Антоний, твой дух страшится духа Октавиана.

Теперь к этим прежним знамениям добавились новые предвестия, не менее рокового характера.

Когда Антоний находился в Патрах, молния обрушилась на тамошний храм Геркулеса и сожгла его. То было дурное предзнаменование, ведь Антоний притязал быть потомком этого бога.

Пизавр, колония на берегу Адриатического моря, основанная Антонием, во время его пребывания на Самосе разрушилась вследствие землетрясения.

В Альбе мраморная статуя Антония в течение нескольких дней истекала потом.

Из «Гигантомахии» в Афинах воздушный вихрь вырвал скульптурное изображение Вакха и перенес его в театр. А ведь наряду с тем, что Антоний возводил свое происхождение к победителю Немейского льва и Лернейской гидры, он еще и похвалялся тем, что укладом жизни подражает Вакху, и по этой причине именовал себя новым Вакхом.

Та же буря, обрушившаяся на Афины, опрокинула статуи Эвмена и Аттала, на пьедесталах которых было выбито имя Антония, причем опрокинула только их, хотя вокруг было много других статуй.

Наконец, самое страшное предвестие проявилось на флагманском судне Клеопатры, звавшемся «Антониада». Ласточки свили на его корме гнездо, но внезапно прилетели другие ласточки, выгнали первых и убили птенцов.

Я видел все эти приготовления к войне, слышал все эти слухи и, признаться, нисколько не сомневаясь в удаче Октавиана, заранее оплакивал кровь, которой предстояло пролиться, ибо, оставляя в стороне союзников Антония, в предстоящей битве, как это уже случилось при Фарсале и Филиппах, римляне должны были сражаться с римлянами.

После смерти Помпея оставались Цезарь, Антоний, Октавиан, Брут и Кассий. После смерти Цезаря оставались Антоний, Октавиан, Брут и Кассий. После смерти Брута и Кассия оставались Антоний и Октавиан; но теперь, что Октавиан будет убит Антонием, что Антоний — Октавианом, тот, кто выживет, останется один, и на сей раз никто не будет оспаривать у победителя власть над миром.

И вот тогда я предпринял последнюю попытку примирить враждующие стороны, опубликовав свой седьмой эпод:

Куда, куда, преступные? И для чего мечи свои

Вы из ножен хватаете?

Иль по земле и по морю латинской крови пролито

Все мало, — вы считаете?[112]

Но, как нетрудно понять, несколько стихотворных строк бедного поэта были чересчур слабой преградой на пути этого бушующего потока. Поток перевалил через нее и покатился в сторону Акция.

XXXVII

Две новые оды. — Эпиграмма Мецената. — Объявление войны Клеопатре. — Отплытие римского флота. — Его слабость. — Благоприятные условия, предложенные Антонию. — Он вызывает Октавиана на поединок. — Стычки. — Домиций переходит на сторону Октавиана. — Измена Аминты и Дейотара. — Канидий дает советы Антонию. — Антонию устраивают засаду. — Его приготовления к сражению. — Знамения благоприятствуют Октавиану. — Битва при Акции. — Атака Антония. — Столкновение флотов. — Маневр Агриппы. — Неожиданное бегство Клеопатры. — Антоний покидает свои войска и устремляется вслед за царицей Египта. — Эврикл. — Узнав о капитуляции своей армии, Антоний пытается покончить с собой. — Полагая, что Клеопатра еще может нуждаться в его помощи, он возвращается к ней. — Попытка царицы Египта спасти свой флот. — Антоний удаляется в свое морское пристанище. — Канидий является к нему с известиями, которые крушат все его надежды.


В это же самое время появились две мои новые оды: «О navis, referent…»[113] и «Pastor cum traheret…».[114] Обе они являются аллегориями и подсказаны теми событиями, какие потрясали тогда мир.

Первая не нуждается в объяснениях.

Вторая — это пророчество Нерея в связи с прелюбодейством Елены и Париса.

Нет нужды говорить, что любовная связь Антония и Клеопатры угрожала Риму бедами не менее страшными, чем те, какие обрушились на Трою вследствие похищения жены Менелая.

Эта вторая ода имела столь огромный успех, что осталась в памяти всех современников и, надеюсь, не будет совершенно неизвестна грядущим поколениям.

Между тем Октавиан, объявив войну не Антонию, а Клеопатре, что, благодаря хитрому политическому расчету, делало Антония всего лишь обычным военачальником на службе у иноземной царицы, отбыл, наконец, взяв с собой Мецената.

Я повидался с Меценатом накануне его отъезда и умолял его взять меня с собой. Однако он ответил мне категорическим отказом, и это было тем досаднее, что я адресовал ему свой первый эпод.

Впервые тогда в своих стихах я назвал Мецената другом. Право на такое он дал мне сам, написав в мой адрес эпиграмму, где наделяет меня этим званием.

Так что Октавиан и Меценат отплыли, как я написал в своем эподе, на одном из тех легких либурнийских судов, которые ходят быстрее галер, но опаснее их, поскольку куда меньше приспособлены для дальних плаваний в открытом море. Но разве Цезарь не рискнул выйти на лодке в это же самое море, и разве не либурнийское судно везло тогда Цезаря и его удачу?

Октавиан опасался — и Меценат поделился со мной этим опасением, — что Антоний намерен сражаться на суше; однако Клеопатра, которая предоставила кораблей намного больше, чем сухопутных войск и хотела, чтобы победа была одержана благодаря ей, склонила Антония к решению дать морское сражение.

То был крайне опрометчивый шаг. Флот Антония испытывал огромную нехватку гребцов, и, я бы сказал, ему недоставало даже матросов. Чтобы справиться с нехваткой людской силы, командиры кораблей были вынуждены отлавливать по всей Греции погонщиков мулов, жнецов и безусых мальчишек в возрасте от двенадцати до четырнадцати лет. Но, невзирая на все эти насильственные действия, экипажи судов остались далеко не полными.

Тем не менее Антонию были предоставлены самые благоприятные условия. Октавиан отправил к нему на Самос гонцов с предложением не терять более драгоценного времени и немедленно выступить со всеми своими сухопутными и морскими силами; он был готов предоставить вражескому флоту якорные стоянки и гавани, где можно было без всяких помех причалить, а сухопутной армии — не только прибрежную полосу шириной в день пути верхом, но и время, необходимое для того, чтобы осуществить высадку и разбить лагерь.

Антоний, в свой черед, предложил Октавиану либо поединок, либо сражение в сомкнутых боевых порядках на равнине Фарсала, на том самом месте, где некогда сошлись в бою войска Цезаря и Помпея. Кроме того, он велел передать ему, что будет ждать его ответа, стоя у мыса Акций.

И тогда Октавиан решил доставить ему этот отчет лично. Он в спешном порядке пересекает Ионическое море и прежде всего захватывает Торин, небольшой городок в Эпире.

Быстрота, с какой действовал Октавиан, внушила сильное беспокойство Антонию, и, когда на другой день у него на глазах противник пришел в движение, он, опасаясь, что тот в стремительной и смелой атаке захватит его суда, остававшиеся без защиты, для вида расставил на палубе гребцов, вооружив их, словно солдат, и, приказав поднять и закрепить на обоих бортах галер весла, при том что никто за ними не сидел, поставил суда носом к флоту Октавиана.

Поддавшись обману, Октавиан подумал, что Антоний готов к сражению, и отступил. Тогда Антоний принялся отрезать его от питьевой воды, выкапывая рвы и отводя в них ручьи, влагой которых войска Октавиана могли утолять жажду.

Первым, кто в этих обстоятельствах засомневался в удаче Антония, был Домиций. Домиций страдал сильной лихорадкой. Он сел в лодку, заявив, что желает подышать морским воздухом, более здоровым и живительным, чем воздух на суше, и переметнулся к Октавиану.

Антоний очень любил Домиция; он был чрезвычайно раздосадован этой изменой, но, несмотря на все возражения Клеопатры, отослал ему все его вещи и отпустил его друзей и рабов.

Пару дней спустя два союзных Антонию царя, Аминта и Дейотар, покинули его и перешли на сторону Октавиана.

И тогда, поскольку остальная часть флота Антония все не прибывала, Канидий, который прежде, подкупленный Клеопатрой, выступал за морское сражение, изменил свое мнение и посоветовал Антонию отослать Клеопатру в Египет и сражаться на земле Фракии и Македонии. По его словам, в этом есть еще и то преимущество, что Диком, царь гетов, если только он выполнит свое обещание, должен привести к Антонию мощное подкрепление.

В ответ на возражение Антония, что, коль скоро Октавиан предложил ему морскую битву, позорно будет уступить ему море, Канидий заявил:

— Ты можешь поступить так тем охотнее и без всякого позора, что Октавиан вот уже пять лет приобретает навык в морских боях, воюя против Секста Помпея, тогда как ты, столь искусный военачальник в сухопутных битвах, сделаешь бесполезными свой опыт и доблесть своих легионов, сражаясь во главе флота.

Однако Антоний сделался рабом Клеопатры, а Клеопатра решила, что сражаться следует на море.

Пока обе стороны проявляли подобную нерешительность, однажды вечером в лагерь возвратился раб Октавиана и попросил разрешения переговорить с ним. Октавиан, который всегда был доступен любому посетителю, приказал впустить его; и тогда раб сообщил ему, что, по его наблюдению, из лагеря Антония к якорной стоянке ведет длинная и узкая насыпная дорога и что дважды в день Антоний проходит по ней, чтобы осмотреть свой флот.

По словам раба, будет нетрудно захватить Антония в тот момент, когда он пойдет по этой насыпи.

Октавиан велел провести разведку местности и, основываясь на том, что донесли ему лазутчики и что полностью согласовывалось со словами раба, приказал устроить там засаду, чтобы захватить Антония. И в самом деле, Антоний чуть было не попал в руки тех, кто его подкарауливал. Они захватили солдата, который шел впереди него, освещая дорогу; однако Антоний, не уступавший в быстроте ног Ахиллу, обратился в бегство и скрылся.

В итоге было решено принять морской бой; но, дабы избавиться от кораблей, которые могли лишь мешать ему, Антоний распорядился сжечь все египетские суда, за исключением шестидесяти. Таким образом, он принес в жертву сто сорок египетских судов.

После этого на самые большие и самые лучшие из своих галер — от триер до кораблей с десятью рядами весел — он поместил двадцать тысяч солдат тяжелой пехоты и две тысячи лучников.

В этот момент какой-то начальник когорты, который двадцать лет сражался под начальством Антония и все тело которого было покрыто шрамами, горестно воскликнул, показывая ему одной рукой на свой меч, а другой — на свою иссеченную ранами грудь:

— О император! Почему ты не доверяешь этому мечу и этим ранам и все свои надежды возлагаешь на гнилое дерево? Предоставь финикийцам и египтянам биться на море, а нам дай землю, на которой мы приучены сражаться и умирать!

Но Юпитер, задумавший погубить Антония, лишил его разума. И потому Антоний, вместо того чтобы прислушаться к совету, казалось, вышедшему из уст самой Минервы, ограничился тем, что помахал рукой верному солдату, пытаясь подать ему этим жестом и сопровождавшей его улыбкой надежду, которой не было у него самого.

И в самом деле, все последнее время Антоний не был тем горячим, воинственным и находчивым человеком, каким его знали прежде.

В течение трех дней дул сильный ветер и море так бушевало, что о сражении не помышляли ни на той, на на другой стороне; на четвертый день, поскольку ветер стих, море успокоилось, и на пятый день флоты противников смогли двинуться навстречу друг другу.

Руководство вражеским флотом было следующим: Антоний и Публикола вели правое крыло, Целий — левое, а серединой командовали Марк Октавий и Марк Инстей.

Октавиан предоставил командование своим левым крылом Агриппе, а себе оставил правое крыло; серединой командовал Аррунций.

Что же касается сухопутных сил, то армией Антония командовал Канидий, армией Октавиана — Тавр.

Обе армии построились на берегу в боевой порядок, но пребывали в неподвижности, понимая, что они здесь лишь зрители битвы, которой предстоит решить судьбы мира.

Напоследок еще одно предзнаменование добавило уверенности Октавиану: выйдя рано утром из палатки, чтобы еще до рассвета осмотреть свой флот, он встретил какого-то человека, погонявшего осла, и поинтересовался его именем.

Погонщик узнал Октавиана и весело ответил ему:

— Цезарь, меня зовут Эвтих, а моего осла — Никон.

На греческом языке «Эвтих» означает «Счастливец», а «Никон» — «Победитель».

Вот почему, украсив после своей победы это место рострами захваченных им кораблей, Октавиан поставил там две скульптуры, смысла которых, без данного мною разъяснения, нельзя было понять: одна из них изображала осла, другая — погонщика. Обе они были из бронзы.

Сев в лодку, Октавиан направился к своему правому крылу и оттуда, устремив взгляд в пролив, с удивлением увидел, что вражеский флот не двигается с места, как если бы стоял на якоре.

Тем не менее издалека он мог видеть Антония, который тоже объезжал на лодке строй своих кораблей, призывая солдат сражаться неотступно, как если бы они были на суше, — впрочем, действовать так им позволяла тяжесть их судов, — и приказывая кормчим не совершать никаких маневров, ввиду того, что выйти из гавани и войти в нее было чрезвычайно трудно и казалось разумнее оставить эти опасности на долю врага, чем подвергаться им самим.

Однако в шестом дневном часу, когда поднялся свежий ветер с моря, Антоний, видимо, забыл о своих утренних благоразумных наставлениях, и левое крыло его флота пришло в движение.

Поговаривали, впрочем, что Антоний никакого отношения к этому маневру не имел и что ответственны за него были солдаты и командиры кораблей, которые, посчитав позором дожидаться атаки, решили начать ее сами, надеясь на громадные размеры и прочность своих судов.

Обрадовавшись этому маневру, которого никак нельзя было ожидать, Октавиан приказал своему правому крылу дать задний ход, чтобы предоставить Антонию полную возможность ввязаться в бой, и приготовился окружить с помощью своих проворных и легких судов плавающие крепости Антония, из-за своей чрезмерной тяжести и нехватки гребцов неспособные умело маневрировать.

Лобовое столкновение флотов оказалось менее страшным, чем оно было бы, будь корабли противников одного размера. Грузные суда Антония двигались медленно, а суда Октавиана не только избегали подставлять свои носы вражеским носам, каждый из которых был снабжен мощным медным тараном, но и не решались наносить удар с фланга, поскольку их собственные ростры мгновенно разламывались в куски, натыкаясь на толстые четырехгранные балки кузова, связанные между собой железными скобами.

В итоге этот бой стал напоминать не сражение, а осаду города; никто даже не пытался идти на абордаж, поскольку на выпуклые борта кораблей Антония невозможно было взобраться. Так что по три — четыре легких судна Октавиана окружали один-единственный гигантский неприятельский корабль. Стороны пускали в ход дротики и пылающие стрелы и обменивались ударами рогатин и пик.

Агриппа, видя, что в таком бою спор за победу может продолжаться долго, растянул свое левое крыло, намереваясь окружить флот Антония. И тогда, чтобы обезвредить этот маневр Агриппы, Антонию пришлось в ответ растянуть свое правое крыло. Середина, на которую тотчас же обрушился Аррунций, устрашилась этого маневра, и ее охватило замешательство.

Однако далеко не все еще было потеряно для Антония, как вдруг в его боевом строю возник страшный беспорядок: это шестьдесят кораблей Клеопатры, подталкиваемые попутным ветром, нарушили строй и на всех парусах устремились по направлению к Пелопоннесу.

При виде этого зрелища наши солдаты пришли в изумление, но еще больше были изумлены солдаты Антония. Да и сам Антоний какую-то минуту пребывал в оцепенении, ничего не понимая в этом бегстве, в котором еще не было никакой необходимости, ибо сражение не только не было проиграно им, но и продолжалось с равными для обеих сторон шансами на успех.

И тогда, как Помпея при Фарсале, его поразило странное помутнение разума. Вместо того чтобы спокойно отнестись к бегству Клеопатры и ее шестидесяти кораблей, которые не предназначались для битвы и потому не могли ослабить его своим отсутствием; вместо того чтобы продолжить сражаться и пытаться одержать победу, он тотчас отчаялся в своей удаче, в своем гении, в себе самом, перешел на галеру с пятью рядами весел и, сопровождаемый лишь двумя своими друзьями, Сцеллием и сирийцем Алексом, бросился вслед за кораблями Клеопатры, приказав распустить все паруса и приналечь на весла.

Клеопатра увидела его на приближающемся судне и, как если бы у нее были опасения, что он вернется в бой, приказала поднять сигнал на своем корабле, так что Антоний направился прямо к царской галере, причалил к ней вплотную и поднялся на борт, но не увидел царицы и не показался ей на глаза. Он сел на носу и молча, охватив голову руками, вслушивался в шум, сопутствовавший крушению его судьбы.

В эту минуту ему доложили, что легкие суда, которые в погоню за ним отправил Октавиан, вот-вот поравняются с царской галерой.

— Поверни судно носом к ним.

И в самом деле, вскоре, исключительно вследствие этого маневра и угрозы столкнуться с ними, что отчасти и произошло, суда Октавиана отстали от галеры.

Лишь один корабль продолжал упорно гнаться за ней; какой-то человек, стоя на его верхней палубе и потрясая длинным дротиком, с яростью звал Антония и бросал ему вызов. Услышав свое имя, прозвучавшее посреди этих угроз, Антоний встал во весь рост и, подойдя ближе к этому ярому врагу, спросил:

— Кто это так упорно гонится за Антонием?

— Я, — ответил человек с дротиком.

— И кто же ты?

— Я лакедемонянин Эврикл, сын Лахара, и пользуюсь везением Октавиана, чтобы отомстить, если удастся, за смерть отца, обезглавленного по твоему приказу.

И тогда Антоний, припомнив, что он и в самом деле предал смерти Лахара, не сказал ни слова в ответ и лишь приказал гребцам приналечь на весла. Они повиновались, и Эврикл не смог догнать его.

Однако он отыгрался на флагманской галере, протаранив ее с такой силой, что ее развернуло и отбросило к берегу, где она была захвачена им и разграблена.

Тем временем Антоний вернулся на прежнее место, оставаясь таким же неподвижным и молчаливым, как и до того.

Так он провел три дня и три ночи, выпивая и съедая ровно столько, сколько нужно было, чтобы не умереть от голода, и, лишь поравнявшись с мысом Тенар, уступил настояниям рабынь из свиты царицы, Хармионе и Ираде, и решился вступить в спальню Клеопатры.

Лучшее из всех существующих описаний битвы при Акции принадлежит моему дорогому Вергилию и содержится в конце VIII книги «Энеиды». Я отсылаю туда тех, кто любит прекрасные стихи, воплощающие грандиозные образы.

Первую остановку Антоний сделал лишь у мыса Тенар и там стал ждать новостей; новости не заставили себя ждать, и вокруг него собралось немалое количество грузовых кораблей, спасшихся после поражения.

Флот погиб полностью, но сухопутная армия не понесла никаких потерь.

Во время сражения флот сопротивлялся долго и к десятому часу еще держался, но, теснимый со всех сторон и обдуваемый встречным ветром, все же был вынужден сдаться. Людские потери оказались не так велики, как можно было предположить: погибло лишь пять тысяч человек; зато в своем официальном донесении Октавиан сообщил о трехстах захваченных кораблях.

Долгое сопротивление флота объяснялось тем, что большая его часть не знала о бегстве Антония, а когда о нем стало известно, не хотела этому верить. И в самом деле, разве можно было поверить, что полководец, проведший жизнь среди испытаний и превратностей войны, подло обратился в бегство в самом начале морского сражения, когда у него оставалась нетронутой сухопутная армия из девятнадцати легионов и двенадцати тысяч конников.

Доказательство же, что он мог рассчитывать на эту армию, состоит в том, что, ожидая каждую минуту появления своего полководца, она целых семь дней оставалась под командованием Канидия, причем ни один солдат не покинул лагерь, и нисколько не принимала в расчет письма, которые посылал ей победитель, желая переманить ее на свою сторону.

Однако к концу седьмого дня, ничего не понимая в этом исчезновении Антония и полагая, что одна лишь смерть могла заставить его отсутствовать и хранить молчание, Канидий воспользовался ночной темнотой и в свой черед скрылся.

Оставшись без полководца и без легата и видя себя брошенными и предоставленными самим себе, солдаты сдались Октавиану.

Октавиан отправил в Рим гонцов с известием о своей победе, а сам отплыл в Афины.

Один из гонцов, отправленных в Рим, привез мне письмо от Мецената. Я ответил ему своим девятым эподом:


Quando repostum Caecubum…[115]

Прибыв в Афины, Октавиан не только простил греков, вина которых в оказанной ими помощи Антонию заключалась лишь в том, что они уступили силе, но и, видя города Аттики в настолько бедственном положении, что у них не осталось ни денег, ни рабов, ни вьючного скота, раздал им остатки сделанных для войны хлебных запасов.

Что же касается Антония, то, высадившись в Африке, он из Паретония отправил Клеопатру в Египет, а сам остался блуждать в пустыне, словно бродяга, пытаясь закалить свою душу в глубоком уединении. С ним остались лишь два его друга, грек и римлянин. Грек — это ритор Аристократ, а римлянин — тот самый Луцилий, о преданности которого я рассказывал в связи с битвой при Филиппах, где он хотел пожертвовать собственной жизнью, чтобы дать Бруту время бежать. Он был помилован тогда Антонием и с того времени, в благодарность, сохранял, что так редко встречается в наше время, непоколебимую верность ему, верность, которой придерживался до конца его жизни.

Когда Антонию стало известно, что Канидий покинул свою армию и армия эта сдалась Октавиану, он хотел покончить с собой. Однако два его друга вырвали у него из рук меч, который он уже приставил к своей груди.

Но тотчас же, осознавая, что с того момента, как его армия влилась в армию Октавиана, Клеопатра осталась без защиты, он поспешил отправиться в Александрию.

Он застал там царицу занятой грандиозным начинанием.

Как известно, перешеек длиной в триста стадиев отделяет Внутреннее море от Индийского моря, а точнее, от того узкого залива Индийского моря, который под именем Красного моря вклинивается вглубь суши.

Так вот, Клеопатра задумала волоком перетащить через этот перешеек свои корабли, нагрузив их всеми своими богатствами, добраться на этих кораблях до какой-нибудь дальней земли и, подобно Дидоне, основать там какую-нибудь новую колонию. (Что же касается Антония, то он еще по прибытии к мысу Тенар раздал своим друзьям все, что у него было по части золота, драгоценностей и золотой и серебряной утвари.) Но, поскольку аравитяне из окрестностей Петры сожгли и разграбили первые же суда, преодолевшие перешеек, Клеопатра отказалась от своей затеи и ограничилась тем, что приказала охранять главные подходы к Египту.

Что же касается Антония, то, говорят, общество мужчин и даже той женщины, которую он так любил, стало для него невыносимым. Он соорудил вблизи маяка дамбу, уходящую далеко в море, и на ней построил себе дом, намереваясь провести там остаток жизни.

Именно туда к нему однажды явился какой-то человек, покрытый дорожной пылью и разбитый усталостью; Антоний с трудом узнал его: этому человеку пришлось назвать себя, чтобы он понял, с кем разговаривает.

А разговаривал он с тем, кто командовал его сухопутной армией, с тем, кто в течение семи дней ждал от него известий и, так и не дождавшись его появления, скрылся в ночи.

От Канидия он узнал об измене Ирода, царя Иудейского, и других своих союзников, которые один за другим заключили мир с Цезарем Октавианом.

XXXVIII

«Неразлучные в смерти». — Гладиаторы сохраняют преданность Антонию. — Опыты, проводимые Антонием и Клеопатрой в отношении действенности ядов и укуса гадюк. — Октавиан вновь выступает в поход против Антония. — Клеопатра воздвигает гробницу и затворяется там со всеми своими сокровищами. — Антоний, покинутый всеми своими приближенными, принимает решение покончить с собой. — Он приказывает перенести его в гробницу Клеопатры. — Его смерть. — Попытка Октавиана взять Клеопатру в плен живой. — Его встреча с ней. — Узнав, что Октавиан намерен заставить ее участвовать в своем триумфе, Клеопатра подставляет себя укусу аспида. — Различные версии, касающиеся смерти Клеопатры. — Что стало с детьми Клеопатры и Антония.


Однако крушение всех надежд, вместо того чтобы ввергнуть Антония в полное уныние, напротив, словно вернуло ему все его спокойствие. Он тотчас же покинул свое морское пристанище, которое по имени Тимона Мизантропа назвал Тимонием, и вернулся в Александрию, где начал ту полную безумств жизнь, конец которой положила только его смерть.

Именно тогда взамен «Союза неподражаемой жизни», основанного Антонием и Клеопатрой во время первого пребывания Антония в Александрии, они учредили «Союз неразлучных в смерти».

Впрочем, Октавиан предоставил им достаточно времени, чтобы приготовиться к ней; все, что казалось ему неотложным, это отнять у них все их материальные возможности. Их же самих он мог отыскать всегда: разве после победы при Акции ему не принадлежал весь мир?!

Тем не менее в один прекрасный день к Антонию пришло подкрепление, на которое он никак не рассчитывал.

В то время как союзные ему цари и друзья, которых он осыпал богатствами, вроде Домиция, покинули его; в то время как последние четыре легиона, которые он привел в Киренаику, в свой черед изъявили покорность Октавиану, гладиаторы Антония остались верны ему; те, каждого десятого из которых он казнил в Кизике, прошли через всю Малую Азию, Сирию, Финикию и пустыню, чтобы прийти в Египет и погибнуть за своего господина.

Пока Антоний жил в уединении в своей Тимоновой башне, Клеопатра втайне послала царскую корону и золотой скипетр Октавиану, давая знать этой посылкой, что она изъявляет ему покорность и готова на переговоры с ним. Но после того как Антоний возвратился, чтобы занять свое место подле нее в Александрии; после того как он записал Цезариона в эфебы и одел в мужскую тогу Антилла, старшего из своих детей от Фульвии, она, казалось, вознамерилась посвятить остаток своей жизни Антонию, опьяняя его предсмертным сладострастием и убаюкивая его высокой надеждой уснуть смертным сном вместе и в одно и то же мгновение.

И потому после ночей, проведенных в пирах и празднествах, после сладкого благоуханного сна пришла забота, исполненная мрачных переживаний и жуткого любопытства.

Они начали испытывать яды.

Испытания эти проводили на пленниках и приговоренных к смерти преступниках.

Итогом всех этих опытов, на которых Клеопатра и Антоний присутствовали, держась за руки и увенчав себя цветами, стало убеждение, что все быстродействующие яды были в то же самое время настолько мучительными, что лица умерших оставались багрово-синими и искаженными; что же касается слабых ядов, то они, напротив, причиняли смерть настолько медленно, что был риск живым попасть в руки тех, от кого хотелось укрыться в могиле.

Тогда собрали всевозможных рептилий с Нила, из пустыни и Дельты, чтобы испытать последствия их укусов; в итоге стало понятно, что аспид является единственной гадюкой, яд которой не вызывает ни судорог, ни страданий; напротив, он погружает тех, в чьих жилах обращается, в своего рода дремоту, сопровождаемую приятной испариной на лице; затем наступает неодолимая сонливость, не лишенная, видимо, некоторого очарования, ибо те, кого хотят вывести из этого состояния, настоятельно просят не будить их.

Но, хотя и проводя все эти опыты, Клеопатра и Антоний еще не потеряли надежды, что яды им не понадобятся. Они сообща отправили к Октавиану послов: Клеопатра просила его обеспечить ее детям царскую власть над Египтом, Антоний — позволить ему жить в Афинах в качестве частного лица.

Посланником, отправленным с этим письмом, был Эвфроний, наставник детей Клеопатры.

Ей было отвечено, что она добьется от победителя всех уступок, каких желает, если согласится умертвить Антония или хотя бы изгнать его из пределов своего государства.

Ответ Антонию содержался в ответе, данном Клеопатре.

Впрочем, неразлучным в смерти была предоставлена новая передышка. Откликаясь на настоятельные письменные просьбы Агриппы, Октавиан вернулся в Рим; ветераны взбунтовались, требуя своей части военной добычи.

Чтобы удовлетворить их требования, Октавиану пришлось продать как собственные имения, так и имения своих друзей.

Но, когда зима миновала, Октавиан покинул Рим и выступил в поход против Антония, следуя через Сирию, в то время как его легаты, имея ту же цель, двинулись через Африку.

Как только Октавиан подошел к границе Египта, Клеопатра приказала сдать ему Пелузий. У нее еще теплилась последняя надежда.

Та, что последовательно имела в качестве любовников Секста Помпея, Цезаря и Антония, рассчитывала приковать Октавиана к той же колеснице, к какой были прикованы остальные.

И надежда эта не была беспочвенна.

Как уверяют, Октавиан, желавший заполучить Клеопатру живой, отправил ей с Фирсом, одним из своих вольноотпущенников, письмо, заставлявшее думать, что чувства, которые питал к ней ее победитель, отнюдь не были непримиримой ненавистью. Верить этим слухам заставляло то, что Антоний, полагая, будто посланец Октавиана имел с Клеопатрой беседу более долгую, нежели те, какими она обычно удостаивала людей его звания, вначале приказал высечь его плетьми, а затем отправил обратно к Октавиану.

Во время передышки, которую дала любовникам поездка Октавиана в Рим, Клеопатра воздвигла вблизи храма Исиды гробницу, высота и величие которой были поистине царскими.

Она приказала перенести туда все свои сокровища, все свои украшения, все свои драгоценности. В одну груду она свалила жемчуг, золото, серебро, алмазы и смарагды, великолепные ткани, шитые серебром ковры, мебель черного дерева и ларцы с благовониями, а затем во все зазоры воткнула паклю, горючие материалы и смолистые лучины; так что это великолепное сооружение являло собой одновременно три ипостаси: гробницу, фонтан и костер.

Октавиан, который при виде этих приготовлений трепетал от страха, что Клеопатра сожжет себя со всеми своими богатствами, посылал ей письмо за письмом, дабы уверить ее, что она ничего не должна опасаться.

Клеопатра предпочла бы выслушать предложения Октавиана, однако она не знала, как ей избавиться от Антония, упорствовавшего в стремлении верить ей и умереть ради нее или вместе с ней.

В тот день, когда Октавиан появился у стен Александрии, все мужество Антония вернулось к нему. Он совершил вылазку, сражался так, как никогда не сражался прежде, обратил конницу Октавиана в бегство и гнал ее вплоть до лагерных укреплений.

Гордый своим успехом, он возвратился в город, вбежал во дворец, обнял, не снимая доспехов, Клеопатру и представил ей солдата, который, наряду с ним, сражался храбрее всех. Царица наградила этого солдата золотой кирасой и таким же шлемом.

С наступлением ночи солдат дезертировал и перешел в лагерь Октавиана.

Однако в ту ночь имело место куда более важное отступничество.

Среди тишины и мрака внезапно раздались стройные, согласные звуки множества музыкальных инструментов, смешанные с невнятными голосами, шумными криками и смехом вакханок.

Все это со страшным шумом прошествовало через середину города и двинулось к лагерю Октавиана.

Ни у кого не было сомнения, что это бог Александрии и Антония, то есть Вакх, покинул своего прославленного последователя.

И действительно, на другой день конница Антония предала его, пехота была разгромлена и на глазах у него остатки египетского флота присоединились к флоту Октавиана.

Антоний возвратился в Александрию, обезумев от гнева и отчаяния, крича, что Клеопатра изменила ему и предала его в руки тех, против кого он воевал лишь ради нее.

Когда Клеопатре донесли об этой ярости Антония, ее охватил страх; она укрылась в своей гробнице, велела опустить подъемные ворота и сказать Антонию, что она покончила с собой.

Антоний, при всей его кажущейся недоверчивости, поверил в эту страшную развязку; несколько минут он пребывал в глубоком потрясении, походившем на остолбенение.

Но вскоре он вышел из этого состояния и, обращаясь к самому себе, воскликнул:

— Чего же ты еще ждешь, Антоний? Ведь судьба отняла у тебя единственную отраду, привязывавшую тебя к жизни!

Затем он бросился в свою спальню, расшнуровал кирасу, обнажив тем самым грудь, и вскричал:

— Ах, Клеопатра, не разлука с тобой сокрушает меня, ибо, где бы ты ни была, через минуту я присоединюсь к тебе, а то что я, будучи столь могущественным полководцем, мог позволить женщине превзойти меня мужеством и величием души!

С этими словами Антоний подозвал к себе верного раба по имени Эрот, на чью преданность он вполне мог рассчитывать.

— Эрот, — произнес он, распахивая грудь, — ты давно обещал мне, что в тот день, когда я прикажу тебе нанести мне смертельный удар, ты сделаешь это без колебаний и твердой рукой. Так бей же, день этот настал!

Эрот поднялся, взял меч и приблизился к Антонию; подставив свою грудь, тот закрыл глаза, чтобы не видеть приближающуюся смерть, как вдруг услышал тяжелый вздох и шум упавшего к его ногам тела. Эрот, вместо того чтобы подчиниться своему господину и поднять на него кощунственную руку, нанес смертельный удар самому себе и испустил дух.

С минуту Антоний смотрел на его труп, а затем со слезами на глазах воскликнул:

— О благородный Эрот, своим примером ты учишь меня самому сделать то, на что у тебя не хватило духа, когда речь шла обо мне!

С этим словами он ударил себя в грудь и опустился на кровать.

Однако рана не была смертельной. Кровь остановилась. Антоний, вначале потерявший сознание, пришел в себя. И тогда, понимая, что рана оказалась недостаточно глубокой для того, чтобы избежать опасности живым попасть в руки Октавиана, он принялся молить тех, кто собрался вокруг его кровати, прикончить его. Но, вместо того чтобы оказать ему услугу, о которой он просил, все его друзья в испуге выбежали из спальни, и он остался один, чересчур сильный, чтобы умереть, чересчур слабый, чтобы добить себя.

В этот момент в спальню вошел Диомед, письмоводитель Клеопатры.

Он пришел известить Антония, что Клеопатра не умерла, а всего лишь затворилась в своей гробнице. И тогда, обрадованный мыслью умереть подле той, которую он так сильно любил, Антоний стал умолять своих рабов отнести его в эту гробницу. Они, в самом деле, подняли его и на руках перенесли к дверям гробницы.

Исполненная недоверия, Клеопатра не открыла дверей, но появилась в окне и, узнав Антония, спустила вниз цепи и веревки, которыми обвязали раненого; затем, с помощью двух своих рабынь, Хармионы и Ирады, — только им было позволено последовать за ней внутрь гробницы, — она сумела подтянуть Антония к себе и втащить его в гробницу.

Те, кто стал свидетелем этого зрелища, говорили мне, что никогда не видели ничего более достойного жалости: умирающий Антоний, весь обагренный кровью, подтягиваемый кверху совместными усилиями трех женщин, обрел в себе силы простереть руки к Клеопатре и горестно позвать ее по имени, в то время как Клеопатра, напрягая руки, обливаясь слезами, искупала все свои проступки и даже все свои преступления тем благочестивым делом, какое она совершала в ту минуту.

Наконец, когда благодаря нечеловеческим усилиям трех женщин Антоний очутился внутри гробницы, Клеопатра, уложив его на постель, стала с рыданиями рвать на себе одежды, бить себя в грудь, раздирать ее ногтями, отирать кровь, которой было залито лицо Антония, и называть его своим господином, супругом, властелином; видя эти проявления любви, Антоний заверил царицу, что умирает утешенным.

Как все раненые, Антоний испытывал жгучую жажду. Ему принесли кубок вина, который он выпил одним глотком; затем, когда выпитое вино придало ему сил, он использовал их на то, чтобы попытаться утешить Клеопатру.

Утешения эти имели целью призвать ее употребить все меры, необходимые для ее спасения, однако сделать это по возможности так, чтобы сохранить свое достоинство. Кроме того, он советовал ей, если у нее будет нужда довериться кому-нибудь из друзей Октавиана, положиться прежде всего на Прокулея; затем он стал умолять ее не оплакивать его, ибо жизнь его была великой и славной, а добровольная смерть увенчает его жизнь.

И он добавил:

— Римлянин, я умираю со славой побеждать все иноземные народы, с какими мне довелось сражаться, и быть побежденным лишь римлянином.

И с этими словами он испустил дух.

Он умер в возрасте Цезаря: по словам одних, на пятьдесят третьем году жизни, по словам других — на пятьдесят шестом.

Между тем Октавиана известили если и не о смерти Антония, то, по крайней мере, о его ранении, ибо, когда меч, которым Антоний нанес себе удар, упал на землю, Деркетей, один из его телохранителей, осознававший ценность новости, которую он намеревался сообщить, подобрал этот окровавленный меч и отнес его Октавиану, рассказав ему о том, что видел собственными глазами.

Октавиан немедленно послал Прокулея к Антонию, но, поскольку к этому времени Антония уже отнесли к гробнице Клеопатры, посланец Октавиана направился туда. Прокулей имел приказ сделать все возможное, чтобы захватить Клеопатру живой. Октавиан рассчитывал на ее сокровища, чтобы вознаградить свое войско, и на нее самое, чтобы украсить свой триумф; но, невзирая на доверие, которое Антоний выразил в отношении Прокулея, Клеопатра категорически не пожелала отдаться в его руки, и после долгого разговора у дверей гробницы — Прокулей по одну их сторону, Клеопатра — по другую, — разговора, в ходе которого Клеопатра требовала оставить Египетское царство ее детям, а Прокулей, не беря на себя никаких обязательств, призывал ее довериться Октавиану, Прокулей вернулся к тому, кто его послал.

Однако в течение этого разговора Прокулей имел время осмотреть гробницу извне и понять, каким образом туда можно проникнуть.

Он доложил о своих наблюдениях Октавиану и поделился с ним замыслом, который тот одобрил.

В итоге к египетской царице был в свой черед послан Галл.

Это был тот самый Галл, воин и поэт, родившийся в Галлии, мой друг и друг Вергилия, адресовавшего ему свою десятую эклогу. Да он и сам сочинил четыре книги элегий. Назначенный позднее наместником Египта, он был обвинен в злоупотреблении властью и приговорен императором к изгнанию.

Он покончил с собой в знак того, что обвинение было ложным.

В том, чтобы ему открыли дверь гробницы, Галл преуспел нисколько не больше Прокулея, но, пока он через эту дверь вел переговоры, Прокулей приставил лестницу к окну, которое осталось открытым, и через него забрался внутрь гробницы.

Это было то самое окно, через которое женщины втащили Антония.

Услышав шум, который произвел Прокулей, спрыгнув вниз, Ирада воскликнула:

— О несчастная Клеопатра, тебя взяли живьем!

В ответ на этот крик Клеопатра повернулась и, увидев в нескольких шагах от себя Прокулея, выхватила из-за пазухи кинжал и хотела нанести себе удар, однако Прокулей бросился к ней и остановил ее руку.

— По правде сказать, Клеопатра, — произнес он, — ты вредишь себе и несправедлива к Цезарю.

— И чем же это я несправедлива к Цезарю?! — воскликнула Клеопатра, пытаясь высвободить руку из сжимавших ее тисков.

— Ты лишаешь его прекраснейшего случая выказать присущую ему доброту, — ответил Прокулей.

С этими словами он вырвал кинжал из ее руки и отряхнул на ней платье, желая узнать, не спрятан ли в его складках какой-нибудь мешочек с ядом.

Извещенный Галлом о том, что произошло, Октавиан послал к ней Эпафродита, одного из своих вольноотпущенников, с наказом не спускать с нее глаз и наблюдать за тем, чтобы она не покусилась на самоубийство. В остальном же ей было предоставлено все, чего она только могла пожелать, и вольноотпущенник Октавиана имел приказ даже опережать ее желания. Тем временем Октавиан торжественно вступил в Александрию.

К великому удивлению египтян, это было не вступление разгневанного победителя, а, напротив, вступление друга, который, покинув город, возвратился туда после короткого отсутствия.

Он шел пешком, держа за руку александрийского философа Ария.

Для него установили судейское возвышение.

Взойдя на него, он с улыбкой на лице и спокойным голосом, но, тем не менее, достаточно громко для того, чтобы его слышали все, произнес:

— Я прощаю александрийцам все совершенные ими проступки — во-первых, ради Александра Великого, основателя их города; во-вторых, по причине величия и красоты этого города, и, в-третьих, поскольку об этом прощении ходатайствовал философ Арий.

Поскольку все понимали, что враждебность Октавиана к Антонию не могла продолжаться после его смерти, несколько военачальников самого Октавиана попросили выдать им тело Антония, чтобы устроить ему достойное погребение; однако Октавиан ответил, что тело это, согласно последней воле самого Антония, принадлежит Клеопатре и он не намерен отнимать его у нее.

Помимо того, он велел передать Клеопатре, что для похорон Антония ей позволено взять из царского дворца все, что она пожелает.

Душевные страдания, которые испытывала Клеопатра, раны, которыми она истерзала себе грудь и лицо, треволнения, бессонница и бесконечные слезы привели за собой страшную лихорадку, сокрушившую остатки ее сил. Клеопатра увидела в болезни предлог отказаться от всякой пищи, чтобы умереть еще безболезненней, возможно, чем от яда или укуса гадюки. Она советовалась по поводу этого замысла со своим врачом Олимпом. И Олимп, оставивший об этих событиях рассказ, который написан на греческом языке и который я читал, дал ей советы насчет того, как сделать смерть как можно легче. В итоге она склонилась к решению покончить с собой таким путем, однако Октавиан, извещенный о ее замысле, пригрозил ей убить ее детей, если она умрет; если же она согласится жить, он брал на себя обязательство повидаться с ней и обсудить все условия, на каких она желала бы сохранить власть и свободу.

Это послание Октавиана, полное одновременно угроз и обещаний, побудило ее остаться в живых. И потому она ответила Октавиану, что примет его на другой день.

Несомненно, она хотела испытать на нем чарующую красоту печали и кокетство отчаяния.

Но Октавиан был не из тех мужчин, которые позволяют соблазнить себя женщине, да и сам он соблазнял женщин лишь для того, чтобы выведать тайны их мужей.

Клеопатра лежала на небольшой кушетке, одетая в простую тунику, и, как только он переступил порог, она вскочила и — с распущенными волосами, еле слышным голосом, покрасневшими от бессонницы глазами и растерзанной собственными ногтями грудью — бросилась к его ногам.

И тем не менее, при всем этом, а точнее, вопреки всему этому, Октавиану, как он впоследствии признавался Меценату, понадобилась вся его выдержка, чтобы остаться победителем и не сделаться побежденным.

Но Октавиан, ставший владыкой мира, умел, что было значительно труднее, владеть собой.

Он хладнокровно попросил Клеопатру подняться.

Их беседа протекала в политическом споре.

Однако в разгар этого спора случилось происшествие, которое так хорошо рисует эту женщину, что я не могу противиться желанию упомянуть его здесь.

Под конец разговора Клеопатра вручила Октавиану опись своих сокровищ, как вдруг Селевк, ее казначей, желая, несомненно, обеспечить себе его милость, стал упрекать царицу в том, что часть этих богатств она утаила.

Услышав этот упрек, а точнее говоря, этот донос, Клеопатра в ярости выпрыгнула из постели, одной рукой вцепилась Селевку в волосы, а другой принялась бить его в лицо кулаком.

Поскольку при виде этой ярости, весьма напоминавшей ту, какую Вергилий вкладывает в сердца своих пчел, Октавиан не мог удержаться от смеха, она отпустила несчастного казначея и, ломая руки, повернулась к собеседнику.

— Признаться, Цезарь, — воскликнула она, — как же это ужасно, что, когда я потеряла все — царство, города, дворцы, когда у меня нет ничего, кроме гробницы, куда мне пришлось удалиться, и когда ты пришел навестить меня в этой гробнице, мои собственные слуги, те, что доныне жили моими благодеяниями, считают меня еще недостаточно разоренной и в твоем присутствии ставят мне в укор несколько отложенных мною женских безделушек, которые я надеялась подарить Октавии, твоей сестре, и Ливии, твоей супруге, дабы их сострадание сделало тебя милосерднее ко мне!

— Что ж, — ответил Октавиан, — скажи мне только, что ты согласна жить, и все пойдет в соответствии с твоими желаниями.

И тогда самым нежным и самым обольстительным голосом на свете Клеопатра произнесла лишь два слова:

— Я согласна.

Октавиан попрощался с ней и удалился.

Возможно, Клеопатра была искренна, обещая Октавиану жить. Однако в свите Октавиана оказался молодой, красивый, богатый и знатный римлянин по имени Корнелий Долабелла.

По своему душевному настрою он был далек от политики, и сердце его было исполнено сочувствия и любви.

Эта царица с полными слез глазами, с истерзанным лицом, не имеющая другого пристанища, кроме гробницы, и обнаруживающая доносчиков среди своих собственных слуг, вызвала в нем жалость.

Ему были известны истинные чувства Октавиана к ней, и потому он тайно посоветовал Клеопатре не доверять никаким обещаниям, которые дал ей победитель, и сообщил, что через три дня Октавиан выступает в обратный путь через Сирию и увозит ее вместе с детьми, чтобы заставить участвовать в его триумфе.

То был единственный позор, которого страшилась Клеопатра.

Как ни ужасен был для нее этот удар, она скрыла свои чувства и обратилась к Октавиану с просьбой позволить ей совершить погребальные возлияния на могиле Антония.

Октавиан дал ей на это согласие.

Тогда она распорядилась отнести ее к тому месту, где был погребен Антоний, и, в присутствии своих служанок бросившись на могилу, воскликнула:

— О дорогой Антоний, еще недавно, погребая тебя в эту могилу, я была свободной; но сегодня я творю возлияния на твои скорбные останки, будучи пленницей, которую зорко стерегут, ибо опасаются, что своими слезами и побоями я обезображу это тело рабыни, которое сберегают для триумфа того, кто одержал над тобой победу. Ты видишь степень нищеты, до которой я опустилась, дорогой Антоний; так что не жди от Клеопатры других погребальных возлияний, кроме тех, какие я совершила в твою честь теперь. При жизни ничто не смогло разлучить нас — ни люди, ни небеса, ни успехи, ни поражения, но теперь смерть отдалит нас обоих от мест нашего рождения, ибо тебе, римлянину, предстоит лежать здесь, в земле Египта, а я, родившаяся в Александрии, буду, вероятно, погребена в Риме; и мне не стоит сетовать на это, поскольку я буду покоиться там, где родился ты. Но если боги твоего отечества обладают хоть сколько-нибудь силой и властью — я молчу о египетских богах, которые предали нас, — добейся от них, коль скоро ты возлежишь теперь за их столом, чтобы они не оставляли твою Клеопатру при ее жизни и не допустили, чтобы победитель восторжествовал над тобой, поведя ее в своем триумфе. Укрой же меня здесь, схорони рядом с собой. Ибо, клянусь тебе, дорогой Антоний, из всех неисчислимых бед, удручающих меня, самым горестным стал тот короткий срок, какой я прожила без тебя!

Так она изливала свои жалобы, а затем украсила могилу цветами и несколько раз нежно поцеловала ее; вслед затем она вернулась в свою гробницу и велела приготовить ей купание и роскошный обед.

В разгар обеда к дверям гробницы явился какой-то крестьянин с берегов Нила. Стражники спросили его, чего он хочет.

Он показал на корзину, которую держал в руке.

— Что у тебя в корзине? — спросили стражники.

Крестьянин открыл ее и показал великолепные смоквы.

— Как видите, — сказал он, — это плоды, которые я принес царице. Желаете отведать их?

Однако солдаты подумали, что им не позволено есть плоды, предназначенные для Клеопатры, и пропустили крестьянина.

Клеопатра увидела, что он вошел, и знаком велела ему отойти в угол. Несомненно, ей было известно, что он принес.

Закончив обед, она взяла писчие таблички с заранее написанным ею письмом, запечатала их и отправила Октавиану.

После чего она выслала из комнаты всех, даже крестьянина, заплатив ему за его корзину со смоквами, и оставила подле себя лишь Хармиону и Ираду.

Затем она приказала Хармионе, которая закрыла за всеми дверь, принести корзину.

Хармиона поставила корзину на стол. Клеопатра раздвинула широкие листья, которыми были прикрыты смоквы, и, увидев, как среди плодов внезапно появилась мертвенно-бледная голова аспида, воскликнула:

— Так вот он!

И тотчас же подставила свою обнаженную руку укусу змеи.

Такова самая распространенная в Риме версия смерти Клеопатры; именно эту версию я слышал из уст самого императора.

Однако другие утверждают, что для своего смертного часа Клеопатра держала змею спрятанной в сосуде для воды и что после обеда она долго дразнила ее небольшим золотым веретеном и, когда та разъярилась, подставила ей руку для укуса.

Ходили также слухи, будто царица прятала яд в полой золотой шпильке, которую она носила в волосах. Однако те, кто видел Клеопатру после ее смерти, заверяли, что на ее теле не было никаких синеватых пятен, выдающих наличие яда.

Октавиан признал достоверным, что Клеопатра была укушена аспидом, и укрепил эту молву, приказав нести во время своего триумфа изображение Клеопатры с обвившей ее руку змеей.

Как бы то ни было, едва прочитав писчие таблички, присланные ему Клеопатрой и содержавшие лишь возвышенную мольбу быть погребенной подле Антония, Октавиан понял, что его пленница вот-вот умрет и тотчас же поднялся, чтобы броситься ей на помощь.

Но после минутного размышления он ограничился тем, что со всей поспешностью послал к ней своих приближенных, дабы выяснить, что там произошло.

Однако они застали у дверей гробницы полное спокойствие: смерть Клеопатры была столь быстрой и столь тихой, что стражники даже не подозревали о том, что случилось.

Им был дан приказ открыть дверь; однако она оказалась заложена изнутри, и ее пришлось взломать.

Первое, что увидели посланцы, войдя внутрь, была мертвая царица, лежавшая на золотом ложе и облаченная в царские одежды. Ирада, одна из ее рабынь, лежала мертвой у ее ног; Хармиона, еще живая, но уже отягощенная бременем надвигающейся смерти, поправляла диадему на голове своей госпожи.

— Вот это прекрасно, Хармиона! — в ярости воскликнул один из посланцев Октавиана.

— Да, поистине прекрасно, — ответила та, — и достойно преемницы стольких царей!

То были последние слова преданной служанки: не проронив более ни звука, она упала мертвой возле изножья ложа.

Единственным признаком насильственной смерти, обнаруженным на теле Клеопатры, стали два едва заметных укола на руке, в области вены, из которой медики пускают кровь.

Скажем прямо теперь, что стало с детьми Клеопатры и с детьми Антония.

Цезарион, старший из детей Клеопатры, слывший сыном Цезаря, был вместе с огромными богатствами послан матерью в Эфиопию, а оттуда в Индию, однако его наставник Родон проявил такую настойчивость, что юноша, преодолев свое нежелание, вернулся в Александрию, куда, по словам предателя, его призывал Октавиан, чтобы отдать ему власть над Египетским царством.

Октавиан с сожалением узнал о приезде Цезариона. Властелин мира не желал юноше смерти, но хотел, чтобы тот жил вдалеке и в безвестности. Он размышлял о том, как ему следует с ним поступить, как вдруг Арий прочел ему стих Гомера:

Нет в многовластии блага; да будет единый властитель,

Царь нам да будет единый…[116]

Однако он переиначил его следующим образом:

Нет в многоцезарстве блага…

Октавиан прислушался к совету и приказал умертвить Цезариона.

Антилл, старший сын Антония и Фульвии, был выдан своим наставником Феодором и предан смерти, как и Цезарион.

Что касается других детей Антония от трех его жен (всего у Антония было семеро детей, включая Антилла), то их взяла под свою охрану Октавия, которая не только не позволила причинять им какое бы то ни было зло, но и позаботилась об их судьбе. Она выдала юную Клеопатру замуж за сына Юбы, покончившего с собой после сражения при Тапсе. Сын этот был воспитан Октавианом и пользовался его благорасположением. Он носил царский титул Юба II, хотя скорее был писателем, нежели царем. Антония, второго сына Фульвии, Октавия возвысила настолько, что среди приближенных Августа он стоял в первом ряду сразу после Агриппы и сыновей Ливии. Правда, позднее он был предан смерти из-за своей прелюбодейной связи с Юлией. Живя в такой близости к семье императора, он мог бы и знать об опасности, сопряженной с любовными отношениями с его дочерью.

Оставались еще две дочери Антония и Октавии: одна вышла замуж за Домиция Агенобарба, другая — за Друза, сына Ливии и пасынка Октавиана.

У Октавии было, кроме того, трое детей от Марцелла, ее первого мужа: две дочери и сын — тот самый Марцелл из «Энеиды», которого Октавиан усыновил и выбрал в качестве своего зятя; но, поскольку этот юный Марцелл умер вскоре после своей женитьбы и Октавиан тщетно искал нового супруга для своей дочери Юлии, Октавия предложила брату выдать его дочь за Агриппу, которому следовало дать развод своей жене, дочери Октавии, чтобы жениться на вдове Марцелла.

В итоге Октавия забрала обратно свою дочь и выдала ее замуж за молодого Антония, а Агриппа женился на Юлии.

Вот так все и было улажено. Правда, как можно судить по итогам, улажено все было плохо.

Я позволил себе столь долго распространяться о трагической истории Антония и Клеопатры по двум причинам: во-первых, потому что имел возможность быть хорошо осведомленным о ее подробностях, а во-вторых, поскольку считаю, что никакая трагедия ни в прошлом, ни в будущем не способна достичь величия событий, о которых только что было рассказано.

XXXIX

Впечатление, которое производит в Риме новость о смерти Антония и Клеопатры. — Меценат приезжает ко мне с визитом в Тибур. — Сын Фортуны. — Гостеприимство поэта. — Ферма Устика. — Вина итальянские и вина греческие. — Подарок, приготовленный мне Меценатом. — «НОС ERAT IN VOTIS».[117]


Поскольку в Риме не была известна ни одна из горестных подробностей, только что изложенных нами, и там знали лишь о смерти Антония и Клеопатры и то, что эта смерть внезапно положила конец всем гражданским войнам, которые начиная с Гракхов сотрясали Рим, первым душевным движением населения стало чувство радости и признательности богам и Октавиану.

Что же касается меня, то я испытал потребность отпраздновать с кружкой в руке это великое событие, и из-под моего пера почти непроизвольно вышла следующая ода:

Теперь давайте пить и вольною ногою

О землю ударять; теперь, о други, нам

Пора салийских яств украсить чередою

Подстилки божествам.[118]

Спустя короткое время после появления этой оды, когда по приглашению Мецената я пришел отобедать у него, он за десертом предупредил меня, что на другой день приедет ко мне в Тибур, чтобы в свой черед отобедать у меня и переночевать, ибо у него есть желание показать мне только что купленное им поместье в Сабине, носящее название Устика. Я поблагодарил Мецената за честь, какую он намеревался мне оказать, и поинтересовался у него, соблаговолит ли он назвать мне сотрапезников, которых ему будет приятно встретить за моим столом; однако он ответил мне, что, устав от шума, людей и пиров, хочет, напротив, побыть наедине со мной.

Утром следующего дня я отправился в путь, чтобы к приезду Мецената привести свой дом в порядок, приготовить для нас цветочные венки и поднять из подвалов мое лучшее вино.

Он прибыл ко мне в назначенный час; два моих молодых раба, облаченные в свои лучшие одежды и украшенные цветами, ожидали его, стоя у ворот; едва завидев гостя, они позвали меня, и я пришел встретить его у порога дома.

Меценат приехал лишь с одним слугой, своим кучером, в двухместной повозке, которую я велел поставить у себя во дворе, поскольку у меня не было ни сарая, ни конюшни; однако я извинился, пояснив гостю, что, не имея собственного выезда и не надеясь стать когда-нибудь достаточно богатым для того, чтобы завести его, не позаботился о подобной роскоши, когда покупал дом в Тибуре.

— К счастью, — произнес он, — небо сегодня достаточно ясное для того, чтобы моя повозка могла без страха провести ночь на открытом воздухе; так что она побудет у тебя во дворе. Что же касается меня, то проводи меня поскорее в тень своих сосен: ты ведь знаешь, что вид, открывающийся оттуда, это мое любимое зрелище.

— Так идем же, — ответил я.

— Не прикажешь ли ты одному из своих рабов принести нам туда скамьи?

— Я знал, что первое, о чем ты попросишь меня, это пойти отдохнуть в моей смотровой беседке, и потому скамьи ждут там тебя уже более часа.

— Да, кстати, — со смехом промолвил Меценат, кивнув в сторону моих рабов, — кому из двух этих мошенников ты оказал честь, адресовав ему свою оду «Persicos odi, puer, adparatus»?[119]

— Ни тому ни другому, а третьему, которого похитил у меня Бирр; вот почему я так бичевал его в своей последней сатире.

— Ты неисправимый человек! — заметил Меценат.

— Да нет, исправленный, — ответил я.

— По дороге расскажешь мне, чем ты стал лучше; позволь, я обопрусь на твою руку.

— Я не сказал, что стал лучше; я сказал, что исправился, дорогой Меценат; исправление не всегда означает улучшение; и в самом деле, я избавился от всех опасных добродетелей: я был другом Брута и Кассия, а стал приверженцем Октавиана, твоим другом и другом Агриппы. В итоге меня больше не называют сыном вольноотпущенника, а зовут сыном Фортуны; так вот, все ошибаются: я не сын Фортуны, а ее раб и ее жертва; я приземлил все свои чувства, угрожавшие сделать мою жизнь беспокойной, и стал, как сам выразился в четвертом послании из моей первой книги посланий, истинным поросенком Эпикура, «Epicuri de grege porcum».[120] Восторженное отношение к добродетели и негодование против порока нарушают, мой дорогой Меценат, спокойствие души. «Nil admirari»[121] — это мой девиз, и, как я написал в своем шестом послании, адресованном Нумицию:

Сделать, Нумиций, счастливым себя и таким оставаться

Средство, пожалуй, одно только есть: «Ничему не дивиться».[122]

Вот почему у меня нет больше врагов и я друг всех на свете: Секстия, бывшего квестора Брута, хвалу которому я никогда не упущу случая воздать, и Планка, который льстил последовательно Цезарю, Цицерону, Антонию и Октавиану и которому я только что адресовал оду.

— А с чего ты вдруг адресовал ему оду? — прервал меня Меценат. — Ты же прекрасно знаешь, что он не пользуется никаким влиянием.

— Да, но он мой здешний сосед; вон, гляди, его вилла находится ниже моей; это благодаря ему там есть открытое предгорье, позволяющее Меценату следить за течением реки Анион. Так вот, допустим, в одно прекрасное утро ему взбредет в голову засадить это предгорье деревьями, но ведь тогда у меня будет испорчен весь вид; однако он этого не сделает, будучи признательным мне за то, что я, в отличие от других, не презираю его; если же он все-таки сделает это, я с моей одой в руках пойду умолять его срубить их, и ему придется исполнить мою просьбу. В этом отношении я похож на Цицерона: вначале с души воротит, а к концу черствеешь.

— Ну-ну, — промолвил Меценат, — ты выставляешь себя хуже, чем есть на самом деле; это одна из уловок твоих сатир; почти всегда ты начинаешь с того, что нападаешь на самого себя, дабы иметь право нападать на других; ладно, сменим тему разговора. Что ты подашь мне на ужин?

— Ах, дорогой Меценат, если бы при моей бедности я угостил тебя ужином, которым, к примеру, тебя может угостить Поллион, мне пришлось бы голодать целую неделю, чтобы восполнить расходы; ты же знаешь, что я не из тех, кто устраивает прилюдное чтение своих сочинений, а затем с протянутой рукой ходит по кругу; ты же знаешь, что род поэзии, которым я занимаюсь, почти не продается, и если я вытягиваю из своих книгоиздателей пять или шесть тысяч сестерциев в год, то это предел мечтаний; что же касается моей должности писца казначейства, то мы живем, хвала богам, в такие честные времена, а твои уполномоченные осуществляют за нами такой надзор, что на этой должности приходится пить одну лишь воду. Так что за плохой прием вини лишь самого себя. Ты напросился в дом бедняка и есть будешь убогую стряпню; на первое у тебя будет вареное сало с овощами, печеные лепешки в перечном соусе и речная форель из Аниона; на второе — кусок жареной телятины, и я заранее предупреждаю, что это основная часть твоей трапезы. Так что, дорогой Меценат, налегай на телятину. Ну а на третье тебе подадут жареные семена белого мака, приправленные медом, несколько плодов из моего сада и благовония, которые прислал мне Вергилий. Суди сам, устроит ли это тебя.

— Дорогой мой поэт, да это же роскошь по сравнению с ужинами Октавиана! Ну а ванна для меня найдется?

— У тебя будет ванна и белая туника свободного кроя.

— Да ты расточительный хозяин, дорогой Гораций, и мне понятно, что если я не добавлю кой-чего к твоим доходам от сочинительства и к твоему жалованью писца, то тебя можно считать разоренным человеком.

С этими словами Меценат опустился на скамью, и, поскольку уже через мгновение он на глазах у меня погрузился в созерцание окружающего пейзажа, я вернулся в дом наблюдать за тем, чтобы все было подано на ужин, меню которого я огласил Меценату и который был более чем скудным для такого эпикурейца, как он.

Когда настал час принять ванну, я послал к Меценату одного из моих рабов, велев ему взять с собой флейту; лучшего я не сделал бы даже для невесты.

Меценату достало доброты все найти отменным — и купание, и ужин, и музыку; он похвалил даже постель, хотя в ней был лишь один тюфяк, и наутро утверждал, что не помнит, когда в последний раз так хорошо выспался.

После завтрака ему доложили, что повозка запряжена. Мы сели в нее и углубились в горы Сабины. Оставив по левую руку от себя величественную вершину горы Лукретил, мы спустились в глубокую долину, орошаемую рекой Дигенция, и, в конце концов, подъехали к небольшой ферме, носившей название Устика. Ферма эта получила имя от хутора, частью которого она являлась и который был построен на скалистом склоне горы.

Всходившее солнце озаряло расположенную справа гору. Чувствовалось, что воздух, которым здесь дышат, здоровый и живительный. Соседние холмы были увенчаны тенистыми и прохладными лесами, а все еще зеленый кустарник, который щипали козы, большие любительницы горького ракитника, как говорит мой друг Вергилий, придавали всему пейзажу красочный вид, не только радовавший взор художника, но и доставлявший удовольствие поэту. Напротив ворот фермы находились развалины святилища Вакуны.

Ведением хозяйства в этом небольшом поместье занимались восемь рабов.

Мы въехали во двор, обнаружив там сарай, где можно было укрыть нашу повозку, и конюшню, куда можно было поставить лошадь Мецената, а затем вошли в дом.

Вне всякого сомнения, нас ждали, ибо мы увидели там приготовленное угощение из каштанов, молока и квашеного молока, лепешки по одну сторону и нарезанный ломтями хлеб — по другую.

Была там и бутылка альбанского вина, предназначенная для того, чтобы оросить эту легкую закуску.

Мне так часто доводилось говорить в своих стихах о винах, которые я пил сам и которыми потчевал своих друзей, что да будет мне позволено сказать о них несколько слов в прозе.

Начну с вин Италии: во-первых, потому что обязан оказать им эту честь как моим землякам, а во-вторых, потому что почти только их я и воспевал, всегда отдавая им предпочтение, даже перед греческими винами.

В одиннадцати областях, составляющих Италию, у нас имеется более тридцати различных винодельческих районов. Лучшие из них находятся в Лации и Кампании, на косогорах, которые тянутся от Помптинских болот до Суррента.

Прежде всего, между Таррациной и Кайетой находятся виноградники, производящие сетин и цекуб. Я уже упоминал сетин, рассказывая о своей поездке в Брундизий; это любимое вино Октавиана. Затем, по мере углубления в Кампанию, фалерн, которого имеется несколько сортов; далее, в восточном направлении, кален; чуть ниже массик, производимый из винограда, который выращивают к северу от Путеол, на склонах горы Гавр, и, наконец, суррент, которому римляне отдавали предпочтение в стародавние времена.[123]

Позднее взамен него они пристрастились к альбанскому вину и фалерну. Фалерн достигает вершины своего качества после десяти — пятнадцати лет хранения в амфоре; в этом возрасте он превосходен для здоровья. Если ему более двадцати лет, он вызывает головную боль и раздражение нервов. Имеются два сорта фалерна: один — темный и сладковатый, другой — светлый, соломенного цвета, немного резкий на вкус. Фалерн загорается, когда его нагревают или подносят к нему пламя лучины или свечи. Это единственное вино, обладающее таким удивительным свойством.

Альбанские вина, напротив, благотворны для раздраженных нервов.

Суррентские вина легкие, нисколько не опьяняющие; их прописывают выздоравливающим, поскольку вина эти не ударяют в голову. В этом отношении они напоминают каленские вина, однако имеют перед ними то преимущество, что улучшают пищеварение.

Цекуб — это крепкое, пьянящее вино. Как и фалерн, оно нуждается в выдержке сроком в десять — пятнадцать лет, а то и больше.

Все эти вина производятся примерно одним и тем же способом. Выжатое из винограда сусло собирают в большие бочки, дол и и, а затем дважды в день хлещут вязовыми розгами.

Его хлещут так тридцать дней подряд, после чего осадок сам собой опускается на дно, и вино осветляется.

Если есть желание избавить себя от этой долгой работы, то можно разбить голубиные или куриные яйца — голубиные предпочтительнее — в чашке с вином, зачерпнутым из той бочки, с какой имеют дело. В итоге получается густая смесь, которую выливают в бочку и которая, будучи тяжелее вина, опускается на дно, увлекая за собой весь осадок.

Приготовленное таким образом, вино, в зависимости от района производства, может сохраняться более или менее долго. В это время его переливают в амфоры из обожженной глины или небольшие греческие кувшины; отверстие сосуда наглухо закупоривают пробкой, которую полностью покрывают смолой, и на пробку, а точнее, на смолу, прикладывают печать с датой розлива, то есть с именем консула, в правление которого это было сделано. Отсюда и происходит название: опимианское вино, вино старого консула или просто консульское вино; так именуют вино урожая 632 года от основания Рима, когда консулом был Опимий: год этот славится превосходным качеством произведенного тогда вина.

Впрочем, фалерн того года уже не вино, а виноградный мед; он сделался настолько горьким, что его пьют не в чистом виде, а примешивая его в небольших количествах к другим винам, в основном к хиосским.

До того, как римляне набрались опыта в изготовлении итальянских вин, лучшими у нас считались греческие вина. Стоили они безумно дорого. Лукулл рассказывал, что в бытность свою ребенком он даже на самых роскошных пирах почти никогда не видел, чтобы к столу подавали греческие вина.

Впрочем, любым винам придают тот или иной дополнительный аромат, если полагают, что их собственных ароматов им недостаточно.

Вино приобретает подобный искусственный запах и вкус, когда к нему примешивают нард, лепестки роз, мастику, полынь, смолу и мед.

Предпочтительнее всего для этих целей мед с Гиметта, и в таком случае вино становится напитком, который носит название мулсум.


Мы выпили поданный нам кувшинчик альбанского вина, съели каштаны и уплели за обе щеки соты с медом; затем по приглашению Мецената я встал из-за стола, чтобы осмотреть его имение. Еще прежде, проходя через двор, я видел, что он был полон кур, отыскивавших себе корм, гусей и уток, барахтавшихся в луже, и голубей, широко круживших над постройками и внезапно опускавшихся на островерхую башенку, которая служила им голубятней.

Так что Меценат не счел уместным показывать мне то же самое зрелище; он открыл заднюю калитку, выходившую в сад, и мы оказались среди цветов, овощей и плодов. То был плодовый сад и огород. С десяток ульев давали прибежище пчелам, чей мед мы только что ели, мед, который они неустанно собирали с разного рода цветов, окружавших улья; оттуда мы перешли на луга и ухоженные поля.

После уплаты всех издержек ферма приносила в среднем от двадцати пяти до тридцати тысяч сестерциев в год. Пока Меценат показывал мне это имение, я не мог удержаться от мысли, что если бы боги взяли на себя труд расставить все по своим местам, то это поместье куда больше подходило бы поэту, довольствующемуся золотой серединой, нежели богатому патрицию вроде Мецената, чье место, в качестве любимца императора, было в Риме, на Палатине. Размышления эти, признаюсь, сопровождались глубоким вздохом. Что же касается Мецената, то он, хотя и не пренебрегая ни одной подробностью, показывал мне все это с безразличным видом пресыщенного собственника, что бесило меня и заставляло шепотом говорить, что такого рода подарки судьбы всегда достаются тем, кто не умеет их ценить.

Вернувшись в дом, мы застали приготовленные для нас ванны и туники; хотя насчет туник я ошибаюсь: их уже в нашем присутствии вынули из шкафа, на который я украдкой бросил взгляд и который, как мне стало понятно, был наполнен бельем.

Затем мы перешли в обеденный зал. При всей своей простоте он был сделан с большим вкусом и украшен на греческий лад. Меценату достало чуткости устроить для меня ужин, не слишком принизивший тот, что я предложил ему накануне. Вначале было подано блюдо с гусиными лапками, утиной печенью, куриными гребешками, отбивными из ослятины — кушанье, которое придумал Меценат и которому он отдавал предпочтение перед всеми прочими, — рыбой из горной речки Дигенция, луговыми опенками и капустными кочанчиками, настолько превосходно заправленными всякого рода пряными травами, что невозможно отведать ничего более восхитительного.

За десертом Меценат обратил мое внимание на то, что все съеденное нами — мясо, рыба, плоды и овощи — было произведено в самом поместье.

Это замечание лишь усилило мои сожаления при виде того, что столь превосходная собственность находится в руках человека, явно придающего ей столь малое значение.

Но особая прелесть здешних мест заключалась для меня в том, что я, дитя гор, вновь оказался среди гор; Апулия и Лаций находятся не настолько далеко друг от друга, чтобы природа в них не имела общих черт.

Мы оставались на открытом воздухе до тех пор, пока не стала ощущаться вечерняя свежесть, и лишь тогда вернулись в дом. Рабы принесли нам по кружке вареного вина. Я прочитал Меценату несколько моих последних од, которые он из любезности не счел чересчур плохими, после чего мы разошлись по своим спальням и уснули.

На другой день, при всей своей склонности к лени, я встал на рассвете и совершил прогулку до храма Вакуны, пройдя через поля льна, олив, маиса и винограда.

По возвращения я застал Мецената уже поднявшимся с постели; проснувшись, он спросил, где я, и ему ответили, что еще на рассвете я вышел из дома, велев рабу сообщить Меценату о моем уходе.

При его пробуждении это первым делом и было сделано.

При виде меня он улыбнулся и поинтересовался, неудобная постель или, как это было в ночь после моего первого приезда в Рим, беспокойство от насекомых стало виной тому, что я вышел из дома в такую рань. В ответ я сказал, что, напротив, постель была превосходной и никакой живности в ней не наблюдалось; заставило же меня подняться в столь раннее утро желание еще раз увидеть эту прелестную местность, перед тем как покинуть ее.

— К несчастью, — промолвил Меценат, — вдали от всех крупных городов, как в случае с этой фермой, утонченность жизни отсутствует и жить здесь можно лишь весьма посредственно.

Я резко возразил ему, сказав, что никогда в жизни не ужинал так хорошо, как накануне, доказательством чему служит то, что от луговых опенков и капустных кочанчиков у меня едва не случилось расстройство пищеварения.

— Да, но тут есть одно большое неудобство, — продолжил настаивать на своем Меценат, — правда, не для меня, намеревающегося посещать это владение пару раз в год, не больше, а для человека, ну, например, вроде тебя, занимающего государственную должность; дело в расстоянии, которое отделяет это поместье от Рима. Чтобы приехать сюда, нужен целый день.

— О, — произнес я, — будь эта ферма моей, мне нисколько не мешало бы расстояние, о котором ты говоришь, ибо в ту самую минуту, когда у меня появилась бы возможность поставить подпись «Гораций, владелец Устики», я продал бы свою должность писца казначейства.

— Ну что ж, дорогой Гораций, — сказал Меценат, — все складывается отлично, ибо этот дом, который я дарю тебе от чистого сердца, был куплен мною на твое имя и, кроме того, я нашел покупателя, готового купить за сто двадцать тысяч сестерциев твою должность писца казначейства.

Я задохнулся от радости; при всей ценности этого подарка меня восхитил даже не столько он сам, сколько то, как он был преподнесен; наконец из глаз моих хлынули слезы и я смог пробормотать слова благодарности этому другу, выказавшему такую доброту.

— Как видишь, — произнес он, — сердце твое не так очерствело, как ты утверждаешь, ибо в глазах у тебя еще есть слезы.

В эту минуту Меценату доложили, что лошадь уже запрягли в повозку.

— Прощай, — сказал он, — я оставляю тебя в твоем доме; ты свободный человек, дорогой мой поэт, тогда как я раб; до тех пор, пока Октавиан будет отсутствовать, мне надлежит вместо него управлять державой; вот на моем пальце его печатный перстень — символ одновременно рабства и могущества.

Я взглянул на печатку: то был страшный сфинкс, таинственный и безмолвный, в своем молчании и своей неподвижности хранящий тайну будущего.

— Прощай, мой дорогой поэт! — повторил Меценат. — Счастлив ли, доволен ли ты, и, имея годовой доход в тридцать тысяч сестерциев, капитал в сто двадцать тысяч сестерциев и выручку от издания своих стихов, обрел ли ты, наконец, ту золотую середину, о какой всегда вздыхал?

Я еще раз обнял Мецената и прочел ему стихи, сочиненные мною для него во время его болезни.

Меценат, чьи глаза были такими же влажными от слез, как и мои, сел в повозку и уехал, оставив меня в моем владении Устика.

До чего же сладко, особенно поэту, произносить эти слова: «Мое владение»!

XL

Раздача земли солдатам. — Война против даков. — Лалага. — Встреча с волком. — Юлия Варина. — Моя ода Барине. — Мой друг Талиарх. — Марсово поле и его общественные сооружения. — Гуляющие. — Портики. — Римские щеголи. — Возвращение Октавиана. — Почести, оказанные ему. — Происхождение триумфов. — Выполнение каких условий давало право на триумф. — VENI, VIDI, VICI! — Сенат жалует Октавиану титул Август. — Скромность триумфатора.


Между тем, в разгар этого неожиданного счастья, которому я был обязан Меценату, меня снедали две заботы: первой, о чем я уже говорил в сатире «Нос erat in votis», был вопрос о земле, обещанной солдатам; второй — моя любовь к Лалаге.

Я уже говорил пару слов о положении дел с ветеранами накануне Египетской войны. Чтобы удовлетворить их, Октавиан продал свои собственные имения и прибегнул к кошелькам своих друзей. Однако требования эти то и дело возобновлялись, и все задавали себе тот же вопрос, какой был поставлен в моей сатире:

Ну, а те земли, которые воинам дать обещали,

Где их, в Сицилии или в Италии Цезарь назначил?[124]

И действительно, вопрос этот занимал всех. Как наделить солдат землей, которую они требовали, и при этом не отнимать ее у собственников? Сделать это было невозможно. И потому Октавиан постоянно отодвигал срок раздачи земли. Но к счастью, как мы уже упоминали, Клеопатра оставила после своей смерти огромные богатства. Хотя бы на короткое время эти богатства вывели Октавиана из затруднения. За неимением земли солдатам раздали деньги, и, поскольку в то время Октавиан задействовал их в войне против даков, они набрались терпения и предоставили Октавиану отсрочку.

Что же касается тех, кто погиб на этой войне, то все, что им полагалось, было впоследствии полностью выплачено.

Даки, против которых Октавиан вел войну, уже давно тревожили римлян и докучали им; Лукулл и Красс воевали против них и нанесли им поражение, но даки остались непокоренными. Октавиан взялся довершить то, что не успели сделать Лукулл и Красс, и, поскольку свевы если и не присоединились к дакам, то, по крайней мере, столковались с ними и переправились через Рейн, подобно тому как даки переправились через Дунай, Октавиан начал войну одновременно с двумя народами, и новости о нем поступали в Рим вместе с пленниками, которых он туда присылал.

Пленники эти предназначались для того, чтобы сражаться друг против друга на празднествах, которые Октавиан намеревался устроить по случаю своего триумфа.

Второй снедавшей меня заботой была, как уже говорилось, моя любовь к Лалаге.

За четыре года до того времени, к которому мы подошли, то есть в 720 году от основания Рима, Лалага, совсем юная в ту пору — ей было не более тринадцати лет, — внушила любовь моему другу Габинию, племяннику народного трибуна Габиния, друга Антония и, следственно, врага Цицерона. Это по поводу ее юных лет я адресовал Габинию оду «Nondum subacta ferre iugum valet».[125]

Между тем Лалага стала постарше. Лалага встретила еще четыре весны, и ей было уже семнадцать. Она поссорилась с Габинием, а я просто потерял из-за нее голову. Однажды, когда я сочинял в лесу близ моего нового владения посвященные ей стихи и оглашал все окрестности ее именем, у меня произошла малоприятная встреча с огромным волком; я не имел при себе никакого оружия для защиты, даже самого маленького ножа, и, если бы волк бросился на меня, быть мне зарезанным, вне всякого сомнения, словно барану. Но, не догадываясь о страхе, который он внушил мне, волк, видимо, ощутил страх сильнее моего, ибо с жалобным воем кинулся наутек; с тех пор у меня не было никаких сомнений в заступничестве богов.

На другой день я рассказал об этом происшествии в оде, адресованной Аристию Фуску.

Не знаю, страх ли, внушенный мне волком, тому причина, но, по-моему, это одна лучших моих од.

Я был тем сильней влюблен в Лалагу, что некая очаровательная особа, Юлия Варина, вольноотпущенница из семейства Юлиев, пренебрегала мной. В этих воспоминаниях, которым суждено увидеть свет спустя много лет после того, как ее и мои кости обратятся в прах, я называю ее настоящее имя, но в моих одах она зовется Бариной, и на Барину я нападаю, Барину осыпаю упреками.

Не знаю, по правде сказать, какое из двух чувств — ненависть или любовь — я испытывал к ней, адресуя ей следующую оду:

Если б ты хоть раз наказанье злое,

За измену клятве, Барина, знала;

Если б зуб один почернел, иль только

Ноготь стал дурен —

Я бы верил. Но не успеешь клятвой

Отягчить главы ты своей преступной,

Как для всех красой ты блистаешь новой,

Юношей мука!

В пользу лгать тебе погребенным прахом

Матери и всем молчаливым небом,

Звезд ночных и чуждыми вечно-хладной

Смерти богами.

Тут сама Венера, кажись, смеется,

С ней простые Нимфы смеются, а с ними

И Эрот, на камне точа кровавом

Жгучие стрелы.

Юность вся, прибавь, вырастает наша

Вся тебе в рабы, и никто из прежних

Не оставит кров госпожи коварной

Как ни грозится.

Матери тебя за сынов страшатся,

Бережливые старики и девы

Новобрачные, чтоб мужей не обнял

Круг твой душистый.[126]

Прошло лето, наступила осень, а я почти не бывал ни в Тибуре, ни, тем более, в Риме, настолько был влюблен в свое новое жилище. Однако в начале страшной зимы 724–725 годов от основания Рима, я не смог устоять против настойчивых приглашений Талиарха,[127] одного из моих друзей.

Его обиталище находилось на горе Марио, откуда открывается вид на Рим и все его окрестности. Это одно из самых великолепных зрелищ, которыми мне когда-либо доводилось любоваться.

Я приехал к нему в самый суровый месяц этой суровой зимы. Он пребывал в сильной грусти, ибо был жестоко обманут в своей любви и очень серьезно воспринял измену любовницы.

И вот в разгар этих страшных холодов, желая отвлечь его от печалей, я сочинил для него следующую оду:

Ты видишь, как Соракт от снега побелел:

Леса под инеем с повисшими ветвями

Едва не ломятся, и ток оцепенел

От злого холода меж сонными брегами.

На очаге огонь широкий разведя,

Ты стужу прогони веселою пирушкой,

И пей, о Талиарх, подвалов не щадя,

Четырехлетнее вино сабинской кружкой.

А впрочем, на богов бессмертных положись:

В тот час, когда они ветрам повелевают

Не бороздить морей, не дрогнет кипарис,

И старых ясеней вершины замолкают.

Что завтра принесет — не спрашивай!

Лови минуты счастия душою благородной:

Не бегай, юноша, веселия любви,

Для сердца сладостной, и пляски хороводной.

Пока от седины угрюмой ты далек,

Теперь еще твое, по прихоти желанья,

Все: поле Марсово и площадь, в вечерок

Любовь при шепоте условного свиданья,

И в темном уголке красотки молодой

Предатель звонкий смех, и вовремя проворно

Похищенный у ней с руки залог немой

Иль с тонкого перста, упрямого притворно.[128]

Возможно, критики возразят, что ни в коем случае не в тот момент, когда Соракт покрыт снегами, а замерзшие реки остановили свой ток, мне следовало призывать Талиарха прийти на Марсово поле, дабы внимать там любовному шепоту. На это я отвечу, что дело было в начале марта, что, несмотря на жгучий холод, в лучах солнца уже ощущалась первая улыбка весны и что через месяц после того, как я адресовал своему другу эти стихи, деревья покрылись листвой, а поля — цветами.

Раз уж я произнес название Марсова поля, раз уж я призвал моего друга Талиарха прийти туда, дабы вкусить «любовь при шепоте условного свиданья», скажем — но не для наших современников, а для наших потомков, — что представляло собой Марсово поле и о чем им трудно будет догадаться, когда Марсово поле покроется домами.

Изначально Марсово поле было лугом, где разводили лошадей и где молодые римляне упражнялись в метании копья, борьбе, беге и плавании; отсюда и название — «Марсово поле». На протяжении четырех с лишним веков поле это оставалось незастроенным. Однако в середине пятого века там было возведено несколько общественных зданий. Строительство это продолжалось в течение всего шестого века. Наконец, в наши дни Марсово поле являет собой одновременно великолепный квартал и замечательное место для гуляния.

Фламиниев цирк, тот, с которого по прибытии в Рим я начал осмотр города, дал свое имя всему этому району, а сам получил его оттого, что был построен на старинном лугу, принадлежавшем консулу Фламинию.

Помимо Фламиниева цирка, на Марсовом поле находятся также два театра: театр Помпея и театр Бальба; два храма: один посвящен Аполлону, богу света, другой — Беллоне, богине войны; портик, только что завершенный и носящий имя Октавии; грандиозное и помпезное здание, которое именуется Villa publica,[129] с двумя обнесенными галереями дворами, служащими для размещения выборных представителей или послов воюющих с нами иноземных народов, которые, по этой причине, не могут быть приняты в городе; портик Помпея, Гекатостилон, Коринфский портик и Септа Юлия.

Агриппа постоянно предлагал, в случае если его назначат консулом в третий раз, построить великолепный храм, который он назовет Пантеоном. (Он был назначен консулом в третий раз в 727 году от основания Рима и исполнил свое обещание.)

В данное время все толпятся вокруг великолепного обелиска из розового гранита, только что привезенного из Египта и предназначенного для того, чтобы служить солнечными часами. Его высота — семьдесят три фута и девять дюймов.

Кроме того, здесь построен Мавзолей.

Мавзолей, на что указывает его название, представляет собой усыпальницу; эту усыпальницу Октавиан соорудил для себя и членов своей семьи. Она имеет форму массивной круглой башни диаметром около трехсот сорока футов. Три ее этажа содержат сорок пять круглых комнат.

Помимо Мавзолея, на Марсовом поле находятся гробница Суллы, гробница отца и дяди Сципиона Африканского и гробница, в которой покоится тело Юлии, дочери Юлия Цезаря и жены Помпея, той самой, о великой популярности и преждевременной смерти которой я рассказывал выше.

Короче говоря, сегодня, когда я пишу эти строки, то есть примерно в середине восьмого века от основания Рима, Марсово поле насчитывает один цирк, три театра, амфитеатр, девять портиков и двадцать два храма.

Ближе к вечеру, когда жара спадает, все стекаются на Марсово поле, а точнее, Поле, как его сокращенно называют. Там все завсегдатаи разделяются на две совершенно различные категории.

Первая категория — это юноши, предназначившие себя для военной службы; они приучаются ко всякого рода телесным упражнениям — плаванию, верховой езде, борьбе, бегу, стрельбе из лука и обращению с пращой. Некоторые из них достигают в двух последних упражнениях такой степени мастерства, что с расстояния в шестьсот шагов попадают стрелой или камнем в пучок соломы. Другие, опытные наездники, пускают лошадей вскачь, сидя верхом без седла, без узды и удил и управляя ими коленями, вспрыгивая на спину своих верховых животных и спешиваясь исключительно с помощью их гривы, при этом зачастую с мечом или копьем в руке. Ну а иные поднимают тяжести, бросают диск или фехтуют, нанося деревянным мечом рубящие удары по врытому в землю столбу. Затем, все в поту, натертые маслом, покрытые пылью, иногда даже не раздевшись, они бросаются в Тибр, преодолевают его вплавь, делают короткую передышку на его правом берегу, после чего снова ныряют в воду и возвращаются на левый берег.

Вторая категория — это гуляющие; обычным местом встречи у них служат портики, где они могут прогуливаться в тени. В настоящее время на Марсовом поле имеется восемь портиков: портик Октавии, портик Филиппа, портик Минуция, Коринфский портик, портик Помпея, портик Благого исхода, портик Аргонавтов и Гекатостилон, или Стоколонный портик.

Портики играют огромную роль в римской жизни. Каждая женщина, в силу своего общественного положения или своей прихоти, питает особое расположение к тому или иному портику. Первый вопрос, который задают женщине: «Какой портик ты посещаешь?»

Если влюбленные хотят поговорить, они встречаются в портике.

На общественное положение и нравственные качества пришедшей туда женщины указывают ее наряд и манера поведения.

Матроны, которые приходят в портик, чтобы получить удовольствие от прогулки, полностью скрыты под своими столами и паллами. Стола едва позволяет видеть лицо и ниспадает до лодыжек; палла полностью скрывает фигуру. За ними следуют, а точнее, окружают их, рабы и служанки. Матроны проходят сквозь толпу, степенные и безмолвные, словно статуи.

Существует второй класс женщин, которые, не достигая подобного уровня строгости в поведении и одежде, но не будучи еще куртизанками, не являются уже и матронами с их строгими и величественными манерами.

Они еще носят покрывала, в память о старинном законе, запрещавшем римлянкам выходить с открытым лицом из дома, однако покрывала эти повинуются искусному кокетству, в сговоре с ветром открывающему то лицо, то руку, на которые приятно взглянуть.

После этих женщин, которых можно назвать полудобродетельными, идут те, для которых это звание, и так уже ущербное, будет, тем не менее, чересчур почетным: я имею в виду куртизанок. Они тоже носят покрывала, однако покрывала эти из такого тонкого газа, что сквозь них все видно, словно через легкую дымку. Женщины эти громко разговаривают, заливисто хохочут, приветствуют проходящих мимо молодых людей, а те, проходя мимо, обмениваются с ними шуточками, свидетельствующими о близости между обеими сторонами, которой, быть может, вовсе и нет, но в которую легко поверить, учитывая прискорбную свободу наших нравов.

Нередко женщины эти усаживаются на скамейки, за которые полагается платить небольшое вознаграждение их предприимчивому хозяину, либо на складные стулья, которые несут идущие вслед за ними рабыни. Они образуют кружки, беседуют между собой или с проходящими мимо молодыми людьми. Беседуя, они, дабы освежиться, перебрасывают из одной ладони в другую хрустальные или янтарные шарики. Некоторые из них доводят такую утонченность до того, что носят на шее вместо ожерелья или на руке вместо браслета безвредных ужей, ледяная кожа которых передает им свою прохладу.

Мода на это пошла особенно в тот год, когда стало известно о смерти Клеопатры.

Портик самый модный и самый посещаемый куртизанками и теми, кого мы зовем красавчиками и троссулами, это портик Помпея.

Красавчики и троссулы — это римские щеголи.

Цезарь был красавчиком, Меценат был троссулом.

Нет нужды объяснять, кто такой «красавчик», слово это говорит само за себя.

Что же касается слова «троссул», то оно происходит от названия этрусского города Троссул, который римские всадники захватили однажды без всякой помощи со стороны пехоты. Это наименование, которое вначале было всего лишь прозвищем, в конце концов стало насмешливой кличкой.

Как видите, я не беспричинно призвал Талиарха прийти на Марсово поле, и была надежда, что, при всей своей озабоченности, он отыщет там возможность развлечься.

В начале 725 года от основания Рима пришло весть о возвращении Октавиана.

Весть эта произвела сенсацию, о размерах которой дает представление один-единственный факт. Когда стало известно, что Октавиан победил и пленил царя Понта и Галатии, присоединил к державе Египет, покорил кантабров, ваккеев, треверов, астуров и свевов, то есть одержал победы всюду — от Нила до Босфора, от Босфора до Дуная и от Дуная до Ибера, узаконенная ставка денежной ссуды, прежде составлявшая двенадцать процентов годовых, упала до четырех.

Кроме того, был издан сенатский указ, повелевавший совершить жертвоприношения богам в знак этого счастливого возвращения. Весталок призвали присоединить к молебствиям о благополучии сената и римского народа молебствия о благополучии Цезаря Октавиана. Было приказано затворить храм Януса, чего не делали последние двести шесть лет. И, наконец, победителю присудили три триумфа.

Скажем несколько слов о триумфах.

Придумал их Вакх.

Многие утверждают, что появление триумфов у нас восходит к Ромулу и что первый римский триумф имел место, когда Ромул торжественно принес в Рим доспехи, снятые с убитого ценинского царя Акрона.

Однако мнение это является спорным. Триумф требует прежде всего наличия колесницы и четырех белых коней, предназначенных для одного лишь Юпитера, а Ромул вступил в Рим пешком. Стало быть, настоящим триумфом это назвать нельзя. Это было всего-навсего овацией.

Так что, как полагают противники этого мнения, и в их числе наш молодой историк Тит Ливий, первым удостоился триумфа царь Тарквиний Древний после войны с сабинянами. Однако другие говорят, что следует продвинуться во времени далеко вперед и что уже после свержения царей первым был удостоен триумфа консул Валерий Публикола по возвращении с войны против этрусков.

Чтобы добиться триумфа, следовало взять приступом укрепленный город, выиграть хотя бы одну битву в сомкнутых боевых порядках, убить пять тысяч вражеских солдат и взять в плен три тысячи, расширить территорию Республики, завершить войну и не потерпеть ни одного поражения во время похода. Кроме того, надо было иметь возраст не менее тридцати лет и быть главнокомандующим армией в качестве либо консула, либо претора, либо диктатора.

Необходимо было также с самого рождения носить звание римского гражданина.

Помпей был первым, кто осмелился справить триумф как победитель в гражданской войне, и, в наказание за это кощунство, Цезарь в свой черед справил триумф, одержав победу над сыновьями Помпея.

Первым триумфом, оставившим глубокий след в памяти римского народа, был триумф Павла Эмилия.

Побежден тогда был Персей Македонский.[130]

После этого триумфа самым замечательным был третий триумф Помпея. Еще и сегодня мы читаем на дверях храма Минервы, украшающего площадь Септы Юлия, следующую надпись:


«Помпей Великий, император, завершив тридцатилетнюю войну, разгромив, обратив в бегство, убив или принудив сдаться двенадцать миллионов сто восемьдесят тысяч человек, потопив или захватив восемьсот сорок шесть кораблей, заставив капитулировать тысячу пятьсот тридцать восемь городов и крепостей, подчинив все страны от Меотийского озера до Красного моря, исполнил обет, данный им Минерве».


Многие в Риме еще и сегодня вспоминают триумфы Цезаря, которые им довелось увидеть.

Как и Октавиан, его племянник, он справлял триумф трижды: первый раз — за победу над Галлией, второй раз — над Египтом, третий раз — над Понтом.

Именно в связи с этим третьим триумфом появилась надпись намного короче надписи Помпея: «Veni, vidi, vici!»[131]

У Цезаря Октавиана также было три триумфа, однако в действительности два первых стали лишь прологом к третьему.

Третий триумф изображал его победу над Египтом. В триумфальной процессии шли два сына Клеопатры, закованные в кандалы; там же несли изображение возлежащей на ложе побежденной царицы, руку которой обвивал аспид.

В январе 727 года от основания Рима сенат, по предложению Мунация Планка, пожаловал Цезарю Октавиану титул Август — эпитет, которым у римлян принято наделять ларов, божеств, покровительствующих дому.

Таким образом, Цезарь Октавиан стал божеством, покровительствующим державе.

Вечером того дня, когда победителю Антония был единодушно пожалован этот титул, разразилась буря, отчего Тибр вздулся настолько, что все нижние кварталы Рима оказались затоплены. Однако знамение это было воспринято не как пагубная примета, а как предвестие неограниченной власти, которую надлежало доверить триумфатору.

Октавиан, вместо того чтобы выказать себя алчущим почестей и власти, попросил, напротив, освободить его от бремени управления государством, и лишь после долгих уговоров сенату удалось добиться от него согласия взять на себя еще на десять лет заботу о наведении порядка в Республике.

Однако то ли по расчету, то ли в силу своего характера Август остался тем же человеком, каким он был до того; в его одежде не было никаких особенностей, которые отличали бы его от других граждан. Тога его была всего лишь тогой сенатора, и с раннего утра он надевал ее, чтобы быть готовым к любому повороту событий. Облаченный, подобно Фабию, в плащ из шерсти, которую спряли его дочери, он отправлялся на собрание избирателей, чтобы проголосовать подобно последнему жителю предместий, или шел в суд, чтобы поручиться за друга, или же выходил на улицу, чтобы отметить день рождения или помолвку в доме какого-нибудь простого обывателя, который пригласил его на это празднество и приглашение которого он принял.

После чего он пешком возвращался к себе.

Жил он на Палатинском холме, в скромном доме с портиком из альбанского камня, где не было ни мрамора, ни драгоценных штучных полов; немного картин и еще меньше статуй. Несколько доспехов, представлявших интерес своей древностью, огромные кости какого-то гиганта и мебель, которая могла бы показаться чересчур простой большинству всадников. Никакой золотой утвари; та, что была им захвачена, он отправил на переплавку, дабы расплатиться с ветеранами, а из всех богатств Птолемеев оставил себе лишь одну мурринскую вазу. Затем, в обеденный час, а порой и не дожидаясь наступления этого часа, он приказывал подать ему черный хлеб, смоквы и мелкую рыбешку. В его спальне, всегда одной и той же летом и зимой, в которой он спал сорок лет, у изголовья низкой кровати, покрытой дешевым ковром, стояла статуя из цельного золота.

То была статуя Фортуны державы.

Если мне доведется написать вторую часть этих «Воспоминаний», я обнародую подробности, касающиеся этого необычайного человека и известные лишь Меценату, Агриппе и мне, входившим в его ближайшее окружение на протяжении девятнадцати лет.

Загрузка...